Утром, завтракая с Маргарет, я поглядывал на сад за часовней Тайбернского монастыря. Жена моя, в пеньюаре и без косметики, казалась совсем юной, свеженькой. Я даже посмеивался над этим ее свойством: утренним румянцем и блеском глаз, — на самом деле это мне рано подняться ничего не стоит, а Маргарет оживает только после первой чашки чаю, выпитой непременно у окна.
В то утро всегдашняя сонливость не помешала ей понять по моему лицу, что я обеспокоен. Она спросила, в чем причина. Я сразу выложил все про Роджера. Я никогда не задумываюсь, поделиться с Маргарет или не поделиться, — у нас секретов нет, я только и ждал случая. Маргарет с Роджером не в дружеских, как я, а скорее в приятельских отношениях, да и с Каро тоже — я никакие думал, что она проникнется. К моему удивлению, Маргарет даже разрумянилась. Глаза от этого приобрели еще более глубокий ультрамариновый оттенок.
— Вот черт! — воскликнула Маргарет.
— С ним ничего не случится, — попытался я ее успокоить, но она продолжила:
— Плевать на Роджера. Бедняжка Каро. Ты вот о ней не подумал. Не подумал, сознайся.
— Есть ведь еще два человека…
— Роджер гадко себя повел, а позор ляжет на плечи Каро.
Обычно Маргарет куда лояльнее относится к подобным формам безнравственности, чем даже я сам. Сейчас она разошлась не на шутку; я тоже начал закипать. Пытаясь охладить как ее, так и свой пыл, я сказал, с принятой между нами лаконичностью, что Роджер не первый и не последний неверный супруг.
— Если ты намекаешь, что я человеку жизнь сломала, чтоб с тобой быть, — так и есть, не отрицаю, — вспыхнула Маргарет.
— Ничего я не намекаю.
Действительно, надо выбирать выражения.
— Не намекаешь, не намекаешь. — Маргарет моментально остыла, улыбнулась. — Тебе известно: я бы снова так сделала. Но это был не самый мой достойный поступок.
— Мне тоже гордиться нечем.
— Ты по крайней мере семью не бросал. Поэтому мне так трудно признать это право за Роджером.
— Говоришь, я о Каро не подумал? — Мы снова спорили, снова были на грани ссоры. — А сама-то ты чувства Роджера учитываешь?
— Ты же сказал, с ним ничего не случится. Отряхнется и дальше пойдет, — бросила Маргарет. На данный момент у нее к Роджеру сочувствия не было. Она со страстью продолжила: — А ты знаешь, что с Каро будет, если он ее бросит? Она не справится. Унижение и потеря любимого человека — это для нее слишком.
Поневоле задумаешься. Каро была счастлива, выставляла напоказ свое счастье. Для Роджера она действительно много сделала — пожалуй что и перестаралась. Может, он не справился с чувством благодарности. Или с отношением ее родни.
Это я вынужден был признать.
— И все-таки, — сказал я максимально увещевательным тоном, — давай не будем драматизировать. Если дело дойдет до развода, разве Каро не оправится? Она ведь еще молода, хороша собой. Опытна, напориста. Богата, в конце концов. Оглянуться не успеешь, как она снова выйдет замуж.
— Все вы такие — упрощаете, когда вам выгодно, — возразила Маргарет.
— Кому же в данном случае выгодно?
— Роджеру, конечно. Ну и тебе заодно. — Синие глаза сделались льдистыми. — Для Каро потерять Роджера, пожалуй, меньшее из зол. Хотя и этого достаточно, чтобы раздавить ее. С чем она точно не справится, так это с унижением. Ты всегда говорил, — продолжила Маргарет, — что Каро на общественное мнение наплевать. Равно как и ее брату. Но именно те, кому наплевать, совершенно не приспособлены к унижению. Унижение, едва они узнают, каково оно, в прямом смысле опасно для их жизни.
Я задумался. Маргарет говорила со знанием дела. Она тоже, по натуре и воспитанию, сама устанавливает для себя правила. Конечно, ее правила строже, чем правила Каро, но в основе имеют ту же независимость. Родных Маргарет, всех ее высокоинтеллектуальных знакомых общественное мнение волнует не больше, а в определенных аспектах и меньше, чем оно волнует Каро. Об уязвимости независимого человека моей жене известно не понаслышке.
Известно ей и еще кое о чем. В первые годы нашего брака ее мучили страхи — вдруг мы разойдемся? Я чувствовал, что наконец-то обрел настоящий дом; Маргарет, разгадавшая мою душу, моей уверенности не разделяла. Она как бы отрепетировала свои возможные ощущения «в случае если», прикинула масштабы страданий — и с этим жила.
Теперь, когда я рассказал о Роджере и Каро, на Маргарет нахлынули полузабытые страхи. Внезапно я понял, почему наш спор перерос в размолвку. Я в зародыше задушил очередной остроумный аргумент, перестал защищать Роджера и произнес, глядя Маргарет в глаза:
— Нехорошо такими поступками гордиться, правда?
Больше ни для кого в мире слова эти смысла не имеют. Маргарет расшифровывает их как признание мною своей вины и понимание, что она тоже виновата. Сразу все стало просто и ясно. Ссора сошла на нет, привкус давней обиды растворился в воздухе, и Маргарет счастливо улыбнулась.
На той же неделе, что Роджер признался во внебрачных отношениях, Гектор Роуз через секретаря засвидетельствовал мне почтение и попросил зайти к нему, если, конечно, меня не затруднит. Преодолев десять ярдов коридора, я, как обычно, выслушал благодарность за сие выдающееся спортивное достижение.
— Дражайший Льюис, как я счастлив, что вы все-таки пришли!
Роуз поместил меня у стола, в кресле с видом на крапленные солнечным светом кроны, словно я, желанный гость, впервые оказался в его кабинете. Сам он сел в свое кресло, выглянул из-за вазы с хризантемами и разразился улыбкой закамуфлированного неведения. Протекла секунда. Роуз перешел к делу.
— Решено создать комитет под определением «особый», под каковым определением наше начальство, со свойственным ему языковым чутьем, явно разумеет нечто иное. В любом случае решение имеет место быть.
Комитет должен, продолжал Роуз, «отслеживать» определенные проблемы Роджера, в частности новый законопроект. Войдут в комитет сам Роджер, Кейв, наш непосредственный босс; возглавит — Коллингвуд. В соответствии с теперешними обычаями ожидается изрядная текучка — министры, чиновники, ученые будут появляться и уходить. Отсюда и язвительность.
— Мы с вами, — продолжил Роуз, — тоже получим бесценную привилегию присутствовать на отдельных шоу.
После этого Роуз задумался, но встрял я с простейшим вопросом:
— Что из этого следует?
— Вообще-то, — Роуз нехотя вернулся к делу, — ровно ничего не следует. Или, пожалуй, не следует ничего существенного. Само членство, похоже, учреждено с целью укрепить влияние мистера Квейфа. Согласно информации, полученной мною из сравнительно надежных источников, его сиятельство председатель (Коллингвуд) является умеренным сторонником Квейфа. Соответственно, если принять данную информацию за неоспоримый факт, политика, желательная мистеру Квейфу и его коллегам, имеет определенные шансы на поддержку.
Роуз пытался поймать меня, однако не в обычной своей манере, не по привычке. Нет: он явно нервничал. Он сложил руки на груди. Замер лицом, вперил в меня взгляд светлых глаз. Бросил:
— Вы задали вопрос с намеком. Со всей уверенностью не скажу, однако склоняюсь к подозрению на положительный ответ. — И добавил: — Полагаю, и вы того же мнения. Могу ошибаться, однако считаю своим долгом предупредить: ножи уже точат.
— Доказательства?
— Доказательств не много. И все они незначительные. — Роуз помедлил. — Нет, не стану вас понапрасну беспокоить тем, что является обычными домыслами. Не считаю себя вправе.
Он опять говорил взволнованно, словно — я ни понять этого, ни поверить в это не мог — пытался меня защитить.
— Вы хотите сказать, речь и обо мне тоже?
— Не считаю себя вправе бросаться подобными утверждениями. Не хочу понапрасну вас тревожить.
Уломать Роуза не получилось. Под занавес он сказал:
— Пожалуй, на одно утверждение я все-таки пойду. Думаю, вы вправе сообщить своим друзьям, что с принятием решений не следует затягивать. По-моему, оппозиция намерена использовать все возможности. Я бы не обольщался насчет наличия у нас лишнего времени. — С расстановкой, как иные закуривают, Роуз понюхал хризантему. — Должен признаться, мне бы интересно было услышать, с максимумом подробностей, каковы ожидания нашего друга Дугласа Осболдистона. У него всегда было впечатляющее чутье — он знает, откуда и куда ветер дует. Это бесценный дар. Разумеется, Дуглас Осболдистон — наш общий добрый друг, но, думаю, не проявлю несправедливость, если скажу, что этот дар отнюдь не являлся помехой в его карьере.
Никогда не видел, чтобы Гектор Роуз так себя вел. Во-первых, он сообщил мне, правда, в «обтекаемых», по его определению, выражениях, но достаточно конкретно, что поддерживает политику Роджера. Этого я не ожидал. Я полагал, Роуз, подобно Дугласу и его коллегам, начал со скептицизма. Должно быть, он переменил мнение в процессе, под влиянием здравого смысла; для Роуза такая метаморфоза вероятнее, чем для многих. А может, Суэцкий кризис возымел столь долгосрочные последствия. И все же странно было. Впрочем, куда больше, нежели забота о моей персоне, меня поразил выпад в адрес Осболдистона.
С Гектором Роузом я общаюсь лет двадцать. За это время я ни разу не слышал от него суждения о человеке, ему равном. Не скажу, что Роуз таких суждений не имеет. Имеет, но замалчивание их возвел в принцип, один из многих. Весьма возможно, Роуз испытывает к Дугласу личную неприязнь; почти наверняка — черную зависть, это я давно подозреваю. А Роуз подозревает, что я подозреваю. И все же он потряс меня откровенностью — а пожалуй, и себя тоже.
Тут зазвонил телефон. Моя секретарша сообщила, что в приемной меня ждет Фрэнсис Гетлифф. Роуз сказал:
— Я был бы весьма признателен, если бы он и мне уделил пять минут своего драгоценного времени.
Я попросил секретаршу передать приглашение Гетлиффу. Роуз вторично за вечер взял тон человека колеблющегося на предмет раскрытия информации.
— Вы, Льюис, ведь еще и после будете с ним беседовать, верно?
— Пожалуй, — ответил я.
— В таком случае мне было бы весьма желательно, если бы вы передали суть сказанного мною сегодня.
— Вы имеете в виду, я должен предупредить Гетлиффа о возможных осложнениях?
— Не правда ли, Льюис, у человека подготовленного всегда больше преимуществ в неприятной ситуации?
— Даже если неприятности личного свойства?
— Заметьте, Льюис: вы, а не я, подняли эту тему.
Роуз хотел донести информацию до Фрэнсиса Гетлиффа — но так, чтобы самому ее не коснуться.
По приходе Гетлиффа его любезность приняла масштабы, карикатурные даже для Роуза.
— Бесценный мой сэр Фрэнсис, какая радость, какое счастье, что вы дали себе труд, не пожалели времени на посещение! Я и надеяться несмел… — Роуз жонглировал титулом Гетлиффа; он же, ничего против титулов не имеющий, упорно называл Роуза господином непременным секретарем. Ни дать ни взять испанские гранды, досадовал я; девятнадцатый век, тьфу; впрочем, я понимал, что несправедлив. Роуз с Гетлиффом разговаривали как английские чиновники середины века двадцатого. На самом деле они уважают друг друга. Роуз, во всяком случае, симпатизирует Фрэнсису куда больше, нежели мне.
Роуз ненадолго нас задержал. Поинтересовался, доволен ли сэр Фрэнсис деятельностью научного комитета. Да, доволен, подтвердил Фрэнсис. Готов ли сэр Фрэнсис, если возникнут открытые разногласия — а он, Роуз, уверен: сэр Фрэнсис и без него понимает, что некие разногласия, пусть нерезкие, возникнут, — готов ли сэр Фрэнсис уравновесить возможное неодобрение своим авторитетом?
— Готов, — ответил Фрэнсис.
Последовали благодарности, взаимные уверения в чрезвычайном почтении, пожелания счастливого пути до Кембриджа, дальнейшие благодарности, дальнейшие уверения. Вскоре мы с Фрэнсисом шли через парк к лестнице герцога Йоркского.
— С какой целью он меня позвал? — спросил Фрэнсис.
— Пытался сообщить, что скоро клочья полетят.
— А мы что, без него не догадываемся?
— Без него мы не догадываемся о размерах и количестве клочьев. — Я изложил сказанное мне Роузом. — Видишь ли, Фрэнсис, обиняки нашего Роуза иных до белого каления доводят, но в данном случае он полностью положился на мою природную прямоту.
Тут и там на траве загорали парочки. Фрэнсис шел мрачный, поглощенный своими мыслями. Роуз, сказал он, ничего не понимает. Скорее уж от него клочья полетят.
— Дурные вести приносить охотников мало, — заметил я. — Только у меня чувство, будто Роуз того же мнения, хоть он на это даже не намекнул.
— Сил моих больше нет, — вздохнул Фрэнсис.
Несколько ярдов мы прошли в молчании.
— Только бы покончить с этим, — добавил Фрэнсис, — сразу бы руки умыл. Веришь ли, я просто как выжатый лимон. — Он заговорил о международной ситуации — что я о ней думаю? Первоначального своего мнения он не изменил — как с точки зрения развития технологий, так и с точки зрения военной стратегии все указывают на одно: вероятность мира нынче выше, чем вероятность войны. В душе Фрэнсис в этом не сомневается. А я? Но вот стоило Квейфу и его ученым сделать крохотный шажок — и на них готовы обрушиться все громы небесные.
— Порой мне кажется, люди просто не способны просчитывать шаги. Не потому, что они злые от природы. И даже не потому, что глупые. И все же мировое сообщество сильно смахивает на автобус, битком набитый психами. Единственное, в чем психи друг с другом согласны, — никого за руль не пускать.
Мы поднимались по лестнице.
— Льюис, мне нужен твой совет, — вдруг выпалил Фрэнсис.
На секунду я испугался, что он опять заведет про умывание рук. Однако Фрэнсис продолжил:
— Не представляю, что делать с Пенелопой и этим ее приятелем.
О своей предполагаемой отставке Фрэнсис куда спокойнее говорил. Только что, в парке, он, знавший о ситуации куда больше среднестатистического гражданина, делал мрачнейшие прогнозы о судьбах мира. Теперь казалось, что, кроме судьбы младшей дочери, Фрэнсиса вообще ничего не волнует. Интонации стали точь-в-точь как у викторианца, полагающего, будто мир пребудет вовеки, а вот дочкино замужество и благополучие будущих внуков еще под вопросом.
Фрэнсис договорился, что встретит Пенелопу на дамской половине клуба (все того же «Атенеума»). Не схожу ли я с ним за компанию? В моем присутствии говорить с Пенелопой будет легче. Он, Фрэнсис, не имеет ни малейшего представления ни о нынешней ситуации, ни о планах дочери. Может, они с Артуром уже тайно помолвлены, а то и венчаться надумали. Этим летом Артур вернулся в Америку. Что, если они поссорились?
Фрэнсис не добавил: «Что, если Плимптон ее соблазнил?» — ведь Пенелопа его дочь и оба мы взвешивали слова куда тщательнее, чем если бы речь шла о посторонней девушке. Лично я почти не сомневался: соблазнил.
Мы уселись ждать в гостиной. На Фрэнсисе лица не было. Таким я еще его не видел.
— Мы с женой совершенно растеряны, — продолжал Фрэнсис.
Пенелопа упрямее нас, вместе взятых, объяснений от нее не дождешься. Интеллектуальных способностей Фрэнсиса Пенелопа не унаследовала — закончила секретарские курсы, а друзья отца всегда интересовали ее не больше, чем амазонские индейцы. Теперь, правда, она готова признать их существование. Сообразила, что некоторые из них живут в Соединенных Штатах; наверняка хоть один согласится взять ее на работу.
— Я должен положить этому конец, — заявил Фрэнсис. Пенелопа все не шла. — Не переживу, если она уедет в Штаты. — Говорил он твердо, как король Лир, треплемый бурей, и почти столь же убедительно. Успел заказать бутылку шампанского — так мужчина предупреждает желания не в меру требовательной возлюбленной.
Наконец влетела, по обыкновению, Пенелопа — румяная, рослая, хмурая.
— Я думала, это в доме номер двенадцать! — Она спихнула на нас вину за собственную оплошность.
— Как видишь, ты ошиблась, — сказал я.
— Всю жизнь был двенадцатый.
— Никогда.
— Я точно помню: я ходила в двенадцатый. — Само акцентирование внимания на ошибке было показателем дурного настроения.
— Значит, одно из двух: либо ты путаешь сейчас, либо путала прежде.
Пенелопа перестала хмуриться и улыбнулась мне. Понятно, что в ней находят — как Артур, так и прочие.
Жадно и непосредственно Пенелопа выпила два бокала шампанского подряд.
Фрэнсис был с дочерью обходителен и напряжен — примерно как с Гектором Роузом. Сообщил, что у них нынче ужинает один оксфордский профессор.
— Сколько ему лет? — оживилась Пенелопа.
— Сорок семь. Может, сорок восемь.
Пенелопа выдохнула.
— Если бы ты знала, каков он собой, — вставил я, — ты бы обязательно надела лучшее платье.
— Вот еще. — Внезапно ее посетила новая мысль. — Он с кем-нибудь из американцев контактирует?
— Почему тебя так интересуют американцы? — Как-никак я взялся помогать Фрэнсису.
— Потому что я поеду в Америку. Этой осенью. Или следующей весной.
Фрэнсис откашлялся и заставил себя произнести:
— Пенни, детка, тебе придется выбросить это из головы.
— Почему?
— Потому что этого, боюсь, не случится.
— Посмотрим.
Фрэнсис попытался объяснить:
— Видишь ли, я вовсе не имел в виду, что мы не сможем устроить тебя там на работу, — нет, мы вполне могли бы…
— Ну так устройте! — воскликнула Пенелопа.
— Дело не в деньгах. Неужели ты не понимаешь?
Фрэнсис помолчал и вдруг выпалил:
— Неужели ты не понимаешь: мы не можем допустить, чтобы ты прилипла к Плимптону?
— Почему?
Пенелопа сладко потянулась, как человек, сказавший свое последнее слово.
Фрэнсис продолжал игру в одни ворота. Неужели Пенелопа не понимает: они с мамой не могут ее отпустить? Неужели не отдает себе отчет в том, что они несут за нее ответственность?
Внезапно голос его зазвучал мягче — и неувереннее.
— Ситуация сама по себе достаточно щекотливая, но есть и риск осложнения.
На сей раз Пенелопа откликнулась:
— Что еще за риск?
— Милая моя девочка, я не собираюсь спрашивать, каковы твои чувства к юному… к Артуру. Я не собираюсь спрашивать, каковы его чувства к тебе. Мне кажется, ни у меня, ни у мамы нет права на подобные вопросы.
Пенелопа смерила отца взглядом ярко-серых глаз. Лицо ее было непроницаемо.
— Предположим, ты любишь его, но вдруг вы наделаете глупостей? Вы оба так молоды — я хочу сказать, велика вероятность, что наделаете. Вот и подумай: ты приезжаешь к нему, а он… он тебя бросает. Разве папа может такое допустить? Разве папа позволит тебе так рисковать?
Пенелопа хитро улыбнулась.
— По-моему, в Америке и помимо Артура есть что посмотреть.
Был конец сентября. Поздним утром у меня в кабинете раздался телефонный звонок. Звонила моя секретарша: на проводе некая леди, она назвалась Эллен Смит, просит срочно соединить ее со мной. Имя ни о чем не говорило. А что ей нужно? Эта леди, продолжала секретарша, утверждает, что дело личное. Я колебался. Ситуация рискованная, но таков уж характер моей работы.
— Хорошо, соединяйте.
— Меня зовут Эллен Смит. — Голос был резковатый, но выдавал приличное образование. — Мы один раз встречались.
— Я вас слушаю, — сказал я, хоть и не вспомнил ее.
— Наверно, Роджер — Роджер Квейф — вам обо мне рассказывал.
Теперь понятно.
— Роджер позволил мне, — продолжала Эллен Смит, — самой с вами поговорить. Вы согласны?
Не зайду ли я к ней домой, вечером, когда она вернется с работы? Так лучше, чем по телефону, правда ведь? Она не хочет навязываться, но ей страшно. Она надеется, я смогу выкроить для нее время.
Эллен Смит нервничала, но говорила лаконично; жаждала деятельности, но обуздывала себя. Сплошные противоречия. Удачно у нее квартира расположена — рядом с Вестминстером, вскользь подумал я по дороге на Эбери-стрит. Интересно, это случайно так получилось? О самой Эллен Смит я ничего не знал, даже семейного положения.
Дверь она открыла сама. Первое, что я почувствовал при виде ее, — эффект дежа-вю от иронии судьбы. Эллен Смит застенчиво и вместе с тем крепко пожала мне руку. Миниатюрная брюнетка; впрочем, отнюдь не болезненная с виду. Одета в белый свитер и черную юбку. Не моложе, чем Каро. Более того: рядом с Каро, самоуверенной, породистой, она бы вовсе потерялась. Нахлынули воспоминания почти не из этой жизни; по аналогии вспомнилась болтовня на Лорд-Норт-стрит, Каро, с громким смехом наставляющая: бояться, дескать, надо не шикарных женщин, а каждую серую мышь, что сидит себе в уголке да помалкивает. Ирония судьбы в чистом виде; квинтэссенция иронии судьбы — смотреть сейчас на Эллен, идти за ней в маленькую, со вкусом обставленную гостиную. Однако я так и не вспомнил ни где мы встречались, ни кто она такая.
Эллен Смит предложила выпить. Забралась с ногами на диван. Нас разделял столик с бокалами.
— Спасибо, что пришли.
— Ну что вы. Пустяки, — ответил я преувеличенно беззаботно.
— Пустяки?
Она подняла взгляд. На секунду всплыли в памяти глаза Каро — дерзкие, выпуклые, не замутненные сомнением. Глаза Эллен Смит дерзостью не отличаются, посажены глубже, светятся вниманием, готовностью слушать — и сопереживать. Дальше разница с Каро была не столь заметна. Я стал рассматривать лицо Эллен, не красивое, даже не миленькое, только тонкое и трепетное. Эта пронзительная трепетность в ней, отметил я, идет вразрез с впечатлением, производимым довольно широкими угловатыми плечами. Эллен улыбнулась, застенчиво и прямо, и сказала:
— Ужасно неловко.
И вдруг память — не оттого ли, что мои пальцы замерзли держать запотевший бокал? — сделала реверанс. Риджентс-парк, прием в особняке американского посла, первый день Суэцкого кризиса, жена Дж. Ч. Смита.
Да, это была она. Ужасно неловко, хоть Эллен и другой смысл в эти слова вкладывала. Смит, племянник Коллингвуда, преданный делу до фанатизма, — так по крайней мере о нем говорят. Я читал его статьи и речи. Странный от них эффект: будто автор зубами скрипел от ярости. И подпольем веет, даже разит. Впрочем, отдельные молодые консерваторы Смитом восхищаются. Значит, жена Дж. Ч. Смита. Неловко, ничего не скажешь. Я пробормотал вариацию на тему: «Успокойтесь».
Она улыбнулась, на сей раз ослепительно.
— Легко сказать.
Я попытался разрядить обстановку. Спросил, чем она днем занималась. Как обычно, была на работе. Она в справочной библиотеке работает. Мы поговорили об общих знакомых, в частности помянули лорда Луфкина, с которым я имел дело.
— Это вам только на пользу пошло! — не без издевки воскликнула Эллен. Она была взволнована, даже напугана, но не подавлена — подсознательно хваталась за каждую возможность воспрянуть духом. В то же время она помнила об обязанностях хозяйки — следила, чтобы мой бокал не пустовал, чтобы не было недостатка в сигаретах. — Я не за наши с ним отношения боюсь. Полагаю, в этом вы не сомневаетесь? — выпалила она. И продолжала: — Я совершенно уверена в наших чувствах. Я так счастлива никогда не была. Мне кажется, он тоже счастлив. Пожалуй, многовато самодовольства с моей стороны, но я так чувствую: он тоже счастлив.
Какое уж тут самодовольство, подумал я; положение-то у вас незавидное, совсем незавидное.
Эллен говорила прямо — мне пришлось перенять ее манеру. Я спросил, где ее муж, что у них произошло. Она покачала головой.
— Все равно собиралась рассказать. Это отвратительно. Если бы я о другой женщине такое узнала, я бы прекратила с ней общение. По крайней мере должна была бы прекратить. — Далее Эллен поведала, что правда о муже известна, кроме Роджера, только ее свекру и свекрови. Ее, правду, всячески замалчивают. Сухо, обыденно Эллен произнесла: — Мой муж в психиатрической лечебнице. Надежды, что он поправится, практически нет. Избирателям сказано, что он болен и в следующих выборах скорее всего участвовать не будет. Мы давно знали. И однако, я вышла за него. Я увидела возможность ухватить себе немножко счастья — и ухватила. — На лице отразились поочередно желание быть откровенной, вина, беспощадность к себе. — Оправдываться не собираюсь. Придется вам поверить, как бы дико ни звучало. Можете считать меня предательницей, только я бы давно мужа бросила, если бы у него не прогрессировало душевное расстройство. Я пыталась замедлить процесс. Если бы не это желание, я бы ушла от мужа задолго до того, как в моей жизни появился Роджер. — Эллен недобро улыбнулась — она ничего себе не простила. — Наверно, это у меня патология какая-то — сначала влюбилась в человека, которого выносить не в состоянии, потом — в человека, за которого не могу выйти замуж. Конечно, патология.
— Может, вам просто не везло.
— Дело не в одном невезении. — И тоном, каким говорят о погоде, она добавила: — Только, видите ли, сейчас это ощущение, насчет патологии, пропало. Почти полностью. Вы понимаете, да? Мне кажется, вы должны понимать.
Она от души рассмеялась. Полно, какие там патологии — она живая, пылкая, она счастлива. И все же, думал я, такая доля ей слишком тяжела. В Лондоне полно женщин — я многих лично знаю, — извлекающих максимум из положения, подобного положению Эллен. Возвращаются вечером со службы, обихаживают свои гнездышки — к слову, далеко не такие стильные и дорогостоящие, как у Эллен, — поджидают своих мужчин. Некоторые легко, подобно растениям, переносят регулярное отсутствие возлюбленного. Некоторых возбуждает одна тайна на двоих; для этих нужда задергивать шторы, напрягать слух — не хлопнет ли дверь лифта, уже часть прелюдии. Эллен Смит достанет сил на такую жизнь; она будет мириться и с задернутыми шторами, и с одинокими ночами, если это единственный способ хоть иногда быть с Роджером. Но она, пожалуй, сама не представляет, какую цену платит за это «быть».
Я спросил, как долго длятся их отношения.
— Три года, — ответила Эллен.
Я опешил. Три года. Ровно столько времени я тесно общаюсь с Роджером. Меня словно косвенным образом обвинили в непрофессионализме; впрочем, через секунду ощущение прошло.
Помолчали. Эллен не сводила с меня ярко-синих, невыносимо честных глаз.
— Мистер Элиот, я хотела задать вам вопрос. Обещайте, что отнесетесь к нему со всей серьезностью.
— Разумеется.
— Как вы считаете, мне следует разорвать нашу связь?
Я снова опешил.
— Вы уверены, что не лукавите?
— Разве по мне не видно?
— А можете ли вы ее разорвать, Эллен?
Синий взгляд застыл. Эллен не отвечала. Наконец произнесла:
— Я не могу ему навредить. Нам хорошо вместе, мы подходим друг другу. Вы, наверно, считаете, он тоже должен учитывать мои интересы, но, видите ли, если он не будет учитывать мои интересы, это все-таки не значит, что он мною пользуется. Не понимаю почему, но иногда мне кажется — я его спасаю. — Эллен говорила — как поток мыслей озвучивала. И вдруг воскликнула: — Я разрыва не переживу!
Голос сорвался; глаза увлажнились. Кулачками, как школьница, она размазала слезы. Шмыгнула носом, заставила себя заговорить бодрее:
— Но навредить ему я, как вы понимаете, не смогу.
— По-моему, вы уже ему вредите.
— Я верю в его дело. И вы верите, так ведь?
Она, конечно, в политике не разбирается, но зато она проницательная. Она знает уязвимые места Роджера.
Эллен усмехнулась.
— Я вам голову не морочу. Я не из тех, кто на публику самоотрекается. Я действительно не могу навредить Роджеру. Я не вынесу, если угроблю его карьеру, но не из-за него. Я, видите ли, большая эгоистка. Поэтому я не смогу испортить ему жизнь — если он пострадает из-за меня, он мне этого никогда не простит. В душе не простит, понимаете? Или простит?
В очередной раз я отметил ее манеру бросаться вопросами — вопросами о себе, для ответов на которые у меня недостаточно информации. В случае с другой женщиной я счел бы эту особенность мольбою — дескать, обратите на меня внимание, — начальной стадией незавуалированного флирта. Но Эллен Смит не воспринимала меня как мужчину — в моем лице она видела помощника, и только. Такую она выбрала стратегию: не детализировать, но резюмировать — вдруг представится случай помочь, так чтобы я был готов.
Я ответил с максимальной уклончивостью.
— Нет, — возразила Эллен. — Это будет крах наших отношений. — И добавила ровным, трезвым, почти желчным тоном: — Сами видите: как бы я себя ни повела — мне конец.
Захотелось утешить ее. Я сказал, что могу принести практическую пользу. Что именно сейчас происходит? Обращалась ли она к адвокату? Предпринимала ли еще какие-то шаги?
До сих пор Эллен слишком волновалась, чтобы излагать факты. Или не слишком? Разумеется, ей было тревожно, однако ни мужество, ни природный оптимизм и не думали ее покидать. На самом деле это Эллен подвела меня к вопросу о фактах. После столь долгого молчания ей приятно было получить в моем лице лицо доверенное. Она, привыкшая думать о себе в последнюю очередь, и думать нелестно, заждалась случая похвастаться, и для нее более, чем для кого бы то ни было, это легкое хвастовство приобрело степень необходимости так называемых лишних вещей.
Факты, впрочем, прояснили мало. Да, она обращалась к адвокату. Адвокат поставил ее телефон на прослушивание. Пару раз удалось зафиксировать голос шантажиста. Звонил он всегда из уличных автоматов, номер определить невозможно. Голос один и тот же? Да. С акцентом, с характерными дефектами речи? Ничего выдающегося. Не из сливок общества, пояснила Эллен; этими же словами в свое время по другому поводу выразилась миссис Хеннекер — так одни только англичанки выражаются. Значит, из низов? Нет. Явно образованный человек, типичный житель отдаленного предместья. Грубил? Ни в коей мере. Просто сказал, что про ее связь с Роджером известно, перечислил, по каким дням Роджер ее посещает, и посоветовал предупредить Роджера — дескать, пусть будет осторожнее.
Еще было несколько анонимных писем. Поэтому, сказала Эллен, когда я собрался домой, она и просила меня зайти. Да, письма она адвокату показывала. Теперь они лежали на столике, возле бокалов.
Я панически боюсь анонимок. В свое время достаточно их получил. Помню липкую дрожь при виде убористого почерка — таким пишут параноики. От захватанных листков разило сумасшествием, в пустых комнатах клубилась бесплотная злоба, ненависть забивалась в углы, густела к ночи. Письма к Эллен Смит были иного рода. На чистеньких четвертинках офисной бумаги, почерк разборчивый, с сильным нажимом. Тон вежливый, деловой; «Нам известно, что Роджер посещает вас по определенным дням, между пятью и семью часами. („Так и есть?“ — уточнил я. „Так и есть“, — кивнула Эллен.) У нас имеется вещественное доказательство этой связи. („Не блефует?“ — „Вряд ли — мы сначала вели переписку“.) Если Роджер будет продолжать в том же духе, нам, увы, придется сделать данную информацию достоянием общественности». И только.
— Кто он? — вскрикнула Эллен. — Он сумасшедший, да?
— По-вашему, — с расстановкой проговорил я, — от писем веет сумасшествием?
— Значит, он ненавидит меня и Роджера? Или кого-то одного?
— Хотел бы я, чтобы все было так просто.
— Вы имеете в виду…
— Мне кажется, дело не в личной неприязни.
— То есть речь о политической деятельности Роджера? — В попытке сдержать ярость Эллен густо покраснела. — Этого я и боялась. Боже! Что за грязная игра!
Я радовался ее гневу; гнев куда позитивнее отчаяния. Сказал, что заберу письма. У меня в отделе госбезопасности друзья. Им можно полностью доверять. Они на анонимках собаку съели. Если кто и сумеет рассекретить шантажиста — или человека, который дергает его за ниточки, — то только они.
Эллен, женщина деятельная, несколько успокоилась. Глаза снова засияли. Она заставила меня еще выпить на дорожку. Продолжала хмуриться, но вдруг голос зазвучал почти счастливо — во всяком случае, куда счастливее, чем в течение моего визита. Эллен задала вопрос:
— Полагаю, вы с ней знакомы?
Она вскочила с дивана, повернулась ко мне спиной, поправила цветы в вазе — будто хотела говорить о Каро, но не могла стерпеть боли.
— Да, знаком.
Эллен сверкнула глазами.
— Хотела вас спросить, какая она. — Последовала пауза. — Ладно, не берите в голову.
Когда мы прощались у лифта, Эллен смотрела доверчиво — по крайней мере мне так показалось. Через секунду выражение сменилось на то, с каким она меня встретила, — упорствующей застенчивости.
В Бассет нас пригласили в октябре, за неделю до новой сессии. Усыпанная листвой подъездная аллея; дымок над охотничьим домиком; закат, нарочитый, как на лаковой шкатулке; свет из окон; напитки в холле, убранном цветами, — идиллия особого рода, разработанная в горних высях в качестве эталона дольнего благополучия, или реклама: идите, дескать, юноши, в политику.
Даже «своим» трудно было отделаться от ощущения полной безопасности.
Ощущение усилилось за ужином. Коллингвуд, молчаливый, ни дать ни взять мраморная глыба, уселся по правую руку от Дианы; Роджер, допущенный сидеть слева, выглядел не менее спокойным и столь же монументальным. Каро, оживленная и по этой причине хорошенькая, посверкивала глазами то на Диану, то на мужа. Ее поддразнивал некто Бернетт, миловидный и вкрадчивый Дианин сосед, приглашенный ею на ужин: дескать, и я вписываюсь не хуже всякого другого. Член теневого кабинета оппозиции, он действительно вписывался. Юный Артур Плимптон сидел между моей женой и очаровательной Гермионой Фокс, родственницей Каро. Не требовалось способностей Шерлока Холмса, чтобы сообразить: контрмеры Дианы против Пенелопы Гетлифф возымели действие. Артур усиленно щурил бегающие глаза. В Англии он был уже целую неделю. Под нашими с Маргарет взглядами не знал, куда деваться.
По крайней мере один человек за столом старался держать лицо. Жена Монти Кейва наконец бросила его бесповоротно; всякий на его месте вздохнул бы с облегчением. Прощальную записку Монти получил утром и сразу отправился на службу в министерство, где занялся текущими делами. Это было три дня назад. Теперь Монти Кейв сидел за столом Дианы. Его умное, сдобное, холеное лицо выражало исключительно интерес к происходящему, уважение к присутствующим и готовность поддержать приятный разговор, будто сама мысль о глубоких страданиях, тем более о желании умереть, в человеке такой сильной воли — абсурдна.
Монти обладает удивительной способностью совершенно каменеть, на глаз стороннего наблюдателя. Миссис Хеннекер, к примеру, не догадывалась о его горе.
Итак, вечер был пасторальный; и до чего же легко миссис Хеннекер удалось сбить мое лирическое настроение. Мы с Маргарет вошли в дом, заговорили с Дианой — и вдруг как черт из табакерки из-за моего плеча вынырнула миссис Хеннекер. Она только и ждала, пока Диана обратится к Маргарет. Едва это случилось, миссис Хеннекер пригвоздила меня взглядом к месту и выпалила:
— Сейчас я вам кое-что покажу!
Вот возмездие меня и настигло. Миссис Хеннекер завершила черновик «Жизни» (именно в этом названии она упорствовала), то есть биографию своего покойного мужа. Спасения не предвиделось. Я стал объясняться с Маргарет; она всхрюкнула от сдерживаемого смеха, затем сделала серьезное лицо и наставительно заметила, что я должен ценить возможность первым прочесть будущий шедевр. Пришлось последовать за миссис Хеннекер в библиотеку. Как мне удобнее, чтобы она вслух читала? Вряд ли. Миссис Хеннекер огорчилась. Максимально придвинула стул к моему стулу, вперила в меня взгляд, не дававший частить с переворачиванием страниц. К своему ужасу, я нашел, что рукопись далеко не так дурна, как мне было приятно думать. Оказалось, если миссис Хеннекер берется за перо, она просто пишет, не отвлекается на пафос. Об этом я мог бы и сам догадаться. Я не мог догадаться о другом: что миссис Хеннекер обожала своего мужа, а он обожал ее. Она не акцентировала внимание на супружеской любви, полагая оную законом природы; тем трогательнее были детали, добавленные из простодушия.
— Вам удалось запечатлеть в слове историю истинной любви, — заверил я. — В этом — ценность вашего труда. Вам следует затушевать несправедливости, от которых, по вашему мнению, страдал ваш муж, смягчить масштабы ваших ожиданий относительно его карьеры.
Я не сказал, хоть, пожалуй, и следовало, что миссис Хеннекер зря внушает читателям, будто как полководец ее муж был равен Нельсону, как стратег дышал в затылок Мэхэну[10], как нравственный ориентир целого поколения приближался к Эйнштейну, если ее цель — убедить читателей, что как супруг он соперничал с Робертом Браунингом.
Я говорил мягко — во всяком случае, старался. Миссис Хеннекер задумалась, не сводя с меня взгляда. Скоро ужин, сказал я, у нас всего пятнадцать минут, чтобы переодеться. Не спеша, с достоинством миссис Хеннекер кивнула. Не поблагодарила меня, никак не прокомментировала ни одно из моих ценных предложений.
За ужином она продолжала размышлять. Была слишком занята размышлением, чтобы говорить со мной. Артур, поднаторевший в общении с пожилыми матронами, преуспел не больше моего. Наконец, после рыбного блюда, миссис Хеннекер дозрела. Над столом, ни к кому конкретно не обращенный, раздался трубный глас:
— Я, наверно, ужасно старомодная!
Многие вздрогнули.
С интонацией, еще более прочих подходящей к плацу, Диана спросила:
— В каком смысле, Кейт?
— Я верю в счастливые браки. Я была счастлива с мужем, и хочу, чтоб все об этом знали. А вот мой сосед по столу, — миссис Хеннекер имела в виду меня, миссис Хеннекер говорила с нескрываемым отвращением, — утверждает, что данный факт лучше не афишировать.
На секунду я опешил. Вот и давай людям советы насчет литературного стиля. Теперь никто, включая меня, не убедит миссис Хеннекер, что я высказался в совершенно противоположном смысле.
Миссис Хеннекер тоже расстроилась. Потеряла интерес к окружающим. С тоскою спросила:
— Неужели нынче одна только я и нахожу радость в супружестве?
Все молчали. Роджер знал о несчастье Монти, знала и Каро. И Маргарет. Я изо всех сил старался не коситься на Монти — это было непросто. Остальные гости преуспели не больше моего — ситуация-то сложилась внеплановая. Тишина звенела. Монти таращил нарочито непонимающие глаза, дышал ртом — и походил не на государственного мужа, а на придурковатого пастушонка.
Тишину нарушила Каро. Вспыхнула и возгласила, будто пари объявляла:
— Почему только вы, Кейт? Тут многие тоже где только не искали. Верно ведь?
Каро намекала на меня и Маргарет — для нас обоих это второй брак. Издевалась над Артуром Плимптоном и Гермионой Фокс — у этих, дескать, времени вагон, может, они еще одумаются, на нас наглядевшись.
Артур сдавленно хихикнул. Будь Каро ему ровесницей, она бы знала в подробностях, как усердно Артур уклоняется от женитьбы; Каро бы эти подробности из него вытрясла. Он бы особенно и не запирался. Кое-кому проблески взаимной симпатии этих двоих были как бальзам на душу.
Монти, однако, еще несколько секунд сохранял глупое выражение лица. Наконец сменил его на привычное, а за ним и все мы выдохнули.
За одним исключением, по поводу которого мы с Маргарет потом строили догадки. Диана, сидевшая во главе стола, расплакалась. Даже после, когда она объявляла временной отрезок, отведенный для распития портвейна, слезы опять навернулись ей на глаза. Оставшись одни в своей комнате, мы с Маргарет дали волю воображению. Разумеется, Диана нынче вела себя как обычно, то есть как нечто среднее между Бэкки Шарп и бравым полковником — заскучать гостям ни на минуту не давала. Мы оба знали: брак Дианы с покойным Скидмором считался аномально удачным. Не потому ли она и плакала?
На следующее утро, в холле, Диана сказала мне, что слишком утомлена, чтобы бродить с ружьем. Прежде я не получал свидетельств, что и ее силы в принципе могут иссякнуть. Впрочем, на инструктаж Дианы хватило.
— Вы, Льюис, все равно ведь не стрелок, поэтому, чтобы вам не было скучно, приглядите за Монти Кейвом. Сейчас его нельзя оставлять одного, — попросила Диана.
Тон был самый будничный — так прихворнувшая хозяйка проявляет заботу о госте. На самом деле Диана пыталась не допустить самоубийства Монти.
Гости уже разбились на группы. Реджи Коллингвуд, Каро и Роджер вместе шли золотым несжатым полем. Коллингвуд уважает простые человеческие радости; пальма первенства у хождения с ружьем. В этом он и Роджера одобряет. Роджер пристрастился сразу после женитьбы — новые родственники втянули; теперь он, вальяжный, весь в твиде, ни дать ни взять эдвардианский сановник, шагал между Коллингвудом и женой.
Мы с Монти взяли левее. Я заговорил; Монти ответил с дружелюбной односложностью. По сравнению с прочими наша маленькая компания будто на похороны двигала. Сзади послышались быстрые упругие шаги. Нас нагонял Артур Плимптон, столь же, сколь и я, нелепый в охотничьем костюме, с ружьем. Не знаю, что заставило его пожертвовать целым днем в обществе хорошенькой молодой женщины; впрочем, я Артуру обрадовался. Пожалуй, он решил составить нам компанию по доброте душевной. Артур не дурак; да и можно ли было за целые сутки в Бассете не узнать о несчастье Монти Кейва?
— Вы любите охотиться, сэр? — бодро спросил Артур у Монти.
— Нет, я никогда не охочусь, — ответил Монти, только что подстреливший двух птиц дуплетом.
— Позвольте заметить, сэр, для новичка очень недурно.
Артур отлично знал, что англичане, в отличие от американцев, такое времяпровождение «охотой» не называют. Англичане «охотятся» с собакой, верхом — и обычно на лис. А пешком они ходят «дичь пострелять». Слово «охота» он употребил из озорства. Артур оказался хорошим стрелком, почти как Коллингвуд или Роджер. Впрочем, всем троим далеко до Монти Кейва. Ни ум, ни пессимизм, ни лишний вес, ни неуспехи у женщин никак не отражаются на остроте его зрения и точности движений — Монти стреляет как заведенный.
К часу дня мы собрались на холме и открыли корзинки для пикника. Утренний туман растаял, свет был густой, влажный — в духе Констебля. Каро улеглась прямо на мох, закинула руки за голову с видом человека, получившего свою норму физической нагрузки, глотнула бренди, передала флягу Роджеру. В целом казалось, художник-самоучка взялся написать языческую жанровую сцену в соответствии с собственными представлениями о таковых.
Коллингвуд обозрел залитые солнцем окрестности и подытожил:
— Славный денек.
Потом, уже в сумерках, в библиотеке, Коллингвуд счел, что фразе не повредит легкая корректировка. Они с Роджером и Кейвом, все еще в охотничьих костюмах, сидели вокруг Дианы, разливавшей чай.
— Славный выдался денек, — сообщил Коллингвуд.
На самом деле денек казался ему далеко не таким славным, как ранее, на холме, — правда, чтобы выявить сей факт, нужен был толкователь коллингвудовских диалогов. За несколько часов разница в весе ягдташей существенно увеличилась. К моменту возвращения Коллингвуд с Роджером были мрачнее туч. Коллингвуд валил вину на Роджера.
— А вы, Кейв, в отличной форме, — с мужественной прямотой и завуалированным упреком заметил Коллингвуд.
Монти Кейв отвечал вежливо, нечленораздельно, безучастно.
— Мистер Кейв целый день молодцом! — Артур обращался непосредственно к Монти. — Давайте, — продолжал он, — завтра вдвоем постреляем. Вот прямо с утра и начнем.
Коллингвуд не сводил с них глаз. Он одобрял старания «отвлечь Монти от тяжелых мыслей». Он вообще одобряет молодых джентльменов, не чурающихся общества джентльменов, умудренных опытом. Особенно же одобряет перспективных, состоятельных молодых джентльменов. Хлебнул виски вместо чая, вытянул ноги в гетрах, испустил продуманный вздох и обернулся к хозяйке.
— Должен заметить, Диана, денек выдался славный.
Прибыла почта. Диана и Коллингвуд оба заворчали, как привыкли еще в двадцатые, когда Коллингвуд получил свой первый портфель, а основным занятием Дианы, как жены политика, стало проведение светских приемов. Мы с Маргарет как раз вышли во внутренний дворик. Синели сумерки; мягко подкатила правительственная машина. Из нее появился секретарь с привычным красным прямоугольником министерского портфеля. Мы последовали за ним в дом. Портфель предназначался Монти Кейву. Через несколько минут еще два секретаря через бассетский холл внесли еще два таких же портфеля — для Коллингвуда и для Роджера Квейфа.
В библиотеке Диана, посвежевшая, отдохнувшая, поставившая точку в своем дурном настроении, наблюдала с улыбкой, как на трех парах обтянутых бриджами коленей открываются три красных портфеля.
— Пожалуй, следует перенести ужин на девять, верно, Реджи?
— Боюсь, даже не следует, а придется, — отвечал Коллингвуд мрачно и довольно резко. Впрочем, он (как и Диана) никогда не умел скрыть удовольствия оттого, что является центром внимания, — удовольствие лезло точно шило из мешка.
Диана живо отдала прислуге новые команды: ужин отложить, напитки принести в комнаты, отведенные господам министрам. Вскоре Коллингвуд уже поднимался по широкой лестнице шагом человека, обремененного тяжкой ношей. За ним следовали Роджер и Монти Кейв. Я не был зван; к себе в комнату тоже попал не сразу. Пока я переодевался, Маргарет, смеясь, через открытую дверь требовала научного объяснения недавнему ритуалу. Неужели все сильные мира сего так себя ведут? Почему? Наверно, потому, отвечал я, что иначе они бы не смогли добиться власти, наслаждаться властью, удерживать власть.
Тут раздался стук в дверь. На пороге стоял лакей с конвертом на мое имя. Почерк был Коллингвуда — уверенный и старомодный, эдвардианский какой-то. В конверте оказался листок писчей бумаги с бассетскими виньетками, почти весь заполненный рукой Коллингвуда. Ну и буквы — будто грамотный слон объявился. «Буду очень признателен, если вы уделите мне несколько минут. Весьма желательно и полезно для дела, если вы придете незамедлительно» — вот что было в письме.
Ни слова не говоря, я показал письмо Маргарет и вышел под ее смех.
В комнате, отведенной Коллингвуду, кстати, самой большой в доме, на столе лежали открытые портфели. Внушительная кровать с пологом была завалена документами. Все трое — Коллингвуд, Роджер и Кейв — еще не сняли охотничьих костюмов — правда, Коллингвуд успел освободиться от куртки. Он сидел на кровати, Роджер с Кейвом — в креслах, в непосредственной близости. Все пили.
— А вот и вы, — прокомментировал Коллингвуд. — Нам нужно кое-что уладить.
Роджер сообщил, что ими сегодня получена некая официальная бумага.
— Полагаю, — обратился он к Коллингвуду, — Элиоту можно взглянуть? Все равно в понедельник ему в кабинет доставят.
Коллингвуд кивнул.
Я бегло просмотрел документ. Всего две страницы, напечатаны с тройным интервалом, на машинке с крупным шрифтом — из тех, что будто специально изобретены для престарелых и дальнозорких. От министра труда. Содержание следующее: на случай, если вдруг изменится военная политика Великобритании, он, министр, хотел бы прояснить свою позицию. А позиция его такова: внезапное прекращение производства оружия, даже остановка работ по какому-то одному проекту, например «…», будет означать потерю места для семи тысяч человек, три тысячи из которых — высококвалифицированные рабочие. С их узкой специализацией дальнейшее трудоустройство крайне сложно. И это не лучшим образом скажется на профессиональной репутации министра труда. Дальнейшие фундаментальные изменения в оборонной политике повлекут безработицу катастрофических масштабов. Иными словами, изменения в оборонной политике должны быть плавными, в противном случае они неприемлемы.
Что ж, заявление официальное, дальновидное, резонное. Однако все присутствующие знали: основной смысл кроется между строк. Близорукость, иначе не скажешь, причем близорукость по доверенности. Конечно, не сам министр труда бросает пробные камни относительно намерений Роджера, нет — за министром стоит энное количество заинтересованных лиц, до сих пор остававшихся в тени. Кто это? Армия? Флот? Крупные фирмы? Мы не знали, только догадки строили.
— Он под давлением, — уронил Коллингвуд.
— Как я уже говорил, — Роджер откинулся на спинку кресла, — тут и переусердствовать недолго.
Он казался уверенным, способным дать отпор, скрывающим некие козыри. Коллингвуд повернул к Роджеру породистую голову, стал молча смотреть на него. Я сделал вывод, что аргументов Коллингвуд не имеет.
— Совершенно с вами согласен, Квейф: комитет, — он говорил об «особом» комитете по оборонной политике — я уже слышал о нем от Роуза, — должен собраться завтра, в крайнем случае во вторник. Тут-то ваша помощь и понадобится. — Коллингвуд обернулся ко мне. Как всегда, он оставил впечатление человека конфузящегося, но на этакий пустяк внимания не обращающего. В Бассете Коллингвуда называют исключительно «Реджи», однако у него язык не поворачивается обратиться к коллегам по кабинету министров иначе как «мистер Квейф» и «мистер Кейв». Вот и сейчас он с великим трудом отказался от «мистеров» и выдавил «Квейф» и «Кейв». На меня подобная фамильярность не распространялась по определению, хотя мы только в Бассете встречались добрую дюжину раз.
Коллингвуд предполагал, что я буду в полном его распоряжении, когда дойдет до дела.
Комитет необходимо созвать до следующих выходных. Дуглас Осболдистон — секретарь, вот пусть и займется. Не позвоню ли я ему, желательно до ужина?
Сказано было в высшей степени вежливо. Меня ни в коей мере не поймали на слове. И все же в следующие десять минут я понял, или решил, что понял, как Коллингвуд удерживает власть. До моего прихода они обсуждали три крупнейшие фирмы — какую пользу из них можно извлечь? Роджер с Кейвом, точно настоящие американцы, говорили о «группах давления», или «лобби».
— Хорошо, что они не заодно, — заметил Роджер, — иначе опасность приобрела бы совсем другие масштабы. Атак мы не даем им скооперироваться. Да не оскудеет правительство контрактами. Для отдельных наших друзей сам этот факт уже имеет глубокий смысл.
Рядом с Роджером Монти выглядел обрюзгшим, вялым — почти стариком. Впрочем, он уже принял вызов министра труда — и сугубо кейвианский издевательский тон. Кейв снова попал в свою стихию.
— Не вижу ни единого лоббиста, который имел бы хоть сколько-нибудь существенное влияние. Должен, однако, сделать парочку уточнений. Во-первых, правительству следует определиться. Во-вторых, какой бы банальностью мое заявление ни казалось, всякое лобби имеет вес лишь в случае, если учитывает не только и не столько свои интересы. Иными словами, если печется не только и не столько о том, как бы самому погреть руки.
— Вполне справедливо, — отреагировал Роджер.
Коллингвуд вздрогнул, обхватил столбик для балдахина.
— Совершенно согласен. — Он ни к кому конкретно не обращался, паузы делал — будто с листа читал, то есть в самых неожиданных местах. Зато авторитетности было не отнять. — Если я вас обоих правильно понял, наши точки зрения не слишком разнятся. Кейв говорит, мы должны определиться. Не возражаю. Мы должны выяснить, не имеет ли какая-либо из этих сил влияния на нашу партию. Неоправданные ожидания от нее неприемлемы. Я не считаю себя вправе давать Квейфу советы. Я советов принципиально не даю. И никогда не давал. — Об этой своей привычке Коллингвуд говорил как о высшей человеческой добродетели. — Однако на месте Квейфа я бы некоторые проекты до лучших времен приберег. Я бы в сложившихся обстоятельствах их не разворачивал; я бы подождал, пока они у нас пройдут. Причем пройдут с триумфом, для них неожиданным. Однако я бы и не увлекался. Совершенно незачем, чтобы в законопроекте появилась информация, какие именно виды оружия немедленно снимаются с производства. Да, я бы на месте Квейфа не порол горячку. — Коллингвуд по-прежнему обращался к стене. — На месте Квейфа я бы еще вот о чем не забывал. У меня ощущение, что партии необходим лидер. Да и стране тоже. Людям хочется чувствовать, что они делают нечто новое. У меня ощущение, что, если их возглавить, повести за собой, они лидеру многое простят. Может, не все его действия одобрят, зато многое и простят.
Странная речь, думал я и когда слушал, и позднее. Львиную долю составляют общие фразы, не зловещие, но и ни к чему оратора не обязывающие. Зато заключительная часть весьма далека от принятой формы. Коллингвуд, похоже, провоцировал Роджера на риск. А если так, значит, он человек опасный — разумеется, в пределах своих полномочий. Раньше меня подобные мысли не посещали. Не слишком ли Коллингвуд напирал на необходимость риска? Вроде искренне говорил. Что он хочет от Роджера? Он уже оказывал Роджеру услуги, отнюдь не медвежьи. Может, дело в личной симпатии? Вообще-то людям вроде Коллингвуда личные симпатии и антипатии чужды по определению. Я так и не пришел к однозначному выводу ни относительно его чувств, ни относительно их отсутствия.
Мы с Маргарет уезжали на следующий день сразу после чая. Погода не переменилась. Как и вдень прибытия, тонкий дымок казался написанным темперой и пахло сжигаемыми листьями. Диана одна вышла нас проводить, долго махала вслед.
Таким образом, выходные в Бассете прошли под знаком личного горя и дурных предчувствий. Казалось бы, усевшись в такси, я должен был испытать облегчение, но нет — на душе скребли кошки. Отчасти я знал, почему они скребут; впрочем, знание это их не утихомиривало, а провоцировало еще методичнее работать когтями. Вот так же в детстве я возвращался с каникул — не зная, что ждет меня дома, не зная, чего на сей раз бояться.
Помещение, где собрался комитет, выходило окнами на Монетный двор; лил дождь. За черепом Коллингвуда, в окне, трепетали листья платана, уже тронутые непогодой. Я заметил: в Бассете, под балдахином, Коллингвуд сидел с тем же сознанием собственной весомости, как нынче — в председательском кресле. С министрами разговаривал сугубо официально. С Дугласом Осболдистоном обращался как с лакеем, на что Дуглас никак внешне не реагировал, а в голову и подавно не брал. Впрочем, дело у Коллингвуда шло: от темы министры не отклонялись, спорили лишь умышленным попустительством председателя и нечасто. Коллингвуд явился для проверки основных положений и формулировок пресловутого законопроекта, или, по его выражению, для «подведения баланса».
Что устраивало Роджера. Все шло не совсем так, как мы предполагали нынешним летом, еще до того как кристаллизовалась оппозиция. Нет: предложенный Коллингвудом способ давал Роджеру определенную свободу в выборе тактики. Казалось, совещание под балдахином заставило Роджера и Коллингвуда заключить некую сделку. Однако я точно знал: ни за двое с половиной суток в Бассете, предшествовавших этому совещанию, ни после него они наедине и словом не перемолвились. Под балдахином было достаточно сказано. Роджер и Коллингвуд оба понимали, что теперь произойдет; понимали это и мы с Монти Кейвом. Именно так дела делаются — без интриганства (ну или почти без), обычно без предварительных заготовок. Картина вообще сильно отличается от той, что рисуют в воображении люди циничные и заурядные.
Осболдистон, отнюдь не циничный и далеко не заурядный, понял бы смысл происходящего без комментариев, если бы присутствовал на совещании под балдахином. А так он опешил. Правда, всего на секунду. Просто он от своего министра более эффектных действий ожидал. Вообще-то Дуглас эффектов не любит, особенно на бумаге. Теперь ему стало ясно, что законопроект заполнится деталями. И он успокоился.
Гектор Роуз, однако, несмотря на мигрень, уловил в моем отчете стойкий запах компромисса.
— Дражайший мой Льюис, я смутно припоминаю сделанное мною предупреждение о начатой заточке ножей. Неужели вас так и не посетила мысль, что наше начальство довольно легко спугнуть?
Роуза явно удовлетворил собственный сарказм. Я поведал подробности совещания, которое Роуз, если бы не мигрень, непременно почтил бы своим присутствием. Министр авиации, доложил я, точки зрения не изменил, что многократно и на все лады озвучил. Роуз кивнул. Пройдет месяц, а то и два, прежде чем будет завершен законопроект; с этим все согласны. К тому времени, будничным тоном заметил Роджер за несколько минут до конца совещания, он, Роджер, сможет огласить свои заключительные соображения.
— А они что? — поинтересовался Роуз. — Выглядит-то, милый мой Льюис, как ловкий маневр по умыванию рук. Вы не находите?
Впрочем, и Роуза, и многих других весьма озадачила парламентская речь, произнесенная Роджером через две недели. Задолго до бассетских выходных Луфкин заставил Роджера связать себя настоящим обязательством. Не знаю, может, Роджер после воззвания Коллингвуда передумал. А может, решил воспользоваться этим случаем, вместо того чтобы выступать на телевидении. Не исключено, что имела место случайная связь Коллингвуда с Луфкином; она-то и подвигла Роджера на речь, позднее получившую эксцентричное название Проповеди Рыботорговцам.
Лорд Луфкин — Рыботорговец. Не в том смысле, что торгует рыбой, и не в смысле гамлетовском. Нет, Луфкин обладает выдающейся способностью объединять два смысла. Он никогда не одобрял наследственного пэрства и, однако, сам наследственное пэрство получил. Точно так же он питает презрение к гильдиям. Смешно, говорил Луфкин, едва не брызгая ядовитой слюной, ассоциации бизнесменов брать название старинного ремесла или промысла, с каковым ремеслом или промыслом их деятельность даже рудиментарно не связана; постыдно устраивать ужины на деньги, заработанные честными тружениками. Какой-то средневековый фетиш, ей-богу, язвил Луфкин. Атавизм, с загадочным видом пояснял Луфкин, — так мог бы пояснять Джон Нокс[11] в дни, когда менее обычного бывал нерасположен к Марии Стюарт. Впрочем, эти соображения не мешали Луфкину искать где глубже — и найти в Гильдии рыботорговцев. В тот год он сподобился должности старшины гильдии. Практически каждый магнат ухватился бы за столь почетные обязанности — Луфкин не выказывал ни малейшей радости по поводу обязанностей как таковых. А радовался он, пожалуй, только одному — что своей персоной не допустил до должности другого претендента.
Обязанности Луфкин исполнял на совесть, поэтому и пригласил Роджера отужинать по случаю Михайлова дня и взял на себя организацию его выступления. Поэтому и стоял в тот ноябрьский вечер в просторном холле, облаченный в темно-красную, отделанную мехом мантию эпохи Тюдоров, в окружении прочих Рыботорговцев, также в мантиях, правда, не в таких впечатляющих и с не столь ценным мехом. Над пышным воротником торчала голова, небольшая, коротко стриженная, современная до комизма. Луфкин, воплощенное радушие, с энтузиазмом тряс гостям руки.
Предшествуемый выносом жезла, Луфкин повел гостей в холл, где накрыли столы. Холл в целом походил на те, которыми оснащают колледжи, разве что был просторнее; ужин в целом также походил нате, которые устраивают в колледжах, разве что еды было больше. Роджер сел за высокий стол, по правую руку от Луфкина. Меня задвинули между утонченным банкиром-реакционером и парламентским секретарем от лейбористов, куда менее утонченным, но настроенным почти столь же реакционно. Я мало кого знал из присутствующих — правда, далеко напротив меня мелькнул Сэммикинс с бокалом. Еда и напитки были неплохи — впрочем, не настолько неплохи, чтобы ради них выходить из дому. Роджер собирался использовать сборище для прощупывания общественного мнения. Рукописи его речи я не читал, ничего особенного не ждал — иными словами, не настроился должным образом. Тему разговора с банкиром удалось переменить — с Южной Африки, о которой банкир рассуждал как нетипично нетерпимый африкандер, на немецкие переводы Достоевского, по части которых банкир, не в пример мне, оказался отлично подкован.
Последовали речи. Длинная и прескверная — от президента страховой компании. Я выпил еще портвейна. Короткая и тоже прескверная — от Луфкина; эта сопровождалась подобострастными аплодисментами. Луфкин умудрился лицом и позой изобразить, что одновременно рассчитывал на аплодисменты и плевать на них хотел.
Наконец распорядитель провозгласил:
— Джентльмены, прошу внимания. Слово предоставляется достопочтенному Роджеру Квейфу, члену Тайного совета ее величества, кавалеру ордена «За выдающиеся заслуги», члену парламента от…
Ослепительно сияли свечи, хрусталь, позолота и столовое серебро. Роджер поднялся (после субтильного Луфкина выглядел он грандиозно) и завел как заклинание:
— Милорд и старшина, ваша светлость, милорды, члены почтенной Гильдии рыботорговцев, джентльмены…
Он замолк и простоял так несколько секунд, затем продолжил тоном более будничным:
— В этот осенний вечер все мы можем возблагодарить судьбу. Ибо войны — нет. Только вдумайтесь: осенний вечер без войны. Как минимум десять лет жизни почти каждого из нас отравлены войной. Нынче мы счастливы. Мы должны сделать так, чтобы счастья хватило на долгие годы. Некоторые из нас участвовали в двух войнах. Большинство — в одной войне. Нет нужды объяснять воевавшим, что война — это ад. Рядом с нами гибли лучшие из наших товарищей. Мы видели их предсмертные муки. Мы подсчитывали наши потери. Но это не самое худшее. Войны прежних лет давали возможность восхищаться героями. Пусть самого тебя терзает страх, зато ты видишь мужество своих товарищей. Сами по себе войны были отвратительны, они пахли горелым человечьим мясом и кровью, но люди — люди были прекрасны и достойны восхищения. Каждый солдат был важен для отечества. В войне, которая чуть не грянула совсем недавно, медалей за отвагу не предполагалось по определению.
На этом месте Роджеру пришлось отбросить пафос в пользу статистики и сообщить, что вооруженные силы по-прежнему имеют первостепенное значение. Впрочем, вскоре он снова заговорил, как подсказывало ему сердце. Профессиональный прием; нет, больше, чем профессиональный прием, — личное качество. В свое время посредством его Роджер обрел сторонников, меня в их числе. Теперь — удерживал внимание аудитории. Слышно было, как тикают наручные часы. Роджер продолжил:
— Время от времени каждый из нас задумывается о ядерной войне. Да и как не задумываться — мы же не глупцы и не мерзавцы. Однако представления наши о характере ядерной войны весьма расплывчаты. А между тем по сравнению с ядерной войной все способы, изобретенные человеком для уничтожения человека, покажутся не страшнее чаепития. Мы считаем, ядерную войну надо предотвратить. Однако нам неизвестен метод ее предотвращения. Я встречал людей, отличавшихся оптимизмом, но даже они в душе полагали, что все мы — все человечество — попались в ловушку. Лично я так не считаю. Я верю: если нам достанет мужества и разума, да еще хоть самую малость повезет, мы сумеем найти выход. Не обещаю, что будет легко. Сомневаюсь, что существует одно-единственное решение, некая панацея. Пожалуй, придется тыкаться почти на ощупь, продвигаться по шажочку — и надеяться, что каждый крохотный шажочек уводит нас еще чуть дальше от войны. Вот почему я, пользуясь случаем, хочу поднять несколько вопросов. Наверно, на все мои вопросы ответов не знает никто в мире; хорошо, если ответы есть хоть на малый их процент. Вот и еще одна причина их задать. Особенно у нас, в Великобритании, где период стабильности растянулся на время почти рекордное. Мы, британцы, народ, умудренный опытом. Каких только опасностей мы не испытали. Однако так случилось, и не по нашей вине, что эта новая опасность, это изменение самого характера войны, этот термоядерный прорыв для нас фатальнее, чем для других народов. Просто потому, что, по мировым масштабам, наша страна занимает площадь не больше носового платка и мы живем буквально другу друга на головах. Разумеется, данное обстоятельство не должно притуплять нашу дальновидность. Знаю, есть люди — в основном пожилые, одинокие, но также и молодые, — относящиеся к данному обстоятельству как к природной несправедливости. Но и в их душах гнездится страх.
Слушали крайне внимательно, даже почти не кашляли. Я косился по сторонам — лица в основном отражали неприкрытый интерес; чело банкира омрачилось. Внезапно с конца стола раздался хриплый от выпитого выкрик: «Не надо обобщать!»
Сэммикинс вскочил, дико сверкая глазами, и рявкнул на обидчика:
— Заткнись, скотина!
— От скотины слышу! — парировал пьяный голос.
Соседи по столу пытались усадить Сэммикинса обратно. Сэммикинс не давался.
— Ты где служил? Небось в тылу штаны протирал, крыса, пока люди кровь проливали!
Роджер стоял невозмутимый, недвижный.
— Я готов к обвинениям в трусости. Они для меня — звук пустой. Мне кажется, для отца малолетних детей трусость естественна. Однако я не потерплю подобных обвинений в адрес моего народа. Британцы располагают доказательствами обратного — доказательствами, более чем достаточными для всякого здравомыслящего человека. Какое бы решение, теперь или в будущем, мы ни приняли относительно нашей военной политики, решение это будет продиктовано не страхом и не необходимостью доказывать всему миру нашу природную храбрость, но нравственными соображениями и разумом. — Роджер выслушал первый шквал одобрительных возгласов и снова вскинул руку. — Ну вот, немножко разрядили обстановку. А сейчас я все-таки озвучу свои вопросы. Как я уже говорил, ответов никто не знает. Но если каждый задумается — тогда, пожалуй, в один прекрасный день мы сможем дать ответ, которого ждут честные люди, люди доброй воли, во всем мире. Итак, первый вопрос. Если не контролировать ситуацию, не заключать никаких соглашений и договоров, сколько стран будет располагать ядерным оружием, скажем, к шестьдесят седьмому году? Лично я, как политик, считаю — и вы, видимо, со мной согласны, — что никак не меньше пяти стран. А ведь остановить их — вполне возможно, надо только постараться. Второй вопрос: снижает ли дальнейшее распространение ядерного оружия вероятность войны? Опять же, полагаю, ваше мнение не отличается от моего — я же уверен, что отнюдь не снижает, наоборот. Третий вопрос: откуда у разных государств такое стремление иметь собственное ядерное оружие? Оружие нужно им, чтобы обеспечивать безопасность своих народов, или причины не столь рациональные? Четвертый вопрос: можно ли остановить этот Апокалипсис? Или нет, я сгущаю краски, я хотел сказать, можно ли остановить рост этой угрозы всему живому? Способен ли кто-нибудь из нас, какая-нибудь из стран или один из альянсов, заявлением или деянием сообщить, что добрая воля еще имеет как военное, так и общечеловеческое значение?
Первая часть речи заняла десять минут, вторая — столько же. Во второй части Роджер снова перешел на официальный язык, то есть стал применять характерные сложносочиненные конструкции, как положено министру ее величества. Результат получился странный; впрочем, я уверен, Роджер его и добивался. Он устроил аудитории изрядную встряску — пришло время смягчить эффект. Аудитория хотела услышать банальность — Роджер желание уважил.
Он закруглился довольно быстро и под умеренные, но уверенные аплодисменты сел. Последовали любезные, вряд ли уместные благодарности, и Роджер вместе с Луфкином, предшествуемые жезлом, удалились.
Вспоминая этот вечер в деталях, я дивился человеческой недальновидности — из слушавших Роджера единицы поняли, что речь его войдет в историю. Да и сам я, пожалуй, задним умом крепок. Было любопытство, был определенного рода дискомфорт, даже некоторая обида — разное говорили. Большинство слушателей, впрочем, оскорбленными себя не чувствовали — только озадаченными.
В толпе, стремящейся к гардеробу, мой взгляд выцепил Сэммикинса. Ястребиное его лицо перекосилось от гнева. Нас разделяло всего несколько футов, однако Сэммикинс выкрикнул:
— Меня от этого сборища тошнит! Давайте пройдемся, воздухом подышим.
Сложилось ощущение, что реплика не имела целью польстить Рыботорговцам и их гостям, стиснувшим Сэммикинса. Сэммикинс, худощавый, элегантный, с орденской планкой на лацкане, отчаянно работал локтями.
Мы оба пришли без пальто и шляп, поэтому раньше прочих выбрались на улицу.
— Боже мой! — воскликнул Сэммикинс.
Он много выпил, но не был пьян. Сильно ошибались полагавшие Сэммикинса человеком сговорчивым, мягким. Сейчас его трясло от досады на свою косвенную причастность к сбою в речи.
— Честное слово, они мизинца его не стоят. Знавал я его однополчан. Говорю вам, он храбрейший человек.
Я сказал, что в храбрости Роджера никто не сомневается.
— Кто этот тип, черт его возьми?
— Какая разница? — ответил я.
— Небось полковник-интендант. Хорошо бы его поганые слова ему же в глотку и затолкать. А вы говорите — какая разница!
Я выразился в том смысле, что обвинение, в нелепости которого уверены как сам обвиняемый, так и свидетели, необидно априори. И задумался: полно, как же необидно? Зато Сэммикинс поостыл. Нет, понял я, по собственному опыту знаю — нелепые обвинения ранят порой больнее обвинений обоснованных.
В молчании мы свернули за угол, секунду помедлили, оглядели монумент в память пожара 1666 года, черный на фоне густо-синего вечернего неба. Было довольно тепло, дул юго-западный ветер. С Артур-стрит мы вышли на Аппер-Темз-стрит, держась параллельно верфям. Над пустырями, где после бомбежек теперь уже почти двадцатилетней давности по-прежнему рос один иван-чай, сверкнула река, плотно окруженная пакгаузами, утыканная зловещими в сумерках подъемными кранами.
— Он великий человек, — бросил Сэммикинс.
— Что вы разумеете под этим определением?
— Неужели и вы его теперь не поддерживаете?
Я говорил беззаботным тоном, а зря — Сэммикинс как был на взводе, так и остался.
— Видите ли, Сэммикинс, я ради него всем пожертвовал. Я и сейчас куда больше рискую, чем прочие его приятели.
— Знаю, знаю. И все-таки он великий человек, черт его побери.
Сэммикинс улыбнулся открыто, дружелюбно. Мы шагали переулком, теперь странно просторным за счет лунного света.
— Моя сестра хорошо сделала, что вышла за него. Решилась в свое время — и пожалуйста: обеспечила себе счастливый брак и детей. Только, знаете, я всегда считал, она выйдет за одного из нас. Молодец Каро, что не оправдала моих ожиданий.
Определение «один из нас» вырвалось у Сэммикинса против воли — таким же манером, должно быть, выразился лет сто назад его прапрадед относительно замужества сестры — дескать, я-то думал, она выйдет за джентльмена. Несмотря на восхищение Роджером, в Сэммикинсе говорил сейчас прапрадед. Фокус моего внимания, однако, сместился на другую деталь: Каро беспокоится о брате куда больше, чем он о ней, любит его до самозабвения. Впрочем, и Сэммикинс любит Каро, а все-таки применяет к ее семейной жизни определение «счастливая» — совсем как их окружение, та же Диана, из окна наблюдающая чету Квейф у себя в саду, или сторонники Роджера на официальном ужине. А ведь и Диана, и Сэммикинс не понаслышке знакомы с обществом, где лоск благополучия — исключительно внешний. Я слушал разглагольствования Сэммикинса о замужестве сестры — и думал об Эллен, как она сидит в своей квартирке тут же, в Лондоне, одна-одинешенька.
— У Каро — дети, — с горечью продолжал Сэммикинс. — А я засохшая ветвь на семейном древе.
В первый раз Сэммикинс вслух себя пожалел — и в первый раз употребил цветистое литературное выражение. Как показало время, и в последний.
Нежелание Сэммикинса вступить в брак активно обсуждается в определенных кругах. Сэммикинсу за тридцать; на свой лад он очень недурен. Не вылезает из долгов — отчасти потому, что постоянно играет, отчасти потому, что распоряжаться причитающейся ему частью наследства сможет только по смерти отца, — и не оставляет попыток подобраться к деньгам несколько раньше. Конечно, рано или поздно Сэммикинс вместе с графским титулом унаследует и огромное состояние; следовательно, ныне он один из самых завидных женихов. Диана с безжалостностью, свойственной жителям двадцатого столетия, заметила, что Сэммикинс не такой, как все. Поговаривают, он питает слабость к юношам.
Это весьма вероятно. Подозреваю, что Сэммикинс принадлежит к тем сравнительно молодым людям (каковых на поверку довольно много), к молодым людям столь же буйного темперамента, что затрудняются насчет собственной ориентации, однако, предоставленные сами себе, определяются не задумываясь, как и натуры попроще. Половинчатый опыт, все чаще убеждаюсь я, куда хуже, чем отсутствие опыта; неполные знания — хуже полного невежества. Поспешите с выводом насчет гомосексуальности, озвучьте этот вывод на основании одного-двух случаев — и юноша нацепит ваш ярлык и станет его носить. Скажите юноше, что ему на роду написано быть белой вороной, и он таковою станет, а слова ваши прольют ему на фрак дополнительную порцию известки. Единственное, чем можно помочь такому человеку (к этому выводу я очень трудно шел), — молчание. Вот почему я совсем не хотел, чтобы наша с Сэммикинсом беседа вышла за рамки поверхностно-приятельской. Вот почему не желал не только сам откровенничать, но и выслушивать откровения Сэммикинса. Вот почему обрадовался (правда, не без ощущения легкой обиды за неудовлетворенное любопытство), когда Сэммикинс, после еще пары-тройки расплывчатых жалоб на жизнь, деревянно хохотнул и сказал:
— Ну да ладно, плевать.
И немедленно предложил зайти в известный игорный клуб. Я отказался. Тогда Сэммикинс стал уговаривать меня заглянуть в «Праттс» и повеселиться как следует. Нет, сказал я, Маргарет ждет.
— Давайте хоть пройдемся, кости разомнем, — не сдавался Сэммикинс. В голосе звучало презрение — очевидно, к моей мелкобуржуазной привычке спать по ночам. Сэммикинс не хотел оставаться один.
Мы шли по улочкам старого Сити. С Дакс-Фут-лейн виднелся купол собора Святого Павла, а рядом, словно они и в самом деле к собору примыкают, — шпили церкви Дика Уиттингтона[12], в лунном свете особенно ярко-белые, словно глазированные. Лондонский Сити, в формальном своем смысле, противопоставленный великому непостижимому городу, ни для меня, ни для Сэммикинса практически ничего не значит, не вызывает особых воспоминаний. Я в этом районе никогда не работал и вообще попадаю сюда только проездом на Ливерпульский вокзал. И все-таки нечто в городском пейзаже играло шутки с нами обоими. Что? Огромный купол собора? Послевоенные руины? Пустынность улиц? Чужое прошлое, усугубляемое лунным светом, так называемая память крови, всегда грешащая романтизмом? Нечто играло с нами шутки — не только с Сэммикинсом, но и со мной, более трезвым и менее импульсивным.
Мы миновали Тринити-лейн и повернули направо: собор Святого Павла словно выскочил нам навстречу, перегородил путь, серый от черной копоти поверх побелки.
— По-моему, Роджер прав, — поддержал Сэммикинс. — В новой войне человечество не выживет.
Я кивнул.
Он резко повернулся ко мне:
— Разве это так важно?
Он говорил совершенно искренне, у меня не хватило духу что-нибудь съязвить. Я спросил только:
— Что же тогда важно?
— Нет, это я задал вопрос. Разве хоть кто-то из нас верит в важность человеческой жизни? Если начистоту говорить?
— В таком случае для нас надежды нет.
— Пожалуй. Я вот о чем: вам не кажется, что мы попросту лицемерим? До какой степени каждый из нас любит людей — по большому счету любит?
Я не нашелся что ответить. Спокойно, трезво, грустно Сэммикинс продолжил:
— Вот вы лично любите людей? Родные и друзья не считаются. Давайте отвечайте. Только честно.
Я выдавил:
— Да, я люблю людей. Во всяком случае, хочу любить. Всех. Все человечество.
— А я вот не люблю, — пробормотал Сэммикинс. — Мне случалось отнимать человеческую жизнь; думаю, и опять смогу, если надо будет. Конечно, кое-кто и мне дорог. Но чтобы все человечество? Если честно, я бы за человечество и гроша ломаного не дал. А солидарно со мной куда больше народу, чем нам с вами нравится думать.
Заголовки в прессе, появившейся на следующий после ужина в Гильдии рыботорговцев день, отличались вызывающим простодушием. Консервативная «Дейли телеграф» писала: «ВОЕННОЙ СЛУЖБЕ — ПЕРВОСТЕПЕННУЮ ЗНАЧИМОСТЬ». Далее, более мелким шрифтом, шло: «Солдат незаменим. Резкая речь министра». Не настолько консервативная «Таймс» подхватывала: «БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО. Мистер Р. Квейф высказался о мировой угрозе». «РАСПРОСТРАНЕНИЕ АТОМНОГО ОРУЖИЯ: сколько государств сумеют создать бомбу?» — вопрошала центристская «Манчестер гардиан». «ШАНС ДЛЯ КОРОЛЕВСТВА: мы лидируем в разработке атомной бомбы», — успокаивала «Дейли экспресс», периодически сочувствующая консерваторам. «СКОЛЬКО МОЖНО ПЛЕСТИСЬ В ХВОСТЕ У СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ?» — возмущалась коммунистическая «Дейли уокер».
В целом комментарии оказались дружелюбнее мною ожидаемых. Я даже подумал — речь скоро забудется. Мы с Роджером вместе просматривали прессу и только успевали вздыхать с облегчением. Мне казалось, Роджер, как и я, чувствует некий эмоциональный спад.
На той же неделе в «Таймс», в рубрике «С телетайпа в номер», я углядел коротенькую заметку.
«Лос-Анджелес. Доктор Броджински, британский физик, в сегодняшней вечерней речи раскритиковал оборонную политику Великобритании, назвав ее, в частности, пораженческой и играющей на руку Москве».
Моя злость многократно превысила мое же беспокойство. Въевшаяся привычка постоянно быть начеку заставила меня позвонить в Вашингтон Дэвиду Рубину. Нет, сказал Рубин, ни в вашингтонских, ни в нью-йоркских газетах никаких комментариев относительно речи Броджински не появлялось. Резонанс, конечно, будет для Броджински нежелательный.
— Можете, Льюис, не волноваться, и Роджера успокойте. Я, Дэвид Рубин, на месте Роджера не брал бы в голову. И вообще я к Новому году приеду в Англию, тогда поговорим.
Прозвучало и правда успокаивающе. Вдобавок, кроме нас с Роджером, статейки, кажется, никто не заметил. По крайней мере в министерскую подшивку она не попала. Я решил не фиксировать на ней внимание Роджера, и сам почти выбросил ее из головы.
Две недели спустя, ясным утром (бледно-голубое небо казалось хрупким как фарфор), я сидел в кабинете Осболдистона. Мы только что закончили законопроект. От Дугласова варианта Коллингвуд камня на камне не оставил. Дуглас, как обычно, не обиделся. Он вообще никогда над авторством не трясся, в совместной работе отводил себе роль, сопоставимую с ролью пассажира автобуса.
Секретарша внесла целую стопку папок, положила в корзину с надписью «Входящие». Дугласов наметанный глаз выхватил зеленую наклейку — впрочем, я заметил ее секундой раньше.
— Спасибо, Юнис, — ровным голосом произнес Дуглас. До чего моложавый — выглядит ровесником этой сухопарой девицы. — Что-нибудь еще?
— Первый в стопке — парламентский запрос, сэр Дуглас, — ответила секретарша.
За двадцать пять лет у Дугласа выработался условный рефлекс. Словосочетание «парламентский запрос» — для него сигнал отложить прочие дела. Самый хладнокровный из известных мне чиновников, от «парламентского запроса» Дуглас даже несколько напрягается.
Он открыл папку, разложил на столе, ко мне вверх ногами. Я прочел фразу, напечатанную крупным шрифтом, и коротенький комментарий от руки. Такие доходят до непременных секретарей по цепочке, точно ведро с водой — от деревенского колодца до горящего дома.
Читая, Дуглас хмурился — в его случае «хмуриться» означает изображать на лбу одну-единственную складку. Перевернул страницу, в молчании пробежал глазами следующий документ, оскорбленным тоном проговорил:
— Не нравится мне это.
И с оттяжкой швырнул папку на стол. Запрос оказался от имени члена парламента, выбранного в одном курортном городке южного побережья Англии, молодого человека, уже известного своей реакционностью, и звучал так: «К министру… (далее шло название министерства Роджера). Доволен ли господин министр мерами безопасности, принимаемыми в его министерстве, особенно среди старших чиновников?»
Вроде безобидно, однако подчиненные Дугласа, подозрительные и основательные, как следователи, заметили, что вопрошавший недавно произнес речь для своих избирателей, в каковой речи цитировал Броджински, выступавшего в Лос-Анджелесе. На второй странице присутствовали уже и вырезки — как из местной английской газеты, так и из «Лос-Анджелес таймс».
Со скептицизмом и смутным ощущением, что давным-давно такое уже происходило, я стал читать. Лекция Броджински в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса под названием «НАУКА И КОММУНИСТИЧЕСКАЯ УГРОЗА». Броджински злоупотреблял повторами — слово «опасность» в процентном соотношении лидировало. Далее шли: шпионаж, смягчение принципов секретности, как сознательное, так и бессознательное, как в Великобритании, так и в США, потому что высокопоставленные лица из научных и политических кругов забыли о необходимости обороны — или намеренно саботируют лучшие оборонные проекты. Еще Броджински всячески склонял существительное «риск» и производные.
— Весьма неприятный оборот, — заметил Дуглас.
— Он сумасшедший.
— Тебе, Льюис, лучше прочих должно быть известно, что сумасшедшие бывают опасны. — Дуглас говорил резко, но сочувственно. Он знает историю моего первого брака, у нас вообще нет секретов.
— Что думаешь о масштабах резонанса?
— Думаю, что ты не вовремя расслабился, — отрезал Дуглас.
В легкомыслии меня уже много лет не упрекали. Потом я сообразил: Дуглас решил взвалить это на себя. Говорил авторитетно. По причине застенчивости, свежего румянца и долговязости почти подростковой Дугласа нередко относят к легковесам. На самом деле Дуглас из той же весовой категории, что Луфкин или Гектор Роуз.
Именно Дуглас взялся разрулить ситуацию — Дуглас, а не Роджер. Беспокойство — на мой взгляд, неоправданно повышенное — проявил уже в момент прочтения запроса. Мне казалось, Броджински делает выпад против Фрэнсиса Гетлиффа; ну, может, против меня или Уолтера Люка; пусть даже против самого Роджера. Я подумал, ввязываться всего-навсего неудобно. Дуглас — близкий друг, однако его озабоченность, относись она ко мне одному, была бы непропорционально велика.
Но нет — озабоченность относилась не ко мне одному. Дуглас, опытный чиновник, боялся открытого политического противостояния — в частности, столкновения прямо противоположных политических интересов. Дугласа всегда отличали дальновидность и амбициозность. Дуглас, подобно каждому в Уайтхолле, знает: в драке победителей быть не может. Невинная ли вы жертва, свидетель ли — все равно запачкаетесь. Случись политическое потрясение — не важно, какого рода, — на Дугласа будут смотреть друзья, коллеги и начальники из казначейства. К имени его навсегда прилипнет ярлык. Несправедливо, конечно, однако Дуглас не из тех, кто жалуется на несправедливость. Не допускать скандалов — его работа. Ну а зазевался, допустил — забудь о повышении, причем навсегда, совсем как Гектор Роуз.
Впрочем, была и еще причина для его беспокойства. Несмотря на амбициозность, Дуглас высокоморален. Сделать заявление вроде того, что сделал Броджински, — с точки зрения Дугласа, такая же подлость, как всадить нож в спину старушке. Будучи консерватором в еще большей степени, нежели его коллеги, Дуглас чувствовал: данный парламентский запрос мог задать только идиот или хам (по крайней мере именно эти слова были Дугласом произнесены, в силу его безупречного воспитания). Дуглас никому не дает поблажек — и правда, об этом редко подозревают, — особенно непримирим к идиотам, хамам и параноикам вроде Броджински. Для Дугласа все они вне нравственного закона.
— Министру нельзя лично отвечать на запрос, — объявил Дуглас.
— А если молчание министра только усугубит ситуацию?
Однако Дуглас в моих советах не нуждался. Под огонь попал Роджер — значит, и защищать надо Роджера. Перешептывания относительно его «адекватности» ему не нужны — именно в этом плане он особенно уязвим. Нет, отвечать будет парламентский секретарь Леверетт-Смит.
Дуглас намекал на то, что у Леверетт-Смита отсутствует творческое начало, зато присутствует ощущение собственной значимости; также он пользуется полным доверием своей партии что в палате общин, что вне ее стен. Как с присущей толстякам язвительностью выразился Монти Кейв, Леверетт-Смит имеет все задатки образцового королевского юрисконсульта.
За считанные минуты Дуглас сбегал к Роджеру и вернулся с ответом: «Он согласен». Поскольку с Роджером Дуглас вряд ли сменил безапелляционный тон на какой-либо другой, странно было бы, если б Роджер не согласился.
— Пойдем, Льюис, — скомандовал Дуглас. — Может, тебе придется говорить от имени наших ученых.
У Роджера в кабинете Дуглас, оказывается, успел и основные положения ответа набросать, прямо на папке. По дороге к Леверетт-Смиту, обретавшемуся через две двери от Роджера, мы разработали план дальнейших действий.
— Господин парламентский секретарь, у нас есть для вас работа, — начал Дуглас.
Однако нам пришлось повозиться. Леверетт-Смит, грузный, набриолиненный, в круглых очках вылитый филин, почти вскочил нам навстречу. Очень медленно, словно подкрадываясь к парламентскому запросу, принялся читать комментарии чиновников, план Дугласа, газетные вырезки. Затем глухим и одновременно раскатистым голосом стал делать уточнения. Попросил объяснить ему в выражениях, принятых в Британии, что значит «ставить под удар безопасность». Каковы конкретно уровни проверки благонадежности? Всели члены научного комитета проверены на благонадежность, и по высшему ли уровню проверены, в том числе по поводу информации, о которой не говорят вслух?
И неумолимо продолжал в том же духе. (Метод решительной медленной речи, думал я; эффективность научно доказана.) Всех ли чиновников проверили? Где данные проверок?
Подобно своим коллегам Дуглас не афиширует отношений с органами госбезопасности. В тот день он не обращался к документам, а отвечал навскидку — с точностью вычислительной машины, только раздраженно. Подобного допроса непременный секретарь не ожидал от младшего министра — да и от старшего тоже. Правда же в том, что Леверетт-Смит не просто самовлюбленный болван — он вдобавок едва терпит Роджера. С задирами и грубиянами вроде Уолтера Люка ему неинтересно, зато люди вроде Фрэнсиса Гетлиффа или вашего покорного слуги его раздражают. Работа ему не по нраву; единственное, что его с работой примиряет, — возможность карьерного скачка. Коктейль из технологий, политики, идеологии, принципов и военной дальновидности вызвал у Леверетт-Смита подозрение на нежелательность собственного присутствия и даже на определенную чужеродность.
По сути, Леверетт-Смит принадлежит к одному из самых странных английских анклавов. Он не аристократ, подобно Сэммикинсу и его сестре, не деревенский джентльмен, как Коллингвуд. Заносчивые приятели Дианы считают его прескучным типом (для них все представители среднего класса — прескучные типы). Формально Леверетт-Смит и правда представляет средний класс — но, кажется, ни в кенсингтонском детском саду для мальчиков, ни в приготовительной школе, ни в Винчестерском колледже, ни в Клубе консерваторов Оксфордского университета Леверетт-Смиту не доводилось ни слышать, ни высказывать суждения, хотя отчасти не являющегося общепринятым. Поистине впечатляющая умеренность.
— Господин секретарь, я не вполне понимаю, почему господин министр выразил желание именно меня видеть в качестве отвечающего.
До этой справки Леверетт-Смит дозрел ровно через час допроса. Дуглас, крайне редко позволяющий себе фразу: «Господи, твоя воля», — едва удержался от таковой.
— Господин министр хочет избежать недопониманий, — сказал Дуглас. И со своей застенчивой, как у юноши, улыбкой добавил: — Господин министр полагает, вы способны внушать доверие. Именно это свойство должно в зародыше уничтожить упомянутые недопонимания.
Леверетт-Смит наклонил массивную, почти квадратную голову. Последнее объяснение Дугласа отчасти эту голову прояснило. Леверетт-Смит хотел знать, окончательно ли решение господина министра. Разумеется, он, Леверетт-Смит, еще с господином министром проконсультируется, для верности.
Дуглас улыбнулся, как бы говоря, что в общественном деле нет места личным обидам, напомнил Леверетт-Смиту, что в распоряжении у нас, к несчастью, всего несколько часов.
— Если господин министр действительно хочет возложить на меня эту обязанность, тогда, конечно, я не считаю себя вправе отказываться, — процедил Леверетт-Смит — так по настоятельным просьбам общественности титулованная дама изволит открывать благотворительный базар. И предпринял последнюю попытку отвертеться. — Господин секретарь, в случае моего согласия мне, вероятно, понадобятся ваши наработки, по крайней мере общий план. Полагаю, я могу ими воспользоваться? Был бы крайне вам признателен, если бы вы зашли ко мне после обеда, чтобы мы вместе их просмотрели.
Мы с Дугласом наконец покинули Леверетт-Смита. Дуглас шел по коридору в молчании. Личным обидам, конечно, нет места в общественном деле, однако у меня зародилось подозрение: если к тому времени, как Дуглас возглавит казначейство, Леверетт-Смит будет оставаться в своем кабинете, Дуглас ему сегодняшний день припомнит.
И все же, хоть мы уйму времени потеряли на приверженности Леверетт-Смита протоколу, Дуглас своего добился.
Парламентский запрос планировался на четверг. Утром Роджер попросил меня пойти в палату общин послушать, как выступит Леверетт-Смит. Выразив это желание, Роджер как бы вспомнил заодно о некоей мелочи и самым ненавязчивым тоном заметил: было бы, дескать, неплохо, если бы вы, Льюис, после заседания заглянули на полчасика к Эллен домой.
День выдался сырой, улицы в тумане, туман проник даже в зал заседаний. Человек пятьдесят достопочтенных членов сидели с таким видом, будто пришли на заведомо скверный дневной спектакль. Молитва завершилась, и я занял место в ложе, позади спикерского кресла. Нашему запросу предшествовали другие, я наслушался мнений об отсрочке исполнения приговора над убийцей, которого парламентарий от Уэльса упорно — и почти любовно — называл не Эрнестом, а Эрни Уилсоном.
Затем с задней скамьи правой части правительственной половины поднялся белокурый молодой человек с пытливым взором и провозгласил, что хочет озвучить запрос номер двадцать два, — провозгласил уверенно, грозно, откинув голову, вздернув подбородок, словно с целью выжать из микрофона максимум.
Встав, Леверетт-Смит не обернулся к заднескамеечнику, а уставился куда-то в проход меж кресел, в самую отдаленную его точку.
— Конечно, сэр, — ответил Леверетт-Смит, словно выражая удовлетворение не только мерами безопасности, но человечеством в целом.
Пытливый молодой человек, успевший усесться, снова вскочил.
— Читал ли господин министр заявление профессора Броджински от третьего ноября, опубликованное в ведущих американских периодических изданиях?
— Мой достопочтенный друг ознакомился с упомянутым заявлением, во всех отношениях ошибочным, — начал Леверетт-Смит уверенным голосом. — Правительство ее величества проводит ту оборонную политику, которую считает необходимым проводить, и данная политика является постоянным предметом обсуждений в палате общин. Мой достопочтенный друг с благодарностью принимает услуги советников по поводу научных комитетов и тому подобного. Не стоит упоминать, что все до единого советники отличаются кристальной честностью и преданностью государственным интересам. Согласно принятому порядку абсолютно все чиновники, в том числе министры ее величества, имеющие доступ к секретной информации, подлежат скрупулезнейшей проверке на благонадежность. Точно так же дела обстоят с каждым из советников моего достопочтенного друга, имеющим хотя бы отдаленное отношение к политике безопасности.
Послышались одобрительные возгласы.
— Я хотел бы спросить, все ли научные консультанты до единого прошли в текущем году проверку на благонадежность, — не унимался пытливый блондин.
Леверетт-Смит снова встал. Я боялся, что он сейчас запросит отсрочки.
Текли секунды, Леверетт-Смит молчал. Наконец раздался его ровный голос:
— Мой достопочтенный друг полагает, что детали процедуры разглашению не подлежат и не могут являться предметом публичного обсуждения.
Молодец, подумал я. Это от него и требовалось.
Снова одобрительные возгласы.
— Не мог бы господин министр сообщить, когда именно, то есть какого месяца и числа, определенные члены научного комитета подвергались проверке на благонадежность? Фамилии я назову отдельно. Дело в том, что не все мои коллеги готовы пренебречь мнением доктора Броджински…
Тори-заднескамеечники стали глухо выражать недовольство. Блондин перегнул палку.
На сей раз мысль Леверетт-Смита работала быстрее. Не глядя на блондина, он изрек:
— Ответ на этот внеплановый запрос был так или иначе дан в моем предыдущем высказывании. Хочу заметить, что данный запрос, точно так же как и запрос, ему предшествовавший, бросает тень на джентльменов, которые, принося в жертву личные интересы, а зачастую и саму жизнь, выполняют неоценимую работу для государства.
Громкие, местами хоровые, возгласы одобрения. Целенаправленные возгласы, имеющие целью пресечь дальнейшие внеплановые запросы. Предложение зачитать запрос номер двадцать три. Леверетт-Смит наконец уселся, как после трудной, но отлично выполненной работы.
Я ждал запроса номер двадцать три, адресованного моему министру. Дуглас, сидевший рядом, поднялся и с довольной улыбкой откланялся.
Вскоре начались дебаты. Выдвигаться на Эбери-стрит было еще рано. Тут вошел Роджер. Вероятно, в коридорах он успел выслушать комментарии, потому что по пути к своему месту на передней скамье задержался подле Леверетт-Смита и отблагодарил его дружеским потрепыванием плеча. Леверетт-Смит удовлетворенно осклабился.
Роджер развалился на скамье, разложил на коленях бумаги, стал читать, будто очень важная персона в купе скорого поезда. Со скамей, принадлежащих оппозиции, послышалось нечто остроумное, раздался смех. Роджер отреагировал рассеянной — впрочем, добродушной — улыбкой.
Началась очередная речь. Роджер оторвался от своих бумаг, обратил взор к ложе и, заметив меня, жестом предложил выйти. Поднялся, шепнул что-то министру-коллеге и зашагал к дверям.
В центральном холле толпились посетители. Одни собирались группками, говорили громко, другие стояли поодиночке, ждали терпеливо и покорно. Точь-в-точь Центральный вокзал зимним вечером. Роджер приблизился.
— Мне сказали, Леверетт был на высоте.
— Он однозначно справился лучше, чем справились бы вы.
Роджер втянул нижнюю губу, хмыкнул, хотел заговорить, но тут тенью мелькнула Эллен. Наверно, она была на зрительской галерее. Мне досталась секундная улыбка шапочного знакомства. Роджеру — полное впечатление, что его в первый раз видят. Сам он также ничем себя не выдал. Эллен прошла к выходу.
— Она отсюда прямо домой поедет, — сказал Роджер. — Мы с вами выждем несколько минут. Лучше будет, если явимся к ней вместе.
В сочетании с туманом уличные фонари и фары такси вызывали импрессионистические ассоциации.
— Лучше, — шепнул Роджер, — вы таксисту адрес назовите.
Хлопнула дверь лифта. Прозвенел дверной звонок.
К моему появлению Эллен была готова, к появлению Роджера — нет. Задохнулась от радости, закрыла дверь, очутилась в его объятиях. Так обнимаются люди, достаточно друг друга изучившие, умеющие доставить друг другу наслаждение — и нечасто оказывающиеся наедине. Пожалуй, для Эллен объятие это означало нечто большее. Они всегда встречались у нее, в этой вот комнатке, необходимость соблюдать конспирацию давила на психику — так клаустрофоб чувствует себя в чулане. Теперь Эллен представился случай похвалиться своей любовью. Роджер и Эллен, пожалуй, с радостью отправились бы прямиком в постель; мое присутствие расстроило эти планы, зато принесло удовлетворение иного рода.
Наконец Эллен с Роджером уселись на диван, я — в кресло.
— Совсем не дурно, правда? — сверкнула глазами Эллен. Она имела в виду сегодняшнее выступление в палате общин, но по тону ее, совершенно счастливому, можно было решить, что спрашивает она о другом. Роджер тоже сиял. Столь же двусмысленно он ответил «Еще бы» и перешел к делу.
— Кажется, все перекрестились.
— Наверняка, — подтвердил я.
Эллен хотела знать, точно ли теперь ничего плохого не случится или парламентский запрос еще не закрыт. Все не так просто, сказал я; волноваться не о чем, но, пожалуй, лишь до тех пор, пока не будет иметь место более крупное событие. Эллен нахмурилась. Большая умница, она не разбиралась в политике — наши коридоры были для нее слишком темны.
— Все равно, — подытожила она, — Броджински нам теперь не страшен. А это уже кое-что.
Нет, возразили мы с Роджером, насчет Броджински рано успокаиваться. Он ведь параноик, таких нельзя недооценивать. Я намеренно повторил данную Роджером характеристику Броджински: дескать, что теперь скажете о пользе паранойи в малых дозах? Нередко, продолжал я, параноики берут верх над адекватными людьми. Опасаться их только дальновидно. Взывать к их разуму — бессмысленно. Они берут, тянут, высасывают — и ничего не дают взамен. Единственный действенный способ обращения с ними — бить в зубы. Раз у человека мания преследования, пусть воображаемый преследователь предстанет во плоти.
Я, разумеется, утрировал, и, разумеется, намеренно — надо было обнадежить Эллен, каламбур пришел на ум как нельзя кстати. Зато Эллен ни в малейшей степени не утрировала, когда воскликнула:
— Хочу его уничтожить. Хочу, чтоб Господь дал мне возможность уничтожить его.
Броджински нанес Роджеру моральный ущерб — во всяком случае, пытался нанести. Этого было достаточно.
— А что, если настроить против него ваших ученых? — почти хищно спросила Эллен.
— Они и так Броджински не жалуют, — ответил я.
— А толку ни на грош.
— Не волнуйся из-за Броджински, — сказал Роджер. — От него, конечно, головной боли хватает, но не лучше ли посмотреть на проблему с другой стороны? Броджински, пожалуй, этим своим заявлением сам своей карьере приговор подписал. Неудачная была мысль из Штатов тявкать. Да, наверно, у нас там появились враги — но они бы так и так появились. Что касается Британии, Броджински здесь больше не доверяют и ставок на него не делают — даже те, кто прежде и доверял, и делал.
Проблем будет достаточно, хоть и другого рода, — продолжил Роджер. — Но Броджински… Броджински теперь обречен исходить желчью в гордом одиночестве.
— Значит, ты ничего против этого мерзавца не предпримешь?
— Оставлю его в покое, буду игнорировать — что может быть хуже для параноика? — улыбнулся Роджер.
— Его надо уничтожить! — снова воскликнула Эллен.
Роджер крепче обнял ее. Стал объяснять, что в реальной жизни месть — непозволительная роскошь. Вдобавок бессмысленная. Эллен расхохоталась.
— Не надо обобщать. Для меня месть имеет смысл.
Я пытался успокоить ее, но это было непросто. Эллен боялась за Роджера, боялась больше, чем ему самому — или мне — приходило в голову бояться, по крайней мере тем вечером. Однако страх ее не предполагал уныния. Не только оттого, что мы с Роджером были рядом, нет; мне казалось, рана Эллен зажила.
Наконец я понял причину. Выпад против Роджера никоим образом не касался Эллен. Она-то думала, за телефонными звонками стоит некто Роджеру известный. В какой-то период она даже готова была обвинить в кознях не кого иного, как Броджински. Предпринятые мною на тот момент шаги уже ясно показали: Броджински наверняка ни при чем. Теперь Эллен поверила в его непричастность к шантажу. Ей больше не надо было распалять свою ненависть. Она выдохнула. Она бы не перенесла своей вины в нависшей над Роджером опасности. Наверно, думал я, Эллен согласилась бы потерять глаз, или руку, или стать уродливой, если бы таким способом можно было уменьшить опасность для Роджера. Однако такая беззаветная любовь тоже эгоистична, как бы парадоксально это ни звучало. Эллен, имей она право выбора, предпочла бы высшую степень опасности всем прочим степеням при условии, что опасность будет исходить не от их с Роджером отношений, а от чего-нибудь другого.
— Мои друзья из спецслужб пока на конкретного человека не вышли, — сказал я. — Телефон поставлен на прослушивание.
— Это делается, — отреагировала Эллен, — чтобы ему, — она кивнула на Роджера, — кровь портить, пока он проект проводит.
— Мои друзья используют проверенные технологии. Придется вам потерпеть.
— Вы еще не поняли, что терпение не по моей части?
— Тебе тяжелее меня приходится. И ты должна с этим мириться, — сказал Роджер — с горечью и абсолютной уверенностью, как обух опустил.
— Льюис, я могу что-то еще сделать? — спросила Эллен. — Неужели все, что от меня требуется, — сидеть здесь как мышь? Знаете, как это трудно?
— Знаю, — ответил за меня Роджер.
Посмотрев на часы, я понял, что у них остается минут тридцать. Я пошел домой. Вскользь подумал о Роджере с Эллен, втиснутых со своей любовью в жалкие полчаса.
Не было нужды сообщать Роджеру о том, что сплетни расползаются. Сплетнями пахло; сплетнями пропитался воздух. На каждом лице — в палате общин, в клубе, в министерстве, на Даунинг-стрит — Роджер читал: «Знаем, знаем, мистер Квейф: и ваше рыльце в пушку», — и читал не в силу сверхпроницательности, а просто потому, что со сплетнями всегда так. Ноябрь проходил под знаком сплетен, мы все ими дышали, мы делили их на категории — от вызванных извечной людской тягой осудить ближнего, от вскормленных пристрастностью до имеющих политическую подоплеку.
Впрочем, ни Эллен, ни женщина вообще пока не упоминалась — по крайней мере я не слышал. Парламентский запрос, кажется, был напрочь забыт. О Роджере сплетничали, в частности, потому, что он решил принять поддержку людей, которых должен был бы чураться. Речь в Гильдии рыботорговцев, а чаще — выдержки из нее, а то и пересказы, порой весьма вольные, — курсировали по всему Лондону. И разумеется, вызывали отклики прессы. Роджер был теперь «у всех на устах», как говорят актеры; пожалуй, они одни и находят удовольствие в известности такого рода. За две-три недели Роджер стал фаворитом, или по крайней мере надеждой либеральной мысли. Либеральная мысль? Марксисты, во всяком случае, этим определением не обольщаются. «Дейли телеграф» использует другое определение; магнаты луфкинского масштаба и тори-заднескамеечники — тоже, но когда наступает момент истины, все лингвистические нюансы сводятся к нулю. Так всегда было. Однако на сей раз, к досаде Роджера, и «Телеграф», и магнаты, и тори-заднескамеечники совсем иначе восприняли его возвышение до статуса «надежды». Для них «Нью стейтсмен» и «Обсервер» были вроде ленинской «Искры», причем в один из самых революционных периодов. Раз Роджера хвалят в таких кругах, значит, надо его отслеживать.
Похвалы доносились и из других кругов — впрочем, не менее опасных. Роджера начали цитировать независимые представители оппозиции; нет, не официальные спикеры — этим хватало своих проблем, эти тяготели к сглаживанию, — но сторонники полного разоружения, пацифисты, идеалисты. Они не являлись организованной группировкой — числом вряд ли превышали три десятка, зато владели языком и не были ангажированы. Прочитав одну из их речей, где Роджер удостоился похвалы, я желчно подумал: «Храни нас Господь от дружеских похвал».
Роджеру все это было известно. Со мной он об этом не говорил. Он вообще не имел привычки распространяться о своих опасениях, упованиях и намерениях. Однажды он упомянул Эллен, в другой раз, в клубном баре, проставил мне большую кружку пива и ни с того ни с сего спросил:
— Льюис, вы ведь в Бога не веруете?
Ответ он знал.
— Нет, — сказал я, — не верую.
— Забавно, — отреагировал Роджер. Лицо его приняло непредумышленно озадаченное, даже простецкое выражение. — Я почему-то так и думал.
Роджер хлебнул пива.
— А я вот не могу представить себя вне религии. Конечно, многие любят Церковь как общественный институт, не веруя по-настоящему. Мне кажется, я бы тоже любил, если бы не веровал. Но я — верую.
Я спросил, во что конкретно.
— Да практически во все, что учил мальчиком. В Господа нашего на Небесах, в жизнь после смерти. Только не надо объяснять, что Небеса выглядят несколько иначе, чем я привык думать. Я и сам знаю. А не веровать не могу.
Роджер довольно долго рассуждал о Боге — невнятно, будто на ощупь продвигался. Должно быть, ему хотелось услышать от меня: «Да, и я тоже так чувствую». Он не лукавил — невозможно лукавить в подобных признаниях. А все-таки где-то в закоулках моего разума таилась нехорошая мысль: человек, который столь откровенен в одном аспекте, наверняка откровенничает с целью отвлечь внимание от аспекта другого, подлежащего тщательному замалчиванию.
Еще я думал, что Роджер это не намеренно делает, а подсознательно. Но меня не покидало ощущение, что его откровенность в этом вопросе призвана скрыть истинные взгляды на нечто иное.
До сих пор я гнал от себя вопрос, не заданный в свое время Гектором Роузом, но, несомненно, им подразумеваемый, притом с привычной желчью. Я-то знаю Роджера, а Роуз — нет, и ни малейшего желания не имеет узнать. Роуза не интересуют ни цели Роджера, ни стремления, ни тем более вера. Роуз полагает, что люди в действиях руководствуются исключительно принципом «что хочу, то и ворочу»; должен заметить, он часто — чаще, чем я даю себе труд фиксировать в памяти, — бывает прав на сто процентов. О Роджере он мне только один вопрос задал: «Как он поступит, когда до дела дойдет?»
Мне Роджер ничего не сказал. На следующей неделе я получил от него всего одну записку — приглашение на холостяцкий ужин на Лорд-Норт-стрит. Ужин назначили на завтра после приема в Ланкастер-Хаус.
Роджер и туда успел. Прошелся под руку с премьером по ковру, в лучах люстр и высочайшего расположения. Впрочем, премьер отнюдь не выделял Роджера — свою долю премьерской благосклонности получили все министры, включая Осболдистона и Роуза. Премьер на каждого нашел бы время, с каждым прогулялся бы под люстрами. Аналогичный прием — идентичный данному вплоть до фамилий в списке приглашенных — мог совершиться лет сто назад, с той только разницей, что имел бы место в доме премьера, да еще, судя по отчетам политиков Викторианской эпохи, которые вспомнились мне, наблюдавшему с лестницы, сто лет назад на приемах было куда строже с алкоголем.
Вообще прием устроили в честь министра иностранных дел. Присутствовали политики с женами, а также чиновники с женами. Жены политиков были одеты богаче — и ярче — жен чиновников. Зато сами чиновники были ярче политиков, так что человек неискушенный мог бы счесть их представителями сословия более высокородного. Помимо фрачных пар они надели свои кресты, медали и орденские ленты; в частности, Гектор Роуз — обычно мрачноватый в плане костюма, в тот вечер затмил практически всех.
Зал заполнялся, гости сместились на лестницу. Маргарет стояла с Осболдистонами. Я пошел было к ним, меня перехватила Диана Скидмор. Я вслух отдал должное ее платью и сапфировому гарнитуру. Впрочем, ни платье, ни великолепные сапфиры не скрывали нервозной бледности. Зато Диана, как всегда, успешно симулировала — на сей раз хорошее настроение. Или, вернее, хорошее настроение намертво въелось в нее, стало таким же брендом, как и мартышечье личико. Диана исправно кивала, махала и улыбалась всем знакомым.
Одарив взглядом премьера, который теперь прогуливался под руку с Монти Кейвом, она заметила:
— Он отлично держится, не правда ли?
Премьера она хвалила, как директор школы мог бы хвалить тринадцатилетнего участника спортивных соревнований.
— Кстати, Льюис: а где Маргарет?
Я указал на Маргарет и повел к ней Диану — знакомить с Осболдистонами. Хоть кого-то она в этом зале не знала.
Сначала она сама выразила желание познакомиться, еще больше оживилась, однако не успели мы пройти и трех шагов, заявила:
— Не желаю больше никого знать. С меня и старых приятелей довольно.
На секунду я усомнился, что расслышал правильно. Тогда, у себя в столовой, при своих гостях, она действительно сорвалась. Теперь глаза ее сверкали совсем не от слез.
Прием был в самом разгаре. По сравнению с бассетскими выходными Диана отлично держала себя в руках. Мы говорили о семейной жизни, тема ее опечалила. А она, Диана, не привыкла ничего не предпринимать по поводу своей печали. Она больше не может жить одна в огромном доме. Ей нужен человек, нужно общение. Надоело играть в девочку, хлопать ресницами перед очередным гуру, мимикрировать — этого все равно мало. И романов — мало. Она хочет постоянства.
— Вы не годитесь, — с похвальной — и практичной — прямотой отрезала Диана. — У вас жена.
В гостиной, кажется, не было ни одного недовольного лица. Весьма редкое явление, даже для приемов такого уровня. И вдруг я увидел Каро об руку с Роджером. Оба улыбались ослепительными публичными улыбками, какие вырабатываются у людей, постоянно находящихся на виду. Есть ли в этом зале еще супружеские пары, что трясутся над аналогичными тайнами? Наверняка есть, и наверняка те, на кого в последнюю очередь подумаешь, — хотя количество их, пожалуй, разочарует потенциального сплетника. Нет, в этой отдельно взятой гостиной мужчины и женщины веселы, оживлены и благодушны. Про таких говорят «с осени закормлены». В воздухе витали разреженные флюиды адюльтера. Но в основном эти мужчины и женщины не отираются у границ института семьи и часто находят в своем поведении больше радости, чем иные — в коротких перебежках через указанные границы. И по их тону, или словам, или повадкам не видно, чтобы они полагали, будто стоит свернуть за угол — и вдохновленные истинным чувством плотские наслаждения обрушатся, затопят, увлекут под сень струй. Возможно, иногда думается мне, это и есть непременное условие деятельного существования.
Как бы то ни было, присутствующие в основном казались довольными жизнью. А в упомянутый вечер особое удовлетворение каждый находил в лучах отраженной славы — каждый, включая премьера, с той оговоркой, что отраженная слава была его собственная. По крайней мере один утешительный приз налицо. Интересно, каковы остальные?
Уже со всеми распрощавшись, мы с Маргарет ждали в холле, пока разъедутся на служебных автомобилях высокопоставленные гости. Слышались объявления: подано авто лорда Бриджуотера; авто мистера Леверетт-Смита; авто бельгийского посла; авто сэра Гектора Роуза.
— Чему улыбаешься? — спросила Маргарет.
А я как раз вспоминал давний разговор с лордом Луфкином.
— Чего ради, — спросил я, — вы ведете такую жизнь, зачем вам постоянная нервотрепка? — И сам же ответил: ради власти. Это понятно. Единственное, ради чего еще можно так надрываться, — свобода передвижения.
Ни лорд Луфкин, ни его отец, ни дед не ездили в пределах Лондона ни в кебах, ни в такси, ни тем более в омнибусах. Нет, средство передвижения им всегда подавали к крыльцу. Жизнь у лорда Луфкина собачья, это верно; зато он не знает неудобств в пути, передвигается словно на ковре-самолете. Лорд Луфкин не усмехнулся моему предположению — он совершенно серьезно кивнул.
Увидев очередного приглашенного на холостяцкую вечеринку, я решил было, что Роджер допустил тактический просчет. Собрались Монти Кейв, Леверетт-Смит, Том Уиндхем, Роуз и Осболдистон, а еще Фрэнсис Гетлифф. Логика вполне понятная: Кейв — ближайший из политического окружения Роджера; Леверетт-Смит и Уиндхем должны знать, что происходит. Остальные, я в том числе, также считаются сторонниками политики Роджера. Но все за исключением Фрэнсиса были накануне у премьера. На месте Роджера я бы выждал, пока за сроком давности померкнет блеск избранного кружка, — тогда Фрэнсису было бы не так обидно, что для премьерского приема он недостаточно хорош.
Сидя за столом, выдержанным, если бы не Каро, в соответствии с законами шариата, я размышлял, каковы намерения Роджера. Вряд ли он сейчас их раскроет, в присутствии Гектора Роуза, Дугласа и остальных. И Роджер, и Каро, которая вела себя в стиле изрядно натасканного союзника, бросались заявлениями как пробными камнями — послушать, что за реакции последуют. Конкретных вопросов не задавали. Ждали — казалось, праздно — информации, что концентрировалась в воздухе.
Еще когда Роджер заговорил со мной о религии, я понял: мое прежнее мнение о нем наверняка ошибочно. Более того, с тех пор я не был уверен, в чем это мнение заключается, — вспыхнула одна догадка, за ней другая, не замедлило явиться опровержение, ну и так далее. Интересно, Роджер всегда заводит разговор о религии, когда желает полностью смазать сложившееся было мнение? Может, и нет тут никакого тактического просчета.
Совершенно однозначно — и намеренно явно — Роджер давал каждому гостю шанс высказать сомнения. Скорее даже заставлял высказать.
После ужина Каро не ушла. Она принадлежала к нашей клике, она пила портвейн вместе с нами. Прежде чем портвейн был подан, случилось нечто, не виданное мной ни у Квейфов, ни в каком-либо другом доме. Горничные сняли скатерть и поставили бокалы прямо на голую, гладкую столешницу розового дерева. Старинный обычай, пояснила Каро, соблюдается с девятнадцатого века, отец ее всегда так делает. Бокалы, серебро, декантеры, расплывчатые импрессионистские розы отразились в столешнице; возможно, предкам Каро это нравилось, возможно, так она себе их представляет — сидят, решают, кто войдет в правительство при ее величестве королеве Виктории, распределяют обязанности, трясут париками.
Передавая декантер Гетлиффу, Роджер как бы между прочим заметил: все, мол, присутствующие в курсе, кто за них и кто против. Это знать необходимо для принятия решения, в чем бы решение ни состояло. И добавил самым беспристрастным тоном, как аспирант Гарвардского института управления:
— Иногда задаюсь вопросом: сколько у каждого из нас свободы для принятия решений? Под «нами» я разумею политиков. Мне кажется, объем свободы значительно меньше, чем нам удобно считать.
Гектор Роуз, пожалуй, окончательно убедился в правильности своего подозрения, а именно: Роджер с самого начала готовил себе лазейку. Однако принял вызов, то ли из каприза, то ли из желания поупражняться в красноречии.
— Со всем моим уважением, господин министр, лично я полагаю, что вышеназванный объем даже меньше, чем полагаете вы. Чем старше я становлюсь, чем больше принятых с моим участием общественно значимых решений насчитывает моя память — участием, пожалуй, нет нужды особо отмечать, далеким от активного, — тем больше я убеждаюсь в правоте старика графа Толстого.
Том Уиндхем смотрел изумленно, однако недоверчиво, словно мнение Гектора — явно сформированное под влиянием русской классической литературы — с тем же успехом могло оказаться ниспровергающим основы.
— Весьма полезно было бы спросить себя, — (Роуз не любил званых ужинов, предпочитал отсиживаться дома, нос возрастом, похоже, стал находить удовольствие в обществе представителей Homo sapience), — каков будет эффект для общественно значимых решений, если, к примеру, все уважаемое общество, собравшееся нынче у вас в доме, леди Каролина, уничтожить одним махом? Или, допустим — что, по моему скромному мнению, еще менее вероятно, — если пойти в наших фантазиях дальше, если вообразить, что одним махом уничтожено правительство ее величества, а заодно и государственный аппарат? Со всем моим уважением к присутствующим, я сильно подозреваю, что эффект будет практически нулевой. Будут приниматься те же самые общественно значимые решения, разве только с минимальными вариациями, и приниматься они будут практически в то же самое время.
В дискуссию вступил Дуглас. Он был не прочь поспорить с Роузом, но они как-никак из одного министерства — требовалась солидарность. Никто не рассчитывал, что дискуссия перейдет в разряд тех, в которых рождается истина, вот Дуглас и дождался, пока выскажется Роуз, и принял эстафету.
— Я, — заявил он, — не столь слепо верю в предопределенность. Вполне возможно, другие государственные мужи, не мы, справятся с нашей работой и примут те же решения — но жить и действовать надо так, будто этих других не было, нет и не будет. Оказался в центре событий — изволь принять решение. Нельзя уповать на судьбу, когда от тебя лично хоть что-то зависит.
Дуглас оглядел собравшихся. На секунду даже снял маску непроницаемости.
— Вот для чего нам необходимо быть в центре событий.
— Нам, вы изволили выразиться, дражайший Дуглас? — осведомился Роуз.
— Я говорил не только от своего имени, — пояснил Дуглас.
Монти Кейв, сидевший напротив меня, однако ближе к концу стола, не сводил с Роджера глаз-буравчиков. Смокинг его помялся, Монти выглядел еще более грузным, чем был на самом деле, все на него косились. Отвернувшись от Дугласа с Роузом, Монти тихим, почти интимным тоном спросил:
— Квейф, по-моему, вы нечто другое имели в виду.
— Разве?
— Я хочу сказать, — продолжил Монти, и на долю секунды губы его исказила ехидная усмешка толстяка, — вы имели в виду нечто более злободневное. Разве нет?
— О чем вы, Монти?
— О чем я? А вот о чем. Вы имели в виду, что в политике решение, абсолютно верное через десять лет, сейчас может оказаться смерти подобным. И, к несчастью, вы правы. Это нам всем известно.
— Ну и?.. — Роджер окаменел лицом.
— Возможно, я вас неправильно понял, только мне кажется, вы спрашивали, есть ли хоть малейшая вероятность, что нынешняя ситуация именно такова.
— Значит, такое у вас впечатление сложилось?
— А если эта вероятность есть, — гнул свое Монти, — разве вам не захочется, гм, натянуть поводья? Сбавить скорость? Разве вы не считаете, что осторожность просто необходима?
— Вы что, правда думаете, Роджер осторожничает? — перебила Каро. Глаза ее сверкали, щеки пылали. В гневе она была великолепна.
— Я не говорил, что это для него легко, — ответил Монти.
— Зато намекали, что Роджер трусит. Неужели не понятно: много месяцев Роджер делает все, что в его силах, использует все средства? Вполне возможно, что он использовал слишком много средств. Возникает только один вопрос: что будете ним дальше?
— И что же с ним будет? — спросил Монти.
Враждебность вспыхнула между ними, как уже и раньше случалось. Монти всегда восхищался Каро и побаивался ее. Она со своей стороны всегда считала его не по-мужски ранимым. Гнев ее был искренний. Она сражалась за Роджера, она готова была взорваться, но знала — словно инстинкт в ней говорил, — как взорваться таким образом, чтобы взрыв принес максимальную пользу. О, Каро ничего на самотек не пускает. Предательства за обеденными столами она насмотрелась. Она хотела проверить Леверетт-Смита и Тома Уиндхема, доказывала им, что Роджера поторапливают люди менее дальновидные.
Каро — она храбрая, гнев ее обычно искренний. Но вот этот ее выпад против Кейва — не обдумала ли она его заранее? Не знаю, понял ли что Роджер из ее выпада и понял ли что Кейв. Для Роджера, во всяком случае, выпад был выгоден, отлично вписывался в его тактику.
— По моему скромному мнению, — начал Леверетт-Смит с преувеличенной важностью.
— Да? — Каро подалась вперед, задействовала сразу два вида обаяния — обаяние аристократии и обаяние хорошенькой женщины.
— По моему скромному мнению, нам следует помнить, что старая поговорка «Поспешишь — людей насмешишь» порой весьма актуальна. — Вид у Леверетт-Смита был, будто он цитирует по меньшей мере Сократа. Каро не переставала обворожительно улыбаться.
— Думаете, мы забыли об этом? — уточнила она.
— Окажите любезность, откройте нам глаза, — подхватил Монти.
— Меня не отпускает чувство, что до сих пор скорость нашего продвижения была значительнее той, с которой распространялись настроения. Конечно, опережение настроений для нас подразумевается, иначе как мы будем задавать требуемый тон. Проблема, по-моему, состоит вот в чем, — продолжил Леверетт-Смит, — мы должны определить оптимальную разницу в скоростях.
— Вот именно, — бросил Монти.
Его презрение только что не искрило. Зря, подумал я, Монти не принимает Леверетт-Смита в расчет. Леверетт-Смит, конечно, пошляк, каких свет не видывал, но в нем и гибкость не вполне отсутствует. Пусть бы он лучше был полным ничтожеством с максимально неповоротливым мозгом — глядишь, Роджер бы из этого сочетания пользу извлек. На такой работе всегда нехватка пластилина.
Каро продолжала рассыпаться перед Леверетт-Смитом и Томом Уиндхемом. Ей с обоими было комфортно. Сомнения и колебания уже тронули их консервативную плоть; Каро одна могла посочувствовать — она и себе поставила тот же диагноз, только никому, кроме Роджера, в нем бы не призналась, а теперь, когда Роджер себя скомпрометировал, и ему не признается.
Том Уиндхем тосковал по временам, когда самым действенным оружием были линкоры.
— Знаю, сейчас от них толку мало, — вздохнул он.
— И это радует, — заметил Монти Кейв.
Том опешил, побагровел, однако продолжил мысль. С прошлой войны всем пришлось изменить мнение относительно оружия. Пожалуй, это правильно.
— А все-таки ребятам, — (под «ребятами» Том разумел боевых офицеров, а заодно и своих приятелей из палаты общин), — нужно время, чтоб привыкнуть к переменам.
Вмешался Фрэнсис Гетлифф. Он начал с извинений в адрес Уиндхема и Леверетт-Смита. Извинения дышали учтивостью, что является высшей степенью презрения, а в случае с Фрэнсисом — еще и нетерпения.
— У нас мало времени, — сказал Фрэнсис. — Вам подолгу службы должно быть известно, с какой скоростью течет время в политике. Так вот, в прикладной науке оно течет в десятки раз быстрее. Будем сидеть и дожидаться, пока все выразят согласие, — пожалуй, и ждать станет нечего. По крайней мере вероятность — десять к одному.
Роджер уставился на Фрэнсиса. Гектор Роуз усмехнулся. Я внес свою лепту:
— Пусть мы вляпались, — (я намеренно употребил местоимение «мы», как бы отождествил себя с политикой Роджера), — у нас все же остается выход. Правда, только один. Мы пытались действовать через каналы «закрытой» политики — коридоры, комитеты. Теперь, если они для нас будут заблокированы, мы хотя бы выйдем из тени. Единственное сравнительно открытое (не более чем на четверть) заявление было сделано в Проповеди Рыботорговцам. Всем нам известно, с какой целью, — проблемы были из разряда технических; по крайней мере мы их таковыми сделали. Факты в большинстве своем засекречены. Короче, подобные решения что в нашей стране, что в остальных цивилизованных странах приходится принимать тайно — и коллективно. И нас к этому вынудили, и причин хватало. Однако может наступить время, когда кое-кому захочется наше решение переиграть. Сейчас переигрывать рано — да и опасно. Но даже опасность как таковая, пожалуй, возымеет интересный эффект.
Я не рассчитывал, что слова мои понравятся. Они действительно не понравились. Дуглас, меня любящий, счел их возмутительными и подлежащими скорейшему забвению. Роуз, меня нелюбящий, — объяснением, почему я никогда не «вписывался». Даже Фрэнсис был не в восторге. Что касается политиков, Кейв еще раздумывал. Пожалуй, он единственный из собравшихся был способен усомниться: а действительно ли в такой богатой и удобной стране, как наша, существуют социальные силы, к которым можно апеллировать?
— Не могу подписаться под вашим заявлением, мистер Элиот, — высказался Леверетт-Смит.
Каро хмурилась. Обсуждения не последовало. Кто-то сменил тему. Через несколько минут Роджер подытожил:
— Все это очень непросто.
Роджер не проронил ни слова с самого обмена любезностями с Кейвом. Все это время он просидел во главе стола, попивая портвейн; казалось, стол накреняется от тяжести его мыслей. Теперь он решился. Он не скрывал беспокойства, не притворялся. Он знал — и знал, что мы тоже знаем, — из-за него, Роджера, нам всем обеспечена публичность. Я слушал и думал, что никогда еще на моей памяти Роджер не проявлял столь ярко актерского мастерства. Актерское мастерство? Пожалуй, хотя не факт. Возможно, играл он ненамеренно, однако получилось то, что получилось. Отдельные двусмысленности Роджер явно сформулировал загодя, но были и экспромты.
Не стряхнув его обаяния, мы стали прощаться. Кажется, Роджер выжал из этого вечера все, что хотел.
И по дороге домой, и утром, на свежую голову, я размышлял, какое мнение о словах Роджера сложилось у каждого из гостей. Даже люди столь искушенные нередко слышат то, что хотят услышать. Велите им доверить свои выводы бумаге — и ответы немало потешат иронический ум. И все же Роджер не уронил ни единого лживого или хотя бы неискреннего слова.
Сам я склонялся к прогнозированию дальнейших шагов Роджера еще меньше, чем в тот день, когда Роуз изрек свое первое предупреждение. Конечно, Роджер оставляет путь к отступлению — надо быть сумасшедшим, чтобы сжечь все мосты. Конечно, он и сам думал — а Каро мысль озвучила, — что еще не поздно пойти на попятный, сместить акцент в угоду сильным мира сего, принять другое министерство, получить от сделки известную выгоду. Это было ясно как день. Пока только это.
Наступил декабрь. Однажды утром мне принесли отчет. Из отдела госбезопасности, где у меня приятели работают. Посмотреть не дали, но я-то к их «мерам» давно привык. Приятель сообщил искомое имя и удалился, вместе с отчетом.
А искал я шантажиста. Услышав имя, я только и обронил: «Вот как?» Звучало обыденно — так мог бы называться дворецкий. Когда узнаешь имя в ходе тайного расследования, оно, имя, всегда так звучит — будто только этого конкретного человека и подозревал — и одновременно будто никогда бы на него не подумал. Приятель мой вышел, я остался в кабинете один. Покатал имя на языке. Направление, принятое моими подозрениями, изначально не соответствовало законам жанра. Нет, ничего мелодраматического. В низкопробном триллере мне назвали бы Гектора Роуза, или премьера, или самого Роджера. Что было бы скучно до сведения челюстей. Уже через пять минут я звонил Эллен и назначал встречу. Сегодня же, не позднее часу пополудни.
— А что случилось? — Впрочем, Эллен и сама сообразила.
По телефону я заставил ее дать обещание. Ни слова не скажу, предупредил я, пока она не поклянется, что по получении информации не станет ничего предпринимать. Абсолютно ничего. Что делать и когда — решать мне.
— Обещаю, — твердо сказала Эллен.
Теперь предстояло выбрать безопасное место встречи. Были рождественские праздники, у меня дома нельзя — дети приехали. Может, у Эллен? Нет, сказала она; на мой взгляд, перестраховалась.
Эллен скороговоркой назвала художественную галерею рядом с Берлингтон-гарденс. Там я ее и нашел, посреди зала, на единственном стуле. Размах художественной мысли, выраженный в размерах холстов, отчасти обуздывала дороговизна красок — цветовые пятна были наложены редко и с мнимой хаотичностью. Нас с Эллен, подумал я, пожалуй, можно принять за любителей абстрактного экспрессионизма. Или за пару, которая через недолгое время станет любовной парой, — ваш покорный слуга, застегнутый на все пуговицы несколько перезрелый чиновник, и Эллен, моложавая, со вкусом одетая дама. Эллен увидела меня, сверкнула темно-синими глазами.
— Кто это?
Я решил обойтись без интерлюдии.
— По предварительным данным, это Худ.
Секунду Эллен думала, что ослышалась. Или, может, я имею в виду совсем другого Худа, не того, которого мы с ней наглядно знаем, румяного упитанного милягу — ходячую иллюстрацию к «Запискам Пиквикского клуба»; не того, что на приемах разливает напитки; не того, что на побегушках у луфкинского конкурента. Я рассказал, как на юбилее у Луфкина Худ каждую луфкинскую фразу встречал восхищенным вздохом, как выше всех поднимал коротенькие ручки, будто оперной диве аплодировал.
— Он иногда заходит в библиотеку. — Эллен эту фразу несколько раз повторила. — Только ему не за что ненавидеть меня! Мы и двух слов не сказали.
Она искала зацепку — может, не уделила Худу достаточно внимания, может, нелюбезно говорила с ним. Но только льстила себе — ничего личного у Худа к ней не было. Даже в этой малости — вызывать неприязнь в качестве Эллен Смит, а не в качестве любовницы политика — судьба ей отказывала.
— Наверно, я его одним своим видом раздражаю, вот он и решил кровь мне попортить. Иначе с чего ему письма писать? Почему он так себя ведет? Почему?
— Это как раз не важно, — сказал я.
Но для Эллен это было слишком важно, она ни о чем другом думать не могла.
— Я должна выяснить, почему он меня преследует!
— Не смейте.
— Посмею.
— Вспомните, что обещали мне час назад.
Эллен смотрела почти с ненавистью. Она жаждала активных действий, как жаждут наркотической дозы. Я удерживал ее — и тем совершал над ней насилие, причем не только над ее душой, но и над телом. Над телом в той же степени, что над душой.
Она заспорила, отчаянно, яростно. Что плохого в выяснении причин ненависти? А что хорошего? — парировал я. И вообще это опасно. Но ведь опасность, прежде расплывчатая, свелась к одному лицу — значит, несколько умалилась. Если дело в личной неприязни (я не преминул повторить, что не верю в простую личную неприязнь). Худ безвреден, твердила Эллен, разве только на нервы действует, а так ничего. С этим можно жить.
Ну а если личная неприязнь ни при чем, тогда как — Худ для себя чего-то хочет? Или на кого-то работает? Внезапно Эллен разразилась параноидальным монологом. Спецслужбы выделили отборных шпионов; за Эллен с Роджером следят, понаставили «жучков», знают теперь о каждом их вздохе. И Броджински нельзя сбрасывать со счетов. Но кто же так велик и ужасен, кто дергает этих марионеток?
Я не сумел успокоить ее, не сумел убедить в нелепости подобных предположений. Я не знал, что происходит. В пустом зале, под перекрестным огнем цветовых пятен я сам себе показался объектом многосторонней слежки.
Эллен хотелось закричать, заплакать, броситься вон из зала, отдаться Роджеру — сделать хоть что-нибудь. Лицо ее пылало, но, отведя глаза буквально на секунду и снова взглянув на нее, я увидел уже бледность до прозелени — так обычно лихорадят дети.
Она не успокоилась даже — обмякла, будто стержень вынули. Ей было страшно. Не скоро я дождался следующей фразы:
— Если это будет продолжаться, не знаю, как я выдержу.
Выяснилось, что Эллен не в своей силе духа сомневается, а Роджера. «Я не знаю, выдержит ли он» — вот что на самом деле она не решилась сказать. А еще она умолчала о новой причине, по которой Роджер может отказаться от нее. Некоторые свои страхи она озвучивала — при первой нашей встрече призналась: Роджер, мол, никогда ей не простит, если из-за нее развалится его политическая карьера. Озвучить новую причину казалось Эллен предательством. Да, она боготворит Роджера — но она и знает его, как никто. Преследования, шантаж отнюдь не укрепят его дух, напротив — заставят искать убежища, загонят опять в общество коллег да под крыло к жене.
— То, что сейчас происходит, его почти не касается.
Эллен и эту фразу несколько раз повторила. Она имела в виду, что Роджер не думает о шантаже каждый день и каждый час.
— Со мной он получает удовольствие. А я — я им наслаждаюсь.
Произнесено было со свойственным Эллен отсутствием иллюзий.
— Только теперь этого недостаточно. Я бы от всего отказалась, ела бы один хлеб, ютилась бы на задворках — только бы поближе к нему. Я согласна вовсе к нему не прикасаться, если взамен можно быть подле него. Всегда, понимаете? И днем, и ночью — всегда.