Очередное парламентское заседание имело место январским вечером и осенялось золоченой бусиной Биг-Бена. Шел сезон светских мероприятий. Только на этой неделе мы с женой трижды ужинали вне дома — у Дианы на Саут-стрит, у члена парламента и на правительственном приеме. Прочие приглашенные казались театральной массовкой. Доверенные лица, согласованные с другими доверенными лицами; растянутый во времени парад самодовольных. Министры и их жены, тяготеющие к другим министрам и их женам; власть как керосиновая лампа на темной террасе. Две-три министерские супружеские четы непременно образуют кружок, держатся фалдами наружу — не из грубости, а из удовольствия противопоставить себя «непричастным». Роджер и Каро тоже были и тоже противопоставляли.
Опьянение сродни алкогольному продолжалось и распространялось даже на Роджера. Он словно забыл об угрозе, а его партия угрозу игнорировала изначально. Вполне в духе «высших кругов» — до последнего не верить, что власть больше не у них. И после, когда власть уже невозвратима, все равно отрицать факт утраты.
И на той неделе, и на следующей каждое утро в офисе начиналось с почти военной сводки. Роджер, бодрый, слегка на взводе, посылал секретарей за прессой, гонял туда-сюда с бумагами, не откровенничал — по крайней мере со мной. Распространяемые им волны достигали амплитуды восхищения и полного доверия, а также чиновников среднего ранга, единственное желание которых — досидеть до конца рабочего дня и окопаться дома с долгоиграющими пластинками. Что касается ученых, они торжествовали победу. Уолтер Люк, с самого начала веривший в Роджера, поймал меня в затхлом закоулке казначейства и, по обыкновению, не стал сдерживать ни эмоций, ни децибел.
— Наш пройдоха вроде намерен выйти сухим из воды! Проел-таки им плешь, сукин сын, так его и так! Вот что значит гнуть свое!
Мнение Уолтера я изложил Гектору Роузу. Роуз улыбнулся сухо, а впрочем, без враждебности, и изрек:
— Sancta simplicitas[15].
Впрочем, поветрие и Роуза коснулось. Он, однако, счел необходимым поведать мне, что связывался с Монтейтом. Факты, отрицаемые мною, подверглись тщательной проверке. Роуз с удовлетворением узнал, что ошибка была допущена службой безопасности без злого умысла. Об этом он мне и сообщил, словно первейшее значение для нас обоих имела правомерность допросов как таковых. Лишь после этой прелюдии Роуз перешел к шансам Роджера.
Раз или два я заглядывал в кабинет к Дугласу, исключительно с целью утешить. Диагноз Мэри подтвердился: полный паралич, смерть в ближайшие пять лет. Дуглас сидел за столом, над документами, силился работать. Со мной говорил только о жене, ни о чем другом просто не мог.
Наступил февраль, нехарактерно теплый; Уайтхолл прел под смогом, напитанным солнечными лучами.
К концу месяца Роджер подготовил речь по законопроекту. Мы неумеренно вдавались в подробности текущих дел. Конвейер убаюкивал. И вдруг мы очнулись. Неожиданным явилось не столько пробуждение, сколько его характер. Такое не снилось ни оптимистам, ни трезвомыслящим, хотя у последних шок был сильнее. Кто бы подумал, что простая записка может стать причиной подобного смятения. Лист бумаги, несколько слов; слова даже нематериальны — какой от них вред?
Оппозиция выступила за сокращение ассигнований военно-морскому флоту на десять фунтов стерлингов.
Всякому, кто в парламент не вхож, заявление показалось бы архаичным, а то и глупым. Некоторые из вхожих сочли его простой формальностью. Зато остальные, ваш покорный слуга в том числе, поняли: если заявление и формальность, то формальность с подтекстом. Кто за ним стоит? Не очередной ли это конь на политической шахматной доске? Никто не поверил. И Роджер не поверил, и притворяться не стал, что верит.
Максимум, на что мы могли уповать, когда палата «соблаговолит приступить к рассмотрению» законопроекта, — что оппозиция не устроит дебаты и не спровоцирует раскол. Упование казалось не из области фантастики. Кое-кто считал — Роджер не хуже всякого другого, в смысле соответствия ожиданиям. Проиграет — всем не поздоровится. Пытались усмирить своих «буйных». Теперь сомнений не осталось: они переключились, резко и бесповоротно. Их цель — Роджер, они намерены потрепать ему нервы перед речью в защиту законопроекта. Им целых двух дней из выделенных для рассмотрения госбюджета не жалко. Наверно, выяснили что-то про Роджера. Наверно, выяснили больше, чем мы предполагаем.
С того вечера на Лорд-Норт-стрит, в компании Дэвида Рубина, мы с Роджером и двух слов не сказали. Теперь Роджер сам за мной послал.
При моем появлении он улыбнулся, но отнюдь не дружески. Он по-прежнему безукоризненно владел собой, самоконтроля не растерял; впрочем, ему это удавалось за счет отрицания того факта, что нам друг о друге достаточно известно. По крайней мере такое у меня было впечатление. Мы заговорили как партнеры, общий бизнес которых не раз подвергался опасностям и над которым теперь нависла опасность особого рода. Ничего личного; Роджер скупился на мимику, на вербальные излишества, на неконкретность.
Что мне известно? Не больше, чем вам, ответил я; возможно, даже меньше.
— А вот это вряд ли, — отрезал Роджер. И сорвался: — Что все это значит?
— Господи, да мне-то откуда знать?
— Что ж, у вас и предположений нет?
Я молча смотрел на Роджера. Предположения у меня были. Я подозревал, мы с ним одного и того же боимся.
— Льюис, мы с вами взрослые люди. Излагайте.
Я изложил. По-моему, сказал я, мы имеем дело с классическим случаем тылового братания. Это значит, некоторые его, Роджера, враги из его же заднескамеечников заключили сделку с заднескамеечниками из оппозиции. Эти именно заднескамеечники надавили на своих лидеров с вотумом. Вероятно, они получат поддержку — интересно, в каких масштабах? — со стороны правящей партии. Так пристойнее. Если Роджер заявит в своей речи готовность пойти на компромисс, коллеги и партия в целом останутся на его стороне. Но если он поведет себя слишком нестандартно… Когда нестандартность министра негативно сказывается на его удобности, сразу отыскивается немало способов этого министра сместить для его партии почти безболезненно.
— Думаю, — ответил Роджер, — вы правы. Наверно, дело в этом.
Сказано было равнодушно. Продолжал Роджер уже нетерпеливо, с нажимом:
— Спасибо за информацию. Нам нужно было знать.
Он имел в виду, знать нужно было не только правы ли мы, но и, если правы, кто наши враги. Одним-двумя несогласными из своей партии Роджер мог легко пожертвовать, но тридцать — сорок несогласных (особенно из категории весомых) — это конец.
Был вариант повести себя в стиле Коллингвуда и его коллег, то есть отрицать всякие свои намерения. На миг Роджер этим вариантом соблазнился. Но только на миг. Он давно все решил.
Он принялся взвешивать шансы, оценивать наши источники информации. С кнутами он в тот день намеревался говорить, с друзьями по партии — тоже. Проблема в том, все так же резонно продолжал Роджер, что мятеж больше тянет на переворот. Никто не прислал покаянного письма, никто не заявил о несогласии в открытую. Надо было и нам шифроваться. Наверно, моим друзьям из оппозиции что-то известно. Да и прессе тоже.
— Займитесь, Льюис, выясните, — бросил Роджер. Будто его самого дело лишь краем касалось, будто он о моем благополучии пекся.
Примерно то же самое я услышал от члена правительства из оппозиции, которого еще по Кембриджу помню, и от журналиста, который повел меня в «Эль вино» на встречу с двумя парламентскими корреспондентами. На следующий день у меня было что сообщить Роджеру — не в качестве абсолютной истины, но и не на уровне сплетен.
Да, подтвердили парламентские корреспонденты, подозрение небеспочвенно. Имел место сговор (один корреспондент заявил, что ему даже известно это место) группы членов оппозиции с группой консерваторов. Члены оппозиции в основном были из ультраправого крыла лейбористской партии, хотя не обошлось без пары пацифистов и сторонников разоружения. Я стал выпытывать фамилии консерваторов или хотя бы их количество. И наткнулся на глухую стену непонимания. Мало, полагал один из информантов, пожалуй, двое-трое. Кто их считал. Один из них — и это известно доподлинно — тот самый молодой человек, который озвучивал парламентский запрос относительно речи Броджински. «Ненормальные», — повторял корреспондент в шумном пабе, не забывая угощаться и с интонацией, применяемой к самым точным определениям.
Сама по себе новость была нейтральная. Мы ожидали куда худшего, и теперь, казалось бы, могли успокоиться. Впрочем, Роджер усмотрел свой смысл. «Мы с вами взрослые люди», — заявил он недавно. Но одно дело — подозревать предательство, пусть малое, и совсем другое — узнать, что не ошибся в подозрениях. Роджер злился на меня как на вестника. Еще больше он злился на себя.
— Надо было чаще с дураками пить, — бушевал Роджер. — Надо было давать им почувствовать свою значимость. А я не пил и не давал. Дураки такого не прощают.
В тот вечер он переступил через себя. С Томом Уиндхемом проторчал в курительной несколько часов и предпринял несколько попыток сойти за компанейского парня. «Старик первый раз на моей памяти промахнулся», — озадаченно прокомментировал назавтра Том Уиндхем. Вот Роджер, представил я, топчется посреди комнаты, взглядом заискивает перед знакомыми, опрокидывает очередную пинту пива — словом, тщится найти в себе задатки, которых нет по определению. Роджер кто угодно, только не «компанейский парень». Он так и топтался бы, нелепый и благодарный знакомцу из легковесов, совершенно бесполезному со своей моральной поддержкой, если б Уиндхем его не увел, как медведя с ярмарки.
Роджер потерял голову. Но через двадцать четыре часа нашел ее. Он встретил мой взгляд, позволил мне заметить, что он несколько выбит из колеи. После фиаско в курительной комнате Роджер снова делал то, что должен был делать. Один наш сторонник организовал заседание оборонного комитета от депутатов без правительственных постов. На этом заседании никто даже не заподозрил, что Роджер в принципе мог хоть на вечер разувериться в своих силах. Скажи кто-нибудь этим людям, что Роджер недавно давился вакуумом собственной неуместности, — они бы не поверили.
Замелькали сообщения, что Роджер «в теме», «в форме» и «вернулся». Я сам видел одного из журналистов-информантов сразу после этого заседания. Он вроде бы непринужденно болтал со смазливым, румяным депутатом.
Было время, когда многие, и я в том числе, из одной любви к искусству занялись бы сличением сведений и выявлением источников. Теперь беспристрастности поубавилось. Что само по себе хорошо.
Я повел своего журналиста в «Эль вино». Его оптимизм и желание взбодрить ближнего подвигли этого ближнего изрядно проставиться. Да, Роджер силен. Этого только смерть из игры исключит, было замечено с профессиональной белой завистью. После очередного бокала журналист заговорил о врагах Роджера. Их четверо, от силы пятеро — по пальцам одной руки пересчитать можно. Подставные лица. Несколько раз прозвучало слово «ненормальные», теперь в качестве подкрепления его уверенности, осведомленности и прозорливости, в которых мне отказано.
Воскресным днем такси везло меня по безлюдным уютным кембриджским улочкам, через мост, вдоль Бэкс[16], к дому моего брата. Где ждал еще и Фрэнсис Гетлифф. Я приехал не просто поговорить, однако мы довольно долго просидели у камина в гостиной. Отделанные бронзой двери были открыты, через дальнее окно виднелся старый вяз на фоне закатного неба.
— Должен заметить, — сказал я, — вид весьма умиротворяющий.
Мартин, всегда скупой на мимику, усмехнулся и передразнил:
— Должен заметить.
— Что заметить, Мартин?
— Помнишь, как тебя бесила именно эта фраза об умиротворяющем виде из уст больших лондонских боссов, которые к тебе в колледж приезжали?
Мартин настроился язвить. Рассказал о репрессивном новом главе колледжа.
— Отдельные наши, — заявил Мартин, — боятся к нему в кабинет зайти, предпочитают письма писать. — И снова усмехнулся. — Ты, Льюис, будто в другом мире живешь.
Жаль, у нас в Уайтхолле нет поддержки в лице моего брата. Мартин человек жесткий, жестче Фрэнсиса, для политической борьбы приспособлен лучше едва ли не всех моих знакомых политиков. Странно, что именно он стал одним из немногих ученых, принесших карьеру в атомной энергетике в жертву спокойной совести. Мартин променял великие открытия на пыль колледжской канцелярии; похоже, здесь его карьера и закончится. Ему сейчас сильно за сорок; подозреваю, настороженное выражение лица, особенно глаз, сохранится у него до старости. Впрочем, вид у Мартина не только и не столько отчужденный, сколько довольный.
Его жена Ирэн принесла чай. В молодости она немало почудила, заставляла Мартина мучиться ревностью. Теперь время и с ней сыграло грубую свою шутку. Ирэн безобразно растолстела, ни дать ни взять человечек из рекламы автомобильных шин «Мишлен». Перед войной, когда мы познакомились, она, честное слово, фунтов на пятьдесят — шестьдесят меньше весила. Зато смеется по-прежнему как кокетливая девчонка. Полнота ее не смущает, Мартин давно доказал, у кого в одной отдельно взятой семье воля сильнее, Ирэн наконец поняла, что ей только ее муж нужен, и вот тоже довольна и счастлива.
— Козни строите? — обратилась она ко мне. Со мной Ирэн всю жизнь ведет себя почти как с Мартином — верно, решила, раз одного брата знает, то и другой как на ладони, и вообще мы оба далеко не такие уравновешенные, какими кажемся.
— До козней пока не дошло, — скокетничал и я.
За чаем, только чтобы оттянуть исполнение своей миссии, я спросил Фрэнсиса о Пенелопе.
— Как раз на днях письмо от нее пришло, — вздрогнул Фрэнсис.
— И чем она занимается?
— Это я и сам хотел бы знать.
Вид у Фрэнсиса был смущенный.
— Ну а что она пишет? — вмешалась Ирэн.
— Право, я в полной растерянности, — сказал Фрэнсис.
Оглядел нас по очереди, подумал.
— Сейчас прочту. Сами судите.
Достал из кармана конверт, очки (у Фрэнсиса дальнозоркость) и начал читать. Он читал так, будто письмо написано как минимум по-этрусски, то есть современной науке известны лишь некоторые слова:
Пожалуйста, будь спок. Я совершенно довольна, совершенно счастлива. Тружусь как пчелка, и с Артом все замечательно, правда, планов мы не строим, но, может, он приедет со мной летом — он пока не решил. Пусть наши отношения тебя не беспокоят, нам просто хорошо вместе, мы не заморачиваемся насчет свадьбы, так что хватит меня допрашивать. По-моему, вы с мамой помешаны на моей чести.
Я тут познакомилась с отличным парнем, Брюстером (это имя, а не фамилия!), он ужасно танцует, но ведь и я ужасно танцую, так что это удобно. У его отца три ночных клуба в Рено, но Арту я об этом ни словечка!!! В любом случае это несерьезно, просто развлечение. Может быть, в выходные поеду к родителям Арта, если денег заработаю. Мне иногда хочется самой за себя платить.
Вот пока и все. Брю уже дымится, так сердит (а мне-то что!), потому что он вторым рядом запарковался, и если я сейчас же не закруглюсь, его оштрафуют. Поэтому закругляюсь.
Люблю вас всех очень-очень сильно.
— Делайте выводы. — Фрэнсис снял очки. И неожиданно истерично выкрикнул: — Вот что это, что это за «будь спок» такой?
Будто Пенни только этим «споком» и провинилась.
Мы не знали, куда глаза девать.
— Ну, что посоветуете? Какие санкции наложить?
— Можно перестать ее финансировать, — предложил практичный Мартин.
— Пожалуй, — неопределенно отозвался Фрэнсис и надолго замолчал. — Только мне бы не хотелось.
— Напрасно вы волнуетесь! — воскликнула Ирэн и рассмеялась звонко, почти радостно.
— Вы полагаете?
— Полагаю.
— На основании чего? — В глазах Фрэнсиса мелькнула надежда.
— На основании того, что я в двадцать лет могла бы точно такое письмо написать.
— Неужели? — Фрэнсис смотрел недоверчиво. Ирэн добродушная, она утешить хотела. Не сработало: Ирэн в юности явно не тянет на образчик поведения для любимой дочери.
Я дождался, пока Ирэн выйдет, и заговорил наконец о деле. Просьба моя была предельно проста.
У Квейфа шансы — пятьдесят на пятьдесят. То есть любая мелочь создаст перевес. Не могли бы Мартин и Фрэнсис организовать какую-никакую поддержку со стороны ученых — не тех, кого в таких случаях привлекают, всяких сторонников Пагуошского движения[17], которые от Броджински открещиваются, а от людей вроде непричастных? Например, нелишней была бы речь-другая в палате лордов или письмо в «Таймс», подписанное уважаемыми учеными. Короче, любое проявление одобрения Роджера обернется для него дополнительным «за».
Я еще не закончил излагать свою просьбу, как снова появилась Ирэн, с загадочным видом и с извинениями.
— Льюис, — сказала она, — тебя к телефону. Это межгород.
Проклиная звонившего, я прошел в комнатенку под лестницей. Голос был мне незнаком, имя ничего не говорило. Мы встречались в «Зяблике», продолжал голос. Мало ли с кем я встречался в «Зяблике»; мало ли «Зябликов». На Фулхем-роуд, нетерпеливо пояснили в трубке. Меня дома не нашли, вот узнали телефон в Кембридже. На меня последняя надежда. Старину Рональда Порсона вчера вечером арестовали. За что? За домогательства в общественном туалете.
Первое мое чувство — слепое, без примесей, раздражение; второе — укол жалости; наконец, невыносимая, сосущая жалость. Но больше всего — досада на невозможность вымарать прошлые связи, на их свойство обрастать подробностями, обязанностями, посредниками. Я забормотал что-то маловразумительное, но в трубке, видимо, были к этому готовы.
— Только вы, мистер Элиот, — заявили мне, — знаете, за какие ниточки дергать.
Я взял себя в руки. Назвал фамилию адвоката. Если там свой адвокат, пусть Порсон хотя бы выслушает моего — и сделает как ему велят. Надо отдать должное звонившему: этот юный друг Порсона явно человек здравомыслящий, за Порсоном приглядывают. Кстати, у «старика» ни пенса. Не посодействую ли я материально? Разумеется, посодействую; теперь я досадовал, что нахожусь не в Лондоне.
— Скажите адвокату выписать счет на мое имя.
С огромным облегчением я повесил трубку и попытался забыть о разговоре.
Мартин встретил меня подозрительным взглядом.
— Что стряслось, Льюис?
— Один человек попал в переплет, — ответил я. — Нет, не родственник и не друг. Ты, брат, его не знаешь.
Времени звонок отнял порядочно, надо было поторапливаться.
Говорил в основном Мартин. Хоть мы наедине еще не советовались, мысли его были у меня как на ладони. Я не сомневался: Мартин в шансы Роджера не верит. Ибо ни одно правительство на такой компромисс не пойдет. Просто откажется от министра, которому неймется, и дело с концом. Ничего этого Мартин не озвучил. Он по опыту знал: иногда заведомо неправильное решение лучше правильного, потому и молчал. Да, он готов помочь; правда, как ученый он веса практически не имеет, какой прок в его подписи? Странным образом высшая научная общественность либо отвагу растеряла, либо вникать не желает. Люди вроде Мартина готовы развить деятельность. А ведущие ученые с мировым именем погрязли в науке.
— Не найдется ни одного ученого твоего, Фрэнсис, уровня, согласного рискнуть, как ты рискнул двадцать лет назад, — пояснил Мартин. — Дело не в том, что нынешние молодые ученые не так совестливы, или не мечтают о всеобщем благоденствии, или попросту трусят, а в том, что атмосфера изменилась, их никто не подталкивает, не стимулирует. Или мир стал для них слишком велик? Или события от человеческой воли больше не зависят?
Нам с Мартином претило это признавать. Фрэнсис слушал молча, наконец высказался в том смысле, что действовать надо все равно и лучше забыть об очевидном.
— Да, — продолжал он, расправляя плечи, — Льюис дело говорит.
Фрэнсис словно помолодел, словно почувствовал себя опять на пике карьеры. И Мартин прав: незачем привлекать ученых с мировым именем. Он, Фрэнсис, сам займется. Слишком больших надежд питать не стоит. Фрэнсис неоднократно своим влиянием пользовался: оно, влияние, поизносилось.
Он еще говорил; я едва слушал. Не удавалось прогнать мысли о Порсоне, не то что вовсе, а хотя бы на ощутимый период времени. Звонивший не все сказал, кое о чем я догадался по интонациям, а именно: они хотят, чтобы я приехал, чтобы лично взялся за дело Порсона.
Много лет назад я бы так и поступил, был бы обязан так поступить. Прошедшие годы смазали чувство долга. Я теперь для Донкихотства не гожусь. Импульсы донкихотские никуда не делись, но ими все и заканчивается. Обычная картина, возрастная. Откупиться — это пожалуйста. Вот и я откупился, избавил свою особу от проблем, от издержек души, к каковым издержкам я больше не принуждаем.
Нас с Маргарет — как, впрочем, и остальных гостей — лорд Луфкин известил о званом ужине за сутки. Эту стратегию он усвоил лет тридцать назад, задолго до того, как стал процветать; от нее не отступил, пока был ненавидим, — и приглашения почему-то принимались.
Тем февральским вечером — с моей поездки в Кембридж миновала неделя — мы покорно толпились в луфкинской гостиной на Сент-Джеймс-корт. Под определение «уютная» гостиная не подпадала. Луфкин оформил ее тонированными сосновыми панелями, стены украсил единственно собственным портретом. С другой стороны, к Луфкину не за положительными эмоциями ходят. Гостеприимство не его конек. Впрочем, среди гостей были два министра, глава казначейства, президент Королевского общества, а также собрат-магнат.
Луфкин образовывал номинальное ядро. Ни светской, ни какой другой беседы не вел — не из скромности, а из убеждения, что гости и так хороши будут. Посещение своей особы особами столь высокопоставленными считал в порядке вещей. И, что интересно, такого же мнения придерживались гости. В прежние годы я иногда задавался вопросом почему. Потом перестал. Если в двух словах: имеет место магнетизм власти. Не только и не столько той власти, что вытекает из положения ведущего промышленника Англии. Дело в другом: у Луфкина врожденная способность аккумулировать власть, он этой способностью давно и успешно пользуется, и вот власть стала походить на испод, основу его лоскутного бизнес-одеяла.
Луфкин обратился ко всем гостям сразу, сообщил, что к квартире его присоединено еще несколько комнат. И распорядился распахнуть дверь. Нам предстала темная анфилада.
— Я подумал, пригодятся, — пояснил Луфкин.
Луфкин по природе аскет. На себя тратит минимум; пусть доходы у него огромные, сам он честен до мелочности, полулегальные способы уклонения от налогов никогда не использовал, поэтому состояния, соразмерного доходам, не нажил. С другой стороны, словно в качестве компенсации, Луфкин требует от своей фирмы всех ему претящих излишеств. Квартира, например, и так для него велика, а он добился, чтобы ее площадь удвоили. Вытребовал финансирование своих званых ужинов, тянущих скорее на дворцовые приемы. Вместо одного автомобиля имеет не менее полудюжины.
И даже здесь способности Луфкину не изменяют.
— Разумеется, я не рассматриваю эту квартиру как свою собственность, — пояснил он тоном человека априори непогрешимого.
Гости закивали согласно и в унисон.
— Я рассматриваю эту квартиру как собственность компании. Я не устаю повторять это своим подчиненным. Они все могут пользоваться этой собственностью.
Будь мы с Луфкином наедине (а я-то знаю его куда дольше, чем остальные присутствующие), я бы не удержался, проанализировал бы сию загадочную сентенцию. Интересно, как бы Луфкин отреагировал, если бы «подчиненный» поймал его на слове — и зарезервировал квартирку на выходные?
— Мои личные нужды, — продолжал Луфкин, — крайне просты. Я удовлетворился бы комнаткой с газовой плиткой.
Самое досадное, что так оно и есть.
Луфкину хватило бы и пары тостов с маслом — гостей его ждал роскошный ужин. Столовая, благодаря очередному необъяснимому распоряжению, была освещена даже чересчур ярко и вообще являлась единственной уютной комнатой. Над нашими головами полыхали люстры. Стол изобиловал живыми цветами. Бокалы, фужеры и рюмки стояли рядами, свет вспыхивал в них с ритмичной очередностью, будто они непрестанно рассчитывались на «первый-второй».
С хозяйского места Луфкин, всегда ограничивающийся одним бокалом виски с содовой, не без удовольствия наблюдал, как льются рекою херес, рейнвейн, кларет и шампанское. Худощавый, моложавый, коротко стриженный и до сих пор не поседевший, он вел себя как зритель и одновременно режиссер хорошо поставленного действа под названием «ужин». Речами себя не утруждал — правда, время от времени обращался к моей Маргарет бесцеремонно и в то же время заговорщицки. Он всегда любил женское общество. Львиную долю времени Луфкин проводит в обществе мужском, но, поскольку сам он строптив, с мужчинами ему неуютно. Уже подали вторую перемену блюд, когда Луфкин дозрел до обращения к гостям. Собрат-магнат помянул Роджера Квейфа и законопроект. Министры напряглись лицами, стали слушать; я тоже слушал. Луфкин ел фазана; не доев на три четверти, давно положил нож и вилку, откинулся на стуле — и вдруг вступил в разговор.
Резким, металлическим своим голосом он спросил:
— Что-что вы там говорили?
— Я говорил, наши деловые круги недовольны грядущими переменами в долгосрочной перспективе.
— Что конкретно им известно? — с презрением продолжал Луфкин.
— Есть мнение, что Квейф угробит авиационную промышленность.
— Бред, — отрезал Луфкин. Поймал мой взгляд.
До такой степени даже Луфкин без веских причин не грубит. Закралось подозрение, что мы нынче не просто так званы.
— Мнение ни на чем не основано, — произнес Луфкин тоном, приберегаемым для последнего слова. Но все-таки снизошел до объяснений. — Не важно, что произойдет — останется Квейф или будет смещен, останетесь ли вы, джентльмены, — Луфкин усмехнулся в сторону министров, — или вас на следующих выборах вышвырнут, — в этой стране места хватит максимум для двух предприятий авиационной промышленности. И весьма велика вероятность, что названная мною цифра завышена на пятьдесят процентов.
— Вы имеете в виду, в игре должно остаться только ваше предприятие? — блеснул интуицией собрат-магнат.
Никто менее Луфкина не боится предвзятых суждений, никто не спит спокойнее под сенью монопольного договора, никто столь решительно не отметает вопроса о совпадении собственных интересов с интересами государственными.
— Эффективное предприятие, — сообщил Луфкин, — должно быть готово пользоваться любой возможностью. Мое предприятие всегда готово.
Прозвучало как намек. Луфкин снова, ни на кого конкретно не глядя, умудрился встретиться со мной глазами.
— Кстати, замечу, — обратился он непосредственно ко мне, — я на сто процентов за Квейфа. Полагаю, вы скоро поймете, — теперь его слова были адресованы министрам, — что эти люди, — (под «этими людьми» Луфкин разумеет всех, кто ему не по нраву), — не причина, чтобы Квейф не справился. Конечно, никто никогда с этим делом не справлялся. При вашей системе попробуй справься. Но Квейф — единственный, кто не вовсе безнадежен. Учтите данный факт.
Сей, по мнению Луфкина, щедрейшей похвалой завершилась луфкинская речь. Но не луфкинский ужин.
Дамы вышли, Маргарет — с видом приговоренной. Она не утрировала: Луфкин имеет привычку два часа поить мужчин портвейном, а женщины должны томиться в ожидании. («Ты ведь не станешь думать, будто я светскую беседу поддержать не умею? — спросила Маргарет после одного такого ужина. — Просто нынче я раза три-четыре не знала, что сказать. Мы обсуждали детей, потом нерадивую прислугу, потом — чистку ювелирных изделий. Твоей жене, милый, сильно не хватает эрудиции. Купишь мне тиару, чтобы на следующем приеме я не молчала как рыба?») Нынче вечером Луфкин дважды пустил декантер по кругу и сообщил как факт самоочевидный:
— По-моему, сегрегация по половому признаку — анахронизм.
Министры, магнат, заместитель канцлера, президент Королевского общества уже выходили в гостиную, и вдруг Луфкин резко окликнул меня:
— Льюис, погодите. Есть разговор.
Я уселся. Луфкин отодвинул вазу с цветами, чтобы не мешала смотреть в упор.
На прелюдии размениваться не стал, сразу перешел к делу:
— Слышали, что я говорил про Квейфа?
— Слышал, и благодарен вам.
— Это вопрос здравого смысла, а не благодарности.
Да, подумал я, с Луфкином по-прежнему непросто общаться.
— Если не возражаете, я бы передал Квейфу ваши слова. Моральная поддержка ему сейчас не повредит.
— Не возражаю. Напротив: настаиваю.
— Отлично.
— Мои высказывания о том или ином субъекте в зависимости от места и окружения не меняются.
Как и прочие заявления Луфкина о себе, это конкретное было чистая правда.
Луфкин буравил меня своими глубоко посаженными глазками.
— Дело не в этом.
— А в чем?
— Я их не поэтому услал.
Повисло молчание — так бывает на переговорах. Через секунду Луфкин тоном человека, уставшего повторять прописные истины, изрек:
— Ваш Квейф — идиот.
Я молчал. Смотрел, как мне казалось, нейтральным взглядом. Мое молчание Луфкин счет согласием, удовлетворенно улыбнулся.
— Должен вам заметить, мне об этой его женщине известно. Идиот, как есть идиот. Ваше мнение о нравственности Квейфа меня не волнует. Нормальный мужчина, когда замахивается на великое, не станет романов крутить.
Луфкин редко упускал случай пройтись насчет современной морали, но теперь говорил менее обобщенно. Я продолжал молчать и выражения лица не поменял.
Луфкин снова улыбнулся.
— Есть сведения, что наш знакомец Худ намерен обо всем сообщить жене Квейфа. А заодно и родственникам Смита. Когда? Да когда ему вздумается. А более подходящий случай трудно представить.
Я был потрясен. Я отразил потрясение на лице. Сколько уже с Луфкином общаюсь, а все к нему не привыкну. Я знал, разумеется, что Луфкин, точно паук, сидит в центре развед-паутины; что интересы бизнеса удачно не противоречат его природной любознательности; что «свои люди» в клювах несут Луфкину как слухи, так и факты. Однако данное заявление поистине наводило на мысли о пророках. Я смотрел на Луфкина, как, пожалуй, моя же тетушка могла бы смотреть на группу спиритов, которым сеанс удался. Луфкинская улыбка стала торжествующей.
Позднее я прикинул, что мистики-то как раз тут не много. В конце концов, Худ работает на луфкинского конкурента. Возможно, имеет место некий взаимный шпионаж, а также личные связи на всех уровнях. Не удивлюсь, если Худ пьет пиво, а то и близко дружит с каким-нибудь луфкинским подчиненным.
— Источник надежный, — сказал Луфкин.
— Похоже на то, — кивнул я.
— Ему, — продолжал Луфкин, — надо наделе сконцентрироваться. Не знаю, да и не хочу знать, как его жена отреагирует. А нам в нашем положении только министерского адюльтера и не хватало.
Луфкин — сильный союзник. Выживание Роджера на политической сцене изначально было в его интересах. Однако он говорил с непривычной симпатией, с участием почти дружеским. Раз или два за все время знакомства я наблюдал, как Луфкин сбрасывает панцирь и кажет нечто, до любви к ближнему, конечно, недотягивающее, но могущее быть расценено как беспокойство о ближнем. Оба раза дело касалось проблем этого ближнего с женой и детьми. О браке самого Луфкина сведения самые скудные. Его жена давно живет за городом; говорят, у нее не все в порядке с психикой. Возможно, имеют место любовницы, но ведь Луфкину нет равных в управлении персоналом, а значит, о наличии или отсутствии любовниц известно станет в лучшем случае после его смерти.
Я получил четкие инструкции. Предупредить Роджера, потом присматривать за ним. Я выказал понятливость, и Луфкин поспешил свернуть наше маленькое совещание и заняться гостями. Я успел спросить насчет Худа:
— Он только пешка? Кто за ним стоит?
— В случайности не верю, — отрезал Луфкин.
— А сам Худ — он что, одержимый?
— Меня состояние его психики не интересует. Равно как и мотивы. А вот как он в очереди за бесплатным супом стоит, я бы с удовольствием посмотрел.
В гостиную мы шли молча. Пока Луфкин отсутствовал, гости несколько развеселились. Луфкин быстро пресек веселье, разбив нас на группы по трое без малейшего шанса поменяться собеседниками. Меня взяли в оборот. Я поймал взгляд Маргарет, заметил морщинку меж бровей — Маргарет поняла, что мы с Луфкином не просто так задержались. В моей тройке присутствовала жена одного из министров; ее голос доносился до меня словно издалека, она обстоятельно объясняла, почему ее сына не приняли в знаменитый итонский клуб, — тема, которая и в самую благоприятную минуту не нашла бы у меня отклика.
Сторонний наблюдатель, пожалуй, решил бы, что с луфкинских ужинов гости сбегают при первой возможности. Ничего подобного: гости ждут, пока Луфкин их лично распустит. В тот вечер он счел оптимальным временем половину двенадцатого. Раньше подойти к Маргарет у меня не получилось, теперь я коротко передал ей наш разговор с Луфкином.
Маргарет не нуждалась в подробных расспросах. Ей всегда достаточно взглянуть на меня.
— К Роджеру поедешь, да?
Ехать не хотелось. Маргарет знала, что я устал. Знала она также, что если я сегодня же не спихну разговор с Роджером, то до завтрашнего утра еще больше устану.
— Прямо сейчас, да? Поезжай, так лучше будет.
Маргарет осталась ждать подле Луфкина, я пошел звонить на Лорд-Норт-стрит. Услышал голос Роджера, едва начал: «Луфкин со мной говорил. Есть информация», — как Роджер отреагировал поспешным: «Да-да».
— Можно к вам приехать?
— Домой — ни в коем случае. Встретимся на нейтральной территории.
Клубы были уже закрыты. Ресторан? Названия ближайших к центру повылетели из головы. В конце концов я, желая поскорей повесить трубку, предложил встретиться у вокзала Виктория.
Луфкину я сказал, что еду на встречу с Роджером, получил одобрительный кивок. Луфкин всегда одобряет действия, им рекомендованные.
— Сейчас вам подадут авто, Льюис. А второе — вашей очаровательной супруге.
Два автомобиля, два шофера ждали нас с Маргарет. Я не пошел в здание вокзала — представил запертые кассы, точно на станции-призраке, сделалось не по себе, — а остался на привокзальной площади, под часами. Было безлюдно, только последние носильщики спешили по домам.
Со стороны Виктория-стрит подъехало такси, взвизгнуло тормозами на мокрой мостовой.
Роджер неловко выбрался из машины, поспешил ко мне.
— Здесь некуда приткнуться, — сказал я. Эффект дежа-вю: сырой вечер, запертый «Атенеум», Гектор Роуз ежится на крыльце, измышляет извинения.
Я вспомнил, что поблизости есть забегаловка. Однако никто из нас не двинулся с места.
— Вряд ли, — довольно мягко начал Роджер, — вы мне что-то новое сообщите. Кажется, я все знаю.
— А по телефону вы, конечно, сказать не могли, — вспылил я.
Я злился, но не на Худа, а на Роджера. Нервы совсем разболтались — мы столько поставили на карту, столько силились сделать; я лично силился, а Роджер пользовался.
Роджер изобразил лицом понимание моих чувств.
— Простите, Льюис, я действительно всех подвел.
Я такие слова уже слышал, и не раз. Они вообще характерны для виновников кризисных ситуаций. Произносятся безразличным тоном, истинного раскаяния не выражают. Меня всегда злят, и сейчас только сильнее разозлили. Роджер поднял глаза.
— Ничего, Льюис, битва еще не проиграна.
Вот так. Промозглая полуночная мостовая, дело на грани краха; я бы должен утешать Роджера, а происходит наоборот.
В молчании мы прошли по вокзальной площади. Моросило. К тому времени как мы уселись в полутемной забегаловке, я успел остыть.
Чай был слабый, с металлическим привкусом. Не успел Роджер сказать: «Все скверно», — как нас прервали.
За наш столик сперва уселся и лишь потом бросил утвердительное «Не помешаю» некто с выговором человека почти образованного. Руки у него тряслись. Лицо было удлиненное, с тонкими чертами — так в представлении обывателя выглядит ученый. Вел он себя довольно развязно. Поведал печальную историю, в которой концы с концами плохо сходились. Он якобы водитель грузовика. Пал жертвой фатального невезения и заговора работодателей. Короче, уволен. Еще короче: на мели. Не профинансируют ли джентльмены скромный ужин?
Мне он не понравился. Я ни единому слову не поверил, вдобавок он меня своим вторжением взбесил.
— Джентльмены не профинансируют, — сказал я, сильно смущаясь, будто сам просил. У жертвы заговора, напротив, смущения не было ни в одном глазу.
— Нет так нет, — панибратски ответил он.
Роджер смерил его взглядом, молча достал бумажник, из бумажника — банкноту в десять шиллингов. Незваный гость принял деньги с достоинством, ограничил благодарности фразой «От небольшого поощрения никогда не отказываюсь» и откланялся.
Вторым взглядом Роджер его не удостоил. Он дал денег не из симпатии, не из жалости и даже не с целью спровадить попрошайку. Нет, здесь имело место суеверие, характерное для людей, постоянно рискующих. Роджер пытался сторговаться с судьбой.
Вдруг он, без перехода, сообщил, что, пока борьба не закончилась, Каро «виду не подаст». Будет со смехом отметать сплетни, которые, если луфкинская разведсеть не подвела, со скоростью бикфордовых искр уже мчатся к каждому, кто хоть как-то связан с Дж. Ч. Смитом. Каро готова все отрицать даже перед Коллингвудом.
А подвох вот в чем. Многие, включая завсегдатаев Лорд-Норт-стрит, включая приятелей Дианы, ожидают, что Каро — и Роджер — расценят эту историю как банальную интрижку. Конечно, Эллен была не на высоте — дурно изменять больному мужу. Роджер тоже виноват. Впрочем, бывают и более тяжкие грехи. В конце концов, Каро по рождению принадлежит свету. Ее приятели и родственники — отнюдь не образчики пуританской добродетели. У Каро, в частности, до замужества были любовные связи. Как и весь ее круг, она гордится собственным здравым смыслом и терпимостью. Скандальные истории случались с каждым; каждый привык не осуждать ближнего даже и за плотские слабости, рядом с которыми адюльтер, пусть и с отягчающими обстоятельствами в виде душевнобольного мужа и министерского портфеля, представляется едва ли не верхом приличий.
Впрочем, уже от первой анонимки Каро позабыла и про здравый смысл, и про терпимость. Не слушала объяснений, не желала войти в положение. Метала громы и молнии. Дело не в карьере, кричала она, не в аморальности романа с женой коллеги. Дело было даже не в любви или плотских отношениях. Нет, все куда серьезнее.
— Ты — мой, — заявила Каро. — Мы женаты. Я тебя не отпущу.
Роджер тоже был на взводе. Он связан; ему указали место. Он пошел, можно сказать, куда глаза глядят, он не знал, что делать, как быть дальше.
Насколько я понял, Роджер с Каро ничего не решили. Точнее, каждый из них решил нечто для себя, и решения эти прямо противоположны. Каро объявила ультиматум: сразу после кризиса — не важно, победой Роджера или поражением он закончится — Роджер должен сделать выбор. Времени ему дается две-три недели, много — месяц; дольше она терпеть не станет. Тогда пусть сам своей карьерой занимается. Пусть других покровителей ищет. Или «эта женщина», или она, Каро. Кстати, Каро неоднократно повторила, что развода не даст.
— Не представляю, что будет, — сказал Роджер. Поглядел растерянно и с надеждой. Мужчины, у которых на носу главное испытание, так не глядят.
Некоторое время мы пили металлический чай и перебрасывались междометиями. Наконец Роджер сообщил:
— Я ей все рассказал, — (он имел в виду Эллен), — в тот же день, только еще до письма. Обещал позвонить, прежде чем пойду спать. Она ждет.
Неловко поднялся, пошел искать телефон. Скоро вернулся и сказал:
— Она хочет, чтобы я к ней приехал. Сейчас же. С вами, Льюис.
На секунду мне показалось, что последнюю фразу принимать всерьез не стоит.
— Она просит привезти вас, — повторил Роджер. И тут я понял: у Эллен гордости не меньше, если не больше, чем у Каро. Эллен решила, что теперь может проявлять инициативу.
Дождь кончился, до Эбери-стрит мы шли пешком. Давно пробило час ночи. Эллен, кажется, дожидалась нас под дверью и встретила с холодностью, мною подзабытой. Теперь эта холодность всколыхнула и обострила первое впечатление. Эллен провела нас в маленькую гостиную и поцеловала Роджера. Не так, как тогда при мне, а просто в знак приветствия. Ни страсти, ни болезненного желания прижаться, раствориться в возлюбленном больше не было; счастливые любовники, довольно знающие друг друга, предвкушающие привычные, но не приевшиеся радости, целуются не так.
Эллен предложила выпить. Роджер попросил виски, я тоже. Уговаривал Эллен присоединиться. Обычно она не упрямится, в тот вечер отказалась наотрез. Просто Эллен не из тех, кто заглушает душевную боль материальными средствами.
— Это недостойно, — пояснила она.
Роджер пересказал уже известное мне. Эллен слушала нетерпеливо, напряженно, сцеживала новую информацию. Таковой было не много, ведь полчаса назад имел место телефонный звонок. Роджер повторил, что жена «будет на его стороне до конца кризиса»; Эллен бросила с презрением:
— А что ей остается?
Она сидела за столиком напротив Роджера; Роджер был жалок и зол. Эллен коротко, звонко рассмеялась, и я вспомнил мать: когда ее ожидания не оправдывались или притворство бывало разоблачено, она пыталась отрицать действительность вот такими же смешками.
— Я имела в виду — ты победишь. Тут она бессильна напортить!
Роджер молчал. На секунду он показался мне безнадежно усталым, измочаленным, опустошенным. Верно, ему теперь только одного хочется: чтобы его оставили в покое, закрыли за собой дверь и погасили свет. Тогда он уткнется в подушку и будет спать, спать, спать.
Впрочем, Эллен почти сразу взяла свои слова обратно:
— Прости, я не имею права так говорить!
— А я не имею права тебя сдерживать.
— Это несправедливо.
Она разумела, несправедливо по отношению к Роджеру, а не к Каро, а все же ее чувства к Каро были не столь просты. Все трое: Роджер, Эллен, Каро — натуры страстные. Самопожертвование маленькой Эллен — отличный тигель для ярости; ярость долго не имела выхода и теперь, пожалуй, превышает градусом ярость Каро — обманутой жены, но в остальном женщины отнюдь не ущемленной. Если бы Эллен и Каро сошлись нынче ночью, в очередной раз подумал я, их противостояние могло бы любую черту пересечь.
Эллен откинулась в кресле.
— Это меня и пугало.
— По-твоему, я не знал? — отозвался Роджер.
Повисла растянутая пауза. Наконец Эллен обернулась ко мне и твердо сказала:
— Я с ним расстаюсь.
— Поздно, — бросил Роджер.
— Почему поздно? — Эллен смотрела ему в лицо. — Ты ведь веришь мне, правда? Хоть на это я могу рассчитывать?
— Верю.
— Так вот, я не рисуюсь.
— Поздно. Было время, когда я мог это принять. Теперь — не могу.
Я положительно чувствовал себя как у замочной скважины. Оба упивались. Роджер — беспощадностью отношений, не разбавленных ни совместными детьми, ни общими приятелями, ни рутиной, отвлекающей мысли, спасающей от помешательства; Эллен — одиночеством, неутолимостью своего влечения и своим кодексом чести. Особенно кодексом чести.
Они снова посмотрели друг другу в глаза — и взаимно не выдержали взгляда. Между ними теперь не было ни любви, ни страсти, ни даже привязанности — только тяжкий опыт.
А потом Эллен сказала отрывисто и деловито, будто с любовью разобрались раз и навсегда:
— Тебе надо на утро четверга все продумать.
Эллен имела в виду заседание кабинета, на котором — хотя, пожалуй, только вскользь — упомянут о скорых прениях. Раньше Эллен завидовала Каро, как Каро разбирается в политической жизни, теперь она тоже научилась разбираться. Кому Роджер может доверять? Нельзя ли «прощупать» коллег перед заседанием? О чем шепчутся у нас в Уайтхолле? Кому все-таки можно доверять? И самое главное: кому нельзя?
Мы проговорили еще часа два. Мусолили одни и те же имена: Коллингвуд, Монти Кейв, премьер. Всех министров перебрали, не забыли и парламентского секретаря Леверетт-Смита. Время будто на двадцать лет назад вернулось, я снова сидел в кембриджском кабинетике, вел подсчет по головам перед выборами. С одной разницей: теперь ставки были чуть выше, а наказания (мне так представлялось той ночью) — много суровее.
Все дни перед дебатами Роджер, где бы ни появлялся — в палате общин, в казначействе или на Даунинг-стрит, — оказывался под наблюдением, не покровительственным, но и не враждебным. Наблюдателей такого рода стимулирует запах личной драмы — так смотрели на мою мать, когда мы обанкротились. Впрочем, древние скандинавы с тем же чувством спешили на чужое пепелище — узнать не о судьбе погорельцев, а об их поведении во время пожара.
Роджер не ударил в грязь лицом. Не дал ни малейшего повода. Силен, говорили о нем, имея в виду силу как физическую, так и душевную. Не преувеличивали. И однако, по утрам Роджер не мог заставить себя читать колонки политических обозревателей. Когда ему пересказывали прогнозы и домыслы — выслушивал, а сам газет в руки не брал. Коридорами ходил уверенно, ступал тяжело; был сердечен с теми, кого подозревал, — но не решался расспросить своих же сторонников. На меня, в частности, смотрел отсутствующим взглядом, словно ему изменили одновременно и способность формулировать мысли, и способность мысли генерировать.
Пришлось самому соображать, чего он хочет. Ага, понял я, ему надо выяснить позицию парламентского секретаря Леверетт-Смита и еще — Тома Уиндхема.
Этим мне меньше всего хотелось заниматься. Хладнокровие подводило все чаще, я сам стал бояться плохих новостей. Я боялся их выслушивать, а передавать — тем паче. И наконец понял, почему правители обычно о переворотах ни сном ни духом.
Ничего существенного выяснить не удалось; во всяком случае, новости нашего беспокойства не усилили. Том Уиндхем, как всегда, лучился благодушием и во всем полагался на своего министра. Вот насчет кого Роджер не ошибся. Том по-прежнему котируется у заднескамеечников — офицеров запаса, молодых и позитивных. Допустим, они больше не доверяют Роджеру — но не доверять Тому Уиндхему просто невозможно. Он не сомневался, что победа будет за нами. Он, кажется, вообще не понимал, из-за чего все напряглись. Пока мы сидели в баре клуба «Уайтс» (Том угощал), мне и самому наши опасения представились беспочвенными, и я проникся к Тому непривычной симпатией. Впрочем, промозглые февральские сумерки быстро меня отрезвили — я с пугающей ясностью осознал, что славный, добрейший малый Том Уиндхем безнадежно глуп. Он даже шахматную доску в упор не видит, где уж ему мыслить на два хода вперед.
Разговор с Леверетт-Смитом, имевший место на следующее утро (до обсуждения вопроса оппозиции оставалось пять дней), изначально не вводил в заблуждение относительно положительных эмоций. Мы говорили у Леверетт-Смита в кабинете; для начала Леверетт-Смит дал понять, что мое появление его весьма удивляет. Его недовольство было вполне объяснимо. Если министр (так он неизменно называл Роджера) хочет с ним пообщаться, то вот он, Леверетт-Смит, сидит от него за четыре двери, с половины десятого до того часа, когда пора идти в палату общин. Вполне резонно, но от этого не менее неприятно. Леверетт-Смит смотрел профессиональным адвокатским взглядом, обращался по всей форме, как младший министр, вздумавший указать чиновнику его место. Фраза «при всем моем уважении» проходила рефреном.
Мы всегда говорили на разных языках, а в теперешних обстоятельствах — и подавно. Не то что в выводах — в предположениях не сходились.
Я повторил: для Роджера будущая неделя — решающая. Сейчас не до протокола. Мы обязаны со всей ответственностью отнестись к статусу консультантов…
— При всем моем уважении, — перебил Леверетт-Смит, — позвольте заметить, ни один из нас не нуждается в напоминаниях о его прямых обязанностях.
И завел нечто вроде официальной речи. Был непоколебим, банален и местами пошл. Не пытался выказать ко мне симпатии более, чем испытывал. Зато приятно удивил здравым смыслом. «Общеизвестно», что министру предстоит последнее испытание. Если бы к нему (к Леверетт-Смиту) сразу обратились за консультацией, он бы предложил «поспешать не торопясь». Собственно, он такой образ действий и предлагал, о чем я, вероятно, помню. Несвоевременные проекты способны спровоцировать оппозицию; те же самые проекты, озвученные в подходящий момент, бывают встречаемы с энтузиазмом. Впрочем, министр сделал выбор, и нам остается только забыть про дурные предчувствия и приложить все силы для успешного завершения нашего дела.
Шестеро точно воздержатся (Леверетт-Смит вдруг обратился к политической арифметике). Шесть воздержавшихся — это ничего, не фатально. Вот двадцать воздержавшихся — уже опасно, если, конечно, Роджер не заручился поддержкой партийного ядра. Тридцать пять воздержавшихся — и отставка неминуема, тут сомнений быть не может.
— А как будете голосовать вы? — тихо и безо всякой враждебности спросил я.
— Убежден, — ответил Леверетт-Смит, официально, но также без враждебности, — что с вашей стороны данный вопрос в высшей степени неуместен. Он был бы уместен разве только из уст министра. Не будь министр крайне взвинчен, он бы понял, что я в случае несогласия с ним выразил бы это несогласие публично еще до того, как сложилась настоящая ситуация, и, разумеется, сразу бы ушел в отставку. Таким образом, нет нужды отдельно упоминать, что в случае нашего фиаско и отставки моего министра — которая, как я всей душой надеюсь, не будет иметь места — я по принципиальным соображениям уйду вместе с моим министром.
Надо же, «по принципиальным соображениям», подумал я. Мысленно придал слову «принципиальный» коннотацию, далекую от иронии. Вспомнил Роджера три года назад, в должности парламентского секретаря. Вспомнил пару банальностей на этот счет: «отольются кошке мышкины слезки», «хорошо смеется тот, кто смеется последним»…
В тот день мне не пришлось утешать Роджера — я просто отчитался ему. Он слушал в задумчивости; когда я дошел до высокопарной речи Леверетт — Смита, — расхохотался. На самом деле Роджеру было совсем не смешно. В его состоянии перманентных подозрений всякое проявление человеческой добродетели, и даже простой порядочности, представлялось непозволительно, невыносимо щедрым подарком.
Роджер погряз в подозрениях, закопался в планах отражения нападок, точно врач, заваленный рентгеновскими снимками собственных легких. Погряз и закопался до такой степени, что забыл передать приглашение Каро — мы с Маргарет были званы к Квейфам завтра вечером.
Каро, оказывается, не звонила, а сама заезжала, без предупреждения.
— Ей хотелось с кем-нибудь поговорить, — грустно констатировала Маргарет. — Наверно, своих подруг ей было стыдно, вот она и выбрала меня.
Я не стал спрашивать, о чем они говорили, но Маргарет не могла молчать.
Каро начала со слов «Полагаю, вы в курсе», перешла на полутеатрализованные оскорбления, перемежаемые бранью, очевидно, слышанной возле ньюмаркетских конюшен. Обвиняла не столько Эллен, сколько саму жизнь. Когда оскорбления пошли по второму кругу, вид у Каро стал испуганный, а там и затравленный. Глаза округлились, но не из желания удержать слезы. «Не знаю, как я буду одна. Не знаю, как я это переживу» (конец цитаты).
— Она любит его, — сказала Маргарет. — Говорит, не может представить, что больше не услышит, как его ключ поворачивается в замке; что больше не выпьет с ним на ночь вина. Она не преувеличивает. Я тоже не представляю, как она это переживет.
На Лорд-Норт-стрит мы приехали в одиннадцатом часу, но не к ужину в обычном смысле слова, а к ужину, назначенному на «после дебатов». Дверь распахнулась навстречу очередному гостю, штриховка дождя стала четче, желтый прямоугольник по контрасту — на тон теплее.
Маргарет стиснула мою руку. Я вспомнил, как мы впервые переступили порог этого дома — и по-хорошему позавидовали его хозяевам. Теперь будущее их было под вопросом. Мы не хуже Роджера и Каро знали, что им грозит; наверняка и другие гости, поднимаясь по парадной лестнице, думали далеко не о предстоящем ужине.
Каро встретила нас в гостиной, едва не ослепила блеском глаз, бриллиантов и декольтированных плеч. Не стала ограничивать себя в децибелах; обняла Маргарет, пожалуй, несколько крепче обыкновенного, меня клюнула в щеку. Переигрывает, подумал я. Она никогда меня не жаловала, а теперь и вовсе бы не пригласила, если бы не официальный характер мероприятия. Каро либо вызнала, либо сама догадалась, что Роджер мне доверился. Ни великодушие, ни беспечность Каро не распространялись на свидетелей ее унижения. Тем более унижения такого рода.
Пробило половину одиннадцатого. В гостиной собралось уже несколько человек, включая Диану Скидмор.
— Они еще не вернулись, — объявила Каро громко и непринужденно, будто парламентское заседание было самое обычное. Под «ими» она разумела политиков. — Им нынче досталось, благослови их Господь. Я Роджера с самого утра не видела. А вы, Диана? Вы кого-нибудь из них видели?
— Разве мельком, — ответила Диана, сверкнув изумрудами и зубами.
— Кажется, сегодня Монти Кейв выступает. С величайшей из речей, — продолжила намеки Каро.
— Вы правы, он намерен сказать несколько слов, — подтвердила Диана.
Что Монти появится с минуты на минуту, Каро сообщила Диане тоном, предполагающим осведомленность собеседника. Диана оказалась во всеоружии — тотчас спросила, придет ли премьер.
— Увы и ах, — заулыбалась Каро. И добавила: — Зато Реджи Коллингвуд обещал зайти. Разумеется, если дебаты кончатся в приемлемое время. — Дескать, не думайте, душенька, будто мне крыть нечем.
Я понял: Каро сделала ставку на сегодняшнее «после ужина» (все-таки интересно, в курсе Диана или не в курсе?). Каро не просто демонстрирует, до какой степени она на стороне Роджера, — она употребляет все свое влияние, и будет употреблять, пока идут дебаты. Будет помогать Роджеру выиграть, помогать так же самозабвенно, как если бы Эллен Смит и в помине не было.
Однако вот какой вопрос меня мучил: да, Каро проявляет невиданное благородство; знай она наверняка, что через неделю потеряет Роджера, проявляла бы благородство не меньшее; но неужели она совершенно смирилась со скорой утратой? По ее словам, по интонациям я сделал вывод, что утрачивать она не готова. Тогда что? Надеется, победа, упрочение положения не оставят Роджеру выбора, с кем быть? Что он не просто будет с Каро, но будет на ее условиях? Год назад перспективы Роджера казались блестящими; поверит ли он в новую иллюзию? Если поверит, то до каких пределов? Пожертвует ли перспективами?
Я бы очень удивился, если бы Каро, крайне редко ошибавшаяся в прогнозах, не питала подобных надежд. Сам я не знал, что и думать об этих надеждах.
Не знал я также, каковы, по прогнозам Каро, шансы Роджера на выборах. Ее потряхивало от жажды деятельности, она рвалась в бой. Была готова сражаться до последнего. Нет, в нюансах человеческих чувств Каро, конечно, не сильна — зато в совершенстве владеет языком светских недомолвок. Теперь она косилась на Диану — ждала подтверждения своих упований. Диана ни с подтверждениями, ни с отрицаниями не спешила. Но и в молчании Дианы Каро усмотрела смысл; этот же смысл усмотрели и мы с Маргарет. Диана далека от мысли ставить на Роджере крест. Ей известно, что он в сложной ситуации, только и всего. Она осторожничает. Возможно, не хочет смутить своих ближайших друзей из числа политиков, вроде Коллингвуда, возможно, уже слышала от него о скандале, но в поведении полагается на интуицию.
Каро как-то под настроение высказалась: от высших кругов, дескать, жалости ждать не приходится. Одно-два проявления жалости — и мы «скатимся». Мы терпимы и доброжелательны к людям в целом благополучным. Человек с серьезными проблемами для нас не существует.
Я тогда задумался: а как насчет прочих «кругов»? Окажись представитель любого другого «круга» под пристальным общественным вниманием — кто за него заступится? Представители всех кругов, известных лично мне: чиновники: профессора, промышленники, ученые, — исповедуют при опасности принцип «рога наружу». Отбился от «стада» — пеняй на себя. Рядов не разомкнут. Разве что какой-нибудь чудак, либо эпатажный, либо принципиальный, которого до сих пор и в расчет не принимали, выйдет вторым воином в поле, подставит плечо.
Возле дома остановился автомобиль. На лестнице послышалась тяжелая поступь. Вошел Роджер. Один.
На миг мне показалось, что гости пробросили Каро, что зря она благородничала и что от сегодняшнего «после ужина» резонанс будет не больше, чем от приемов, устраиваемых латвийскими дипломатами в начале тридцатых.
В следующий миг, с облегчением, несоразмерным недавнему страху, я увидел в дверях Кейва — и без задней мысли улыбнулся Диане. Кейва приобнимал Коллингвуд.
— Срочно налейте Монти! — завопил Роджер. — Он произнес речь всей своей жизни!
— Ничего, в другой раз у Монти еще лучше получится, — утешил Коллингвуд. Так Демосфен мог бы подбодрить ученика, до недавних пор косноязычного.
— Так налейте же ему! — снова вскричал Роджер. Он стоял рядом с женой. Оба улыбались — открыто, ясно. Ни дать ни взять счастливая пара, к своему разностороннему благополучию добавляющая радость за близкого друга. Я украдкой огляделся. Кто из присутствующих введен в заблуждение? Кому — и сколько — известно правды?
Спустились в столовую. Я нервничал, строил догадки. Не я один. Некоторые решения — судя по наэлектризованной атмосфере — были не только не обнаружены, но и не приняты. Если Коллингвуд и узнал что-то о жене своего племянника, виду он не показывал. Проявлял абсолютное хладнокровие. Самообладание Дианы, жертвенность Каро отдавали подмостками. Гости видели: ничто не окончательно, — ждали выстрела из пресловутого реквизитного ружья, чуяли «падение» ближнего.
Кейв поднял бокал, посмотрел в него на просвет своими темными, круглыми, проницательными глазами. Подался вперед, брылы легли на воротник. Комплименты продолжались: от Коллингвуда — покровительственные и двусмысленные, от Роджера — сердечные, но однотипные и потому вызывающие неловкость. Кейв косил то на одного, то на другого, точно ждал подвоха, пухлое лицо стало положительно карикатурным. Диана льстила в назидательной манере, будто досадуя, что Кейв себе цены не знает.
Относительно триумфа Кейва в палате общин двусмысленностей не было. Речь не имела отношения ни к политике Роджера, ни к возможным ее последствиям. Просто Кейв удачно защитил точку зрения правительства по вопросу второстепенной важности. Для всякого, кто не занимается политикой профессионально, речь Кейва либо прошла бы незамеченной, либо забылась в два-три дня, однако на парламентской бирже акции его подскочили сразу на десятки пунктов. В другое время Кейва поздравили бы, выпили бы за его здоровье — и только. Чувства Роджера были бы вполне предсказуемы — каждому доводилось присутствовать при профессиональном успехе коллеги, приятеля, соперника и союзника, каждый знает, каково это.
В тот вечер, однако, белой завистью не ограничилось. В триумфе Кейва не было ничего загадочного, зато никто не знал, что происходило на заседании кабинета за несколько часов до этого триумфа. Конечно, ни Коллингвуд, ни остальные не стали бы обсуждать в гостях кабинетные дела. Каро и Диана, не отличавшиеся ни способностью мыслить абстрактно, ни деликатностью, привыкли, однако, делать выводы из недомолвок. Они поняли, что нынче утром в кабинете обсуждали предстоящие Роджеру дебаты. И что кабинет предпринял известные шаги. Небрежно, будто интересуясь шансами фаворита ближайших скачек, Каро спросила Коллингвуда о голосовании в будущий вторник.
— Вопрос рассматривается, — отвечал Коллингвуд. И наставительно добавил: — И вопрос этот у нас не единственный. Мы не можем уделять ему все наше время.
Далее Коллингвуд выдал следующую информацию: необходимые механизмы запущены; всем сторонникам правительства рекомендовано присутствие на заседании; малочисленные инакомыслящие обрабатываются.
Разговоры за столом смолкли. Гости слушали Коллингвуда. Посвященным не составляло труда понимать его язык — а посвященные тут были все. Правительство не уступит. Сильнее на партию надавить нельзя. Вообще ничего больше сделать нельзя.
Опять же, думал я под уверенный скрип Коллингвуда, что им остается? Они слишком далеко зашли, они вынуждены теперь использовать испытанные технологии. Однако мы так и не узнали, что же случилось утром.
Вероятно, Коллингвуд и другие министры не могли бы просветить нас, даже если бы хотели. Дело не в секретности и не в личных соображениях — так уж в кабинете работа построена.
Слухи, что Лентон, когда считает нужным, прекрасно председательствует, и раньше просачивались. Лентон-де чаще своих ближайших предшественников позволяет министрам предлагать темы обсуждения, поощряет упорядоченные дискуссии и даже устраивает в конце неофициальное голосование. Чаще, но не каждый раз.
Лентон — умелый руководитель. Для премьера слишком любит держаться в тени. Одновременно он жесткий политик и не заблуждается относительно границ премьерских полномочий. С появлением же на политической сцене Коллингвуда эти границы буквально отодвинулись за горизонт. Премьера с придыханием называют первым среди равных. Пожалуй; только в данном случае этот первый куда равнее прочих.
Дело не в харизме. И даже не в личностных качествах. Благоговейный страх? Конечно; только изнанка у него приземленная. Премьер заведует должностями. Может сместить, а может и назначить. Скромняга Лентон не исключение. Высшие чиновники, я в том числе, в составе правительственных комиссий наблюдали разных премьеров — так вот, подчиненные всегда, перед любым премьером трепещут.
Раз Лентону неинтересно, чтобы кабинет принял решение, кабинет решение не примет. Требовать определенности способен только храбрец, а таковые в кабинете не водятся — они до кабинета просто не добираются. Лентон, при желании оперативный, воду в ступе толочь тоже умеет. Правда, при этом брызги летят, но Лентон внимания не обращает. Главное, что технология отработанная.
Видимо, примерно так случилось и нынче утром. Кроме Коллингвуда, никто не знал, что премьер думает о Роджере и его политике. Мое мнение: премьер считает политику Роджера разумной, но не видит смысла усердствовать в ее продвижении. Вот если бы Роджер расположил к себе или обошел ядро партии, правительству от этого была бы польза. На этом можно было бы выиграть следующие выборы. Но если Роджер взбаламутит оппозицию, если превысит полномочия и станет продвигать только часть законопроекта за авторством Гетлиффа, спасать его незачем. В конце концов, надо ведь кем-то жертвовать. Премьер, пожалуй, не слишком бы огорчился, если бы пожертвовали именно Роджером. Ибо всякая скромность имеет пределы. Лентона, этого милейшего человека, вряд ли радует наличие коллеги куда более яркого и вдобавок несколько более молодого.
Я прикинул, что ни в кабинете, ни на заседаниях, ни в частных беседах нашей теме излишнего внимания не уделяется. Может быть, премьер переговорил с Коллингвудом; впрочем, вряд ли. Эти конкретно политические технологии — пожалуй, самые жесткие из существующих — слов не требуют.
Вот Коллингвуд, прямой как палка, и сидел по правую руку от Каро, сидел с лицом непроницаемым, без намека на смущение, если не неприязнь, какие неизбежно испытываешь к человеку, которого намерен предать. Прозрачные глаза смотрели в одну точку. Требуемая ситуацией любезность расходовалась на Кейва строго дозированно — так достают заранее отсчитанные чаевые коридорному. Кейв был герой вечера, Кейв попал в кандидаты на скорое продвижение. Впрочем, толика прогностически обоснованной любезности пролилась и на Роджера. Никто бы не заподозрил в Коллингвуде неприязни к Роджеру. Коллингвуд своим поведением показывал, что полагает шансы Роджера превышающими нулевую отметку и будет в известном смысле доволен, если Роджер выкарабкается.
Не стал он запираться и когда Каро задала прямой вопрос: кто будет выступать во время дебатов?
— Роджеру предоставят заключительное слово, — сообщил Коллингвуд. — Откроет прения министр военно-морского флота.
— Этого вполне довольно.
Для Каро и для меня — Диана, видимо, была в курсе — впервые за вечер прозвучало серьезное предупреждение. Министр военно-морского флота — легковес; выходит, Роджеру нечего рассчитывать на поддержку министров кабинета.
— А вы, Реджи, произнесете речь? — Когда дело касается Роджера, Каро настырна.
— Вообще-то речи не мой конек, — ответил Коллингвуд так, будто косноязычие — величайшая из добродетелей. Он редко выступает в парламенте, даже в этих случаях не поднимает глаз от бумажки и так запинается, что впору заподозрить его в малограмотности. Однако ему как-то удается доносить свои соображения до комитетов заднескамеечников. Видимо, это он и имел в виду, когда воззрился на Роджера и не без самодовольства уронил: — Но я ведь кое-что для вас уже сделал.
Роджер кивнул. Внезапно я заметил — и остальные гости тоже, — что Роджер не сводит глаз с Монти Кейва. Напускная сердечность, самообладание, доброжелательность улетучились. Роджер смотрел на Кейва напряженно; приязни в его взгляде уже не было, но сухой остаток пока не дотягивал до неприязни. «А вы, Монти?» — как бы спрашивал Роджер.
Мы проследили его взгляд. Кейв был невозмутим. Все давно поели, но он отрезал себе еще сыру. Губы, красные, мокрые, капризные, как у всех толстяков и гурманов, вытянулись трубочкой. Кейв поднял глаза. Эффект был, как если жуешь булку и вдруг попадаешь зубом на гвоздь.
Даже Каро потеряла самообладание — правда, только на секунду. Ее голос, резкий, решительный, еще резче и решительнее показался в полной тишине.
— А вы, Монти, вы будете выступать?
— Меня премьер-министр не просил, — отвечал Кейв.
Это означало: Кейв не может выступить, даже если бы и захотел. Интонация была спокойная, умиротворяющая, и, однако, что-то резануло слух.
Каро не удержалась от следующего вопроса:
— А больше вы для Роджера ничего сделать не в силах?
— Не представляю, что бы это могла быть за услуга. Разве только вы подскажете?
— Как же нам тогда быть? — выкрикнула Каро.
Я понял: этот вопрос уже ставился. Когда? Нынче утром в кабинете? Не трудно представить: Лентон нижет клише на клише, журчит вербальная водица в обводных каналах, а вопрос — вопрос в старом русле остался, если, конечно, вообще был, если от него политический курс зависел или там карьера. Не трудно представить молчащего Кейва. Он отлично знает: Роджеру необходимо не просто его согласие — ему необходима поддержка. Вот он, надежда авангарда тори, лучший оратор, пожалуй, будущий лидер. Такого, как он, ждали. И дождались.
— Как же нам быть, Монти? — повторила Каро.
— Боюсь, все зависит от Роджера. Придется ему рассчитывать только на себя, — мягко, с продуманными интонациями ответил Кейв.
Все стало ясно. Несколько лет я терялся в догадках относительно истинного отношения Кейва к Роджеру. Кейв не одобрял детали отдельных проектов Роджера, однако оставался на его стороне. Он-то знал, зачем эта мелочность, зачем поводы для разногласий. Политики склонны себя переоценивать; не таков Кейв. Он не простил Роджеру «приспособленчества» в Суэцком вопросе. Но главное: Роджер — соперник. Через десять лет с ним придется бороться за первое место. А если теперь применить выжидательную тактику, претендент на это место будет всего один.
Впрочем, возможно, дело не только в карьере. Пусть Кейву удается скрывать данный факт от окружающих — перед самим собой он честен. Его давно терзала зависть к Роджеру; сейчас он позволил этой зависти — толстого рогоносца к счастливому мужу и отцу — прорваться. Кейву мешают шоры, обычно носимые людьми робкими, обделенными плотской любовью; в симпатичном, располагающем Роджере сконцентрировались все черты соперников Кейва — бывших, настоящих, будущих и потенциальных. По контрасту с Роджером Кейв чувствует себя жалким — и потому решил быть безжалостным. Его «Боюсь, все зависит от Роджера» отдавало вкрадчивостью Потрошителя.
Каро сочла дальнейшую настойчивость бесполезной. Да и гости как-то вдруг решили расходиться, хотя едва пробило половину двенадцатого. Роджер, даже стоя в дверях, сохранял лицо. Вероятно, заподозрил — теперь он считал себя вправе подозревать любые пакости, — что именно Кейв спровоцировал атаку. Однако упреки, гнев или презрение отныне стали для Роджера непозволительной роскошью. Кейв ничем не выдаст неприязни. Будет вести себя как дружелюбный коллега. В очередной раз Роджер поздравил его с триумфом. При этом Коллингвуд похлопал Роджера по плечу.
Гости садились в такси. Мы с Маргарет тоже поднялись с дивана, пора было домой. Теперь, когда остались только свои, Роджер взглянул на жену и с неприкрытой горечью заметил:
— Хуже и быть не могло, как ты думаешь?
— Пожалуй, — не рисуясь, тоже с горечью ответила Каро.
Секундой позже на лестнице послышались торопливые нетвердые шаги. В гостиную буквально ворвался Сэммикинс. На нем был смокинг (никто из сегодняшних гостей, кстати, смокинга не надел), в петлице торчала гвоздика. Сэммикинс явно выпил, и выпил много — глаза глядели зло и весело.
— Ты опоздал, — констатировала Каро.
— Не бойся, я ненадолго, — гаркнул Сэммикинс. — Дай выпить.
— По-моему, тебе достаточно.
— Откуда ты знаешь, сколько и чего мне достаточно? — Сэммикинс говорил как человек, удовлетворивший не только свою жажду, но и свою похоть. Засмеялся, будто наивности Каро, и заявил: — А подать сюда моего зятя!
— Вот он я. — Роджер, было обмякший на диване, выпрямился.
— Тьфу, а я и не заметил! — И Сэммикинс снова потребовал выпить. На сей раз Каро налила ему виски и велела сесть.
— Вот уж нет, садиться не буду! — Сэммикинс залпом осушил бокал, сверху вниз уставился на Роджера и по минутном размышлении почти взвизгнул: — Даже не рассчитывай!
— Ты о чем?
— На будущей неделе я выступлю против тебя. Ты мне отвратителен.
На секунду мне показалось, да и Маргарет тоже, что Сэммикинс обвиняет Роджера в супружеской измене. Но нет, он не мог об этом знать. А если бы каким-то чудом и узнал, не сильно бы огорчился — ибо не привык огорчаться, а привык к почти материнской заботе старшей сестры.
Каро резко встала, схватила его за локоть и с жаром воскликнула:
— Нет, только не сейчас! Нельзя сейчас от Роджера отступаться!
Сэммикинс стряхнул ее руку и закричал:
— И воздерживаться не стану! Пускай слабаки воздерживаются! А я против голос подам!
Роджер не взглянул на него, только пальцами, по обыкновению, прищелкнул.
Выдержал паузу и ровным, усталым, почти раздумчивым тоном произнес:
— Не самое подходящее время для предательства.
У Сэммикинса лицо вытянулось. Он понизил голос:
— Ну извини.
В следующую секунду Сэммикинс уже снова сверкал глазами:
— Предательство? Выбирай выражения!
— По-моему, это именно так называется, — спокойно сказал Роджер.
— На себя бы лучше посмотрел. Ты-то, ты-то сам кого предаешь?
— Готов выслушать твою версию.
— Верю, ты не умышленно. Но подумай: куда ты страну ведешь, будь она неладна? Конечно, у тебя свои соображения; у всех свои соображения. Большие мальчики нас в игру не принимают и принимать не собираются. Ничего не поделаешь. Только надо, чтоб и мы могли хоть кого-нибудь взорвать. В крайнем случае — самих себя. Не то нас шантажом будут изводить по каждому поводу. Мы остатки достоинства потеряем.
Роджер медленно поднял голову, однако молчал.
Сэммикинс продолжал разоряться:
— Ты не прав, вот что я тебе скажу! Не прав. Простых вещей не понимаешь. Война — это всегда просто. А ты перемудрил. У тебя должна быть одна забота — чтоб твоя страна прилично смотрелась на мировой арене. Жаль, не нашлось вовремя человека вроде меня, который мудрить не стал бы. Я бы тебя одернул, сказал бы: разуй глаза, ты что делаешь? Ты перемудрил, а надо было следить, чтобы об Англию ноги вытирать не начали.
— А ты, значит, один на всю Англию патриот? — хрипло, с расстановкой произнес Роджер. Этот день дался ему нелегко, Сэммикинс стал последней каплей. Не из-за отступничества как такового — оно практически не меняло общей картины. Сэммикинс — сумасброд, в парламенте считается человеком безответственным, плейбоем от политики. Его голос против собственного зятя потянул бы максимум на абзац в «Светской хронике». Роджера добило не решение союзника переметнуться, а предательство родного человека, который до сих пор активно пользовался его почти отеческой привязанностью. Да, предательство родного человека — и объяснение этого предательства, пьяное, неуклюжее. Роджер с самого начала терзался сожалениями, даже чувством вины — как всякий, кто принужден делать выбор и не может аргументировать этот выбор одной только своей уверенностью, что так — лучше. Роджер, не смирившийся с определением «былое» по отношению к величию своей страны, мечтал о временах, когда понятия «мощь» и «безопасность» больше не будут взаимоисключающими, чем автоматически исключится вероятность неправильного выбора. Да, именно этими старомодными понятиями — мощь и безопасность — Роджер всегда оперировал. И жалел, что опоздал родиться, что прошли времена, когда здравый смысл не толкал на решения, претящие патриоту.
— Всего-то и нужно: не пускать кого попало к кнопке да помнить прописные истины, — бушевал Сэммикинс.
Роджер поднялся, на потолке качнулась огромная сутулая тень.
— А больше, значит, никто прописных истин не помнит?
— Они решают нашу судьбу, — храбрился Сэммикинс.
— Думаешь, до нашей судьбы больше никому дела нет?
— Наверно, есть.
Уверенности у Сэммикинса заметно поубавилось. Настал черед Роджеру повысить голос.
— Убирайся! — рявкнул он.
Роджер слишком долго сдерживался — мы успели поверить в его железные нервы. Выплеск ярости потряс, обескуражил; нет — напугал. Хриплый, натужный крик заполнил комнату. Роджер набычился и медленно, боком пошел на шурина.
Я вскочил с дивана. Я не знал, как предотвратить драку. Сэммикинс строен и ловок, но Роджер фунтов на пятьдесят тяжелее и силен как медведь. Он схватил Сэммикинса, встряхнул и бросил так, что тот распластался по стене и медленно сполз на пол, точно плащик, у которого вешалка оторвалась. Несколько секунд он сидел на корточках, мотая головой, и явно плохо соображал, где находится и что это за люди вокруг собрались. Затем одним пружинистым прыжком, выдавшим спортсмена, принял вертикальное положение и застыл прямо, почти не качаясь. Впечатление было, что он пытается сразить Роджера взглядом. Каро оказалась между мужем и братом, последнего схватила за руку.
— Ради всего святого, уходи.
— Ты хочешь, чтоб я ушел? — оскорбленным тоном уточнил Сэммикинс.
— Ты должен уйти.
Сэммикинс вздернул подбородок и направился к двери. Уже в проеме обернулся и начал было:
— Каро, нам надо будет увидеться…
— Вон из моего дома! — взревел Роджер. — Вон, я сказал!
Каро брату не ответила. Приблизилась к Роджеру, и они вместе, единым семейным фронтом, стали слушать нетвердые шаги вниз по лестнице.
На следующий день я заглянул к Роджеру в кабинет. Роджер сидел за столом и делал вид, что любые рассказы о его давешней вспышке суть досужие домыслы. Холодно, почти сварливо он потребовал устного обзора прессы — снова не мог заставить себя взять в руки газету.
— Ничего особенного не пишут, — ответил я.
— И то ладно. — Щека, сведенная нервной судорогой, разгладилась, голос стал мягче. Роджер успокоился слишком легко — так ревнивец хватается за каждую утешительную подробность, так подробности хватает на вдох, не более.
Одна газета сообщала о заседании заднескамеечников и ученых, которое закончилось ссорой последних. Вот, пожалуй, и все.
Как всегда бывает с ревнивцами, утешительная новость через минуту стала поводом для детективного расследования: кто конкретно присутствовал на заседании? Где заседание проходило? Газета была ультраконсервативная, ультраконсерваторы — враги. Роджер догадывался, кто слил информацию. Этот тип, приторно любезный, уже писал ему, уверял, что полностью на его стороне. Он что же, переметнулся? Я покачал головой:
— Не волнуйтесь, он по-прежнему с нами. Просто информация имеет цену, а газета имеет деньги.
Роджер выдохнул и нехорошо прищурился.
— Настанет время, когда таких, как он, пинками из парламента погонят.
Я заикнулся про ученых — дескать, узнать бы фамилии. Нет, Роджера фамилии не интересовали. Его только одно интересовало: парламентские настроения. Я ушел, он остался растравлять себя догадками, кто эти заднескамеечники и как они проголосуют.
Впрочем, мне было не легче. Дебаты начинаются в понедельник после обеда. Голосовать будут во вторник вечером. Нужно выдержать еще целых четыре дня. Я взял папку из корзины для входящих документов. В папке оказался доклад. Почерк — великолепный, формулировки — точнейшие. Но читать не хотелось.
Работать — тоже. Некоторое время я предавался мрачным мыслям. Позвонил Маргарет, спросил, нет ли новостей, сам не зная, что конкретно хочу услышать.
Раздался стук в дверь. Не в ту дверь, что открывается в приемную, к моим секретарям, откуда приходят посетители, а в ту, что открывается в коридор, то есть практически вообще не открывается. Вошел Гектор Роуз. Кажется, за все время совместной работы это был его второй визит без предупреждения.
— Дражайший Льюис, я готов тысячу раз просить у вас прощения за то, что столь беспардонным образом прервал ваш труд…
— Ничего похожего на труд вы не прервали.
— Нематериальный характер отдельных ваших занятий отнюдь не означает, что их нельзя прервать. — Роуз бросил взгляд на пустой стол, на стопку папок в корзине для входящих, чуть скривил губы. Сарказм из холодного стал ледяным. — В любом случае, любезный Льюис, прошу прощения за то, что, возможно, сбил вас с ценной мысли.
Хоть мы и проработали с Роузом столько лет бок о бок, я не представлял, как реагировать на каждый отдельный образчик его предупредительности. Молодые остряки из казначейства, уверенные, что Роузу на службе недолго осталось, а значит, их домашние заготовки пропадут втуне, утешились софизмом, который по популярности превзошел бы упреждающий некролог на грозного босса: «У кого-то хорошая мина при плохой игре, а у нашего Роуза — целое минное поле».
Наивные!
Роуз выдал еще несколько цветистых извинений и наконец сел. Взглянул на меня блеклыми своими глазами и произнес:
— Полагаю, вам следует знать, что вчера вечером судьба, по всегдашней своей ироничности, дала мне повод встретиться с нашим другом доктором Броджински.
— И где же вы встретились?
— Как ни странно, это произошло в кругу небезызвестных нам с вами политических деятелей.
Я моментально вспомнил газетную статью.
— Значит, вы там были!
— Откуда вам известно?
Я упомянул газету.
Роуз улыбнулся со снисходительной учтивостью.
— Не нахожу целесообразным чтение данного издания.
— Но вы там были?
— Я, любезнейший Льюис, именно этот факт силюсь до вас донести.
— Как вы получили приглашение?
Еще одна снисходительная улыбка.
— Я поставил себе соответствующую цель.
На сем Роуз отбросил велеречия и в лаконичнейших выражениях изложил суть дела. Броджински, не теряя надежды восстановить оппозицию против политики Роджера, задействовал связи со знакомыми из числа тори. Он не стал снова нападать на Роджера в открытую — теперь он предпринял атаку косвенную, то есть напал на Уолтера Люка. Постсуэцким реликтам из ультраправых Броджински внушил, что именно данный Люком совет заставил Роджера принять ошибочное решение. И вот группка реликтов пригласила Броджински отужинать. Заодно, из ложно понимаемой вежливости, был приглашен и Уолтер Люк. Гектор Роуз сам добился приглашения.
— Мне претила мысль, что наш блистательный Люк будет брошен на съедение волкам, — пояснил Роуз. — Также я подумал, что информация лишней не бывает. У меня некоторое влияние на лорда А.
(Роуз говорил о лидере реликтов, ответственном за проявление вежливости к Люку. Вряд ли лорд А водит дружбу с Гектором Роузом; с другой стороны, они учились в одной школе, что в британских чиновничьих кругах не пустой звук.)
Броджински и Люк жестоко повздорили. Оказывается, не только на Лорд-Норт-стрит вчера дошло до рукоприкладства между высокопоставленными особами.
— Ох и дружные они ребята, эти ученые, — заметил Роуз. И добавил: — Люк, если бы ты ценил судебную систему, мог бы привлечь Броджински за клевету. — И деловито выдал несколько примеров этой клеветы.
— Ну и кто в такое поверит?
— Дражайший мой Льюис, неужели вам не известно: стоит обвинить человека в чем бы то ни было — повторяю, в чем бы то ни было, — как наши друзья практически поголовно поверят обвинению? Кстати, дорогой Льюис, пока не забыл: настоятельно советую вам при случае поговорить с нашим многообещающим коллегой. Я разумею Дугласа Осболдистона. Нет никаких сомнений в том, что Броджински пытается влить этот яд и ему в ухо.
Один раз — всего один, ибо регламентированная жизнь предполагает замалчивание личных симпатий и антипатий, — Роуз дал понять, каковы его чувства к Дугласу. Он не позволил себе повторной прямоты, даже услышав от меня, что Дуглас честен и благороден, несмотря на чьи бы то ни было предубеждения.
— Ни секунды не сомневаюсь, — Роуз изобразил полупоклон, — что наш коллега во всех отношениях безупречен. Как я понял, он даже не принял Броджински. Это ли не верх благоразумия в сложившейся ситуации? Смею заметить, наш коллега наделен всеми добродетелями истинного слуги государства. И все же я настоятельно советую вам переговорить с ним. Ибо наш коллега несколько больше, чем следует, склонен верить в необходимость примирения ради примирения. Когда все утрясется, он может счесть, что безопаснее держать Броджински при себе, нежели отстранить его. Я бы назвал подобные условия примирения несколько выходящими за рамки. Милейший Дуглас, пожалуй, самую малость переоценивает здравый смысл представителей нашего района Лондона.
Мы встретились взглядами. В прямом и в переносном смысле.
— Кстати, — заметил Роуз, — некий факт считается общеизвестным.
— Какой же?
— А тот, дражайший мой Льюис, что наш добрый друг Дуглас Осболдистон не в восторге от политики своего босса. Или правильнее будет сказать — от конечной цели избранного боссом курса?
Роуз всегда оставлял простор для интерпретаций. В то утро мысли его были заняты предстоящим голосованием; конечно, он думал о голосовании не с надеждой приговоренного, как Роджер, а как игрок, постфактум вычисляющий шансы лошади. Перебрал всех, с кем ужинал накануне, высказался относительно их намерений. Членов парламента было двенадцать. Все, кроме одного, ультраправые — значит, скорее всего враги Роджеру. Из них трое наверняка проголосуют за него, в том числе лорд А (здесь Роуз проявил, как сам бы выразился, верх благоразумия, то есть ни словом, ни взглядом не намекнул, что в качестве функционера мог оказать давление). Остаются девять человек, и они точно воздержатся.
— Ситуация становится весьма неприятной, — произнес Роуз, однако концентрироваться на своих ощущениях не стал, а продолжил насчет голосования. — Наверняка будут и другие воздержавшиеся.
Не вдаваясь в подробности вчерашнего инцидента, я сообщил, что Сэммикинс намерен голосовать против.
Роуз прищелкнул языком. Посмотрел так, будто собрался вынести приговор. Затем тряхнул головой и холодно заметил:
— Полагаю, вы немедленно передадите все своему другу Квейфу. Я имею в виду информацию, которую мне удалось собрать. Излишне просить вас об осмотрительности; впрочем, боюсь, источник информации скрывать нельзя. Квейф должен знать, что будут воздержавшиеся. Можете, пожалуй, перечислить их поименно.
— Какой ему от этого прок?
— О чем вы?
— Думаете, он сумеет перетащить их на свою сторону?
— Не сумеет, — отрезал Роуз.
— Значит, он может рассчитывать только на убедительность своей речи. Каковая убедительность прямо пропорциональна оставшейся у него надежде.
— Любезный Льюис, по моему скромнейшему мнению, Квейф должен знать, сколько у него противников и сколько сторонников…
— Повторяю, — перебил я довольно невежливо, — это ему пользы не принесет.
— Что ж, на вас ложится огромная ответственность. — Роуз смотрел удивленно и неодобрительно. — Будь я в положении Квейфа, я бы до конца хватался за любую информацию — не важно, сколь скудную или неприятную.
— Вы — да, вы бы хватались.
Не только толстокожие обладатели железных нервов живут публичной жизнью. А все-таки я временами задумываюсь: представляет ли Роуз, человек определенно толстокожий и определенно с железными нервами, какова на самом деле публичная жизнь и каковы ее истинные издержки?
Роуз поднялся.
— На текущий момент больше дурных вестей нет.
Улыбнулся зловеще, как Меркурий, добавил, что дальнейшее не во власти простых смертных, и приступил к неизбежному обряду извинений и выражений признательности.
Едва за Роузом закрылась дверь, я взглянул на часы. Без двадцати двенадцать. Я не стал раздумывать и выжидать. Через приемную я вышел в коридор и направился к Осболдистону. Идти надо было по внутреннему периметру нашего довольно несуразного здания — иными словами, огибать двор-колодец. Никогда прежде я не ходил этим коридором без мысленного брюзжания на расточительность архитекторов девятнадцатого века — с тем же успехом можно назвать функциональными скульптуры Генри Мура лишь на том основании, что центр тяжести у них характеризуется дырой. Сегодня я не замечал ни грязно-желтых стен, ни темного коридорного пролета, продолжение которому — за ближайшим углом, ни закутков, где сидят на табуретах посыльные, читают бюллетени скачек, ни медных табличек, на которых в полутьме едва различимы надписи вроде «сэр У. Г. — кавалер ордена Британской империи», или «сэр У. Д. — кавалер ордена Бани». Перемещение в топологическом пространстве, привычное, как маршрут подземки, только вместо станций в формулу подставляются кабинетные двери.
Не успев свернуть на третью грань «квадрата», где и находится кабинет Осболдистона, я увидел его самого. Он вынырнул из-за угла — шея вытянута, голова вперед, под мышкой стопка бумаг.
— Дуглас! Я как раз к тебе иду, — воскликнул я.
— У меня совещание, — ответил Осболдистон.
Он меня не избегал. Но идти к нему в кабинет было уже некогда. Мы остановились прямо в коридоре и заговорили вполголоса. Каждые несколько минут открывалась то одна, то другая дверь, шныряли, косясь на босса, молодые чиновники. Некоторые знали, что мы с Дугласом близкие друзья. Последние штрихи перед совещанием — верно, думали они; или экономят время на межведомственной переписке, на ходу вдаются в подробности, как только виртуозам чиновничьего ремесла под силу.
Они ошибались. Я смотрел на Дугласа, и меня обуревала острая жалость и слепой гнев. Его лицо изменилось за время болезни Мэри; менялось на глазах. Так бывает с людьми, которые не в меру молодо выглядят: однажды возраст настигает их, процесс движется семимильными шагами, мысль не поспевает за процессом. Дуглас слишком долго не знал возрастных изменений, совсем как Дориан Грей (более ни в чем он на этого персонажа не похож), и так же враз осунулся.
Маргарет навещала его жену трижды в неделю. Врачи не запретили Мэри курить, но сигарету ей надо было вкладывать в рот, как ложку, и вовремя отнимать, чтобы она выдохнула дым.
— Интересно, до каких пределов распространится мой паралич? — произнесла Мэри, сладко затянувшись, и Маргарет стало не по себе от этой деланной бодрости.
Дуглас заходил к нам, если не мог больше выносить ни пустой дом, ни людный клуб. Однажды с горькой, беззащитной прямотой признался, что в сутках двух часов не наберется, когда он не думал бы, как Мэри лежит одна, обреченная, обездвиженная, в то время как он, Дуглас, — хозяин своего тела.
Но сейчас мои мысли были далеки от его несчастья.
— Что тебе известно о последнем выпаде против Квейфа? — спросил я.
— Каком еще выпаде?
— Ты ведь в курсе, что они набрасываются на всякого, кто хоть как-то связан с Квейфом? Последняя мишень — Уолтер Люк…
— Не бывает войны без убитых и раненых, — заметил Дуглас.
— Полагаю, ты понимаешь, что эти люди пользуются твоей поддержкой? — процедил я.
— Ты на что намекаешь? — Дуглас окаменел. Он был взбешен не меньше моего; особенно его задело, что раньше я обиняками не говорил.
— На то, что твое несогласие с Квейфом всем известно.
— Бред.
— Ты это мне говоришь?
— Тебе. И рассчитываю, что ты веришь.
— Во что я должен верить?
— Послушай, — произнес Дуглас. — Ты считаешь, у тебя есть право на личное мнение. Смею заметить, не такое уж и личное. Так вот, у меня тоже есть это право. Я из своего мнения тайны не делал и не делаю. В том числе и перед моим министром. Я считаю, он не прав, и ему это отлично известно. А больше — никому, кроме тебя, Льюис, и пары-тройки человек, которым я доверяю.
— Твое мнение еще много кому известно.
— Думаешь, я за это ответственность несу?
— Смотря что ты разумеешь под словом «ответственность».
Дуглас побагровел.
— Будем рассуждать здраво. Если мой министр победит на выборах, я для него в лепешку расшибусь. Конечно, мне тогда придется проводить политический курс, в разумность которого я не верю. Что ж, я раньше такое делал — смогу и теперь. Постараюсь, чтобы политика стала эффективной. Без ложной скромности заявляю: справлюсь не хуже всякого другого.
Дуглас не лукавил и не преувеличивал.
— Только ты думаешь, он не победит? — спросил я.
— А твое какое мнение?
Взгляд его стал холодным, оценивающим. Чиновникам, что продолжали сновать мимо, казалось, наверное, что мы договариваемся о перемирии, прикидываем, какие уступки не заденут гордости сторон.
— Зато ты уж постарался, чтобы победа досталась ему с кровью, — не выдержал я.
— Я из своих шагов тайны не делал.
— А ты неплохо умеешь петь в унисон — получше многих.
— Не понимаю.
— Ты просек, что твоя линия по нраву изрядному количеству влиятельных особ. Что именно такого поведения они от тебя и ждут. Большинство этих особ отнюдь не хотят, чтобы Роджер Квейф преуспел. Верно я говорю?
— Пожалуй, — с непонятным безразличием отвечал Дуглас.
— Поражение Квейфа тебе зачтется, так ведь? На руку сыграет. По карьерной лестнице продвинет.
Глаза у Дугласа были пустые. Вдруг тоном довольно дружелюбным он произнес:
— Ты упускаешь одну деталь. Ты с самого начала знал, что у меня свое мнение о политике Квейфа. Иными словами, я не приспособленец.
Я вынужден был согласиться: нет, не приспособленец.
И тут же, позабыв, что слышал уже подобное обвинение от Кейва (в адрес Роджера), процедил:
— Ты не приспособленец, нет. Только ты знал: ни одно твое действие — или бездействие — не затормозит твою карьеру. Знал ведь?
Его улыбка — не дружеская, но все-таки искренняя — потрясла меня, взбешенного.
— Тем, кого подобные соображения донимают, вообще ни за что браться не стоит.
Дуглас взглянул на часы и сухо, деловито произнес:
— Видишь, из-за тебя я опаздываю.
И пошел по коридору со стремительным достоинством: голова вперед, бумаги под мышкой, мысли — далеко.
После обеда секретарша принесла письмо с пометкой «Срочно» («Похоже, сэр, отправитель его лично доставил»). Почерк на конверте показался мне женским; впрочем, я его не узнал. Вскрыл конверт, заглянул в конец письма. Подписано «Эллен». Я стал читать.
«Полагаю, Вы будете присутствовать на дебатах в понедельник и во вторник. Мне, конечно, нельзя появляться в ложе. Мне нельзя даже контактировать с ним, пока все не решится. Я вынуждена просить Вас — надеюсь, Вы не откажете — сообщать обо всех подробностях. Умоляю, не смягчайте фактов. Оба вечера я дома. Пожалуйста, позвоните. Буду благодарна за любые новости».
Вечером мы с Маргарет были в театре — надеялись отвлечься. Спектакль кончился, мы вышли в фойе, я думал об Эллен. Роджер под крылом Каро готовит речь. Эллен сидит дома одна. Я заговорил о ней с Маргарет. Представь, сказал я, каково ей, в полном неведении. Когда-то она боялась, что, если карьера Роджера не удастся, он ее бросит. Теперь, когда Каро посредством анонимок обо всем узнала, когда поставила Роджера перед выбором, страхи Эллен приняли другую направленность. И все же я не сомневался: Эллен молится за успех Роджера.
— Ты слишком хорошо о ней думаешь, — заметила Маргарет.
— Она действительно хорошая, — отвечал я.
Маргарет видела Эллен только на приемах, и то давно, когда Эллен выходила с мужем. Симпатии Маргарет были на стороне Каро, с которой она тесно общается, Каро, которую я не люблю; именно для Каро Маргарет искала утешительные аргументы. Теперь, в фойе театра «Хеймаркет», избегая смотреть на знакомых, неминуемо нарушивших бы нашу близость, Маргарет спросила: что, положение так однозначно? Перед Эллен дилемма — либо поверженный Роджер под боком, либо Роджер-триумфатор на недосягаемом расстоянии? Не знаю, сказал я; пожалуй, они и сами не знают.
— Но я близка к истине, — настаивала Маргарет.
Я промолчал.
— Если я близка к истине, — продолжила Маргарет, — остается только поблагодарить судьбу за то, что мы с тобой были избавлены от подобных дилемм.
Наступил понедельник — бесконечный, как в юности, когда я ждал результатов экзаменов. Гектор Роуз проинформировал, что «имеет серьезнейшие намерения присутствовать в парламентской ложе завтра вечером, в последние часы дебатов». Больше сообщений за все утро не поступило.
Я так и не позвонил Роджеру. Боюсь — и всегда боялся — пожеланий удачи (в душе я ужасно суеверен, весь в мать), поэтому решил, что и Роджер никого ни видеть, ни слышать не желает. На обед в клуб я не пошел из тех же соображений — там можно было нарваться на Дугласа или еще кого-нибудь из посвященных. Создавать видимость чиновничьей деятельности не было сил. И вот, пока все наши обедали, я поступил так, как поступал юношей, то есть пошел бродить по Сент-Джеймсскому-парку, — ловить солнце, обманываться намеками на скорую весну, а там и по книжным лавкам, теребить переплеты, убивать время.
После обеда часовая стрелка, казалось, застыла намертво; минутная шаркала как сонный дворник. Уходить раньше половины пятого не было смысла — зачем мне прения по очередному парламентскому запросу? Я позвонил секретарше, с детализацией параноика изложил план работы на следующую неделю; не удовольствовался этим, вызвал секретаршу и проэкзаменовал на предмет моего местонахождения в каждый конкретный момент времени как сегодня, так и вплоть до выходных. Наконец часы показали двадцать пять пятого. Рановато, конечно; впрочем, ждать дольше я уже не мог.
В коридоре меня окликнули. Моя секретарша, с выражением преданности делу на миленьком личике, придерживая очочки, почти бегом догоняла меня. Поделом же мне: нечего было вдаваться в подробности. Звонит одна леди, сообщила Хильда; говорит, дело срочное и крайне важное, нельзя терять ни минуты. И без того взвинченный, я запаниковал и бросился обратно в кабинет. Может, у Каро новости? Или это Эллен? Или Маргарет?
Трижды «нет». Звонила миссис Хеннекер.
— Просто в голове не укладывается! — по обыкновению без предисловий начала она.
— Что стряслось, миссис Хеннекер?
— Угадайте!
Я был не в том настроении, чтобы гадать. Выяснилось, миссис Хеннекер пять минут назад получила письмо от издателя. Издатель без обиняков сообщил, что биография супруга миссис Хеннекер «не вызовет сколько-нибудь значительного интереса широкой публики».
— Ну и что вы об этом думаете?
В голосе слышалось торжество непризнанного гения.
— Обратитесь к другим издателям, — посоветовал я поспешно. Почему я не ушел в палату раньше — тогда бы Хильда меня не догнала.
— Он говорит, текст сырой! — В сырости текста миссис Хеннекер явно обвиняла вашего покорного слугу.
— Давайте позже это обсудим, — не терял надежды я.
— Нет, — уперлась миссис Хеннекер. — Настоятельно прошу вас приехать немедленно.
Я сказал, у меня важные дела.
— А моя рукопись, значит, дело не важное?
— Мой немедленный приезд к вам совершенно исключен по целому ряду причин, — сказал я. — Ибо я занят сегодня весь вечер, и завтра, и вообще вплоть до выходных.
Миссис Хеннекер была неумолима.
— Вынуждена заметить: ваши аргументы не выдерживают никакой критики.
— Весьма сожалею, — процедил я.
— Абсолютно никакой критики. По-моему, вы не вполне понимаете суть проблемы. Мне было сказано… Впрочем, лучше я все письмо вам прочту.
Я сказал, что тороплюсь.
— По-моему, вы не умеете расставлять приоритеты.
Я сказал «Всего наилучшего» и повесил трубку.
Уже на выходе из коридора я услышал телефонный звонок. Я был уверен: это опять миссис Хеннекер, — и не стал возвращаться.
Голос миссис Хеннекер с упорством маньяка преследовал меня даже на Грейт-Джордж-стрит, где свет фонарей особенно акварелен; мне казалось, нервозность моя вызвана именно им, а вовсе не тем, что я скоро услышу в парламенте. Я поднял голову. Небо лиловое, на башне Святого Стефана как раз включили подсветку. Сколько раз я видел и такое небо, и подсвеченный Биг-Бен, но именно сегодня они в совокупности всколыхнули воспоминание, от которого засосало под ложечкой. Сначала мне казалось, что и в этой смуте повинен настырный голос; я попытался понять, откуда у воспоминания ноги растут. Не получилось. Может, из того ужина на Лорд-Норт-стрит, на который мы с Маргарет приехали до срока и тянули время у церкви Святой Маргариты? Тогда тоже как раз загорелась подсветка — но не было никакого сосущего чувства, мы думали только, как бы получить максимум светского удовольствия и снова оказаться дома, наедине.
Центральное лобби гудело от светской активности, депутаты отлавливали избирателей и просто знакомых, тащили пить чай. Я вошел вложу госслужащие, окинул взглядом зал — от силы сотня депутатов. Атмосфера еще не достигла нужной степени накала. Выступал первый представитель оппозиции — судя по интонациям, нам грозила обстоятельная, затяжная речь. Ничего принципиально нового, масса банальностей, достойная лучшего применения убежденность. Стандартная речь, этакий парламентский разогрев. На время даже голос миссис Хеннекер оставил мой мозг в покое.
Роджер обмяк на передней скамье, подбородок на сцепленных пальцах; за его спиной услужливо расположился Том Уиндхем. Рядом с Роджером — еще три министра, Коллингвуд в их числе. Депутаты входили и выходили, заполняемость зала была точечная; некоторые вообще дремали. Ни дать ни взять провинциальный городской совет, заседание из разряда посещаемых из чистого человеколюбия, на повестке — разовая материальная помощь местному театру.
В ложе уже сидели Дуглас и двое наших, из Уайтхолла. Дуглас строчил записку на откидном столике, но при виде меня приветливо улыбнулся. Профессионалы, их ничем не удивишь. Тем более что до кульминации еще зевать и зевать. Начало всегда скучно, как первый час крикетного матча на первенство графства или пересказ салонной пьесы.
Я решил пройтись по спикерской галерее. Наткнулся на Каро с Маргарет.
— Этот ничего, вроде наш человек, — шепнула Каро.
Они собирались на Лорд-Норт-стрит перекусить. Знали, что я не стану есть, пока все не закончится.
— Приходите потом за Маргарет, — шепнула Каро, на этот раз мне.
Сочла, что неприязнь в спасательной шлюпке неуместна. Смотрела на меня дерзко и диковато, точь-в-точь как Сэммикинс, когда затевал пари. Конечно, хорошего настроения от Каро никто не ожидал — но она была не встревожена, а скорее возбуждена, и возбуждение отдавало не только раскаянием поставившего на аутсайдера, но и отчаянным: «Ай, не выиграю — так хоть нервишки пощекочу».
Я вернулся вложу, сел рядом с Дугласом. Теперь говорил министр военно-морского флота. Тоже не теряется, думал я; могло быть хуже. Министр военно-морского флота жонглировал теми же фразами, что и представитель оппозиции, — предсказуемые, как реплики персонажей комиксов, они, пожалуй, вызвали бы у обозревателя из какой-нибудь Внешней Монголии вполне правомерный вопрос: а в чем, собственно, суть разногласий? Оба злоупотребляли термином «устрашение». Министр военно-морского флота напирал на «потенциальное сокращение» — не скорейшее, а именно «потенциальное, оправданное в том случае, если мы будем уверены, что оно должным образом повлияет на прочих игроков». Фигурировали также «щит и меч», «ударная сила» и «сдерживающее начало». Абстракция навыворот — слова лишаются квинтэссенции значения и, полые, приобретают особую, политическую полезность.
И в этой, и в последующих речах меня интересовали отнюдь не схема изложения либо аргументация — этого я за годы работы наелся, нет. Я как одержимый вычислял закономерность между аргументами и позицией оратора на завтрашнем голосовании. Собственно, за этим я и пришел. Зал до некоторой степени заполнился, ближе к ужину опять опустел. До девяти вечера сюрпризов не было. Один заднескамеечник-лейборист выразил взгляды, очень сходные со взглядами Фрэнсиса Гетлиффа или моими взглядами. Мы уже знали: многие лейбористы намерены воздержаться. Точное количество этих «многих» оставалось под вопросом; впрочем, оно в любом случае было неутешительно. Не важно, что эти воздержавшиеся означали поддержку политики Роджера — Роджер не мог воспользоваться такой поддержкой. Член группы лорда А — или какой-нибудь американский адмирал — счел бы взгляды упомянутого заднескамеечника-лейбориста реакционными. Лорд А сам произнес речь весьма двусмысленную — озвучил подозрения относительно намерений правительства и свою готовность голосовать за эти намерения. Другой ультраправый, на которого мы уже не рассчитывали, последовал примеру лорда А.
К удивлению присутствующих, за первые часы дебатов страсти, вместо того чтоб накалиться, едва разогрелись. Вопрос был не пустяковый; дальнейшая карьера Роджера — у всех на устах. Ждали бури; буря медлила.
Ровно в девять слово получил очередной достопочтенный член. Я почти расслабился. Имя достопочтенного члена было Траффорд, я едва знал его. Траффорд был небогат, кормился доходами с небольшого семейного бизнеса. Не ультраправый; не особо одаренный. Выступает нечасто; схватывает небыстро. Иными словами, в Бассет таких не зовут. Сам я знаю Траффорда постольку, поскольку он избран от округа, где у меня старые связи, еще с юности. Всегда считал его недалеким и непоколебимым в следовании с основным потоком.
И вот Траффорд, широкоплечий, краснолицый, поднялся. И сразу бросился в атаку. Атаку хорошо отрепетированную, понял я уже по первому слову. Он, Траффорд, верный сторонник политики правительства; и дальше намерен оставаться сторонником политики правительства, но не может поддерживать данную конкретную политику данного конкретного министра. Это чистой воды авантюра. С каким человеком мы имеем дело? Что он свершил? Каковы его заслуги? Он повесничал, высматривал местечко поуютнее да выжидал подходящий момент. Это поведение чистой воды авантюриста. Он втягивает свою страну в чистой воды авантюру. Зачем? Кто вообще его выдвинул? На каком основании мы должны ему доверять? Доверять?! Ему?! (Траффорд подпустил пафосу.) Здесь есть джентльмены, невольно сравнивающие этого министра с человеком, которому действительно не страшно доверить судьбы нации. А именно с достопочтенным членом от Южного Брайтона. Мы хотели бы, чтобы достопочтенный член от Южного Брайтона был сегодня на месте этого министра, чтобы вернул нас к утраченным принципам. Мы считаем, он пал жертвой собственных идеалов.
«Южный Брайтон» показался мне подозрительным. Я напряг память. Тщетно. Шепотом спросил Дугласа, кто был избран от Южного Брайтона.
— Дж. Ч. Смит, — ответил Дуглас.
Значит, и до этого дошло. Траффорд продолжал бушевать, однако обвинение в разряд прямых не перевел. Посвященные и так все поняли; непосвященные поняли только степень ненависти Траффорда. Кто он, этот Траффорд? Сторонник Смита? Пожалуй. До каких пределов власть Смита и иже с ним распространяется на Худа?
Мои подозрения теперь кристаллизовались. Я ни минуты не верил, что Худ занялся шантажом по собственной инициативе. Конечно, в процессе он мог и увлечься, да и кандидатура его выбрана не случайно, только начал Худ не сам, нет: за персоной Худа мне сразу виделись умы куда более расчетливые. Я знал: Худ до фанатизма предан своей авиационной фирме и до сладкой дрожи боготворит сильных мира сего — так бывает с маленькими людьми. Нашлись лица, которые догадались использовать именно Худа, ибо он «любит смотреть» — как в прямом, так и в переносном смысле.
Да, за Худом определенно стоят умы расчетливые. Впрочем, меня не отпускало ощущение, что умы эти из сферы бизнеса, а не политики. Конечно, у них могут быть связи со сторонниками Смита; только непохоже, чтобы сторонники Смита стояли за анонимками — или чтобы за анонимками стоял сам неистовый Траффорд.
Авантюристы опасны, между тем вещал он. Авантюристы посредством личного обаяния втираются в доверие, обольщают; они умны, но неминуемо ведут к пропасти любое правительство, любой народ. Пора нашему правительству вспомнить о вечных ценностях — и тогда оно, правительство, вновь обретет поддержку в лице Траффорда и его друзей.
Речь была недлинная. Дважды прерывалась криками парламентариев, но Траффордов яд, кажется, временно парализовал даже сторонников Роджера. У самого Роджера в лице ни один мускул не дрогнул.
Прежде я в палате подобного не слышал. Каков вред, нанесенный речью Траффорда? Кое-кто, в частности Коллингвуд, уловил намек на Смита. Выпад случился с самой нежелательной стороны — от центристских тори. Не перегнул ли Траффорд палку, не отвратил ли парламентариев от себя ненавистью почти личной, а значит, подозрительной? Хорошо, если так. После Траффорда выступали двое из ужинавших с Гектором Роузом. Оба сообщили, что не могут поддержать правительство, оба были подчеркнуто корректны и сдержанны; один лестно отозвался о личных качествах Роджера.
Заседание завершилось. В голове у меня была полная неразбериха. Пока полисмен выкликал фамилии тех, кому поданы авто, я стал звонить Эллен. Я не представлял, что скажу ей. Услышал быстрое, с придыханием «Да?», сообщил, что все прошло как мы и ожидали, кроме — снова придыхающее «Да?» — кроме, продолжал я, одного выпада. Не знаю, каковы будут последствия. Депутат определенно рассчитывал уничтожить Роджера как политика. Возможно, все обойдется лишним воздержавшимся.
— Вы ничего не утаиваете? — спросила Эллен.
Пришлось сказать, что имел место намек на ее мужа, но поняли намек единицы.
— Насколько это существенно? На количество шансов повлияет?
Голос едва не срывался. Я честно ответил: не могу сказать, никто пока не может; надеюсь, не повлияет. И добавил неизвестно зачем: «Постарайтесь уснуть».
Асам поспешил на Лорд-Норт-стрит. Подмораживало; сверкали звезды. Еще на лестнице я услышал смех из гостиной, а через несколько секунд с изумлением и порывом постучать по деревяшке увидел веселых Каро, Маргарет и Роджера. Меня ждала тарелка сандвичей — я ведь целый день не ел.
— Интересно, какая муха этого Траффорда укусила? — снебрежничал Роджер, видимо, желая вывести меня из ступора.
— Вы поняли, куда он клонит? — воскликнул я.
— На что только он надеется? — Каро, как всегда, не потрудилась ни понизить голос, ни смягчить презрение. Наверняка уловила все обертоны инсинуации, однако рассмеялась, будто говоря этим смехом: «И это все, на что они способны?»
— Как реагировали? — спросил я Роджера.
— Да никак. Я по крайней мере ничего не слышал. — Роджер смаковал каждое слово; каждое слово отдавало эйфорией приговоренного. — Я, Льюис, вообще не представляю его мотивов. А вы представляете?
Я не смог ответить.
— Если сейчас же никто не выскажется относительно мотивов, я… я просто вынужден буду поверить, что он свои истинные мысли излагал.
Тон был самый непосредственный, самый беззлобный. Роджер рассмеялся, как человек, которому легко и весело в кругу друзей. Он немного выпил, его потряхивало перед завтрашним испытанием. Все исчезло — расчеты, подозрения, отчаяние. Осталась только надежда, в чистом виде.
На следующее утро я проснулся рано. Я лежал и слушал шорох газет, падающих на пол в холле. Впрочем, в газетах не оказалось ни подтверждения моих страхов, ни обоснования моих надежд. «Таймс» умалила значение дебатов в целом — Траффорд сподобился пары фраз далеко не на первой полосе. В «Телеграф» заголовки были крупнее, текста как такового больше; между строк отчетливо читалось осуждение избранного Роджером курса. Но и «Телеграф» не акцентировала внимания на выпаде Траффорда. «Экспресс» выразила недовольство главным оратором от лейбористов. Я оделся, пошел на Альбион-гейт купить еще газет. Потом мы с Маргарет вяло позавтракали. В утреннем свете фантомы растаяли — Маргарет стыдилась вчерашнего оптимизма, избегала на меня смотреть.
Наверно, у Роджера тоже похмельный синдром, не от вина, а от беспочвенных надежд. Старается ли Каро его утешить, как Маргарет утешает меня? У Маргарет дар — за любым скверным утром ей брезжит тихий вечер. Я так не умею.
Почти до самого файв-о-клока, когда я, как накануне, собрался в парламент, ничего не происходило. Впрочем, день от этого приятнее не стал. Я уже надел пальто, когда зазвонил телефон. На сей раз Бог миловал от миссис Хеннекер. Звонил приятель Сэммикинса. Он только что из палаты лордов. Десять минут назад старик Гилби заявил, что хочет участвовать в дебатах.
Лорд Гилби очень болен. Целый год не появлялся на людях; доктора недоумевают, как он вообще до сих пор жив. Однако в тот день он решился выйти из дому — пусть даже это будет последний его выход. Он прибыл в палату лордов. Тема выступления не казалась выигрышной: некий пэр, получивший дворянство за научные достижения, ходатайствовал о том, чтобы технологическое образование в стране было наконец поставлено на должный уровень. Тема не отпугнула лорда Гилби. Он встал, исхудалый, мучнисто-бледный, и с жаром высказался в поддержку действий упомянутого пэра. Он, лорд Гилби, ничего не смыслит в технологиях, но он — за технологии, коль скоро они гарантируют мощь нашей стране. Он готов поддержать не только постановку на должный уровень технологического образования, но и легализацию черной магии, если компетентные особы, вот вроде милорда, сочтут ее необходимой для того, чтобы страна сохранила и приумножила мощь. Он будет утверждать это до последнего своего вздоха, который уже недалек.
То был пятиминутный выпад лорда Гилби, старого солдата, против «авантюристов», против «умничающих». Авантюристы позанимали высокие должности, пробились на самый верх. Страшитесь их, милорды! Следите каждое их движение! Вот о чем он, лорд Гилби, молит накануне собственной кончины.
Месть, чистой воды месть. У лорда Гилби не много шансов дотянуть до лета, но ненависть к Роджеру иссякнет в его солдатской груди не раньше, чем дыхание. Нынче он, конечно, плох, однако смерть героя явно наступит не завтра и даже не послезавтра. Потом я подумал, может, именно готовность умереть на посту, то есть в парламенте, и делает старого солдата героем.
В общем, я вошел в парламентскую ложу с некоторым облегчением, уселся возле Гектора Роуза, а не возле Дугласа. Сходство взглядов нынче было предпочтительнее родства душ. Роуз сидел в позе Наполеона и наметанным, холодным взглядом наблюдал происходящее. Один за другим, с интервалом в полчаса, поднялись три консерватора, помянутые им в прошлый раз, и каждый произнес враждебную речь. Роуз позволил себе заметить: «Действуют по плану». Но даже Роуз пока выводов сделать не мог. Страсти накалялись, причем с обеих сторон. На скамьях мест не осталось, припозднившиеся теснились в проходах. То и дело проскальзывали словечки Траффорда — «игрок», «авантюрист», «риск», «сдача позиций»; впрочем, бросались ими депутаты, на которых мы давно ставок не делали. Некоторые выступавшие так и садились, оставив слушателей в полном недоумении относительно своих намерений во время голосования. Поднялся экс-министр от лейбористов, начал издалека. Роуз шепнул:
— Минут сорок вещать будет. Успеем поесть.
Я не хотел уходить.
— Пойдемте, Льюис. Нужно подкрепиться.
Дуглас сделал те же выводы относительно выносливости экс-министра. Мы вместе вышли изложи, причем Роуз в словесных расшаркиваниях перед Дугласом проигнорировал тот факт, что куда более наглядным проявлением вежливости было бы пригласить его поесть с нами.
Мы прошли через двор к пабу на Уайтхолле, где Роуз, в еде крайне умеренный, уговорил изрядный кусок сыру и яйцо по-шотландски[18] и меня заставил заказать то же самое.
— Вот теперь продержимся хоть до ночи, — констатировал он с чувством исполненного долга.
О дебатах мы еще не говорили. Я ограничился простым «Ну и?..».
— Не знаю, любезнейший Льюис; право слово, ничего не знаю.
— Шансы хоть есть?
— Лишь в том случае, дорогой мой Льюис, если у него припасен неоспоримый аргумент. Впрочем, вы и сами понимаете.
Роуз имел в виду заключительное слово.
Я начал было сопоставлять слышанные недавно фразы, по сусекам собирать завуалированные свидетельства «за» и «против», но Роуз меня перебил:
— Не надо, Льюис, гадать на кофейной гуще.
Он прибег к иному средству. Вынул блокнот в твердой обложке, с которым не расстается на заседаниях, и стал записывать числа. Максимальное большинство от правящей партии — 315. Это число он записал даже без секундного раздумья, точно вычислительная машина. Отсутствующих по уважительным причинам, например болезни, по подсчетам кнутов, будет восемь. 315 минус 8 — получается 307. Роуз так и строчил в своем блокноте. Кабинет колеблется, министр выходит за установленные рамки, отступничество, даже единичное, может дорого стоить. 290 «за» — и он спасен, то есть 17 воздержавшихся вполне допустимы. (Мы уже знали, что воздержатся как минимум девять депутатов и один — Сэммикинс — проголосует против).
Менее 280 «за» — Роджер в большой опасности.
Менее 270 «за» — полный крах.
Роуз продолжал свою арифметику, очевидно, посредством ее отрешаясь от текущего момента. Голоса оппозиции, конечно, ничего не дадут, но Роуз своим каллиграфическим почерком сделал раскладку и на оппозицию: максимум — 230, отсутствующих — 12, воздержавшихся — примерно 25.
Перевес важен как таковой. Роджер сохранит позиции при 290 «за» от своей партии; допустимо отклонение в 10 голосов. Каждый, кто хоть сколько-нибудь смыслит в политике, согласится: это число сегодня решающее.
Роуз победно улыбнулся, будто только что вывел изящнейшую математическую формулу. Я, как ни угнетен был, подумал, что человеку, не посвященному в политические механизмы, формулу эту не объяснишь. Числа — невыразительны, разница между ними — минимальна. И однако, от этих чисел и от этой разницы зависит карьера человека, быть может, нескольких человек, а пожалуй, и нечто несоизмеримо важнее самой впечатляющей карьеры.
Мы вернулись в ложу. Экс-министр от лейбористов как раз закруглялся. Последовали еще речи, в зале было не протолкнуться. Теперь если смеялись — смеялись громче, если возражали — возражали яростнее, но по большей части слушали в напряженном, чреватом молчании. Скоро разразится, подумал я. Все смотрели на Роджера. Роджер сидел на передней скамье в той же позе, что и накануне: подбородок на сцепленных пальцах. Возгласы «Правильно! Верно!», больше для проформы, вслед филиппикам последнего оратора от оппозиции. Снова молчание.
— Попросим мистера Квейфа, — произнес председатель.
Наконец-то. Роджер поднялся, крупный, неуклюжий, не осознающий, что неуклюж. Обитатели обеих передних скамей как-то съежились, будто их накрыла не тень Роджера, а грозовая туча. Вылитый Пьер Безухов, снова, как и при первой встрече, подумал я. За спиной Роджера зааплодировали.
Он казался неестественно, пугающе спокойным. Начал с колкостей. Тут некоторые обвиняют его чуть ли не во всех смертных грехах. Обвинения подчас взаимоисключающие, то есть априори неправомерные. Как говорили древние: хочешь узнать о себе правду — послушай мнения своих врагов. Допустим. Только данный принцип не к нему одному относится. Он относится ко всем. Даже, хотите — верьте, хотите — нет, к другим достопочтенным членам, а в ряде случаев — и к почтенным и доблестным джентльменам, что исключительно из чувства долга вызвались охарактеризовать его, Роджера Квейфа. Роджер поименно перечислил четырех крайне правых консерваторов. Ни словом, ни интонацией не намекнул на Траффорда. Пожалуй, удачно придумано — принять характеристику своего врага; пожалуй, конечная цель такого подхода — сделаться лучше и сделать лучше наш мир. Смириться с фактом, что все мы — достойные сожаления грешники.
В юморе Роджеру не откажешь. Многие засмеялись. Дважды или трижды Роджер позволил себе съязвить. И тут в очередной раз подтвердилось, что сходство с Пьером чисто внешнее, — Роджер стал собран, резок и точен в формулировках, как в бросании дротиков. Сторонники каждый бросок встречали одобрительным гулом; мне было не по себе. Не слишком ли он легковесно начал? Не вздумал ли спустить проблему на тормозах? Я покосился на Гектора Роуза. Тот едва заметно кивнул. И в зале, и на галерее шептались: дескать, лучшая речь дебатов. Роджер перешел к аргументации. Заговорил как человек, живущий на исходе двадцатого века. Перестал низать округлые, пустопорожние, сугубо парламентские фразы. Отверг традиционно пронафталиненные лексику и синтаксис — и на фоне министров, выступавших перед ним, теперь казался представителем нового поколения. То была речь человека, привыкшего к радио- и телестудиям, к телекамерам, к техническому прогрессу в целом. Без пафоса, без рисовки Роджер объяснял, что такое ядерное оружие, как важно для будущего не допустить войны; объяснял своими словами, просто и доходчиво. Таким, позднее отмечали обозреватели, парламентский стиль будет лет через десять.
Впрочем, я не обращал внимания на стиль. Я думал: когда Роджер выйдет за рамки — сию секунду или еще потянет время? Один или два раза мне стало страшно — показалось, Роджер наскучил аргументацией и готов говорить о материях более тонких. Будет ли от этого прок? Мы дети своего времени и социального класса, наша мысль обусловлена временем и классом (Да и способны ли мы мыслить? Не являются ли наши мысли, наши решения инстинктами зверя, угодившего в западню?). Мы привыкли спихивать ответственность на мифического автора формулировок. Под силу ли кому-нибудь выйти за рамки? И есть ли они в природе, эти силы, которые надо высвободить, которые может высвободить Роджер — или другой министр, или кто-нибудь из нас, из остальных?
Впрочем, если Роджер и планировал коснуться тонких материй, в процессе речи он этот план отверг. Он говорил исключительно с депутатами палаты общин, здесь и сейчас. Уже через десять минут я понял: Роджер и не думает идти на попятный. Он не играл словами, не искушался метафорами. Он выражал свои чаяния, которые до сих пор замалчивал. Теперь, когда ему предоставили возможность, он четко и ясно высказывал соображения, разделяемые Гетлиффом и его коллегами. Только в его устах соображения звучали куда весомее, ибо уста успели отведать власти. И вдруг Роджер изменил тембр голоса — всего на йоту, но лично я почувствовал приближение ночи.
— Видите ли, — сказал Роджер, — проблемы, которые мы пытаемся разрешить, невероятно сложны. Так сложны, что большая часть наших сограждан — люди, кстати говоря, ничуть не глупее нас — еще даже не начали осознавать наличие этих проблем. Главным образом потому, что недостаточно информированы, что никогда не сталкивались с такими проблемами. Сомневаюсь, чтобы все здесь присутствующие понимали, насколько изменился наш мир теперь, когда существует бомба. Возможно, не только не все, но лишь единицы это понимают; возможно, вообще никто не понимает. Однако насчет подавляющего большинства людей, которые, повторяю, ничуть не глупее нас, я абсолютно уверен: они вовсе не задумываются о бомбе. Мы пытаемся говорить от их имени. Наверно, слишком много на себя берем. Это необходимо учитывать.
Силен, думал я, силен, но чем это кончится? Настал час икс; я сам не понимал, жалею или нет, что Роджер не согласился на компромисс, пока было еще не поздно. Теперь коллегам ничто не помешает отвернуться от него — такие речи Белой книгой не предусмотрены, а значит, Роджер идет против уговора. Одна надежда — что его красноречие оценит палата общин.
— В этом зале два вечера подряд относительно меня звучит слово «риск». Позвольте объясниться. Любой, кто делает выбор, рискует. Риск не зависит от характера выбора. Наш мир так устроен: чем серьезнее выбор, тем выше риск. Но риски бывают двух типов. Первый тип — бездумно, будто мир остался прежним, гнуть свое. Я уверен — настолько, насколько вообще хоть в чем-нибудь уверен, — что, если Британия и другие страны будут продолжать делать бомбы и проводить ядерные испытания, точно речь об испытаниях линкоров, очень скоро случится самое худшее. Возможно, виновника в привычном смысле слова и не будет: просто мы ведь все — люди, нам свойственно ошибаться, терять контроль над собой, терпеть неудачи. При таком варианте развития событий наши потомки — если, конечно, нам вообще суждено иметь потомков — проклянут нас. И каждое — каждое! — проклятие будет справедливо.
Мировое господство Британии — в прошлом. Пожалуй, я предпочел бы ошибаться на этот счет. Впрочем, теперь уместнее говорить о мировом господстве науки, нежели отдельно взятой державы. В любом случае нам мировое господство больше не светит. Однако я уверен: Британия в силах — своим примером, способностью быть выше самоутверждения, разумными речами и разумными действиями — обеспечить перевес в пользу светлого будущего против будущего плачевного или в пользу будущего против отсутствия будущего. Ситуация такова, что географическая изолированность нас не спасет. В настоящий момент обе чаши весов замерли на одном уровне. В нашем распоряжении ограниченное количество гирек, но эти гирьки отнюдь не пустотелые.
Вот почему я выбираю риск второго типа. Он невелик, зато оправдан в отличие от огромного неоправданного риска. Выбор пока есть. Спасибо за внимание.
Роджер, крупный, тяжелый, потемневший лицом, сел, сунул руки в карманы. Целую секунду было тихо. Наконец раздались аплодисменты сторонников Роджера. Не слишком ли вялые? Не слишком ли «из вежливости»? Заднескамеечники от оппозиции расщедрились на пару-тройку одобрительных возгласов. Началось голосование как таковое. Включили сигнальные звонки. Сэммикинс вскочил — подбородок вскинут, во взгляде азарт, — чуть ли не растолкал своих приятелей, всячески обращая внимание на свою особу, зашагал к восточным дверям[19]. С полдюжины консерваторов сложили руки на груди и остались сидеть в знак того, что воздерживаются. Еще не показатель, думал я, отнюдь не показатель. Не все любят афишировать свою позицию — может, кто-то просто ушел, не с целью проголосовать.
Депутаты стали возвращаться. Некоторые переговаривались вполголоса. Председателя окружили плотным кольцом. Гул, какой бы ненавязчивый он ни был, затих прежде, чем председателю передали результаты голосования. Тишина сгустилась.
— «За» в поддержку предложения оппозиции — сто восемьдесят шесть, — объявил председатель. (Лейбористов воздержалось больше, чем рассчитывал Роуз.)
— «Против» со стороны правительства — двести семьдесят один.
Роуз изобразил лицом сочувствие и не удержался, чтоб не констатировать:
— Лично я нахожу расклад крайне неблагоприятным.
На осознание результатов залу понадобилось время. Председатель гулким басом повторил числа и возгласил, что перевес — у голосовавших «против».
Секундой позже, полуминутой позже оппозиция начала скандировать: «В отставку! В отставку!»
Представители правительства степенно встали и направились к выходу. Премьер, Коллингвуд, Монти Кейв покинули зал вместе, прошли мимо нас, сидевших в ложе. Вслед им что-то кричали, но яростное «В отставку!» относилось главным образом к Роджеру. Он сидел вполоборота, расположив руку на спинке скамьи, и нарочито обыденно беседовал с министром военно-морского флота и Леверетт-Смитом.
— В отставку! В отставку!
Роджер будто не слышал. Один раз махнул в сторону прохода, словно теннисист на Уимблдоне, наскучивший овациями.
Наконец Роджер счел, что приличное время соблюдено. Поднялся. Не взглянул ни на своих, ни на чужих. От выкриков «В отставку! В отставку!» дрожали стены. Нагнув голову, так что спина создавала впечатление крыльев, не распахнутых на должную ширину, Роджер пошел прочь из палаты общин. У барьера обернулся, поклонился председателю. Продолжил путь. Требования отставки неслись ему вслед; ассоциации со сворой удерживали от искушения ускорить шаг.
Следующее утро ознаменовали броские газетные заголовки и риторические вопросы, а также разговоры в Уайтхолле. Февральское небо было ослепительно. У меня в кабинете не смолкал телефон внутренней связи. По свидетельству секретаря премьер-министра, последнему от Роджера корреспонденции не поступало.
Коллингвуд разразился цитатой: «Танец на этом окончен, увы»[20]. (Исторический момент, с безукоризненным выговором сообщили в трубке, — первый и последний раз старик проявляет эрудицию.) Сообщили также, Коллингвуд не держит зла на Роджера, говорит о нем, не меняясь в лице. Да, Коллингвуд слышал, что у Роджера связь с женой его племянника (а я-то до последнего не знал наверное, в курсе он или не в курсе). Новость не произвела на него сколько-нибудь заметного впечатления. «Полагаю, это к делу не относится», — заявил Коллингвуд. Как выяснилось, он к племяннику никаких чувств не питает. То есть как раз этого можно было не бояться.
Все утро из разных источников я слышал, что Роджеровы сторонники обращались к премьеру — хотели, чтобы он принял Роджера. Роджер пока не подал в отставку. Еще говорили, Роджер решил отступиться. В отставку он не уйдет. Заявит, что неоправданно выпятил один аспект законопроекта в ущерб остальным. Был не прав; теперь готов к компромиссу. Согласен осуществлять политику компромиссов; в качестве альтернативы удовольствуется более скромной должностью.
Со мной Роджер пока не связался. Вероятно, в моменты, когда худшее уже свершилось, Роджера, как и всех нас, не оставляет ощущение досягаемости желаемого; вероятно, и его восприятие не поспевает за событиями. Я, например, слоняясь после измены Шейлы по парку, ловил себя на счастливой улыбке — будто иду к Шейле, будто она ждет с замиранием сердца; такая же улыбка характерна для перенесшего неудачную операцию — ему все кажется, это еще наркоз, вот очнется он, и все будет хорошо.
Роджер, думал я, не избавился, никогда не избавится от искушений, как всякий, кто отведал власти — не важно, мелкой или серьезной. Он будет цепляться до конца — и даже после. Если бы он вышел из игры сейчас — незапятнанный, несломленный, — он бы собой гордился. Но нет: Роджер слишком поднаторел в политике, ему известно — выйти из игры можно только раз и навсегда, без вариантов. Гадко являться с повинной, когда повинен только в дальновидности; унизительно просить местечка в захудалом министерстве и несколько лет просиживать там кресло, но это, пожалуй, единственный путь к победе. Вот только не отличаются ли дальновидностью и враги, не разгадают ли они его намерения? Наверняка Роджер много бы дал, чтобы послушать разговоры о себе. Стороннему наблюдателю виднее, каковы его шансы и есть ли они вообще. Быть может, премьер уже разглядел потенциальную опасность, и подстрахуется — избавится от Роджера. Некоторых это огорчит, но они значения не имеют. Если же ему дадут второй шанс, то не из сочувствия и не из уважения. На поддержку рассчитывать нечего. Если ему позволят остаться в политике, то лишь потому, что он пока не пустое место. Сейчас, наверно, как раз прикидывают, сколько влияния за ним сохранилось. В каком виде он менее опасен: устраненный или оставленный?
Днем я пошел на внутриведомственное совещание под председательством Роуза. Мы с Роузом не пересекались со вчерашнего вечера; теперь он едва не утопил меня в любезностях, будто наше бесценнейшее общение было прервано на несколько месяцев. Никто бы не догадался, что накануне мы несколько часов провели буквально бок о бок, одинаково взвинченные. Манера Роуза вести совещания за время нашего сотрудничества не претерпела ни малейших изменений: как и двадцать лет назад, когда я только попал под его начало, Роуз был точен до педантичности и учтив до оскомины. Через год ему исполнится шестьдесят, он в последний раз сядет в председательское кресло. Педантичность и учтивость пребудут с ним до конца. В тот день мы обсуждали текущие вопросы — Роджер Роджером, а дела не ждут.
Не успел я вернуться в кабинет, постучалась моя секретарша.
— К вам пришла одна леди.
Хильда будто извинялась и в то же время явно любопытствовала.
Я спросил, что за леди.
— Она назвалась миссис Смит.
Вчера вечером я все рассказал Эллен. Она только тяжело дышала в телефонную трубку. Прежде чем раздались короткие гудки, я услышал всхлип.
Она вошла и села напротив. Глаза были красны от полопавшихся сосудиков, иссушены бодрствованием. Она держалась — но лучше бы расплакалась. На меня уже смотрели такими глазами; наваждение не отпускало достаточно долго, я даже прослушал первые фразы Эллен — все силился вспомнить. Наконец это удалось: так смотрела моя мать, когда получила сокрушительный удар по гордости — узнала, что мой отец обанкротился.
— Что он намерен делать? — спросила Эллен.
Я покачал головой:
— Мне он ничего не говорил.
— Я с ним даже не виделась.
Она молила о сочувствии, но, предложи я таковое, — отвергла бы его.
Как мог сухо я произнес:
— Сожалею, но такова ситуация.
— Мне нельзя видеть его, пока он не примет решение. Вы ведь понимаете?
— Полагаю, что да.
— Мне нельзя на него влиять. Даже пытаться.
Она вдруг коротко, с горькой иронией рассмеялась:
— Как вы думаете, я могла бы повлиять?
Я столько раз наблюдал, как она переносит трудности. Тяжелее, чем нынче, ей еще не бывало. Вдруг — именно на этой ее фразе — я почувствовал, какова она с Роджером. О, никто бы не сравнился с Эллен по части утешения, никто бы эффективнее не вдохновил на подвиг. Увы: ей не выпало шанса ни утешить, ни вдохновить.
— Что же вы молчите? — взмолилась Эллен. — Как лучше для Роджера?
— В каком смысле?
— Вы же знаете в каком.
Нетерпеливо, поспешно она стала объяснять. Будто мои утренние мысли прочла, честное слово. До встречи с Роджером Эллен ничего не понимала в политике. Теперь интуиция, информированность и чувство к Роджеру давали ей возможность просчитывать ходы, соблазны, возможности — и невозможности. В целом она разделяла мои соображения — с той разницей, что была уверена: если Роджер решит уступить, его простят и примут обратно в игру.
— Как для него лучше?
— Пожалуй, я не сказал бы вам, даже если бы знал. Но я не знаю.
— Вы ведь другом его считаетесь! — вспылила Эллен.
— К счастью, — я счел, что теперь сарказм не повредит, — я действительно не знаю, как для Роджера лучше.
— Но вам кажется, что знаете…
— Если абстрагироваться от вашего присутствия в его жизни, тогда, возможно — заметьте, возможно, а не непременно, — с его стороны было бы разумнее остаться. По крайней мере попробовать.
— Почему?
— Потому что если его политической карьере придет конец, Роджеру будет казаться, что он зря живет на свете. Вы так не считаете?
— Но ведь ему тогда придется пресмыкаться перед ними! Это же унизительно! — Эллен вспыхнула. Она ненавидела «их» со всем жаром своей натуры.
— Ну, не без того.
— А вы знаете, какой Роджер гордый?
Я взглянул на нее.
— Разве он до сих пор не свыкся со своей гордостью?
— Разве с гордостью можно свыкнуться? По-вашему, я — свыклась?
Эллен говорила свободно, ей надоело самопожертвование, ей давно претили правила приличия. Лицо стало таким, каким, наверно, до сих пор его знал только Роджер.
— Нет, — ответил я, — вы не свыклись.
— Если Роджер забудет про эти перспективы и уйдет ко мне — простит ли он меня когда-нибудь?
Новый страх, отметил я, отличный от того, в котором Эллен призналась при первой нашей серьезной встрече; отличный, но имеющий те же корни. Раньше она боялась, что, если Роджер проиграет, он ее обвинит в проигрыше и не захочет больше видеть. Теперь этот страх прошел. Эллен знала: при любом раскладе она будет необходима Роджеру. А все же сомнения, остаточные, но от этого не менее жестокие, мучили ее.
— Вы тут ни при чем, — заверил я. — Если бы Роджер не влюбился в вас — если бы он вообще не влюбился, — он был бы теперь в точно такой же ситуации.
— Вы совершенно уверены?
— На сто процентов, — быстро ответил я.
Я почти верил в то, что говорил. Если бы в глаза мне не смотрела измученная подозрениями Эллен, если бы не ждала хоть какой-нибудь определенности, я, пожалуй, поостерегся бы насчет ста процентов. У Роджера изначально было куда меньше шансов провести свой курс — это я потом понял, годы спустя, — чем мы воображали, когда варились в этом соку. Сомнительно, чтобы личный фактор вроде этой любовной связи мог изменить ситуацию. И все же эта любовная связь изменила пусть не ситуацию, но самого Роджера; неизвестно, в точности ли так он повел бы себя, не будь в его жизни Эллен.
— Я уверен на сто процентов.
— А он — он когда-нибудь в этом уверится?
Я молчал.
— Он уверится? — повторила Эллен.
Хорошо, думала она, вот он уйдет ко мне, мы поженимся, станем вести скромную жизнь — скромную по сравнению с той, какую он вел при Каро; о блестящих перспективах можно забыть навсегда. А если он не забудет, если обвинит в крахе, пусть мысленно, свою вторую жену? Несколько минут Эллен сидела молча. Такая скромная на людях, практически незаметная, она была сейчас прекрасна. Ярость совершенно преобразила эту женщину — ярость да еще, пожалуй, жажда действия в чистом виде, пусть даже это действие направлено на уничтожение ее надежд и самой жизни.
— Я все время говорю себе: с этим надо покончить. Сегодня же. Сейчас же.
— А вам по силам такое? — спросил я. Эллен подняла взгляд, и снова я подумал: лучше бы она расплакалась.
— Что он намерен делать? Что, Льюис?
Я посадил Эллен в такси и занялся наконец делами. Стемнело; секретарши мои разошлись по домам; было тихо. Зазвонил телефон внутренней связи. Это был Роджер. Не загляну ли я к нему, желательно сегодня?
Коридоры наши теперь, вечером, больше обычного напоминали лабиринт. Некоторые двери были открыты, из них лился свет — начальство допоздна заработалось. Дуглас тоже тянул время; я не зашел к нему, не пожелал доброй ночи. Я направился прямиком к Роджеру. Свет, ограниченный конусом абажура, падал на стопку листов писчей бумаги, листы были пропитаны светом как влагой. Роджер поднялся навстречу, тень заслонила окно. Впервые с того раза, когда нас познакомили, пожал мою руку.
— Ну-с?
Напористость обескураживала. Я успел продумать разговор, я не был готов к такому повороту, и потому соболезнования мои прозвучали по меньшей мере нелепо.
— Не стоит беспокоиться, — отвечал Роджер. Полоснул меня взглядом и повторил: — Ну-с? — И щелкнул, по обыкновению, пальцами.
Первая мысль была — он чего-то от меня ждет. Возможно, это прелюдия к некоей сделке. Я ошибся.
— Пора мне все пересмотреть, как вы думаете?
Он почти смеялся. Возбуждение, обусловленное провалом; синдром «чистого листа».
Никаких иллюзий относительно настоящего положения, в сухом остатке — трезвый взгляд на вещи. Я думал, что изучил Роджера. Эллен изучила его лучше. Но в тот день мы с ней оба ошиблись бы, если бы вздумали делать прогнозы относительно его поведения. Прежде Роджер задействовал бы лицемерие, сам для себя назвал бы его подстраховкой (лицемерие, например, сработало в разговоре с Дэвидом Рубином). Теперь он либо забыл о его потенциальной пользе, либо счел, что в данном конкретном случае польза от откровенности будет куда выше.
Между нами лежало овальное световое озерцо. Роджер заговорил. Для начала, чтобы этот вопрос меня не мучил, сообщил, что вынужден будет уйти. Без вариантов. Он проиграл, его курс провалился — что ему остается? Тут он дал себе волю:
— Но я вернусь! И очень скоро! Мое дело не погибнет. Может, я сам его завершу.
А я-то думал, он иллюзии питает! Ничего подобного: Роджер прекрасно сознавал, что его ждет. Не упомянул ни о жене, ни об Эллен: дескать, где уж мне рассчитывать на поддержку, после того что я сделал. Отметил — как факт объективной реальности, как одну из сторон ситуации, — что остается один. Без связей, без влиятельных друзей. Даже без денег. Начнет сначала.
— Это будет трудно. Если бы я до сих пор никаких шагов не предпринимал, было бы легче. — И улыбнулся с вызовом. — По-моему, мои шансы приближаются к нулю. А вы какого мнения, Льюис?
Я не поддался желанию утешить, отмел личную дружбу.
— Насчет нуля вы правы.
— Все равно кто-нибудь этого добьется. Нам бы только времени побольше да везенья, да еще сдвиги в общественном сознании не помешают. Тогда — получится.
Он говорил о политических процессах с бесстрастностью диагноста — точно так же, как в бытность свою на пике власти, когда и премьер, и Коллингвуд открыто поддерживали его. Вот интересно, кто бы лучше справился, а? Можно ли было избежать ошибок, им допущенных? А я — я ведь тоже ошибался; с этим как быть? Что, если бы мы не проворонили Броджински? Какова вообще роль отдельной личности? Явно куда меньше, чем хотелось бы. Мы подмазали; не наша вина, что поехать не получилось. Исторический момент был неподходящий — тут кого ни выдвини, одни бессмысленные телодвижения будут.
Роджер не хотел утешений. Ему даже мое мнение было не нужно. Он говорил будто наедине с собой. Сейчас, говорил он, при нынешних настроениях, за рамки никого не пустят. Дернешься — уничтожат. Не будешь дергаться — зачем тогда вообще лез в политику?
Бесплодных попыток не бывает. Я, говорил Роджер, уже изменил ситуацию. Первым делом надо добраться до власти (я вспомнил, какие обстоятельства сопутствовали этой фразе). Вторым, продолжал Роджер, — на что-нибудь эту власть употребить. Мое дело будет продолжено. Может, мной самим, может — нет; не знаю.
Рубленые фразы, никаких лексических излишеств — стиль человека прямого. В чем, в чем, а в прямоте сторонний наблюдатель Роджера бы не заподозрил. Ибо Роджер не из тех, кто боится запачкаться. Соблазнов у него было достаточно, страстей — тоже; он поддавался, шел на поводу; он переступал через себя — но только ради дела. Под употреблением власти «на что-нибудь» он разумел, что желает оправдать собственное существование, убедиться, что приносит пользу. Оправдание нужно было ему и в другом, глубинном смысле. Вера в действия казалась Роджеру наиболее подходящим субститутом иной веры. К этой мысли он не сразу пришел. Вопреки компромиссам и жестокости — а может, отчасти из-за них, — Роджер верил в то, что делал. Окружающие могли сколько угодно подозревать его в корыстных мотивах, но именно в них он повинен не был; просто знал это за собой и так жил.
Ирония же в том, что, не будь наши подозрения ошибочны, Роджер действительно сделал бы завидную политическую карьеру. А пожалуй, и реальную пользу принес бы — с поправкой на исторический период, конечно.
Было почти восемь часов. Вдруг в Роджере точно рычаг переключили. Он пнул ножку стола и распорядился:
— Вот прочтите-ка это.
Письмо, на которое он указывал, во все время разговора лежало на столе. Начиналось оно с обращения «Многоуважаемый господин премьер-министр», написанного Роджером от руки, с характерным сильным нажимом; основной текст письма был отпечатан на машинке. Хорошее такое письмо. Никаких упреков, никаких обид, даже намеков на обиды. Он, Роджер, считает себя глубоко польщенным, что ему довелось работать с господином премьер-министром. Он сожалеет о том, что предложенный им политический курс вызвал такое количество разногласий, а также о том, что он, Роджер, неосмотрительно выпятил отдельные аспекты этого политического курса, чем спровоцировал недовольство своих коллег, в результате чего как политический курс, так и сам Роджер стали для правительства нежелательны. Он, Роджер, по-прежнему полагает избранный им политический курс правильным. Если бы по зрелом размышлении он нашел его неправильным, это свидетельствовало бы о том, что курс был ошибочен изначально, и, следовательно, он, Роджер, несерьезно подошел к делу. Что далеко от истины. А поскольку он не готов поступиться своими убеждениями, образ действия для него теперь один; он надеется, что господин премьер-министр отнесется с пониманием к его решению. Он, Роджер, хочет быть полезным господину премьер-министру и правительству в качестве депутата без правительственного поста.
На сем машинописный текст заканчивался. Рукой Роджера, на середине третьей страницы, почерком по-прежнему твердым, было приписано: «Искренне Ваш, Роджер Квейф».
Не успел я поднять взгляд от письма, Роджер выпалил:
— Ну что, годится?
— Хорошо написано, — констатировал я.
— Ее примут. — Роджер говорил о принятии отставки.
— Конечно, — согласился я.
— С несколько преувеличенной поспешностью. — Мы смотрели друг другу в глаза. — Ну так я при вас письмецо и отправлю.
Рядом с телефонами стоял красный министерский портфель. Из брючного кармана Роджер извлек связку ключей и отпер его. Движения были церемонны, он наслаждался этой привилегией. Немногие более Роджера смаковали свободу обращения с министерским портфелем, а также самое право носить в брючном кармане ключ от этого портфеля. Даже сейчас Роджер тешился этой свободой и этим правом — осязаемыми атрибутами власти.
Он аккуратно поместил письмо в портфель, запер замок. Нажал на кнопку звонка. Через несколько секунд дверь отворилась. На пороге стоял личный секретарь Роджера, за последнюю неделю окончательно сбившийся с ног.
— Будьте добры, проследите, чтобы эта корреспонденция была доставлена премьер-министру, — будничным, деловитым тоном распорядился Роджер.
Личный секретарь, на вид лет тридцати и из тех, что буквально взлетают по карьерной лестнице, с привычной учтивостью принял портфель. Если он и задавался вопросом, не в последний ли раз берется доставлять корреспонденцию Роджера и кто будет его новый босс, то и виду не подал; он с самым будничным видом поднял портфель и закрыл за собой дверь.
Роджер улыбнулся.
— А ведь я мог и передумать. Неудачная была бы шутка.
Он устал говорить, устал держать лицо. Для следующего рывка ему понадобилось усилие почти титаническое.
— Мне очень неловко, что у некоторых наших друзей из-за меня проблемы. — И теплота, и участие в голосе были довольно неуклюжие: Роджер дошел до предела. Вымучил: — Простите и вы, Льюис. Вам тоже досталось.
— Чепуха.
— Простите.
Больше он не напрягался. Обмяк в кресле и ждал, когда я догадаюсь уйти. Уже в дверях до меня донеслось:
— Мы с вами какое-то время не увидимся. Я уезжаю.
Собственный мой выбор был ясен. Мы с Маргарет решили все в полчаса и практически в один голос и по этому поводу откупорили бутылочку. Нам казалось, завтра начинается отпуск, чемоданы собраны и снабжены бирками, такси заказано на девять утра, в порту ждет круизный лайнер.
Я выдержал три дня. За это время была принята отставка Роджера и объявлено имя его преемника. Ни первое, ни второе не вызвало удивления ни в прессе, ни в Уайтхолле, ни в клубах — все словно еще несколько месяцев назад морально подготовились. Я выдержал три дня, затем попросил Гектора Роуза о личной встрече.
Утро, четверть одиннадцатого. В Сент-Джеймс-парке тает туман. У Роуза на столе гиацинты, запах вызывает в памяти встречи иного характера и обеды с мигренозным послевкусием.
Я обошелся без прелюдий.
— Мне пора менять место работы.
Роуз в ответ кардинально поменял выражение лица.
— Вы имеете в виду…
— Я имею в виду, что больше не могу быть полезен в данном конкретном учреждении.
— Со своей стороны, — завел Роуз, — я нахожу, что вы, любезный Льюис, несколько преувеличиваете.
— Вам не хуже моего известно: меня ассоциируют — и будут ассоциировать — исключительно с этими дебатами.
— Замечу, — Роуз скрестил на груди руки, — что до известной степени вы, к несчастью, правы.
— Не до известной степени, а на сто процентов.
— Однако на вашем месте я бы не делал трагедии из данного обстоятельства.
— Трагедии никто не делает. Я констатирую факт. Подолгу службы мне приходится иметь дело с людьми, нам обоим хорошо известными. В их глазах я поставил не на ту лошадь. Причем открыто. Данная деталь не имела бы значения, если бы лошадь выиграла забег.
Роуз чуть искривил губы. Повеяло арктическим холодом.
— Все просто, — продолжал я. — Теперь я с этими людьми толку не добьюсь. Значит, пора уходить.
Повисла пауза. Роуз гипнотизировал меня блеклыми своими глазами. Наконец заговорил, с профессиональной быстротой подбирая слова:
— Позвольте, любезный Льюис, с непреходящим уважением заметить, что вы всегда были склонны к известной степени обобщениям. Позвольте заметить также, что образ ваших отдельных действий был бы сочтен, если подобная формулировка допустима, несколько эксцентричным для опытного чиновника. Это ваше свойство наиболее полно проявилось в ситуации со злополучным Квейфом. Однако считаю своим долгом напомнить, что за время вашей весьма плодотворной деятельности на настоящем посту имели место иные примеры поведения. Полагаю, вам следует знать, что отдельно взятые критики преувеличивают педантичность госслужащих. Госслужащие смотрят сквозь пальцы на обстоятельства, в определенных кругах могущие быть охарактеризованы как пустяковая помеха. Между нами: ваша эксцентричность принесла в данном случае определенную пользу. Иными словами, существует устойчивое мнение, что ваше присутствие в управлении куда выгоднее вашего отсутствия. Проговорюсь: мы выразили признательность единственным доступным для нас способом.
Роуз имел в виду включение меня в список лиц, представленных к награждению.
— Вы были чрезвычайно снисходительны ко мне. Я это ценю, — сказал я.
Роуз наклонил голову и продолжил со своей своеобразной прямотой:
— Предвижу, любезнейший Льюис, что после недавних событий брать на себя целый ряд поручений будет не в ваших интересах, равно как и не в интересах нашего управления. К сожалению, в этот ряд я вынужден включить и те поручения, что прежде выполнялись вами с привычным успехом. Впрочем, как говорили древние, в масштабах вечности это пустяки. Своя рука — владыка; мы с легкостью внесем поправки в круг ваших обязанностей. Мы по-прежнему будем пользоваться вашим профессионализмом в ситуациях, требующих именно вашего профессионализма. Не сочтите мои слова льстивыми, просто в настоящий момент мы не можем позволить себе разбрасываться служащими вашего уровня.
Роуз говорил искренно; пожалуй, все сказанное им было правомерно. Впрочем, именно такую речь он мог бы выдать и на первом году нашей совместной работы, и на пятом, и на десятом. Через несколько месяцев Роузу светит пенсия. Он уйдет из государственного управления — управления, которое не оценило его по достоинству и не удовлетворило его амбиций. Если мой уход и скажется на делах управления, очень скоро это будет заботить уже не Роуза, но его преемника. И однако, Роуз употреблял местоимение «мы», ибо просчитал нужды управления на несколько лет вперед. Не моргнув глазом он отмел тот факт, что короткое время, несколько дней, если не часов, мы были не коллегами, а союзниками. Он говорил с абсолютной прямотой, но между нами в очередной раз, подобно глухому забору, встало выраженное несходство наших натур, неловкость, даже неприязнь.
— Благодарю, — сказал я. — Только существующего положения все вышеизложенное не меняет. Я хочу уйти.
— Вы употребили глагол «хотеть»?
Я кивнул.
— Почему вы хотите уйти?
— Потому что должен участвовать в завершении неких дел. Я думал, мы завершим их тайно. Теперь вижу: не выйдет. Во всяком случае, тайные действия больше не для меня. Я снова хочу быть просто частным лицом.
— А получится ли у вас «снова», дражайший мой Льюис? — Роуз смотрел выжидательно. — Надеюсь, проблема не финансового характера?
— Нет, не финансового, — сказал я.
Впрочем, Роуз и сам знал. Тут, видимо, его в очередной раз кольнула зависть к моей состоятельности. Роуз получил великолепное образование, но денег у него нет. В старости ему придется жить на одну пенсию.
— То есть вы твердо решили уйти?
— Да.
Еще один взгляд. На человеческих мотивах Роуз собаку съел.
— Что ж, — пожал он плечами, — нам остается только обставить все чин чином.
Опять пауза. Впрочем, на этот раз не такая затяжная.
— Позволю себе обратить ваше внимание, бесценный Льюис, на одно обстоятельство, — без нажима продолжал Роуз. — А именно: если вы уйдете в отставку прямо сейчас, это будет несколько нарочито. Слишком уж вы заметная фигура. Недоброжелатели — а они у каждого найдутся — не преминут сделать известные выводы. Станут, пожалуй, намекать, что на ваш уход определенным образом повлияли недавние разногласия в палате общин. И попробуйте докажите, до какой степени эти выводы беспочвенны. Для нас это нежелательно. Не сомневаюсь, наступит время, которое вы сочтете приемлемым для обнародования своих взглядов. Осмелюсь, однако, предположить, что в силу известных обязательств перед нами вы не будете настаивать на немедленном уходе. У нас за плечами опыт многолетнего сотрудничества. С вашей стороны было бы неподобающе создавать нам проблемы демонстративной отставкой.
Я молчал. Роуз развил мысль:
— Осмелюсь также предположить, что демонстративная отставка повредит и вам, любезный Льюис. Вероятно, ваша голова сейчас не об этом болит. Понимаю, любезный Льюис, прекрасно понимаю. И все же вы столько лет состояли на государственной службе. Обидно будет перечеркнуть эти годы одним скоропалительным решением. По моему скромному мнению, неправильно бросать какую бы то ни было службу с тяжелым чувством. Подумайте, нужен ли вам этот неприятный осадок.
Я так и не понял, деликатность в Роузе говорит или страх общественного мнения. Тон был официальнее обычного; слова дышали не то презрением, не то театральностью. Однако Роуз явно настроился не давать мне скорой отставки.
— Сколько еще я должен проработать?
— До конца текущего года. Разве я о многом прошу?
— Хорошо, — сказал я.
Роуз принял мое согласие как должное, без благодарностей. Лишь когда я направился к двери, Роуза будто прорвало: на меня посыпались выражения признательности, но не за то, что я пошел на сделку или внял советам, а за то, что не поленился сделать дюжину шагов по коридору.
Был теплый летний вечер, с отставки Роджера прошло полтора года. Мы с Маргарет приехали на Саут-стрит, на прием к Диане. Ни Маргарет, ни я о прошлом не думали. Прием из категории запланированных, без повода. Дети в школе, мы свободны; приятно прокатиться через Гайд-парк, вдохнуть синих сумерек.
В гостиной на втором этаже болтали и звенели бокалами, глаз не сводя с входной двери. Каждого нового гостя встречали оценивающие взгляды, и каждый новый гость с наслаждением погружался в атмосферу изоляции для избранных, какой отмечены также приемы на круизных лайнерах, — там изоляция подчеркивается плеском волн. Ничего не изменилось, подумал я. Для большинства приятелей Дианы все идет как шло; как, полагают они, и дальше будет идти.
Как всегда на приемах у Дианы, я развлекался тем, что наблюдал, кто нынче в фаворе. Коллингвуд, по обыкновению, стоит у камина, безмолвный и довольный. Какое-то время с ним постоял Монти Кейв; этой весной, кстати, Кейва повысили. Он далеко обогнал своих соперников — Диана все связи задействовала. Говорят, он станет следующим лорд-канцлером. Также многих занимает вопрос, выйдет ли Диана за Кейва. Сама Диана, хоть и решила покончить с одиночеством и не привыкла к колебаниям, почему-то тянет с первым и, кажется, вошла во вкус вторых. Конечно, она сильная женщина, но политические интриги — одно, а новое замужество — совсем другое. Диана не разучилась мечтать о любви. И сила воли тут ни при чем. Диана знает, каково на вкус счастливое замужество; суррогаты ей не нужны.
Явился Лентон, долго не пробыл, зато нашел время для личной беседы с хозяйкой. Премьерская занятость не помешала ему преподать несколько уроков лицам, считавшим его посредственностью. В частности, не наживай врагов, если можешь, а главное — не наживай их небрежением. Перед уходом каждому стороннику Лентона досталась лучезарная улыбка Лентона. В минуты проявления любезности он теперь еще более походит на поросенка. Шепнул что-то Дугласу Осболдистону — которого, кстати, раньше Диана не приглашала и который несколько лет назад, до болезни жены и охлаждения нашей дружбы, любил острить насчет наших с Маргарет вылазок в высшее общество.
А Диана-то от новых веяний не отстает, подумал я. Раньше высший чиновничий эшелон вниманием не баловала — теперь не только Дуглас приглашен, но и другой представитель казначейства, равный ему рангом. Дуглас, что и требовалось доказать, в казначейство вернулся (для него специально учредили должность); получил все, о чем мечтал, Гектор Роуз, ныне пенсионер. Маргарет по-прежнему навещает Мэри Осболдистон в больнице; после моей отставки Дуглас несколько раз с нами ужинал. Однако трещина в наших отношениях никуда не делась. Дуглас честно предпринимал попытки залатать ее, но я намеренно не шел ему навстречу.
— Эй, Льюис! — на всю гостиную завопил Сэммикинс. Он собирался продолжить в «Праттс», искал себе компанию. Ему не везло. — Уже шестой отказ! — расхохотался он. Хохот прозвучал, как Роландов рог в долине Ронсеваля. Вышло непосредственно и вдохновенно, но вряд ли уместно.
В этот момент появилась ослепительная, с виду довольная жизнью Каро, легонько хлопнула брата по плечу, в адрес Маргарет уронила что-то дружеское, обернулась на приветствие, ухватилась за него. Больше ни ко мне, ни к Маргарет за весь вечер не подошла.
Лорд Луфкин стиснул мой локоть, со значением проскрипел:
— Есть новости о Худе.
Несмотря на серьезность тона, я положительно растерялся. Вокруг шумели, смеялись. Я и забыл, что, раз замешан Луфкин, история так просто не кончится.
— Я его прищучил, — пояснил Луфкин.
Луфкин не из тех, кто склонен прощать. Ни один человек его положения не стал бы размениваться на этакую мелочь. У меня в голове не укладывалось, как ему, магнату, не жаль тратить силы — не в течение дня тратить, а в течение нескольких недель, нескольких месяцев — на то, чтобы ничтожный клерк лишился места. И однако, именно это Луфкин и сделал. Причем в убеждении, что не отомстил, а дал свершиться правосудию. В голосе не было ни торжества, ни даже удовлетворения. Луфкин просто выполнил свою работу. По мере сил упрочил миропорядок.
И тогда я впервые за вечер забыл о светской круговерти, об ухоженных, довольных лицах — и подумал о Роджере. Его тут нет; его не пригласили. А если бы пригласили, он вряд ли бы пришел. Маргарет неоднократно звала его с Эллен в гости, но согласились они только один раз. Со мной Роджер дружелюбен и мил, как раньше, но, словно человек с тяжелой формой фобии, избегает мест и людей, помнящих, как высоко он взлетел.
Роджер до сих пор член палаты общин. Однако теперь, когда бракоразводные процессы позади, когда он женат на Эллен, кандидатства на следующих выборах ему не видать как своих ушей. Он не отчаивается. Они с Эллен живут скромно, блеск Лорд-Норт-стрит для Роджера невозвратим. Луфкин со свойственной ему напористой заботой двинул Роджера в правление двух-трех компаний; жалованьем доходы Роджера и ограничиваются. Что касается брака с Эллен, мы недостаточно в курсе, однако даже изначально предубежденная Маргарет теперь считает, что их отношения не были ошибкой.
С Эллен она так и не подружилась. Отчасти из-за сочувствия к Каро, отчасти (этой мыслью я забавляюсь наедине с собой) потому, что на самом деле Эллен и Маргарет очень похожи характерами. Обе деятельны, обе способны на сильные чувства, обе нуждаются во всепоглощающей привязанности. Эллен, впрочем, лишена непосредственности, с детства усвоенной Маргарет.
— Она однолюбка, — заметила как-то Маргарет с усмешкой, которую тут же подавила. — Причем до такой степени, что сил даже на дружбу не остается. Мне бы на месте Роджера было жутковато — такое принимать. А он ничего, принимает. Наверно, на этом их отношения и держатся.
Кстати, а где моя Маргарет? Я оставил Луфкина, вышел из душной, сияющей бриллиантами и канделябрами гостиной на балкон. Маргарет была там, с ней еще несколько человек, Фрэнсис Гетлифф в их числе. Я отвел ее в сторонку. Новость, выданная Луфкином, возымела странное действие — будто на меня нахлынули воспоминания, то ли горькие, то ли счастливые. Я должен был поделиться с Маргарет.
Она выслушала, бросила взгляд на ослепительную гостиную. Она прежде меня поняла, что рассказываю я не о Луфкине или Худе, но о провале Роджера и всех, кто был с ним заодно. На самом деле я говорил о том, что мы пытались — и не сумели — свершить.
— Ты прав, — констатировала Маргарет. — Нам нужна победа.
Маргарет была настроена оптимистически. Опять бросила взгляд на гостиную. Как и я некоторое время назад, подумала: «Ничего не изменилось». Повторила:
— Нам нужна победа.
Она не собиралась сдаваться, и мне не позволяла.
Приблизился Фрэнсис Гетлифф. На секунду мы с Маргарет неловко замолчали, будто только что сплетничали о нем. Фрэнсис больше не с нами. Фрэнсис сдался. Нет, не изменил своим убеждениям — просто устал, уверился, что не выдержит дальнейшей борьбы. Обосновался в Кембридже, отдался научным исследованиям. Даже сегодня успел изложить новую идею, да с юношеским пылом.
Поражение, пережитое вместе, думал я, влияет на дружбу ничуть не менее пагубно, чем изначальное несходство взглядов. Мы с Фрэнсисом дружим тридцать лет, но удельный вес душевности, исчезнувшей из наших с ним отношений, практически равен этому же показателю, исчезнувшему из моих отношений с Дугласом. Невелика потеря, с учетом того факта, что мы выкарабкались; невелика, но невосполнима.
Мы стали говорить о колледже, о Кембридже. Прошлись по балкону. Над садом, над крышами низко висело небо. Городские огни — свидетельства, что Лондон не спит — вязли в небе, небо было напитано ими, отражало их, возвращало Лондону. Разговор перекинулся на детей, стал живее — мы были старые приятели, обрастали семьями на глазах друг у друга. Мысли о борьбе, и даже о причинах ее, постепенно улетучивались. Мы говорили о наших детях, мы на них радовались. Единственная загадка — Пенелопа. Она и Артур Плимптон оба в Штатах; оба создали семьи — каждый свою. Фрэнсис улыбнулся, как Дон Кихот при осознании, что перед ним — мельницы.
Под прекрасным небом Лондона мы говорили о детях, об их будущем. Говорили так, словно будущее наших детей — легко, приятно и безопасно, словно мы всегда будем на них радоваться.