Я велел таксисту остановиться на углу Лорд-Норт-стрит. Мы с женой вообще пунктуальны до неприличия, и в тот вечер приехали, по обыкновению, раньше, чем следовало. Предстояло как-то убить четверть часа, вот мы и побрели по набережной. Вечер был приятный, как я выразился, примиряющий с историческим моментом. Воздух ласкал щеки; март только начался, а узловатые, коренастые деревья на набережной уже щеголяли клейкими листочками перед бледным неоновым небом. Заседал парламент, о чем свидетельствовала подсветка Биг-Бена, приглушенная облачком. Мы прошли несколько ярдов в сторону Уайтхолла. На противоположной стороне Парламент-сквер, на четвертом этаже казначейства, тоже горел свет. Кто-то заработался.
Ни для моей жены, ни для меня вечер не носил характер особенного. Нам уже случалось ужинать у Квейфов. Роджер Квейф, молодой член парламента от консерваторов, только-только начал заявлять о себе. Я пересекался с ним по службе и полагал его интересным человеком.
Наши семьи связывало обычное знакомство, из разряда положенных по статусу. Мы, служащие и политики обеих партий, встречаемся достаточно часто, чтобы не тушеваться на территории, порой именуемой «наш район Лондона».
Мы позвонили в дверь на Лорд-Норт-стрит, едва пробило восемь. Горничная провела нас наверх, в гостиную, где все сверкало — люстры, бокалы, манишки двух первых ласточек и ожерелье Каро Квейф; последнее усилило блеск, когда Каро принялась жать нам руки.
— Вы, конечно, тут со всеми знакомы, — промолвила Каро.
Каро высокая и миловидная; ей лет тридцать пять — тридцать семь, она только-только начала раздаваться в талии, хотя по-прежнему стройна. Голос у нее напевный и звучный подчас до замешательства собеседника. Каро производит впечатление женщины жизнерадостной и не в меру счастливой; кажется также, что избытка должно хватить на всех присутствующих.
За нами подтягивались остальные. Все были знакомы и укрепляли исповедуемый Каро принцип взаимовыгодной интимности тем, что обращались друг к другу по имени; когда же принципом поступились, я не знал, кто есть кто. По сути, только с одним из гостей я и Маргарет общались столь же часто, как с Квейфами, а именно с Монти Кейвом. Монти Кейв, если верить политическим наблюдателям, — восходящая звезда. У него пухлое лицо, глаза как у лемура, голос тихий, вкрадчивый, интонации продуманные.
Что касается остальных, явились три супружеские четы; все мужчины — тори-заднескамеечники, все моложе сорока, с соответствующими женами — молодыми и в теле, такие в четыре пополудни попадаются в Кенсингтоне, забирают детей из элитных детских садиков. Еще была пожилая женщина по имени миссис Хеннекер.
Роджер Квейф задерживался. Мы сели, взялись за аперитив. Говорили исключительно о политике, но так, что любому человеку не из круга (хоть и максимально приближенному к кругу, вроде меня) понадобился бы словарь политического сленга. То были сплетни палаты общин; подобно театральным сплетням они понятны лишь посвященным и лишь посвященным не приедаются. Кто нынче в фаворе, а кто нет. Кто на следующей неделе закроет дебаты. Как Арчи отбрил одного щелкопера.
Все знали: скоро выборы. Стояла весна 1955 года. Обменивались обещаниями замолвить словечко — один хвастал, что у него «в кармане» голоса двух главных министров. Кто-то сказал, Роджеру бояться нечего — он лично поможет. Интересно, какую должность припас для Роджера наш премьер на случай, «когда мы снова станем рулить», спросил Монти Кейв у Каро. Каро покачала головой: дескать, понятия не имею, — но явно была польщена, и украдкой постучала по деревянной столешнице.
Остальные мужчины говорили о Роджере так, будто его единственного в скором времени ждет успех или будто Роджер сильно от них отличается. Сплетни пошли по второму кругу. Эйфория росла. Явилась горничная.
— Леди Каролина, прибыл доктор Рубин.
Нет, Роджер Квейф титула не имеет; зато его жена — графская дочь и происходит из богатого аристократического семейства, которое в девятнадцатом веке произвело несколько видных вигов.
Я огляделся. Каро встала, слегка, по обыкновению, шокировала тональностью своего «Добро пожаловать». Я был ошеломлен. Конечно, я хорошо знаю Дэвида Рубина, американского физика. Он вошел осторожно, боком, в запонках жемчужины, смокинг новее и элегантнее, чем у прочих гостей. Дэвид Рубин, по словам моих приятелей из научных кругов, один из самых выдающихся ученых; в отличие от многих других, он еще и денди.
Каро Квейф усадила его рядом с моей женой. На тот момент гостиная была полна народу, Каро бросила диванную подушку на пол и села подле меня.
— Наверно, вы привыкли видеть женщин у своих ног? — спросила она.
Далее пошло в том духе, что она, Каро, не понимает, почему негодник Роджер так припозднился. Она говорила о муже весело и без намека на беспокойство, как женщина, привыкшая к счастью в браке. Обращаясь непосредственно ко мне, Каро брала тон одновременно бодрый, почтительный и агрессивный, тон женщины, готовой впечатлиться и привыкшей высказываться, не думая о формулировках.
— Есть хочу, — трубным басом объявила миссис Хеннекер.
У нее был мясистый нос в форме луковицы, пронзительные ярко-голубые глаза и привычка фиксировать взгляд на объекте.
— Ничем не могу помочь. Возьмите еще бокал, — сказала Каро, нимало не смутившись. Было всего-то восемь тридцать; впрочем, в пятьдесят пятом для ужина считалось довольно поздно.
Гости сменили тему. Одна из жен заговорила о друге семьи, у которого «проблемы сердечного характера». В первый раз за вечер отошли от палаты общин. Друг семьи был банкир; он «запутался»; его жена обеспокоена.
— Какова собой эта женщина? — почти возликовала Каро.
Печальное лицо Дэвида Рубина явило признаки оживления. Эта тема была ему больше по вкусу.
— Просто шикарная.
— В таком случае, — возгласила Каро, — Эльзе (так звали жену) не о чем волноваться. Когда муж выказывает признаки помешательства, бояться надо далеко не шикарных женщин. Бояться надо каждую серую мышь, что сидит себе в уголке да помалкивает. Вот если такая мышь запустит в мужа коготки, тогда остается только поблагодарить его за годы супружества и придумать объяснение для детей.
Жены засмеялись, Каро с ними. Не красавица, думал я, слишком для этого энергична. Тут глаза ее вспыхнули, она сгребла подушку.
— Вот и он! Наконец-то!
Роджер входил в гостиную неуклюже, немного смешно и вполне уверенно. Он крупный мужчина, тяжелый, сильный; впрочем, ни лицо его, ни тело не оставляют впечатления цельности. Голова маловата для человека такой комплекции, зато четко обрисована; внешние уголки глаз, серых, ярких, — опущены. Переносица сплющена, нижняя губа как бы втянута. Лицо не назовешь красивым — только приятным. Гости Роджера, кроме Кейва, сплошь с лоском, по-военному подтянутые; рядом с ними Роджер неуклюж, почти расхлябан и несогласован. Первое мое впечатление от него — Пьер Безухов из «Войны и мира». Впрочем, не в пример Пьеру, Роджер всегда знал, чего хочет.
— Прости, — сказал он жене, — телефонный разговор задержал…
Выяснилось, что звонил избиратель. Роджер сообщил об этом просто, словно о планах, в которые Каро давно посвящена.
Роджера сразу стало много в гостиной; впрочем, присутствие его отличалось органичностью и ничуть не отдавало актерством. Он пожал руки Рубину и мне. Все, что он делал и говорил, он делал и говорил просто и без подтекста.
На секунду Роджер и его коллеги отделились от остальных гостей; миссис Хеннекер опустила внушительную, унизанную кольцами кисть мне на рукав и произнесла:
— Кабинет.
Я нашел, что следить за ходом ее мысли весьма непросто.
— Что?
— Этому молодому человеку светит кабинет. — Миссис Хеннекер имела в виду, что Роджер станет министром, если его партия вернется к власти.
— Правда? — переспросил я.
— Вы идиот? — уточнила миссис Хеннекер.
Причем уточнила с однозначно уверенным прищуром, будто рассчитывая, что за грубость я к ней проникнусь.
— Не думаю, — сказал я.
— Я в греческом смысле, сэр Леонард, — пояснила миссис Хеннекер, отошла к Каро, выяснила, что мое имя Льюис Элиот, и крикнула, ничуть не сконфуженная: — Да, я в греческом смысле. Человек, который не интересуется политикой. Ну да вы в курсе.
Как она гордится своей эрудицией. Интересно, с какой частотностью она эти обрывки демонстрирует. Явно же по-гречески знает не больше, чем по-эскимосски. Есть в ее самодовольстве что-то детское. Уверена, что она — привилегированная. И что никто иначе думать не посмеет.
— Я интересуюсь политикой, — возразил я.
— Не верю, — победно заявила миссис Хеннекер.
Я не стал настаивать, потому что хотел послушать Роджера. Роджер говорит не так, как его друзья. Я не мог идентифицировать выговор. Точно не итонский и не гарвардский; остальные наверняка знают, а миссис Хеннекер, пожалуй, не преминула бы сказать, что Роджер «не из сливок общества». Действительно, отец Роджера — инженер-конструктор, иными словами, самый что ни на есть типичный представитель провинциального среднего класса. А Роджер вовсе не «молодой человек», миссис Хеннекер подобрала неправильное определение. Роджер всего пятью годами моложе меня — значит, ему сорок пять.
С самого начала знакомства Роджеру удалось вызвать мой интерес — один Бог ведает как; в тот вечер за ужином он меня разочаровал. Да, разговор его был живее, ум — острее, чем у прочих; прочие рядом с ним выглядели легковесами. Но Роджер, точь-в-точь как они, говорил о перестановках на парламентской шахматной доске, будто больше ничего под небом не существует. Мне казалось, в присутствии Дэвида Рубина это невежливо. Я занервничал. Политика этих людей мне чужда. Они не знают мира, в котором живут; еще хуже они представляют себе, каким этот мир может стать в недалеком будущем. Я взглянул на Маргарет, отметил подчеркнутое внимание и заинтересованность — она всегда так смотрит, если ей скучно и хочется домой.
Внезапно мое раздражение как ветром сдуло. Дамы ушли наверх, мужчины остались. Мерцали канделябры.
— Присядьте со мной, — сказал Роджер Рубину и прищелкнул пальцами, не в уничижительном смысле, а будто подавая сигнал. Меня он усадил по другую сторону и, налив Рубину бренди, произнес: — Боюсь, мы утомили вас своими разговорами. Видите ли, сейчас мы ни о чем, кроме выборов, думать не способны. — Роджер поднял взгляд и разразился саркастической усмешкой. — Впрочем, если вы слушали внимательно, вы и сами поняли.
Впервые за вечер Дэвид Рубин вступил в разговор:
— Мистер Квейф, хочу вас кое о чем спросить. Каково превалирующее мнение относительно результатов выборов? Или вам отвечать неудобно?
— Отчего же, — сказал Роджер. — Попробую наметить диапазон. С одной стороны, самый скверный исход для нас (он разумел партию консерваторов) — это пат, или мертвая точка. Хуже ничего не случится. С другой стороны, если повезет, можем победить с незначительным перевесом.
Рубин кивнул. Один из заднескамеечников заявил:
— Ставлю на большинство в сотню.
— Я бы так не размахивался, — заметил Роджер.
Говорит как профессионал, подумал я. Уже через секунду все мои чувства обострились. Сигарный дымок обвивал пламя свечи; посмотреть со стороны — обычный ужин в состоятельном лондонском семействе, получасовой отдых мужчин от дам и наоборот. Затем Роджер — он восседал в кресле как настоящий король — чуть повернулся вправо, к Дэвиду Рубину, и проговорил:
— Теперь, мистер Рубин, я бы хотел вас кое о чем спросить.
— Я вас внимательно слушаю, — ответил Рубин.
— Если ответ подразумевает сведения, о которых вы не уполномочены распространяться, заранее прошу меня извинить. Первым делом мне хотелось бы выяснить вот что: до каких пределов наши действия, связанные с ядерным оружием, вообще имеют смысл?
Рубин, напряженный, бледный, уже довольно морщинистый, невыгодно контрастировал с англичанами, традиционно здоровыми на вид; впечатление усиливали охристые мешки под глазами, более похожие на синяки. Ровесник большинству гостей, рядом с ними Рубин выглядел изможденным и поношенным, а еще ранимым. Казалось, он представляет некую разновидность двуногих, замечательную тем, что нервные окончания у нее не прикрыты кожей.
— Я вас не совсем понимаю, мистер Квейф, — сказал Рубин. — Вы имеете в виду действия Соединенного Королевства? Или действия Штатов? Или действия мировой общественности?
— Они все участвуют, не правда ли? — На Роджера смотрели так, будто он спрашивал о качестве сигар. — Как бы там ни было, начните, пожалуйста, с первого пункта, то есть с нас. Мы, видите ли, имеем тут свой интерес, причем весьма деликатного свойства. Ну что, скажете нам, разумно мы поступаем или нет?
Вопрос был для Рубина слишком прямой. На родине Рубин давал советы своему правительству, но главное, сам будучи ранимым, боялся ранить другого. Поэтому он принялся запираться, и запирался долго и умело. Что имеет в виду Роджер — собственно ядерное оружие или способы его доставки? Рубин и меня задействовал — по службе я много лет слушал обсуждения этой темы между американцами и нами.
Помимо научных соображений, помимо соображений военных существуют и другие соображения, почему Соединенное Королевство желает иметь собственное ядерное оружие, говорил Рубин уже на последней линии защиты.
— А это уже наша печаль, не так ли? — ввернул Роджер. — Скажите — впрочем, это всем известно не хуже вашего, — каким будет наш вклад в ядерный арсенал? В самых приблизительных цифрах.
— Если вы настаиваете, — протянул Рубин, пожав плечами, — вот вам приблизительные цифры: от силы два процента, как бы вы ни старались.
— Профессор Рубин, а вам не кажется, — пробасили сзади, — что вы этим заявлением нас буквально опускаете?
— Я бы и рад другие цифры привести.
Выяснилось, что басил зять миссис Хеннекер по имени Том Уиндхем. Он смотрел в лицо Рубину самоуверенно и прямо — такая прямота свойственна представителям исторически правящего класса, такая уверенность не то чтобы не учитывает изменений в распределении власти, а просто от них отмахивается. Рубин, этот скромнейший из людей, смущенно улыбнулся. Он родом из Бруклина, его отец и мать до сих пор считают английский язык иностранным. Однако и у него имеется своя разновидность уверенности — он ничуть не стушевался от сообщения, что в этом году признан фаворитом Нобелевской премии в области физики.
— Разумеется, — произнес Монти Кейв. — Цифр требовал Роджер. — Монти прищурился. — Роджер всегда получает то, чего требует.
Роджер изобразил улыбку, будто они с Монти не только союзники, но и друзья. Целых пять лет, с тех пор как попали в палату общин, они возглавляли группу заднескамеечников.
— Итак, Дэвид — если позволите так вас называть, — не возражаете против еще одного шажочка? Насчет Соединенных Штатов. Скажите, а ваша политика смысл имеет?
— Надеюсь.
— А разве она не зиждется на уверенности, что ваше техническое превосходство — на веки вечные? Разве отдельным вашим ученым не кажется, что вы недооцениваете русских? Они ведь недооценивают, не так ли, Льюис?
А Роджер хорошо осведомлен, подумал я, ибо и Фрэнсис Гетлифф, и Уолтер Люк, и их коллеги именно на этот пункт и напирают.
— Насчет недооценки русских нам ничего не известно, — сказал Рубин.
В целом он был небеспристрастен. И все же я видел, что к Роджеру он испытывает уважение как к человеку умному и проницательному. В вопросах чужого ума Рубину можно доверять; за внешней обходительностью стоит критичность, уважает Рубин немногих.
— Ну-с, — подытожил Роджер, — будем считать — и это нам на руку в соображениях безопасности, — что Запад (под Западом я разумею вас) и Советский Союз вступят в гонку вооружений практически на равных условиях. В таком случае сколько времени нам потребуется, чтобы был результат?
— Явно меньше, чем мне бы хотелось.
— Сколько лет?
— Лет десять.
Повисла пауза. Гости, не участвующие в разговоре, слушали спокойно и поучаствовать не стремились.
— У кого какие соображения? — спросил Роджер.
В сарказме слышалось предложение прекратить дискуссию. Роджер отодвинулся со стулом в знак того, что пора возвращаться в гостиную.
Роджер еще придерживал дверь, когда наверху, на галерее и в комнате, откуда мы выходили, раздался звон колокольчиков. Так звонят на корабле перед учениями на спасательных шлюпках. Внезапно Роджер, еще минуту назад казавшийся величественным и, более того, грозным, заулыбался глупо и жалко.
— Парламентский звонок[2], — пояснил он Дэвиду Рубину все с той же улыбкой, до странности мальчишеской, виноватой и одновременно довольной — такая улыбка бывает у человека, задействованного в тайном обряде. — Уже идем! — Заднескамеечники высыпали как школьники, что боятся опоздать. Одни мы с Дэвидом поднялись по лестнице.
— Ушли, да? То-то они, должно быть, вас обоих утомили, — громко и без обиняков заявила Каро. — Ну, чьи репутации вы пытались погубить? Наверняка на мелкую сошку не разменивались…
Я покачал головой и сказал, что мы обсуждали специализацию Дэвида и будущее планеты. Маргарет посмотрела на меня. Однако парламентский звонок не только сбил эсхатологический настрой, но и уничтожил чувство ответственности. Напротив, в ярко освещенной гостиной будущее казалось ровным, словно все уже произошло, и несколько комичным.
Дамы как раз подняли тему, которая в последнее время стала невероятно популярной в гостиных такого типа, — тему престижных школ, точнее, способов устроить туда ребенка. Молодая жена, гордая как материнством, так и собственной образовательной дальновидностью, поведала, что в течение часа после рождения ее сын, ныне трехмесячный, был «записан» не только в Итон, но и в первую свою закрытую школу.
— Мы бы его и в Баллиол[3] записали, — говорила она, — да сейчас это нельзя.
А что Каро уготовила своим детям? Что Маргарет предпринимает для наших детей? Дэвид Рубин со своей восхитительной, осторожной, деликатной учтивостью внимал планам покупки мест за тринадцать лет вперед для детей, которых в глаза не видел, живущих при государственном строе, для него экзотическом. Лишь раз он упомянул, что, хотя ему всего сорок один, его «старшенький» уже на втором курсе Гарвардского университета. Остальное время Дэвид, печальный и внимательный, слушал. Мне захотелось уколоть миссис Хеннекер, сидевшую подле, и я сообщил, что у американцев манеры лучшие в мире.
— Что еще за новости? — вскричала миссис Хеннекер.
— У русских тоже очень хорошие манеры, — добавил я, словно припоминая. — А наши — одни из худших.
Приятно было всполошить миссис Хеннекер. Для всякого, знакомого со сравнительной социологией, продолжал я, очевидно, что манеры представителей низших слоев английского общества весьма недурны — по крайней мере заметно лучше американских, — однако стоит миновать экватор социальной лестницы, как англичане начинают все увереннее проигрывать американцам. Манеры американских бизнесменов, ученых, людей искусства и аристократов буквально вне конкуренции. Я пошел дальше — стал строить догадки относительно этиологии таких «ножниц».
Меня не отпускало подозрение, что миссис Хеннекер не находит мою умственную работу ни целесообразной, ни результативной.
Мужчины шумно поднимались по лестнице, Роджер в качестве замыкающего. Очередной проект принят большинством голосов, что и требовалось доказать. Вечер пошел на спад; не было и половины одиннадцатого, когда мы с Маргарет увезли Дэвида Рубина. Такси мчалось по набережной в направлении Челси, где Дэвид остановился. Он говорил с Маргарет о вечере, я же смотрел в окно и только изредка ронял ремарки. Я будто грезил наяву.
Мы пожелали Дэвиду доброй ночи. Маргарет взяла меня за руку и спросила:
— О чем ты думаешь?
О чем я думал? Я просто смотрел на город, знакомый, уютный. Переулки Челси, где мне доводилось бродить; огни Фулхем-роуд; скверы Кенсингтона; Квинс-гейт, Гайд-парк. Самая беспорядочная, тенистая, «деревенская», если можно так сказать; самая нестоличная из мировых столиц. Не то чтобы я вспоминал — скорее скользил мыслью по многочисленным воспоминаниям; меня преследовало чувство, отнюдь не из разряда мистических, что нынче город выпустил радости любви и брака, разочарования и восторги, прежде тщательно скрываемые. Разговор о ядерном оружии совершенно улетучился из памяти — таких разговоров я достаточно наслушался, привык к ним, не мог не привыкнуть, — и все-таки меня потряхивало от ощущения уязвимости города, от нежности к городу как таковому, хотя в обычном состоянии я не слишком его жалую.
Темная дорога через парк, сверкание Серпентайна, бледные фонари Бейсуотер-роуд… Эмоции, не могущие быть спрятанными от себя самого, едва не выплескивались. Эмоции эти столь моветонны, что в них ни за что не признаешься, а вот похвалит иностранец вашу родину фразой из разговорника — и слезы наворачиваются, это после ироничной-то критичности, всю сознательную жизнь культивируемой.
Выборы прошли согласно плану — точнее, согласно плану друзей Роджера. Их партия вернулась с перевесом в шестьдесят голосов; как и предсказывала миссис Хеннекер перед ужином на Лорд-Норт-стрит, сам Роджер в должное время получил пост в правительстве.
Едва объявили о его назначении, как среди моих сослуживцев начали распространяться домыслы. В Уайтхолле Роджера называли амбициозным. Говорили не зло; заявление было на редкость объективное, на редкость точное, учитывая, что принадлежало людям, лично Роджера не знавшим, и ставило точку в официальной характеристике его персоны.
Летним вечером вскоре после выборов, когда я сидел в кабинете моего босса, сэра Гектора Роуза (Сент-Джеймс-парк утопал в зелени, по столешнице крался солнечный луч), мне устроили ненавязчивый допрос. Под началом сэра Гектора я работал на тот момент уже шестнадцать лет. Наши деловые отношения всегда строились на взаимном доверии, однако тет-а-тет мы испытываем те же трудности в общении, что и в начале знакомства. Нет, сказал я, Роджера Квейфа я почти не знаю (кстати, нисколько не преувеличил). У меня было ощущение, ничем не подкрепленное, что Роджер — этакая вещь в себе.
Строить догадки Роуз не любит. Его занимают факты. Он допустил, что Квейф амбициозен. В его глазах амбициозность сама по себе не порок. Однако должность, Квейфом полученная, для многих амбициозных людей стала потолком. В этом-то и штука. Короче, если Роджеру было из чего выбирать, выбор он сделал неправильный.
— Данное обстоятельство, дорогой мой Льюис, — проговорил Гектор Роуз, — дает нам право счесть, что выбора у него не было. В таком случае, полагаю, наше начальство не будет единодушно в пожелании ему успеха. К счастью, от нас не требуется вникать в эти замечательные и, без сомнения, вдохновленные благими намерениями предположения. Говорят, мистер Квейф хороший человек. Что ж, временное утешение, по крайней мере для его министерства.
Гектор Роуз поднял тему назначения не от скуки. После войны деятельность, которую мы между собой называли «координацией обороны», была разделена, и львиная ее доля делегирована новоиспеченному министерству. Тому самому, где Роджера только что назначили парламентским секретарем. В процессе Роуз потерял толику влияния и полномочий. Что крайне несправедливо, как я не устаю отмечать. Когда мы познакомились, Роуз был самым молодым непременным секретарем. Теперь ему три года до пенсии, а он все в том же чине и на той же должности, всех коллег долгосрочностью пребывания перещеголял. Роузу пожалован титул рыцаря Большого Креста ордена Бани — награда, которую он и его друзья ценят, но все прочие не замечают. Он по-прежнему работаете аккуратностью вычислительной машины. Продуманная корректность Роуза, некогда столь же надежная, сколь и его компетентность, в последнее время стала протираться на локтях. Роуз по-прежнему с виду сильный, у него широкие плечи и здоровый цвет лица, но моложавость, затянувшуюся до глубокой зрелости, он окончательно утратил. Волосы поседели, на лбу залегла морщина. Насколько глубоко его разочарование? Во всяком случае, со мной Роуз ограничивался легкими намеками. В отношении нового министерства, которое ему логично было бы теперь возглавлять, Роуз исполняет свои обязанности и часто выходит за их рамки.
Новое министерство было чиновникам как бельмо на глазу. Роуз сказал правду: самое место, куда врага заслать. Не то чтобы чиновники ссорились с правительством относительно генеральной политики. Роуз и едва ли не все его коллеги принадлежат к консерваторам, и результаты выборов обрадовали их ничуть не меньше, чем людей из окружения самого Квейфа.
А дело было в том, что новое министерство, как всякое учреждение, связанное с современной войной, тратило деньги, однако, выражаясь административным языком, не имело что предъявить. Роуз и другие управленцы терзались чувством, будто власть ускользает у них из рук. Все министры были им нехороши. Нынешний министр, босс Роджера лорд Гилби, казался хуже всех. Чиновники привыкли к министрам, которых надо подводить к решению уговорами или запугиванием. А с министром, который ни сам решение не принимает, ни на них его не оставляет, да все с обезоруживающей сердечностью, чиновники не знали, что делать.
Я это замешательство сразу отметил. У наших министерств имелись общие дела, и Роузу часто требовался агент, причем агент с определенным весом, вот он и выбрал меня. В отдельных вопросах я благодаря многолетней практике разбирался лучше всех. А еще у меня было моральное преимущество. Я дал понять, что хочу уйти из Уайтхолла, и это странным образом увеличило мою полезность. Ну, если не полезность, то по крайней мере процент уделяемого мне внимания, вроде суеверного почтения, с которым здоровый человек выслушивает того, про кого известно: не жилец.
Таким образом, я постоянно мелькал у них в министерстве — оно, кстати, располагалось всего в нескольких сотнях ярдов от нашего, в крыле, выходящем окнами на Сент-Джеймс-парк. Подобно прочим я был прикреплен к лорду Гилби. Подводить лорда Гилби к решениям у меня получалось не лучше, а в некоторых аспектах хуже, чем у других. Через несколько дней после разговора с Роузом я, сообща с личным непременным секретарем лорда Гилби, предпринял очередную попытку.
Непременный секретарь был мой старый сослуживец, Дуглас Осболдистон; о нем говорили ровно то же самое, что двадцать лет назад о Роузе. Дугласу, этой сверхновой яркой звезде, прочили карьеру главы государственной гражданской службы, точь-в-точь как некогда Роузу.
На первый взгляд Дуглас — полная противоположность моему боссу. Простой в обращении, скромный, прямой, не в пример юлящему Роузу. Низкого происхождения, в то время как Роуз — сын архидиакона, Дуглас Осболдистон демонстрирует манеры чиновника старой закалки, сдобренные продуманным дилетантством. Дилетантом он никогда не был — не более, чем Роуз; умом же Роуза превосходит. В свое время, еще когда Дуглас работал под началом Роуза, я считал, что для занятия высшей должности у него кишка тонка. Я жестоко ошибался.
Осболдистон предусмотрительно навел справки о карьере Роуза с целью не продублировать ее. Он намеревался уйти с нынешнего своего поста, едва подчистит хвосты, — дескать, «нечего зря штаны протирать» (конец цитаты). Осболдистон стремился обратно в казначейство.
Высокий, узкокостный, со свежим цветом лица, отдающим первым курсом университета, Осболдистон остроумен и скор на реакции — иными словами, идеален в качестве делового партнера. Его также отличают восприимчивость и нежное сердце. Между нами возникла дружба, немыслимая с Гектором Роузом.
В то утро мы вдвоем собирались к Гилби. На разработку тактики хватило пяти минут. Во-первых — тут мы, конечно, упрощали — миллионы уже ушли на создание некой ядерной ракеты; это мотовство требовалось прекратить. Наша задача была — уломать Старого Героя (так чиновники называли лорда Гилби) подписать документ кабинета министров. Во-вторых, как раз начинали говорить о новой системе доставки ядерных боеголовок. Осболдистон, в случае опасности всегда полагавшийся на мою интуицию, согласился: не «отследим» сейчас — подвергнемся прессингу.
— Возьмемся за СГ, — сказал Осболдистон, — пусть новенькому даст порулить.
Под «новеньким» он разумел Роджера Квейфа.
Я спросил мнение Осболдистона о Роджере. Роджер Квейф, сказал Осболдистон, приспосабливается лучше, чем кто бы то ни было в этой сфере. Что утешает, если учесть, что Гилби работает в палате лордов, а Квейф будет вести дела министерства в палате общин.
Мы шли по коридору, безлюдному, если не считать посыльного. Потолки у нас в Уайтхолле высокие, под ними копится сумрак и влажная прохлада. Ничего удивительного — наше здание строилось в девятнадцатом веке. Миновали две двери. Из темноты замерцала табличка «Парламентский секретарь мистер Роджер Квейф». Осболдистон ткнул в нее пальцем, как бы возвращаясь к нашему разговору о Роджере, и заметил:
— Он по утрам сюда не торопится, что нам очень на руку.
Кабинет лорда Гилби располагался в конце коридора. Как и у Гектора Роуза, обосновавшегося также в угловом кабинете, только в другом крыле, у Гилби вид из окон на Сент-Джеймсский парк. Смутный свет подчеркивал белизну стеновых панелей. Лорд Гилби стоял между столом и окном и со спокойным неодобрением созерцал косой ливень, низкие тучи и деревья, лохматые от ветра.
— Ужас, — произнес он, будто наконец нашел подходящий эпитет для погоды. — Ужас.
Лицо лорда Гилби отличается приятностью, мелкими чертами и мнимой — впрочем, нередкой — открытостью. Для человека, которому хорошо за шестьдесят, лорд Гилби похвально подтянут. А также любезен и прост в общении. И все-таки наша просьба, в кабинете Осболдистона казавшаяся непритязательной, теперь почему-то приобретала оттенок сверхъестественности, с каждой секундой сгущавшийся.
— Господин министр, — начал Осболдистон, — в моем представлении, давно пора созвать кабинет и решить относительно А. — Осболдистон произнес кодовое название баллистической ракеты.
— Относительно А? — протянул лорд Гилби в раздумье, словно услышав предложение принципиально новое, оригинальное и, пожалуй, дурно пахнущее.
— Члены кабинета наверняка будут, как никогда, единодушны.
— Не стоит форсировать, — с укором ответил Гилби. — Или, по-вашему, стоит?
— На бумаге все решено полтора года назад.
— На бумаге, говорите? Друг мой, в данном вопросе лично я больше склонен полагаться на голоса живых людей.
— И мы о том же, господин министр, — произнес Осболдистон.
— Намекаете, что хорошенького понемножку? Вы ведь именно на это намекаете, а, сэр Дуглас?
«Сэр Дуглас» было показателем отеческого укора. Обычно Гилби называет Осболдистона просто по имени. Осболдистон покосился на меня как человек, которого бьют по голове очень мягкими подушками. В очередной раз он понял, что Старый Герой не только любезен, но упрям и тщеславен. Осболдистон слишком хорошо знал: едва за ним закроется дверь кабинета Гилби, как Гилби подвергнется «прессингу» промышленных магнатов вроде лорда Луфкина, которому остановка проекта с ракетой А грозит исчисляемыми в миллионах убытками, или же старых сослуживцев, уверенных, что с оружием, каково бы оно ни было, лучше, чем без оружия.
Кстати, последнее обстоятельство объясняет, почему Осболдистон при выборе членов комиссии обошел вниманием военных. И дело даже не в том, что Гилби в свое время так отличился на военной службе, что его и подвинуть нельзя. Старый Герой он отнюдь не в ироническом смысле — Гилби в обеих войнах проявил себя как чрезвычайно храбрый боевой офицер; в последней войне командовал дивизией. Это его потолок. Обладай Гилби хотя бы средними способностями, говаривали старые вояки в клубах, он бы уже до небес взлетел, ибо таких связей, как у него, поискать. Пэрство досталось Гилби по наследству, а не за военные заслуги. Иными словами, истинный английский аристократ.
— Господин министр, — продолжал Осболдистон, — если вы полагаете разумным проверить процент согласия, мы могли бы вместе провести межведомственное совещание, на вашем уровне. Или на моем. Или разом собрать министров и чиновников.
— А известно ли вам, — отвечал Гилби, — что я не являюсь поборником собраний и заседаний? Они нерезультативны, вот что я вам скажу.
Тут Дуглас Осболдистон впервые растерялся. Выдавил:
— Есть другой способ. Вы могли бы взять трех министров, ведающих вооруженными силами, и обсудить вопрос с премьер-министром. Мы сейчас быстро введем вас в курс дела, если позволите.
(Я не сомневался, что Осболдистон под этим разумеет также проследить, чтобы премьер-министр тоже был введен в курс дела и тоже нами.)
— Нет, полагаю, не стоит его беспокоить. У людей его уровня и без нас хватает забот. Боюсь, что не смогу воспользоваться вашим любезным предложением.
Гилби улыбнулся дружелюбнейшей, добрейшей улыбкой не слишком тщательно скрываемого триумфа и проговорил:
— Я скажу вам, что намерен делать.
— И что же, господин министр?
— Я еще раз внимательно просмотрю документы! Проследите, мой друг, чтобы мне их передали до выходных. И будьте добры, составьте для меня конспект объемом этак на страничку.
На сем лорд Гилби внезапно сменил тему:
— Что вы думаете о моем костюме?
Такого мы не ожидали. Нас с Дугласом Осболдистоном франтами даже злейший враг не назвал бы, зато лорд Гилби как раз франт — разумеется, в пределах, подобающих джентльмену. Вопрос о костюме прозвучал невинно, это да; лорд Гилби, возможно, и не умеет принимать решения — зато умеет их утаивать.
Красивый костюм, подумал я без малейшего интереса.
— Ни за что не догадаетесь, откуда он у меня.
«Где уж нам».
— На самом деле этот костюм… — Гилби произнес не фамилию модного портного, а название крупного лондонского универмага. — Звучит не слишком шикарно, но и не моветон.
Следовало любым способом вернуть лорда Гилби к теме. Была моя очередь. А известно ли лорду Гилби, что кое-кто уже прощупывает почву относительно новой системы доставки баллистических ракет? Что Броджински, судя по всему, отнюдь не собирается прекращать прощупывание из-за одного только недостатка поощрения? Не благоразумнее ли будет — тут Роуз с Осболдистоном были солидарны — решить проблему прежде, чем о ней заговорят в более широких кругах, не благоразумнее ли привлечь Гетлиффа, Люка и барфордских ученых, причем прямо сейчас? Возможно, самому министру этим заниматься сейчас не стоит, сказал я, однако многих затруднений удастся избежать, если, допустим, Квейф проведет одну-другую неофициальную встречу.
— По-моему, хорошая мысль, — очень вовремя вставил Осболдистон.
— Квейф? Вы имеете в виду нового парламентского секретаря? — отреагировал лорд Гилби, просветленно глядя нам в лица. — О, Квейф чрезвычайно мне поможет. Такая работа слишком тяжела для одного человека — впрочем, об этом вы оба, друзья мои, знаете по собственному опыту. Конечно, мои коллеги — политики, как и Квейф, а я простой солдат; пожалуй, некоторым из моих коллег работа покажется куда проще, чем мне, исключительно в силу их способностей, а также благоприобретенных и отточенных навыков. Квейф чрезвычайно мне поможет. Правда, бочку меда — я говорю о вашем предложении, Льюис, — бочку меда портит одна ло-о-жечка дегтя. Правомерно ли — я хочу сказать, порядочно ли — просить человека о содействии прежде, чем он начнет ориентироваться в кабинете? Я не являюсь поборником стратегий, при которых человека…
Еще довольно долго лорд Гилби проповедовал пассивное сопротивление. Пусть он считает свою работу слишком затратной для одного человека — все равно это любимая работа. Пусть он простой солдат — зато у него поразительные способности к выживанию; как и всякий, он провидит результаты прихода умных молодых политиков, каковые политики буквально наступают ему на пятки. В этом смысле, кстати, у нас преимущество. Мое ведомство, сказал я, с готовностью возьмет на себя эти первые обсуждения. Если Люк и другие ученые примут ожидаемую нами позицию, кабинету лорда Гилби вообще не придется работать над проблемой.
Мысль делегировать часть работы из собственного министерства лорду Гилби не понравилась; впрочем, мысль вовсе избавить собственное министерство от этой работы ему понравилась еще меньше. В конце концов — весьма добродушно — лорд Гилби дал нам уклончивое разрешение. Вот как он сказал:
— Да, возможно, именно это мы и должны сделать.
Осболдистон не моргнув глазом взял бумагу и пообещал передать уведомление парламентскому секретарю.
— Нельзя перегружать беднягу работой, — произнес жаждавший реванша Гилби. Впрочем, он умел проигрывать. Сухо, словно специалист — паре олухов, Гилби добавил: — Вот и все, что мы пока можем сделать. Я в таких случаях говорю: «Утро прошло с пользой».
Мы знали, что заседание у него в полдень. Человек, в нашем деле несведущий, подумал бы, пожалуй, что лорд Гилби от заседаний увиливает. Ничего подобного. Лорд Гилби заседания любил. Всегда загодя к ним готовился, тщательно выбирал костюм и даже принимал особую повадку. Обычно, прощаясь со мной, Осболдистоном или секретарями, лорд Гилби говорил «До скорого» — тоном, усвоенным в бытность подающим надежды офицером Королевского кавалерийского полка перед Первой мировой. Однако, уходя на заседание кабинета министров, лорд Гилби до этого тона не опускался. Торжественно и безмолвно он склонял главу, прямой как палка, шествовал к двери, словно нес — и боялся расплескать — фиал, до краев полный благочестия.
Итак, мы обошли лорда Гилби, и я стал наблюдать Роджера в деле. Роджер с готовностью выслушивал всех своих коллег. Сам высказывался редко, планов не афишировал. А мне требовалось узнать о некоторых его планах (особенно об одном), не столько из любопытства, хотя оно неуклонно обострялось, сколько ради собственной стратегии.
В середине июля Роджеру предстояла первая речь в министерстве. Мне ли, столько министерских речей отредактировавшему, было не знать, как они важны — что для парламентских боссов, что для магнатов любого сорта. Черновик за черновиком; поиски немыслимого, надфлоберовского совершенства; усекновение каждой фразы, с тем чтобы на выходе речь была согласно закону официальной туманности более размазанной, чем в стадии первого черновика. Я всегда терпеть не мог писать черновики для других и уже давно этим не занимаюсь. Для Гектора Роуза или Дугласа Осболдистона писание черновиков — часть работы. Они эту часть терпят со свойственным им смирением — если министр вычеркивает их точнейшую, на великолепнейшем английском внесенную правку и продолжает по-своему, в силу своего литературного дарования, они только усмехаются — и не вмешиваются.
Осболдистон сказал, что Роджер сам пишет свою первую речь. Мало того: именно Роджер трудился над последним черновиком речи лорда Гилби. Они выступали в один день: Гилби — в палате лордов, Роджер — в палате общин.
Когда этот день настал, я пошел слушать Роджера. С Осболдистоном я пересекся во внутреннем дворике; тридцатью минутами ранее ему по долгу службы пришлось присутствовать на выступлении лорда Гилби.
— В том, что лорд Гилби имел сообщить, — отчитался Осболдистон с профессиональным раздражением, — разобраться смогла бы только сивилла.
По мере того как мы приближались к нашим местам (откуда слушали выступления), флегматичность Осболдистона, обычно непробиваемая, как у всех его коллег, все более истончалась.
Уже в фойе я повернул голову на запах духов — и увидел Каро Квейф. Глаза ее сверкали; она не скрывала возбуждения.
— Пожалуй, сяду от вас подальше, — сказала Каро. — Иначе покою не дам.
— Не волнуйтесь, — сказал я, — Роджер отлично выступит.
Вместо того чтобы пройти в чиновничью ложу, мы с Каро поднялись на зрительскую галерею.
— Какая гадость эти речи, — заметила Каро. — Я имею в виду речи ни о чем.
Я не стал возражать. Об этом типе речей Каро известно не меньше моего; о палате общин — больше.
Мы уселись в первом ряду галереи совершенно одни, если не считать группы индийцев, и стали смотреть в зал, наполовину заполненный депутатами парламента. Депутаты устроились на удобных зеленых скамьях. Предвечерний свет охлаждался зеленью скамей и ковра, как мог бы охлаждаться водяной толщей.
— Ох как я нервничаю, — сказала Каро. — Прямо сердце ноет.
Впрочем, уже на третьей-четвертой минуте нахождения Роджера перед микрофоном Каро успокоилась. Сверху Роджер производил впечатление великана. Плечи, и без того массивные, издали казались еще мощнее. Прежде я не слышал его выступлений и теперь понял: из Роджера выйдет толк, побольше, чем из многих. Вот человек нашего времени, думал я. Роджер никогда не прибегал к так называемой риторике. Практически все присутствующие, люди вроде Осболдистона и меня, по этой причине общались с ним запросто. С трибуны он говорил будто за чашкой чаю; записи держал перед собой, но не заглядывал в них. Метафоры, и без того редкие, приправлял сарказмом. Как правильно поняла Каро, сказать Роджеру было нечего — но он и не прикидывался, будто вот-вот откроет Америку. Стратегия, подчеркивал Роджер, не разработана; необходим ряд непростых решений; легкого пути нет. Роджер говорил веско, как человек, досконально знающий свое дело, но и без самодовольства. Тон выбран правильно на двести процентов, отметил я.
Речь была принята тепло, в том числе и оппонентами Роджера, насколько я способен судить о температурах в палате общин. У Каро не осталось сомнений. Устремив вниз полный любви, довольства и осведомленности взгляд, она произнесла:
— Вот что в моем представлении значит «недурно».
По другую сторону от меня Осболдистон, все еще под впечатлением от профессиональных достоинств речи, пробормотал:
— Должен заметить, нам теперь по крайней мере весу прибавилось.
Мы вышли в фойе, где Роджер уже вовсю принимал поздравления. Члены парламента, которых он едва знал, имеющие нюх на чужой успех, всячески старались встретиться с ним взглядом. Блестящий от пота и самодовольства, Роджер все-таки хотел услышать и наше мнение.
— Ну что, сгодится? — спросил он одновременно меня и Осболдистона, явно с расчетом на положительный ответ, и не сменил тему, пока не получил достаточное количество похвал. Теперь, сообщил Роджер, он готов думать и о проблемах ученых. Они с Каро ужинают в ресторане. Не проедем ли мы на Лорд-Норт-стрит после одиннадцати — тогда сразу бы и начали?
В тот же вечер я сидел в гостиной на Лорд-Норт-стрит и ждал Квейфов. Сидел один — Осболдистон решил, что его присутствие необязательно, и давно уехал домой. Квейфы вернулись поздно, их переполнял восторг — мы с Роджером очень не скоро приступили к делу.
Восторг был вызван тем фактом, что Квейфы ужинали с главным редактором «Таймс» и он дал им взглянуть на завтрашний (пятничный утренний) номер.
Вот так так. Серьезная привилегия, заметил я. В те времена в Лондоне купить свежий выпуск можно было не ранее первых часов пополуночи. Отзывы прочих изданий Роджер до утра не прочтет. Роджер предвидел этот аргумент. Все равно, сказал он, «Таймс» — самая важная газета. Лучшей статьи и пожелать нельзя. Его, Роджера, заявление проанализировали, а речь лорда Гилби удостоилась всего-навсего нескольких нейтральных фраз.
Роджер заметил мой взгляд. Я спросил, какова речь Гилби на бумаге. Роджер пожал плечами: дескать, у меня глаз замылился, а что в официальный отчет поместят, неизвестно.
Сияющая Каро принесла нам еще выпить, и сама выпила неразбавленного. Ее возбуждение не уступало возбуждению Роджера; уверенностью она Роджера превосходила. Каро, подумал я, куда больше мужа доверяет своему чутью на успех. Роджер все еще думал о завтрашней прессе. Вечером в палате общин он говорил как человек зрелый, нехарактерно готовый рискнуть и за риск ответить. Казалось — конечно, при условии неверия в нашу тотальную зависимость от слепой и безликой судьбы, — что решения Роджера возьмут да и возымеют вес. Роджер более, чем кто бы то ни было, производил именно такое впечатление. И все же в ярко освещенной и дорого обставленной гостиной на Лорд-Норт-стрит мысли его шли строгим курсом, без отклонений и остановок, в сторону статей в завтрашних «Телеграф», «Гардиан» и прочих популярных изданиях. Каро поглаживала стакан, гордая, любящая, мысленно застрахованная на десять лет вперед. Она бы сама заголовки придумывала, только бы разрешили.
Вот какая мысль часто меня посещает: из всех, кого я знаю, только политики да люди искусства живут словно в стеклянных домах. Крупные чиновники, всякие Роузы и Осболдистоны, о себе в прессе ни словечка не находят, тем паче неодобрительного. Промышленные магнаты вроде Пола Луфкина, едва добравшись до вершины, начинают крайне болезненно реагировать на каждый шепоток. Конечно, эти лучше экранированы от критицизма. А политикам и людям искусства приходится привыкать к публичным обсуждениям, чувствовать себя пациентами в больнице, куда ежедневно толпами приходят студенты-практиканты, к пациентам личной неприязни не испытывающие, но и голос понижать не видящие резона. Политики и люди искусства сами напросились, хотя отчасти и в силу темперамента, и все-таки, хоть они и напросились, результат им не нравится. Кожа не утолщается, даже когда они достигают мирового уровня. По крайней мере с Роджером таких метаморфоз точно не произойдет.
Хотелось бы мне такой же уверенности и относительно реализации планов Роджера. В тот вечер, точнее, ночь, мы наконец занялись делами. Роджер не хуже моего ориентировался в «макулатуре» (подразумевающей полный ящик папок, служебных записок с пометкой «Совершенно секретно» и даже пару книг). Он успел проработать не только предложения группы Майкла Броджински, но и встречные аргументы Гетлиффа и его группы. Все, что говорил Роджер, было умно и по теме — однако его личное мнение я так и не услышал.
В тот вечер я дальше не продвинулся. В том же духе — принюхиваясь друг к другу точно собаки — мы продолжали до летнего перерыва в заседаниях. Роджер наверняка смекнул, какова моя позиция, хотя осторожность оказалась заразительна и до сих пор ни один из нас до этого уровня почву не зондировал.
Летом, отдыхая с семьей, я то и дело вспоминал о Роджере. Возможно, он меня проверяет. Возможно, он пока ничего не решил.
По обыкновению я ждал. На этот раз мне нужно было знать. Очень часто излишняя подозрительность — признак наивности даже большей, нежели излишняя доверчивость. Подозрительность толкает на необдуманные ходы. А бывают ситуации — и эта ситуация из их числа, — когда доверие жизненно необходимо.
В Лондон я вернулся в сентябре. Вреда не будет, подумал я, если мы с Роджером вместе сходим куда-нибудь, посидим. В первое же утро в Уайтхолле возникло ощущение, что я ломлюсь в открытую дверь. Телефон зазвонил прежде, чем я успел просмотреть почту. Раздался знакомый голос, напористый, с шероховатостями. Роджер интересовался, не выдастся ли у меня в ближайшие дни свободного времени, не вдохновляет ли меня холостяцкий вечерок в его клубе.
В «Карлтоне» мы с Роджером ужинали за угловым столиком. Роджер ел сосредоточенно и со вкусом, и даже приветственные взмахи в сторону то одного, то другого знакомца не комкали процесс. Мы выпили бутылку вина, Роджер заказал еще. Прежде я не замечал за ним разборчивости в еде и напитках — кажется, Роджеру вообще было все равно, есть или не есть за разговором. Теперь он вел себя как старатель, который вырвался в город. Такое сочетание прожорливости и самоотречения мне уже случалось наблюдать — в людях, склонных замахиваться на великое.
За ужином все мои силы уходили на обструкцию. Роджер хотел вытянуть из меня некую информацию; я хотел узнать побольше о нем. Но я мог позволить себе пока не форсировать. Вот мы и говорили о книгах (Роджер выдавал весьма резкие суждения) и общих знакомых (этой темой Роджер интересовался больше, а суждений не выдавал вовсе). Мы обсудили и Роуза, и Осболдистона, и Люка, и Гетлиффа, и парочку главных министров — короче, всех. Роджер не скупился на подробности, но не сознавался в личных симпатиях.
— Такой нейтралитет, — съязвил я, — не идет к вашему стилю.
Нейтралитет, конечно, был мнимый — всякий человек действия открывает предпочтения, только будучи изрядно спровоцирован.
Роджер расхохотался, причем настолько громко, что на наш столик стали оглядываться.
Многое прояснилось. Без предисловий, подготовки либо вступительных речей Роджер подался вперед и сказал:
— Льюис, мне нужна ваша помощь.
Я опешил и было опять ударился в обструкцию. Смотрел не на Роджера, а по сторонам — на багрового пожилого джентльмена, жующего с преувеличенной расстановкой, на юношу, притихшего от впечатлений первого дня в настоящем лондонском клубе.
— Почему именно моя? — отозвался я.
— Разве не вы только что упрекали меня в нейтралитете?
— Ну а мой-то нейтралитет в чем проявляется?
— Знаете, Льюис, мы с вами в эту игру можем до бесконечности играть. У меня тоже терпения много и язык подвешен.
Роджер перехватил — и удержал — инициативу. Он говорил запросто, странно доверительно и даже горячо.
На стол упало несколько капель вина. Указательным пальцем Роджер согнал их вместе и начертил крест, словно итог подвел.
— О вашей проницательности легенды ходят. У вас репутация человека лояльного. Уверен: в определенных аспектах наши с вами запросы совпадают. Проблема в том, что вы предпочитаете наблюдать со стороны. Не знаю, пригодится ли мне это. Вы привыкли марать руки, но марать только слегка. Вряд ли это делает вам честь — по крайней мере в той степени, в какой вам нравится думать. Должен признаться, иногда я перестаю уважать людей, имеющих багаж вроде вашего и уклоняющихся от борьбы. — Он улыбнулся мне как товарищу, то есть не скрывая сарказма, и выдал: — Ладно, давайте вот с чего начнем: как по-вашему, в нравственном отношении я вам ровня?
Второе потрясение за вечер — на сей раз такое сильное, что казалось, я не расслышал вопроса, и в то же время знал: отлично расслышал. Мы посмотрели друг на друга, потом отвели взгляды — так делает всякий чувствующий, что пустая словесная порода преобразовалась в кристаллы смысла. Последовала пауза, но не потому, что я обдумывал следующую фразу — я ее не обдумывал.
— Чего вы хотите? — спросил я. — Чего вы хотите на самом деле?
Роджер рассмеялся, но тихо, не то что в первый раз.
— Вы ведь наверняка что-нибудь да почерпнули из ваших наблюдений?
Тело Роджера обмякло на стуле, но глаза блестели здоровой злостью и заинтересованностью, принуждали поддержать первую и удовлетворить вторую.
— Разумеется, — произнес Роджер, — я хочу выжать из политики все до капли. Чего не скажешь о вас. Будь вы хоть на йоту другим, я бы решил, что и вас посещали такие желания. Впрочем, впечатления человека без амбиций вы тоже не производите.
Известно, что политик живет в настоящем, — продолжил он. — Если у него есть хоть капля разума, он уж постарается не оставить по себе памяти. Поэтому не стоит обвинять политика в том, что он желает наград. Одна из них — и главная — власть, просто власть, здесь и сейчас. Право выбора каждого «да» и «нет». Конечно, власть — понятие относительное, и при ближайшем рассмотрении всегда мельче, чем издали, но политик все равно ее хочет. И согласен ждать годами, чтобы только запах ее почуять. Лично я с двадцати лет думаю о политике, работаю в сфере политики, о карьере в других сферах и слышать не желаю. А в парламент попал только в сорок. Ничего удивительного, что некоторые политики удовлетворяются крошкой власти. Только я не из их числа, — добавил Роджер.
И снова заговорил горячо, доверительно и просто. Думал, сможет найти себя на другом поприще. Верил в себя как в потенциального адвоката и бизнесмена. Между прочим упомянул, что деньги значения не имели — Каро очень богата.
— Будь я доволен жизнью, все бы сильно упростилось, — продолжал Роджер. — Так вышло, что я отлично пристроен. В политике симпатии значат куда меньше, чем кажется непосвященным. Гораздо важнее, чтобы твое присутствие считалось обязательным, чтобы тебя воспринимали как мебель. Мне надо просто отсиживать положенные часы, и тогда я стану вроде кресла или стола. Буду играть по правилам — лет через пять получу какое-никакое министерство. — Роджер расплылся в улыбке одновременно саркастической, дружелюбной и умиротворенной. — Проблема в том, что министерства мне мало. — И добавил, будто прописную истину: — Первым делом надо добраться до власти. Вторым — на что-нибудь власть употребить.
Мы помолчали. Роджер собрался в кресле и предложил переместиться. Мы прошли в гостиную, где он заказал бренди. С минуту Роджер сидел тихо, словно просчитывал дальнейшие действия. Наконец прищелкнул пальцами и взглянул на меня так, будто решил рассмеяться.
— А почему, вы думаете, я вообще получил нынешнюю должность? Наверно, воображаете, у меня выбора не было?
Я сказал, что такое предположение имеет место.
— Ничего подобного, — возразил Роджер. — Я сам напросился. Меня, — продолжил Роджер, — отговаривали все лица, заинтересованные в моей карьере, и уговаривали все незаинтересованные.
Риск, конечно, для политика на его, Роджера, ступени карьерной лестницы практически неприемлемый. Он взглянул на меня и добавил без специальных интонаций:
— Я способен добиться успеха. Ничего, конечно, не гарантирую, но шансы есть — в ближайшие несколько лет, пока ситуация сравнительно нестабильная. Потом — никаких надежд.
В гостиной было тихо, всего несколько человек, кроме нас с Роджером, да и те на расстоянии. А еще, как всегда, довольно темно; впрочем, может, впечатление сумерек создавалось отсутствием примет времени вроде настенных часов или неизбежности утра.
Далее мы пережевывали темы, в которых оба были подкованы. В течение нескольких месяцев мы их избегали, дабы не выдать себя. И однако — Роджер это знал, я подозревал, — у нас практически не обнаружилось разногласий. Эти темы Роджер включил в допрос Дэвида Рубина; теперь казалось, он уже в тот весенний вечер готовился.
Ни Роджеру, ни мне не требовалось подробных и последовательных объяснений. Мы знали достаточно, поэтому пользовались целым набором аббревиатур и сокращений, в те времена, впрочем, понятных доброй половине людей нашего круга, особенно Гетлиффу и прочим ученым. Если вкратце, вот о чем мы говорили: большинство властей предержащих, особенно в нашей стране, особенно на Западе, имеют неправильные представления о значении ядерного оружия. Однако гонка достигла таких масштабов, что теперь, чтобы соскочить, требуется известное сумасшествие. Мы с Роджером оба понимали: вариантов развития — два. Первый зависит от нас, англичан. Рассчитывать, что наше ядерное оружие будет в нашем распоряжении до бесконечности, мягко говоря, нереалистично. Может, стоит выскользнуть из гонки и уменьшить общемировой размах? Второй вариант нравился мне еще меньше первого и был нам неподконтролен. Нет, конечно, и мы худо-бедно влияем на ситуацию, но если гонка вооружений между Соединенными Штатами и Советским Союзом затянется — какой срок считать затяжным, мы не представляли, — тогда конец будет один.
— Нельзя этого допустить, — сказал Роджер совершенно серьезно. Мне тоже было не до усмешек. Случай из тех, когда только общая фраза способна дать надежду. Роджер снова заговорил — веско, продуманно и прочувствованно. Проблему необходимо решить. Средств достаточно, сильных и умелых политиков — тоже. Казалось, гонка вооружений занимает все его мысли. О впечатлении, на меня производимом, Роджер не думал — тщеславие и настороженность улетучились полностью. Он не сомневался в собственной способности быть полезным.
Позже, когда аргументация пошла по второму кругу, я заметил:
— Это все правильно и хорошо. Но как странно выслушивать подобное от члена вашей партии.
Роджер знал не хуже моего, что я далеко не консерватор.
— От кого же подобное и выслушивать? Это единственный шанс. Смотрите, мы оба сходимся на том, что времени в обрез. В обществе нашего типа — я сейчас и Америку имею в виду, — в обществе нашего типа если что и делается, то исключительно людьми вроде меня. Не важно, какой ярлык ко мне прицепить: «либеральный консерватор» или «буржуазный капиталист». Мы с вами единственные, кто способен проводить политические решения. Да и то лишь те решения, что исходят от людей, мне подобных. И учтите, — продолжил Роджер, — решения будут реальные. Их немного, просто они реальные. Люди вроде вас, сторонние наблюдатели, иногда на них влияют. Влияют, но не принимают. Ваши ученые не могут принимать такие решения. Чиновники — тоже. Я сам, покуда парламентский секретарь, не могу их принимать. Для реальных решений и власть нужна реальная.
— И вы намерены такой власти добиться? — уточнил я.
— Если не добьюсь, значит, мы с вами сейчас воду в ступе толчем.
До самого ухода Роджер напряженно думал. Нет, не о реальных решениях. Он думал о том, сколько ему времени понадобится, чтобы занять кресло лорда Гилби. Он упомянул лорда Гилби, но очень осторожно обошел мое имя. Роджер вообще щепетильничал (а сейчас, пожалуй, излишне щепетильничал) в делах, где могла потребоваться помощь его сторонников. По этой причине он иногда — вот как сейчас — казался более скрытным и хитрым, чем был по натуре.
Впрочем, Роджер явно удовлетворился нашим разговором. Он предвидел, что, едва получив власть, окунется в так называемую (лично им называемую) «закрытую» политику, то есть политику чиновников, ученых и предпринимателей, и произойдет это прежде, чем он успеет провести хоть одно свое решение. Он полагал, я ему тогда буду полезен. Вообще после вечера в клубе Роджер стал считать, что может на меня положиться.
Мы попрощались. Сент-Джеймс-стрит полого поднимается вверх; я брел домой (мелькали остаточные воспоминания о вечерах, по молодости проводимых в «Праттс», — после них этот подъем казался слишком крутым) и думал, что Роджеру нелегко будет обуздать свой темперамент, такой же нестандартный, как и его лицо. Ему, как большинству восприимчивых людей, суждено то и дело мыслью опережать коллег и в результате оставаться непонятым. И однако, во время монолога о своих планах Роджер отнюдь не казался умным. Он знал (и полагал, что я тоже знаю): человеку, мучимому проблемой, обычно не до притворства. Ни один из нас в тот вечер не притворялся.
Через два дня после ужина в «Карлтоне» Роджер попросил меня кое-что организовать. Он хотел, чтобы мы с ним пообедали в компании Фрэнсиса Гетлиффа и Уолтера Люка — причем подчеркнул, что обед должен проходить «в отдельном номере». А после обеда мы все вчетвером отправимся с визитом к Броджински. Стоя с Гетлиффом и Люком в номере отеля «Гайд-парк», глядя на бронзовеющую листву, я недоумевал, а паче меня недоумевали Гетлифф и Люк. В «отдельном номере» нет ничего особо таинственного; если Роджер вздумал обсуждать здесь секретные проекты, то чем другие места хуже? И вообще, Роджер регулярно встречается что с Гетлиффом, что с Люком на заседаниях комитета обороны. Зачем эта дополнительная встреча, да еще так обставленная? Тратить же время на Броджински никто из нас не хотел, да и резона не видел.
Роджер опаздывал, Фрэнсис досадовал. С возрастом он стал раздражителен и еще более педантичен. Мы с Фрэнсисом подружились, когда нам было чуть за двадцать. Нынешний, пятидесятидвухлетний, Фрэнсис отвечает в парламенте за науку. О военно-научной стратегии он размышляет куда эффективнее прочих; его взгляды оказали влияние на добрую половину из нас. Но теперь каждый взгляд дается Фрэнсису все с большим трудом. Фрэнсис нашел себе новую сферу исследований, и работает в Кембридже самозабвенно, как в молодости. Он этот час на обед, затеянный Роджером, буквально от сердца оторвал. Он смотрел в окно, лицом напоминая скульптурное изображение Дон Кихота, вертя бокал на тонкой ножке.
Соседство с Фрэнсисом подчеркивало морщинистость, самонадеянность, седину, определенную расхристанность и общую прозаичность Уолтера Люка. Ученые говорили, Люку не везет: его научное воображение не уступает, если не превосходит, научному воображению Фрэнсиса; в мирном мире Люк мог бы стать гением, а в мире напряженном, по собственному выражению, «корпеет над пушками» с самого 1939 года. Ему не исполнилось и сорока четырех, а он не первый год возглавляет Научно-исследовательский центр по атомной энергии. Люк в целом нервничал меньше Фрэнсиса, зато сквернословил точно грузчик — давали себя знать отцовские гены. Явился Роджер, выказал дружелюбие и деловитость, однако не стал расточать личное обаяние ни на Фрэнсиса, ни на Люка. За обедом он расспрашивал обоих о проекте Броджински — причем так, будто сам «припоминал» или хотел удостовериться, что они не передумали, ибо в действительности неоднократно выслушивал — и знал наизусть — их мнения.
— Так вот, — говорил Уолтер Люк, — полагаю, технически это возможно. Вероятность минимум пятьдесят пять процентов. Бродж не дурак. У него связи с поставщиками. Будь у нас такие связи — и такое сырье, — мы бы в ядерных разработках даже от черта лысого не зависели, а так только на словах не зависим и, пожалуй, всегда прогибаться будем. Ладно, вернемся к нашим баранам — какую цену вы готовы заплатить?
— А какую вы хотите?
— Во всяком случае, не эту.
Люк говорил с жаром; сторонний наблюдатель в жизни не подумал бы, что сфера исследований ему не по нраву. Люк отличается незатейливым, цельным патриотизмом. Да, он разделяет нравственные сомнения ученых, но если его страна в принципе может стать сильнейшей военной державой, он, Люк, пойдет на любые жертвы. Трезвый ум подсказывает Люку, что это из области фантастики, вот Люк и заканчивает всегда на печальной ноте.
— Мы в этой лиге не игроки. Если мы потратим все, что имеем, то есть все, что сейчас выделяется на оборону — под «все» я разумею «все», — тогда, пожалуй, мы цели и добьемся. Вот только что, черт побери, мы на эти средства купим? Нелепую мысль, будто можем раздавить одновременно Москву и Нью-Йорк? Мне от одного не по себе — сколько народу до седых волос дожило, а тешится игрой в солдатики.
Роджер обернулся к Фрэнсису Гетлиффу.
— Мое мнение вам известно, господин парламентский секретарь, — произнес Фрэнсис с подчеркнутой учтивостью. — Броджински ерундой занимается. И со мной многие очень уважаемые люди согласны.
Фрэнсис, вообще-то не часто вступавший в открытую полемику, незадолго до описываемого обеда заставил себя написать памфлет. В памфлете проводил мысль, что с точки зрения обороны ядерная политика не является оправданной. Данным заявлением он нажил немало проблем, особенно в Америке, но и в Англии тоже. В отдельных реакционных кругах заявление сочли не только абсурдным, но и еретическим и даже отчасти опасным.
Мы ехали в Имперский колледж по улицам, тронутым осенью. Я так до конца и не понял, почему Роджер выбрал именно такую стратегию. Какова его цель? Неужели он полагает, что Броджински, известный слабостью к английской церемонности, смягчится от такого проявления внимания, от этой мишуры?
Похоже на то. Я сидел в кабинете у Броджински, смотрел на одинокий бледно-зеленый купол[4], грубо вторгавшийся в пустое небо, и думал, что Роджер ошибается. Броджински действительно неравнодушен к английской церемонности и аксессуарам, без которых эта церемонность немыслима; неравнодушен до такой степени, что самые консервативные друзья Роджера по сравнению с ним кажутся аскетичными революционерами. В конце тридцатых Броджински бежал из Польши. За время войны сделал себе имя — работал в одном научном департаменте адмиралтейства. Затем несколько лет провел в Барфорде, поссорился с Люком и его группой, а недавно получил профессорство. Броджински действительно с преданностью фанатика ведет английский образ жизни, как понимает его. Знает все нюансы английского снобизма, любит их до морального права на существование. Себя посвятил политике английских ультраправых. К Фрэнсису Гетлиффу и Уолтеру Люку обращается «сэр Фрэнсис» и «сэр Уолтер» и смакует обоих «сэров». Несмотря на эти милые чудачества, а может, по их причине, в своих убеждениях он непоколебим, и, вместо того чтобы слушать доводы Квейфа, видимо, поставил себе задачу заставить Квейфа слушать его доводы.
Броджински ростом не выше среднего, весьма плотен в талии и бедрах. Под пиджаком играют мускулы. Голос имеет громовой, глаза красивые, совершенно прозрачные, лицо плоское, типично славянское. Волосы, когда-то светло-русые, теперь седые, кажутся пыльными. Подозревает всех и каждого, однако словно без конца молит о помощи, уверенный, что всякого разумного человека можно убедить в правоте Броджински, — конечно, при условии, что человек этот пока не враг Броджински.
В очередной раз он изложил суть проекта.
— Должен проинформировать вас, господин парламентский секретарь, — (Броджински не хуже любого из нас осведомлен по части английского официального этикета), — что мой проект формально отнюдь не новый. В нем нет ничего, что вам неизвестно. Вот сэр Уолтер подтвердит, что я не преувеличиваю.
— Подтверждаю, но с оговорками, — отозвался Люк.
— С какими это оговорками? — вскинулся Броджински. — С какими оговорками, сэр Уолтер? О чем вы?
— Перестаньте, Бродж, — начал было Люк, готовый вступить в затяжной научный спор. Однако Роджер спора не допустил. К Броджински он применял смешанную политику — защиты и лести. Ну, если не лести, так чрезвычайной симпатии. Броджински ухватился за возможность заподозрить Уолтера Люка; Роджер с той же готовностью взялся его разубеждать. Перед ним был человек, знающий, против чего бороться, и знающий, с чего начать.
— Но, господин парламентский секретарь, подумайте, когда у нас хоть что-то будет готово? — вскричал Броджински. — Даже если мы возьмемся за дело прямо сейчас, прямо нынче вечером, и то раньше шестьдесят второго, а то и шестьдесят третьего года оружия нам не видать…
— А тогда отпадет и его стратегическое значение, — добавил Фрэнсис Гетлифф, раздраженный оборотом, который принял наш разговор.
— Ах, сэр Фрэнсис, сэр Фрэнсис, если страна намерена выжить, оружие ей необходимо. Полагаю, вы имеете в виду — то есть надеюсь, вы имеете в виду, — что Америка разработает свое оружие, много мощнее нашего. Как бы мне хотелось, чтобы Америка разработала такое оружие. В данной ситуации чем больше оружия, тем лучше, и помоги американцам Господь. Я же не смогу спать спокойно, пока мы не начнем дышать им в затылок…
— Я, Бродж, имел в виду нечто более серьезное, — довольно резко вставил Фрэнсис, однако Роджер в очередной раз прервал прения.
— Господин парламентский секретарь, когда же мы приступим? — не сдавался Броджински.
Роджер выдержал паузу и ответил взвешенно и осторожно:
— Видите ли, не хотелось бы сеять в вас ложные надежды…
Броджински дернул головой.
— Знаю, знаю, что вы сейчас скажете. И совершенно согласен с вашими доводами. Вы намерены сказать, что это обойдется нам в тысячи миллионов фунтов стерлингов. Есть мнение, будто мы не можем себе позволить такую роскошь. А хотите мое мнение? Мы не можем себе позволить роскошь этого не делать.
Роджер улыбнулся в адрес Броджински.
— Вы правы, я действительно хотел говорить о цене вопроса. Но не только о цене. Я также намеревался напомнить вам, что придется убеждать очень многих людей. Я, профессор, всего-навсего парламентский секретарь. Позвольте по секрету сообщить вам некую информацию, разглашать которую я не уполномочен. Надеюсь, она не пойдет далее этих стен. Так вот, полагаю, для начала надо убедить моего министра. Ибо всякое правительство согласно выслушать лишь тот проект, за которым стоит чиновник соответствующего калибра…
Броджински закивал. Объяснений принципа работы английской политической машины ему не требовалось. Он кивал и внимал. Что касается Гетлиффа и Люка, вид у обоих был несколько обескураженный. Оба знали, или думали, что знают, какого политического курса хочет Роджер. А Роджер минуту назад не то чтобы утверждал прямо противоположное, но оставил Броджински именно в этой уверенности.
Вскоре Роджер попрощался, не забыв пригласить Броджински в Уайтхолл и несколько раз повторить, что будет на связи. Броджински вцепился ему в руку, засматривал в лицо своими прекрасными честными глазами цвета морской воды. Его «до свидания» в адрес Уолтера и Фрэнсиса были холодны; сами Уолтер и Фрэнсис, оказавшись в авто, очень холодно говорили с Роджером. Оба, каждый по-своему, люди прямые и честные, а Роджер их потряс.
Роджер, нимало не сконфуженный, пригласил их на чай прежде, чем авто проехало первые сто ярдов. Не обращая внимания на поведение Броджински, он заговорил. Дескать, по молодости любил в одной кафешке зависнуть, тут, неподалеку; интересно, она сохранилась? Фрэнсис сухо сообщил, что торопится обратно в Кембридж, но Роджер отказался отпускать его без чашки чаю. Фрэнсис и Уолтер упирались.
— Мне нужно с вами поговорить, — выдал Роджер последний аргумент, сильный не смыслом, но отсутствием официального авторитета и присутствием авторитета личного.
В мрачном молчании мы сидели за столиком, на улице усугублялся положительно декабрьский туман. Место оказалось универсально-безликое — шумная молодежь с пивом и стайка пожилых леди с пирожными были здесь равно непредставимы. Диапазон атмосферы начинался с таксистов и заканчивался «белыми воротничками», вздумавшими выпить по чашечке кофе.
— Значит, вы моих действий не одобряете, — подытожил Роджер.
— Боюсь, лично я не одобряю, — отвечал Фрэнсис.
— Мне кажется, вы не правы, — возразил Роджер.
— Вы, — процедил Фрэнсис, — слишком обнадежили Броджински.
Уолтер Люк куда резче заметил, что Роджер, похоже, не понимает: Броджински — психованный полячишка; единственное, в чем он не уверен, так это в том, кого больше ненавидит — русских как русских или русских как коммунистов. Броджински с радостью (и со всем населением Соединенных Штатов и Великобритании) ляжет костьми, была бы гарантия, что тогда в живых не останется ни одного русского. Если мы именно в этом безумии должны участвовать, он, Люк, умывает руки.
Все это Роджеру было известно. Уолтер не прав только в одном: Броджински не псих. Да, он параноик. Но паранойя в малых дозах нам как раз пригодится. На подавляющее большинство людей параноики имеют гипнотическое влияние; конечно, есть и такие, кто гипнозу не поддается, не без того.
— Хотелось бы мне самому быть немного параноиком, — добавил Роджер с мрачной усмешкой. — Тогда не пришлось бы терять время, доказывая вам, что я не отступник. Нет, ваш коллега Броджински — человек, обладающий силой. На этот счет не обманывайтесь. Пари держу, его сила возымеет влияние на изрядное количество народу прежде, чем мы проведем проект. Броджински примут с распростертыми объятиями. У него, видите ли, одно огромное преимущество. Как желания его, так и формулировки очень просты — первые совпадают с желаниями электората, вторые электорату понятны. А вот ваши желания — и мои, по интенсивности вашим равные, — грешат продуманностью и ничего общего не имеют с тем, что готов услышать электорат. Вот почему нам понадобится везение, везение и еще раз везение, чтобы выиграть у Броджински. И не рассчитывайте, что процесс будет простой и безболезненный, а если рассчитываете, мой вам совет: оборвите все связи с правительством, и как можно скорее. Нас с вами ждет сущий ад, шансов на победу кот наплакал. Что касается меня, я сжег мосты. Но я рискую больше любого из вас. Вмешиваться вы не должны.
Верно, думал я позже, успев поостыть, Роджер рискует. Он рисковал, когда со мной в «Карлтоне» беседу имел. Рисковал, когда таким тоном говорил с Гетлиффом и Люком. И все же он знал: и Гетлифф, и Люк (несмотря на Люкову манеру выражаться) — люди, привыкшие поступать с осторожностью. Он также знал — и это было куда существеннее, — что и Гетлифф с Люком оба «сожгли мосты» именно в том смысле, в каком он употребил это выражение. Они предвидели опасность ядерных разработок еще за несколько лет до Хиросимы. Следовательно, их можно считать союзниками.
Люк продолжал ворчать. Зачем Роджер их туда притащил? Чего он рассчитывал добиться?
— Требуете мотивов, — ответил Роджер, — пожалуйста, вот вам мотивы: я хотел выказать Броджински максимум внимания. Броджински, конечно, моим вниманием не удовольствуется, но некоторое время будет сидеть тихо.
Уолтера Люка объяснение удовлетворило. Меня не удовлетворило и удовлетворить не могло.
Преувеличенная импульсивность являлась частью стратегии Роджера. Точнее, частью его натуры, возведенной им в стратегию. Импульсивность была неподдельная, она отвечала за хватку Роджера, но Роджер сам ею управлял. Люку и Гетлиффу он не дал ни малейшего намека на обстоятельство, которое — в этом я теперь не сомневался — и являлось главной причиной умасливать Броджински.
И причиной очень простой. Роджер поставил себе цель занять место лорда Гилби. Он вовсе не хотел заткнуть Броджински рот — напротив, по его замыслу, Броджински должен был громко выражать недовольство. Я таких ходов достаточно насмотрелся и при опознании ошибиться не мог.
Роджер лицемерил менее прочих. Он бы те же самые шаги и без самооправданий предпринял. И все же я склонялся к мысли, что Роджер действительно «сжег мосты». Томас Бевилл в свое время целые лекции мне читал (в свойственном ему стиле Полония) на тему, какие силы движут известными ему политиками. Фразы, четкие, продуманные, интонированные в лучших викторианских традициях, словно скатывались у него с языка; одна сила, вещал Бевилл, это осознание власти. Вторая — и куда как редкая — осознание цели. И людям, ищущим самооправданий, она особенно подходит.
Ни Гетлифф, ни Люк не поняли истинных замыслов Роджера. А если бы и поняли, не очень бы возмутились. На первый взгляд странно, что я возмущался куда сильнее. А дело в том, что я симпатизирую лорду Гилби. Порой из-за своих симпатий я поступаю — или думаю — опрометчиво. Симпатии подвели меня много лет назад, в колледже, во время выборов ректора. Масштаб, конечно, тогда был не тот. Симпатии заставили меня забыть об обязанностях, о справедливости и даже о цели как таковой. С высоты моего нынешнего возраста виднее и понятнее ошибки прошлого — ошибки, которых человек вроде Фрэнсиса, принципиальный и объективный, никогда бы не совершил. С точки зрения Фрэнсиса, тут и думать не о чем. Начать с того, что лорд Гилби не должен был занять этот пост; чем скорее его сместят, тем лучше. Роджеру приходится действовать напористо. Гилби, он же как моллюск: присосался, а компетентность где? Нет ее. Если Роджер не умеет напирать, зачем он нам вообще нужен?
Гетлифф и Люк были правы. Однако они могли и не знать: Роджер — персонаж многоплановый, им до него далеко. Я верил в цель, поставленную Роджером, но куда спокойнее чувствовал бы себя, если бы знал, почему он к этой цели стремится. Пару раз за осень меня посетила мысль, что это обстоятельство облегчило бы жизнь и Роджеру.
Всю зиму по коридорам Уайтхолла и по клубам циркулировали слухи о том, что лорд Гилби «не задержится». В то же время фамилия Квейф проникла в колонки политических новостей воскресных изданий. Роджера называли первым кандидатом на повышение среди парламентских секретарей нового кабинета. Впечатление было, что Роджер управляет прессой, или, точнее, политическими обозревателями, пополнявшими доходы посредством сливания секретной информации в прессу, сливания умелого и хладнокровного. Администраторы (в частности, Гектор Роуз) строили догадки относительно физического наличия в природе таких политических обозревателей — как если бы политические обозреватели были некими сомнительными разновидностями вроде йети или лох-несского чудовища. Человек с убеждениями, Роуз не спешил в них верить. Роджер, полагал я, не только верит в политических обозревателей, но и знает их лично. А если он их знает, ничего удивительного, что он сумел им понравиться, но не выдал наличия у себя готовой политики и тем более не раскрыл ее сути. Таким образом, политические обозреватели, согласные между собой в факте выдвижения Роджера на передний план, предлагали диаметрально противоположные причины такого выдвижения.
В начале февраля Роджер сказал мне, что намерен провести выходные в Бассете — гэмпширской усадьбе Дианы Скидмор. Факт получения мной и Маргарет аналогичного приглашения никак не тянул на случайное стечение обстоятельств. Диана имеет свою разведсеть. Вывод напрашивался только один: связь между Роджером и мной уже отслежена. И даже более того. Диана прекрасно разбирается в состоянии активов вне зависимости от рода деятельности объекта; если же речь об активах членов парламента, ее оценки приближаются к безошибочным. А поскольку Диана явно предпочитает тех, кто уверенно идет вверх, частотность приглашений объекта в Бассет является точнейшим индикатором политического прогресса.
Так о Диане говорят, и не преувеличивают. И однако, слыша о качествах Дианы до личной встречи с Дианой, всякий полагает, что его вводят в заблуждение. По дороге в Саутгемптон, под скрип «дворников» по лобовому стеклу и свист ветра, мы с Маргарет говорили о том, как рады приглашению. Дорога была темная, дождь — проливной; мы заплутали.
— Люблю Диану, — сказала Маргарет. — В ее присутствии как-то расслабляешься.
Я не совсем понял и переспросил.
— Забываешь о конкуренции, потому что с Дианой конкурировать нет смысла. Тебе это непонятно. А я для визита в Бассет никогда не стала бы специально платье покупать.
В Бассет всегда хорошо съездить, сказал я, не важно, в каком наряде. Впереди замелькали знакомые огни, и мы с Маргарет почувствовали себя, как могли бы почувствовать путники давней эпохи, когда населенные пункты были обособленны, а население скудно, — путники, стало быть, приметившие над пустошью слабый, но обнадеживающий огонек.
Ощущение показалось несколько нелепым, когда по темной аллее через диковатый парк мы подъехали к дому и поднялись на крыльцо. Бассет строился в восемнадцатом веке, однако в просторнейшем холле было тепло, как в самой современной нью-йоркской квартире, и пахло цветами. Цветы были в гирляндах и в букетах, цветы заполняли эту территорию дружелюбия. Казалось, мы угодили прямо к свадебному завтраку. Бассет встретил нас не только роскошью, но и несказанным уютом.
Мы прошли через холл к списку приглашенных. В этом доме даже порядок фамилий продуман. Лидировал мистер Реджинальд Коллингвуд — старший член совета министров. Виконт и виконтесса Бриджуотер занимали второе место. Титул указывал на трансформацию моего старинного знакомца, Хораса Тимберлейка — не земельного магната, но индустриального босса, — с момента трансформации ласкаемого тори. Мы с Маргарет шли третьим номером, предположительно как частые гости в Бассете. На четвертом месте были мистер Роджер Квейф и леди Каролина Квейф. На пятом — мистер Монтегю Кейв. Его выбрали парламентским секретарем одновременно с Квейфом. Мы заметили, что Кейв по обыкновению один, без жены. Поговаривали, она ему неверна. Шестым номером стояла миссис Хеннекер. Я фыркнул, Маргарет усмехнулась. Последним шел мистер Робинсон, один и без подробностей.
С галереи донесся голос Дианы, оживленный, заставляющий подчиниться. Диана вошла в холл, расцеловала нас с Маргарет и провела в одну из гостиных — ту, где доминируют Сислей и Писсаро. Диана помнила, что мы пьем, без лишних вопросов отдала распоряжения дворецкому, спросила: «Я ничего не перепутала?» — зная, что не перепутала, — и стала смотреть на нас своими дерзкими, пронзительными, оценивающими глазами.
Диане Скидмор исполнилось пятьдесят; впрочем, она хорошо сохранилась. Несмотря на узкую кость, ее всегда отличало отменное здоровье. Она никогда не считалась красивой — по крайней мере так говорили, — пожалуй, даже и миленькой не слыла. Думаю, сейчас, в зрелом возрасте, она выглядит лучше, чем когда-либо, поскольку осталось только впечатление былой миловидности, но не доказательства отсутствия таковой. Диана живая, подвижная почти по-обезьяньи — этот род привлекательности свойствен женщинам, чуть ли не с рождения уверенным в своей способности нравиться. «Бывших красавиц нет в природе», — говаривала Диана, разумея, что навек остается не телесная красота, а уверенность в ней. Действительно, более всего в Диане привлекает именно уверенность. Отнюдь не тщеславная, Диана не упустит случая предстать в выгодном свете. Она знает — в силу своей проницательности не может не знать, — что отпугивает отдельных мужчин. Зато тех, которых не отпугивает, она притягивает — и на этот счет с детства не имеет сомнений.
На левом плече Дианы красовалась огромная бриллиантовая брошь. Я виновато покосился на жену, которая надела нынче мой последний подарок, перидотовую брошь. Безупречный вкус Маргарет не допустит хвастовства ни в малейшем проявлении, но лицом к лицу с Дианой она, кажется, об этом жалеет.
Самое интересное, что семьи Маргарет и Дианы принадлежат к одному классу. Дианин отец был адвокат, остальные родственники — как и родственники моей жены — ученые, врачи, то есть представители профессиональной, а местами и творческой интеллигенции. В частности, к последней относятся отец и мать Маргарет. Однако, несмотря на происхождение, Диана с детства внушила себе, будто принадлежит к самому фешенебельному обществу. А внушив, попала в фешенебельное общество, причем с впечатляющей быстротой. Ей не исполнилось и двадцати одного года, когда она сочеталась браком с Чонси Скидмором, а заодно и с крупнейшим состоянием в Америке. Глядя на зрелую Диану, трудно отделаться от мысли, что не семейство Скидмор и не круговорот приятелей, а сама Диана, и только Диана, создана для этого именно мира.
Похоже на триумф авантюристки, не правда ли? Только не в глазах Дианы и не в глазах людей, близко ее знающих. Да, Диана упрямая и волевая, а также необыкновенно проницательная, но присутствует в ней и великолепие, и — вы не поверите — великодушие женщины, использовавшей все, что посылала ей жизнь. За Чонси Скидмора она вышла по большой любви. Овдовела больше года назад, но все еще тосковала по мужу.
В тот вечер нас за ужином было восемнадцать человек (Квейфы ожидались только назавтра). У Дианы обычай набирать дополнительных гостей из тех, кому она сдает коттеджи, или из преподавателей Винчестерского колледжа[5]. Я взглянул на потолок, расписанный ныне забытым венецианцем восемнадцатого века. Разговор набрал несколько децибел, приглушил дождевые струи до мирного журчания. Дворецкий незаметно наполнил мой бокал; четверо лакеев прислуживали бесшумно. На долю секунды я усомнился в реальности происходящего. К слову, остальных присутствующих подобные сомнения не посещали. Разговор перекинулся на животрепещущую тему — с какого боку взяться за перепланировку дома, когда Дианин сын вступит в права наследства. А может, лучше Диане уже сейчас потихоньку начать ремонт? Звонким своим голосом она обратилась к Коллингвуду, что сидел от нее по правую руку:
— Реджи, а вы что посоветуете?
Коллингвуд никогда сам не вступал в разговор, ждал, чтобы его спросили.
— Забудьте. Пусть об этом у вашего сына голова болит.
Ощущение нереальности пошатнулось. Я вспомнил, как четверть века назад сиживал в богатых домах и выслушивал излияния приятелей. Наследники старинного великолепия, они высказывались в том смысле, что ни одно фамильное гнездо не продержится до нашей зрелости. Выходит, ошибались. Дианины гости говорили так, будто упадок в принципе невозможен. Не исключено, у них имелись оправдания.
Я не сводил глаз с Коллингвуда. Мне уже доводилось с ним пересекаться, но в другой обстановке. Помню, при первой встрече я был совершенно потрясен — и озадачен. Ибо Коллингвуд производит впечатление кого угодно, только не политика.
Он красивый мужчина — природа не отдохнула ни на ширине его плеч, ни на цвете лица. Кожа радует свежестью, глаза сверкают, словно синий кварц, яркие, непроницаемые. Впечатление, однако, что на избранном поприще ему нелегко, ибо всякая осмысленная фраза, что в публичном выступлении, что в частной беседе, дается Коллингвуду с огромным трудом. В качестве спикера Коллингвуд не просто неуверен и косноязычен — он как бы дает понять, что, поскольку ораторское искусство как таковое ему неинтересно, он и будет упорствовать в косноязычии. В частных беседах Коллингвуд неуверенности не проявляет ни на йоту — что, впрочем, ничуть не способствует проявлению красноречия. Он не может — или не считает нужным — заводить какой бы то ни было разговор. Не правда ли, своеобразный изъян для политика?
И все же Коллингвуд не ошибся в карьерном выборе. Состоятельный землевладелец, он в свое время занялся торговым банковским делом — и преуспел. Вскоре банковское дело ему наскучило. Он увлекся политикой. Если политика подразумевает публичные выступления — что ж, и у розы есть шипы.
Коллингвуд имеет вес в кабинете, а паче того — в своей партии; вес куда больший, чем его коллеги, казалось бы, куда как тщательно подготовленные природой к таковому поприщу. Вот почему в тот вечер я взволновался, услышав (впрочем, не исключено, что мне просто почудилось) реплику, брошенную Коллингвудом Диане, реплику, которой Коллингвуд выразил сомнение в чете Квейф. Конечно, поручиться я не мог — во время ужина, да еще когда слушаешь соседа по столу (в моем случае миссис Хеннекер), надо обладать особыми навыками, чтобы улавливать оттенки. Но если Коллингвуд настроен против Роджера, дело серьезное для всех нас. Тут миссис Хеннекер атаковала меня своими планами написать биографию покойного мужа, контр-адмирала, с которым в совете адмиралтейства, по ее словам, обошлись крайне возмутительно.
Напротив меня Кейв, известный гурман, ел почти с отвращением; впрочем, поскольку в его случае количество может в принципе перейти в качество, он ел одновременно и как больной булимией, и как проголодавшийся ребенок.
И снова от особ, приближенных к хозяйке вечера, потянуло осуждением. Человек, имени которого я не расслышал, испытывал некие затруднения. Лорд Бриджуотер, полнокровный, с головой в форме ананаса, заметил:
— Он нас позорит — вы понимаете, в каком смысле.
— Так дело не пойдет, — ответил на это Коллингвуд.
Чуть позже, одновременно с пояснениями относительно контр-адмирала, снова раздался голос Коллингвуда:
— Надо его остановить.
Я понятия не имел, о ком речь. А также что за проблемы у этого человека. Я понял только, что проблемы не из категории любовных. В противном случае Диана проявляла бы признаки веселого предвкушения, а прочие гости не кроили бы такие осуждающие и мрачные мины. Несмотря на публичные заявления, подчас резкие, граждане этой категории к интрижкам едва ли не терпимее всех прочих. Вот публичного скандала они не простят, это да; периодически они даже особые правила поведения вырабатывают. Зато если интрижка не всплывает на поверхность в их кругу или в кругу, с которым их круг соприкасается, тогда никому до развлечений ближнего дела нет. Разводы и у них бывают — в тот вечер за столом присутствовали несколько человек, развод переживших; Маргарет в том числе. Дианин племянник вообще был замечен в Сент-Джеймс-парке домогающимся гвардейца. За столом тем временем проводили мысль о злополучности обсуждаемого.
Атмосфера искрила. Как это странно, в один голос сказали мы с Маргарет, когда остались наедине.
На следующее утро, в макинтоше и резиновых сапогах, я вышел под дождь с Монти Кейвом. Все время прогулки Кейв был поглощен — мне казалось, что грустными мыслями. Жаль, мы недостаточно коротко знакомы, думал я, — тогда можно было бы его порасспрашивать. Внезапно Кейв будто проснулся:
— Согласитесь, Льюис, Диана демонстрирует симптомы весьма странных пристрастий в современной музыке. Уж не под влиянием ли мистера Робинсона? Неужели она может под вкусы любого подделаться? И вообще: что это за идиотские клички — она их всем прицепила? Что это за Сэммикинс? Что за Боббити? А вот если вас станут называть Льюикинсом? Или уже называют, в узких кругах, уточнил Кейв с живостью толстяка.
Он не успокоился, пока мы не заговорили о политике. Тут Кейв проявил себя обладателем ясного ума, живого воображения и неожиданного человеколюбия. Впервые до меня стало доходить, как он зарабатывает репутацию.
Заискрило опять, едва ли не ощутимее вчерашнего, едва прибыли Квейфы. Я перехватил взгляд Маргарет — жаль, не поговорить, пока дома не окажемся. Однако вскоре я понял — волнует меня вовсе не эта невозможность, а совершенно другое обстоятельство. Дело в том, что перед самым обедом я наткнулся на Каро и Диану — они пили виски и обсуждали необходимость «свержения» Гилби.
— Льюис, вы ведь в теме! — воскликнула Диана. — Согласитесь, от старого Буши (так она называла Гилби) нам никогда толку не было.
Я сел и произнес:
— Вряд ли он ставил себе такую цель.
— Вот только не надо лояльничать, — сказала Диана. — Он бравый офицер кавалерии; он женился бы на актрисе, если бы ему позволили, но он своего потолка достиг. И вам это известно.
— Он никогда не женился бы на актрисе, потому что таких снобов свет не видывал, — подхватила Каро.
— Думаете, святые отцы вмешались бы? — продолжала Диана. Гилби из католической семьи; в представлении Каро и Дианы, это основной признак ископаемости. Повышенные тона, имевшие цель свести разговор к уровню перемывания косточек двумя дилетантками, не скрывали — не могли скрыть — того факта, что Диана и Каро отлично понимают друг друга и суть — и под «свержением» разумеют свержение.
— Все дело в том, — говорила Диана, — что он не на своем месте. А мы не можем позволить себе такую роскошь, как человек не на своем месте.
Она взглянула на Каро оценивающе, как на привлекательную женщину двадцатью годами моложе себя, как на привлекательную женщину той же степени амбициозности — иными словами, как на союзницу, надежную и сильную.
— Я вам больше скажу, — жестко добавила Диана. — Реджи Коллингвуд тоже считает, что мы не можем себе позволить такую роскошь, как Гилби.
Диана полагала это доброй вестью. Каро выждала полсекунды и нахмурилась.
— Должна признаться, от вашего Реджи толку ни на грош.
— Вам, — снова заговорила Диана, — нужно соблюдать осторожность. Роджеру, разумеется, тоже. Но вам — особенно.
Не будь меня в комнате, Диана сказала бы больше. Через несколько минут мы пошли обедать.
Лично я до самого вечера воскресенья пребывал в заинтригованности. Сочились часы, регулируемые приемами пищи; я чувствовал себя словно пассажир океанского лайнера, досадующий, что не полетел самолетом. Дождь все лил, по окнам текли целые ручьи, горизонт надвигался, пока до него не осталось лишь две живые изгороди с соответствующим пространством между. В общем, было полное впечатление плавания в мрачную, хоть и неопасную, погоду.
С Роджером я ни слова тет-а-тет не сказал. Даже с Маргарет поговорить удавалось только в отведенной нам комнате поздно вечером. Лорд Бриджуотер обкормил мою жену философией, в то время как меня самого преследовала миссис Хеннекер, и скрыться от нее не было ни малейшей возможности ни в большой гостиной, ни в дополнительных малых гостиных, ни в библиотеке.
Миссис Хеннекер уже не выказывала грубости, покоробившей меня при первой встрече. В библиотеке, где я скрывался в субботу днем, миссис Хеннекер проявляла только остаточные ее признаки — уверенности в ней поубавилось. Самое любопытное, что и миссис Хеннекер в какой-то момент сконфузилась. В туманное окно мы увидели Диану и Каро, в плащах с капюшонами выходящих подышать под проливной дождь.
— Богачи думают, купить можно все, — изрекла миссис Хеннекер.
Очевидность благосостояния Дианы ее угнетала — так же как могла бы угнетать моих родственников, старых друзей и вообще людей малоимущих. Иронический склад ума у этой женщины, подумал я. Дело в том, что миссис Хеннекер сама имеет капитал тысяч примерно в сто.
Моих ремарок (кстати, весьма остроумных) миссис Хеннекер не слушала. Зато нашла мне применение. Вероятно, под впечатлением от бассетской роскоши давний проект кристаллизовался в ее голове. Она напишет, непременно напишет биографию покойного мужа, а я окажу посильную помощь.
— Разумеется, — сказала миссис Хеннекер, — я никогда не писала книг. У меня времени не было. Зато друзья не устают нахваливать мои эпистолярные способности. Конечно, мне понадобится определенного рода, гм, консультация относительно чисто профессиональных нюансов. Пожалуй, пришлю-ка я вам первые главы, вот только закончу. Тогда и засядем с вами за работу.
Миссис Хеннекер явно не привыкла откладывать задуманное в долгий ящик. В воскресенье утром, когда хозяйка и почти все гости, включая Роджера, отправились в церковь (авто долго буксовали на раскисшей гравийной аллее), миссис Хеннекер притащила мне краткий обзор жизни своего мужа. После затянувшегося второго завтрака (Дианины соседи остались заодно и на чай) миссис Хеннекер снова настигла меня и с торжеством сообщила, что успела написать целых два первых абзаца, и хорошо бы я их прочел.
Наконец я добрался до отведенных нам апартаментов. Маргарет попросила меня поспешить. И добавила, чтоб я поспешил. Я стал объяснять, что отражал атаки миссис Хеннекер; Маргарет почему-то захихикала. Пока я переодевался, Маргарет продолжала интриговать меня, теперь фразой «Судя по всему, это они брата нашей Каро обсуждали».
Это она слышала после чая. Наконец мне стала ясна причина вспышки Кейва во время нашего с ним моциона. Ибо брат Каро не только для домашних, но и для знакомых — Сэммикинс. Также он лорд Хоутон, член парламента от тори, молодой и слывущий еретиком. Недавно, вспомнили мы с Маргарет, он выпустил небольшую книгу об англо-индийских отношениях. Ни я, ни Маргарет книги этой не читали, хотя пресса не скупилась на отзывы. Судя по этим отзывам, Сэммикинс выступал против Черчилля, за Неру и очень сильно — за Ганди. Любопытные пристрастия для члена парламента от тори. Книгой в том числе он и провинился.
— Тут его не слишком жалуют, да, Льюис? — заметила Маргарет. Она хмурилась в зеркало, на себя и на свое платье. В те дни ее куда больше заботила как собственная внешность, так и стремление показать мне, что внешность ее не заботит.
Нетрудно было сообразить, что Диана сказала Каро. За ужином тему не поднимали; я стал надеяться, что она отныне закрыта. В разговоре наблюдался спад, как относительно живости, так и относительно доверительности — спад, характерный для конца растянутых выходных. Поскольку хозяина не было, только хозяйка, мужчины не задерживались за обеденным столом, а в гостиной все рассаживались полукругом. Диана, точно антрепренер, помещалась между Коллингвудом и Роджером и катализировала полемику.
Внезапно лорд Бриджуотер, человек с честным лицом и чистым взглядом, многозначительно откашлялся. Мы знали, что за этим последует. Лорд Бриджуотер по рождению принадлежит к иному обществу, но подражает — этому. Дома он дружелюбен, на людях питает слабость к делам, по общему мнению, неприятным. Теперь лорд Бриджуотер обратился к Каро, не потрудившись подойти к ней.
— Надеюсь, о Сэммикинсе мы больше ни слова не услышим. Вы понимаете, что я имею в виду.
Едва ли не впервые на моей памяти Каро проявила недовольство. Даже покраснела. Ей пришлось сдерживать себя, а она этого терпеть не может. Она привыкла открыто заявлять о своем отношении. Выдержав паузу, Каро произнесла чуть дрожащим голосом:
— Извините, Хорас, но я своему брату не надсмотрщик.
Сэммикинс года на два моложе Каро; интонация навела меня на мысль о глубокой сестринской привязанности.
— Есть мнение, — заметил Коллингвуд, — что таковой ему бы не помешал.
— Вот пусть с ним этим мнением и поделятся, — отрезала Каро.
— От него партии никакой пользы, — упирался лорд Бриджуотер. — От него вообще никакой пользы.
Коллингвуд взглянул на Каро. В женском обществе глаз у него загорается, но повадки изменений не претерпевают.
— Этому нужно положить конец, — сказал он, словно в комнате, кроме Каро, никого не было.
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, если Сэммикинс сам не одумается, придется нам его останавливать.
В устах косноязычного, основательного Коллингвуда прозвище показалось еще нелепее. Каро сдерживалась, но терпение ее было на исходе.
— По-моему, — парировала она, — ни один из вас не представляет, что он за человек.
— Это совершенно неприемлемо. — Коллингвуд словно пропустил реплику. — То есть если он опять напишет что-нибудь подобное или произнесет речь на эту тему, о нашем круге может забыть.
По другую руку от Дианы Роджер хмурился и неотрывно смотрел на жену. Каро, пунцовая от стыда, качала головой, словно просила Роджера помалкивать. До сих пор она точно знала — точнее всех присутствующих, — что с момента появления в парламенте он не сделал ни единого ложного или непродуманного шага. Сейчас тем более не следовало делать таких шагов.
Каро натянуто улыбнулась Коллингвуду.
— Вы хотите сказать, что партия откажет ему в поддержке?
— Вот именно.
— Моему брату от этого ни холодно ни жарко.
На секунду мне показалось, что Каро говорит с Коллингвудом на его политическом языке. Наследник отцовского титула, Сэммикинс не мог всерьез рассматривать политику в качестве поприща.
— Титул еще не все, — продолжил Коллингвуд. — Всякому неприятно, когда его из круга исключают.
Повисла пауза. Каро обдумывала — и последовательно отметала — аргументы.
— Я категорически не согласен почти со всем вышесказанным.
То был Роджер. Голос его звучал громко, ибо Роджер обращался ко всем присутствующим, а не только к Коллингвуду. Пожалуй, Роджер злился, пока делал выбор; сделав же, заговорил с привычной легкостью и красноречием.
Вмешательства Роджера я боялся не меньше, чем его жена. Теперь, когда вмешательство произошло, я чувствовал тревогу, недовольство — и в то же время облегчение.
— Не понимаю, с чем тут не соглашаться, — высокомерно и холодно заметил Коллингвуд.
— А я тем не менее не согласен. Разумеется, у меня преимущество — как родственник, я хорошо знаю лорда Хоутона. Больше ни у кого из присутствующих нет такого преимущества, не правда ли? — Роджер задал вопрос походя, взгляд его был устремлен на жену. — Так вот, друзья мои, что я вам скажу: если бы хоть кто-то в нашей партии обладал такой храбростью и идеализмом, дела наши были бы куда лучше.
Каро покраснела до корней волос. Она волновалась за Роджера и знала: он поступает неразумно, — но Каро так гордилась, что ее он ставит выше карьеры. Она не представляла, во что выльется дискуссия, пыталась убедить себя, что надеется на его молчание. Но Роджер заговорил и она просияла. Маргарет метнула на Каро возбужденный взгляд, на меня — тревожный.
— По-моему, Квейф, вы сейчас демонстрируете недальновидность, — уронил лорд Бриджуотер.
Роджер не смутился:
— О дальновидности я помню. Только не кажется ли вам, что мы склонны называть дальновидностью то, что называется умением соглашаться с большинством? Это тупиковый путь. Давайте же посмотрим, что на самом деле совершил лорд Хоутон. Он обратил наше внимание на проблему — допускаю, что довольно грубо, зато в полный голос и без обиняков. Кстати, вот вам и еще один дар, который мы любим переоценивать. Местами он сгустил краски. К этим недочетам надо отнестись снисходительно, ибо они вообще свойственны людям импульсивным и прямодушным. Как бы то ни было, суть дела изложена им совершенно правильно. Скажу больше: все присутствующие в этой гостиной, а также почти все подкованные в данном вопросе прекрасно знают, что суть дела изложена правильно.
— Не могу согласиться, — перебил Коллингвуд.
— Вы знаете, что лорд Хоутон в целом прав. Можете не соглашаться с формой подачи, но с сутью спорить бесполезно. Потому-то вы так и рассердились. Все — правда. Преступление лорда Хоутона в том, что он эту правду озвучил. Мы эту правду знаем, просто у нас не принято выносить ее за пределы нашего зачарованного круга. Подумайте: куда мы катимся? Ведь в нашем обществе давно куда важнее соблюдать этикет, чем говорить правду. Не знаю, как вас, а меня данный факт пугает. Политика — дело слишком серьезное; нельзя умалять ее значение до интриг одной отдельно взятой партии. В грядущем десятилетии это значение приобретет масштабы, доселе непредставимые. Вот почему следует ценить каждого человека, у которого достаточно мужества говорить что думает. Вот почему… нам необходим человек, против которого вы все ополчились. Вот почему… — Роджер перешел с парламентских интонаций на интонации, принятые в гостиных. Теперь он обращался к одному Коллингвуду: — …Вот почему, если встанет вопрос об отстранении лорда Хоутона, от меня пассивной позиции не ждите.
— Разумеется, — подтвердил Коллингвуд, тоже своим «гостиным» тоном, по обыкновению с первого звука не задавшимся. Лицо его было непроницаемо. Я не знал, какой эффект произвела на Коллингвуда речь Роджера, и произвела ли вообще. — Разумеется, — повторил Коллингвуд.
Наследующий вечер, в понедельник, мы с Маргарет были приглашены отужинать к Осболдистонам. У ворот мы не удержались от ремарок, что дом не чета Бассету. Осболдистоны жили на западе Клэпхем-коммон, в собственном и ничем более не примечательном доме. В глубоко провинциальном отрочестве мне случалось бывать в таких домах — их занимали школьные учителя, бухгалтеры, помощники адвокатов, а я всякий раз словно не на порог всходил, а на ступень социальной лестницы.
Мы прошли по дорожке меж зарослей бирючины. Парадная дверь имела цветной акантовый витраж в свинцовой оправе, из холла сочился теплый розоватый свет.
На входе я в очередной раз мысленно пожурил Дугласа Осболдистона за обстановку. Стиль сохранился с начала двадцатых — бежевые обои в атласную полоску, панели с ненавязчивым цветочным узором; несколько посредственных романтических пейзажей, акварельных, в деревянных рамах; раздвижные столы; буфет мореного дуба с зелеными ручками. Крупный чиновник, Дуглас мог бы и получше устроиться. Кому-то (иногда — людям моего происхождения) хочется жить по образу и подобию деревенских джентльменов; Дуглас поступает с точностью до наоборот. В его интерпретации осознанная простота, как и в случае с мнимыми деревенскими джентльменами, приобретает оттенок нарочитости. За ужином мы стали рассказывать о выходных в Бассете; Дуглас присвистнул весело, точь-в-точь как юный клерк, что зачитывается светской хроникой и помышляет воспарить, но никогда не воспарит. Впрочем, Дуглас, обладатель самой светлой головы у себя в министерстве, знал: поскольку дома вроде Бассета до сих пор имеют изрядное влияние на правительственные решения, то и Диана Скидмор, и ее друзья имеют не меньшее, если не большее, подозрение относительно его, Дугласа, коллег и относительно его лично. Потому что ни одна из сторон не знает, у кого реальная власть. В роскошном доме, где сильные отзываются на «Хораса», «Реджи» и «Монти», присутствует оглядка на пригородные виллы.
Столовая была крохотная, ужин — великолепный. Подавали бульон, пирог с почками и лимонное суфле. Мэри Осболдистон сама все приготовила. Сразу скажу: бассетский повар ей и в подметки не годится. Я похвалил еду, тонкое лицо Мэри зарделось. Мэри умна и безыскусна, под стать Дугласу; ни намека на свой стиль и масса очарования. Мы с Маргарет всегда ее обожали, Маргарет особенно. Обожали еще и потому, что знали: Осболдистонам пришлось испить чашу, которая нас миновала. Оба страстно мечтают о детях — и не могут их иметь.
Дуглас упрям и любит точность, как и пристало крупному чиновнику; он хотел знать, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с Дианой Скидмор. Он ничуть не завидовал моим «дополнительным» связям, а спрашивал не из пустого любопытства, но из потребности понять до деталей, как устроен этот мир.
Он слушал с вниманием профессионального следователя. Его интересовала каждая подробность, способная повлиять на министров. В частности, информацию о вспышке Роджера он счел именно такой подробностью.
— Должен заметить, — сказал Дуглас, — я полагал его человеком куда более расчетливым.
В этот момент Дуглас отнюдь не походил на первокурсника.
— И надо же ему было выйти из себя именно в такой обстановке, именно в такое время! Господь свидетель, не везет нам на начальство…
Я начал было, что на Роджера-то как раз повезло, но Дуглас перебил меня:
— Наверно, он в благородство играл. А благородство нынче слишком большая роскошь. Не только для него самого, но и для всех нас.
Мэри вставила, что нам ничего не известно об отношениях Каро Квейф с братом. Может, тут какая-то тайна.
— Откуда? — возразил Дуглас. — И вообще это слабое оправдание. Квейф поступил безответственно. Лично я не представляю ситуации, в которой подобное рыцарство было бы оправданно… — Дуглас улыбнулся жене. Звучало не слишком любезно, зато свидетельствовало о полном доверии. Дуглас точно знает, чего хочет; проявляет твердость и даже своего рода жестокость. Он берет свою собственную вершину — беспристрастность тона не может ввести в заблуждение; во всяком случае, меня. Способный зато на глубокую привязанность, Дуглас человек импульсивный, не то что некоторые, с рыбьей кровью.
— Попомни мое слово, Льюис, — продолжал он, — если этому Квейфу спектакль сойдет с рук, значит, он очень силен. Лучший способ продвинуться — когда потом некого благодарить. Квейф это наверняка не хуже нашего знает.
Деятельного оптимизма у Дугласа сверх нормы. Такой оптимизм пролагает пропасть между человеком действия и человеком мысли, вырабатывает нечувствительность к поражению вплоть до наступления этого поражения. Дуглас сказал, у него хорошие новости — вот сейчас переместимся в зал, там он их и выложит.
Мне стало смешно. Слово «зал» использовали наши с Дугласом матери; даже для свойственной Дугласу скромности в быту «зал» — это несколько чересчур. Дом, хоть и небольшой, все же не настолько тесен; под «залом» Дуглас разумел кабинет. На столе оставлен черный министерский портфель. Стеллажи высотой под самый потолок заняты самой оригинальной коллекцией романов девятнадцатого-двадцатого веков, какую мне доводилось видеть. Дуглас выбрал для себя нечто среднее между роскошью и аффектацией. Ему нравится, чтобы книга выглядела как при первом своем выходе в мир — вот на полках и красуются романы английских, русских, американских и французских писателей в переплетах, утвержденных издательствами для этих выходов.
Под характерный запах старой бумаги Дуглас сообщил свои обнадеживающие новости. Насчет «обнадеживающих» он не преувеличил, вдобавок порадовал эффектом неожиданности. Состояли же новости в следующем: некие «авторитетные группы», явно независимо друг от друга, пытаются задвинуть Гилби и выдвинуть Роджера. К группам этим «прислушиваются» старшие министры — значит, дело вполне может выгореть. Первая из них — самолетостроительная промышленность, точнее, самолетостроительная промышленность, представленная моим прежним боссом, лордом Луфкином, изрядно расширившим империю со времен войны. Вторая — группа горластых маршалов авиации. Третья группа, более разнородная, состоит из ученых. Луфкин уже встретился с лорд-канцлером; два или три маршала отобедали с премьер-министром; ученые произносят речи «на министерском уровне».
— Кампания смахивает на аферу больше, чем все прочие на моей памяти, — заметил Дуглас.
— И кто же вдохновитель?
— Льюис, ты не поверишь: отдельные следы ведут к человеку, который вроде вообще ни с какой стороны.
— Кто это?
— Какой-то Броджински. Конечно, — добавил Дуглас, — не будь этого Броджински, другой бы нашелся. — Как большинство высокопоставленных чиновников, Дуглас не особенно верит в счастливые случайности и личное везение. — Должен заметить, у него нюх на людей, не последних в нашем районе Лондона.
Мы стали взвешивать шансы. Рассматривали одну кандидатуру за другой. Сторонники лорда Гилби все пока сильны и популярны, зато в долгосрочной перспективе, как правило, верх одерживает крупный бизнес, особенно поддерживаемый военными и учеными.
— Если только Квейф не испортил все дело общением с вашими высокопоставленными друзьями, — хихикнул Дуглас, — не пройдет и года, как он вступит в должность.
Он снова взял декантер и всем долил.
— А скажи мне, Льюис, есть у тебя хоть малейшие соображения, что Квейф намерен делать на новом посту?
Я колебался. Дуглас подозревал — а то и догадывался, — что Роджер мне доверяет. В свою очередь, я догадался, что о доверии Роджера к Дугласу и речи нет. Я знал наверняка: с некоторыми «авторитетными группами», теперь продвигающими Роджера, Роджер вынужден будет бороться, едва займет пост. Дуглас сказал нынче, что лучший способ продвинуться — это когда потом некого благодарить. Что, как он со свойственной ему проницательностью понял: под видом проталкивания Роджеру чинят препятствия?
Мэри Осболдистон взяла с собой рукоделие, салфетку для подноса или что-то в этом роде — она вышивала кайму из маргариток, практически неотличимых от тех, что встречаются в природе. Маргарет, которая и нитку в иголку не вденет, высказалась по этому поводу и задала дилетантский вопрос. Впрочем, она ловила каждое наше с Дугласом слово и почти не отрывала от меня взгляда.
— Согласись, ситуация довольно нестандартная, — напирал Дуглас. — Квейфа хотят не только Броджински и иже с ним — есть еще этот твой приятель, Фрэнсис Гетлифф, и его друзья. Теперь, какой бы жонглерский фокус Квейф ни продемонстрировал — а он неловкостью рук не страдает, — он все равно не будет хорош обеим группам. Скажи, Льюис, тебе известно, что он задумал?
Я чуть не раскололся. А ведь у меня была одна причина, веская и очевидная, этого не делать. Я знал, что Дуглас, подобно едва ли не всем своим коллегам, глубоко консервативен. Он слишком умен, чтобы игнорировать аргументы в пользу политики Роджера, но никогда их не одобрит. Однако от решающей фразы меня удержало не это соображение, а совсем другое, настолько давно и прочно сидящее в подсознании, что я его и в слова не оформлял, даже мысленно. Я варился в этом соку много лет; я регулярно попадал в ситуации вроде этой, когда осторожность — единственно правильная и зачастую самая легковыполнимая стратегия. В прошлом мне случалось наживать проблемы, если я поступал импульсивно, презрев осторожность.
Вот и в тот вечер только естественно с моей стороны было ограничиться парой общих фраз. Осболдистон целую секунду выражением лица напоминал первокурсника. Затем улыбнулся и подлил всем портвейна.
В общем, хорошо посидели. Уже в такси Маргарет взяла мою руку, прижала к щеке и произнесла:
— А ты сегодня неправильно себя повел.
Затем она высказалась в том смысле, что Дугласу как раз можно полностью доверять. Подтекст был: мы четверо очень привязаны друг к другу, и отрицать эту привязанность — ошибочно. Я рассердился. Мне стало обидно; обиду обостряло понимание, что я не прав.
В марте, через три недели после Бассета и Клэпхема, наш круг буквально взорвала одна новость. Утром мне позвонил Дуглас Осболдистон. С Гилби ночью случился приступ; говорили, что надежды нет.
До обеда новость облетела весь Уайтхолл; к обеду достигла клубов. Вечером появилась в газетах. Все, с кем я заговаривал, с самого начала почему-то решили (впрочем, я и сам так решил), что Гилби умирает. Один мой друг корпел над сотней слов о достижениях лорда Гилби в ходе его политической карьеры; начальник отдела некрологов одной утренней газеты рвал на себе волосы — главный редактор устроил ему выволочку за то, что он «самого Гилби прошляпил».
Как обычно перед лицом смерти ближнего, все заметно оживились. В коридорах искрило. Опять же как обычно, пошли разговоры о будущем: Дуглас был приглашен на коктейль с членом совета министров, Роуз полдня провел с нашим министром за обсуждением схемы перераспределения нагрузки между двумя министерствами. Я наблюдал подобное двадцать лет назад, в масштабах колледжа. Сколько нужно смертей, чтобы уравновесить болезнь одного-единственного меня? Мы делали вид, что это число определено, — делали из некоего стадного чувства. В своем роде полезное лицемерие. Впрочем, истинное число было меньше, чем нашептывало наше самомнение.
Слушая, как лорду Гилби перемывают кости, я вспоминал старого Томаса Бевилла. Его высказывания отличались проницательностью и доступностью для понимания; первыми правилами политика он считал следующие: «Не отлучайся с места событий. Ни на секунду. И не кичись успехом». Пожалуй, стоило передвинуть эти правила на второе место, а первое отвести правилу элементарному — «Оставайся в живых».
На приснопамятной неделе такие мысли, похоже, посещали не меня одного. Вторым был сам лорд Гилби. На пятый день позвонил его личный секретарь. Тяжесть заболевания, сообщили мне с безукоризненными итонскими интонациями, очень сильно преувеличена. Полнейшая нелепость полагать, будто лорд Гилби при смерти. У лорда Гилби всего-навсего «прихватило сердце». Лорд Гилби скучает в больнице и будет рад посетителям; он очень надеется, что я навещу его на следующей неделе, желательно в послеобеденное время.
Аналогичные сообщения, как выяснилось, получили политики, старшие чиновники, Дуглас Осболдистон и Гектор Роуз. Роуз, в частности, так прокомментировал ситуацию:
— Пожалуй, можно признать, что наш лорд не лучший образец главы министерства, но в начатках силы духа ему не откажешь.
Итак, я отправился в больницу. Действительно, начатки присутствовали, но начатки духа такой силы, какая была для нас в новинку. Лорд Гилби лежал пластом, совершенно недвижимый (память подсунула аналогичную картинку из прошлого), точно рыцарь с надгробия, рыцарь, который не попал в крестовый поход, ибо протянул ноги. Кровать была высокая — мое лицо оказалось вровень с лицом лорда Гилби, когда я сел на табурет. Мы могли бы шептаться. Но мы не шептались — лорд Гилби говорил хотя и тихо, но с привычными интонациями, отчетливыми и несколько нарочитыми.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал лорд Гилби. — Вот выберусь отсюда — встретимся в более приятном месте. Пожалуй, угощу вас ужином у себя в клубе. Вы не против?
Я заверил, что не против.
— Меня выпишут примерно через месяц. Правда, понадобится еще месяца два, — добавил лорд Гилби с угрозой в голосе, будто я дал волю безосновательному оптимизму, — прежде чем я снова буду в седле.
Я ограничился утешительной банальностью на тему быстро бегущего времени.
— Мне и в голову не приходило, что я могу умереть. — Лорд Гилби был все так же недвижим; щеки его были свежевыбриты, волосы аккуратно подстрижены. Задав вопрос, он устремил взор в потолок и лишь тогда позволил себе сменить выражение — в глазах появился скепсис. — Представляете, некоторые, сидя на вашем месте, интересовались, страшно ли мне умирать?
Он несколько выделил местоимение интонацией. И продолжил:
— Я слишком часто смотрел смерти в лицо, чтобы бояться ее теперь.
Прозвучало слишком театрально. Лорд Гилби стал рассказывать о своей жизни. Почти всех близких друзей, храбрейших офицеров, он потерял «на поле брани» в «первую» войну. С тех пор каждый отпущенный ему год считает подарком. Во «вторую» войну тоже по штабам не отсиживался, не то что его сверстники. Несколько раз думал: теперь точно конец. Нравилось ли ему на войне? Конечно, нравилось. Потом уже никогда жизнь такой наполненной не была.
В конце концов я спросил, какие добродетели он ценит превыше прочих.
— Это очень просто. Для меня по большому счету существует только одна добродетель.
— И какая же?
— Мужество. Мужественному человеку, в моих глазах, очень многое позволено. Лишенный мужества ничего не стоит.
И сразу, и много позже разговор представлялся мне самым странным из всех, что я имел с военными. Я знавал многих военных, на наличие у себя мужества обращавших внимания не больше, чем на наличие у себя ушей, и снисходительных ко всякому, кто не дотягивает до их стандартов. Не таков лорд Гилби. Он единственный витийствует о «поле брани» с неизменным пиитическим восторгом.
Вот оно что: лорд Гилби с юности пребывает в поисках славы. Славы в дохристианском смысле, в том смысле, как ее понимали микенцы или древние скандинавы. Посадите лорда Гилби на корабль к викингам, и он стойко перенесет все лишения и станет хвалиться как лишениями, так и стойкостью. Да, лорд Гилби из католической семьи. Да, он соблюдает католические обряды — вот и в то утро сообщил, что уже беседовал с «духовником». Но не о спасении он молился, а о славе.
Я смотрел на простертого лорда Гилби, такого мужественного, совсем не старого, и гадал, не жажда ли славы его свалила. Очень возможно (и дилетант сообразит), что истинный диагноз куда серьезнее официального. Какова природа его сердечного приступа? Не из тех ли он приступов, что настигают мужчин, приученных подавлять свои эмоции? Меньшей наклонности к интроспекции, чем у лорда Гилби, и вообразить нельзя, но даже лорд Гилби должен был понимать, что с политикой у него не сложилось. Правда, такое понимание требует по иронии судьбы особой разновидности мужества — ее-то лорд Гилби и лишен. Он также должен был знать, что им недовольны, против него интригуют, — наконец, что ему грозит почетная отставка. Лорд Гилби, однако, и бровью не вел. Заседал себе с коллегами, которые его мало праздновали, и оставался любезным, тщеславным и непробиваемым. Может, он не позволял себе задуматься ни о мнении, ни о намерениях окружающих. Не за это ли теперь и расплачивается?
На следующее утро я отправился к Роджеру в палату общин. Занял место в чиновничьей ложе, на приличном расстоянии от правительственных скамей, и стал слушать, как Роджер отвечает на запрос. Запрос делал ставленник Луфкина, до того используемый им, чтобы приводить в замешательство Гилби. «Знал ли министр, что не было озвучено решение по…» — Далее следовал перечень авиапроектов. Будь Гилби здоров, Роджеру не пришлось бы выступать в палате общин, а так он, по сути, отвечал за министерство. Вопрошавший всячески подчеркивал (подозреваю, согласно инструкции), что проблем для Роджера лично не желает и не создает. Роджер выдал невозмутимый, бессмысленно-обстоятельный ответ; дополнительных вопросов не последовало ни от других членов палаты общин, ни от представителей самолетостроительных магнатов. Мелькнула пара проницательных полуулыбок. После Роджер увлек меня в свой кабинет. Хоть я теперь часто к нему заходил, он никогда не приглашал меня ни на кофе, ни в бар. Говорили, что он непростительно мало времени проводит за общением с коллегами, что он либо чересчур высокомерен, либо чересчур застенчив. Действительно странно, учитывая, как мил и раскован Роджер, например, со своими гостями.
Кабинет был захламленный в отличие оттого, что Роджер занимал в министерстве. За окном, пародийно-готическим, вечернее небо казалось адской бездной.
Я спросил, навещал ли он уже лорда Гилби. Разумеется, навещал. Два раза.
— И каково ваше мнение?
— Вам не кажется, Гилби повезло, что он вообще выкарабкался? — вопросом на вопрос ответил Роджер.
— Кажется, — согласился я. И рассказал, какие мысли посетили меня вчера в больнице, насчет психосоматической природы приступа. — Как по-вашему, я не слишком ударяюсь в психологию?
— Вы имеете в виду, если б я не напирал, если б мы все ему дифирамбы пели, он бы не свалился? Пожалуй, вы правы.
— Нет, я смотрю на ситуацию шире. Допустим, старик оклемается и вернется; что тогда?
Распространять мысль не было нужды. Я имел в виду, что человеку положения Гилби противопоказано находиться в эпицентре подковерной борьбы. В противном случае он долго не протянет не только в министерстве, но и на грешной земле.
Роджер все понял. Ответил соответствующим взглядом. Сигарета позволила ему некоторое время не отвечать словами.
— Нет, — наконец сказал он. — Греха на душу я не брал.
— Разве?
— Он вышел из игры, — пояснил Роджер. — И я тут ни при чем.
— Это точно?
— Абсолютно. — И Роджер надолго замолчал.
— Хотите, я отвечу на вопрос, который вы подразумеваете?
— Не стоит, — замялся я.
— Отчего же, — возразил Роджер. — Я готов ответить. В любом случае я поступил бы так же.
Он говорил отрывисто, будто скудный улов из сети вытаскивал. И вдруг с живостью произнес:
— Пустое. Он не прорвется. — И продолжил с саркастической ухмылкой: — Он вне игры. А вот в игре ли я — пока неизвестно.
— Каковы шансы?
Роджер ответил с привычной точностью:
— Шансы недалеко ушли от равных. Примерно шесть к четырем.
— Вам повредила ваша речь в Бассете? — решился я. — Которую вы накануне отъезда произнесли?
— Не исключено. — Он помрачнел, прищурился, словно близорукий мальчуган. — Проблема в том, что я не мог поступить иначе.
Дня через два я приехал к Гилби в больницу сразу после обеда. Гилби, кажется, за эти семьдесят два часа ни чуточки не изменился. Взгляд в потолок, волосы блестят, лицо чисто выбрито. Он заговорил о Роджере, который был у него утром. Любезно, со снисходительностью старшего друга Гилби сообщил факт, мне уже известный, — что Роджер в последней войне проявил изрядное мужество.
— По виду не скажешь, — добавил Гилби, возвращаясь к нашему более раннему разговору, — но он из тех, кому многое позволено. Очень многое.
И Гилби с удовольствием принялся рассказывать о своих подвигах. Правда, через несколько минут ему напомнили о бренности существования. Напомнил личный секретарь — торопливо вошел в палату, словно в зал музея, где в мраморе представлена бытовая сцена. Гилби, в остальном статичный, шевелил губами, я застыл подле него, деревья сделали то же самое за окном.
— Сэр, — произнес секретарь, элегантный юноша с гвардейским значком.
— Слушаю вас, Грин.
— Сэр, вам телеграмма.
— Так прочтите ее, мой друг.
Поскольку Гилби не сводил взгляда с потолка, он и не знал, что телеграмма не вскрыта. Послышался шорох бумаги.
— Смелее, мой друг, читайте.
Грин кашлянул.
— Отправлено с адреса: Лондон, юго-запад, десять. Полагаю, из Фулхема, сэр. Подписано неким Порсоном.
— Читайте же.
Я заметил, что глаза у Грина стали тусклые, взгляд — застывший и какой-то кроличий.
— Пробил твой час, и все трубы вострубят для тебя[6].
Гилби немного помолчал, а потом недрогнувшим голосом констатировал:
— Очень мило! — И добавил тоном армейского сержанта: — Очень, очень мило!
После прочтения телеграммы я выдержал минимальный диктуемый приличиями промежуток времени и попрощался с Гилби. Грину я дал понять, что нам необходимо перекинуться парой слов за пределами больничной палаты. Медсестры так и сновали по коридору — я смог дать выход возмущению только в комнате для посетителей.
Комната для посетителей была обшита панелями и содержала изрядное количество журналов «Татлер», «Филд» и «Панч». Я потребовал у Грина телеграмму.
Слова, набранные на машинке, казалось, недоумевали, как от них в принципе может быть вред.
— Идиот, так вас и так! — воскликнул я.
— Что? — опешил Грин.
— Какого черта вы не читаете телеграмм, прежде чем показывать боссу? Какого черта у вас не хватило мозгов придумать что-нибудь безобидное, раз уж вы не удосужились вскрыть телеграмму заранее?
Я снова прочел ее. Порсон. Так-так; весьма вероятно, что и Порсон. При нынешнем глобальном помешательстве можно на любого думать. Порсона я давно знаю. Только с целью сделать хоть что-нибудь я бросился вон из комнаты для посетителей, вон из больницы, поймал такси и назвал адрес — сразу за Фулхем-роуд.
Такси тащилось по послеобеденным пробкам на юго-запад Лондона. В своей прострации я не понимал, почему направляюсь именно туда. Чувства и мысли мешались, путались. Беспокойство, вина, коренящийся в подсознании фатализм и политические аспекты громоздились точно кипы бумаг на столе — чтобы разобраться в них, требовалось терпение, а его-то у меня и не было. Я мог только подгонять таксиста.
Наконец, в целях объезда пробки исколесив не относящиеся к маршруту площади, бульвары и переулки, мы выехали на улицу, плотно застроенную многоквартирными домами, неряшливыми, облупленными. Я стал читать список фамилий на парадной двери. Все фамилии были нацарапаны от руки, и только одна, напротив звонка, соответствующего верхнему этажу, значилась на захватанной визитной карточке: «Мистер Р. Порсон, адвокат».
На крыльце стояли пустые молочные бутылки. За незакрытой дверью, в темном холле, валялись письма и газеты. Я поднялся по ступеням. На второй лестничной клетке зияла распахнутая дверь ванной, видимо, единственной на весь дом. Я проследовал на последний этаж и постучался. Ответили грубым скрипучим голосом; я вошел. Да, передо мной действительно был старый знакомый — еще на двадцать лет старше и пьяный почти до бесчувствия. Последовало шумное приветствие, прерванное мной — я сунул Порсону под нос телеграмму:
— Ваша работа?
Порсон кивнул.
— Зачем вы это сделали?
— Хотел его подбодрить.
В мансардное окно ничего, кроме облаков, видно не было. Порсон буравил меня взглядом.
— Да что стряслось, старина? Чего это вы такой бледный? Э, да вам нужен рецепт от доктора Порсона. Глоток виски, старина, и все как рукой снимет.
— Зачем вы послали эту телеграмму?
— Бедняге недолго осталось. Об этом во всех газетах написано, — отвечал Порсон. — А я его уважаю. Нынче такая порода перевелась. Нынче педики в почете. Дай, думаю, сообщу старику — есть еще люди, которые его помнят. Не мог я допустить, чтоб он в полном одиночестве кончался. Так вы из-за этого ко мне вломились? — внезапно завопил Порсон.
И обмяк в кресле.
— Вам я могу сказать, да это и вообще не секрет. Я без крайней нужды телеграммы не отправляю. Эта обошлась в целых четыре шиллинга. Но я подумал: надо хоть что-то сделать, иначе уважать себя перестану.
— То есть вы, — закричал я, — полагаете, ему от вашей цитаты сразу полегчало?
Порсон не понял — был слишком пьян. Да и мой вопрос носил скорее риторический характер. Я бушевал вхолостую. Впрочем, не совсем вхолостую — вскоре меня отпустило. Я согласился выпить.
— Ну-с, — изрек Порсон покровительственно и со скепсисом, — насколько мне известно, у вас, молодой человек, прогресс налицо. А что я всегда говорил? Если б вы ко мне прислушивались, вы бы уже давно преуспели.
— А у вас как дела? — спросил я.
— Я человек разносторонне одаренный. Впрочем, вам это не хуже прочих известно. Увы и ах — судьба не скупилась на посулы, однако не спешит с их выполнением. Хотя времени еще много. Знаете ли вы, — добавил он с угрозой в голосе, — что мне всего шестьдесят два года?
Последний раз я видел Порсона еще до войны. С тех пор он, судя по всему, катился по наклонной плоскости. Эта тесная комната, меблированная только диваном, столом, креслом и стулом, носила следы свойственной Порсону почти маниакальной чистоплотности, но более дешевого жилья он явно попросту не нашел. Да и за это платил из старых сбережений. Говорили, он уже несколько лет без работы. На каминной полке Порсон держал портрет Энн Марч — для него символ безответной любви, Принцесса Греза. Также имелись фотографии двух юношей. Сам Порсон выглядел сломленным, лицо приобрело кирпичный оттенок, щеки пестрели звездочками лопнувших сосудиков. Тику Порсона был давно, и, видно, прогрессировал — левую щеку искажали конвульсии более жестокие, чем мне помнилось. И все же в нем — не в лице, а в его выражении — проглядывал молодой человек, словно личные драмы, неудовлетворенность, разочарования, безденежье и пьянство были своего рода консервантом, благодаря которому временные изменения не коснулись Порсона и в котором отказано людям более удачливым и хладнокровным. Давние антипатии — к евреям, геям и коммунистам — за эти годы не остыли ни на градус, по-прежнему перекипали через край. Гомофобия, кажется, даже усилилась. Да, но ведь лорд Гилби не гей, не коммунист и не еврей — тогда в чем дело?
— С Гилби у меня личное! — воинственно вскричал Порсон. — Вы хоть понимаете, что вынудило меня на телеграмму? Мальчик мой, не отправь я ее сейчас — и было бы поздно.
Вспышка миновала. Порсон, кажется, был рад моему приходу; он ни капли не удивился, будто я навещал его не далее как накануне и вообще имею привычку заглядывать. Тоном одновременно кротким и вызывающим он произнес:
— Можете не верить, но мне здесь очень нравится. По соседству живут премилые молодые люди. Вообще люблю молодежь. Сейчас про молодых всякое болтают, да мне плевать. Люблю их, и все. И им хорошо — опытный человек под боком, есть с кем посоветоваться.
Порсон вздумал познакомить меня со своими молодыми друзьями. Придется подождать, пока паб откроется, сказал он. Ему не сиделось, он неоднократно прикладывался к бутылке, косился на часы. Наконец комнату залили оранжеватые лучи послеполуденного солнца. Порсон вскочил и стал смотреть в окно.
— Что бы вы ни думали о моей квартире в целом, а вид отсюда замечательный, — провозгласил он.
Мы вышли на улицу и в паб прибыли неприлично точно к открытию. Вскоре начали подтягиваться приятели Порсона. Большинству не сравнялось и тридцати. Одни еле сводили концы с концами; некоторым деньги слали из дому. Главным образом художники; еще пара-тройка литераторов и школьных учителей. Все были дружелюбны и предоставили Порсону то, чего он жаждал. Он у них котировался. Со мной фамильярничали как со сверстником, и мне это понравилось. И они мне понравились. То могла быть сентиментальность — следствие моего бесплодного гнева и воскресения прошлого со стороны Порсона, — только наши с ним старинные отношения изрядно и паче чаяния сбавили по части чопорности. То могла быть сентиментальность — только я принялся мысленно сравнивать процентное соотношение милых, довольных лиц здесь, в пабе, и в местах, где вот уже столько лет присутствую. То могла быть сентиментальность; пожалуй, то она и была. Только всякий, кто хотя бы в течение полугода вел такую же жизнь, что и эти молодые люди, до последнего вздоха не перестает ностальгировать. Я подумал о своих сверстниках, солидных, привыкших держать лицо джентльменах; по этому лицу никогда не скажешь, что тот или иной джентльмен спит и видит, как бы очутиться в дешевом пабе района меблированных комнат.
В данном конкретном пабе несколько человек точно жили настоящим, и это настоящее было им по душе. Кажется, они и мечтали только об одном — чтобы будущее ни на йоту не отличалось от настоящего. Чуть взбудораженные солнечным мартовским вечером, они проставляли Порсону пиво и виски. Я наслаждался; гнев мой прошел, однако на периферии сознания сгущались предчувствия. Мне было известно лучше, чем надо, что по поводу ситуации сказал бы всякий, у кого развито политическое чутье, будь он марксист, умеренный, вроде Роджера Квейфа, или антикоммунист из «Партизан ревью». И первый, и второй, и третий не стали бы спорить относительно убеждений этих молодых людей, но перегрызлись бы, если бы вздумали их завербовать. Назвали бы их инертными, пассивными, аполитичными. Не то чтобы друзья Порсона разделяли его воинствующе-реакционные взгляды. Все это были люди доброй воли, но, за одним-двумя исключениями, не верившие, что их добрая воля имеет хоть какое-то влияние. Практически любой из находившихся в пабе легко присоединился бы к демонстрации протеста против смертной казни через повешение. В отсутствие такой демонстрации они пожимали плечами, занимались своими делами и вели себя, будто были бессмертны.
Чем не вариация на тему Бассета, где гости, судя по разговорам, тоже уверены: в мире больше ничего не изменится?
Таким Роджер Квейф без надобности. Для таких Квейф — часть системы, с ними не связанной, им глубоко чуждой — не менее чуждой, чем правительство какого-нибудь Сан-Доминго. В свою очередь, и Роджер им чужд. Как узнать их мысли и чаяния? Как до них достучаться — не только Роджеру, но политику вообще?
Этим молодым людям дела не было ни до Роджера, ни до ученых, ни до чиновников — ни до кого, на ком лежит ответственность за принятие решений. Благодарности за беспокойство о них они тоже не испытывали. Конечно, по мере заполняемости паба все чаще мелькали и несчастные лица — загнанный, издерганный и явно одинокий школьный учитель; девушка, остекленевшими глазами глядящая в пиво. Для таких несчастных в пабе всегда найдутся сочувствующие. Найдутся они даже для старого Порсона — пьяного, озлобленного, полусумасшедшего, непотопляемого.
Я бы с удовольствием посидел еще. Но странным образом беззаботность друзей Порсона, их островизм, совсем не по Джону Донну[7], возымели на меня обратный эффект. Они вытащили на свет поблекшие, залежалые воспоминания; вытащили из тайников памяти, развернули на барной стойке. Ну конечно! Другой вечер, другой район Лондона, Роджер допрашивает Дэвида Рубина, Дэвид Рубин уклоняется.
Нет, мне в этом пабе не место. Я допил, отделался от Порсона обещанием «еще разок заглянуть», долго пробирался мимо приветливых, дружелюбных и довольных жизнью и вышел на мокрую мостовую Фулхем-роуд, дробившую свет фонарей и витрин.
К началу лета слухи достигли точки кипения. Гилби выписался из больницы. Один политический обозреватель предрекал, что Гилби скоро вернется в политику. Другие говорили, что ему предложено работать за границей и он согласен. Называли имена преемников — среди них фигурировал и Роджер Квейф, — но выделяла его только одна воскресная газета.
Наша заинтригованность росла по мере приближения момента истины. Мы знали: некоторые слухи — просто бред; некоторые, но не все. Ни Дуглас Осболдистон, ни Гектор Роуз, ни даже сам Роджер понятия не имели, кто эти слухи распускает и на чем они основаны. Родственники Дианы Скидмор и Каро, люди, возведшие осведомленность в род занятий, ничего не могли выяснить, или же собранная ими информация оказывалась шелухой. Ситуация была из тех, когда инсайдеры, подобно обывателям, читают газеты с целью узнать что-то новое; такие ситуации имеют место куда чаще, нежели обыватели полагают.
Роджеру лучше всех нас удавалось сохранять видимость спокойствия. Работу свою в министерстве он выполнял без суеты; отвечал на запросы в палате общин; произнес одну-две речи. Вообще вел себя как хорошо натасканный дублер. За эти непростые для всех нас несколько недель я понял: у Роджера перед нами одно данное природой преимущество помимо самоконтроля. А именно: он умеет казаться беззаботным, когда его гложет тревога, и безобидным, когда за ним — целая коалиция. Как-то вечером, после дебатов, молодой член парламента пригласил нас с Дугласом в «Праттс». Общество в маленькой гостиной, у камина, отличалось напряженностью лиц; выделялся один лишь Роджер. Он сидел себе в уголке и потягивал пиво — крупный, грузный, дружелюбный, в чем-то восторженный, умный, простодушный, заметный, как новичок среди карточных шулеров. По контрасту с коллегами, окаменевшими, отяжелевшими от неизвестности, Роджер казался радостным и довольным жизнью; ни жажда карьерного роста, ни страх за свое будущее не отражались на его некрасивом славном лице.
Уже в июне, после обеда, мне позвонили от лорда Гилби с приглашением. На сей раз я был зван, по словам моей секретарши, к лорду Гилби «в резиденцию». Интересно зачем? Кстати, звонил не Грин, а кто-то, судя по интонациям, из прислуги и про цель ничего не сказал. А еще кого пригласили? О, с секретаршей мне повезло. Она такие мои вопросы всегда предвидела. Она успела позвонить секретаршам Гектора Роуза и Дугласа. Обоих звали; Роуз на заседании и не придет, Дуглас уже выехал.
До Гилби ехать было недалеко — он жил в одной из немногих квартир на Карлтон-хаус-террас. Ехать было недалеко, но ехал я долго. Автомобили ползли, капот к бамперу, на каждом лобовом стекле крест, по Моллу, на прием в дворцовом парке. Кажется, был четверг.
Квартира располагалась на последнем этаже. Мне открыла симпатичная молодая женщина.
— А где мистер Грин? — спросил я.
Мистер Грин, объяснили мне, у лорда Гилби больше не работает.
Леди Гилби приглашена на чай и уже ушла, а лорд Гилби хотел бы видеть меня немедленно. Я застал Гилби вместе с Дугласом возле окна гостиной — того, что выходило на Сент-Джеймс-парк, где буйствовал солнечный свет, блестело озеро, стояли одиночные кудрявые деревья. За парком высились башни и башенки нашего министерства. Внизу шумел Молл; автомобильный поток истончился, но лобовые стекла по-прежнему ярко сверкали на солнце. Прелестный, типично лондонский вид; впрочем, лорд Гилби смотрел без интереса. Меня он приветствовал сердечно, хоть и не улыбнулся.
И пошел к своему креслу. В походке, в том, как он устраивался в кресле, чувствовалось: лорд Гилби контролирует каждый свой шаг; более того — ни один мускул не функционирует без его ведома. Наверно, так он привык за время болезни, выработал условный рефлекс. Или же цеплялся за контроль, иначе навалятся досада и раздражение — их лорд Гилби прятал за гипертрофированным официозом.
— Мне сообщили, сэр Гектор Роуз не может к нам присоединиться, — с сухой учтивостью произнес лорд Гилби. — Я был бы вам крайне признателен, джентльмены, если бы вы взяли на себя труд выразить сэру Гектору мои сожаления. Я пригласил вас, поскольку вы в том числе давали мне советы. С некоторыми из моих коллег я уже имел беседу. — Лорд Гилби, безупречный, моложавый, скорбный, поднял глаза и продолжил: — Хочу, чтобы вы от меня первого узнали. Вряд ли вы поверите, только нынче утром, как раз перед вторым завтраком, я получил письмо от премьер-министра.
И тут самообладание ему изменило.
— Он должен был лично явиться! Лично!
Лорд Гилби с осторожностью, словно боясь перенапрячься, поднял руку и показал на окно, в направлении Даунинг-стрит.
— Здесь близко, — молвил он. — Буквально два шага.
Затем его постиг очередной приступ официоза.
— Хочу заметить, джентльмены, письмо, к чести отправителя, было весьма сердечное.
Ни я, ни Дуглас не представляли, когда начинать соболезновать. А Гилби не сразу перешел к голым фактам. Наконец он произнес:
— Если вкратце, мне дали пинка.
Взгляд его забегал от меня к Дугласу и обратно.
— Я, знаете ли, до сих пор не сумел осознать данный факт.
Очередная стилистическая крайность (каковые крайности характерны для адресатов плохих новостей) показывала, что нежелательное событие еще не свершилось и лорд Гилби планирует вернуться в министерство. В следующую секунду горькая правда снова дала о себе знать.
— Они мне даже не сообщили, кто мой преемник. А ведь должны были совета спросить. Должны были спросить.
Гилби взглянул на нас.
— Кто? Кто меня сменит?
— Не знаем, — сказал Дуглас.
— Если верить газетам, — продолжал Гилби, не скрывая негодования, — они планируют заменить человека моего уровня… — Очень медленно он поднял правую руку до плеча. — …человеком уровня Гриджсона. — Левая рука осторожно, ладонью наружу, двинулась к колену.
Гилби по шажочку приближался к более приятной новости.
— Они, — (после первого упоминания у Гилби язык не поворачивался сослаться на премьер-министра в единственном числе или по фамилии), — предложили мне титул виконта. Похвально, не так ли?
На самом деле первый и единственный дворянский титул был пожалован семейству Гилби в восемнадцатом веке, когда один Гилби, ланкаширский сквайр, взял в жены дочь богатого работорговца.
— Мошенники, настоящие мошенники, — молвил лорд Гилби с тайным удовлетворением, всегда охватывавшим его от мысленного экскурса в прошлое. Кстати, если такой экскурс в прошлое семейства Гилби совершал кто-либо другой, лорд Гилби отнюдь не испытывал удовлетворения. Раз я слышал его комментарий относительно научной работы, в которой прослеживалась связь отдельных аристократических семейств Великобритании с поставками живого товара из Африки. «Полагаю, — выдавил тогда лорд Гилби, — что в подобных научных изысканиях нет ни малейшей нужды».
Гилби остановился на последствиях смены титула. Место на официальных церемониях, новая корона…
— Вряд ли доживу до следующей коронации, хотя… Как знать, как знать… Я ничего не исключаю и никогда не исключал.
Гилби сник, и нам пришлось задержаться еще на полчаса.
Уже в дверях Гилби сказал, что намерен посещать заседания в палате лордов еще регулярнее, ни больше ни меньше.
— За ними ведь глаз да глаз нужен.
Опять стилистическая крайность — просторечие, приправленное горечью.
На переходе у Сент-Джеймс-парка Дуглас криво улыбнулся из-под черной шляпы, выждал паузу и произнес:
— Так-то вот.
Министры приходят и уходят. Сам Дуглас и не думал рассчитывать, что его министр наденет траур, если его, Дугласа, сместят, или закатит банкет по поводу счастливого водворения обратно в казначейство.
— Пожалуй, — сказал Дуглас, — теперь можно заняться серьезными делами.
Он не стал рассуждать, кто займет место Гилби. Возможно, ждал, чтобы я начал — вдруг мне больше известно? Я же, едва переступил порог своего кабинета, позвонил Роджеру и был приглашен к нему в Уайтхолл, причем немедленно. У Роджера я оказался ровно в половине пятого.
— Да, — сказал Роджер, по обыкновению обмякший в кресле за письменным столом, — я в курсе.
— Вы что-то слышали?
— Пока нет. — И добавил ровным голосом: — Если до вечера не сообщат, значит, дело не выгорело.
Я не знал, правду ли Роджер говорит или готовностью к худшему сбивает судьбу со следа.
— Я нынче в палату не ходил. Это уже слишком.
Он улыбнулся. «Врешь, — подумал я, — знаю твои трюки».
Ни ближайших, ни далекоидущих своих планов Роджер не озвучил, ни единого политического аспекта не затронул. Мы продолжали пустой разговор, низали фразы, тянули время, косились на часы. Зашел с толстой папкой клерк из кабинета Роджера.
— Завтра! — рявкнул Роджер. А ведь всегда был крайне корректен с подчиненными.
В открытое окно донесся бой Биг-Бена. Половина шестого.
— Немного осталось, — уронил Роджер.
— Вы разве не пойдете пропустить стаканчик? — спросил я.
Он только головой покачал.
В пять сорок одну — я не сводил взгляда с часов — раздался телефонный звонок.
— Ответьте, — попросил Роджер. Нервы хоть и на секунду, а подвели его.
Звонок был с Даунинг-стрит, голос — взволнованный. Вскоре я уже говорил с главным личным секретарем премьер-министра. Я передал трубку Роджеру.
— Да, — сказал Роджер. — Да, уже иду. Буду ровно в шесть.
И странно посмотрел на меня.
— Похоже на то. Не знаю, может, тут ловушка. Рано делать выводы.
Я ехал домой в такси и едва не лопался от желания рассказать обо всем Маргарет — разумеется, без развязки. Однако застал ее одетой для выхода. Маргарет рассмеялась, дескать, новости-то с душком. Диана Скидмор целый день отслеживала события, а недавно позвонила Маргарет и пригласила нас к себе на Саут-стрит.
На Парк-лейн мельтешили светлые платья, сюртуки, серые цилиндры граждан, которые все два часа проторчали на дворцово-парковом приеме и теперь смиренно двигали к омнибусам и подземке. Два-три цилиндра и платья несколько менее смиренно повернули на Саут-стрит, к дому Дианы.
По сравнению с Бассетом дом невелик, высота потолков скрадывается узостью пространства, зато количеством антиквариата дом на Саут-стрит многократно превосходит Бассет. Этакая квинтэссенция состоятельности — состоятельность, раздробленная на элементы, расположенные на расстоянии вытянутой руки. В Бассете два ценных приобретения порой разделяет целая клумба; само пространство имеет эффект этакой пасторальной непритязательности. Здесь, на Саут-стрит, вопреки Дианиным усилиям, создается полное впечатление аукционного зала или выставки свадебных подарков.
Когда мы с Маргарет вошли, Диана с неподдельной искренностью объясняла кому-то из гостей, как на самом деле мал и тесен ее дом, жонглируя терминами из области архитектуры. Вот не подозревал, что ее познания так глубоки, — по крайней мере еще пару месяцев назад интереса к архитектуре за Дианой не водилось. Вероятно, она переболела своим музыкантом — уж очень заметно было ее удовольствие от всяких «эркеров» и «фронтонов». Девушка, впервые влюбившись, тоже небрежничает в разговоре именем предмета вздохов.
Очень глупо — эта мысль порой посещает меня в Дианином присутствии — полагать, будто люди многоплановые циничны. Если они, подобно Диане, по рождению обречены многоплановости, циничны они в последнюю очередь. Они потому и являются многоплановыми, что ничего не исключают, в том числе в сфере увлечений.
При виде нас с Маргарет Диана ненавязчиво направила одиночного гостя к группке и отряхнулась от архитектурных терминов. Перед нами была самодостаточная, не подверженная влияниям женщина. Да, ей известно, что Роджер встречался с премьер-министром. И он, и Каро уже приглашены на Саут-стрит. Придут, когда сочтут нужным — и если сочтут нужным.
— Сегодня политиков нет, — отрезала Диана. — Ничего? — Она не собиралась заявлять Роджера — вдруг приз успели перехватить?
Мы влились в одну из группок. Вообще у Дианы, как всегда, преобладали состоятельные и необремененные. Большинство, пожалуй, о Роджере Квейфе и не слыхивали. Мы с Маргарет переглянулись; стало ясно, что мысли наши сходятся. Точнее, одна мысль: что Роджер мог бы уже и прийти. Диана, всегда отличавшаяся крепкими нервами, взяла дополнительный бокал.
А потом появились они — Каро полевую руку от Роджера, ее брат Сэммикинс — по правую, все трое высокого роста, Роджер на несколько дюймов выше своего шурина и на много фунтов тяжелее. Чтобы узнать решение, достаточно было посмотреть на Каро. Она лучилась несанкционированным счастьем и расточала его на всех без разбору. Все трое по пути к Диане уже выпили шампанского.
— Полный порядок, — отчитался Роджер. В комплекте с поцелуями и пожиманием рук ремарка показалась не относящейся к истинной причине ликования, зашифрованной точно пароль. Человек, Роджера плохо знающий, пожалуй, не увидел бы разницы между Роджером на Дианином приеме и Роджером в кабинете два часа назад. Действительно, улыбка была из тех, что Роджер носит с фраком, — осторожная, почти застенчивая; зато глаза сияли. Носогубные складки зафиксировались в том положении, в каком их застал триумф, но раствор еще не схватился и малейшее мимическое движение могло все испортить. Застенчивый, необузданный и молодой — таков был саут-стритский Роджер. Этот человек, подумал я, пока недостаточно очерствел, чтобы не переживать из-за неудач и не смаковать победы.
— Неплохо наш старичок себя показал, верно? — обратилась Каро к Маргарет.
Сэммикинс трубно расхохотался. В непосредственной близости он выглядел как спортсмен, был легок на ногу как олень. Глазами, выпуклыми, невинными и дерзкими, походил на сестру. Манеру пренебрегать чужим мнением возвел в еще большую степень, чем у сестры. По поводу назначения Роджера не утаил ни йоты восторга. В разговоре со мной почти громовым голосом поименно перечислил всех, кого это назначение явно не обрадует.
Диана жаждала деятельности.
— Знаете, что я придумала? — сказала она, подходя к нашей группке и обращаясь единственно к Роджеру. — Настоящий прием в вашу честь, вот что. Сейчас генеральная репетиция, а действо будет сегодня же, позднее. Или завтра. Вам как удобнее?
Сэммикинсу оказалось удобно в любое время. Каро — тоже, но она не сводила глаз с Роджера.
Роджер раздумчиво качнул головой. Неуверенно улыбнулся Диане, поблагодарил ее и произнес:
— Мне кажется, момент не совсем подходящий.
Диана расплылась в улыбке, более уместной на лице влюбленной девушки, а не устроительницы торжества, и резким голосом спросила:
— Почему вы считаете момент неподходящим?
— Министров в кабинете до меня были тысячи. Большинство из них не заслужили торжественного приема.
— Чепуха. Вы — это вы. И мне хочется устроить прием для вас.
— Подождите, пока я что-нибудь полезное сделаю.
— Вы это серьезно? — вскричала Диана.
— Прошу вас, не торопитесь с приемом.
Диана больше не настаивала. Она кое-что поняла. Впрочем, всех нас охватило ощущение, будто мы кое-что поняли. Роджер мог показаться педантом, однако педантизмом он лишь прикрывал суеверность. Сегодня у себя в кабинете он сбивал судьбу со следа; теперь, получив должность, делал то же самое, хоть и иным способом. То была суеверность человека, воспитанного в лоне Церкви; человека, поставившего перед собой цель; человека, для которого отдых — непозволительная роскошь, которому больно за утекающее сквозь пальцы время, пока цель не достигнута.