В июне было много солнца, с утра и до ночи оно стояло в небе, и в нагретой сырости появились тучи гнуса, он облеплял все живое, и олени уходили на открытые, ветреные места, у людей распухали и горели лица.
От низин несло холодом, там еще лежал нерастаявший, ноздреватый снег, а на возвышенностях уже запестрели цветы: карликовый камчатский лавр, подснежник, голубика, жимолость; косяки уток носились над разбухшими протоками и речками, густо шел на нерест в залитые водой травянистые места плодовитый карась. На сопках, наполовину белых, холодно искрились в синей высоте еще не тронутые снега; тайга у их подножий была испещрена недолговечными ручьями, в смолистом, словно промытом дождями воздухе стойко удерживались запахи прели и сырости.
Было воскресенье, на делянах лесорубов стояло затишье, молчали передвижные электростанции и тракторы, не было видно людей; когда на одной из дорог раздались голоса, проворная белка стрелой взметнулась по старой лиственнице на самую вершину, сердито фыркнула, торопливо замелькала по голым сучьям, иногда останавливаясь и замирая, присматриваясь к движущимся внизу людям, но они были заняты лишь собой, в их движении не было ничего угрожающего, и зверек скоро успокоился и стал чиститься. Александр, заметив его, тут же забыл и опустил глаза; он был высок и несколько сутуловат от возраста, лица его пока не касалась бритва, и во всем облике проглядывало много детского, неустоявшегося. Помахивая веткой, он шагал рядом с девушкой, осторожно обходившей непросохшие места, и не обращал, казалось, на нее никакого внимания, но это было не равнодушие, а скорее близость, когда люди, находясь рядом, понимают один другого почти без слов. И действительно, стоило ей слегка задуматься, как он тотчас спросил:
— О чем ты?
Он уловил в ее глазах растерянность.
— Никак не могу представить, что мы уже взрослые, Сашка… Ты вот уже окончил школу, мне остался один год…
— Да, — улыбнулся он неопределенно, — говорят, выпущенная из клетки птица долго не решается улететь.
— Человек не птица, и все же…
— Что? — спросил он, с любопытством взглянув ей в лицо.
— Непривычно как-то. Десять классов — и ты взрослый человек.
— Удивительное открытие!
— Смеешься!
— Приходится… Да ты погоди! — Он взял ее за руку. — Я ведь шучу. Зачем мне смеяться? Вот я недавно слышал от Генки Калинина, что ты меня любишь, ему вроде бы сестренка сказала.
С его стороны это была всего лишь шутка, но она сразу посерьезнела, она и раньше чувствовала перемену, назревавшую в их отношениях, только когда все это началось? Жили рядом, думала она, с усилием хмурясь, росли на глазах друг у друга, вместе учились, и всегда им было друг с другом интересно и свободно, а вот с некоторых пор он стал глядеть как-то иначе, словно бы со стороны, словно что-то отыскивая в ней и оценивая, и все это начинало ее тревожить, хотя и само смутное, не совсем приятное чувство беспокойства было ей приятно. А он старается делать вид, будто все остается по-прежнему, и они продолжают приглядываться друг к другу и ищут, все время ищут встреч. Видеться хотя бы мельком, хотя бы издали стало какой-то непреодолимой потребностью; вот и сейчас в его шутливых словах опять чувствуется желание отвлечь ее от главного, и в голосе у него неуверенность, почти просьба, а глаза странно вызывающи.
— Перестань, — негромко попросила она.
— А все же?
Молча посмотрев на него, она резко повернулась, и он едва успел удержать ее, схватив за локоть.
— Ведь да? Это ведь правда? Генка…
— Оба вы с Генкой идиоты. Вам бы…
— Ну ладно, кончено и забыто, Ирка, — сказал он, — я ведь тоже понимаю, что у тебя отец директор леспромхоза, а я… Ну кто такой я? — спросил он насмешливо, и она, быстро взглянув на него, с досадой отвернулась.
— Знаешь, Сашка, перестань, — сказала она медленно. — Ты меня всякими глупостями не удивишь, да ведь только к чему они?
Чуть приотстав, он нагнулся за еловой веткой, но девушка чувствовала на себе его взгляд, и это сердило ее и несколько волновало.
— Подожди, Ирина, — окликнул он другим, более спокойным, тоном, — давай лучше к озеру сходим, красотища там сейчас, воды полно, на зорях карась балует. Ты знаешь, Раскладушкин туда недавно ходил, пятьдесят штук принес.
Свернув на влажную, еле обозначавшуюся тропку, ведущую вглубь, они пошли друг за другом молча, девушка впереди, Александр — за нею, тропинка была слишком узка и неудобна. Все так же, не выпуская из рук еловой лапы, не отрываясь, он смотрел на шагавшую впереди девушку, и опять, в который раз уже, на него нахлынуло радостное ощущение силы, ему захотелось подхватить ее на руки, и даже мускулы напряглись и стало трудно дышать. Только бы подхватить на руки, подумал он, весь настороженный, подхватить, чтобы она испуганно обняла его за шею, почувствовать ее руки, интересно, обидится она или нет?
Словно подслушав его мысли, Ирина оглянулась.
— Что ты?
Он с усилием заставил себя отвести глаза в сторону, пристально посмотрел на острую вершину молоденькой елочки.
— Я-я? Ничего. Подумал вот… Кем бы хотел меня отец увидеть после школы? Ты же знаешь, у меня ведь отца совсем не было. Нет, быть он, конечно, был, но я его совершенно не знаю. Мать не любит рассказывать, говорит, что погиб во время войны, в сорок четвертом. А вообще-то она на этот счет неразговорчива.
— Ты только об этом думал сейчас? — спросила Ирина, делая удивленное и непонимающее лицо; она молча развела руками, улыбнулась. — Тебе, Сашка, в артисты бы…
— Куда уж, — сумрачно усмехнулся он. — Мы как-нибудь попроще проживем, наши идеалы: бревно — рубль, рубль — бревно. Правда, выражаясь так, я теряю в твоих глазах, но что поделаешь?
Тропинка, идущая по мягкой, мшистой почве, затейливо петляла по тайге то в обход валежины, то по молодому подлеску; между деревьями по земле ходил легкий ветерок, и в его шум дятел сыпал частую дробь.
Александр остановился.
— Ирина… Постой, Ирина!
Таким тоном он никогда еще не разговаривал с нею; и она, удивленно оглянувшись, споткнулась о корень и в следующую минуту оказалась у Александра на руках; ахнув, она испуганно обхватила его за шею и совсем близко, рядом увидела его светлые, показавшиеся огромными глаза.
Он хотел поцеловать ее в губы, но она резко откинула голову, и он прижался губами к ее шее, чуть ниже уха, и ей показалось, что вдруг установилась полнейшая тишина, и в первый момент она замерла от неожиданности, затем, вывернувшись у него из рук, отпрянула в сторону и прижалась к толстому стволу. Не отрывая от нее глаз, Александр медленно приближался, и она, забыв обо всем на свете, вскрикнула:
— Сашка!
Он остановился, поглядел на нее, моргнул и сел на валежину, спиной к Ирине, и она, постояв немножко, неуверенно пошла к нему; толстый слой мха скрадывал ее шаги, но он услышал и глухо сказал:
— А может, я тебя люблю…
— Да, любишь, — ответила она после долгой паузы, и ее голос прозвучал по-детски обиженно. — Любят, наверное, не так.
Прикрывая шею тонкими смуглыми пальцами, она наглухо застегнула воротник блузки, отодвинулась, и Александр медленно встал; они смотрели прямо в глаза друг другу.
— Нет, — внезапно произнесла она враждебно и четко и сейчас же смягчилась, повторила: — Нет, Саша, ты подумай, к чему это?
— Мне девятнадцатый год, я окончил школу и могу работать.
— Ну что школа, — прервала она, втайне довольная переменой разговора. — Десять классов сейчас ерунда, всего-навсего грамотный дворник.
— А это? — Александр выставил вперед большие исцарапанные руки, растопырил пальцы. — А это? Или ты хочешь сказать, что тут пусто? — шлепнул он себя по лбу и замолчал, приглядываясь к темневшему из-за воротника блузки пятну. — Знаешь, ей-богу, я не хотел, — проговорил он глухо. — Сам не понимаю, как получилось.
— Ладно уж. Вот если только отец заметит, влетит мне. Послушай, Сашка, не смей больше этого делать, ты, пожалуйста, руки не распускай. Никогда не смей, — повторила она резко, сдерживая неожиданное смятение в себе; ей больше всего хотелось сейчас уйти от него, остаться одной, сесть где-нибудь, и поглядеть в небо, и подумать, что происходит; но уж была какая-то особая нить, связывающая их иначе, чем это было часом раньше, и она понимала, что, если чересчур резко натянуть ее, будет и больней, и нехорошо, и неприятно.
Ближе к озеру настороженность у них возросла, им вдруг послышался чей-то голос, они остановились, прислушиваясь и выжидая.
— Дела, — пожал Александр плечами и решительно двинулся вперед; Ирина взяла его за руку, и они, прижавшись друг к другу, осторожно раздвинули кусты и переглянулись. У самой воды, по неширокой галечной отмели быстро и нервно расхаживал невысокий человек, он временами останавливался, кажется, о чем-то вслух рассуждал с собою, и со стороны это выглядело нелепо.
— Это ведь Павлыч, — сказал Александр удивленно. — Ты смотри, как он важно вышагивает, вот дела-то.
— Пьяный, наверно, — вслух подумала Ирина. — Пойдем, не надо к нему подходить, пьяный он нехороший, такой злой, ругаться начнет. Ну его…
— Подожди, надо же узнать, в чем дело, — остановил ее Александр. — Какой он злой, несчастный он, я у него всегда книги беру. Все свои деньги он на водку да на книги тратит. Знаешь, таких книг и в городе, пожалуй, не встретишь. Чудак-человек, чего это ему вздумалось забрести в такую глушь?
— Бывает же, хочется человеку одному побыть, — сказала Ирина. — Если не пьяный, тем более нечего ему мешать, у меня отец тоже любит один бродить. Подожди, — взглянув снизу ему в лицо, она поправила свисшую на лоб и растрепавшуюся прядь светлых волос; как раз в это время Васильев опустился на гальку и замер, зажав ладонями уши, ему словно мешала стывшая вокруг таежная тишь, отражавшаяся от спокойно светившейся темной поверхности озера, окруженного со всех сторон большими мшистыми деревьями. Где-то недалеко в ненасытной истоме закричала утка, и Васильев озабоченно поднял кудлатую голову, прислушался, затем взял удочку и, помедлив, взмахнул ею.
— Нет, он не пьяный, — сказал Александр, — я все-таки выйду.
Легко раздвинув заросли, он выбрался на песок и медленно пошел к Васильеву, сидевшему к нему спиной; он знал, что Ирина не любила и боялась этого человека, но сам он был привязан к Васильеву с детства и остро переживал частые его запои; этот человек не был похож на остальных, и одно это делало его в глазах мальчика интересным, он то смотрел на Васильева волчонком, то тянулся к нему, а когда Васильев, живший рядом, однажды взял его на колени, то он сразу притих, впервые почувствовав руки мужчины. Таким мог бы быть и отец, подумал он тогда, чувствуя дрожь сильных, сжимавших его рук.
Так и началась их дружба; все это как-то сумбурно и сразу вспомнилось Александру, но не смогло перебороть его радостного настроения и того, что Ирина близко и он только что поцеловал ее; он подошел к Васильеву по мягкому песку, скрадывавшему звуки шагов, но Васильев все равно почувствовал и оглянулся, и Александр увидел его пустые, безразличные глаза.
— А тебя чего сюда занесло? — спросил Васильев с холодным удивлением, почти враждебно.
— Дело было, — отозвался Александр. — Здравствуй, Павлыч.
— Здравствуй. Уж если пришел, садись, покурим, а?
— Спасибо, не хочу тебе мешать.
— Ну если не хочешь, уходи, — сказал Васильев и отвернулся, все время подергивая удилище, и Александр видел, как плясал на воде пробковый поплавок; вот уж действительно старик не в духе, подумал он, словно тебя ледяной водой окатило. Что это с ним опять?
— А может, все-таки побыть с тобою? — неуверенно предложил он; Васильев лишь сильнее дернул удилище и остался сидеть, так же выставив широкую спину.
— Уйди, ради бога, Сашка, — сказал он неожиданно, — ты же знаешь, я, часом, сам себе не рад.
Помедлив, Александр вернулся к Ирине, и они побрели назад, долго шли молча и оживились у самого поселка, лишь встретив идущего куда-то хромого Раскладушкина — полнеющего мужчину лет сорока пяти, с бабьим, лишенным растительности лицом, над которым почти в открытую смеялись, потому что в последних числах каждого месяца от него уходила жена и Раскладушкин дня три-четыре разыскивал ее, обходя участок за участком, расспрашивая каждого встречного. Наконец ей надоедала холостяцкая жизнь, она давала себя найти, и оба возвращались домой успокоенные, примиренные и утомленные: она — бурно прожитой неделей, он — треволнениями долгих бесплодных поисков.
Проходя мимо, Раскладушкин молчаливо кивнул Александру, задержался взглядом на Ирине и, вздохнув с видом все понявшего человека, захромал дальше.
— От него вчера опять Марфа сбежала, искать отправился, — сказал Александр без тени улыбки на лице. Сумбурная и нелепая жизнь Раскладушкина предстала перед ним в каком-то ином виде, и он пожалел его за выпавшую на долю безалаберную судьбу и за непрестанные насмешки от старых и малых.
Игреньск — небольшой поселок, в центре — магазин, клуб, столовая, три небольшие улицы, вокруг — поредевшая, но все еще дружная тайга, которая в осенние дожди и ветра темнела и начинала гудеть. Зимой на поселок часто обрушивались метели, в сильные морозы деревья звонко постреливали, на крышах домов, у печных труб, находили глухарей. Весной было много воды, и через улицы перекидывали высокие дощатые мостики. Летом по таежным дорогам днем и ночью шли тяжело груженные лесовозы. За какой-нибудь месяц работы Александр врос в беспокойную шоферскую жизнь, привык к специфическим запахам бензина и масла, к грязной диспетчерской, ночным рейсам и узким, неудобным дорогам. Правда, ему дали старенькую газогенераторную машину, но для начала и это было неплохо; в первые же дни Александр открыл, что изношенный, залатанный газген стяжлив, хотя на него порой находили непонятные приступы: он останавливался, окутываясь удушливым дымом, и его нельзя было заставить сдвинуться с места самым героическим усилием. Нужно было просто оставить его на время в покое, пока где-то в его трубах и переходах не восстановится равновесие; тогда он вдруг мгновенно заводился и бодро тянул вперед до следующего каприза.
Заканчивая последний рейс, Александр, то и дело прибавляя газу, как раз вспомнил об этом; сегодня Ирина обещала побродить вместе по тайге; она встретилась ему утром с ведром воды и в ответ на его слова походить перед вечером вдвоем скупо улыбнулась и, не останавливаясь, кивнула.
Сдав машину сменщику, скуповатому украинцу Ивану Шамотько, Александр отправился домой, поглядывая на стекла окон, обращенные к западу и отсвечивающие густым багрянцем. По улице, поднимая пыль, наперегонки бегали ребятишки и собаки; мать встретила его у крыльца; она чистила карасей на ужин, и крупная карасиная чешуя, облепившая ей руки, отсвечивала медью; устало отерев лоб тыльной стороной ладони, она отложила нож и сказала:
— Рано что-то сегодня.
Не останавливаясь, Александр прошел в дом, и губы женщины тронула слабая улыбка, ну вот, ну вот, сказала она себе, все идет как надо, и то, чего была лишена она сама, даст бог, будет щедрее отпущено сыну, так в жизни и получается.
Она посмотрела на остановившегося у калитки Головина, сразу чувствуя себя стесненно и неловко, и, сердясь на него, стала поправлять платок, стараясь не загрязнить его руками.
— Здравствуй, Трофим Иванович, — сказала она и, как всегда при встречах и разговорах с ним, вся сжимаясь, уходя в себя и жалея, что в какой-то момент их простые, дружеские отношения кончились, и нужно притворяться и скрываться, и, самое главное, что это все ни к чему. Дети ведь стали совсем взрослыми, и ей нечего ему сказать; он ведь умный мужик и сам хорошо все понимает. Ничему между ними не быть, знает, а не хочет остановиться, будут бабы зря языки чесать, и перед Сашкой стыдно, он теперь понимает.
Досадуя на себя, что не удержалась и высказала свое волнение, Нина Федоровна, пряча нездоровые, темные пятна под глазами, опустила голову, нащупала клейкий от рыбной слизи черенок ножа, выловила в ведре толстого золотистого карася и положила его на доску перед собой.
— Как мой там, справляется с машиной? — спросила она внезапно, не поднимая головы и ловко соскабливая с рыбины чешую.
— Да хлопец смышленый, кажется, — сдержанно отозвался Головин.
— Ирину в институт думаешь отправлять?
— Очевидно, через год, вот и подошло время, один остаюсь.
— Ненадолго.
— Почему?
— Еще спрашиваешь, ваш брат долго не выдержит.
— Интересно, зачем и кому это нужно такое воздержание?
— Тш-ш, — прервала она, увидев вышедшего на крыльцо сына; Александр, приглаживая встрепанные волосы, сказал:
— Добрый вечер, Трофим Иванович.
— Здорово, Саша. Вот на карасей к вам напрашиваюсь.
Покосившись и пряча светлые глаза, тот пожал плечами.
— А чего… Приходите, хватит.
Позванивая ведрами, он пробежал мимо, Головин проводил его взглядом.
— Растут дети. Что ж… учиться дальше не думает?
— Не знаю, пока нет. Привык, говорит, к тайге, в городе скучно, мол, будет.
— Хороший хлопец.
— Жаловаться не приходится.
Ополоснув руки, Нина Федоровна стала собирать сухие щепки, чувствуя его взгляд спиной, и думала, что ему пора бы уйти, и, точно поняв ее мысли, Головин пошел к своей калитке; она услышала, как поскрипывали его новые кирзовые сапоги, и облегченно вздохнула. Кончился еще один долгий весенний день, вот и на лесопилке уже проверещала сирена, в поселок со всех сторон потянулись рабочие; у столовой в ожидании ужина собралась холостая молодежь, и во дворах начинали дымиться летние кухни; она разожгла огонь, поставила сковороду с маслом, налила в глубокую тарелку молока и, окуная в него карасей, клала их на шипящую сковородку; нет, нет, думала она в это время, никаких изменений для себя ей не надо, она, может, дождется, когда женится Сашка, он ее не обидит, а больше ей ничего и не надо. Раньше она даже не мечтала о таком вот хорошем и спокойном времени: он ей и воды наносит, и дров наготовит, и зарабатывает хорошо; ей остается только накормить его, сходить в магазин, прибраться дома. Им хорошо вдвоем, к чему же все это рушить, от добра добра не ищут. Да и какая из нее теперь жена, все болеет, постоянная слабость в теле, хочется подольше полежать.
И, накрывая стол, незаметно и споро делая домашние дела, Нина Федоровна по-прежнему была в каком-то непривычном состоянии и все думала и думала, и, когда сын, уже при свете поужинав и накидывая на плечи пиджак, сказал, что сходит к Васильеву и чтобы она ложилась и не ждала его, она, убирая со стола, лишь молча кивнула.
Давно прошло то время, когда она не могла уснуть, если сын задерживался, а теперь ее лишь удивляло порой, как быстро промчались годы. Ведь давно ли, кажется, рвалось в родовых муках тело и землянка, в которой она лежала, содрогалась от тяжелых взрывов бомб, но потом наступило затишье, и появился ребенок, и она, искусав от боли руки, долго глядела на него с испугом и недоумением. Ей было в то время чуть больше восемнадцати, и по земле шел тот самый сорок второй, когда дороги были густо завалены трупами, а соли было невозможно выменять и на золото.
Остановившись у клуба прикурить, Александр замешкался, ему не хотелось, чтобы Шамотько спросил, куда он так спешит. Шоферы, человек шесть, спорили о нормах вывозки. Шамотько горячился, то и дело хватал подвернувшегося кстати Александра за пиджак, и Александр насилу выбрал момент, чтобы незаметно отойти от него и нырнуть за угол. Он чуть не столкнулся с Галинкой Стрепетовой — молодой приемщицей леса на береговых складах.
— Ох, чтоб тебе, — сказала она, не двигаясь с места, и тут же рассмеялась. — Ты на пожар летишь, что ли?
Он не видел выражения ее глаз в полумраке, но видел ее высокую грудь, поднимавшуюся от легкого испуга, и заторопился сильнее.
— Некогда, — уронил он уже на ходу, и Галинка пожелала вслед ни пуха и ни пера, сказала что-то еще звенящим голосом, но он не расслышал.
Ирина ждала, она вышла ему навстречу из-за толстой березы и сказала неожиданно просто:
— Вот и я. Бежал?
— Ага! Ребята, понимаешь, встретились, задержали.
— Я здесь недавно. Стою и думаю, что тайга тоже спит.
Он сделал вид, что прислушивается, затем попытался взять ее за плечи, но она отодвинулась.
— Ирина… Знаешь… — Он оборвал; невозможно сказать ей вот так просто, что он без нее не может, что им нужно пожениться.
Было ветрено, они стояли в полном одиночестве, далеко от поселка.
— Не любишь ты меня, — неожиданно сказал Александр. — Так все, попусту, даже поцеловать не захотела.
— Сашка, ну как тебе не стыдно? Чего это вдруг целовать тебя? Чего ты хочешь? Мы же договорились, окончу десятый класс…
— Легко сказать, как старуха, по пальцам высчитываешь. А я только и думаю, вот вечером увижу…
Она шагнула к нему, взяла за руку; вот он сейчас поцелует меня, я знаю, поцелует, сказала она, и когда он в самом деле поцеловал ее раз и другой и все стоял, не отпуская, и она, волнуясь от его близости, от горячих губ и рук, вдруг сама быстро и неумело поцеловала его и, с каким-то пугающим замиранием в сердце освобождаясь, быстро сказала:
— Ну вот я, какая есть, думай что хочешь. И подожди… наверное, это не сразу рождается. Мне сегодня тоже весь день хотелось, чтобы постоять с тобой, одним… вот так…
Она опять несмело прижалась к нему, и Александр почувствовал, как вздрогнули ее руки, у него потемнело в глазах, и он заставил себя отстраниться.
— Ты вот, возможно, учиться уедешь, — сказала она, заглядывая снизу ему в лицо и стараясь рассмотреть в темноте выражение его глаз. — Разве можно так?
Казалось, она говорила, как всегда, спокойно, и он не мог не сердиться.
— Учиться? — переспросил он. — При чем здесь это? Ты же знаешь: матери трудно работать. И потом, вряд ли мне выдержать конкурс. Пожалуй, я подготовлюсь получше, как следует, а пока работать буду. Там дело покажет.
— Хорошо, я же ничего не говорю. Я лучше пойду сейчас, уже поздно, отец тревожиться будет. До свидания, Саша.
— Мне с тобой можно? — спросил он, и она почувствовала в его голосе обиду; вот и хорошо, подумала она, ну что он какой-то прямо сумасшедший.
— Знаешь, Саша, только до поселка, — сказала она. — А там я сама… Хорошо, ты не будешь сердиться?
— Как я буду на тебя сердиться? — отозвался он сразу; сейчас ему даже хотелось, чтобы она ушла, и он, сдержанно попрощавшись с нею за руку, подождал, пока ее фигура исчезла, словно растворилась в темноте, и затем еще долго бродил по поселку и забрел наконец на берег Игрени, присел на камень, прислушался. И ему самому скоро показалось, что он куда-то движется вместе с рекой, и эта иллюзия движения в нем все усиливалась; в темной холодной воде перед ним то проплывало лицо Ирины, а то вдруг мелькнула и растаяла гибкая фигура Галины-приемщицы с туго обтянутой платьем грудью. Он закинул руки за голову, потянулся. Всего этого, пожалуй, не понять, пойти бы сейчас куда-нибудь дальше и дальше, идти бесконечно, дни и ночи в этом мраке, а потом взойдет солнце, и станет светло, и будет какая-то особая, непонятная жизнь. Незнакомые дороги, и реки, и люди, и на каждом шагу свои тайны и новости; сколько в мире разных людей, и городов, и девушек, и ведь все они кому-то встречаются и с кем-то целуются, кого-то любят; идет, идет эта дорога в ночном сумраке, в теплом, живом; и все что-то происходит, меняется, исчезает. Он стоял лицом к реке, жадно втягивая через ноздри сырую прохладу; потом его ноги в тяжелых кирзовых сапогах вдруг оказались в воздухе, он прошелся на руках, упал на песок, засмеялся. «А может, я какой-нибудь музыкант? — подумал он. — Или поэт? А что, если посвататься к Ирине? Так, мол, и так, дорогой Трофим Иванович…»
Он еще раз походил на руках, поболтал в воздухе тяжелыми сапогами и вернулся домой совершенно успокоенный.
На крыльце молча покурил, послушал собак и тихонько, стараясь не разбудить мать, открыл дверь.
Последнее время у Александра с Васильевым складывались какие-то непривычные отношения; он уже не мог прийти к нему просто так, посидеть, поговорить, порыться в книгах; между ними словно пролегла тень, и Александр, сам того не осознавая, начинал все больше присматриваться к Васильеву, оценивать его с беспощадной, свойственной молодости резкостью; Александру не нравилось, что Васильев много пил, он все чаще, словно невзначай, приносил с собой свежие газеты и, видя, как Васильев хмурился, был в душе доволен; все-таки я тебя пройму, думал он, если тебя ударила чем-то жизнь, нечего портить ее другим, другие здесь ни при чем.
В этом было много детского, и Васильев старался не обращать внимания на то злое и нехорошее, что появилось у Александра в отношении к нему; он любил этого парня, видел его словно насквозь, но что-либо менять в своей жизни не хотел и не мог, и, когда Александр как-то забежал к нему, положил перед ним газету и спросил, читал ли он о новом постановлении ЦК, Васильев, покосившись на его румяное, оживленное лицо, про себя усмехнулся, свернул не спеша самокрутку и, прикурив, со скрытой издевкой спросил:
— А что там читать-то? Это не в новость, Сашка, давно из младенческого возраста вышел. Все хорошо, только вот слов, слов много, покороче бы, попроще.
— Ну так ведь все книги из слов, — сказал Александр быстро и со значением. — Это еще Шоу сказал. Не злись лучше, Павлыч, смотри-ка вон, что пишут.
— Опять о культе, что ли? — нехотя спросил Васильев, скашивая насмешливый темный глаз. — Мне что-то неинтересно, надоело. Помер, похоронили — ну и кончено, и хватит.
— Речь не о мертвых — о живых, — все с тем же чувством превосходства перебил его Александр. — Для них нужно иногда вспоминать и говорить. Ты, вероятно, и сам так думаешь. Ты это должен понимать лучше всякого другого.
Глядя на Александра и наблюдая за ним, Васильев густо дымил, ему было интересно, как повернется разговор дальше, и он сказал:
— Может быть, и понимаю, только это разговор особый.
— Как это?
— Кончай, Сашка, не время сейчас. Ты ведь, как молодой воробей, вылетел из гнезда — и все тебе интересно. Не хочется мне свои старые болячки бередить, после поговорим.
— Ну сколько ты еще молчать собираешься? Тебе далеко не двадцать, Павлыч. А мне, например, очень хочется верить в хорошую жизнь. Понимаешь, на тебя глядеть порой тошно, Павлыч, сидишь в какой-то темной норе. Да, да, в норе, — повторил он смелее, заметив, что Васильев нахмурился. — Ты считаешь себя умнее всех, тебе, может, и разговаривать со мной скучно. Дело-то не в этом, в самом тебе. Ну, чего ты смотришь?
— Ничего я не смотрю, — отозвался Васильев, — ты же на меня наскакиваешь. Верь себе на здоровье, верь, поживем — увидим. Тебе легче поверить. Борьба шла, может, и прошла, а корешки остались. Это как пырей — корнистая штука. Что там говорить о высокой политике, в ЦК правильную линию взяли. Только трагедия остается трагедией, Сашка. Народ — это много, для народа всего лишь этап! Тяжелый, но только этап. А для людей, попавших в это чертово колесо, — вся жизнь. Здесь как, по-твоему? Когда-нибудь придут люди ясного ума и большой души. Наверное, они напишут трагедии вроде греческих и все поймут правильно, они будут глядеть на нас с высоты, может, ты и доживешь до этого, только не лезь ко мне сейчас, а то я и обругать могу.
Он говорил с усмешкой. Александр заметил, как он отстегнул верхнюю пуговицу, тут же опять застегнул ее, молча и жадно затянулся, глядя прямо перед собой, и Александру стало как-то не по себе; он тоже закурил, скрывая растерянность, пытаясь придумать, как смягчить возникшую между ними враждебность; пожалуй, старик прав, подумал он, я ведь почти ничего о нем не знаю, как он раньше жил и что с ним случилось, и туда же, лезу учить.
— Знаешь, Сашка, — сказал в это время Васильев, — иди-ка ты домой. У каждого своя жизнь, я уже не способен видеть все в розовой дымке, стар. Иди, зачем нам-то с тобой ссориться?
— Да ведь и я, Павлыч, не хочу ссориться, — горячо и быстро сказал Александр и неожиданно вздохнул: — Не понимаю я тебя, ты ведь никогда о себе не расскажешь.
— К чему ворошить погасший костер, Сашка… Только глаза засоришь, огня все равно не добудешь, — сказал Васильев со скупой и короткой усмешкой, и Александр, присев рядом с ним, задумался, сутуля плечи.
— Ну, Павлыч, как хочешь, — сказал он, — только не пойму я, зачем себе во вред делать? Твоя жизнь — значит, твоя, но ты болеешь всякий раз после пьянки. Вот прошлый год с работы турнули. Головин все говорил, что назад не возьмет, сколько можно? Тебе-то это зачем?
— То же, что и раньше, — равнодушно ответил Васильев, выстукивая «Марш артиллеристов» о край табуретки. — А Головин… Что ж, всякому порядочному директору с нашим братом пьяницей положено не на живот, а на смерть биться, до последней капли крови, лично я не в обиде. Ему руководить, мне — пить, одно другому не мешает. Ты его зря недолюбливаешь, это умный и честный человек, таких, Сашка, в жизни не так много. Он, конечно, со своими причудами, у кого их нет… Тебе до него расти да расти, Сашка, а я сам виноват, тут винить некого. Да и потом, что Головин, никуда он не делся, работаю же и работать буду. Ты лучше скажи мне, как ты сам дальше жить надумал.
— А что я могу надумать? — пожал Александр плечами. — Я здесь решил остаться пока, немного поработаю, а потом дело покажет.
Он старался говорить небрежно, как о деле давно решенном, и Васильев не скрывал своего неодобрения, отчего лицо у него сделалось насмешливым и даже злым, время от времени кивал ему, затем встал, пошел к порогу, выпил воды и опять сел на свое место.
— А теперь, Саша, послушай, что я тебе скажу. Ты сегодня уж и так и эдак меня переворачивал, а что я? У меня все как раз ясно и прямо, мое дело на сей планете к концу подходит. А вот ты останешься в этой чертовой дыре, сдуру поскорее женишься, начнешь детей плодить, и все будет для тебя кончено. А величайшее благо жизни человеческой, наслаждение мыслью, знанием, останется для тебя за семью замками. А тебе ведь жить да жить. Ты же умен, чертушка… Эх, да, впрочем, что с тобой толковать, подай-ка вон кисет.
Он закурил, откинулся, устраиваясь удобнее, к стене с давно стершейся в этом месте побелкой.
— А впрочем… Инженер, профессор, земляной червь, вождь, не все ли равно? Живи, брат, живи как хочешь, не все ли равно, кем ты будешь?
— И речи у тебя, Павлыч, — покачал Александр головой, — черны, страшны, от вчерашнего, что ли? Помнится, ты рассуждал по-другому. Сам говорил, что главное в жизни — труд.
— Труд… Черны… А тебе светленького захотелось? — Васильев глядел исподлобья с нехорошей пристальностью. — Светлыми, Сашка, только дураки бывают да пуговицы у солдат: первым по природе, вторым по уставу положено. Не спорь сегодня со мной, лучше переменим пластинку. Почему долго не был? Молчишь? Ну, ладно, не красней, как девчонка, правильно, Сашка, все правильно, все идет своим чередом. Одно ваше мгновение где-нибудь наедине дороже любой философии… Да… Понимаешь, жить, жить — вот главное, и, пока ты живешь, чувствуешь, ты юн и счастлив. Видишь, как я сегодня много болтаю, а это потому, что ты мне не нравишься сегодня.
Александр принужденно засмеялся; он больше не стал ничего говорить, попрощался и вышел; после душной, прокуренной комнаты Васильева мир показался особенно чистым и просторным, в небе были крупные звезды; он постоял немного, прислушиваясь к голосам на другом краю поселка, и, хотя было рано, в клуб идти не хотелось; у своего дома он встретил только что вышедшего из калитки Головина, и тот, не ожидая этой встречи, прошел молча.
Мать сидела у окна; встретив ее взгляд, далекий, нездешний, Александр неожиданно почувствовал себя неловко и скованно, словно нечаянно заглянул в дверь чужой квартиры и увидел неположенное постороннему; он разделся, лег и неожиданно быстро заснул.
Утром опять началась привычная жизнь; тяжелый разговор с Васильевым как-то отодвинулся и вскоре забылся; он вставал затемно и приходил поздно; последние дни он избегал Ирины, чувствуя, что не удержится и опять его занесет не туда. Но это мало помогало, по ночам, часто просыпаясь, он потом уже не мог заснуть, лезла в голову всякая чертовщина, и он, стараясь избавиться от нее, отчаянно курил; уплывая за перегородку, дым вызывал кашель у спящей матери.
Стажировка, первый месяц работы, связанные с нею перемены захватили его на время полностью, он даже задерживался с ответами на письма своему школьному другу — Генке Калинину. Иван Шамотько, с которым они работали на пару, все трогал и подправлял усы.
— Не горячись, Сашко́, або пару не хватит на всю дорогу. Она у тебя длиннющая, як та самая… ну, галактика. Побереги пуп, Сашко, все мы смолоду рысаками голову дерем.
В разговоре Шамотько часто притрагивался к усам тыльной стороной ладони и густо прокашливался, и Александр, на которого обрушивались потоки его острот, шуток, анекдотов, скоро привык и только иногда хмурился. Он знал, что Шамотько подтрунивает всегда и над всеми, и жена его, спокойная, неторопливая женщина, часто на людях сокрушается, что мужик-балабон в могилу сведет ее своим дурацким языком. Александр отчасти был даже доволен — веселый напарник ему попался, часто он думал о другом и не слышал слов Шамотько — тот ненадолго обижался и, хитровато щурясь, уже в следующую минуту спрашивал:
— Эй, Сашка! Ты жив або концы отбросил? Н-ну, хлопец, треба тебе дивчину заиметь, от сумности не ожидай добра, а сумность твоя только от этого… Чуешь?
Александр привык к машине, его интересовали скрытые в ней возможности, с первых же дней он стал превышать дозволенные скорости, ему нравились движение, быстрота, и он не замечал ни дней, ни недель, ни солнца, а были в его памяти одни лишь дороги.
Тайга впервые покрылась изморозью, как-то в одну ночь загорелись березы червонной медью, тускло и скупо засветилась багрянцем дрожащая листва осин; хвою лиственниц тоже тронула желтизна, и только ели, массивные, коренастые, темнели на посветлевшем фоне тайги внушительно и строго.
Возвращаясь из последнего рейса, Александр часто курил, хотелось поскорее сдать машину и уйти домой спать; смена была тяжелой, дорога петляла, как все таежные дороги, проложенные наспех; на рытвинах и выбитых корнях сильно встряхивало, и пружины сиденья, сжимаясь до отказа, заставляли морщиться и ругаться…
«Заменить надо сиденье, только где ты его достанешь?» — подумал он, одной рукой придерживая руль, другой ухитряясь закурить.
Жидкое голубое утро мчалось навстречу, кострами пролетали мимо редкие старые березы. Тревожное чувство, не оставлявшее его весь день, вновь прихлынуло, он весь подобрался, глаза еще посветлели, руки тверже легли на баранку.
Машина теперь летела стрелой, грохотал сзади прицеп, но Александр, напряженно вглядываясь, все увеличивал скорость, зазевавшийся на дороге глухарь едва успел взлететь; Александр усмехнулся его неповоротливости.
Ветер гудел в приоткрытых щитках; погасла зажатая в уголке рта тощая папироса. Разве с чем сравнить ощущение собственной силы, быстрое пожирание пространства и чувство, что завтра опять будет день и Галинка-приемщица вновь будет дразнить его? И почему он при ней теряется? Что ей надо? Чертова девка! Иван начинает уже посмеиваться… «Что, хлопче, жидковат в коленках? Это тебе не книжки читать. Разумеешь?»
Александр беспричинно рассмеялся, раздувая тонкие ноздри, и все крепче сжимал баранку; он уже не ощущал нарастания скорости, не слышал высокого гула двигателя, ему казалось, что это всего лишь встречный тугой ветер, временами он словно приподнимал машину, и тогда захватывало странное ощущение облегченности, педали ускользали из-под ног, и пропадало всякое чувство опасности и осторожности. Чрезмерным напряжением воли он еще заставлял себя глядеть на дорогу, руки и ноги механически, независимо от него, продолжали делать свое дело, но он не в силах был сбавить скорость, не мог остановить сумасшедшего бега машины, и крутой поворот стремительно мчался навстречу. Очень крутой поворот, он ясно представил это себе, и озноб пронизал его с головы до ног, он уже не слышал ни ветра, ни машины.
Поворот надвигался неумолимо, секунда… вторая… третья… Еще немного — и все исчезнет. Все. И тогда он закричал, и не от страха — от какого-то звериного, острого восторга, и машину швырнуло в сторону, приподняло правой стороной, опять швырнуло, и разом все оборвалось, он почувствовал свои руки, ноги, и тело ослабло; помог ли взлетевший в воздух прицеп, но в следующую секунду машина опять мчалась по дороге, постепенно теряя скорость, мчалась как ни в чем не бывало, и только на бледном лице Александра выступили крупные капли пота.
Принимая смену, Шамотько спросил о количестве вывезенного леса, Александр не ответил. «Что это было?» — продолжал думать он уже с некоторым испугом.
Придя домой, он торопливо умылся, поел, лег спать и словно провалился в темную глубокую яму, лишь в последний момент услышал приглушенный кашель матери, звон тарелок; он заснул с ощущением надежности и теплоты и, когда проснулся, долго не мог прийти в себя; было в нем и вокруг него какое-то тихое движение.
— Смотри, Павлыч… Павлыч… — донеслось до него откуда-то сверху, он, ничего не понимая, с усилием открыл глаза и увидел лицо матери. Мягкий вечерний полусвет скрадывал усталость и морщины, она показалась ему необычно молодой, и в глазах у нее были растерянность и радость.
Он увидел, как мать шевельнула сухими губами и, не отрывая от него глаз, медленно выпрямилась.
С возрастающим недоумением Александр приподнялся на локти, огляделся; чувствуя сильный голод и необычную легкость в теле, он перевел взгляд с матери на Васильева.
— Здравствуй, Павлыч. Что такое? Случилось что-нибудь?
Мать тяжело и неловко опустилась на стул.
Васильев задумчиво потрогал отросшую щетину на щеках и сказал:
— Ничего особенного, верно, переутомление. Странно, ты, как Святогор, проспал почти сутки. Как тебе нравится? — Он поднял руку и полушутливо, полуторжественно окончил: — Ничего не скажешь, случай забавный. Нина Федоровна перепугалась окончательно, никак разбудить не могла. Угораздило же тебя.
Александр взглянул ему в лицо и не сдержал улыбки, но, увидев мать, умолк на полуслове. Глаза у нее были закрыты, под ними еще резче проступила нездоровая, размытая тень; Нина Федоровна сидела, сдвинув плечи и сложив руки на коленях, и он впервые подумал, что мать еще молода, одинока и не очень счастлива.
Он вспомнил давний, полузабытый случай, лет десять назад, когда мать вернулась с работы вся вымокшая, оставляя на полу мокрые пятна, растопила плиту и долго отогревала непослушные, закоченевшие руки, он подошел, дернул ее за юбку и позвал:
— Мам…
— Что тебе? — она не глядела на него и не двигалась с места.
— Я есть хочу, — сказал он.
— Подожди немного, сейчас суп доварится.
— Из картошки?
— Нет, картошка кончилась, дорога она здесь, не подступишься. Из пшена, с рыбой варю.
— Опять с рыбой?
Мать не ответила и стала отжимать подол кофты, и капли воды, попадая на плиту, шипели. Рассерженный ее молчанием, он отошел и решил не есть суп из рыбы, мать потом долго его уговаривала и, вконец разозлившись, стала искать ремень.
— Ну, ладно, — сказал он из угла. — Буду. Только мне рыбы не надо, одного супу.
Он глядел исподлобья, со злом, и мать неожиданно для него повеселела и рассмеялась; сейчас Александру казалось, что все это было очень давно и с кем-то другим, но запоздалая нежность к матери пришла к нему, и он украдкой взглянул в ее сторону.
Нина Федоровна сидела у окна; переместившись, густой отсвет заходящего солнца падал прямо на нее, и волосы ее слегка пушились в свете.
— Тс-с, — кивнул Александр Васильеву, заметив, что тот хочет что-то сказать. — Тс-с…
Нина Федоровна открыла глаза, выпрямилась.
— Господи, кажется, задремала, — сказала она смущенно, встала, поправила платок на груди, вздохнула: — Если бы ты знал, как я испугалась!
Александр молча и признательно кивнул ей; ему казалось, что другой думает и чувствует за него, более мудрый и опытный; ему сейчас не хотелось разговаривать, и он закрыл глаза.
Нина Федоровна, еще помедлив, ушла готовить ужин. Васильев посидел рядом, покурил, потрескивая цигаркой, и тоже тихонько вышел.
Сумрак быстро заполнял комнату, вещи принимали расплывчатые очертания; Александр только сейчас осмыслил слова Васильева, что проспал он почти сутки, ему вспомнилось то странное состояние, когда он возвращался с работы; неясный, меняющийся свет на ветровом стекле, сумасшедшая гонка; он подумал, что последнюю неделю почти не спал, всего лишь два-три часа перед самым рассветом, не больше; еще и сейчас продолжало звенеть в ушах и слегка кружилась голова.
«Все же что это было?» — думал он.
За столом его продолжали одолевать те же мысли, и Нина Федоровна, приписывая его молчаливость болезни, осторожно спросила:
— Тебе плохо, Саша?
— Перестань ты, мам, я себя очень хорошо чувствую.
Он глядел на ее руки, и она спрятала их под фартук.
— Понимаешь, — сказал он, — за сутки могло многое случиться. Могли улететь на Марс, начать войну. Немножко странно, правда?
— Мысли у тебя — не дай бог, — покачала мать головой. — Успокойся, ничего не произошло. Письмо тебе от Гены Калинина, а больше никаких новостей нет.
— Да? — спросил он тихо и как-то безразлично.
Пока он читал письмо, Нина Федоровна убирала со стола. Ей снова было хорошо и спокойно оттого, что сын рядом; втайне она гордилась им, парень вышел работящим и красивым, а когда он родился, ей было меньше, чем ему сейчас.
Почти два десятка лет пролетело; о господи, что это было за время, вспоминала она то невольное чувство враждебности, с которым встретила первый его крик на этом свете, и только, пожалуй, совсем недавно она поняла, как он для нее был нужен. Когда он подрос и стал расспрашивать об отце, она скупо рассказывала, стараясь как-нибудь увести в сторону, и он, очевидно, почувствовал и больше к этому никогда не возвращался. И сама она успокоилась и забыла, тогда ей приходилось много работать, боже, боже, сколько она работала, сколько работала, чтобы сын был накормлен, одет и обут не хуже, чем другие, чтобы он ни в чем не чувствовал разницы с теми, у которых были отцы; в любую погоду его приходилось затемно тащить в садик и сразу уходить, и он скоро привык и перестал цепляться за нее; господи, а как она плакала от радости, когда он первый раз пошел в школу, кажется, тогда же ему в драке оторвали борт у нового костюмчика… Так вот и шла жизнь, и ребенок рос, ничем не виноватый, такой же, как и все остальные на земле, никто не знает, как много было от него тревоги и горя, как смотрела она на него в долгие ночные часы, когда он спал и, улыбаясь, шевелил губами; а теперь он все чаще занят своим, чем-то отдельным от нее; его школьные товарищи разлетелись по разным местам, этот Гена Калинин был тщедушным белобрысым мальчуганом, а теперь вот где-то на пароходе, он дружил с Сашей еще с первого класса и всегда говорил о море. Наверное, и сейчас о море пишет и зовет Сашу к себе, и она действительно многое угадала из письма.
Александр, дочитывая его, вздохнул и задумался. Где-то был большой город Владивосток, и шумный порт, и множество кораблей, а в море рядом с пароходом, кувыркаясь, играл кит. Он снова пробежал глазами конец: «С океанским приветом. Черкни, пожалуйста, парочку строк, как ты, еще не женился?»
Некоторое время именно эта фраза не укладывалась в сознании, потом Нина Федоровна услышала тихий смех сына и выглянула из соседней комнаты.
— Это я так, не обращай внимания, — сказал он в ответ на ее немой вопрос. — Пойду погуляю немного, на улице тепло?
— Ты пиджак все-таки накинь, — посоветовала она. — Иди, конечно. Чего тебе дома сидеть, еще успеешь, насидишься.
Тайгу окутывал синий полумрак, все вокруг было неясно и расплывчато, над дальними сопками стояла большая огненная заря, она еще набирала силу, и ее краски были переменчивы и неуловимы, от этого и на земле все было неясно и приглушенно, и поселок, готовясь ко сну, казался успокоенным и чистым.
Александр сел на скамейку, идти ему никуда не хотелось, и он стал глядеть, как Марфа Раскладушкина гонялась за курицей, которая, распустив крылья, судорожно и бестолково металась из стороны в сторону; наругавшись вволю и набегавшись, Марфа хватала горсть земли и начинала манить:
— Тип!.. тип!.. тип!.. Чтоб ты, шелудивая зараза, сдохла!
Марфе помогал восьмилетний сынишка Ивана Шамотько — белоголовый Васек; услышав оклик Александра, он остановился, глубокомысленно поковырял в носу и, не говоря ни слова, побежал дальше; Александр рассмеялся, младший Шамотько всегда смешил его своей серьезностью. Сын не пошел в отца, чем не раз досаждали веселому украинцу друзья-шоферы; и Александр знал, что Иван даже имел на этот счет полусерьезное, полушутливое объяснение с женой.
Проводив мальчугана улыбкой, Александр потянулся.
Темнело, по улицам ползли тени, временами с тяжелым рокотом проходили лесовозы с зажженными фарами. Вспыхнуло электричество, и сразу потускнела, отодвинулась заря, скоро из-за недалеких сопок вышла луна, ее тонкий, неверный свет залил землю. Становилось прохладно, и Александр поднялся, плотнее запахнул пиджак; раздумывая, куда бы направиться, он нерешительно оглянулся и увидел Ирину, она была в демисезонном пальто, шла, задумавшись, опустив голову; он подождал и окликнул ее, и она, остановившись, повернула голову, присматриваясь.
— Что же ты проходишь, не здороваешься? — спросил он мягко, вспоминая, как они встречались последний раз, и это сразу же напомнило что-то очень свежее и очень волнующее.
— Не успела. Здравствуй, Саша, — сказала она. — Как у тебя дела?
— Здравствуй. А что дела? Все, кажется, в порядке.
— Скучаешь?
— О ком?
— Тебе лучше знать. У вас там такая приемщица… Вы там, говорят, все от нее с ума сходите.
Он сразу понял, о ком идет речь, и, довольный прозвучавшей в ее голосе настороженностью и скрытой тревогой, подвинулся к краю скамьи, освобождая место. Ирина подумала и села.
— Это Галинка-то Стрепетова? — спросил он. — Кто же это говорит? Ты слушай больше, у нас наговорить умеют, разукрасят, сам себя не узнаешь.
Ирина пожала пленами, тщательно вычерчивая носком туфли треугольник по земле, и простодушно вздохнула!
— Она такая красивая…
— Вот как, а я и не знал. Да ты не бойся, не укушу, что ты все отодвигаешься? — спросил он, испытывая сильное желание обнять ее и поцеловать; он вдруг отметил про себя, что она сейчас какая-то совершенно другая, ведь вчера еще, кажется, по заборам вместе лазили и звали ее Иркой Головешкой за угольно-черные глаза и смуглую кожу. Странная она, Ирина, сидит и упорно молчит, и может промолчать весь вечер, а потом встанет внезапно и уйдет. С откровенно дерзким любопытством он, наклонив голову, заглянул ей прямо в глаза и, опасаясь опять спугнуть, осторожно предложил:
— Ты посиди со мной немножко, а? Куда тебе сейчас торопиться?
— Да я и не тороплюсь, — улыбнулась она. — Привет тебе от Ольги Поляковой, она теперь в Москве, вчера от нее письмо получила.
— Спасибо, для меня это, безусловно, важнее всего. А ты знаешь, эта Ольга была страшной обжорой, на уроках всегда ела тайком. Как-то ее даже из класса выставили, идет, а у нее крошки на платье. Ну вот, ты и рассмеялась, ты, оказывается, даже смеяться умеешь, — сказал он. — Послушай, давай теперь каждый вечер встречаться?
Она сбоку взглянула на него, почему-то она сейчас не верила его словам, слишком легко и бездумно они прозвучали.
— Ты же сам этого не хочешь, — сказала она, — позавчера увидел меня, скорее назад в гараж нырнул, чего же я тебе буду навязываться?
— Да ты что, Ирка, — сказал он от смущения грубовато. — Это все не так, я тебя, наверное, не видел или работа какая была… Неужели ты в самом деле обиделась?
Она промолчала, глядя на небольшое светлое пятно у края неба, оставшееся от перебродившей зари, и, чтобы не дать ему сказать что-нибудь еще, спросила, удерживая руки на коленях и слегка шевеля пальцами:
— Тебе Генка Калинин пишет? Слышно, он матросом стал.
— Да, на сейнере, — с некоторой растерянностью отозвался Александр. — Последний раз все селедкой восхищался. Что ты его вдруг вспомнила?
— Так. Из вашего класса один ты остался в поселке, все разъехались. Да и тебе, наверное, в армию скоро.
— Не знаю… Возможно, еще и не возьмут.
— Кто знает. Хорошо бы… Впрочем, не знаю, хорошо это или нет, тебе, пожалуй, было бы полезно, пообтерся бы немного, а то ведь ты медведь медведем, кроме себя, ты никого больше не видишь и ни о ком не думаешь.
Он, не перебивая, слушал ее все с большим интересом: вначале в нем шевельнулась обида за ее холодность, какой-то чужой, посторонний взгляд, но он и сам хорошо знал, что она права; она ему сейчас еще больше нравилась своей резкостью и открытостью.
— А ты сама, — сказал он медленно, — что будешь дальше делать? Ты вроде в педагогический хотела?
— Нет, я никуда не поеду, — тихо и твердо сказала она, как о деле давно решенном, и от этих ее будничных, простых слов он почувствовал себя хорошо и покойно.
— Почему? — спросил он, глядя на нее с затаенной нежностью и стыдясь этого, и она промолчала, но глаз не отвела, и оба смутились; ей показалось, что опять он придвинулся слишком близко; слегка отстранившись, она зябко повела плечами, сразу чувствуя отчуждение к нему; как-то странно, подумала она, ведь совершенно чужой человек, а хочется быть рядом и разговаривать, и он словно чего-то ждет, да ведь она знает, чего он ждет, все они, мальчишки, такие, даже стыдно подумать об этом.
В поселке пахло дымом, запоздавшие хозяйки готовили ужин и громко, иногда через улицу, переговаривались, выкладывая свои домашние новости.
— Мальчишкой я часто рвал штаны, — сказал Александр. — Здорово доставалось, бывало, от матери.
— Интересно, — отозвалась Ирина. — К чему вот только такое приятное воспоминание?
— Да просто потому, что сейчас мне в таких случаях не попадает.
— Наверное, стоило.
— А мне жалко. Знаешь, иногда хочется вернуться куда-то назад, ведь все было так просто, оказывается. Только я не думал об этом. Ты, например, думала о любви? — спросил он, удивляясь своей нерешительности, он чувствовал себя так, словно впервые встретился с нею, а раньше ничего не было. — По-настоящему, по-серьезному, раньше ведь все это так… детство.
— Любовь — это жизнь, — уверенно сказала Ирина.
— Травка тоже живет, и рыбка плавает, — сказал он неопределенно.
— Взбалмошный ты, Сашка. Иногда я тебя совсем не понимаю.
— Зря ты меня видишь как-то очень уж лохматым.
— Ты раньше понятнее был, хотя это вопрос, конечно, другой, — сказала она, однако отмечая про себя его слова. — Помнишь, как ты хвастался мне первой получкой? У тебя такие глаза были… Я чуть не рассмеялась.
— Помню. Семьдесят четыре рубля. Теперь я зарабатываю до двухсот, свои деньги есть, а все равно жаль детства. Бывало, мать принесет конфет-подушечек — такая радость! Скажи, Ирка, почему человеку всегда чего-нибудь не хватает? Что ему нужно… понимаешь, чтобы он совсем был доволен.
— Как раз этого ему, наверное, и не надо, — ответила она.
Александр поглядел на нее, поправил сползавший с плеча пиджак.
— Ишь ты… может, ты и права. Слушай, Ирка, давай сходим в клуб.
— Я не пойду.
— Как хочешь, — сказал он с деланным равнодушием. — А я пройдусь, я сегодня отоспался. Ну пойдем, чего ты, в самом деле?
— Я же сказала… Иди, сегодня танцы, я объявление видела. Отчего бы тебе не сходить? В самый раз — все в сборе.
— Опять намеки?
— Что ты… Разве я имею право? Просто мне некогда, стирки много набралось.
— Ладно. Спокойной ночи, Ирина.
— Спокойной ночи.
Они разошлись, не решившись подать друг другу руки, и оба не понимали — почему, и только Ирине захотелось догнать его и пойти рядом, и она, упрямо сведя брови, стала считать шаги до своего дома, шла и считала, и все кругом было для нее привычное и свое, и она скоро успокоилась.
Возвращаясь домой ближе к полуночи, Александр бездумно насвистывал немудрящую песенку; было свежо, по сторонам темнели спящие дома, широкие ветровые полосы неясно перечеркивали небо. «К погоде», — подумал он, останавливаясь и напряженно присматриваясь: впереди на дороге что-то темнело. Он подошел ближе и различил сидящего человека, сразу подумал о Васильеве, и хорошее настроение словно ветром сдуло, он подошел ближе, присел на корточки и спросил удивленно и с досадой:
— Павлыч, ты?
В ответ раздался хриплый смешок. Васильев засмеялся прямо в лицо Александру, и тот невольно поморщился от едкого водочного перегара.
— А, это ты, Сашка? — сказал Васильев, делая руками вокруг себя что-то непонятное. — Видишь, шел домой и присел на минутку отдохнуть. Ты иди себе, иди, не мешай.
— Хватит, Павлыч, вставай, пойдем домой.
— Э-э, постой. Ты что — не один? Кто это с тобой?
Присматриваясь, Васильев тяжело ворочал головой.
Александр, морщась, отмахнулся от липших к лицу комаров, пытался приподнять Васильева, захватив его сзади под мышки, но тот упирался, растопыривая локти, и опять оседал на землю.
— Тебе же на работу завтра, вставай, — убеждал Александр. — Да и нельзя же тебя так бросить, комары за ночь сожрут.
— К черту, всего не переделаешь. Я больше не работаю, все. — Васильев сгреб с дороги пыль, неловко завернул руку себе за голову. — Вот посыплю пеплом дурацкую свою голову — и в Иерусалим…
Александр оттолкнул его руку.
— Вставай, хватит, какой еще Иерусалим?! Я тебя домой лучше отведу.
— Домой? Нет, ты постой, братец, ты разве знаешь, где мой дом? Не знаешь ты ничего.
— Да вон же рядом стоит, рядом, налакался же ты, — сказал Александр, не зная, что делать, и вдруг услышал какие-то непонятные звуки, похожие на частую, судорожную икоту.
Васильев не то засмеялся, не то заплакал и все никак не мог успокоиться.
Александр присел рядом с ним и спросил:
— Ты что, притворяешься, Павлыч?
— Упаси бог, сроду не притворялся. Это ты сам сказал, что дом вон он — рядом.
— Ну, а где же он?
— Это, Сашка, всего лишь куча бревен, а дом у человека в нем самом, конечно, если он есть, этот дом.
— Ладно, хватит чудить, — Александр подхватил его под мышки и поставил на ноги. Где-то пропел ранний петух, и ему отозвались другие по всему поселку, разноголосо и бойко.
— Ишь, стервецы, — пробормотал Васильев, наваливаясь на плечо Александра. — Радуются. А потом их — во щи или в студень. Пробовал когда-нибудь куриный студень?
— Конечно, вкусная штука, мать как-то варила.
— Чего?
— Спать, говорю, пора.
— Если свиней не есть, брат, они так расплодятся, что сожрут всех людей. Ты думаешь, я пьян?
— Нет, ты как стеклышко, перегруза никакого.
— A-а, не веришь, ну так смотри.
Оттолкнув от себя Александра, он покачнулся и остался стоять тяжело, точно пробуя крепость земли.
— Видишь?
— Не слепой.
— То-то… А теперь ступай спать.
Покачнувшись, Васильев повернулся к своему дому спиной и пошел не оглядываясь.
Александр догнал его и попросил:
— Подожди, Павлыч, дай закурить.
Васильев на ходу поискал по карманам и коротко бросил:
— Дома должны быть. Слушай, а почему директор стал к вам захаживать частенько?
Остановившись, он взял Александра за борт пиджака, и тот увидел тусклые белки глаз Васильева и, обняв его за плечи, придерживая, стронул с места и повел, все время повторяя: «Ну, пошли, пошли, Павлыч, хватит», и Васильев молчал, и, казалось, успокоился, и только перед самым домом еще раз остановился, развел руками и спросил:
— Нет, ты скажи, у других все получается, а у меня как нарочно. Все шиворот-навыворот… вперекос…
— Брось, о чем ты, — осторожно сказал Александр, начиная и сам чувствовать какую-то мутную, глухую тоску.
— Пошли, насыплю тебе махорки, если хочешь, я тебя, Сашка, такой махоркой угощу! Я к ней с фронта привык, все эти папироски — бабья дрянь, Сашка, как, впрочем, и все на свете бабы дрянь и дерьмо.
Скрипнула калитка, по сырым, оземленевшим доскам, проложенным от калитки до крыльца, глухо послышались неровные шаги; Александр ввел Васильева в дом, в комнате везде валялись окурки и книги, на столе и под столом тускло поблескивали пустые бутылки. С плиты им навстречу спрыгнула большая рыжая кошка и стала тереться о ноги Васильева, он наклонился и, растопыривая пальцы, осторожно взял ее на руки.
— Мой дом — моя крепость.
Не выпуская кошки, Васильев прошел к столу и сел. Александр заметил, что он много бледнее обычного, и подумал, что он все же пьян, и сильно. Они ведь совсем недавно виделись — и вот тебе перемена. Александр перешел к столу, закурил, Васильев сидел к нему спиной, выставив широкий лохматый затылок.
— Надо бросить спирт, Павлыч, — сказал Александр настойчиво, и Васильев, что-то пробормотав, смахнул с колен кошку — она мягко шлепнулась на все четыре ноги и пошла к порогу, обиженно вздрагивая хвостом. В комнате было душно, Александр только сейчас это заметил и толчком распахнул окно; в комнату сразу понесло свежестью.
— Сашка, — позвал Васильев. — Мне что-то плохо, сердце заходится. Помоги-ка, пожалуй, я лягу.
Он с трудом приподнялся и, взявшись за плечо Александра, дошел до кровати, и лег, почти упал на нее, в глазах мутилось, и в груди похрипывало, и он безразлично подумал, что зря пил сегодня, совсем от этого ослаб, ни к черту не годится. Выпал же такой неудачный день, и, самое главное, что они к нему пристают? Куда ни ступи, там долг, скоро и продыхнуть нечем будет. Головин, сам по себе неплохой парень, все допытывается, все копается. А зачем? Он никому не жалуется, живет, работает, ну и оставили бы в покое.
Александр стащил с него сапоги — Васильев, кажется, этого не заметил, только сильнее вжался в подушку и прикрыл глаза ладонью. Немногие о нем заботились вот так, без громких слов, бережно, не требуя взамен ничего, все-таки Сашка хороший парень, хоть и надоедлив подчас, и самоуверен от молодости, и даже глуп. А я вот люблю его как сына, вот перед ним мне действительно совестно.
— Воды принести? — спросил Александр, и Васильев, прислушиваясь к его голосу, сделал отрицательное движение головой, с трудом перекатив ее по подушке из стороны в сторону.
Александр придвинул стул к кровати и сказал:
— Я сюда поставлю кружку с водой, Павлыч. Захочешь…
— Нет… Садись, чего мечешься… Садись сам, — потребовал Васильев, пытаясь приподняться, и, подчиняясь чьим-то посторонним сильным рукам, легшим ему на грудь, сразу же успокоился, и было все неясно, и все плыло, и сильно подташнивало. Это Сашка, сказал он себе, хороший он парень, этот Сашка, а впрочем, что он — Сашка? Ах, Сашка, Сашка, младенец. Потолок, стены. А вот под потолком словно ком огня, и в теле огонь, и в животе, в ногах, сильно очень жжет. Ну не хитри, не хитри, стыдно тебе перед ним, вот и расскажи, наконец, все как было. Конечно, курам на смех что-то такое рассказывать сопатому мальчишке, да ведь тебе именно от него оправдание нужно. А ведь это мерзко, что ты какое-то оправдание ищешь, тут же обрадовался он, никакого тебе оправдания не нужно, ты этого не переносишь, просто тебе выговориться захотелось, а он и подвернулся под руку. Да, тут же сказал он себе опять, ведь если даже захотелось просто так выговориться, так надобно это сделать, и пусть он думает что угодно, у каждого есть прошлое, и оно иногда возвращается. Оно возвращается, подумал он, и с ним приходится бороться, ведь все его считают пропащим, оскотинившимся человеком, ну и плевать ему на всех, ему бы с собой сладить…
Внезапно потеряв мысль, он глухо, сжав губы, замычал от ощущения все усиливающейся боли где-то в животе и, скосив глаза, увидел Александра и обрадовался.
— Садись, садись, — повторил он, — я тебе хочу один такой забавный случай рассказать, Сашка. Ты знаешь, когда я его вспоминаю, так мне всегда весело становится, до чего я везучий человек. На мне можно интереснейшие проблемы изучать, вот как. Да садись же ты, неужели у тебя полчаса времени не найдется?
Александр сел, все с большим вниманием присматриваясь к Васильеву, руки которого с давно не стриженными ногтями не шевелились и глаза были в тени; с ним что-то происходило, но Александр ничего пока не мог понять и молча ждал; кто-то с разухабистой песней прошел мимо по улице, и опять наступила тишина; взглянув в лицо Васильева, Александр вдруг совершенно неожиданно понял, что тот боится остаться один, и эта почти случайная, но очень верная мысль еще больше удивила и насторожила его.
Это случилось под Белгородом и было похоже на отвратительный сон; отчаянная атака под вечер, в ясный безветренный день, черный от дыма, тогда Васильеву было немногим более тридцати лет, позади оставалась жизнь, семья, два года войны, госпитали в Казани и Саратове. Когда наступающие цепи накрыл артиллерийский шквал, в густых клочьях разрывов взлетела в воздух земля, вывернулись бревна из землянок и стали падать люди; в общем гуле и грохоте стонов не было слышно. Васильев помнил поле с деревушкой на горизонте, с размашистым косогором на пути; на косогоре пересохшие от летней жары крошились степные травы. Во рту стояла горькая сухость и болело, гребень косогора все гуще обрастал всплесками взрывов, и грохот вытряхнул из Васильева все, кроме одной мысли: добежать до косогора и хоть на минутку прилечь и почувствовать себя в безопасности. Он не успел какой-то секунды: прямо перед ним вывернуло дымящуюся землю, и у него не хватило времени даже упасть, его ударило грохотом и гарью, опрокинуло навзничь, земля осела на него со свистом и воем и раздавила его. Боли сначала не было, он ее не почувствовал, он просто распался в пыль и смешался со смрадной землей и уже потом увидел себя сверху, там нога, там рука; он удивленно поднял голову, показавшуюся ему до безобразности большой, обеими руками и стал сшивать ее, и было не больно.
Он собрал себя по частям деловито и сосредоточенно, проверил, крепко ли держится пришитая рука, нашел вещевой мешок, прилег рядом с ним и заснул; ему снилось, что лежит он в теплой и влажной постели и сверху на нем лежит нечто плотное, пахнущее свежей кровью, и давит, давит… «Кровь…» — подумал он, не в силах проснуться.
Кто-то рядом:
— Хлопцы! Белгород наш!
Он силился открыть глаза и, наконец, увидел мелькавшие мимо сапоги, много сапог, он лежал неловко, боком, и было очень жарко, и не хватало воздуха; кто-то наклонился над ним, он почувствовал тень на лице.
— Пойдем.
— Куда?
Он по-прежнему силился открыть залитые густой и плотной массой глаза, и от этого где-то под черепом вспыхнула и загорелась, разливаясь, боль, и он мучительно стиснул зубы…
— Да вставай же, капитан, вставай, вставай…
И Васильев увидел вдруг, что лежит почти засыпанный землей, увидел сквозь потекшие непроизвольно слезы заходящее солнце — он лежал неловко, боком, подвернув под себя ноги, и на уровне его глаз полз огромный блестящий жук, осыпая черными мохнатыми лапами измельченную в тонкий прах землю.
Кто-то невидимый очень внятно, с привычным спокойствием повторил:
— Вставай, капитан, ничего страшного, поваляешься пару неделек, и все засохнет, опять будешь как новенький.
Подавшись вперед, Александр сидел неподвижно, ему хотелось переменить положение тела, посвободнее откинуться на спинку стула, но он не решался, потому что шум, происшедший при этом, мог бы перебить голос Васильева; налетевшие из открытого окна комары, издавая слабый, раздражающий писк, толклись вокруг лампочки, Васильев лежал по-прежнему навзничь и рассказывал; и Александр вдруг подумал, что у этого человека было много вот таких ночей, когда он лежал один, и глядел в потолок, и думал, и ему было страшно и пусто одному, и об этом никто не знал; он лежал и думал, потому что из-за этого в общем-то случая переменилась потом вся жизнь, и уже ничего нельзя было сделать и остановить, и война продолжалась не в памяти, а наяву, продолжалась каждую ночь в этой душной комнате; стоило лишь остаться наедине, и опять возвращались к нему те, последние дни боев за Берлин, когда вместо убитого в батальон был только что прислан новый командир из штаба дивизии, некий майор Порошин, совершенно неизвестный человек, всю войну просидевший в тыловых штабах и под конец решивший отличиться, урвать свою долю от великой и трудной славы народа. Он спешил, этот майор Порошин, он не хотел остаться с пустыми руками, ему не было дела до того, что слава народа не могла быть делимой; он не думал об этом, как не думал о том, что слава народа всегда чиста, всегда непорочна и не терпит малейшей корысти. Ах, как он спешил не остаться в тени, этот майор Порошин, и рота Васильева была брошена им на лобовой штурм одного из домов необдуманно, лишь бы опередить других, пока не поздно, обратить на себя внимание. Много тяжкого выпало на долю Васильева за годы войны, но тогда он знал, что иного выхода не было, а теперь оставались считанные дни, возможно, часы до того момента, когда можно будет открыто сесть хотя бы посредине берлинской улицы, медленно закурить, бездумно стряхнуть пепел на эту закованную в камень землю.
Через час Васильев вбежал к нему в подвал с обожженным лицом, и, взглянув на него, радист сдвинул наушники, а Порошин, высокий, щеголеватый блондин с расстегнутым воротом, бледнея, медленно поднялся навстречу, одергивая гимнастерку. Он уже знал, что произошло.
— Взят сорок шестой объект, — неестественно растягивая слова и заикаясь, доложил Васильев. — Я потерял половину людей. С некоторыми я… от самой Москвы… Пятьдесят один человек!
— Я же дал приказ отойти.
— Поздно, майор Порошин. Тогда уже нельзя было отступить… чтобы не потерять остальных. Мы уже ворвались в этот распроклятый универмаг, там, понимаешь, хрустела эта посуда, чашки, тарелки…
Слабея от нечеловеческого напряжения, от ненависти к этому красивому испуганному человеку, он опустился на стул и бессильно заплакал; подняв голову, он увидел, что майор держит перед ним кружку воды, невольно потянулся к ней и увидел на своих пальцах запекшуюся кровь.
Он опустил руку и сказал опустошенно и безразлично:
— Мерзавец! Ты, наверное, даже не заглянул в карту, там ведь были безопасные пути подхода.
— Выпей воды, Васильев, — вновь предложил командир батальона настойчиво, с трудом разжимая зубы. — И успокойся, на войне убивают.
И Васильев понял, что ему предлагают совершить подлость; он поглядел и коротким движением вышиб кружку из рук майора.
— Из-за таких, как ты, мы в сорок первом города отдавали, — сказал он тихо и равнодушно от усталости. — А вы отсиделись в штабах, а теперь начали выползать, пора для вас пришла медок собирать.
Тогда, почти не владеющий собой, он и не подозревал, во что обойдутся ему последние слова; глядя мимо Александра, он долго молчал, прислушиваясь к мерной и тяжелой боли в себе и не понимая, зачем ему вздумалось рассказывать о том, что было так давно и дорого лишь ему самому, дорого всего лишь как оправдание.
— Мне нужно было или молчать потом, — сказал он устало, — или тут же его пристрелить, по крайней мере, одним гадом стало бы меньше в жизни. И отвечать было бы за что. А так… Он оказался сильнее и, главное, изворотливее, Сашка, смолчал в ту минуту, сумел. Зато потом уже ничего нельзя было доказать, что я говорил, чего не говорил… У него в штабе были свои пружинки. Да что… Шрамы одни остались — этих орденов не смогли снять, прикипели навечно. Неснимаемые, несмываемые, называл их мой старшина Ласточкин, ростовчанин. Погиб мужик тогда же в Берлине, полчерепа ему так и срезало. Он меня в сорок первом прямо из-под танка выхватил, мне тогда позвоночник ушибло. Я его голос до сих пор помню, понимаешь, кожей помню. Иногда задумаюсь ночью и вздрогну. У других ордена, медали, а я вот этот голос, которого давно нет на свете, берегу.
— Не надо больше, — тихо попросил Александр. — В другой раз расскажешь.
Брови Васильева шевельнулись и опять застыли.
— Да ведь другого такого раза у нас с тобой, Сашка, не будет, — сказал он. — Я ведь и сам не знаю, зачем я тебя среди ночи держу и рассказываю. Ну зачем? — он попытался засмеяться, недовольно сморщился и слабо шевельнул руками; слишком часто вставало перед ним последние годы это короткое и беспокойное слово «зачем?»; и оно достаточно надоело, и если говорить честно, то он просто и сам не знал, кто виноват в случившемся с ним и виноват ли кто-нибудь вообще. У него еще оставались надежды, семья, жена, дочь и сын, сколько времени он не знал, что с ними. Его освободили досрочно, какой это был день, какой день, он помнит его до мельчайших подробностей, он, как величайшего блага, ждал дня и часа, когда сможет, наконец, переступить порог родного дома, отдохнуть, он понимал, что дети за это время стали взрослыми, дочери двадцать, сын должен был кончать десятилетку, это уже мужчина. Глядя на мелькавшие мимо взгорья, поля, станции, он ничего не видел, еще не все было потеряно и можно жить. Но вместо него уже был другой, и дети не знали о своем настоящем отце; два дня он ходил по Киеву, не решаясь встретиться с женой. Он еще тогда сказал себе: зачем? Что будет, если станут оживать мертвые?
Ему только издали удалось взглянуть на сына, все было как-то нереально и словно не с ним — и угол дома на Крещатике, и одуряющий запах цветущих каштанов, и кресты, сиявшие на Владимирском соборе. Он стоял и узнавал самого себя в юности — сын, которого он оставил, уходя на фронт, ребенком, шел, ничего не замечая, с красивой девушкой, что-то увлеченно говорил ей. И они прошли мимо, слепые, счастливые, занятые друг другом, и остались в памяти, как тени, но он помнил, что сын был одет в куртку с «молнией», на нем были старательно отутюженные брюки; его длинноногая нескладная фигура, по-мальчишески тонкая загорелая шея и копна русых волос потом снились несколько раз, и девушка, что с ним была, снилась, она как-то неловко вскидывала голову и весело смеялась.
— Понимаешь, гляжу вслед и ничего не вижу, словно туманом застелило. Представить себе нельзя, как я ему желал счастья, этому парию; и не потому, Сашка, что это был мой сын. Такое уж настроение вышло, я ни раньше, ни потом такого не переживал. Наверное, хорошо было бы после просто лечь и умереть. Вот, думаю, она и проявилась, высшая справедливость жизни. А впрочем, что говорить, какие там думы… Добрался я после этого до вокзала, купил билет на Москву, сел. Какое-то тупое успокоение навалилось, и все равно — куда и зачем ехать, лег я на полку, подложил под голову ватник. Почти двое суток не спал до этого — снился барак, сны меня тогда одолевали; не успеешь глаза закрыть, сразу какая-то чертовщина начинает мерещиться. То в атаку бегу, то тайга на меня валится, то вдруг рядом со мной будто тот самый майор Порошин. Орет, папироса в зубах, дымом пахнет, а у меня от ненависти в висках стучит, вот-вот сорвусь. Не хочу я его рядом видеть, говорю, уходи, мол, а он курит, глаза холодные, злые, слышу, вроде спрашивает что-то. Становлюсь, как положено, спрашиваю: «Что вам, гражданин начальник?»
«Да вот, Васильев, спрашиваю, как, нашел правду?»
«Нашел, — говорю, — гражданин Порошин, вот она, родимая!»
Не ожидал он, что достану ломом, только хрястнула голова, как гнилая тыква, и мозг полез. Ударил и проснулся. Голоса кругом, смех, поезд стоит, а за окном бабы яйцами торгуют, черешней. Взял я свой ватник и вышел из вагона, ветерок меня охватил, на солнышко я прищурился и присел на лавочку. А поезд тем временем пошел. Гляжу вслед, а подняться сил недостает. Куда, думаю, ехать-то, теперь уж мне все равно.
Васильев вернулся в Киев еще раз, да и не мог не вернуться: даже зверь не сразу уходит от разоренного логова. Ему необходимо было встретиться с женой, и он, выбрав время, когда она отправилась на рынок, пошел следом; она мало изменилась, но располнела, и ему опять казалось, что все это происходит с кем-то другим. Он шел узкими тротуарами, не замечая людей, затем по старой, мощенной булыжником улице, он подходил к ней все ближе и, наконец, выбрал момент и окликнул.
— Здравствуй, Анна, — тихо сказал Васильев, стыдясь своего вида и поэтому все время стараясь улыбнуться, и она удивленно оглянулась. — Не узнаешь? — спросил он с каким-то посторонним, горьким любопытством, и она медленно качнула головой. У нее были те же глаза — вросшие в память за годы войны и тюрьмы, те же губы — небрежно, слегка косо подкрашенные. «Да вспомни же! Вспомни!» — беззвучно попросил он и увидел, как меняется у нее лицо; безразличие перешло в удивление, затем были страх, растерянность, немой и долгий крик.
— Иван, — прошептала она едва слышно и, словно защищая себя, отодвинувшись неловким движением, обессиленно привалилась спиной к кирпичной кладке дома.
— Как я потом смеялся, Сашка, — сказал Васильев. — Сам уж перепугался себя, хочу остановиться и не могу, разрывает меня всего изнутри…
Александр медленно отвернулся, встал и отошел к окну; он в первый раз почувствовал, что этот человек с оплывшим лицом и вспухшими глазами может быть страшным, до холода в груди чужим; пригнувшись, Александр подставил голову ветру.
— Она поверила, Сашка, всему, что ей сообщили, да ведь и ее нечего винить, она о детях думала, — сказал Васильев, и опять наступило молчание; издалека, словно из-под земли, донеслось конское ржание, и Васильев, как автомат, вытолкнул из себя:
— Слышишь, главного инженера откуда-то несет, его конь, по голосу узнаю. Скотина бессловесная, а конюшню знает, тоже привыкает к дому.
Впервые за вечер он тяжело заворочался, помогая себе руками, поднялся и, шлепая босыми ногами, прошел к шкафчику, достал стакан и бутылку.
— Не надо, Павлыч, — попросил Александр, оглядываясь и быстро подходя к нему; теперь они стояли друг против друга; Васильев покосился, помедлил и стал наливать.
— Слушай, это же ни в какие ворота не лезет. Выпил, и хватит, что же ты насильно глушишь?
— Милый ты мой, хороший, я тебя люблю, Сашка, — сказал Васильев, — но ты мне не мешай, не надо. Мне нельзя мешать, я всегда считал тебя умным парнем. Будь здоров, я за тебя хочу выпить. — Он запрокинул голову, и Александр видел, как двигается его кадык.
— Хорошо… Выпьешь? — спросил Васильев. — А впрочем, черт с тобой, не надо тебе привыкать к этой дряни, ничего доброго не будет, — он поставил на стол бутылку, отодвинул стакан и вытер губы, с пьяным, насмешливым прищуром все время следя за Александром.
— О чем думаешь? — спросил Васильев, стараясь говорить спокойно, и, не дожидаясь ответа, лег, заскрипев пружинами кровати. — Пора спать, Сашка, иди, иди, спать хочу. Вот еще немного глотну…
— Знаешь, Павлыч, если ты сам не остановишься, позову ребят, свяжем.
— Почему?
— Я не позволю тебе заниматься самоубийством. Не дам, Павлыч, нельзя тебе.
Васильев видел, как Александр взял бутылку за горлышко и выбросил ее в окно, в последний момент он хотел остановить, но тело словно прикипело к кровати, налилось немыслимой тяжестью, жидким свинцом, и стали гореть ноги.
— Мерзавец ты, Сашка! — сказал он хрипло. — Что же ты чужим добром швыряешься, нехорошо.
От его голоса Александр хищно, как звереныш, оскалился:
— Брось! Ты что задумал? Я только сейчас понял, что ты задумал. Сжечь себя — и готово? А мне как? Жить, я спрашиваю, как?
Васильев неловко запрокинул голову.
— Это к тебе не относится, — он длинно, нескладно выругался. — Ты живи, отчего тебе не жить? — он поморщился, стараясь сохранить лицо спокойным и не выдать той боли, что все сильнее начинала жечь грудь снизу, от живота (чтобы ослабить боль и привыкнуть, он положил на саднившее место руки, и боль слегка затихла). — Удивительно, — сказал он больше самому себе, — я сегодня прорву выпил, как говорит Раскладушкин, а голова совершенно ясная. Можно подумать, мимо себя лил. Так пронзительно вижу все, самое интересное, Сашка, кажется, только сейчас увидел и узнал. Ну ясно, меня обидели, поступили нехорошо со мной, ты смеяться будешь. Дело в том, что я уже не могу и никогда не мог вернуться назад, ты понимаешь, назад к себе, я другой смысл жизни узнал, вот в чем дело!
— Узнал и живи, зачем же себя калечишь?
— Рад бы, грехи не пускают, Сашка. Не перебивай меня, времени мало. Я знаю, подлость над собой делаю, и другим плохо, а удержаться не умею, хочу и не умею, тянет меня в это дело.
Он все старался казаться спокойным, и словно не о себе говорил, издалека, и в то же время ни на секунду не упускал разраставшейся боли; он все время словно чего-то ждал, ждал холодно и бесстрастно, и, когда наступил этот момент (он почувствовал его безошибочно, сразу забыв и Александра и всю свою жизнь, потому что это было больше, и непонятнее, и могущественнее, чем и сама жизнь, и тысяча жизней, и весь мир), он в первый момент испугался, и по всему лицу сразу проступил пот; еще оставался какой-то узкий и пронзительный луч в надвинувшемся мраке. Он вдруг понял, почему случилась такая ночь и почему перед ним все время было лицо Александра (он подумал о нем из странной удаленности и равнодушно), и опять сразу забыл, еще нужно было сделать самое главное — вытерпеть до конца.
Чувствуя растущую после напряжения слабость, Александр потянулся за папиросами и краем глаза заметил растянутые в улыбке губы Васильева, странно побелевшие глаза, услышал медленный шепот:
— Все равно теперь поздно, я сегодня выпил почти полтора литра, чистого…
Васильев оборвал на полуслове, коротко и жадно вздохнул, болезненно прислушиваясь к растущей во всем теле скованности, боль разгоралась и под сердцем, и воздуха уже не хватало, воздух стал теплым и густым, и его словно надо было жевать, и он, не замечая, все время шевелил языком и губами, и потом, он все время думал о том, что в груди пусто, мучительно пусто, и старался вздохнуть поглубже. Грудь его, высоко и уродливо приподнятая, дергалась; вот она еще больше поднялась и опала, и губы сразу сделались неподвижными и стали быстро чернеть.
Попытавшись приподнять его за плечи, Александр тут же опустил его на место, рванул на нем ворот рубахи, беспомощно оглянулся. Он знал, что значили эти угольные пятна, и выскочил на улицу как ошалелый.
Рука Васильева шевельнулась, бессильно свесилась с кровати, и потом уже не было никакого движения, в комнате пахло выдыхавшимся спиртом, табаком, и от горевшего света запах этот казался сильнее.
И как раз в это время какой-то посторонний шум разбудил Головина, спавшего по привычке всегда чутко. В комнате начинало светать, кто-то барабанил в дверь дома на противоположной стороне улицы с такой силой, что разносилось по всему поселку. Торопливо накинув на себя одежду, Головин вышел на крыльцо, напротив жил главный врач больницы, вероятно, у кого-нибудь произошло несчастье. Было тихо. От докторского дома наискосок через улицу пробежали двое: высокий и чуть пониже, толстый, Головин крикнул им вслед, что случилось, но никто из них не отозвался, и он, постояв, решил вернуться домой.
По обе стороны узкой дороги стояла мокрая, черная тайга; два дня назад началось внезапное потепление, юго-восточный ветер нанес дождей, и все сразу раскисло, дороги стали проваливаться; в защищенных от ветра местах держались густые, едкие туманы, и сопки были второй день в низких, набрякших тучах; стекла кабины сек мелкий, спорый дождь, колеса вертелись на одном месте, выбрасывая фонтаны жидкой грязи, и Александр, попытавшись выехать на первой скорости, плавно и ритмично посылая машину вперед, наконец, оставил эту попытку, откинулся на спинку сиденья, достал папиросы и закурил, наблюдая, как сбегают по всей поверхности стекла потоки воды.
— Готово, сели теперь к черту, — сказал он, коротко взглянув на Галинку. — Ну кто в такую погоду лес возит?
Галинка засмеялась и, откровенно поддразнивая, шевельнула плечами; глядя на раздосадованного шофера, она весело щурилась, ее забавляло смущение Александра, когда она на поворотах приваливалась как бы невзначай вплотную к нему, и он жался в другую сторону, к дверце, и делал равнодушное, застывшее лицо. Она была старше всего на пять лет, была вызывающе красива, и его равнодушие злило ее; поначалу он и в самом деле как-то не замечал зеленоглазую, озорную, тонкую в кости приемщицу и, оказавшись наедине с ней под дождем посредине дороги, не знал, как себя вести, и молодая приемщица, искоса наблюдая за ним, едва сдерживала смех.
— И чего, спрашивается? — бросил он в сердцах. — Чему радуешься?
— А чего грустить? Такой замечательный парень рядом…
Пряча улыбку, он выскочил из кабины, попробовал подложить под колеса ветки, но тяжело груженная машина оседала все глубже, и, вконец измучившись, он выключил мотор; сразу стал слышен настойчивый шум дождя, низкий монотонный гул осенней тайги. Полуприкрыв глаза густыми ресницами, Галинка придвинулась ближе к Александру, и тот почувствовал, как горячеет плечо; повернув к ней голову, он встретил ее ждущий, с тихой искринкой взгляд и, невольно понижая голос, спросил:
— Что?
— Ничего, Сашка, на тебя даже посмотреть нельзя, что ли?
— А все же?
— Как тебе сказать…
— Слушай, — спросил он с простодушным удивлением, — зачем ты меня всегда дразнишь?
Она молчала, лишь чуть-чуть приоткрыла губы.
— Перестань, — попросил он, чувствуя нелепость своей просьбы и внутренне закипая.
Галинка по-прежнему смотрела на него, смотрела не отрываясь; под глазами у нее были тени, черная прядь волос выбилась из-под небрежно повязанного платка.
— Ты на ведьму похожа, — сказал он хрипло, внезапным резким движением схватил за плечи и прижался к ее губам. — Ведьма, — повторил он, отрываясь.
Вторично его заставило оторваться от ее губ тихое покашливание; отшатнувшись друг от друга, они увидели в двух шагах Раскладушкина в коротком плаще, в нахлобученном на голову громадном капюшоне, и в глазах у него было печальное смирение. Александр не выдержал и рассмеялся. Раскладушкин ничего не сказал, повернулся и пошел, и в мутной сетке дождя долго маячила его одинокая фигура.
Поправляя платок, Галинка сердито перевела дыхание:
— Поднесло лешего, теперь раззвонит по всему поселку.
— А тебе что? Боишься?
— А ты как считал? Не замуж ведь идти за тебя, за младенца безгрешного. Впрочем, шофера много зарабатывают. Я одеваться хорошо люблю, когда, если не сейчас, помодничать?
Она шутила, но Александр, отодвинувшись в угол, достал папиросы, закурил; тотчас уловив перемену в его настроении, она тихонько позвала:
— Брось, Сашка, на меня не надо сердиться, я шалопутная. Ладно?
Он покосился, уловил блеск ее глаз, услышал барабанящий по кабине дождь, и с тайным чувством растерянности, недоумения и тревоги от непривычного томления в теле торопливо нажал на стартер, и стал вслушиваться в заработавший мотор, затем плавно выжал сцепление, и машина после двух рывков неожиданно легко тронулась с места, и только на берегу, становясь под разгрузку, Александр снова посмотрел на Галинку. Глаза ее по-прежнему смеялись; тайга теперь была не черная, а какая-то рыжая — очевидно, где-то сквозь тучи слегка прорывалось солнце.
— Знаешь, Сашка, — Галинка внезапно придвинулась к нему совсем близко, касаясь грудью, — знаешь, в субботу я одна дома буду. Мать в гости собралась уходить.
Выпрыгнув из кабины под дождь, она ушла, не оглядываясь, и он все думал о ее словах и чувствовал, как приливает к лицу отяжелевшая кровь.
На время потеплело, словно опять вернулось лето, дожди кончились, и вечера были погожими. По утрам похрустывал ледок, а в полдень становилось даже жарко, Васильев лежал в больнице, и все решили: спился мужик окончательно; врачи нашли его состояние крайне серьезным: общий токсикоз, поражение центральной нервной системы грозили тяжелыми психическими последствиями и полной неподвижностью; сам Васильев оставался глух ко всему; ни увещевания Ивана Никифоровича, главного врача, ни кислород подкожно не смогли вывести его из состояния прострации. За сутки он не произносил больше трех-четырех слов, к пище почти не притрагивался, на соседей, пытавшихся завести разговор, не обращал внимания, словно их и не было. Приходил Александр, приносил папиросы, какую-нибудь снедь, приготовленную матерью. Васильев не протестовал, у него были безразличные, пустые глаза, и Александру казалось, что Васильев сердится на него, но это было не так. Васильев просто не замечал Александра, как не замечал никого и ничего вокруг, ему было трудно вернуться из-за той последней черты, которую он для себя уже переступил; но однажды ночью все в палате проснулись от его вскриков; он словно бредил во сне, часто говорил, что ему душно, просил убрать с него какие-то камни; его с трудом разбудили, он, приподняв растрепанную голову, молча и долго глядел на соседей, всех он их знал: и маленького завхоза Костина, любившего лечиться и жаловаться на болезни, и Пантелеева, угрюмого, неразговорчивого вальщика леса с четвертого участка, и татарина Валеева, работавшего бухгалтером в конторе, и молодого широколицего парня Авдюшкина, приехавшего в леспромхоз сразу после армии в прошлом году; и оттого, что он всех их знал, у Васильева явилось вдруг новое, совершенно особое чувство слабости и умиления; и в лице у него что-то дрогнуло, и выражение глаз переменилось, и он, скрываясь от людей, перевернулся на другой бок, лицом к стене, и затих.
Утром Иван Никифорович почему-то предложил ему спирту, и Васильев со слабой усмешкой на губах отказался.
— Спасибо, доктор, не хочу, — сказал он тихо.
Смешно ведь, над ним хлопочут, и все что-то говорят ему о жизни, и Сашка смотрит на него осуждающе, не нужно было всего рассказывать ему; что-то в последнее время он и сам не может относиться к Сашке по-прежнему, он начинает раздражать, слишком все для него ясно, его теперь как-то неловко видеть, раньше-то этого не было, а если проще, так Сашка становится взрослым, сказал себе Васильев, пытаясь найти причину своей болезненной зависимости от простого, в общем-то ничем не выделяющегося среди других парня. Ну горяч, так в молодости кто не ищет, да и не спотыкается, и дело не в нем, а в самом тебе, он в тебе, оказывается, настоящего мужчину видел, а ты вон какой мужчина, чем думаешь мир удивить, что же ты ему дать можешь? Научить спирт пить, так он этому без тебя научится; он теперь и сам проживет, а вот тебе он нужен, и всегда был нужен, даже когда рукавицей сопли подбирал, просто нужно было, чтобы он рос, бегал в школу, дрался, иногда приходил со своим нехитрым миром, и теперь он уже не может так, и ты от этого злишься. Ты ведь привык разрешать себе все, только о себе у тебя забота и боль, в тебе самом надо и причину искать.
«Ну кто ты и что ты? — издевался он над собою. — Ведь ты уже ничего не можешь, иначе зачем бы тебе сидеть столько лет в леспромхозе, на краю света, ты ведь военное училище окончил когда-то, мог бы чем-нибудь более полезным заняться, знаешь, что мог бы, и не хочешь. И сейчас ты врешь даже себе, ничего ты уже не можешь, привык и обленился, вот именно, обленился; здесь ведь ничего не надо, вали себе лес, денег хватает, дуй спирт, так по-скотски и живи, вот что, тебя все другое страшит, высунешься из раковины, любого прикосновения не вынесешь, вот чего ты боишься. Если бы ты чувствовал себя правым и свою жизнь правой, ты бы не стал глушить себя, с болезнью ты бы справился».
Он думал и думал, и все больше о своих отношениях с Александром, подспудно понимая, что этим он стремится уйти от главного в себе; а может, это и было основным в жизни, и не стоит излишне все усложнять и мудрствовать; ведь иногда людей связывает друг с другом нечто большее, чем родственная кровь, и связи эти бывают и болезненны и остры.
Когда в первую октябрьскую субботу Александр пришел под вечер в больницу, он сразу уловил перемену в состоянии Васильева; он не стал ничего говорить или спрашивать; в палате было тихо и чисто, пахло свежей жареной рыбой, двое больных играли в домино, и Александр, подсев к кровати Васильева, кивнул на шахматы.
— Давай, — сказал Васильев, оживляясь, нащупывая ногами тапочки. — Как мать-то?
— Мать? Ничего, по-прежнему, — сказал Александр, хмурясь и присматриваясь к фигурам. — Сегодня на четвертом участке одного хлыстом зацепило, метров десять по воздуху летел. Представляешь, ни одной царапины, — повезло.
Они говорили о каких-то простых, незначительных вещах, и от этого им было хорошо и покойно, как в старые времена, когда Александр был еще школьником, но играл он сегодня настолько невнимательно, что Васильев, наконец, подняв на него глаза, усмехнулся и промолчал; задумавшись, Александр глядел в окно, на задернутые предвечерними тенями склоны далеких сопок.
«Вечная история, — подумал Васильев. — Приходит время, и человек влюбляется».
— Ну, что ты там? — спросил он, помедлив. — Играть так играть, а что же это такое… И потом, что ты, говорят, вытворяешь на машине?
— Уже не вытворяю, Павлыч. Пересадили на более медленную технику. Почкин мне КТ-12 всучил.
— Поделом. Остынешь чуть, а то ведь говорят, что носишься ровно угорелый, земли не видишь.
— А я и сам не против. Газген старый, поднажал маленько, у него и отскочил передок. Почкин чуть не съел, а разобрались — ничуть я не виноват, все изношено, хоть на свалку. Ничего, КТ — машина сильная, отчего бы и не поработать.
Александр передвинул пешку.
— Понимаешь, нравится мне побыстрее гонять, жмешь, в ушах ветер, и кажется, что ты в какой-то другой жизни. Мне бы в летное, что ли, податься? Как-то даже не верится, что всякие там войны бывают, кто же теперь, думаешь, посмеет?
— Тебя спросят, — неожиданно прервал его сосед Васильева по палате, страдающий почками. — Так еще тарарахнут, что только пыль полетит. Тебя много спрашивали, когда пересаживали на трактор?
— Мефодий Раскладушкин тоже так треплется, — бросил Александр, не любивший маленького истеричного завхоза. — Что с вами спорить, пролежите лишнюю неделю от расстройства — опять профсоюзу убыток.
— Подожди, еще насмеешься, — буркнул завхоз с плохо скрытой неприязнью вечно больного человека к здоровому и сильному. — Вот женишься, сразу узнаешь, почем лихо.
И все в палате поняли его раздражение, и сразу стало еще веселее и проще; все уже каким-то образом знали об отношениях Александра с Галинкой, и один из игравших в домино, ни на кого не глядя, важно и значительно сказал:
— С Галинкой-приемщицей не пошуткуешь, эта девка кого хочешь в чертову дугу своротит.
Краснея, Александр еще раз обругал про себя завхоза, смешал фигуры на доске; избегая встретиться взглядом с Васильевым, попрощался и вышел, придерживая полы короткого, чуть ниже пояса, халата.
В этот вечер Александр не знал, что делать; в общежитие к ребятам идти не хотелось, там все те же шахматы, разговоры о бабах, а то скинутся по десятке, сбегают к Люське-продавщице, и все равно придется уходить, начнутся пьяные песни и шутки; была суббота, и можно покуролесить, а за выходной отоспаться и отдохнуть.
«Знаешь, в субботу я одна буду…»
Александр шел по улице, стараясь не думать о Галинке; уже стемнело, и в поселке зажглись огни. Он остановился возле ярко освещенного здания школы — как раз кончались занятия второй смены. Раздался звонок, и минуты через две из дверей стали выходить школьники; он увидел, как Ирина, глубоко спрятав руки в карманах, медленно сошла с крыльца, и шагнул ей навстречу.
— Здравствуй, — сказал он и пошел рядом, приноравливаясь к ее шагам. — Почему молчишь? — спросил он с легкой обидой. — Наверное, двойку схватила? Брось, это ведь такая ерунда, ведь это все приблизительно, двойки, пятерки.
Некоторое время Ирина шла молча, не обращая на него никакого внимания, затем внезапно и резко остановилась; в электрическом свете диковато сверкнули ее глаза.
«Что, в самом деле, за настроение сегодня», — подумал Александр и вздохнул.
— Напрасно ты за мной ходишь, — отчетливо и враждебно сказала Ирина. — Иди, пожалуйста, к своей Галинке.
Она повернулась и пошла к дому, и он, догнав ее, протянул руку:
— Давай сумку, помогу донести.
— Брось, Сашка, нашел дурочку, в другой раз посмеешься.
Он стоял посредине улицы и прислушивался до тех пор, пока Ирина не хлопнула калиткой, и тут он как-то сразу понял, что всю неделю ждал субботы, ждал с нетерпением, хотя боялся признаться самому себе.
Запрокинув голову, он стал глядеть, как в небе дрожали звезды, и припоминать, что он когда-нибудь читал о звездах, и планетах, и о солнце, о скоплениях межзвездного газа.
«Врешь! — отчетливо прозвучал в нем чужой, незнакомый голос. — Наплевать тебе сейчас на вселенную. Иди».
— И пойду, — сказал Александр вслух, отошел в сторонку и сел на вывороченный пень, несколько раз провел по лицу руками, нерешительно засмеялся, встал; его зазнобило, он стал медленно все оглядывать кругом и подумал, что ночь сегодня холодная и нужно было захватить пиджак.
Он сам не помнил, как очутился у домика Галинки, подошел к двери, взялся за ручку; в коридоре, в темноте, он за что-то задел плечом, кажется, на стене висел мешок с ненужным старым тряпьем. Он нащупал дверь в комнату и вошел без стука; Галинка шила. Она медленно поднялась ему навстречу с раскроенной блузкой в руках, откусила нитку.
— Здравствуй, — сказал он, прислонясь плечом к дверному косяку.
Боясь насмешки, готовый повернуться и выбежать, он с безотчетным вызовом бросил:
— Сегодня суббота, принимай гостя. Приглашала?
Галинка, понимая его состояние, отложила блузку и, не сводя с Александра глаз, опустилась на стул.
— Проходи, раз пришел, я от своих слов еще никогда не отказывалась.
Он стоял как приклеенный и только после вторичного приглашения с трудом оторвался от косяка и подошел к столу. Галинка подвинула ему табуретку, он в ответ слепо улыбнулся; была слабость и дрожь в коленях и странная сухость во рту.
— Нет, не могу, — сказал он тихо, поставил табуретку на место и впервые взглянул Галинке в глаза. — Смеешься?
— Как же, стала бы я ради этого огород городить, мать в гости посылать.
— Не могу, — повторил он шепотом, и лицо Галинки залил румянец.
— Я дверь закрою, — тихо отозвалась она, поднимаясь.
— Зачем?
Вопрос был глуп, и он сам это понял; Галинка, не поднимая глаз, с тихим лицом прошла мимо, обдав его ветром и неуловимым горьковатым запахом одежды.
— Галинка…
— Что? Ты, может, немного выпьешь? У меня есть.
Она глядела на него вполне серьезно, у него были большие пухлые губы и уже отчетливо начали пробиваться темные усы; она увидела, что он весь дрожит, и, отвечая на его волнение, потянулась к нему, и в следующее мгновение он стал целовать ее. Она с трудом высвободилась…
— Погоди… Сумасшедший… Я свет погашу, ты раздевайся.
— Совсем?
Засмеявшись и щелкнув выключателем, она отдернула занавески на окнах: мягкий сумрак наполнил комнату. Александр со злостью рвал с себя заевший ремень, путался в брюках и когда, наконец, освободился, Галинка лежала в кровати, укрывшись до подбородка, и он, не смущаясь наготы, подошел к ней, откинул простыню, лег рядом, нашел ее губы и притих.
— Что же ты? — спросила Галинка, дыша ему в лицо неровно и жарко. — A-а… Господи, я-то… дурища…
Она тихонько засмеялась, подсунула ему руку под голову; он увидел ее полуприкрытые глаза; прошла минута, и ему показалось, что он теряет сознание и проваливается, он падал долго, долго, и тело исчезло, и все исчезло, и остались только руки Галинки и ее теплое частое дыхание.
— Что это было? — спросил он, с трудом приходя в себя, и Галинка поцеловала его в губы.
— Ты становишься мужчиной, Сашка, ну какой же ты смешной… Да не смотри ты так, господи, глаза-то, что у волка, горят.
Она выпроводила его под утро и перед этим, полуодетая, хлопотала у плиты, и он все мешал ей, и она его шутливо отталкивала.
— Господи, ненасытный, — говорила она, — садись лучше поешь, а то не успеешь до работы. Да перестань ты, Сашка, в самом деле, оставь что-нибудь на другой раз.
Она смеялась, дразнила его, и он ушел от нее неохотно, и весь день в нем жило ощущение прошедшей ночи, он то и дело глядел на часы, а под конец едва не заснул в углу гаража, где шоферы и трактористы сошлись покурить.
Приглядываясь к нему, Шамотько в конце концов не выдержал:
— Что ты сегодня, будто Христос, тихонький? Думаешь, в трактористах лучше будет? Одна бисова душа — бензин да грязь. Туточки, по крайней мере, хоть быстрота, а там — тьфу! И чего тебе вздумалось соглашаться? Шоферскому делу изменил, смотри ты, обиделся… Велика беда, покричали на него. На то оно и начальство, чтобы нашего брата прорабатывать. За что же им тогда деньги будут платить? Тебе-то хоть поделом досталось, а мне как-то штраф ни за что закатил инженер. Ты что, сегодня закончить думаешь? — спросил он, указывая на разобранный мотор, и Александр молча кивнул, думая о том, что скоро конец работы, вечер, и жалея Шамотько за его непрестанные заботы о заработке, за нудные разговоры о семье, о том, чтобы как-нибудь не поругаться с начальством, и, самое главное, что Шамотько никогда не узнает того, что он узнал; он ведь о женщинах говорит всегда недовольно, как о чем-то неприятном, приевшемся, но теперь-то Александр знает, что это не так.
Он вышел на улицу, глубже натянув от ветра фуражку; перед гаражом машины размесили землю совершенно в грязь, опять сыпался дождь, и небо было низкое и тяжелое. «Здорово-то как», — подумал он, радуясь и дождю, и грязи, и себе, и только неожиданная мысль о матери смутила его.
Осень наступила незаметно, вначале чуть зажелкли осины, березы, стала сохнуть необобранная ягода, и дни были теперь короче, и дожди пошли затяжные и частые. Уже кончался осенний ход кеты, у рыбацких избушек мокли тяжелые жерди с юколой, дымили коптильни. В тайге была своя жизнь, в ее глухомань теперь не каждый день проникало низкое солнце. На дремучих озерах откармливались перед отлетом хлопотливые стаи уток, сторожких гусей и лебедей; тут же бесшумно, стараясь не замочить лап, кружили лисы, и по ночам иногда в прибрежных зарослях раздавался отчаянный крик, хлопанье крыльев, хруст, и тысячи птиц, торопясь, наталкиваясь друг на друга, с шелестом отплывали от берегов — в лунные ночи они казались издали крупной рябью.
Скоро они снимутся по тяжкому, неслышному зову, взлетят, и их уже нельзя будет остановить, будут по пути гибнуть обессилевшие, и будет идти все тот же круговорот древних законов и движение земли и воды, и воздушные потоки будут упруго обтекать стремительные тела птиц; они пролетят над границами и постами и будут свято блюсти раз и навсегда установленные пути, и люди будут прислушиваться к ним, с непонятной грустью провожать их глазами. Неосознанные и тревожные, в их крови тоже проснутся, прозвучат голоса давно ушедших поколений, и они забудут на время о своих делах; многим захочется уединения, многих потянет в хмурые просторы тайги.
На одной из Веселых проток старый большой медведь ловил отметавшую икру, плывущую сверху, обессилевшую рыбу. Он был хозяином этого места, здесь же у него была и привычная берлога, он уже начал готовиться к зиме, к тому времени, когда нужно будет опорожнять желудок к долгой зимней спячке, но люди спугнули его недавно, растревожили, и в нем сместились инстинкты, и он опять стал деятелен и недоверчив и, вспоминая о встрече с людьми, тихонько рычал, топорщил шерсть на загривке и усиленно внюхивался в запахи, и, не находя в них ничего чужеродного, успокаивался постепенно, возвращался к привычным делам. Сейчас он, шевеля мокрыми бурыми боками, сидел у самой воды, на небольшом каменистом выступе, по-собачьи угнув круглую голову, он замечал рыбу издали, потому что она плыла почти на поверхности, выставив обтрепанные, неподвижные плавники, или ее волокло течение совсем боком, она выполнила свое дело, оставила на подводных отмелях икру, слегка закрытую песком, и теперь, облегченная от бремени жизни, легко засыпала; ее набивало на берега, разносило по протокам, ее не успевали поедать ни птицы, ни звери, и в воздухе стоял сладковатый запах разложения.
Медведь неуклюже сползал с выступа, поднимался на задние лапы, входил в воду; когда он, широко раскрывая пасть, хватал рыбу, взлетали тучи холодных брызг, вода мутилась. Медведь недовольно фыркал, нес добычу к берегу, бросал ее в общую кучу в небольшой расщелине, и если рыба была жива и шевелилась, медведь, некоторое время наблюдая за нею, тихонько рычал — в это время он напоминал ребенка. Затем он возвращался к берегу, на выступ, и начинал старательно вылизывать светловатое широкое брюхо. Он вел себя спокойно, по-хозяйски — люди сюда почти не забредали, здесь на десятки километров тайгу и тундру испещрили бесчисленные протоки Игрень-реки, и только геологи да редкие охотники разжигали здесь костры и, взбираясь на высокие береговые кручи, привычно оглядывали дикую, первозданную красоту.
— Эх, здорово как, кто ты меня из дому вытянул, — прошептал Александр Васильеву, не отрывая глаз от медведя, тащившего к берегу очередную рыбину. — Только никак я не пойму, на черта ему столько рыбы, все равно ведь не сожрет.
— Инстинкт, Саша. Старый бродяга… знает, верно, почем фунт лиха.
Выйдя из поселка накануне перед вечером, они заночевали в тайге, такие охотничьи вылазки им приходилось совершать и раньше, но эта была для Александра неожиданной. Он забежал к Васильеву после работы (тот утром как раз выписался из больницы) и, увидев ловко и тщательно уложенный рюкзак, прислоненное к столу ружье и набитый патронташ, молча повертелся по комнате, взял ружье, заглянул в ствол и опять поставил на место.
— Далеко? — спросил он, с интересом наблюдая за сборами Васильева.
— Хочу на Веселые протоки прогуляться, — отозвался тот, заглядывая в шкафчик на стене. — Года два уже не был, потянуло. Еще три дня сидеть на больничном, с тоски околеешь.
— Так ты что, подлечиться там думаешь? Скучно одному будет.
— Ничего, я привык, не первый раз.
— А меня возьмешь? — спросил Александр, и Васильев молча покосился через плечо, показывая выбритую щеку, и промолчал.
— Я в самом деле мигом соберусь, — заторопился Александр, не ожидая, пока Васильев что-нибудь скажет. — Завтра выходной, потом у меня один отгул, только к Назарову сбегаю. А мать пока что-нибудь приготовит, чего ты смеешься? Я серьезно, день еще у мастера выпрошу, а нет — успею, вернусь.
— Я не о том, ты хоть разрешения-то спросил у своей крали? Гляди, будешь потом меня же ругать.
Александр пожал плечами и промолчал: пять минут назад он и не думал ни о каких протоках, впереди был вечер, новая встреча с Галинкой, он и спросил-то у Васильева так, из вежливости, но теперь знал, что пойдет обязательно. И самому захотелось побыть наедине с собой, подальше от глаз матери, от шуток товарищей, да и перед стариком как-то неловко было пятиться; кроме того, не каждый день найдешь попутчика на Веселые протоки, о которых так много говорят старые охотники в поселке. Можно и не ходить, Васильев, конечно, ничего не скажет, но и с ним будет труднее, вон как смотрит, ведь все понимает, старый бес, не нравится ему, что я у Галинки бываю, и все.
— Ну так как же? — спросил Васильев, действительно глядя на Александра как-то вприщур, выжидающе.
— Иду. Иду, Павлыч, назло тебе.
— И себе.
Оглянувшись уже с порога, Александр после никак не мог понять, почему ему стало так весело при виде невозмутимой, широкой спины Васильева.
Вторую ночь они провели под высоким каменистым обрывом, густо поросшим шиповником, листья снизу уже опали, открыв густо сидевшие на ветках красные крупные ягоды; перед вечером небо прояснилось, жидкий осенний закат поджег сопки на западе. Еще засветло натаскав сушняку, Александр оставил Васильева у костра жарить уток, а сам взобрался на самую крутизну и, придерживаясь за камень, похожий на гигантский зуб, взглянул вокруг. От высоты и прозрачности воздуха стеснило дыхание, он понял, почему Васильев пришел именно сюда и почему они все время разговаривают вполголоса; когда-то, возможно, именно отсюда выплеснулась на землю жизнь, но потом время забыло об этой долине; века, тысячелетия проносились где-то стороной, мимо, мимо, ничего не трогая здесь, не разрушая, не добавляя, ее пощадило время, пощадила история, и даже человек со своей извечной склонностью все переделывать и везде оставлять свои следы еще не успел пройти здесь.
— Ну и Веселые протоки, — сказал он, поднимая руку к лицу и щурясь. — Да это прямо из детской сказки…
Перед ним разгорался закат, охватывая бугристые сопки, уходившие во все стороны выше и выше, самые дальние и высокие были в снегу. Справа парили гейзеры, по всей долине, рассекая тайгу, виднелись бесчисленные темные ленты проток. Краски вечера легли на долину, серый цвет у подножий сопок светлел к вершинам, сменялся веселым ликованием огня, и парившие гейзеры казались затухавшими кострами; ветреное небо раздвигало горизонты, и Александр в этой дикости, какой-то бесстыдной обнаженности невольно чувствовал себя лишним и даже убогим, его подавляли тишина, простор, необычные, почти звучавшие контрасты красок, он совершенно забыл о Васильеве, наблюдая, как все меняется на глазах, как темнеет тайга, и вершины сопок быстро угасают, и мягкий покой ощутимо оседает вокруг, и тишина становится все прозрачнее и звонче.
— Па-авлыч! — закричал он, не выдержав, размахивая свободной рукой. — Павлыч! О-о! Где ты там?
Ему отвечало эхо, многоголосое и оживленное: «А-ам! а-ам!», и тотчас с ближней протоки взлетела стая уток, затем донесся тревожный голос Васильева:
— Сейчас же спускайся, эй, альпинист! Черт тебя занес, голову смотри не сверни! Осторожней!
— Я тебя не вижу, старик! Где ты?
— Не балуй, Сашка… Ребенок… За сто километров в тайге не шутят, что мне потом делать с тобой?
— Иду, Павлыч, иду!
Вокруг, сразу в трех или четырех местах, прошумело: «У-у-у!» И потом в тайге что-то еще долго переворачивалось и укладывалось все медленнее и глуше, пока не затихло окончательно.
Они поужинали, крепкий чай остро припахивал дымом, и усталость была мягкой, приятной. Александру не хотелось спать; поджав ноги, он лежал на ворохе еловых лап и глядел в небо. Васильев молча курил; от костра шло густое тепло.
— Скажи, Павлыч, почему ночью больше всего думается? — вздохнув, спросил Александр.
— Гм… От безделья, вероятно. Лежишь… А что еще делать? Темно, ничего не мешает. Вот и начинаются мысли, которых днем не бывает.
— Люблю почему-то ночь, вся жизнь меняется.
— В твои годы естественно. А вот я — нет.
Заворочавшись, Александр сел, обхватив колени руками, покосился на освещенный пламенем костра почти отвесный каменный обрыв; обветренное лицо Васильева виделось резко. Потрескивал костер, слышалось усиленное тишиной журчание воды в ближней протоке; ночь была темной и безлунной, густой мрак подступал вплотную к костру; очевидно, в такие ночи на землю и выходит зло, нечто безликое и бесформенное, стелется по земле невидимым дымом, заползая в дома, смещая все представления и размеры; Александр подумал об этом вслух.
— Я тебя понимаю, — отозвался Васильев. — Много нехорошего пока и в самих людях. Не так уж надолго и приходят они на землю, должны бы добрее друг к другу относиться.
— Не о том я, Павлыч, не понял ты, я о большом зле. Живут, живут люди спокойно, друг к другу в гости приезжают, хорошие слова говорят. А потом начинают один другого убивать и калечить, только пыль столбом. — Зябко передернув плечами, Александр потер заслезившиеся от дыма глаза и замолчал; наверное, в такой глухомани, рядом с веселым костром не понять жестокости и явной неразумности. Васильев, глядя в костер, что-то тихонько напевал, какой-то один бесконечный мотив без слов, и сразу было видно, что ему хорошо и нет ему сейчас никакого дела ни до войны, ни до мальчишеских рассуждений Александра.
— С этой долиной, Сашка, связана одна из лучших историй, которые я когда-либо слышал, — сказал он, поправляя обгоревшие и опавшие в стороны от огня сучья. — Коряки рассказывают ее нараспев. Лет пять назад я ходил на сплав, у нас там был повар-коряк, безбородый такой человечек, как высушенный корешок, вот он и рассказывал по вечерам всякие вещи, со всех бригад приходили слушать.
— Расскажи, — попросил Александр, приподнимаясь на локоть и сонно моргая.
— Долгая история… Поздно, зарю проспим. Ты сегодня ахал весь день, а вот посмотришь еще, какие здесь зори.
Васильев стянул сапоги, придвинул к огню ноги, от насыревших портянок сразу заструился мутный парок.
— Да я так и не смогу рассказать, это надо коряком, вероятно, родиться. И вроде бы ничего особого и нет в этой истории — отец, сын и охотница-девушка… Корячка. А сын с отцом русские, даже дворяне. Они вроде бы поселились в этой долине еще в прошлом веке, после того как отец, молодой гвардейский офицер, застрелил свою жену и ее любовника, чуть ли не генерала. Сыну было всего два года, когда они здесь появились. Отец думал воспитать сынишку, чтобы тот и не знал о существовании женщины, тогда на земле еще могла быть такая возможность. Он объявил Веселые протоки своим владением, построил юрту, стал охотиться и торговать с американцами мехом и золотом, завтра я покажу тебе это место. Коряк называл офицера «большим господином», говорят, к нему сами приходили соболи — он, очевидно, их прикармливал. А потом случилось то, что всегда случается в таких историях: сын вырос, разумеется, встретил девушку-охотницу и ушел вместе с ней. Отец проклял его и умер, а у девушки родился сын-богатырь, он спасал людей от бед и врагов — видишь, как просто. А когда коряк рассказывал, то у него и ветер был, и деревья в тайге падали, и волки выли, и куда-то стада олешков неслись. Я слушал и всегда чувствовал, что где-то рядом край земли. Океан… Ну ладно, давай спать. Хватит. Подвинь немного в костер вон тот пенек и спи.
— Спокойной ночи, Павлыч. Ты думаешь, это правда?
— Думаю… Ты видел когда-нибудь нашего председателя облисполкома? Его фамилия — Голицын, Андрей Павлович Голицын… Говорят, один из потомков того богатыря. Ладно, Сашка, спи.
Но сон прошел, хотя на часах перевалило за десять, где-то забеспокоилась, захлопала крыльями и хрипло закричала на взлете утка.
— Соболь озорует, — отметил Васильев, прислушиваясь. — Мал, да кровожаден зверек. Ты не спишь еще?
— Да нет, что-то об отцах и детях задумался. Когда они перестают понимать друг друга, человечество, очевидно, и перешагивает через новый рубеж.
— Где ты вычитал? — удивился Васильев, поворачивая к нему голову, про себя радуясь тому все увеличивающемуся чувству покоя и равновесия, которое словно навсегда отодвинуло от него горечь и беспокойство жизни, оставив лишь самые примитивные ощущения и мысли; он, может, только поэтому и обратил внимание на непривычно тяжелые и холодные слова Александра и удивился.
— Да нет, нигде я ничего не вычитывал, — сказал Александр, не сдерживая зевоту. — Кажется, что-то такое приснилось.
— А, значит, сам дошел. Ну, спи.
— А если не спится?
— Тогда разговаривай. Мне тоже не спится, снег, что ли, думает пойти? Ноги ломит… И тишь какая, словно тебе в могиле. Всегда вот так действует.
В паузах было слышно веселое потрескивание костра, у Александра все неудержимое начинали слипаться глаза. «Хорошо-то как, — подумал он уже в полудремоте. — Кажется, Павлыч о чем-то говорит».
Сонно приподняв голову, он поморгал на огонь, и от этого в глазах пошла золотистая чернота.
— Я говорю, сам ты думаешь об отце?
— Об отце? Теперь чего о нем думать. Не знаю, что у них с матерью стряслось… Я отца из книг больше представляю, мать, вижу, не хочет рассказывать. И знаешь, Павлыч, мне никогда не удастся увидеть его… Ну вот как тебя, например. — Помолчав, Александр добавил: — Давай спать, что ли, так мы до утра проговорим.
Он уснул, свернувшись и чему-то улыбаясь во сне. Васильев, подбрасывая в костер, вспоминал; у него бывали такие ночи, когда он не мог сомкнуть глаз, вот и сейчас вроде бы устал, и воздух свежий, а сон не шел. Глядя на улыбавшегося во сне Александра, он курил, прислушиваясь к ночным звукам и шорохам; хорошо, что он не отговорил парня пойти, и он из того же поколения сыновей, никогда не знавших отцов, хорохорится, а ведь мальчишка еще, во сне так совсем по-детски беспомощен. Ему достанется в жизни — он из тех, которым всегда достается; ловчить не умеет, будет ходить в синяках и шишках.
Васильев подавил вздох, шевельнулось в душе что-то давно забытое, словно встали и тут же рассеялись далекие, неясные тени, и детская кроватка была когда-то, слабое тельце, вздернутый носик, пух на мягком темечке, до чего же беспомощным приходит на этот свет человек, просто удивительно, а потом растет, улыбаться учится, лепечет что-то.
«Папка! Папка!»
С замершим сердцем Васильев оглянулся, темная громада тайги нависала со всех сторон, и Васильев, сдерживая дыхание, придвинулся к Александру, поправил на нем теплую куртку и потом долго не мог попасть концом потухшей цигарки в красноватый уголек.
В поселок они вернулись только на третий день, обвешанные связками уток, уставшие и довольные, вволю накупавшись в горячих озерах, исходив всю долину Веселых проток, и в них еще жил сумрак бездонных, темных расщелин, в глубинах которых клубился теплый туман и в которые они заглядывали. Васильев чуть не подстрелил горного барана — красавца с мощными выгнутыми рогами; рассказывая об этом матери, Александр возбужденно развел руки чуть ли не на два метра в стороны, и она, радуясь его возвращению и тому, что он невредим и весел, стала молчаливо собирать на стол.
— А мне что-то второй день нездоровится, простыла, видать, а так ничего, — сказала она. — Назаров тебя спрашивал.
Стащив набухшие, тяжелые сапоги, Александр размотал старые портянки и, оставшись в одних носках, с наслаждением пошевелил пальцами ног.
— А чего он беспокоится, мне на работу только завтра с вечера. Почты, мам, не было?
— Газеты… Мишка заходил к тебе с утра.
— Анищенко?
— Да, комсомольское собрание сегодня у вас. Садись, остынет.
— Сейчас.
— Ешь, я постелю тебе, пока поспи немного до собрания.
— Не надо. Эх, мам, какие мы видели места! Я расскажу потом — век не забудешь, сказка… А что у тебя, борщ? Горчицы нет?
Она глядела на него, на то, как он ест, и, улыбаясь про себя, думала, что ничего он не расскажет, забудет, а если и расскажет, то не ей, такова, очевидно, жизнь, и тут ничего не попишешь.
— На второе у меня оленина, — сказала Нина Федоровна, тихонько и привычно покашливая. — Хотела пельмени сделать, да больно мясо попалось жесткое. Пока дошла, все расхватали.
Забежав после работы к Васильеву домой, Александр сразу понял, что тот не в духе: сидя у окна, Васильев чинил спецовку, и Александр, покурив и понаблюдав, хотел было уже уходить, но Васильев остановил его.
— Погоди, — пробормотал он, перекусил нитку и стащил с себя неуклюжие очки, делавшие его непривычно добрым и старым. — Вечно ты куда-то несешься. Взгляни на себя, один нос остался.
— Не заедайся, Павлыч. Нет, я уж лучше пойду, да и есть хочу, живот подводит.
— Погоди, говорю, ишь ощетинился. На рыбалку завтра хочешь?
— Нет, некогда.
— Жалко. А я думал на зорьке побродить. Или у тебя другой улов: золотая рыбка, серебряный хвост?
У Александра начинали сжиматься губы — первый признак близившейся вспышки, и Васильев примирительно предложил:
— Закурим?
Взяв кисет, он медленно свернул самокрутку, изредка поглядывая на Александра и посмеиваясь про себя, в то же время обдумывая, как подступиться к довольно щекотливому разговору, о котором его уже несколько раз просила Нина Федоровна, пожалуй, зря он пообещал ей, от этого толку мало бывает.
— Так, значит, решительно отказываешься на рыбалку поехать? — спросил он, лишь бы как-нибудь начать, и Александр, пожевывая мундштук папиросы, засмеялся.
— Все равно из себя не выведешь, хоть ты и дока по этой части.
— Куда нам, — смиренно проговорил Васильев, ощупывая заплату на брюках. — Мы теперь не маленькие, ложку сами ко рту носим, лес самостоятельно возим и даже самостоятельно к бабам бегаем.
Александр смял окурок в тарелке, служившей пепельницей.
— А что, тебя приглашать надо за проводника? — спросил он с некоторой досадой, и Васильев, не ответив, прошелся по комнате; привалившись к книжной полке плечом, Александр ждал.
— Ничего не скажешь — вымахал в полверсты, — сказал Васильев. — А я тебя вот такого знаю, — показал он рукой с метр от пола, — с восьми лет, ты тогда плохо рос, в последнее время подпрыгнул. Помню, как-то осенью приходишь в материнских валенках, под носом красно — морозцы ударили первые. Я на охоту как раз собирался, ружье у порога стояло. Ты меня дедом звал. «Ты куда, — спрашиваешь, — дед?» «На охоту, — говорю, — Сашка». Лет одиннадцать тебе было, я вот в том углу сидел. Не помнишь?
— Нет…
— Взял ты ружье и целишься в меня. «Застрелю тебя, дед», — говоришь. А мне любопытно стало. Ружье заряжено дробью на глухарей. Смеюсь, а сам боюсь шевельнуться. «Ты лучше в окно, — говорю, — ударь». Ты опустил его дулом в пол и спрашиваешь: можно, мол, в окно? «Можно», — говорю. Ты и тарарахнул, все стекла начисто вынес.
— Точно. Было, Павлыч, вспоминается.
— Все от матери тогда прятался, — засмеялся Васильев. — Уж она тебе всыпала, и мне досталось. Да, идет время…
— Идет… А ты все тот же, Павлыч. Сколько я помню, все такой же, не постарел, не помолодел. Как валун каменный. Зима, весна, лето — все одинаковый. Помнишь, ты меня рыбачить учил на Зеленом озере?
— Ты тогда чуть не утонул, шестом тебя подцепил в последний момент.
— Ага… Потом долго болело.
Теперь они сидели друг против друга, Васильев оживился, но Александр чувствовал, что он чего-то недоговаривает. «Волнуется старик, — отметил он про себя. — Неужели в самом деле из-за меня? Далась им Галинка, не ребенок ведь…» Непривычно хмуря лоб, он думал, что пора послать их всех куда подальше, и Васильев, словно почувствовав его состояние, положив ему руку на колено, тотчас убрал.
— Слушай, Сашка…
— Я давно слушаю.
Васильев выдвинул ящик стола, порылся в нем, достал толстый конверт и протянул Александру; стараясь догадаться, тот взвесил его на ладони.
— Дело принимает неожиданный оборот, кажется. Можно вскрывать?
— Сберкнижка… Еще одно чудачество деда, Сашка, вскрывай.
Разорвав толстый, грубый конверт, Александр повертел сберкнижку; он развернул ее и недоуменно поднял голову, сберкнижка была на его имя.
— Там пять тысяч…
— Что это значит, Павлыч?
— Ровным счетом ничего. Просто думал, что ты поступишь в институт, твоей матери приходилось туго, на глазах баба таяла, а я много зарабатывал. Куда мне?
Взяв сберкнижку двумя пальцами, он подержал ее на весу и бросил на стол.
— Теперь ты больше меня зарабатываешь, — сказал он, отходя к окну.
Александр глядел ему в спину и не знал, что сказать; третьего дня выпал первый снежок, и проем окна казался просторнее и чище, и недавно выбеленные стены комнаты были с синеватым, холодным отливом; Александр вспомнил, как неумело разводил известь и как сначала ничего не получалось, пришлось просить Афоню, который раньше работал маляром. И Галинке ничего не сказал, хотя она обижалась, что он долго не приходил, ему просто не хотелось, чтобы старик возвращался из больницы в заплеванную конуру; нужно было видеть глаза Васильева, ту боль, что проглянула в них и почти сразу исчезла, когда он, переступив порог, огляделся и скупо уронил «спасибо». Александр тогда словно прикоснулся к чему-то недозволенному, а теперь еще эта сберкнижка, не слишком ли? Туда не ходи, этого не трогай, и вообще, какое им всем дело до его отношений с Галинкой?! Ну хорошо, спрашивал он себя, для матери он по-прежнему ребенок, понятно, она и про институт каждый день песню заводит с утра пораньше. «Я тебя в люди тянула, а ты баранкой от мира загородился, на Гальку свою не надышишься…» Хоть из дому беги. И Павлыч туда же… завел лазаря, мужчина ведь, должен бы иначе смотреть. Тоже стоит, отвернулся. Кто его просил… благодетель какой.
Как бы читая его мысли, Васильев глухо спросил:
— Сердишься?
— Ну, Павлыч, чего же на тебя сердиться, ты ведь мне добра хочешь.
— Дурак, ты лучше пойми…
— Не надо, Павлыч, нам с тобой цапаться. Мы и без того один другого понимаем.
— Ну, хорошо… Не надо, не будем, — отозвался Васильев, по-прежнему стоя к Александру спиной и глядя в окно, и Александру захотелось выругаться; шевеля носком сапога, он подумал, что начинает сказываться усталость тяжелого дня — машину давно на ремонт ставить надо, и только упорство заставляло трактор двигаться, новая работа требовала особой сноровки, и вдобавок отношения с Галинкой совсем запутались; поселковые кумушки глубокомысленно покачивали головами, ребята подшучивали, и мать понимающе вздыхала, тяжело кашляла по ночам; оттого и дома почти перестал ночевать, а встречаясь с Ириной, молча кивал и торопливо проходил мимо, избегая ее пристального, ждущего взгляда; где уж тут заметить, что Головин, если это правда, стал бывать в их доме чаще.
И Васильев в то же время думал о том, что за окном пусто и черно и что он, в сущности, завел какой-то детский разговор, а перед ним, кажется, взрослый человек и, естественно, слушает его и про себя ухмыляется, да и вообще глуп он в роли наставника и гувернера. Ясно ведь нежелание парня продолжать этот разговор, надо отдать ему должное, он умело обходит все острые углы, и от этого приходится только покачивать головой и пошучивать. Не признаваться же, что Нина Федоровна советовалась с ним, плакала и просила как-нибудь помочь; он почему-то не мог спокойно видеть ее исхудалого лица, теней под глазами и зябкой, незащищенной фигуры в сером платке и поэтому решился сегодня поговорить с Александром, хотя сразу понял, что разговор этот будет неприятен и нехорош.
— И все-таки не пара она тебе, Сашка, — вздохнул он. — Конечно, я тебя понимаю, сам молодым был, но ты уж слишком… Словно жениться на ней хочешь. Или как?
— А может, и хочу, — отрезал Александр, все больше уходя в себя. — Какое кому дело?
— Ну, Сашка, это брось, что ты, в самом деле? Связался черт с младенцем. В конце концов куда тебе торопиться? Или тебе жить осталось неделю?
— Ладно, Павлыч, кончай. Ну, прошу тебя, хватит, лучше вставай, пошли к нам ужинать, а не то я один пойду, мать заждалась теперь.
— А ты не лезь в бутылку, — опять остановил его Васильев, — тебе добра хотят. Совсем заполошным стал, не хочешь, так и скажи, молчать буду.
— Ты тоже, Павлыч, не сердись, надоело мне, ей-богу. Вчера Головин что-то бормотал, сегодня ты взялся. — Увидев, что Васильев выжидающе смотрит, Александр нехотя продолжал: — Зайди-ка, говорит, Архипов, поговорить надо, а там и пошел чистить, словно я и на его директорском глазу бельмо.
Натягивая пиджак, Васильев утешительно хлопнул его по плечу.
— А ты другого хотел? Тебе от твоих юбочных геройств, конечно, похвальба положена. Да, как там у Головина этот парень поживает? — спросил он неожиданно, и Александр, вертевший в руках какую-то растрепанную, затертую книгу, недоуменно спросил:
— Какой парень? Первый раз слышу.
— Ну, брат, ты явно отстаешь, там парень — закачаешься. В гости, что ли, к директору приехал, говорят, где-то в газете, в Москве работает. У Головина сейчас пусто, дом большой, а этот приезжий, слышно, сын его фронтового друга, вот Головин и решил его взять на квартиру.
— А… он молод? — небрежно спросил Александр после небольшой паузы, вспоминая темные глаза Ирины. Он смотрел с нарочитой невинностью пятилетнего ребенка, и Васильев, устав от неприятного объяснения, понимающе и просто вздохнул.
— Смотри, Сашка, женщины до хорошего не доведут.
— Ничего, как-нибудь сдюжим.
— Спохватишься, еще вспомнишь мои слова, будь я сукин сын, вспомнишь. Другой бы на твоем месте… Променять институт на бабу… Тьфу!
— Ерунда, Павлыч, можно подумать, что сам ты вот таким в пятьдесят с лишним и появился на свет.
— Обормот, я же не об этом толкую. Похоронишь себя в медвежьем углу, а дальше что?
— Ладно… Ты ведь живешь здесь?
— Живу… Существую, брат, а что толку? Тут нельзя сравнивать, тебе жизнь начинать, твое место в студенческой аудитории, лучшие, Сашка, должны идти дальше.
— Да брось ты, старик, ну какой я лучший, что за чепуха! Ты готов? Пошли, Павлыч, в самом деле есть хочется.
Свежий снежок похрустывал под ногами, заходящее солнце освещало дымы над поселком; у дома Головина Александр сразу увидел несущую охапку дров Ирину; высокий человек лет двадцати восьми пытался ей помочь, но девушка, смеясь, упрямо отказывалась, и Александр слышал их оживленные голоса.
— Видишь? — подтолкнул Васильев. — А ты говоришь…
— Я ничего не говорю, я молчу, а вот тебя, Павлыч, действительно не узнать сегодня. Чего ты меня шпыняешь?
В голосе Александра прозвучала еле уловимая обида, ему захотелось узнать, что говорит этот неожиданный гость Ирине, почему они смеются. «Ишь, ловкач, — подумал он, — не успел приехать…» Но другой голос тут же возразил: «Не все ли тебе равно, а? Ревнуешь, что ли?»
Была слышна далекая песня — это возвращались с работы, с дальних лесосек.
Ой, на гори та женцы жнут,
А попид горою,
Яром-долиною козаки идут…
В противоположной стороне, в тайге, эхо туманно и неразборчиво частило: «Аки… Тут… Ут!.. Ут!..»
За ужином Александр был молчаливее обычного, на вопросы матери что-нибудь отрывисто и нехотя отвечал невпопад, а вечером ушел к Галинке, он хотел решительно поговорить с нею и добивался этого с полмесяца, а Галинка все отшучивалась и, наконец, только вчера согласилась. Но с первых слов Александра она изумленно подняла брови, затем рассмеялась и долго не могла успокоиться.
— Да ты в своем уме, Сашка? — спросила она. — Господи, тоже мне муж нашелся… Да что я с тобой делать буду? В куклы играть?
Он не ожидал такого оборота и растерянно глядел на нее.
— А сейчас что делаешь?
Она села, крепко обхватила полные колени.
— Это совсем другое. Жить по-семейному — дело серьезное, одних поцелуев мало. Ты хорошим мужиком будешь, да не про меня. Господи, тебе ведь в армию идти, и моложе ты на пять лет… Нет, замуж я за тебя не пойду, Сашка. Ей-богу, курам на потеху.
Она, не шевелясь, глядела куда-то мимо него, и Александр рывком сбросил с себя одеяло; в последний момент Галинка успела удержать его.
— Пусти, — попросил он угрюмо, впрочем, не слишком стараясь освободиться. — Так я не могу, мне в поселке проходу не дают. Да пусти ты, закурить хочу.
— И мне, — сказала Галинка не сразу и, заметно посерьезнев, попросила: — Не надо глупить… Ты думаешь, мне легко? Мать твою вчера встретила, не знаю, куда глаза девать… Уеду я… — В ее голосе прозвучала тоска, и он, затушив окурок, присел на край постели.
Наступило молчание; Галинка туго обтянула простыней колени.
— Кончать надо, — сказала она тихо скорее сама себе, чем ему. — Молодой ты, разве я не понимаю, не пара, а сделать с собой ничего не могу.
— Я не отказываюсь.
— Да брось, не надо, вот уж благодетель непрошеный нашелся. Мне серьезный муж нужен, тебе со мной не справиться, что ты в жизни понимаешь-то, отрок?
— Галинка…
— Знаешь, Сашка, — прервала она, хрустнув пальцами, — ты не приходи больше.
— Почему?
— Не спрашивай. Другой мне в душу запал, это я со зла с тобой. Прости, Сашка, больше не приходи, пусть это последний раз будет. Ты еще мальчик, чистенький, хорошенький, не нужно тебе со мной. Ты меня не знаешь еще, я злая, по-своему жить привыкла, что ж тебе мучиться-то со мной? Будет в поселке еще одна пара Раскладушкиных. У меня характер тяжелый, не бабий, мне от этого выть порой хочется, от такой тоски, — она придвинулась к нему, положила руки ему на грудь. — Ты уж меня прости… На меня прямо темнота нашла, ты, бывало, проходишь по улице, а я за тобой из-за занавески слежу, глаз не спускаю. Тебе, Саша, бабу не понять, ты вот глядишь на меня и бог знает что думаешь.
— Что мне думать, — сказал он, удерживаясь, чтобы не оттолкнуть ее, почему-то ему были сейчас неприятны ее руки, и ее голос, и вся она, он не верил ни одному ее слову. — Я тебе навязываться не буду, смотри, я мужчина, мне что, — сказал он неожиданно с отчужденной усмешкой (он часто слышал об этом от других на работе, и теперь ему казалось, что сказать это необходимо) и тут же почувствовал, как загорелось лицо; Галинка опустила руки.
— Что ж, и ты такой же скотиной станешь потом.
Она быстро наклонила его голову, поцеловала в губы.
— Слышишь, Саш, ты потом все поймешь, ты только зла в душе не копи, другие-то не виноваты. Хорошую девушку встретишь, она при чем?
— А что же ты так, — сказал он со скрытым ожесточением, — сама себя плохой считаешь? Не надо, все равно этой твоей тонкости никто не поймет.
— Дурачок… Какой же ты еще дурачок, — повторила она без всякого укора.
Он хотел уйти сразу и не смог, хотя понял, что она решила окончательно, и ушел от нее только перед рассветом, и, когда одевался, Галинка все ходила по комнате и вздыхала. Он поцеловал ее на прощание сдержанно, осторожно, и ее губы были неподвижны и холодны, и он еще долго не мог отделаться от неприятного ощущения обиды и отвращения и к себе, и к Галинке, и к тому, что они, встречаясь, делали раньше.
На второй день с утра было ветрено, с вершин облетал снег и садился на все вокруг сверкающей сухой пылью. Разогрев двигатель, Александр попробовал трактор, переключил его на холостой ход; в тайге еще стоял сумрак, и от крепчавшего ветра был сдержанный глубокий шум, в который начинали постепенно вплетаться привычные рабочие звуки лесосеки. Неподалеку заработала передвижная электростанция, кто-то громко спорил с мастером; прислушавшись, Александр узнал голос Васильева. Спорили о направлении валки. Начинали обычный рабочий день, на делянах кое-где загорались костры. Заработала пила; распустив хвост снежной пыли, упала первая лиственница.
Несмотря на совершенно бессонную ночь, Александр не чувствовал усталости; он сотни раз и до этого видел лесосеку, но у него никогда не возникало сразу столько мыслей и не было такого скверного ощущения своей ненужности; он боялся встретиться с кем-нибудь глазами, почему-то казалось, что о нем все знают, и он без надобности то и дело прислушивался к работе двигателя и, не замечая, тер щеку, оставляя на лице пятна от грязных пальцев; он не понимал Галинки. «Врет, кого она может любить? — думал он, перебирая в уме всех знакомых, не находил и злился. — Вот тебе и любовь», — сказал он с неожиданной усмешкой, вспоминая прошедшую ночь, слова Галинки, свою растерянность.
Один за другим уходили тракторы на лесосеки, издалека похожие на черных гудящих жуков. С веселыми шутками проехала бригада конной трелевки; бригадир Гринцевич, поляк громадного роста, сидел на своем тяжеловозе боком и на ходу пил из фляжки, в субботу Гринцевич выдал замуж старшую дочь, и вид у него был тяжелый и недовольный, и конь, словно понимая скверное состояние хозяина, переступал косматыми ногами осторожно и мягко; конь этот по кличке Серый славился на весь леспромхоз, потому что был под стать хозяину, не только по силе, но был и необычайно привязан к своему хозяину и сметлив, и если бригада, находясь по какой-либо причине в простое, скидывалась по десятке, по две и праздновала вынужденное безделье (Головин пока тщетно боролся с этим давним обычаем) и Гринцевич, взобравшись с какого-нибудь пенька после двух-трех попыток на Серого, почти сразу же начинал дремать, иногда обхватив коня за шею, тот обязательно привозил его к дому и останавливался у калитки. Если Гринцевич не мог проснуться и Серому надоедало стоять и ждать, он каким-то неуловимым движением сбрасывал с себя разомлевшее тело хозяина и один шел на конюшню, и кореец Ким, конюх, видя его, сразу понимал, в чем дело, и, возмущенно прицокивая, стаскивал с Серого хомут, вел в стойло и наутро, коверкая русские слова, долго и неумело выговаривал Гринцевичу. Александр года два назад сам видел подобную картину и сейчас при виде Гринцевича подумал, что у него болит голова и, очевидно, трелевщики под вечер опять соберутся опохмеляться.
Пора было и самому выезжать, но прицепщик-чокеровщик по имени Афоня Холостяк запаздывал; Александр обошел вокруг трактора и увидел прицепщика перед собой; маленький, рыжий, губастый, он, отдуваясь и опережая Александра, издали поднял руку.
— Ладно, старшой, не ругайся, всего ведь десяток минут. Такое дело, понимаешь, еле сапог нашел. Маруська в райцентр с отчетом поехала, а он, проклятый, завалился за печь — и хоть ты ноги протяни! Битый час искал, поесть не успел.
На ходу проверяя исправность своего хозяйства, он обошел трактор, шлепнул рукавицей по плите и спросил, плутовато щуря небольшие глаза:
— Что смурый такой, не выспался? Хоть снегом вытрись, погляди, вымазался, как трубочист.
Александр не расслышал или не захотел отвечать, молча полез в кабину.
В обед подъехал Головин на своем вездеходе. Александр как раз грел на костре копченую колбасу и, увидев директора, стал тщательно подправлять костер; для него уже не было секретом, что Головин обхаживает мать, полмесяца назад он не придавал значения шуткам на этот счет, но теперь при виде Головина в нем всякий раз появлялась сдержанная неприязнь, и он старался как-нибудь отойти в сторону; да и сам Головин прекрасно чувствовал, что на пути к Архиповой стоит этот длинноногий, по-мальчишески нескладный парень со своими, порой наивными и неясными убеждениями о жизни; Головину раньше не раз приходилось сталкиваться с ним в разговорах, и он всегда испытывал некоторую растерянность или, точнее сказать, любопытство. Слишком угловато и резко для своих лет толковал Александр те или иные явления, слишком откровенно касался тех вопросов и сторон жизни, которые предпочитали замалчивать более опытные люди. В разговорах с Александром Головин нередко оказывался в роли обвиняемого, это несколько смешило его и заставляло присматриваться более внимательно и к собственной дочери. Он начинал корить себя за то, что уделяет ей слишком мало времени и почти ничего не знает, чем она живет и как.
Сегодня Головин был в отличном настроении; поздоровавшись с рабочими, он заговорил с Назаровым — мастером центрального участка. Александр не слышал, о чем они толковали, но понял, что речь идет о приехавшем, тот, в телогрейке и валенках, стоял рядом и, склонив голову, внимательно, с легкой улыбкой слушал; поглядывая на него со стороны, Александр хмуро жевал горячую колбасу с хлебом; сидящий рядом Афоня Холостяк пошевелил костер и отодвинулся, защищая лицо от полетевших искр.
— Вишь, хлыщ, личико что у барышни, — сказал Афоня недовольно. — Тоже мне, жизнь изучать, будто она без того неизвестна.
— Красивый парнишка, завидуешь, Афоня, — возразила рослая широколицая девушка-бракер и, постукивая затвердевшей мазутной рукавицей по бревну, добавила: — Такого бы приголубить… Москва… Ессентуки… Разлюли-малина.
Шевельнув рыжими бровями, Афоня поглядел на нее значительно и ласково.
— Эх, Маруська, Маруська, — сказал он с легким вздохом. — Погубишь ты свою молодую жизнь. Ты лучше меня полюби, не гляди, что я ростом не взял: мал золотник, да дорог. А я таких уважаю, господи боже, казенник-то… хоть сваи заколачивай, двуспальный. Дух захватывает! Слышь, Марусь…
— Не торопись, дурак, не зарься на чужое, ишь губы распустил, не про тебя.
— Брось ругаться, на что тебе Ессентуки… Давай махнем в Паратунку, там, говорят, вода сильнее — раз искупался, месяц будет…
Назаров вместе с новеньким подошел к костру, и Афоня оборвал свой не совсем приличный рассказ о свойствах паратунской воды; все у костра перестали жевать, повернули головы к немногословному, всегда угрюмому Назарову.
— Вот, Архипов, новый прицепщик тебе, — сказал тот, присев у костра на корточки, — пусть пока с Холостяком поработает, а потом посмотрим. Фамилия его Косачев, звать Павлом, а дальше сами разберетесь.
Пожимая протянутую руку, Александр ухватил краем глаза дурашливо вытянутую физиономию Афони; у Косачева была узкая горячая ладонь, глубокие серые глаза, несколько холодноватые и настороженные.
— Александр.
— Павел.
— А я Афанасий, Холостяк — это фамилия такая.
Бракерша поправила платок и, отодвинув Афоню, перебивая, пропела:
— Маруся Буканова… Бракер.
— Очень приятно.
Наблюдавший за ними со стороны Головин, коротко взглянув на Александра, пошел к машине; обеденный перерыв кончился, минута в минуту зарокотала электростанция, проезжавший мимо Шамотько замедлил ход и погрозил Александру кулаком.
Трактористы стояли кружком, и Анищенко укоризненно глядел на Холостяка, а тот, потряхивая сломанной елочкой, огрызался, косил глазами.
— Посмотрите на него, ребята, очумел, — говорил он, обращаясь ко всем сразу и удивляясь. — Ну, сломал — подвернулась под руку. Тебе-то какого черта? Вон, посмотри, их тысячами ломают, твое, что ли? Тоже мне поп-батюшка нашелся…
— Ну, что ты, Афоня, я же так, просто к случаю, мысль такая пришла, чего же ее скрывать от тебя? Своих-то у тебя не густо, ну и решил просветить твою нетронутую девственность.
Афоня пожал плечами, недоверчиво промолчал, он недолюбливал Анищенко, тот под момент любил поиздеваться, не заметишь, с какой стороны и прицепится.
— Говорят, колхозники хлеб сеют, а мы тут хлеб вроде бы едим. Представляете, подползает наш Афоня к спелому полю, а в руках у него спички…
— Сравнил. То ж хлеб, ты что же, вредительство мне думаешь пришить?
— Ну, кому ты нужен, у тебя ведь не психология, Афоня, а доисторическая окаменелость, все равно ничего не поймешь. Вот разве взять да и свернуть тебе голову — тогда, может, дойдет.
Афоня оглянулся, засмеялся, он не любил ввязываться в споры с Анищенко, никогда нельзя было понять, всерьез ли тот говорит или шутит, ему лишь бы себя показать, из любого пустяка представление устроить, и лучше с ним не связываться.
— Я человек, — сказал Афоня миролюбиво, — у меня дети есть, два маленьких советских гражданина, и тебе никакой закон не позволит меня тронуть даже пальцем. Я — кормилец, а ты пока пустое место.
— Удивил! — тотчас подхватил Анищенко. — Дети у каждого дурака могут быть. Через пятьдесят лет у этой елочки тоже были бы такие кудрявые ребятишки. Ты и не подозреваешь, сколько на твоей каменной совести жизней, ах, Афоня, Афоня! Ты одним разом целую рощу в будущем уничтожил, да еще обиженного строишь… По-хорошему, тебя в три шеи из тайги надо гнать.
— Руки коротки! — обозлился, наконец, Афоня. — Не дал бог свинье рог — всех бы переколола.
— Хватит, ребята, — вмешался Александр. — Что вы, в самом деле, расчепушились? Заставим его весной два десятка новых посадить — пусть знает. Пошли, пошли, Афоня, двигатель застынет.
Анищенко поправил шапку, отвернулся, все-таки было обидно, что так повелось в тайге с незапамятных пор: никто ничего не жалеет, валят, рубят, ломают, словно так и надо, а когда скажешь, всерьез ведь и не принимают, и этот новенький блестит глазами, да ведь и сам он, если честно, не очень-то задумывался над тем, что говорил сейчас Афоне, и говорил с таким видом, чтобы его нельзя было принять совершенно всерьез, и только в последний момент собственные мысли показались ему нужными и важными, но он тут же засмеялся над собою и над своим желанием что-то кому-то доказать.
Главный инженер леспромхоза вывернулся неожиданно: маленького роста, смуглый до черноты, он подъехал верхом на своем Монголе — злом, низкорослом и выносливом коньке с косматыми ногами; увидев его, Афоня бросил папиросу, придавил ее ногой и стал первым застегиваться, взял рукавицы.
— Домитинговались, ребята, влипли, — сказал он вполголоса. — Робот пожаловал, давай расходиться.
Но Почкин уже спрыгнул с Монгола и, накидывая поводья на сломанную в пояс березку, поздоровался; по своему обычаю он был в галифе и щегольских бурках с двойными подошвами, в теплой спортивной куртке на «молниях», глубокая фуражка-кепи с опущенными ушами придавала его лицу какое-то диковатое и в то же время умное выражение. Удивительно подвижный и легкий для своих пятидесяти лет, он отличался цепкой и точной памятью, и все это знали. Неизвестно, когда и кто прозвал его Роботом, но кличка сразу к нему прилипла, она шла ему, как идет женщине выбранное со вкусом платье; ему было известно в леспромхозе совершенно все, и больше поэтому его побаивались.
— Загораем? — спросил он у трактористов глубоким мягким баритоном, подходя ближе.
— Сейчас начнем, — ответил Александр.
— Пора, пора, дорогие товарищи, время для нас — деньги, и немалые, — сказал Почкин, присаживаясь к костру и грея озябшие руки; с трактористами центрального участка у него сложились особые отношения, почти все они были молоды, никто из них не постесняется выступить по любому вопросу на собрании, в этом сказывается, конечно, следствие позиций, занятых последнее время Головиным, но нужно видеть глубже: у Головина дальний прицел, для осуществления своего проекта ему необходима поддержка рабочих, и вот здесь нельзя промахнуться; покосившись на беспокоившегося Монгола, Почкин расстегнул куртку и опять потянулся к огоньку; сам он был глубоко убежден, что Головин не прав, леспромхоз есть леспромхоз, его дело — давать лес. Одна задача, и все должно быть подчинено только ей. Был простой выход — предоставить решение вопроса времени, но он не привык отступать, борьба давно переросла отношения только двух человек, в нее втягивались все новые и новые силы. Одно время Головин почти капитулировал, теперь видно, что это всего-навсего ловкий ход. Да, Головин — достойный противник, кому-кому, а ему, Почкину, такие ходы не в диковинку, ловко сыграно, ничего не скажешь, и глаз на это закрыть нельзя, ведь значение любого начинания в последователях, но с другой стороны — какие это последователи? Даже искушенному человеку трудно понять, на что надеется Головин, затеяв эту игру в мамки-дочери, ведь там, в верхах, давно сказано по этому поводу веское слово, так нет тебе, опять какая-то возня вокруг, теперь уже в местном масштабе, какие-то кружки, беседы с этими молокососами; поглубже разобраться, и вывод явится. Бывают же на свете чудаки; отчего-то запала ему в голову особая идея, вот и носится с нею как с писаной торбой, такому чудаку ведь не важно, кто его слушает и что понимает, лишь бы говорить. И специалист считается хороший, и руководитель проверенный, но вот это свое чудачество ему, пожалуй, ближе и дороже всего. Есть в его упорстве и здоровое зерно, он делает то, что в его силах, и с такой стороны можно на этот вопрос взглянуть, но тогда отпадает всяческое чудачество и налицо далекий и тонкий расчет.
Сидя у костра и щурясь от огня, Почкин шевелил полуобгоревшей палкой раскаленные угли; трактористы больше не услышали от него ни одного замечания, он не поинтересовался новым чокеровщиком, и только Анищенко почувствовал смутное беспокойство: главный инженер рассматривал его так пристально, словно впервые видел.
«Уставился, дьявол, — подумал Анищенко со злом. — Сказал бы прямо, если заметил что…»
Когда трактористы расходились к машинам, Почкин окликнул Афоню:
— Холостяк! Сходи, пожалуйста, найди Назарова. У тебя, я вижу, воз готов, к следующей ходке поспеешь. Я подожду здесь, у костра.
— Сию минуту, Вениамин Петрович.
Прежде чем взревел первый мотор, Анищенко еще раз услышал голос главного инженера.
Поправляя на своем Монголе седло, Почкин негромко запел:
Ой вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои…
Анищенко представил главного инженера в хоре поселковой самодеятельности, улыбнулся и включил пускач; сильный внезапный стрекот заставил Монгола вскинуть голову, затанцевать на месте.
— Но, но, Монгол! Успокойся! — сказал Почкин, похлопывая коня по шее, и тот скосил на хозяина злой, настороженный глаз.
В конторе Головина встретил чем-то рассерженный парторг, остановил его в коридоре и, здороваясь, сказал:
— Мы тебя с утра разыскиваем, все участки обзвонили.
— Не нашли? А я по лесосекам проехался, знаешь, все-таки нечисто у нас работают, по весне придется зачищать основательно.
Они прошли в кабинет. Головин снял пальто, оборвалась вешалка, и он зацепил его на крючок воротником. Глушко, опершись на спинку кресла, молча ждал. Приглаживая волосы, Головин прошел к столу, был он в потертой теплой безрукавке на собачьем меху — часто ныло простреленное плечо. Глушко подумал, что эта безрукавка и низко опущенные, вислые, как у грузчика, чуть косоватые плечи знакомы ему уже лет десять; сейчас он прежде всего подойдет к столу, подумал Глушко, поправит телефон и начнет перебирать почту, и, когда Головин сделал все точно так, Глушко засмеялся.
— Выкладывай, Данилыч, — сказал Головин, одновременно просматривая бумаги, и, не дождавшись ответа, поднял голову, встретил взгляд Глушко.
— Кузнецов приехал.
— Из Совнархоза?
— Откуда же еще его принести может, орла.
— Ну и чего ты веселишься? — недовольно спросил Головин.
— С ним ревизор-бухгалтер, понимаешь…
На лице Головина мелькнуло удивление.
— Прекрасно, не первый раз, а за нами вроде бы никаких грехов по-прежнему, пусть покопаются. Надо же и им место под солнышком.
— Я тоже так думал, но ревизор, оказывается, явился по докладной Почкина, не выдержал, собачий сын, настрочил.
— А он не скрывал, — с досадой сказал Головин. — Здесь противник принципиальный, сам знаешь, второй год на ножах.
— Ерунда, Трофим, все ты благородную базу подводишь. Гнать таких в шею, вот что надо, я тебе об этом сколько раз говорил.
— Почкин — толковый инженер, этого у него не отнимешь.
Глушко раздраженно двинул кресло, сел.
— Хватит толстовщины, Трофим, давай лучше подумаем, что делать.
— У нас есть основания, нам-то с тобой о чем говорить?
— Ты имеешь в виду решения съезда?
— Да ты чего ко мне, Данилыч, прицепился-то?
— Средств на это дело пока никто нам не отпускал.
А Почкин действует хитро, он обвиняет тебя в растрате четверти миллиона не по назначению…
— Ты же знаешь, Данилыч, глупости. Тысяч пятьдесят наберется, все остальное из экономии.
— Я-то знаю, а тебе опять морока, будешь доказывать да объяснять.
— Что мне доказывать, на это документы есть. Работы проводились экспериментально, в рабочее время, инициативной группой молодежи и, заметь, совершенно добровольно. Расходы идут только по бензину и амортизации техники, вот и все разъяснения.
Глушко неловко задвигался в кресле.
— Это и есть главный козырь Почкина.
Он хотел что-то добавить, но вошла секретарь, высокая, стройная девушка со строгим выражением лица, в котором особенно привлекал нежный пухлый подбородок, отчего все лицо казалось породистым и умным и, скользнув по Глушко безразличным взглядом, сказала:
— К вам, Трофим Иванович, товарищ Кузнецов.
Светоглазый, подвижный, с небольшим брюшком, Кузнецов вошел с некоторой стремительностью, цепко и весело оглядел холодно посторонившуюся девушку-секретаря и, дождавшись, когда за ней закроется дверь, полувосхищенно, полуиронически развел руками, обращаясь к Головину:
— Ну и секретарша у вас — королева. В приемной она встретила меня как своего личного врага.
Он засмеялся, но заметив выжидающее молчание хозяина кабинета, быстро прошелся взад-вперед перед столом, что-то обдумывая; у него были неровные губы, один уголок рта выше, и он казался добродушным, совершенно безобидным; приступая к делу, доверительно улыбаясь, он быстро и точно ознакомил Головина с целью своего приезда, и из его слов внимательно слушавший Глушко окончательно уяснил суть дела: Головин ни мало ни много обвиняется в незаконных действиях, в бесцельном растранжиривании государственных средств; говоря, Кузнецов слегка наклонял голову вправо, как бы к чему прислушивался, и Головин, молча вертевший в руках карандаш, под конец не выдержал.
— Простите, Николай Николаевич, — остановил он Кузнецова. — В чем же конкретно ваши обвинения? Ей-богу… не знаю, как наш парторг, а я пока ничего не понимаю.
— Ну что вы, Трофим Иванович, — сказал Кузнецов, делая почти неуловимое движение руками. — Я и не думаю никого обвинять. Но, сами понимаете, разобраться надо, проверить, уточнить, раз есть сигнал, необходимо его проверить.
Кузнецов взглянул на часы, когда стрелки показывали ровно два, и подумал, что хорошо было бы выкурить очередную папироску, достал портсигар, закурил, с наслаждением затянулся и, взглянув на Головина, подчеркивая неприятность своего положения, с полушутливой улыбкой сказал:
— Хочешь не хочешь, но… Так уж устроено в жизни, здесь нам не дано что-либо изменить.
Находясь в стороне, Глушко, решив до поры не вмешиваться, мог беспрепятственно наблюдать и за хозяином кабинета и за его гостем; он давно знал Кузнецова и не любил его как раз за то, что привлекало к нему других, именно за ту симпатичную безобидность и обтекаемость, когда человек ничего не скажет напрямик, а всегда как-то в обход, не совсем ясно, не вполне твердо.
Глушко вступил в разговор неожиданно.
— Да подождите, Николай Николаевич, что же вы в роли прокурора-то? — сказал он. — Давайте спокойнее, по-хорошему разбираться, Головин не себе в карман деньги сунул. Для народа они не потеряны, пошли в нужное дело.
Он встал, почти вполовину выше Кузнецова, и просторный кабинет сразу уменьшился; слушая, Кузнецов страдальчески морщился. Его явно не понимали; этот громадный мужик в свое время, очевидно, окончил четыре начальных класса и по своему рабоче-крестьянскому происхождению пошел потом вверх, и теперь думает, что он действительно пуп земли и имеет право вмешиваться и решать любые вопросы. Глупо вести себя так, будто он, Кузнецов, лично против мероприятий по лесовосстановлению. Но закон есть закон, деньги по этой статье не отпускались, деньги израсходованы, пусть из каких-то там сэкономленных средств… что еще, впрочем, нужно проверить. И все равно анархию поощрять нельзя, так по копеечке и все государство можно растащить, здесь дело не в личных обидах.
Уверенный в своей правоте, он старался объяснить как можно понятней и очень расстроился, когда Глушко почти грубо опять оборвал его:
— Ерунда, Николай Николаевич, при чем здесь обида? Головин разумный хозяин.
— Да поймите вы меня, наконец, товарищ Глушко, есть ведь государственный бюджет, он кое к чему обязывает. У вас было разрешение? — Кузнецов повернулся к Головину, и тот резко, с нескрываемой неприязнью уронил короткое «нет».
Кузнецов, не желая замечать враждебного тона, добродушно развел руками и сказал:
— О чем тогда говорить? Вы умные люди и все понимаете, а если действительно уверены в своей правоте, надо добиваться законного разрешения, к чему и себе и другим неприятности устраивать?
— А время? Тайга гибнет и не ждет, любые законы от человека начинаются.
— Простите, но это уже не наше с вами дело. Я обязан следить за использованием государственных средств по назначению.
Глушко шумно вздохнул.
— Ох и трудно с вами, Николай Николаевич. Ну, а сами вы как думаете?
Спросил и пожалел, ведь этому светлоглазому, плотному, в чем-то доброжелательному, пожалуй, человеку безразлично, будет ли вновь расти на вырубках тайга или они превратятся в пустоши, лишь бы все было по закону, и, наверное, он с чувством выполненного долга получает свою зарплату, водит детишек в цирк, ездит с сослуживцами на рыбалку и спит всегда безмятежно.
Заканчивая разговор, Головин спокойно сказал:
— Не горячись, Данилыч, не надо. А у вас, Николай Николаевич, есть все возможности досконально проверить сделанное. Что же касается законности моих действий… то я уже потерял надежду на признание моего проекта законным делом. В масштабах одного экспериментального участка, одного, пусть крупного, леспромхоза, никакого ущерба стране быть не может. Я вам честно говорю, Николай Николаевич, марать бумагу надоело. И тайгу эксплуатировать варварски больше не могу и не хочу. Не нравится — снимайте. Можете отдать под суд, проверяйте, смотрите. Съездите на те вырубки, где мы провели часть мероприятий по лесовозобновлению, потом решайте.
— Хорошо, — помедлив, ответил Кузнецов. — Но только я хотел бы прежде увидеть главного инженера.
— Он в тайге, на участках, он у нас оригинал, любит ездить верхом… вряд ли его по телефону найдешь. Впрочем…
Головин придвинул телефон: поймав на себе упорный взгляд Глушко, Кузнецов повернулся к Головину.
— Трофим Иванович, не стоит пока. Я буду у вас дня три-четыре, не к спеху. Лучше поедемте, сами посмотрим. — Кузнецов отошел от стола, прижался ладонями к теплому кафелю печи. — Холодновато у вас в кабинете, дрова, что ли, тоже экономите?
В его голосе послышалась ирония, и Головин, направляясь к вешалке, ничего не ответил.
Они выехали на сорок четвертый квартал, на вырубки трехлетней давности; сидя рядом с шофером, Головин курил и насупленно, вобрав голову в воротник, глядел по сторонам. Он был уверен, что все обойдется, в крайнем случае дадут выговор. Глушко о чем-то говорил с Кузнецовым, но Головин почти не слышал, думал о словах Кузнецова; ему вспомнилось старое, разве он не пытался настоять на своем? А много толку?
Он забыл, что из тех, кто провалил его предложение, давно уже никого не было в области, кроме профессора Гуляева, ни разу за полтора десятка последних лет так и не выехавшего в тайгу. «Запасы леса безграничны… Паника… Дезорганизация лесного хозяйства… Нужды хозяйства и страны — прежде всего… Люди могут истребить в том или ином месте леса, они могут их и насадить». Общие фразы, подкрепленные десятками технических терминов и слов. Демагог… Головин тяжело поворочался, устраиваясь удобнее, он знал лесное хозяйство не только своего края, он был знаком и с лесными богатствами всей страны. При Петре Первом большая часть европейских областей России была покрыта лесом, и все же и тогда начинала ощущаться нехватка нужной древесины, и впервые в истории России сам Петр Первый стал закладывать новые леса. А его указ о запрещении вырубать дуб? «Вырезав ноздри и учиняя наказания, посылать в каторжную работу».
Как можно не понимать теперь, что лес — это влажный, устойчивый климат, думал Головин, плодородие почв, неиссякаемость рек, здоровье и настоящих и будущих поколений? Ведь деревце, посаженное или сохраненное отцом, — лучший подарок сыну, живой и вечный друг, и пусть это звучит несколько высокопарно, но это же так, и разве в непонимании здесь дело?
Теперь он жалел о поездке в тайгу, нужно всегда смотреть правде в глаза, кто-кто, а уж Кузнецов никогда не поддержит.
В это время шофер резко затормозил, и Головин, подавшись вперед, увидел на дороге худощавого, невысокого паренька, поднявшего руку; это был один из трактористов, и Головин сразу узнал его. Он вышел из машины и спросил:
— Ты, Анищенко? Что-нибудь с трактором?
— Нет… Все в порядке. Меня отстранили от работы, Трофим Иванович.
— Кто?
— Мастер. Я не знаю… Он говорит, что по распоряжению главного инженера. Из-за дороги. Короче, мол, вдвое. Дорогу к складу с делян… не в объезд, как сейчас, а прямо через сорок четвертый. Не знаю… Я отказался, товарищ директор, поскандалил, — безобразие это, вот что, мы же сами этот квартал обрабатывали, старались, вы только посмотрите! — волнуясь, Анищенко, у которого было сейчас угловатое лицо подростка, обращался теперь не только к Головину, но и к парторгу и к Кузнецову, которые тоже вышли из машины. — Сделанное своими руками разрушать не буду! К черту!
— Успокойся, Анищенко. Вероятно, мастер ошибся и не так понял Почкина. Возвращайся назад и передай Назарову мой приказ: никакой дороги.
Они стояли как раз в том месте, где с одной стороны была нетронутая, старая тайга, отсвечивающая понизу красноватыми стволами, а по другую поднималось густое море невысокого молодняка и кое-где одиноко торчали деревья-семенники; это как раз и был участок, названный мудреным словом «экспериментальный», где человек помогал вырубленному лесу подняться и зашуметь вновь.
— Трофим Иванович… Вы же сами учили беречь. А они… Саботажник… Это я — саботажник!
Головина сейчас бесил светлый, несколько насмешливый взгляд Кузнецова, он понимал, как сильно возбужден тракторист, как старается сдерживаться.
— Побереги силы, Анищенко, — сказал Головин. — Они еще пригодятся.
Осмотрев сорок четвертый квартал, Кузнецов с парторгом вернулись в поселок, Головин остался на лесосеке. Во рту был неприятный привкус не то от подмоченных папирос, не то от слов Кузнецова, который так и не высказал ничего определенного и повторил свои мысли о плановости хозяйства и недопустимости какого бы то ни было анархизма.
«Дался тебе Кузнецов», — сердито подумал Головин и, затянув голенища теплых сапог, шагнул с дороги в сторону; рыхлый, неглубокий снег еле-еле доставал до колен, идти было легко, и Головин решил напрямик добраться до лесосек центрального участка, поговорить с Васильевым. Он вспомнил, что Назаров вторично жаловался на него; звено Васильева не выполняло последнее время норм, и все будто бы потому, что после больницы Васильев совсем от рук отбился и разговаривать с ним не стало никакой возможности. Головин хорошо знал Васильева, но еще лучше Назарова, и первое время молчал, пытаясь понять не то, почему упала выработка в лучшем звене по заготовке сортимента, а то, почему испортились отношения между старыми друзьями, какими всегда были Назаров с Васильевым.
— А твое мнение, Назаров? — спросил он как бы между прочим. — Перевести его на другую работу или просто уволить?
Мастер по давней привычке полез в ершистый затылок, нерешительно кашлянул, в то же время хитровато присматриваясь к Головину.
— Знаешь, Трофим Иванович, — сказал он наконец, — жалко, старый рабочий. Подумать надо.
— Вот и подумай, потом и решим. Нам торопиться некуда в таких вопросах, закон законом, разумеется, да ведь и законы для людей писаны.
Назаров выловил в глубине кармана ватных брюк папиросу, спросил, можно ли, и, прикуривая, попыхивая дымком, помолчал.
— У меня их, Трофим Иванович, пятьсот с лишним, — сказал он затем с некоторой обидой. — Там не поладили, там подрались… попробуй за всеми углядеть, обо всех подумать, голова разъедется на три половины.
— Ты, Назаров, может, выпиваешь с ним… того, зря? — спросил Головин, поглядывая в сторону, словно заметил там в эту минуту нечто уж очень занимательное.
— Только по праздникам, другое совсем, — с обидой сказал Назаров, и на лбу у него появилась толстая складка, отчего в лице выступило недоумение, словно он хотел сказать, что вот этого он не ожидал от умного и уважаемого им человека и не может он только потому, что работает мастером, жить бирюком и ни с кем в свободное время не посидеть за столом, и Головин почти дословно понял его и, сохраняя серьезность, опять поглядел в сторону.
— Ну, допустим, — сказал он, — да ведь я ничего, я лишь хотел…
— Да, ей-богу, только по праздникам, Трофим Иванович!
— Ладно, ладно. — За много лет работы Головин изучил хитрого, знавшего себе цену мастера. — Вы с ним разговариваете о чем-то за поллитрой?
— С ним поговоришь… Пьет и молчит как сыч. Песни поет. И с самого начала такой был, помните, он у нас появился? Годов одиннадцать прошло… В глаза не взглянуть, конченый человек. Ну отсидел ни за что ни про что… Мало ли таких было? Живут ведь.
— Легко говорить, — недовольно отозвался Головин. — Иногда другую меру хорошо поискать. У человека ни семьи, ни дома, здесь он за одиннадцать лет с людьми пообтерся, к месту привык. Нет, Назаров, ну что ж человека так запросто — ведь не горсть мусора. Давай еще посмотрим. Ладно, ты занимайся своим делом, я сам как-нибудь приеду, постараюсь разобраться.
Обдумывая этот недавний разговор с мастером, он пытался еще понять и другое, относящееся уже непосредственно к его личным отношениям с Васильевым, который последнее время стал поглядывать на него почему-то неприязненно. Он вспомнил, что раньше, встречаясь иногда по вечерам, они охотно разговаривали.
Остановившись перед толстой валежиной, укутанной полуметровым слоем снега, Головин прищурился, потер глаза; белизна нарушалась лишь крапинками облетевшей хвои лиственниц. Ветки на березах пригнулись под тяжестью налипшего снега, молоденькие елки лишь угадывались, тайга и тайга. Можно идти день, идти неделю, и будет все то же безмолвие снегов, ни следа, ни человека, а потом начнет давить тишина, и захочется, нестерпимо захочется человеческого взгляда, слова, тепла, так уж когда-то с ним было, но вот когда, не вспомнить. Вот такая же замерзшая тайга, снег, синеватый отлив берез, молчание. Впрочем, что ему перед самим собою скрывать, ему-то хорошо известно, почему между ним и Васильевым наметилась неприязнь, это с год назад, с тех пор, как у них зашел разговор об Архиповой; тогда он не придал значения словам Васильева: «Нет, Трофим Иванович, эта женщина не для меня. Стар я для женитьбы, как-нибудь доживем и без этого».
Головин перелез через валежину, отряхиваясь от налипшего снега, пошел дальше, ему не хотелось встречаться с Васильевым, и он пытался подавить неожиданное раздражение.
Лиственницы, березы, ели стояли густо, и снег был пушист и мягок. В одном месте он глыбой рухнул с дерева, от этого внизу пошел белый туман. Головин поднял голову и увидел соболя. Зло пофыркивая, ловкий черно-серебристый зверек метался по сучьям невысокой осины. «Каменный соболь, — определил Головин породу. — Как это его занесло сюда?» Он еще полюбовался на четкие тени лиственниц на снегу и подумал, что все это уже было в жизни сотни и сотни раз и не стоит обращать на это внимания; это жизнь, нужно вот идти, встречаться с людьми, разговаривать. Каждый год по вербовке прибывает много новых, и далеко не самых лучших, вечно какие-то конфликты, недоразумения.
Через полчаса стал слышен шум лесосек, натужный рокот тракторов, тоненькое, пронзительное пение пил, людские голоса. Головин подошел к участку Васильева со стороны тайги, двое разнорабочих, окапывающих снег вокруг лиственниц, не замечая его, спорили; они были, вероятно, из новой, недавно прибывшей партии вербованных — Головин их не знал. Один, в матросском бушлате, худой и длинный, как шест, подпирая спиной ствол окопанного дерева и навалившись грудью на черенок деревянной лопаты, что-то ожесточенно доказывал и в ответ на приветствие Головина недружелюбно буркнул:
— Салют, папаша. И шляться тут нечего, запрещается, валка идет.
Второй, пониже, широколицый, толкнул его ногой:
— Потише Федька, ты видишь перед собой самого товарища директора, папаша твой дома на печи сидит, щи хлебает.
Высокий моргнул, отставил лопату в сторону и поздоровался вторично.
Головин шагнул из снега на тропинку, не обращая внимания на смущение высокого, весело спросил:
— Как работается, ребята?
— Работается, — хмыкнул высокий, принимая прежнюю позу. — Простой почти вторую неделю, тридцать кубиков в день… на хлеб да на квас. Возится бригадир с этим молокососом, а у него то пилу зажмет, то он кабель перережет, то муфту сожжет. Вон везде поют, — окончил он, прислушиваясь к пилам, — а у нас молчат. Опять Марья щи пролила, Фрол голодный ходит.
— Да, — неопределенно отозвался Головин, — бывает.
— Вы бы разобрались, товарищ директор. Когда старый был раскряжевщик, по две нормы давали. Шутка ли! Сезон пройдет, а потом что?
Головин кивнул; уже отходя, издали услышал, как высокий, оправдываясь, сказал:
— А я что? Не угадал, у меня близорукость. Вон меня и с парохода списали из-за этого. Тоже мне директор, бродит черт знает где…
— Ладно, Федька, тише.
Федька, как видно, был не из боязливых; услышав его ответ, Головин долго не мог согнать с лица улыбку.
В этот день директора видели и на складах, и на погрузке, и на тракторных волоках, потом он опять о чем-то говорил с мастером, и тот, разводя руками, оправдывался.
У Александра, особенно после обеда, не ладилось: вначале треснула свеча, затем забилась подача горючего, а в довершение Афоня Холостяк сразу принялся учить Косачева цеплять хлысты, и, как только Александр включал лебедку, тяжелые лесины срывались, и воз получался неровным. Не выдержав, наконец, Александр обругал Афоню.
— Мне приказали обучать или нет? — невозмутимо возразил тот, весело щурясь и похлопывая рукавицей по гусенице.
— Хватит, берись сам, — сказал Александр. — Пусть присмотрится дня два, потом за чокер. Не видишь, что ли, сегодня лес трудный — понавалили, сам черт не разберет.
— Красный флажок потерять боишься? — спросил Холостяк, нехотя натягивая рукавицы, хотел что-то добавить, но увидев проходившего мимо директора, опять плутовски прищурился. — Сашка, — позвал он, приближаясь, и Александр недовольно высунулся из кабины.
— Чего тебе еще?
— Посмотри, директор в поселок пошел, — подмигнул Афоня. — Пока ты доберешься домой… Ты что это… Постой!
Он не успел отшатнуться, Александр, перегнувшись, поймал его за ворот, подтянул к себе, и он, глядя Александру прямо в глаза и чувствуя, что его сейчас ударят, попросил:
— Пусти, я пошутил. Нужны они мне, слышишь?
И совсем тихо добавил:
— У тебя вон красный флажок на кабине…
— Дурак, — Александр разжал онемевшие пальцы. — Не лезь, куда не просят.
Косачев возился с зацепкой и не заметил этой короткой сцены.
Быстро разливался вечерний сумрак, на соседних делянах то затухали, то вновь разгорались костры; ушли домой вальщики, с обычным шумом промчалась конная трелевка. Оттащив очередной воз, Александр подозвал Косачева и сказал:
— Вы идите. У нас смена долгая — еще четыре часа, хватит вам на сегодня.
Афоня, стоявший тут же, хотел запротестовать, но, вспомнив недавний инцидент, промолчал. «Псих ненормальный, — подумал он. — И какая его муха укусила? Что же теперь: раз мать, без мужика ей всю дорогу?»
Ползавшие по волокам тракторы наполняли тайгу хрустом и рокотом, костры постепенно угасали.
В субботу вечером Ирина решила заняться уборкой, отца как раз не было, квартирант ушел, и она была одна. Протерев окна и мебель, она принялась за полы, но, отставив ведро, подошла к окну, стала соскабливать с подоконника темное чернильное пятно. «Покрасить надо», — подумала она и тут же забыла, глядя на улицу, где как раз напротив раскачивался от ветра электрический фонарь; от его неверного света снег тускло и неровно мерцал.
Девушка прижалась лбом к настывшему стеклу; за поселком была тайга и тайга с ее бесчисленными тропами, озера, ручьи и реки, и все это сейчас было под глубоким снегом.
С тех пор как умерла мать, Ирина из девочки превратилась в девушку и давно привыкла хлопотать по хозяйству. Свободного времени у нее оставалось мало: школа, дом, школа. Когда отец предложил взять домработницу, девушка запротестовала, она любила мать — в доме все о ней напоминало, а чужой человек принес бы свои привычки, настроения и свои вещи. Ирина не хотела этого, постоянные хлопоты помогали отвлечься, но в последнее время все неспокойнее становилось на душе.
Ирина повернулась спиной к окну: ей показалось, кто в комнате кто-то есть; она сразу подумала, кто это, видимо, от обиды, ведь так было бы хорошо, если бы он взял сейчас и вошел. Ей вспомнилось детство; они и росли вместе, Сашка был худым вспыльчивым мальчишкой. Они и бегали втроем — он, Ольга Полякова, дочь главного врача, и она, Ирина. Александр любил командовать и решительно пресекал любую попытку к неповиновению, а Ольга была плаксой — сразу пускалась в рев, Ирина — наоборот, если он начинал дразнить ее, дергал за волосы или толкал, показывала ему язык, лезла в драку, и он ее уважал за это и считал своей ровней.
Она вспомнила случай, когда Ольга заболела — осенью, лет десять назад. Александру было скучно без нее, и он ходил хмурый и злой. Ирина с утра играла во дворе; он бесцельно слонялся по улице, гонял пустую консервную банку. Ирина вышла за калитку, села на бревна и смотрела на квочку с цыплятами, беззаботно болтая ногами. Он подошел к ней сам, постоял, поковырял палкой землю и сказал, что нужно сходить за голубикой в тайгу.
— Ольке ягоды нужно есть, — сказал он, по-взрослому хмуря брови. — Разве с тобой дело сделаешь?
— А я пойду, — неожиданно заявила она. — Вот… Только одна пойду. Я с отцом ходила и знаю, где голубика, папа показывал. Не хочу с тобой идти… Одна пойду.
— Не хочешь?
— Нет… Не хочу.
— Ну и дура.
Они, конечно, пошли вдвоем; Ирина помнила дорогу — по сторонам были впритык навалены старые штабеля полусгнившего леса.
Они свернули в тайгу, минули вырубки и вошли в чащу; мягкий глубокий мох, валежины, сумрак, все это окружало их со всех сторон, и еще были толстые, обросшие мхом деревья, бородатые пни, коряги; детские глаза узнавали в них свой сказочный мир. Она называла деревья, травы — Александр слушал, раскрыв рот; она уверенно вела его по тайге. Отец часто брал Ирину с собой, рассказывал о жизни леса, и она хорошо помнила рассказы отца и про себя думала, что деревья тоже люди, большие и маленькие, только заколдованные.
Упала сверху еловая шишка — им показалось, что загрохотало по всей тайге. Потом они вышли на небольшую светлую полянку, которую тесно обступали громадные ели, недалеко тоненько пинькала синица; оба устали от долгой ходьбы, но, увидев заросли голубики, с веселыми криками набросились на крупную и прохладную ягоду. Ирина увлеклась настолько, что не заметила, когда исчез Александр. Глухо треснуло дерево, она поднялась и увидела, что осталась одна. Девочка оглянулась, запрокинула голову, острые вершины были далеко, и ей невольно вспомнился колодец в поселке, глубокий и темный, из которого пахло сырой землей, и стало холодно и неуютно, а ночью сюда может прийти медведь. Окликнув Александра раз, другой, Ирина присела на пенек, тихая до этого тайга полнилась теперь незнакомыми голосами и шорохами, и девочка почему-то вспомнила хмурую, сердитую прачку Авдотью, приходившую к ним недавно белить.
Ствол ели тихо, угрожающе гудел, потом раздался тяжелый вздох — точно ворочался кто-то большой и страшный. Девочка втянула голову в плечи, она была уверена, что деревья рассердились на нее, ведь это она привела сюда незнакомого мальчишку без разрешения, а он так плохо вел себя всю дорогу — сбивал палкой ветки, гонял белок. Отец учил ее быть маленькой хозяйкой большого-большого леса, он умел понимать деревья, умел слушать их. «Они самые верные, самые молчаливые, самые терпеливые наши друзья, ты их уважай, дочка», — вспомнились ей слова отца и его добрая улыбка, отец всегда улыбался, когда деревья трогал. А дома он редко улыбался, потому что в лесу ему было лучше.
Ирина прижалась щекой к стволу ели, кора, нагревшись за день на солнце, была твердой и теплой. «Ишь, гудит, сердится, — прошептала девочка и, вздохнув, поднялась с пенька. — Пойти еще поискать Сашку. Ох, эти мальчишки всегда натворят что-нибудь — как сюда приходить потом».
Она его увидела почти сразу за кустом шиповника: забравшись на корягу и пригнувшись, он вертел головой во все стороны, высматривая ее, а когда увидел, выпрямился как ни в чем не бывало и сердито спросил:
— Где ты потерялась? Какие девчонки глупые, вечно теряются.
— Это мальчишки глупые…
Поправляя растрепанные косички, она отвернулась, готовая заплакать от обиды.
— Рева-корова!
Она поглядела на него и не заплакала.
Они вернулись домой уже мирно, с полными ведерками; у Сашки были перепачканы голубикой губы и кончик носа, она ему не говорила об этом, и он никак не мог понять, отчего она все время смеется.
На противоположной стороне улицы был дом главного врача Игреньской больницы Ивана Никифоровича Журавина, одутловатого человека, вечно конфликтовавшего с районом и с облздравотделом из-за недостающего оборудования и недостатка врачей, а с руководством леспромхоза — по самым различным поводам и делам: из-за дров, профилактических осмотров рабочих, благоустройства территории вокруг больницы; человек он был добрый и как-то даже постоянно испуганный и, когда приходил к отцу требовать и спорить, упорно глядел куда-нибудь в угол; и теперь, вспоминая, Ирина думала, что он все-таки очень смешной человек, все уговаривает ее поступить в медицинский, показывает письма от дочери, которая послушалась его и теперь пишет, что не жалеет.
Комната, в которой Ирина находилась, раньше была родительской спальней; в углу стояла широкая деревянная кровать, что и при матери, та же медвежья шкура лежала на полу; в детстве Ирина любила играть на ней, зарываться в душный мех лицом.
Опустившись на колени, она тихонько, ласково, узнавая, погладила ее и подумала, что сегодня и отца почему-то долго нет, и вообще слишком грустно, и, поднявшись, пошла в свою комнату, включила свет и остановилась у зеркала. Конечно… Острые плечи, худая шея, ноги длиннющие.
— Ну и пусть, — сказала она со злостью, по-разному приоткрывая ворот блузки, примериваясь. И сразу иным стало лицо, легкая улыбка пробежала по губам, осветила мрачноватые глаза, густо затененные ресницами; Ирина с досадой отвернулась от зеркала. Куда там, далеко ей до Галинки. Девчонка… Последнее время он никакого внимания на нее не обращает; ведь он даже и не подозревает, что она знает каждый его шаг, знает его привычки и вкусы. С чаем он любит черный хлеб. Впрочем, что ему до этого? Он ведь ничего не знает, да и не нужно ему знать.
Когда отец вернулся с совещания, девушка домывала пол; вытирая пот с лица, она подняла руку с засученным выше локтя рукавом, и Головин ласково поправил ее густые волосы.
— Ужинать будешь, папа? — спросила Ирина.
— Нет, дочка, я сыт, потом дашь мне чего-нибудь полегче.
— Ладно, папа, я сейчас, только полы домою.
— Ты мне не мешаешь, Иринка. Ну, как у тебя дела?
— Хорошо.
В ее голосе прозвучала грусть, но он не заметил; день был слишком напряженный, привязался этот Кузнецов как клещ, ведь стало уже забываться старое, а теперь опять все всколыхнулось, не остановишь. Пусть он в свое время вынужден был отказаться от дальнейшей борьбы за проект, только не Кузнецову быть здесь высшим судьей, ему все равно — ни холодно, ни жарко. Почти десять лет потеряно напрасно, правда, написаны три исследования, одно из них, «О сроках созревания лиственницы и ели аянской в бассейне Игрень-реки», вызвало одобрение лесоводов, но что это в сравнении с его замыслами? Капля… Ведь он ставил перед собой задачу практически связать лесопромышленные и лесовосстановительные функции хотя бы в пределах своего леспромхоза. Чем больше жил, тем больше убеждался в своей правоте, технические возможности человека растут день ото дня, развитие одной только химической промышленности требует невероятного количества древесины, а лес растет по своим древним законам: восемьдесят — сто пятьдесят лет. Вспомнилось море костров на лесосеках, на стене словно заплясали их отблески — мимо прошумел лесовоз.
Головин присел к столу, с затаенной нежностью прислушался, как Ирина застучала на кухне тарелками; затем опять наступила тишина. «Надо работать, работать, — подумал он, подбадривая себя, пытаясь преодолеть неуверенность и расслабленность. — Все остальное ерунда, самое главное — самому не сдаться, не подчиниться». Выдвинув нижние ящики стола, он коротко вздохнул, стал перебирать старые папки, расчеты; пожелтевшая от времени бумага шуршала под руками как-то по-другому; он прислушался. Мешали сосредоточиться доносившиеся звуки капающей из рукомойника воды на кухне, и он, встав, плотнее притворил дверь, постоял у нее без всякой мысли и опять вернулся к столу.
Нет, идти до конца: в этом смысл жизни, бьют — иди, больно — рычи, но иди по-прежнему, не останавливайся, какое ему дело до всех Кузнецовых на свете, этих куцых, удобных человечков? Нужно добиваться официального признания своей правоты, тогда никто не посмеет потешаться над ним, как это случилось сегодня. Почкин просто недалекий человек — дальше своего носа не хочет видеть.
Незаметно появилась Ирина и поставила на стол молоко.
— Спасибо, дочка, — сказал он, задерживаясь взглядом на ее руке и вспоминая, как в долгие часы работы над проектом она маленькой девочкой подкрадывалась сзади, карабкалась на кресло и обхватывала его тонкими смуглыми ручонками за шею, потом, чуть повзрослев, всегда норовила увязаться с ним в тайгу…
— Ну что, папа? Как у тебя с этим инспектором?
— Все в порядке, не беспокойся.
Она медлила, и он добавил озабоченно:
— Ничего, Иринка. Иди.
Он потер большим пальцем подбородок и не заметил, как Ирина, помедлив, ушла, беззвучно притворив дверь за собой. Под руку ему попался карандаш, он достал из стола складной охотничий нож и долго задумчиво рассматривал его, пробовал остро отточенное лезвие на палец.
Длинны зимние вечера на Севере, студены, в безветрие слышно далеко вокруг; скрипнет снег, треснет от мороза дерево — все замрет, прислушиваясь, выжидая. В такие вечера не уследи — и мгновенно побелеет нос; на той неделе за поселком нашли замерзшего человека, и, когда укладывали на сани, звонко стукнуло, точно льдинка раскололась.
В такие вечера тоскливо воют собаки, и голоса у них продрогшие и визгливые, и от этого и у людей появляется особая собачья тоска; в такие глухие часы все чувствуют себя неуютно и стараются собраться вместе — сосед идет к соседу, молодежь больше тянется в клуб, в котором через день показывают кино; зимними вечерами клуб — самое веселое место в поселке, сюда и старики частенько заглядывают, им бывает интересно поглядеть на молодежь, к случаю вспомнить былое, бросить соседу снисходительно:
— Куда им… Вот в наше времечко…
И начнется долгий рассказ о давнем, полузабытом, и от давности и невозвратности все в таком рассказе приобретает особые краски и особый смысл.
Поселковые остряки состязаются в остроумии, Мефодий Раскладушкин, покачивая корявым пальцем у носа собеседника, строит прогнозы насчет дальнейшего развития международных отношений, разглагольствует о врожденном коварстве женщин; последние дни у него появилась новая фантазия: он усиленно уверяет, что генерал Франко кровный брат Гитлера, что мать одна у них, только отцы разные. На этом Раскладушкин всегда обрывает, хотя дает понять, что его осведомленность простирается намного дальше.
Здесь же у крыльца вспыхивают иногда короткие, яростные схватки на кулаках, сойдутся — руки в карманах, глаз прищурен.
— Значит, так?
— Значит, так. А еще как?
— А вот так…
И в скулу — хрясь!
Но и противник не из робких, покачнется слегка, прицелится неуловимо, и — бац! — хрустнет нос, нальется зловещей синью.
— Ах, сволочь! Уродовать?
— А як же? По головам тоби ходить?
Через полчаса идут мириться — один с раздувшейся скулой, второй — с носом набекрень, клянутся друг другу в дружбе до гроба.
Разношерстен по населению Игреньск — поселок, заброшенный от любого мало-мальски стоящего города не меньше чем на пятьсот километров: Раскладушкин — пензяк, бригадир трелевщиков Гринцевич — с Западной Украины, Глушко — с низовьев Волги, есть корейцы, коряки, поселившиеся здесь с давних пор, есть старожилы, деды которых были высланы за свой неуживчивый нрав «в места не столь отдаленные», одним из них как раз и был отец Головина.
Ирина знала, что в последние дни Александр часто приходит в клуб, возможно, поэтому пришла и она сегодня с подругой, но Александра не увидела. В клубе играли в домино, читали, танцевали, и вокруг Раскладушкина тесно сдвинулись человек десять мужчин, слушали, готовясь в первый же удобный момент захохотать. В соседней комнате репетировал оркестр, из нестройных, рассыпавшихся звуков выделялось пиликание скрипки. Ирина, прислушиваясь, поморщилась и облегченно вздохнула, когда оркестр, наконец, умолк и из дверей шумно повалили знакомые музыканты: бухгалтер леспромхоза, лысый и в очках, несколько школьников, заведующая сберкассой, низенькая женщина со странным, неподвижным лицом, она не была замужем, и о ней много говорили в поселке.
Заметив Ирину, подошел Косачев, попросил разрешения, сел рядом и, поглядывая на танцующих, задумался. У него был сейчас четкий профиль, тонкие узкие пальцы беспокойно мяли кожаные перчатки, даже у женщин Ирина раньше не видела таких рук, и было как-то неловко подумать, что он работает в лесу. Почему-то он был ей не по душе с первого дня, слишком он был весь неопределенный, внутренне угасший, и от этого на нем чувствовался налет какой-то нарочитой усталости. И его утонченные манеры казались нарочитыми, далеко отставленная тонкая кисть с сигаретой в затейливом мундштуке, аккуратный подрез на ногтях не вязались в представлении Ирины с понятием мужчины; ей казались легковесными его высказывания — слишком небрежно жонглировал он именами и терминами, слишком беззлобно судил обо всем на свете, что не касалось его жизни. И все-таки разговоры с ним привлекали: он умел говорить и рассказывать и при этом оживлялся, глаза у него становились насмешливыми и дерзкими.
Во время уборки его комнаты Ирина подолгу останавливалась перед небольшой картиной, которую он привез с собою: на фоне тропической зелени сидела полуобнаженная женщина, подогнув ноги, опершись одной рукой о землю, и морские волны легко касались ее колен. Чуть запрокинув смуглое лицо, женщина глядела на море, и в ее неподвижном влажном взгляде было невысказанное обещание, боль, исступленное проклятье, — Ирина не могла долго глядеть в эти глаза. Странный человек Косачев, два раза нарисовал ее очень похожей, даже отец похвалил, но затем, небрежно вырывая листы из блокнота, как-то неприятно засмеялся и сказал, что все это ребячество и плохо и что у него иногда начинает зудеть рука, видите ли, атавизм просыпается. Потом Ирина узнавала у отца, что это за слово.
Ирине вспомнилось его возвращение в первый день после работы с расцарапанными в кровь руками, то, как он рассматривал их, поднося близко к глазам, а потом отмывал одеколоном; заглянувший к нему перед ужином отец молча постоял в дверях и тихо притворил дверь: уронив голову на раскрытую книгу, Косачев спал.
Ирина не заметила, что в клубе стало намного оживленнее, и даже Раскладушкин прервал свой рассказ; в круг вошла Галинка-приемщица, раскинула руки, приглашая, подлетела к соседу Ирины раз и другой, попутно обожгла девушку взглядом, отступила, пошла на поднявшегося Косачева грудью.
— А ну, москвич, покажи, чего стоишь!
У Ирины тихо и неспокойно сжалось сердце, она только сейчас поняла, как остро и по-детски беспомощно ненавидела эту красивую распутную бабу, и от собственной беспомощности съежилась, опустила глаза.
Косачев оглянулся по сторонам, пожал плечами, Ирина впервые увидела его усмешку, неторопливую и умную; пригладив обеими руками волосы, он, к изумлению девушки, пошел, подергивая плечами и неся руки слегка выставленными, ладонями вперед и вверх.
Александр появился, когда пляска была в самом разгаре; за ним боком протиснулся Афоня Холостяк, он был без шапки, и оба еле держались на ногах; Ирина увидела, вернее, почувствовала Александра сразу; она сидела спиной к двери. «Да мне-то что, мне что, — подумала она, — он ради нее пришел, ну и пусть, пусть полюбуется на эту бабу, вон как она заливается! У него даже гордости никакой, напился до свинства, еле на ногах стоит».
Ах, барыня, барыня,
Ты моя сударыня…
Но это уже не Галинка, не та Галинка, какой ее знают в поселке; в плавных изгибах рук, в победной посадке головы, в осанке нечто дразнящее, бесстыдное, и беззастенчивый зов, и женское лукавство, и страсть.
— Бес-девка! — восхитился кто-то из зрителей.
— Смотри, смотри!
Галинка скромно потупилась, поплыла вокруг Косачева, близкая и недоступная, дразнящая; вот-вот покорно опустятся руки, и все кончится, но всякий раз она ускользала, смущенно встряхивая головой.
На крылечке на моем
На крылечке на моем
Взгляды танцующих прикованы друг к другу, Косачев на ходу сбросил пиджак, и зрители настроились еще теплее, потому что был он тонок и строен — совсем мальчишка на вид.
— Хороша пара! — выдохнул кто-то у двери. — Эх, куда, куда вы улетели?
Растолкав людей, Александр шагнул в круг и остановился, покачиваясь, перед отбивавшей чечетку Галинкой, руки у него были в мазуте, не умывался после работы, и взгляд тяжелый и мутный. У Галинки со щек медленно сходил румянец, на лице четче вырисовывались брови; она ловко обходила неожиданное препятствие, темп танца все убыстрялся.
Та-та-та… Та-та-та…
И вдруг все услышали тяжелое, хриплое:
— Ах ты… с-сука!
В следующий момент Ирина едва не вскрикнула, Галинка почти незаметно взмахнула рукой, и голова Александра неловко откинулась, потом все увидели, что у него из рассеченной губы ползет темная струйка крови.
— Сопляк! Пить не умеешь — не берись!
Баян пустил петуха и смолк, кто-то среди полнейшей тишины одобрительно вздохнул:
— Как она его… а?
На глаза Ирины мучительно наворачивались слезы; скрывая их, она повернулась к рассерженно шумевшему у двери Афоне Холостяку и увидела, как Александр, пошатываясь, бросился к выходу, перед ним поспешно, со смехом расступились, и Галинка, бледная и решительная, повернулась к баянисту:
— Что замолчал, Васенька? Сыграй повеселей какую, где наша не пропадала!
И Александр, с порога услышав ее голос, оглянулся, ему хотелось сказать что-нибудь обидное и злое, ему было стыдно, и лица людей плыли, мешались; он выскочил за дверь, ненавидя себя, Афоню и особенно ее, он даже по имени сейчас не мог ее назвать, выбирая для нее самые последние ругательства, которые приходили в голову; он шел, спотыкаясь, и, когда огни поселка кончились, ему стало легче, его уже не преследовала мысль, что на него смотрят изо всех окон, а потом настроение у него совсем переменилось; попадая в сугроб, он начинал озадаченно ощупывать его руками и все смеялся над собой за неловкость. Нет, теперь я буду идти только прямо, говорил он себе, и не мог, опять куда-нибудь попадал, и опять смеялся, все вокруг казалось непривычным, и он поневоле таращил глаза. Все было голубое: и мерцание снега, и ледяное, в крупных звездах небо, и вдруг ставшая ровной на диво и податливой дорога. Что за дьявол?
Теперь он брел наугад, лицо горело, без шапки и рукавиц было жарко, в голове бродил хмель — пожалуй, он впервые был так пьян. Чертов Афоня уговорил отметить получку, нужно было сразу домой идти.
Поселок давно остался позади, по сторонам тайга, кажется, елки, наверное, это центральная дорога, а там кто знает, куда он забрел, ноги-то совсем не туда норовят, даже не остановишься. Вот чудеса-то! Хочешь сюда, а они тебя обратно тянут, надо как-то сладить с ними. А Галинка, сука, за что обидела? Теперь по поселку не пройдешь, каждый будет пальцем показывать.
Покачнувшись, он мягко опустился на дорогу, прижался к накатанной тверди щекой и засмеялся. Ну вот тебе и мороз, подумал он успокоенно, тут мороз, а там что-то есть, слышно, подает голос, наверное, разные червячки, букашки. Сквозь белое, сонное оцепенение донесся и человеческий голос, и Александр попытался приподнять голову.
— Вставай же, вставай, — опять услышал он. — Замерзнешь… Вставай, Сашка!
Кажется, это был голос Афони.
— Ты чего притопал? А, испугался. Не бойся, деньги целы, сам ведь отдал для сохранности, — отмахнулся Александр, силясь похлопать по карману, ему показалось, что он сказал это громко и внятно, но он лишь подумал об этом, и ему опять стало мерещиться нечто несуразное, все сразу: и сопка в цветущем багульнике, словно в тумане, и стадо оленей, и корячка с ребенком, и какая-то речка, и лицо матери, странное, слепое, с закрытыми глазами. Он подумал, что она сама еще не проснулась, а уже пришла будить на работу.
— Сашка… Сашка!!
Нет, это не мать, опять подумал он, не в силах проснуться и улыбаясь от приятного чувства успокоения и легкости в теле.
— Са-а-ашка!
Он с усилием открыл глаза, его трясла за плечи Ирина, старалась поднять, не могла и тихонько просила:
— Сашка! Вставай же, ну что за морока с тобой? Чем же ты лучше Павлыча, набрался, сапожник.
Ему удалось, наконец, справиться с непривычно тяжелой головой, он приподнялся на руках и, озираясь, никак не мог понять, где находится и что случилось; Ирина стояла рядом с ним на коленях и варежкой терла ему лицо.
Он оттолкнул ее руки, сел.
— Замерз бы, — сказала она с испугом, — хорошо, что я за тобой пошла.
— Ну и что? Подумаешь…
— Дурак, а о матери ты подумал?
— Ладно, я тебя не просил, нашлась сестра милосердия.
— Хватит, Саш, как тебе не стыдно! Вставай, пойдем домой, там тебя мать по морозу ищет. Со мной ты потом доругаешься, — она поднесла озябшие руки ко рту, подула в них. — Надо же, такой морозище. Ну вставай, вставай, еще тебя уговаривать, ребеночек.
— Иди, я за тобой.
— Ничего, и рядом можно, разрешаю, — сказала она, жалея его извечной и прощающей жалостью женщины.
Было тяжелое, пасмурное утро, на полу у приоткрытой двери мягко и бесшумно перемещались, трепетали блики от огня; это топилась плита. Он встал, умылся, болела голова, и не хотелось ни о чем думать.
— Уеду я, мать, — сказал он озабоченно, стараясь не глядеть на нее, и Нина Федоровна, ставя на стол картошку и кетовую икру, спросила:
— Может, опохмелишься, сынок?
Стыдясь поднять голову, он упрямо повторил:
— Уеду… Стыдно… Люблю я ее.
Вздохнув, Нина Федоровна опустила руку на его стриженый затылок. Александр почувствовал, как слегка вздрагивали ее пальцы, и не выдержал: поймал руку матери, прижался к ней щекой, рука была знакомая и теплая.
— Дурачок, скажи спасибо Ирине. Замерз бы, сорок с лишним на улице. Можно ли так? Свет клином на ней не сошелся, на этой Гальке, с кем этого не бывает.
— Не знаю… Не могу без нее… Уедем отсюда, мам?
— Зачем? Горе ты мое… Подумай, Сашка, ну что ты говоришь? Куда нам ехать-то с тобой?
— А вот куда-нибудь, разве мало места. Я слышал, на охотском побережье люди всегда нужны.
Не шевелясь, он молча смотрел на светлевшее окно, и Нина Федоровна ничего больше не стала говорить и лишь старалась как-нибудь нечаянным словом или улыбкой не обидеть его.
Головин не отпускал, на заявлении о расчете наложил размашистую резолюцию — отказать. Александр, дождавшись очереди, вошел к нему в кабинет и, положив заявление на стол, спросил:
— На каком основании, Трофим Иванович?
— Садись, Архипов. Доброе утро.
— Здравствуйте. О чем здесь разговаривать, это мое дело — увольняться или нет. Закон есть.
— А ты не злись, раздражение — плохой советчик. — Головин кивнул на стул, помедлил и повторил: — Не злись, не надо, ты на моих глазах вырос, я тебе не враг, Саша. Садись, давай поговорим серьезно. Что за спешка? Просто не узнаю тебя.
Александр сел и подумал, что вот так наедине они никогда раньше не виделись, хотя последнее время Головин явно искал сближения. И оттого, что накопившаяся между ними неприязнь давала себя знать, Александр не мог и не хотел быть с ним откровенным. И все доводы молча отметал и был от этого похож на ощетинившегося волчонка, и Головин про себя обрадовался телефонному звонку; он взял трубку и, ни на минуту не забывая об Александре, намеренно затягивая, долго говорил с диспетчером о лесовозах и о том, как лучше, на его взгляд, организовать смены шоферов.
Густая, плотная изморозь на окнах стушевывала резкий контраст между простоватыми стенами кабинета с отбитой кое-где штукатуркой и мягкой резной мебелью орехового дерева. Александр подивился этой обстановке, попытался разобраться в каком-то сложном графике на стене, но в это время Головин, закончив разговор, закурил, придвинул коробку по столу ближе к Александру, и тот, прежде чем взять папиросу, помедлил.
— Я тебя понимаю, Саша, пойми и ты меня, — сказал Головин, возвращаясь к прерванному разговору. — Государство, конечно, не пострадает, и сам ты отлично понимаешь, что суть в другом. Меня интересует твоя жизнь. Ты, верно, заметил — я ищу откровенного разговора, ты все время избегаешь… Почему?
— Да ведь это совсем другое, Трофим Иванович.
— Опять же почему?
Александр отвел глаза в сторону.
Топилась печь, в комнате становилось теплее, и внутренние рамы начинали оттаивать, по стеклам пошли потеки.
В какой-то момент Александру стало неловко перед сидящим напротив большеголовым спокойным человеком: чем, собственно, Головин виноват перед ним? Чего они не поделили с ним — человеком старше его, истоптавшим в жизни вдвое больше сапог, видевшим и знавшим тоже вдвое больше? И все же, подчиняясь безотчетному чувству протеста против вмешательства в его жизнь и еще чему-то более сложному, Александр не удержался:
— А вы мне пока не отчим, чтобы допрашивать, Трофим Иванович, — сказал он и, взглянув в лицо Головину, отвернулся; в глазах у Головина мелькнуло явное огорчение, на лице появилась скупая, понимающая усмешка. Некоторое время он сидел не шевелясь, и у него в вислых плечах и руках, тяжело опущенных на стол, чувствовалась усталость; подняв голову и с холодным любопытством взглянув на Александра, он встал, крепко растирая подбородок, прошелся по половице.
— Сиди… Говорить будем, раз так, по-мужски говорить будем, Сашка, нам торопиться не стоит, разговор-то у нас с тобой важный.
Он отошел к окну и стоял теперь к Александру спиной и, пристально рассматривая морозный рисунок на стекле, казалось, совершенно забыл о своих словах. В проталинку на стекле виднелась часть улицы, над заваленными снегом крышами поселка были дымы, у пекарни девушки в ватниках сгружали с машины кирпич. Трактор волок пучок бревен, а бежавшие следом мальчишки пристраивались прокатиться; тракторист, высовываясь из кабины, грозил им большим темным кулаком. Привычная, как хлеб, картина.
Когда он впервые приехал сюда, ничего этого не было. Ему тогда только что сровнялось тридцать, а здесь была непролазная глухомань. Он вспомнил разговор в обкоме, ему, инженеру-энергетику, показали карту огромного северного края. Шел третий год войны, и сам он только что оправился после тяжелого ранения. Но война была войной, а жизнь жизнью, страна не могла ждать, нужно было осваивать эту северную землю, и Головин навсегда запомнил секретаря обкома — инвалида без руки, сжигаемого скоротечной чахоткой. Когда он отрывался от карты, Головин старался глядеть в сторону: немощное, обессиленное болезнью тело и неукротимая страсть в глубоко запавших, точно обугленных глазах. Если он и колебался тогда, сомневаясь в своих силах, то недолго. Исхудалый, длинный, как карандаш, палец секретаря обкома ползал по карте, по изгибам Игрень-реки, рассекающей весь этот обширный гористый край. Лес, лес, лес, промышленным стройкам нужен был лес, основные запасы которого сосредоточивались в верхнем и среднем течении реки.
«Примерно где-нибудь здесь», — указал секретарь обкома и, подняв глаза от карты, внимательно посмотрел на Головина, которому вдруг стало не по себе. Это почувствовал и секретарь и негромко, растягивая слова, слегка картавя, посоветовал не брать пока семьи. А через месяц Головин высадил с баржи первую сотню рабочих в тайге на диком, необжитом месте; густой свет костров дробился среди деревьев, обступивших палатки, а утром рухнула первая лиственница; слабые не выдерживали, бросали работу, уходили, отсиживались по глухим местам, их отыскивали, судили, возвращали назад, заставляли рубить тайгу; шла война, и права на жалость не оставалось даже у самого народа.
Александр докурил папиросу, не нарушая молчания, достал другую и, глубоко затягиваясь, стряхивая пепел в чугунную пепельницу, пытался понять и обдумать происходящее, насильно приучить себя к мысли о неизбежном; мать всегда была только ему принадлежащей собственностью, и неосознанное чувство собственника продолжало жить в нем и теперь, но сейчас в нем появилось и все больше росло чувство неуверенности; он давно стал взрослым человеком, и то, что он раньше пропускал без внимания, как-то укрупнилось и стало резче, и ему больше всего хотелось встать и уйти, но этого сделать было нельзя.
Головин резко повернулся, и Александр увидел, что глаза у него добрые, грустные, а в опущенных крупных руках, в морщинах у рта какая-то непривычная и странная неловкость.
— Люблю я твою мать, Сашка, — тихо сказал он, как бы сам себе. — И давно… Как же нам поступить теперь?
Беспомощно и удивленно поглядев на него, Александр отвел глаза, его окончательно смутила такая откровенность.
— Это не мое дело, Трофим Иванович, — сказал он немного погодя.
— Ты думаешь?
— Что мне думать… Я ведь по другому вопросу.
— Разумеется, так, и все-таки, Саша, главный наш разговор об этом, — сказал Головин, опять чувствуя надвинувшееся безразличие, и пустоту, и свое неумение хоть как-нибудь примириться с этим парнишкой, заставить его понять, и от этого опять уходя в себя, в свою застарелую горечь и неустроенность. Ведь сколько рядом с ним всегда было людей, сотни, тысячи судеб, и пора бы, кажется, ко всему привыкнуть, да и сам Север в этом отношении особенно богат на всякое человеческое разнообразие, это ведь край неоткрытых богатств, нехоженых троп, историческое средоточение сильных характеров. Многие искали здесь спасения от житейских бед, забвения от истощивших душу неурядиц и неудач, сюда издавна спешили за славой и богатством, несли избыток сил и надежд. Да и он сам не дорос до ученого, как мечтал в молодости, остался серым хозяйственником, и когда года два назад его хотели послать на партийную учебу, отказался. И он привык уже, не хотелось оставлять мест, которым была отдана жизнь, и дочь здесь выросла, и жена похоронена. Сколько здесь было всего, если припомнить! Здесь родилась и мечта, и, казалось, на всю жизнь; иногда он закрывал глаза и видел широкие удобные дороги, светлые, просторные поселки лесорубов, окультуренную тайгу, мощные комбинаты по переработке древесины. Всю жизнь он был с людьми, должен бы появиться опыт, но все это, оказывается, пустые слова, вот он смотрит на простого, давно знакомого парня и чем дальше, тем острее понимает свою беспомощность и уязвимость, можно, пожалуй, отпустить его на все четыре стороны, но разве она останется, единственный ведь сын. И даже не это главное, а он сам, зашло слишком далеко, и оба они понимали, что надо кончать. Все главное уже сказано, и теперь лучше всего довериться времени; Головин, намеренно меняя разговор, восстанавливая нужную дистанцию между собой, пожилым человеком, и только-только начинающим жить парнем, сказал, что они сейчас не смогут до конца понять друг друга, но пройдет какое-то время, и они поймут, и что он не может сейчас отпустить Александра, даже если бы очень хотел, производство есть производство.
— Вчера вот Галине Стрепетовой расчет подписал, — сказал он после небольшой паузы, — нельзя же всех распустить. Какой из меня тогда директор будет?
Сразу поняв истинный смысл его слов, Александр лишь свободнее откинулся на спинку стула, шевельнул затекшими плечами и подумал, что надо бы сейчас встать, хлопнуть дверью.
— Директор, директор, — сказал он. — Здесь по-человечески подойти надо.
— Любопытно.
Взяв заявление со стола, Александр сунул его в карман.
— Значит, до весны, говорите?
— Если не раздумаешь. Вот дождемся курсантов, потом пожалуйста, отпущу. Подожди, что ты хотел все-таки сказать?
— Ничего особого, Трофим Иванович. У нас ведь на человека привыкли глядеть только как на работника в муравьиной куче, в этом его все изучают, классифицируют, так сказать. А до большего никому нет дела, в том числе и директору, я не о вас, вообще, — тут же добавил он с легкой улыбкой, как бы говоря, что слушать его, конечно, неприятно, но ничего не поделаешь; кроме того, он все время помнил слова Головина о Галинке Стрепетовой, следовательно, и о нем самом; пусть это была мелкая обида и не стоило обращать на нее внимания, но он и здесь не мог позволить вмешиваться.
— Ты, Саша, вероятно, думаешь, что жизнь для тебя — это такая скатерть-самобранка, — сказал Головин. — Развернул, и топай себе без сучка, без задоринки.
— Ну, ясное дело, разве мы можем о чем-нибудь другом думать? — спросил Александр внешне спокойно, но с тем внутренним ожесточением, когда уже не важно, что говорить и как, лишь бы зацепить побольнее. — Зато вы ни о чем таком не думаете, товарищ директор, — продолжал он, — лишь бы план перевыполнить да премию за это получить.
— Ну, ну, давай, что ты еще скажешь? — спросил Головин, опустив косоватые — одно выше другого — плечи, низко склонив лобастую голову и глядя злыми зрачками в упор, и Александр, как ни старался выдержать, все же моргнул, отвернулся.
Успокаиваясь, Головин коротко вздохнул.
— Не надо все же быть таким нахалом, Сашка. На каком основании судишь?
— Я…
— Нет, судишь. Не уклоняйся! Это оружие труса, а не мужчины, Саша, это я тебе говорю уже не как директор. Не согласен — бей прямо, не оглядывайся.
Они стояли друг против друга; Александр, взъерошенный, слегка растерянный, не зная, что ответить, все-таки никак не мог повернуться и выйти. Он опять напоминал загнанного в угол волчонка, и Головин про себя усмехнулся, в свое время он и сам был похож на этого парня, тоже мог ворваться в кабинет и, не обращая внимания на занятость или нежелание хозяина, часами доказывать правильность своей теории; в Александре было много от молодости, и Головин неслышно вздохнул, прошелся в угол, вернулся, сухощавое лицо его как-то смягчилось, исчезла из глаз злая усмешка.
— Все-таки мы с тобой подружимся, Саша, незачем тебе уезжать, давай подумаем еще. И я и ты…
Под конец разговора пришел начальник снабжения. Головин указал ему на стул глазами, и тот, покашливая, сел, но уже через несколько минут беспокойно заерзал, заморгал безволосыми веками.
— Ладно, Трофим Иванович, я пойду, — сказал Александр.
— Хорошо, подумай, Архипов. Прошу тебя.
Александр кивнул и молча вышел; от разговора у него оставалось чувство неполноты и незаконченности, он хотел сказать много, а не сказал ничего и завел какую-то тягомотину о человечности, и теперь у него был нехороший осадок от встречи с Головиным, и от разговора с ним, и от того, что он позволил себя уговорить.
В этот вечер он заступил на работу с обеда, и заменявший его Афоня Холостяк с деланной неохотой вылез из кабины.
— А я-то, грешным делом, решил, что ты уже где-нибудь в Москве чаи распиваешь, — сказал он.
— А ты поменьше решай. Как Косачев?
— Вроде бы ничего, денька через два можно будет на самостоятельную переводить.
Думая о своем, Александр сказал:
— Послезавтра за горючим посылают на базу в Средне-Игреньск. Два трактора пойдут.
— Я не поеду, отпрошусь. — Афоня похлопал затвердевшими рукавицами, посмотрел поверх головы Александра.
— Почему не поедешь?
— У жинки опять с отчетом возня, малого не с кем оставить. Может, того, из Москвы, возьмешь?
— Косачева, что ли? Ладно, там посмотрим…
Вечером, возвращаясь с работы, Васильев долго смотрел на ребятишек, сооружавших снежную крепость; они весело кричали, шмыгали носами, валили друг друга в снег; проходившего мимо Александра атаковали градом снежков, и, отбиваясь, он прокричал Васильеву:
— Завтра уезжаю, Павлыч! В Средне-Игреньск за горючим, время есть, приходи, поужинаем вместе.
Прямо в лоб ему попал увесистый снежок, и Васильев невольно рассмеялся; согнувшись, Александр вытряхнул из-за шарфа насыпавшийся туда снег и сказал:
— Так ты приходи, ладно? И мать о тебе уже несколько раз спрашивала. А мне в контору заглянуть надо, командировку получить.
В безоблачном совершенно небе начинали проступать розоватые оттенки от загоревшейся зари, и мороз ощутимо усиливался; Васильев проводил прямую высокую фигуру Александра взглядом, ему не хотелось возвращаться в пустой, настывший за день дом, почему-то представилось, как он будет чистить картошку, растапливать плиту, потом одиноко сидеть за столом.
На дороге зашевелился, пополз снег, и скоро у ног стал расти белый косой бугорок. «Метель будет, пожалуй, — подумал Васильев, глубоко вдыхая сухой от мороза воздух. — Дня через два начнется, опять от безделья взвоешь».
Он вздохнул и с тихой успокоенностью пошел по самой середине улицы; конечно, к Сашке он сегодня не пойдет, нечего ему там делать, да и работы по дому у него накопилось порядочно, той работы, которая его всегда незаметно успокаивала. Надо было побольше дров натаскать в коридор, дверь поправить, что-то перекосило ее, плохо закрываться стала.
Он долго и недоверчиво разглядывал свой сжатый кулак, шел, загребая снег толстыми носами валенок, и все думал о том, что ему нужно сделать в ближайшие дни; какая-то женщина с ведрами на коромысле поздоровалась с ним, но он не ответил и спохватился, когда она отошла, и он не мог узнать ее со спины.
Снежная буря прихватила трактористов уже на обратном пути из Средне-Игреньска, встречные порывы ветра несли тучи снега, приходилось то и дело останавливать трактор, счищать снег со стекол кабины. Косачев тоже вылезал на гусеницу, неловко отворачивая лицо в затишье, и, моргая слезящимися глазами, помогал.
По расчетам должны были вот-вот подъехать к Жохману — незамерзавшей речонке, на всем протяжении которой били горячие ключи, там вполне можно было остановиться, выспаться и переждать, пока стихнет метель.
Второй трактор шел следом; время от времени оборачиваясь, Александр видел расплывчатое пятно света от его фонарей; издали оно лишь чуть-чуть проступало, но на его фоне было особенно заметно, как сильна метель. Косачев то и дело начинал дремать, часы показывали одиннадцать, значит, прошло уже около суток с тех пор, как выехали с базы, и Александру иногда казалось, прошла вся неделя, а то и месяц. Метель, густая сетка мечущегося снега, придавала всему вокруг расплывчатость, и неверный свет фар через силу отвоевывал три-четыре метра. Дорога шла по густой тайге, и только это не позволяло сбиться в сторону; часто на повороте величественная ель показывала иссиня-темную изнанку пригнувшихся под тяжестью снега лап, а то перед самым радиатором откуда-то появлялся облепленный снегом пень, и Александр останавливал трактор, будил Косачева, и они, проваливаясь в сугробах, с трудом нащупывали дорогу.
По расчетам нужно было давно подъехать к Жохману, но они по-прежнему петляли по тайге; наконец, когда Александр потерял терпение и хотел остановиться, чтобы дождаться второго трактора, луч фары уперся в отвесную скалу.
«Ага, Жохман», — с облегчением вздохнул он, расправляя затекшие плечи, и, осторожно направляя трактор, обогнул скалу и остановился, переключив двигатель на малые обороты, и от этого Косачев сразу проснулся.
— Приехали? — спросил он, широко зевая и заслоняя рот грязной ладонью.
— Вылезай, — сказал Александр. — Пойдем избушку отыскивать.
— Это где Сердечный ключ?
— Другого жилья здесь и нет. Да ты, может, влюблен, полечим тебя маленько, — засмеялся Александр, вспоминая Галинку и защищаясь от крутившего за скалой ветра; Косачев, слегка пришедший в себя после неспокойного, дурманящего сна, прокричал, что с больной головы всегда валят на здоровую; заглушая вой метели, подошел и второй трактор, и Анищенко, чертыхаясь, вывалился из кабины и, приблизив лицо к Александру, клацнул зубами.
— Ты с ума спятил, Сашка. Почему на обед не остановился? Кишки смерзлись и срослись.
— Ладно, прикрой сопло. Ты же знаешь, в леспромхозе ни капли бензина не осталось, тебя бы заставить вручную пилить.
— Заливай. Кто в такую погоду работать будет? Скажи уж лучше, бури испугался.
Разминаясь, они увесисто потолкали друг друга в бока, проверили, опорожнились ли радиаторы, и всей гурьбой отправились отыскивать жилье; от ветра их защищала теперь темная высокая, массивная скала, но снегу в затишь навалило чуть ли не в два метра, и пока добирались до избушки, Косачев несколько раз проваливался с головой, и его со смехом вытаскивали из рыхлых наносов. Освободив общими усилиями дверь избушки от высоченного сугроба, ввалились внутрь; в лицо сразу ударил теплый серный запах, словно в избушке долго жгли спички, но это ощущение вскоре притупилось, а затем и совсем прошло.
Александр поднял над головой фонарь, осмотрелся; все в избушке было как неделю тому назад, во время их первой ночевки по пути на базу, те же общие нары из жердей, прокопченный дымом бревенчатый потолок. У печурки были сложены дрова, на столе стояла старая консервная банка, за перегородкой слышался источник; несмотря на шум ветра, журчание воды доносилось совершенно отчетливо, и после метели, холодного, сухого ветра, рева моторов, еще гудевшего в ушах, шум теплой воды казался ненастоящим, и трактористы долго прислушивались, сдерживая дыхание.
Косачев думал о Москве, о друзьях, многие из которых считали его талантливым человеком, только никто из них не мог точно сказать, в чем именно заключался его талант; прерывая его мысли, Александр с грохотом бросил мерзлую сумку с продуктами на сбитый из досок стол.
— Ладно, ребята, давай устраиваться, сейчас выкупаемся, поедим и спать. Еще сто километров осталось — изрядный кусочек. Не стесняйся, Мишка, зарази нас комсомольским примером, давай разводи огонь.
— Нашел чучело, — проворчал Анищенко, стаскивая шапку и с нескрываемым наслаждением расчесывая свалявшиеся волосы. — Сейчас мы огонек, конечно, наладим, посушимся. Сашка, давай спички, какое чудо, можно разжечь огонь! Не мешайте мне, я сам совершу это таинство, сегодня я дежурный жрец.
Встав на колени перед печуркой, он быстро и ловко наладил огонек, дождался, пока он разгорится, затем поставил кипятить чайник. Избушка медленно нагревалась, и все трое, поеживаясь, разделись догола и, прихватив фонарь, ушли за перегородку, где из-под большого камня, булькая и пузырясь, выбивалась горячая вода и, сливаясь в естественное углубление в почве, вымощенное камнем, образовывала небольшое, дымящееся паром озерко, ее излишек уходил в каменистую щель под стеной избушки.
Осторожно попробовав воду ногой, Александр ахнул с наслаждением, попятился назад.
— Горяча… Смотри, Мишка, сваришься.
Тот с интересом, оценивающе оглядел Александра.
— Ерунда. У тебя и вариться нечему: кожа да кости, на голодном пайке ты сидишь, что ли?
Высоко поднимая ноги, он шагнул в воду, присел и, тотчас подскочив, плеснул на Александра, тот испуганно охнул, и вскоре они лежали в воде все трое, пыхтя, терли друг другу спины, чувствуя, как уходит усталость, и только Косачева слегка замутило под конец.
Ужинали оживленные, посвежевшие, ели много, и Александр стал с опаской посматривать на мешок с продуктами; вместе с усталостью прошел и сон. Александр беспокоился, чтобы в остальную часть пути не случилось бы какой-нибудь поломки, ведь помощи в таком случае ждать не приходилось, и мать осталась совершенно одна, и хотя перед отъездом она, конечно, уверяла, что все обойдется, но сейчас, неизвестно почему, он думал о ней все с большей тревогой, ясно представлял себе ее лицо с запавшими глазами, с нездоровым румянцем и думал, что нужно было отказаться и не ехать.
Рядом на нарах беспокойно устраивался на ночь Анищенко, и Александр, ничего не говоря, слегка отодвинулся; вой ветра над избушкой стал громче; теперь, когда слышался лишь плеск воды за перегородкой, особенно ощущалась сила разыгравшейся метели. Постепенно начинало казаться, что на свете нет больше ничего, кроме беспрерывно бушующего снежного океана, снега, ветра, тьмы, и больше ничего — ни земли, ни людей, только снег и ветер.
Анищенко встал покурить, сел к столу, с удовольствием выпустил густую струю дыма и, неловко почесывая зудевшее от серной воды тело, сказал:
— Знаете, ребята, почему ключ называется Сердечным?
— Чего тут знать, — отозвался Александр, — целительная вода для сердечников. Кажется, в «Северогорской правде» писали, что источник не совсем исследован пока.
— Ха! У тебя ни капли фантазии. Не обследован? — Анищенко говорил с превосходством взрослого человека. — Ничего вы, ребята, не знаете. Если хотите, расскажу, история что надо, такую не сразу выдумаешь.
Не дожидаясь согласия, он притушил папиросу, откинулся на спину и, глядя в потолок, сказал:
— В прошлом году встретился я с одним человеком, с охотником местным с Верховьев…
Не слушая, Александр думал о своем, о разговоре с Головиным, о Галинке; уехала, даже не попрощалась, говорят, с дороги прислала письмо матери. Сложная все-таки штука — жизнь, хочешь сделать что-нибудь — тысячи «нельзя»; может быть, в самом деле подготовиться и попытаться пробиться в институт? И Васильев то же говорит; вон ведь и помощь предлагал старик, если аккуратно вести, за глаза хватит, да еще если со стипендией… Обидел ведь его тогда, пусть он виду не подал, а все равно обиделся. Галинка уехала, и пусто, так пусто… Васильев, может, и прав по-своему, но ведь не каждый после десятилетки попадает в институт, многие остаются рабочими.
Он поймал себя на мысли, что никогда об этом не задумывался серьезно; опять же если поступить по совету Васильева, то как же быть с матерью, кому она нужна, кроме него, сына? Он поглядел на Косачева, заинтересованно слушавшего Анищенко. Тоже вот человек, подумал он, институт у него за плечами и Москва, а зачем-то его занесло сюда, слушает Мишку, о чем Мишка рассказать может? Какая-то любовь, зима, и январь с метелями, да нет, вроде бы ничего Мишка треплется, так бывает, наверное, что со звоном лопается от мороза лед на Игрень-реке, а сонные медведи сердито поворачиваются с боку на бок в своих берлогах, видят голодные сны и тихонько повизгивают. Пятьсот верст шел влюбленный парень по тайге в метель совсем один, а только напрасно сбивал он в кровь ноги и голодал, и так тоже бывает. А может, она испугалась его, он ведь любил ее по-настоящему, а у нее оказалось бедное сердце. Возможно, и это. Она сказала ему, что напрасно он пришел… Все возможно, только потом была минута тишины. Парень повернулся и вышел, и она выбежала вслед за ним.
«Погоди! Куда ты в ночь? Не хочешь переночевать — возьми что-нибудь в дорогу. Погоди, я вынесу тебе хлеба!»
Он не оглянулся, ему было нужно или все, или ничего, он не хотел подачек, и когда в предвечерней мгле исчезла его фигура, девушка почувствовала, как заныло ее сердце от тяжкого предчувствия, и стало ей одиноко и нехорошо, и она заметалась и стала звать его, но было поздно, он уже скрылся в метели, и были кругом один снег и мгла.
Анищенко рассказывал неторопливо, как-то неловко сгорбившись. Александр не узнавал всегда тихого, часто насмешливого товарища; как-то Мишка хотел поговорить с ним о Галинке, но с первых же слов Александра сбился со строгого тона, с любопытством школьника спросил: «Значит, у вас все по-настоящему?» Он напоминал выросшего не по годам ребенка, и Александр не мог удержаться и не прихвастнуть. Сейчас Анищенко рассказывал какую-то местную легенду, но трудные сутки в метели, черные стены избушки придавали ей достоверность, и даже Косачев, заслушавшись, забыл о папиросе.
— Если раньше вела парня любовь, то теперь он не знал, куда идти и зачем, и брел, изнемогая, по тайге час за часом, и не мог остановиться; он чувствовал, что любит ее еще сильнее. Ему казалось теперь, что не сердце в груди, а одна боль. Он глотал пригоршнями холодный хрустящий снег, и все равно его томил жар; он подставлял грудь ветру — только напрасно. Три дня была над землей метель, и он уже не знал: то ли явь это, то ли бред, шел и шел, и ему казалось, что его опутывают холодные сети, и он рвал их и шел дальше, и только на четвертые сутки остановился он у большой черной скалы. В лохмотья превратились его торбаса[Торбаса — меховые сапоги.], он уже не чувствовал собственного тела и, когда перед ним выросла отвесная скала, даже не подумал достать кукуль[Кукуль — спальный мешок.]. Сел он с наветренной стороны, тесно прижался к настывшему камню, и на него сразу надвинулись снежные вихри, задрожала скала под ударами ветра, начал расти сугроб. Стихли визг и грохот, показалось ему, что где-то далеко зазвучала песня, и были ее слова нежны и непонятны. Зажал парень уши, знал, что нельзя слушать этот дурманящий звук, нужно встать, стряхнуть с себя оцепенение, закричать. Не смог он этого сделать, не подчинялось измученное тело, и ослаб разум, убаюканный песней. Увидел он, что стоит перед ним длинноволосая девушка, тянется к нему руками, но холодны ее поцелуи и цепки объятия. «Ты мой, — уговаривает далекий и ясный голос. — От моей любви не уйдешь, унесу тебя в свою землю, где нет людей, нет и страданий. Мой! Мой!»
Снова попытался он встать, возмутилось в нем уснувшее мужество, в последний раз прилила к сердцу сила.
«Нет, — сказал он, и скала отозвалась из глубины тихим эхом. — Нет, ты всего лишь белый обман. Не хочу тебя, отстань, уйди».
Но холодные руки сжимались, не отпуская его, и он, чувствуя смерть, тоскливо и страшно закричал, и пошатнулась от его крика скала, и на какое-то мгновение улеглась вьюга, и долго звенела над тайгой тишина. А когда вновь скрыла скалу метель, человек исчез. На том месте, где он сидел, бил из скалы горячий ключ, и медленно разливалось прозрачное озеро. Падая в воду, каждая снежинка превращалась в крохотный багряный цветок, и там, где таял снег, начинала зеленеть трава. А потом прошло несколько месяцев, и молва о горячем ключе у Медведь-скалы разнеслась далеко вокруг по стойбищам и поселкам, люди говорили, что вода у скалы исцеляет неизлечимое: отвергнутую любовь. Достаточно один раз искупаться в источнике, и обновлялась душа у человека; и забывал он прошлое, и раскрывалось его сердце навстречу новому. Говорили еще о приходившей к Медведь-скале чернобровой девушке из Унгура. Два года она кого-то разыскивала и нигде не могла найти, а когда подошла к Медведь-скале и разделась, вода неожиданно забурлила, взметнулась метра на два, и девушка в страхе вскрикнула. Говорили, что увидела она того, кого искала, и в следующее мгновение окатило ее с головы до ног, и опять спокойно заструился ключ, лишь цветы на дне его почернели и начали исчезать. Девушка ушла успокоенная, но с тех пор ничего не растет у Медведь-скалы, и земля голая и тяжелая, а каждый месяц, в тот самый день, когда у скалы появилась девушка из Унгура, ключ начинает бурлить, вода взлетает выше человеческого роста, и в белых струях четко вырисовывается мужская фигура, вот потому люди и прозвали ключ у Медведь-скалы Сердечным ключом, стали сюда приходить и приезжать, купаются, пьют эту воду.
В избушке была тишина, и только слышался плеск подземного ключа. Прислушиваясь к нему, Александр вздохнул.
— Ты, Мишка, наговоришь, хорошо бы на самом деле: искупаться — и здоров. Очень красивая сказка, вот в жизни бы так.
— Что ты понимаешь в жизни?
— Ничего, Мишка, ни больше тебя, ни меньше. Признайся, о ком-нибудь думал, когда рассказывал?
— Я вижу в женщине не физику, а такую, знаете, эстетику, — решительно сказал Анищенко, лениво рисуя руками в воздухе нечто волнообразное, и сам засмеялся; Косачев, неловко затянувшись, закашлялся.
— Хватит тебе накручивать, — оборвал Александр, зевая. — Спать пора. Подумаешь, эстетика. А детей кто рожать будет?
— Ну, Галина Стрепетова не родит, сколько ты ни потей, — рассмеялся Анищенко, и Косачев, слушавший до сих пор с интересом все, о чем говорилось, чувствуя в теле теплую усталость от дороги, закрыл глаза, лениво думая, что любовь всегда была предметом искусства, и очень по-разному каждый из великих воплощал в теме любви свою боль и скорбь, и получались шедевры. Вспомнилась «Вирсавия» Рубенса, «Влюбленные» Пикассо. Еще мальчишкой Пикассо потряс его беспощадным реализмом чувства и условностью формы. Собственно, с той поры много улетело, и сейчас бы он не стал так по-детски восхищаться, сейчас он все больше начинал ценить материальность и простоту — уже подошвы очередного поколения оставляли от всяческих изысков лишь никому не нужную пыль; у всякого поколения, думал он, свои изыски и изломы, а истинное и вечное одно на всю историю человеческую с ее определенными и непреходящими ценностями красоты, совести и добра, и только тот, кто проникнет силой мысли в это нетленное святилище, оставляет неподвластные времени следы. Впрочем, какое отношение имеет к этому какая-то дикая, только что услышанная легенда? Совершенно никакого отношения, хотя повод для всего в жизни можно найти; сколько раз и раньше, словно бы ни с того ни с сего он, взвинченный, выходил на улицу, часто далеко за полночь, бродил по пустынным гулким набережным Москвы-реки; на рассветах первые лучи солнца золотили купола и бойницы Кремля, и оживали громады мостов, просторы улиц и площадей, он любил не похожие ни на что другое зори Москвы и однажды в такую пору забрел на Казанский вокзал.
Случилось какое-то особое настроение, потому что он всю ночь не спал и думал, что он совершенная бездарь, и никогда ничего ему не добиться, и взять к себе женщину он не может потому, что эгоист и, кроме себя, ничего не видит, а взять жену — значит поступиться чем-то, и он на это не способен.
«Я ведь исключительный, — издевался он над самим собою, — ведь я самое главное в мире, этакий новейший супермен духа, а в рестораны ходить люблю и к тем же женщинам чуть ли не каждый день таскаюсь, и вокруг все меньше людей», — говорил он себе, вдыхая густой, спертый воздух, и вокруг был гул голосов, плакали дети, морщинистый одноглазый старик с темным пятном кожаной повязки на лице разрывал темными и сильными руками сухую селедку, и единственный его глаз смотрел вокруг весело, с добрецой. Мужчина лет сорока с растрепанной русой головой спал, склонившись на потрепанный чемодан, чуть в стороне от него молоденькая лоточница заворачивала горячие пирожки в промасленную бумагу высокому, не отрывавшему от нее глаз и плутовато щурившемуся матросу. Но большинство спало, ноги, руки, лица, полуоткрытые рты, где-то в далеком углу назойливо и монотонно пиликала гармоника.
Косачев медленно шел по узкому проходу, и никто из многих сотен людей не обращал на него внимания. Здоровая баба с огромным чайником кипятка, сильно толкнув его локтем в бок, недовольно и подробно осмотрела, как нечто ненужное, и обозвала растяпой. И Косачев растерянно рассмеялся, этой жизни он не знал, здесь были свои неотложные заботы, и никому не было никакого дела до его метаний и поисков, до его утонченной души. В первый раз в жизни он смотрел на людей растерянно, и в голове назойливо вертелась мысль о какой-то иной жизни — многоголосой, большеглазой и незнакомой… Что он знает о ней, даже о такой, частицу которой увидел сейчас? Она и без него была и останется…
Вспоминая, Косачев лежал и слушал, как шумит тайга; его разморило, после холода было непривычно тепло, и глаза слипались. Пожалуй, впервые ему было хорошо и просто, и он, засыпая, повернулся к стене и задел коленом Александра, который тотчас слегка отодвинулся, приподнял голову и что-то спросил, но Косачев уже не слышал.
Александр поправил свернутую телогрейку под головой и закрыл слипавшиеся глаза, чувствуя себя безопасно и покойно оттого, что над головой была надежная крыша и рядом спали другие. Анищенко вон рассопелся, прямо как самовар, а в углу обросшая копотью борода из мха; он заметил ее уже в полусне, подумал, что она совсем настоящая, и тут же огарок свечи, маленький, дымный огонь, догорел, зашипел и погас. Александр еще успел подумать о тракторах, завтра придется их откапывать, и заснул, легко и ровно дыша.
Метель захватила и Игреньск: в двух шагах ничего нельзя было увидеть, все было одинаково — и тайга, и поселок, и люди, все бело металось, и все знали, что это теперь надолго, дня на три, а то и больше, и занимались каким-нибудь домашним делом.
Как только Головин вышел, Нина Федоровна выключила свет, прислушалась; она растерялась, разговор смутил ее. В доме выстывало, она включила свет, нужно было запастись дровами, иначе до утра не выдержишь. Забравшись в полушубок, она обвязалась толстым платком; дрова были сложены недалеко, в пяти шагах, но, едва она приоткрыла дверь, ей в лицо ударило колючим снегом, и она, захлопнув дверь и прижав ее спиною, долго кашляла, и ей от этого стало жарко, и, только отдышавшись и отдохнув, она, закрывая лицо от ветра и снега, ощупью, наугад пробралась к дровам. Сухие, заготовленные с лета поленья (она их тоже брала ощупью) рассыпались в руках, но она, отдыхая, наносила их в кухню, чтобы хватило на несколько раз. За это время в коридор успело намести много снегу, она не стала его убирать и лишь отгребла ногой у самого порога, чтобы можно было закрыть дверь. Она сильно устала, сидя на стуле, расстегнула полушубок, развязала и откинула назад на плечи платок; сегодня от погоды, видать, нет-нет да и начинала беспокоиться.
Освободившись от одежды, она тихонько походила по комнате, потирая руки и стараясь успокоиться, какая-то невольная боязнь все время держала ее и не отпускала; опять, наверное, свалит ее, и придется лежать, и буря теперь надолго, вон какая сила, стены трясет, что делается, что делается, думала она. И голова не проходит, и ноги ломит, сказывается нажитый в годы войны ревматизм, и вторую неделю Сашки нет, какая тоскливая пустота в квартире без него. На Севере можно ожидать чего угодно, правда, за горючим ушли два трактора, но кто знает…
Присев у окна и раздумывая над словами Головина, Нина Федоровна тихо улыбнулась. Чудак… Можно ли в тридцать семь лет начинать все сызнова? Большой, добрый чудак… Куда уж идти за него замуж, а Сашка что скажет? Кому больная баба нужна, это же ему сейчас все просто, а потом что он с ней делать будет? Потом он мучиться будет, и все смеяться начнут, по поселку спокойно не пройдешь. Какие уж там курорты, ей теперь ничего не поможет. Ну люди ездят, веселятся, так это ведь другая жизнь, не по ней. Ну что она видела? Работала, пока могла, вот Сашка вырос, теперь на своих ногах, он теперь и с женщинами бывает, только бы с пути не сбился.
Нина Федоровна сама не заметила, когда стала думать о себе и жалеть себя, но уже не могла остановиться и все удивлялась, что хорошего нашел в ней такой человек, как Головин, и, очевидно, поэтому все думала о себе и о своей жизни, и вся жизнь представлялась ей сплошной работой, и она ничего, кроме работы, не могла больше вспомнить; вот все работала и работала, говорила она себе, все не хватало, сколько одному Сашке нужно было, три рубля на кино себе истратить жалела, а теперь она никому не нужна, и сыну с ней тяжело, теперь за него бабы цепляются, вырос. Она ведь и сама ему говорила, чтобы женился, если хочет. Пришло время, ничего не поделаешь — сам теперь зарабатывает. Раз не может без этого, пусть женится, хотя было бы лучше еще поучиться, да ведь и он прав, куда там в институт, а с ней что делать? Пенсию, конечно, ей дадут, если что, а как же она одна может быть? Ни воды принести, ни дров, а в институт надо в город ехать.
Нина Федоровна была измучена бессонницей, недомоганием, все чаще накатывал кашель, она подносила ко рту платок и долго рассматривала на нем густые пятна. Об этом тоже никто не знал, и сын не знал, дети редко бывают внимательны к матерям. Теперь она уже не боялась этого, вот полгода назад, когда в первый раз случилось, страшно стало, и она, долго скрываясь от сына, плакала. Тогда она еще могла работать и все думала, что это пройдет, и лишь когда совсем стало плохо, пришлось бросить работу; она уставала, едва-едва выбравшись из постели. И сегодня, открыв глаза, она первым делом подумала, стоит ли вставать: и в плечах ломило, и сына не было, на работу не идти, в постели тепло и покойно, не так страшно слушать, как бьется в окна ветер. И утро слепое, и жизнь мутная, слепая, господи, как все быстро прошло, как нелепо все, непохоже на других!
Она лежала, зябко укутавшись до самого подбородка, в комнате медленно светало, тени отступали, яснее становились предметы, и это несколько успокаивало. Стол, шкаф, на стене единственная картина — какая-то церковь с крестом, ракиты. За перегородкой у сына не выключенное с вечера радио бодро приглашало на зарядку, обещая чуть ли не сотню лет жизни. «Хорошо бы плиту истопить…» — подумала Нина Федоровна и осталась лежать; к радио она привыкла и почти не слышала его и встала лишь ближе к обеду, весь день ходила неприкаянно. В комнате было жарко натоплено, но вой бури создавал ощущение холода, ей представлялись ночная тайга, пространство, охваченное снежной бурей. И не было людей, была одна тайга, глухая, холодная, и был один человек, а человек этот — она.
Потом она вспомнила, что еще не все сделала: уж слишком плохо она себя чувствовала, надо бы еще протопить на ночь, хотя бы компоту сварить, очень уж давит грудь, и шерстяной платок куда-то завалился, обмотаться, может, полегчало бы от тепла…
Нина Федоровна хрустнула пальцами, подумала, что надо бы кого-нибудь позвать, уж очень непривычно и плохо стало под вечер, а сейчас еще хуже, и всякая пакость в голову лезет; но разве доберешься в этот мрак до соседей. Вот и с матерью она плохо жила, так и не простила ее, подумала Нина Федоровна, а чем старуха виновата, она ей счастья хотела, боялась, в Германию угонят. «Нормальный человек разве враг себе? — часто говорила мать. — Все мы патриоты, пока выгодно». А сама она была всего лишь девчонка в свои восемнадцать, как же тогда трудно и плохо было. Сейчас некоторые недовольны — настоящего горя не видели. Как ее тогда в концлагерь ни за что загнали, остановилась вместе со всеми листовку на заборе посмотреть, шла куда-то и остановилась. Сашка так и родился бы в концлагере, если бы не партизаны, ох, какая ночь была страшная, мертвые на каждом шагу, а потом ведь всю войну по селам бродила с малым ребенком, домой-то вернуться нельзя, да и не хотела она возвращаться к такому мужу, и, кажется, ничего ведь плохого он ей не сделал, бывает ведь, что и старше на двадцать лет, а ничего, живут и довольны друг другом. А она ведь до сих пор спокойно не может вспомнить, как пришлось с ним ложиться в первый раз, и потом отвращение к нему так и не прошло, оттого и к сыну долго не могла привыкнуть, уже когда в школу пошел, привязалась. Такой здоровенный бугай, а с войны ушел, сапоги к хозяину нанялся шить. А уж как немцев боялся-то, по улицам шел, к стенкам лип, глаз не мог поднять, а дома начинал рассуждать, перед бабами норов показывать; что ж, пожалуй, в этом она грешна, мать матерью, а зачем было ее слушаться? Ну что, угнали бы в Германию, разве потом ей слаже пришлось? И перед сыном виновата осталась, никак ему об отце всей правды рассказать не может; это сейчас легко говорить, а тогда всяк по-своему с ума сходил, лишь бы жизнь спасти. Теперь она, может, и могла бы простить, все-таки потом, в сорок третьем, после оккупации и в армию его взяли, письма до самой смерти писал и о сыне беспокоился… Теперь вот, оказывается, и награды его отыскали, значит, было в нем что-то хорошее, да страхом было задавлено. Надо же, через семнадцать лет, подумала она почти равнодушно, потому что все равно не могла простить ему, что он ее силой да страхом взял, и была она от этого всю жизнь несчастна и противна себе. Надо Сашке как-нибудь все показать да рассказать, он теперь должен понять, тут же подумала она и вспомнила еще, как однажды очень уж невмоготу стало и она хотела убить Котова ночью во сне (она даже сейчас с собою наедине не могла назвать его мужем и думала, что это только он один был в том виноват, она ведь так просила его не трогать ее в ту ночь). Выдвинув из-под кровати фанерный ящик, Нина Федоровна отыскала туго замотанный сверток; ей показалось, что в дверь постучали, и она сунула сверток за пазуху, тяжело выпрямилась на кровати, прислушалась, пристально глядя на чучело белки над дверью, — Саша сделал его в шестом классе, хорошее время было, все просто, работа, сын, здоровье. Она вздохнула, наверное, бабка права, вернется Сашка, надо будет ему все рассказать и сверток этот отдать надо, пусть, уж ему-то об этом нужно знать, он себе не выбирал ни отца, ни мать.
Она прошла в комнату сына и вернулась назад с книгой, это был Сергей Есенин в очень редком издании на тонкой папиросной бумаге (Сашка взял недавно у Васильева почитать) — ей хоть чем-нибудь хотелось заняться; пододвинув стул к теплой плите, она раскрыла книгу, и, когда садилась, потемнело в глазах; последние дни это случалось часто, и она не обратила внимания, но читать как-то сразу расхотелось, и она уронила книгу на колени, ей и без этого было сейчас уютно и хорошо, она вдруг увидела себя маленькой девочкой с торчавшими в стороны косичками, в коротеньком платьице с голыми чистыми коленками и слабо улыбнулась. Как же их мало было в жизни — счастливых дней, кроме детства да Сашки, нечего и вспомнить. Плохо, что его дома нет, ненастье поднялось, носа на улицу не покажешь, можно было бы куда-нибудь сходить, посидеть, и время бы быстрее прошло, а то ведь прямо страх берет. Вот ведь дурацкая погода какая, в такую ночь одной и сробеть можно, надо было к кому-нибудь ночевать уйти.
Трещавший в плите огонь на время успокоил ее, были первые слабые признаки кашля, легкие покалывания в груди; она нагнулась, потолкала железным прутом дрова, одернула платье на коленях, притихла. Сын? Что сын, он теперь вырос, на своих ногах, о нем теперь беспокоиться нечего, да и не один он там, Мишка Анищенко и этот новый, из Москвы, как-нибудь выберутся.
Она не заметила, как наступила полночь, и дрова прогорели, красноватые угли медленно затягивались серым пеплом. Кажется, она задремала, но проснулась очень скоро — угли в плите еще не погасли. Она прислушалась к себе (больше ее ничего сейчас не интересовало) и так ясно вдруг почувствовала, что именно должно произойти, и обрадовалась медленному ознобу, охватившему тело, обрадовалась и испугалась одновременно.
Холод начался с ног — она их не чувствовала, она даже потрогала их, и они были чужими, какими-то деревянными. Нина Федоровна застегнула ворот платья, и страха не было, и она сама как-то стороной удивилась этому и тотчас забыла; торопливо покусывая губы, она все поправляла и поправляла на себе платье; были какие-то неизвестные голоса, звуки, лица, нечто постороннее и далекое обступило ее со всех сторон, и она растерялась и ничего не могла понять; и потом ей очень хотелось выпить горячего чаю с молоком, смягчить в груди, ей казалось, что от этого все еще может исправиться. Она стала думать, как бы превозмочь себя и вскипятить чай. Тяжелый и долгий приступ кашля выдавил слезы, она утерла их слабой, чужой рукой, она опять подумала о стакане горячего чая и решила попытаться встать, одной рукой придерживаясь за спинку стула, а другой упершись в колени; с усилием выпрямившись, пошла и взяла с полки чайник, налила в него несколько кружек воды и поднесла к плите. Теперь нужно было еще подложить немного дров, всего два-три полена, и оказалось, что это не так уж и трудно было сделать, вот только потом разогнуться было не просто, и все поплыло перед глазами и сместилось, и раздался в ушах тонкий, тупой звон, и, когда он оборвался, она словно переступила какую-то черту в иной мир и сама переменилась; ей представилось, что это хоть и знакомый дом, но это не ее дом, и она жила до сих пор, сама того не зная, в чужом доме, и что здесь есть свой хозяин, и что он все время бродит поблизости от нее и наблюдает за нею, вдруг ей показалась на стене смутная большая тень и опять исчезла, чтобы появиться через минуту в другом месте, и ей стало казаться, что она знает этого человека, и она все старалась не думать о нем; в ней установилось какое-то тихое спасительное равновесие, которое она сама неосознанно поддерживала; ей нравилось и нужно было такое состояние; она не могла припомнить, кто он, в чем-то он был похож и на бывшего ненавистного мужа, но это был не он, да и вообще в доме никого не было, она это знала. И, однако, никак не могла избавиться от ощущения присутствия постороннего, кого-то враждебного и совершенно чужого; ей казалось, что он непрерывно и упорно наблюдает за нею, иногда даже подходит и садится рядом, и ей было тяжко от этого; стискивая зубы, она отворачивалась к стене и вдруг опять начинала чувствовать: он идет, медленно, неумолимо, идет и глядит, идет словно сразу со всех сторон, и тогда она решила, что это нехорошо и нужно думать о чем-нибудь другом, потому что в жизни все равно ничего не прощается, ни одной малости. И вот перед нею опять был старый русский город, в котором она родилась и выросла, промозглая осень сорок первого года, недельные бомбежки, развалины, неприбранные, разбухшие трупы по сторонам дороги, толпы немецких солдат, хмельных от успеха, и ночи, ночи, ночи, полные страха и обреченности, облавы, ругань с матерью — недалекой женщиной, знавшей толк в одежде и ничего не понимавшей в происходящем. Но это было слишком тяжело, ей хотелось уйти еще дальше, куда-нибудь в детство, когда были тонкие, крысиные косички (кстати, она каким-то ощущением только их и помнила).
— Господи, что же это, зачем? — прошептала она почти бессознательно, потому что никак не могла отвязаться от темного, удушающего, он опять появился и глядел на нее остановившимися глазами, и она почувствовала покорность и безразличие, и, как только почувствовала это безразличие, он исчез, и у нее мелькнула слабая мысль о том, что все еще пройдет, и она дождется сына, и вовсе не так уж и плохо ей, было и похуже, но проходило. Будет совсем несправедливо, если она не дождется сына; самое главное — думать о чем-нибудь хорошем, и чай, кажется, закипел, нужно достать заварку, молока-то все равно нет. Но теперь она боялась вставать с удобного стула; теперь только этот стул был реальностью, надежной и твердой, а весь остальной дом принадлежал только ему; все ходит и ходит чего-то и глядит, то с одного места, то с другого, а ей трудно за ним уследить; вот возьму и забуду, и пусть он сколько хочет ходит, подумала она, и, едва успела подумать, он сразу исчез. Что-то толкнулось ей в колени, и Нина Федоровна, неловко скосив глаза, увидела кошку, выгнувшую спину дугой и державшую длинный пушистый хвост стоймя, его кончик то и дело прикасался к подбородку женщины. Кошка умильно и непрерывно урчала и топталась мягкими лапами, поворачиваясь круглой головой то в одну, то в другую сторону и всякий раз норовя при этом потереться хозяйке о живот, и оттого, что кошка была здоровая и сильная и требовала ласки и пищи, Нина Федоровна совсем успокоилась и забыла о чае, хотя чайник перед ней шипел и фыркал и нужно было снять его с огня. Но вместо этого она ослабевшими руками прижала к себе кошку и, все время боясь, чтобы она не вырвалась, после каждого шага останавливаясь и отдыхая, прошла к кровати и легла, все не отпуская кошку, и закрыла глаза; уютно устроившись у нее на груди, кошка свернулась калачиком, и от нее было тепло и тяжелей дышалось, но Нина Федоровна терпела и как будто стала дремать, но сразу же испуганно открыла глаза: он опять выступил откуда-то, увереннее и явственнее, чем прежде, и у нее появилась странная и больная уверенность, что он теперь не уйдет и будет до конца. Стараясь не двигаться напрасно, она лишь выпрямила чужие, непослушные ноги, хорошо было бы лечь под одеяло и по-настоящему согреться, но она уже начинала чувствовать недостаток времени, оно все сокращалось для нее, и мысли ее становились все слабее, бессвязнее и торопливее, потому что он, тот, которого она теперь знала, все приближался и приближался; ей вспомнилось, как молилась мать, став перед черной доской образа на колени и часто шепча сморщенными, сухими губами так и не ставшие ей известными слова, и ей самой захотелось помолиться; ах, господи, господи, Сашку бы женить надо, извертится парень по бабам, на молодое да красивое они липучие, а потом так и пойдет баловство. Взял бы за себя хоть Ирину, девушка хорошая, добрая. Трофим Иванович в жизни помог бы определиться, на ноги стать, в хорошую семью бы Сашка попал.
Кошка поднялась, насторожилась, уставив тупые уши, и беззвучно спрыгнула на пол, почувствовала мышей, но Нина Федоровна подумала, что это он подошел и спугнул, и сразу стало холодно в груди и пусто, и как-то все отодвинулось от нее, не было больше ни сына, ни мыслей, ни прошлого, ни дома, ни соседей, и был лишь тяжелый, сырой туман, но она еще довольно явственно услышала стук в двери, звуки падали гулко и редко и пропадали; она обрадовалась. Это Сашка вернулся, подумала она, вот кстати. Пойти открыть. Но она не могла встать и удивилась; вновь и вновь пробуя приподняться на локти, она даже не пошевелилась и от собственного бессилия стала кричать, не слыша своего голоса, но под конец глухота словно прорвалась, и она услышала, но не крик, а шепот, оказывается, она кричала шепотом; что-то зазвенело, ей показалось, что это ветер вынес стекла в окне, это была даже не мысль, а какое-то слабеющее ощущение. Оттого, что стало немного легче, ей очень хотелось спать, и она закрыла глаза; она не могла больше ни вспоминать, ни думать и только хотела как можно скорее уснуть.
К утру буря еще усилилась, стояла совершенная мгла, ветер не давал выходить дыму из труб, и все опять отдыхали; чтобы пробиться под вечер к магазину, пришлось пускать по улице бульдозер; тракторист ничего не видел в кабине и матерился; собралось человек тридцать мужчин, которым, по их словам, позарез было нужно в магазин за крупой и консервами, и, наконец, общими усилиями проход к магазину освободили, сходили за Люськой — завмагом, называя ее ввиду исключительности случая Людмилой Герасимовной и оказывая ей всякие знаки внимания и уважения, потому что всем очень уж хотелось, чтобы магазин открылся быстрее. И Люська, приземистая и крепкая, пришла, похохатывая и поругивая мужиков, не веря ни одному их слову о крупе и о масле, они и вправду стали брать больше спирт и вино, и, когда Люська напомнила им о крупе и прочих продуктах, бригадир трелевщиков Гринцевич перегнулся через прилавок, взял ее за воротник дорогой, от небрежной носки свалявшейся шубы и, чуть притянув к себе, шутливо чмокнул в нос.
— Ах, Людмила Герасимовна, если б я не поторопился…
— Брось, старый кобель, — беззлобно ругнулась она, отнимая у него воротник. — Полвека прожил, а поцеловать бабу не умеешь. То-то Марья твоя и высохла в щепу от такой жизни.
Заметив вошедшего Головина, она быстро поправила теплый пуховый платок и, сразу делаясь строгой и вежливой, показывая свою значимость, сказала:
— Отодвиньтесь, отодвиньтесь, прилавок опрокинете.
Поздоровавшись молчаливым кивком со всеми, Головин вышел и, проваливаясь в снегу, пробрался в контору, посидел за своим столом, вяло перебирая и просматривая бумаги, затем поговорил о жизни со старым истопником, выпил с ним кружку чаю, находясь в беспокойном и тревожном ожидании; сегодня с самого утра было какое-то непривычное настроение, и проснулся он затемно, часа в четыре, и уже тогда понял, что нужно ставить в жизни еще одну логическую точку — неопределенность в отношениях с Архиповой начинала мешать и мучить, и нужно было доводить разговор до конца, и за день это решение уже совсем закрепилось. Он все взвесил и обдумал и был почему-то уверен, что на этот раз будет хорошо. Он ведь и сам до этого ходил кругом да около, все раздумывал, а теперь он все скажет прямо, постарается убедить. Кстати, и сын у нее уехал сейчас, разговаривать будет легче; остановившись на этой мысли, он заторопился, уже начинало темнеть, а добираться в такую бурю нелегко, да и как она теперь там одна?
Едва он вышел за порог, его охватило слепящим, сухим снегом и ветром; чтобы устоять на ногах, пришлось пригнуться и идти по памяти, даже в двух-трех метрах ничего не было видно, и, когда он, наконец, наткнулся на стену дома, он постоял отдыхая. Добравшись до двери и с трудом расчистив ее от снега, он долго и сильно стучал, временами останавливаясь и прислушиваясь; его внезапно охватило бессознательное ощущение тревоги, несчастья, но он все еще успокаивал себя и говорил, что она, возможно, у кого-нибудь из соседей, испугалась бури и ушла и, пожалуй, лучше всего вернуться домой. Он еще раз прижался ухом к холодным доскам двери, прислушался, затем, не раздумывая больше, сильным толчком плеча сорвал запор и оказался в холодном и темном коридоре, и тут, в затишье от ветра и снега, чувство несчастья сразу усилилось, и стало жарко, снег за ушами и на шее потек, и он, не сдерживаясь, шумно распахнул вторую дверь, оказавшуюся незапертой, и, оборвав «можно?» в самом начале, присматриваясь, вытянул шею, затем подошел ближе; в комнате стоял вечерний сумрак, холодный, январский, заполнявший теперь дома рано, с трех часов дня, и хотя горел свет, сумрак стоял во всех углах; у него появилась внезапная боль и дыхание остановилось, он медленно поднял руку и стал мять занемевшее горло, он опустился на колени, боясь притронуться к неестественно запрокинутому лицу Архиповой, он лишь взял в руки ее ладони, прижал их к себе. Вдруг на мгновение ему показалось, что это всего лишь бред и они, эти маленькие застывшие ладони, еще могут отогреться, он поймал себя на том, что как-то по-особому, не мигая, глядит на них, и невольно вздрогнул, и ему показалось, что руки Архиповой шевельнулись. Он оставил их, осторожно отвел от себя. Его внимание привлек остро выдвинутый вперед подбородок умершей, и он, не отрывая от него взгляда, поднялся и слегка попятился. Наткнувшись спиной на стену, он потер лоб, чувствуя, что больше не может владеть собой. Все прежнее в жизни отступило, поблекло, и он со страхом почувствовал, что губы будто сами собой раздвигаются в мучительной усмешке; от звука вырвавшегося невольно жалкого смешка он крупно вздрогнул, заставил себя отойти от стены, поправил сбившееся на кровати одеяло, опустился рядом на стул, подумал, что нужно прикрыть ей лицо, но только подумал. Не хватало сил двинуться с места, а нужно было что-то делать, немедленно, сейчас, и он, беспомощно озираясь, встал, грузно походил по комнате, сильнее обычного перекашивая плечи; он не знал, что делать. Кричать? Звать на помощь? Вспоминались война, трупы, погибшие друзья, окопы, блиндажи, лагерфюрер фон Зоненберг, Штиберг, Кранц, Кригер, особенно Кригер — помощник начальника концлагеря. У этого было ангельской свежести лицо, ослепительная улыбка, он всех их узнал в лагере на Висле, где было два порядка дощатых приземистых бараков, как раз шла осень сорок второго, и мутные, сизые волны уносили трупы в Балтийское море. Они проплывали мимо круглосуточно, и офицеры концлагеря тренировались на них в стрельбе из пистолетов.
Усилием воли Головин остановил себя — этого не нужно было вспоминать сейчас. К чему? Ничего ведь общего с этой неожиданной смертью. Он взглянул на то, что от нее осталось. Не уберег, сказал он себе, не уберег, все могло быть иначе… Чуть-чуть внимания, и все могло быть иначе.
Не отрываясь Головин смотрел на Архипову, и опять перед ним была осенняя Висла, и в ушах стоял ночной рев Балтийского моря, по берегу которого они метались в поисках лодки после побега из концлагеря; очевидно, умершие все похожи друг на друга. Их было тогда пятеро, и трое, обессилев, остались среди ржавой осенней тьмы; они умирали на глазах, один за другим, едва успев хлебнуть неласкового соленого ветра.
Головин сел, опять встал, в окнах был один ветер, и сам он был один на весь этот холодный, промороженный насквозь мир, и еще пустота большой холодной комнаты, и неподвижность длинного прикрытого простыней тела. Нужно, пожалуй, растопить плиту, позвать людей, сын приедет, а ее уже нет.
Он встал, большой и бессильный сейчас, и уставился в чистый, выскобленный пол, его пугала неумолимость собственной мысли, он вспоминал то, чего не хотел. Он зачем-то долго смотрел на обшарпанный обметок веника в углу, на вымытую, аккуратно расставленную посуду на полке, на прикрытую чистой салфеткой тарелку с хлебом. Это она прикрыла, сказал он себе с пугающим равнодушием и подумал, что сам он почему-то спокоен, невероятно спокоен, словно это не близкий человек умер, а случилось нечто совершенно обычное, будничное.
Головин прислушался, к нему словно вернулся пропавший слух: кто-то пел низким страстным голосом; он медленно оглядел комнату, осторожно ступая, прошел за перегородку и, в недоумении остановившись перед репродуктором, слушая, никак ничего не мог понять. Очевидно, передача местного радио — странная, больная песня:
У девушки с острова Пасхи
Съели любовника тигры.
Ах, съели любовника,
Злого чиновника,
Тигры
В саду
Под бананом!
Никогда не слышал он песни непонятнее и глупее, нужно было выключить, но он дослушал до конца и только потом вынул вилку из штепселя.
Девушка стала мамашей,
И тигры давно облысели…
Какая-то чепуха, он, кажется, повторял назойливый мотив, он судорожно сжал кулаки, стиснул виски и почувствовал под руками частые глухие толчки крови.
— Какая чушь, — с внезапным отвращением прошептал он. — Вот чушь! Тигры не могут лысеть, черт бы вас побрал, как же они могут лысеть?
А потом он отупело сидел на кровати и никак не мог заставить себя подняться, и все ему казалось, что это не он, а кто-то другой, далекий, старый, отвратительно беспомощный.
Нину Федоровну Архипову похоронили только на четвертый день, народу было много, и женщины плакали; в последнюю минуту Головин не выдержал и, не обращая внимания на то, что на него смотрят, сгорбился, поднял воротник пальто и, забыв о машине, ждущей его тут же, пошел к поселку, глубоко засунув руки в карманы и почти не видя дороги, зачем-то считая про себя шаги.
«Пять, шесть, семь, — твердил он. — Семнадцать, восемнадцать… двадцать три, двадцать три, двадцать три… Что двадцать три?» — спохватился он, останавливаясь и боясь оглянуться назад.
Васильев, заслоняясь от колючей поземки, поставил в изголовье что-то вроде невысокого обелиска из лиственницы — тяжелого вечного дерева, и только благодаря этому Александр нашел через неделю заваленную снегом могилу матери.
Прошлое уходит по-разному; каким-то чудом у самого поселка сохранилась громадная, столетняя ель в два обхвата. Ее любили и берегли, и вот, когда солнце пригрело по-настоящему, с ее набитых старым снегом широких лап посыпалась густая капель, пробила снег у подножия до прошлогодней хвои.
Головин помнил еще то время, когда на месте поселка была глухая тайга, именно у этой ели он поставил себе палатку, а жена рядом устроила нечто вроде плиты: углубление в земле, несколько кирпичей, закопченная перекладина. Тогда Иринки еще и не было, она родилась года через два, когда на крутом игреньском берегу уже белел ряд домов и столовую построили; помнится, он специально выделил бригаду рыбаков в десять человек; в столовой кормили почти одной рыбой, тогда рыбы больше было, десять человек успевали заготавливать ее на всю зиму, больше сушили; не хватало самого простого — соли, а хлеба давали по пятьсот граммов, тяжелого, водянистого. Еще охота выручала, сейчас вот Мефодий Раскладушкин совсем опустился, а тогда в сопки ходил, специально ему карабин пришлось выпросить в военкомате, иногда по три-четыре человека с лошадьми отправляли за ним, чтобы добычу перетащить в поселок; помнится, однажды медведь вывернул ему плечо, повредил ногу, и он шестьдесят километров до поселка почти полз и только перед самой конторой свалился. Потом мальчишки ходили за ним, раскрыв рты, и надо же ему было связаться с такой бабой. Если бы не на глазах происходило, нельзя поверить, что человек может так перемениться. Да и вообще в жизни все идет по каким-то своим законам; вот и у него самого далеко не простые отношения с непосредственным начальством, с райкомом, областью, много дел, всякие планы и заседания, какая-то глухая тоска сделать нечто свое, а с другой стороны, он уже словно намертво связан со всеми людьми в поселке; он до мелочей знает их жизнь, их дурное и хорошее, и это тоже его жизнь, он обязан думать о них, вот Ивану Шамотько квартиру побольше нужно, ждет второго ребенка. Раскладушкин опять запил, ходит в пожарниках, старается, но как только жена начинает пить, все у него идет насмарку; и самое главное — что-то такое с Ириной творится, не поймешь, диковата стала, была бы мать жива — другое дело, а то как с ней до конца договорить. Стыдится, возраст такой, и ему неловко; вот завтра в область лететь, остается одна без присмотра, кругом парни, и Косачев рядом, в одном доме, опять бабы по поселку пойдут языками чесать. А у нее на носу выпускные экзамены; вот так и погрязаешь в мелочах, сказал он себе, вдыхая запах разогревшейся после полудня хвои, и поездку не отложишь, и никого другого не пошлешь. Почкин ничего не добьется, он отношений ни с кем не захочет портить, а там нужно будет и по столу стучать и в обком идти доказывать. Без дополнительной техники плана не выполнишь. Вообще-то странно, надо будет с Павлом поговорить; здоровый ведь парень, двадцать восемь лет, должен понять, что в таких местах с условностями приходится считаться, надо ему помочь комнатенку какую-нибудь подыскать.
Головин задумчиво посмотрел на далекую острую вершину ели (почему его все-таки тянет это дерево?), опять вернулся к беспокоящей его мысли о Косачеве. Интересно, что это у него с Галинкой Стрепетовой не сладилось, а видно, проняло ее, уехала, говорят, живет где-то в Днепропетровске. Да что это, впрочем, я, поморщился Головин, стыдно же, мельчать начал. Мало ли что бабье будет говорить, не от доброй жизни, видать, парня сюда забросило; как он об отце всегда расспрашивает, словно откровения ждет, а отцу тогда было чуть больше, чем сыну сейчас. Тридцать три года было Андрею Косачеву, и время тогда проще было, какие там поиски да сомнения, надо — значит, надо. Трудно умирал Андрей; удивительно, кажется, все забыто, но это только кажется, вот коснулось дело, и опять все перед глазами; как раз Смоленск оставили, их осталось всего несколько человек из роты; они шли каким-то болотом, грязные, оборванные, кто-то тащил тяжелый ПТР; когда под вечер выбрались, наконец, на сухое, тут же свалились в чахлый кустарник; Андрей все просил пить и бредил, и он, Головин, покачиваясь от усталости, ходил с какой-то жестянкой искать хорошую воду. Андрей умер утром, как раз солнце всходило, и перед самым концом ненадолго пришел в сознание, большеглазый, в неделю опавший до костей, он все говорил о сыне, о Москве; как-то разумно так говорил и ясно, как иногда говорят люди перед концом; но потом Головин забыл его слова и только одного забыть не мог: его рук, ощущения длинных узких ладоней, медленно и неумолимо терявших тепло; он все не отпускал Головина, и, очевидно, это последнее ощущение его умирающих рук помогло потом пройти сотни верст в текучих колоннах пленных, на тех бесконечных дорогах русской осени сорок первого.
Через несколько дней после отлета Головина в область, второго апреля, Александру сровнялось двадцать, и это событие решили сообща отметить.
Пришли вечером свободные от работы молодые шоферы, трактористы, чокеровщики. Иван Шамотько принес гармошку, поллитровку в кармане; женщин не было, и на двух столах, сдвинутых вместе, стоял графин с разведенным спиртом, разнокалиберные стаканы, вскрытые банки консервов; Афоня все пытался навести порядок, но никто не слушал, и он махнул рукой. Плотно стоя вокруг стола, выпили по первой, желая всякой ерунды и перебивая друг друга. Афоня зацепил масло, придвинул к себе тарелку с мясом, оглянулся, как бы приглашая заняться делом и остальных, и сказал:
— Любит попить да поесть рабочий человек в наш исторический век. Налегает понемножку на нож да на ложку, а тот, кто глуп, — на собственный пуп.
— Хорош соловей…
— Этого песнями не прокормишь.
— За столом хорош, в работе пригож.
— Работник из тебя, как из меня музыкант, Афоня.
— Рупь длиннее — жизнь короче, — хохотал Холостяк, закатывая от удовольствия глаза. — А кто этого хочет?
— Хватит, Афоня! Ну и людина же ты, сроду такого не бачил. Був бы при начальстве такой речистый. Сказывают, ты вчера с Роботом деляну зачем-то обмеривал?
— Я? — Афоня подсунулся под самый локоть Шамотько, и тот, усмехаясь, скосил на него темный блестящий глаз.
— Ты, сказывают люди, еще с этим… Кузнецовым из треста.
Александр, третий день как поставивший трактор на ремонт, переспросил:
— Кузнецов опять здесь?
— Туточки, промеряют чего-сь. Робот кругом его вьется, директора нема…
— Это элементарно нечестно! — Анищенко, волнуясь, с силой пригладил и без того послушные, мягкие волосы. — Ну Почкин недаром Роботом зовется, а от Кузнецова я не ждал: воспользоваться отсутствием Головина. Все равно Трофим Иванович свое докажет, зря ты, Афоня, стараешься, быть тебе вместе с Кузнецовым битым.
— А я что? — пожал узкими плечами Афоня. — Мне наряд в зубы — и давай. Кузнецов что-то насчет собрания говорил, меня выспрашивал. Вы, говорит, Афанасий Демидыч, как думаете?
— Афанасий Демидыч? — Шамотько смешливо прикрыл усы ладонью. — Неужто так и сказал: Афанасий Демидыч? Який же вежливый людина, ай-ай…
— Хохол безмозглый! Кузнецов культурный человек, он любого уважит. А ты дубина неотесанная, знаешь свою баранку и верти.
— Хватит вам…
— У тебя же практического смысла ни на грош, — наступал Афоня, — дочку вон хочешь. А что девка? Чужой товар, дрожи потом, чтоб не притащила в подоле; сын — другой табак, если принесет, то в кармане.
— И чего вы, Афанасий Демидыч, теряетесь? — невозмутимо осведомился Шамотько. — Пора с Почкиным блат заиметь. У него, я бачу, давно думка директором стать. А тебя в заместители. Так?
Афоня не успел огрызнуться — все засмеялись; Анищенко, слегка захмелевший, с пунцовыми щеками, стукнул кружкой и сказал:
— К черту Робота! Новорожденному Александру, для девочек — Сашеньке, а для нас примерному товарищу и трактористу, кто что припас — выкладывай.
Освободили на столе место, раздвинули стаканы и банки. Анищенко нашел свое пальто, принес галстук и электрическую бритву в красивом футляре. Шамотько достал откуда-то с радостной ухмылкой целую связку детских сосок, книги, набор гаечных ключей и отверток, губную гармошку в инкрустированном футляре. Афоня Холостяк деловито отвернул полу пиджака, извлек какой-то пакет, опрокинул его над столом, и на кучу подарков, звеня и переливаясь, хлынула струя мелочи. Иван Шамотько попробовал одну из монет на зуб, шевеля ноздрями, свирепо уставился на Афоню.
— Ребята, да це ж фальшивая монета!
Афоню подхватили на руки и, как он ни дергал ногами и ни кричал, протестуя, выставили за дверь; он тут же вернулся и с таинственным видом сообщил:
— Хлопцы! Тш-ш! Послушайте, за нами тут слежка, баб кругом полно…
— Ну…
— Провались я на этом месте!
Заслоняясь от света, Анищенко и Афоня прильнули к окнам, Александр остался у стола, сидел, сгорбившись, рядом с Шамотько и смотрел на пламя чадящих свечей, на шевелящиеся на стенах уродливые и большие тени. Косачев предложил было пригласить женщин, но на него дружно зашикали, и Афоня стал деловито завешивать окна. Было весело и неуютно; Александра сейчас раздражал шум, наспех, неумело собранный стол, раньше день рождения они всегда отмечали с матерью, с нею был дом, очаг; выходя на улицу, о нем не думаешь, но к нему всегда возвращаешься, чтобы согреться, а теперь были лишь пустые холодные стены. Возвращаясь с работы, он, не раздеваясь, садился на табурет матери в кухне, а потом уходил к ребятам в общежитие; на днях ему приснился неясный незнакомый город, горбатые, мощенные булыжником улицы, развалины зданий, взрывы, искаженное болью лицо матери. Все мелькнуло и исчезло — он проснулся, только часто билось сердце. Когда-то это было, он не сомневался, но когда, где? Спросить было не у кого, после смерти матери он сразу почувствовал, что почти ничего не знает о ней. Ослабевший от нервного сна и от смутной тоски, он лежал в постели и вспомнил, как шел по глубокому снегу к кладбищу и какой был жестокий мороз, звонкое стеклянное небо и пустота в голове. Деревянный памятник на могиле был занесен снегом — сиротливо чернела затесанная, залитая застывшей смолой верхушка, и он долго слезившимися от морозного ветра глазами глядел на нее, им владело странное чувство недоверия и нереальности.
Была незаметная, молчаливая женщина, мать, он вспомнил ее теплые руки, долгие зимние вечера, их чаепития втроем с Васильевым; он не мог представить ее всю, не мог вспомнить чего-то самого главного и говорил себе, что он мерзавец, эгоист, ничего не замечал, был занят собой, а рядом угасал человек, самый дорогой и близкий. Сейчас прежней остроты уже не было, но чувство вины не проходило. Почему он так и не узнал ничего об отце? Мама ты, мама, неужели бы он не понял? Что бы там ни было в твоей жизни, теперь все равно поздно, слишком поздно, теперь гадай, что случилось, какой недуг источил.
Александр окинул взглядом стол, лица друзей, он все время чувствовал себя скованно и неловко, и было в нем подспудное тоскливое желание освободиться, почувствовать себя увереннее, и он думал, что нужно жить проще, что не только он один виноват в случившемся, такая уж судьба, очевидно, и нужно заставить себя и встряхнуться как следует. И ребята собрались ради него, вон Шамотько с Афоней, им захотелось выпить, от жен отговориться чем будет, а Косачев пришел из любопытства, и все же ерунда получается. Мишка свечей где-то достал, словно хоронят кого, черти.
Но они шумели, не обращали на именинника никакого внимания. Шамотько доказывал Косачеву на клочке промасленной бумаги преимущество бензомоторных автомобилей перед газогенераторными, и тот, ничего не понимая, раздраженно косился на Анищенко, пиликавшего на губной гармошке; Афоня озабоченно рылся в книжном шкафу, и Александр подошел к нему.
— Я у тебя вот это возьму почитать, — сказал Афоня, протягивая увесистую пачку книг, и Александр, перебирая их, с интересом поглядев Афоне в лицо, с трудом удержал невольную улыбку; среди отобранного были «Житие протопопа Аввакума», «Театральный Париж сегодня».
— Протопоп-то зачем тебе, Афоня? Да нет, я ничего, бери, только не потеряй, книга-то не моя — Васильев дал посмотреть. Это уж действительно протопоп был, самого царя как хочешь обзывал, и бабы за ним бегали.
В окошко постукали, сдернув одеяло, Анищенко прижался лицом к стеклу и засмеялся.
— Видишь, за нами тоже бегают, кажется, девчата балуются.
— Ладно, вам бы только девки, — сказал Афоня, — давай лучше за стол. По посошку на прощанье, девки для вас найдутся, друзей берегите.
Выпив по последней, все отправились в клуб, киносеанс уже начался, и Александр, выждав время, выбрался из зала, ему не хотелось сидеть в духоте, возбуждение от встречи с ребятами проходило, и стало опять пусто; вот посидели, позубоскалили, а дальше опять то же самое, хоть в общежитие к ребятам переходи.
Запахнув легкое, короткое пальто, он остановился, идти было некуда. С берега тянуло сыростью, слышался шум ледохода; настроение совсем испортилось, когда он подумал о Васильеве, который ни с того ни с сего вдруг отказался прийти, а ведь после смерти матери сам предлагал жить вместе. Может, из-за этого обиделся? Надо как-то самому сходить, ведь никого у старика нет и не будет, и делить им абсолютно нечего. Да, впрочем, все это как-нибудь образуется; как жить дальше, вот что важно. При матери было все налажено и шло как-то само собой, задумываться особо и не приходилось, а теперь иной табак, оказывается, самое простое — это заработать сотни две, нужно еще уметь их истратить. Вот уже ни одной пары крепких носков не осталось и белья нет. Может, и в самом деле жениться? — подумал он, выходя на пустынный и темный берег, к штабелю старого, полусгнившего леса, сваленного здесь невесть когда и зачем и потом забытого. Отыскав место в затишье, он сел лицом к реке; редкие, проплывавшие мимо льдины иногда наталкивались друг на друга, раскалывались, и в пространстве над рекой непрерывно держался свой особый звук, какой-то осторожный, медленный шорох. И если раньше мысль о женитьбе проскочила как-то случайно и неожиданно и он подумал об этом с определенной долей насмешки, то сейчас, глядя на плывущие льдины, он опять вернулся к этой мысли, и она показалась ему не такой уж дурацкой; он вспомнил Галинку, и вдруг так ясно и подробно, что самому стало неловко и жарко; он расстегнул пальто, потянулся с каким-то долгим нечленораздельным звуком, смутившим его окончательно. Как-то ребята звали на второй участок, говорили, что там есть трое свободных баб, можно подбросить десятку и остаться на ночь; знать бы точно, где живут, можно бы смотаться, всего десять километров. Да, впрочем, и это не то, тут же подумал он, представляя, что придется говорить о деньгах, ну, принести бы там спирту, выпить вместе, другое дело. Гадость, гадость, сказал он с неожиданным отвращением; пожалуй, он все усложняет, вот тот же Афоня смотрит на это проще, рассказывает, если придется, без всякого стеснения. Это все оттого, что я пьян сегодня, решил он, а самое лучшее — это в самом деле жениться, взять Ирину, и сразу все наладится, станет на место. Но ему тут же стало окончательно нехорошо и стыдно оттого, что он именно сейчас подумал об Ирине; хотя он отрицал, была подспудная связь между мыслью о ней и тем, что он думал раньше.
И не хотел, а под вечер, возвращаясь с работы веселый и голодный, встретил Ирину, вернее, она сама вышла из калитки и сказала:
— Добрый вечер, возьми телеграмму. Тебя не было, я расписалась.
— Спасибо, — сдержанно сказал он, вспомнив вчерашнюю ночь и от этого смущенно хмурясь и вчитываясь в скупые слова телеграммы с большим, чем это надо бы, вниманием.
— От Генки Калинина, помнишь, — сказал он. — Так, ерунда, денег взаймы просит.
Сунув телеграмму в замасленный карман комбинезона, из которого торчал плоский гаечный ключ, и заметив ее взгляд, он добавил:
— Все на ремонте стоим, запчастей нет, заработка тоже. Что отец, скоро? Он там по этому вопросу должен хлопотать, — Александр посмотрел на нее тепло и открыто и тотчас опустил глаза; в конце концов после того, как он, пьяный, едва не замерз на дороге, а Ирина приволокла его домой, не мог же он не испытывать к ней просто чувства благодарности, и ему захотелось сказать об этом. Он спрятал в карман грязные, в ссадинах и порезах руки; улыбаясь, Ирина молча наблюдала за ним, Наискосок, на другой стороне улицы у магазина несколько человек о чем-то громко разговаривали. Гринцевич колот у своего домика дрова, высоко и сильно взмахивая топором; у конторы леспромхоза Раскладушкин копался у пожарного щита — летом пожарнику всегда прибавлялось работы. Увидел Александр еще и тайгу и далекие сопки с белыми снежными вершинами, а мысленно увидел еще дальше — года два назад он проехал по Игрень-реке до самого устья, до океана; тогда была самая пора осенних бурь, на берег наползали тяжелые непрерывные волны; он подумал, что сейчас океан, вероятно, другой, залитый солнцем, ленивый; он подумал, что ничего не знает, ничего не видел, только работа, лесовоз, трактор, вывезенные и стрелеванные кубометры, торопливые обеды у костров; и еще он понял, что совсем по-мальчишески волнуется; в нем почти с физической ощутимостью шевельнулась тоска по старым, простым и светлым отношениям с Ириной; он подумал, что она все время вдвоем с Косачевым, и у него сжались губы и потемнели глаза; он посмотрел на нее тяжело и пристально.
— Что это ты? — спросила она удивленно.
— Я люблю тебя, — сказал он неожиданно и для себя и для нее, каким-то чужим голосом, почти угрожающе, и увидел, что лицо у нее стало изумленное и растерянное, почти расстроенное; она беспомощно мяла свои пальцы, и ему мучительно хотелось взять их и поцеловать.
— Слышишь, я люблю тебя, — повторил он вместо этого угрюмо, сделавшись вдруг каким-то неуклюжим и неловким.
— Ну ладно, — опомнившись, сказала она тихо. — Пойду.
— Подожди, — остановил он, желая, чтобы она ушла, и боясь этого. — Как у тебя с экзаменами?
— Хорошо. Завтра последний, по физике. Зубрила всю неделю, а голова совершенно пустая, завалю, ох, завалю обязательно.
— Это всегда так кажется.
— Да, — отозвалась она неохотно, коротко оглядывая его, и оценивая, и настраиваясь уже полузатухшим, враждебным чувством неприязни к нему за старую обиду; больше всего она хотела бы сейчас уйти, но не могла этого сделать; после его неожиданных, даже каких-то диковинных слов между ними невольно установилась особая связь, и она чувствовала ее и не знала, как же ей быть дальше.
Проходивший с работы мимо них Анищенко взмахнул промасленной телогрейкой и сказал:
— Салют!
Они молча кивнули ему; они оба не хотели, чтобы он подходил сейчас, и это короткое единение что-то разрядило.
— Как ты теперь живешь? Трудно, поди, хозяйничать? — спросила она, по-прежнему пряча глаза, но успевая отметить про себя грязный ворот его рубахи, оторванную верхнюю пуговицу.
— Ну, это ерунда… — пренебрежительно отмахнулся он с облегчением. — У меня железное расписание, по субботам — мытье полов, по воскресеньям — стирка, для самого себя человек должен все уметь.
— Ого! А я-то хотела тебя пожалеть, ну, думаю, пропадет сосед без женских рук.
Они понимающе улыбнулись друг другу, посмотрели на Раскладушкина и опять улыбнулись, как заговорщики, и дальше, в продолжение всего разговора, оставалось ощущение, что они двое знают такое, о чем другие даже не догадываются; они разошлись с твердой уверенностью в скорой встрече, хотя ничего об этом не было сказано, и позже, когда светло-лиловый вечер надвинулся на поселок и в таежных дебрях звонко отзывалось эхо, Александр пришел к Головиным; на нем был лучший костюм, серый, чистая, плохо выглаженная рубашка. Косачев и Ирина ужинали, и он сразу почувствовал себя неловко и подумал, что зря вырядился, можно было прийти и в спецовке.
Ирина пригласила его к столу, и он, сам себе удивляясь, поблагодарил каким-то чужим, ненатуральным голосом, отказался и попросил взаймы соли.
— Понимаешь, сварил суп, а посолить нечем, в магазин бежать не хочется.
Косачев придвинул к себе тарелку.
— Куда это годится, старшой? Жениться надо, пора.
— А тебе никто не советовал этого? Ты, кажется, чуть старше, опыт есть, и шансов больше.
— Хватит вам, — вмешалась Ирина, — тоже нашли о чем говорить.
В комнате, уютной и светлой, золотились слегка обои, и в темных глазах Ирины, на смуглой коже был тот же золотистый оттенок. Александр опустил пакетик в карман. Пахло гороховым супом, весело потрескивала печь; ему не хотелось уходить, и, когда Ирина еще раз пригласила к столу, он сел. На второе была жареная медвежатина с моченой черемшой; придвигая к Александру черный хлеб, Ирина поймала его взгляд и сказала:
— Ешь… Ты же любишь, вон как отощал, ты хоть в столовую дорогу знаешь?
Ловко действуя ножом и вилкой, Косачев положил кусок в рот, удивленно присвистнул:
— Честное слово, не блюдо — азиатская фантазия.
Александр покосился в его сторону, ничего не сказал, на работе он, несмотря на молодость, привык чувствовать себя старшим, и бывали минуты, когда, разгорячившись, он даже покрикивал на своего чокеровщика, и тот ни разу не огрызнулся, лишь как-то странно и сухо улыбался одними губами. Но вот таким, изящным, легким, улыбающимся, Александр видел его впервые; сейчас Косачев небрежно, и, может быть, невольно, нет-нет да и подчеркивал каким-нибудь замечанием или жестом разницу между Александром и собой, и Александр это безошибочно чувствовал, и у него появилось и все росло озлобление. Он был сильнее Косачева и знал это, но дракой здесь нельзя было помочь, он это тоже знал, и было трудно и непривычно сдерживаться, когда можно было решить все просто и быстро, и от такого непривычного состояния он терялся все больше. Он знал за собою одну слабость и боялся ее, и Васильев говорил, что нельзя делать вид, будто тебе все всегда известно, — лучше промолчать и послушать. Когда Косачев зачем-то завел разговор о Москве, о Греции, стал называть неизвестные имена и книги, Александр, удерживаясь, молчал, хотя сразу почувствовал, что удержаться не сможет, сорвется, и со стороны опять будет смешно до нелепости; и потом у него была твердая уверенность, что, затеяв разговор о всяких высоких материях, Косачев просто хочет ему с Ириной, самое главное — ему, показать себя во всем блеске и то, что он, хотя и ест за одним столом и на работу вместе ходит, не чета им, и они никогда не смогут дотянуться до него, вон уже за римскую историю взялся, подумаешь; Крассу отрубили голову и носили на копье перед легионами, мало ли с тех пор срублено других голов.
— Что это, — весело сказал он, прерывая рассуждения Косачева на самом интересном месте, — лекция для малограмотных?
— А что в этом плохого? — тут же, словно ждала, вмешалась Ирина. — Мне, например, интересно, продолжайте, Павел Андреевич, пожалуйста.
— Так а я о чем толкую? — Александр недоуменно пожал плечами, уткнулся в тарелку, но тут же вновь поднял голову. — Я ведь без всякого, без обиды, в жизни так устроено — одним одно, другим другое. Кому здесь, кому в Москве или Париже. В иную книжку заглянешь, вроде она и о каких-нибудь краях отдаленных сделана, а сразу видно, что вдали ее сработали от этих краев-то, откуда-нибудь из Москвы.
— Ну, это ты зря, — сказал Косачев, — это от другого зависит, от таланта. Я в этом, например, твердо уверен, хотя большому художнику, созревшему, необходимо быть в гуще различных течений, а они, как правило, больше всего и чувствуются в столицах. К сожалению, и ценности мировой культуры сосредоточены в немногих местах.
— Ну еще бы, где же вам еще жить, как не в Москве? Это уж нам, сиволапым…
— Брось, Саша, я же серьезно говорю. Для таланта важен не местный колорит, не отдельно взятая область жизни, а концентрированный дух эпохи. Где сильнее всего кипение умов, борьба течений? Ты же не станешь отрицать, что не здесь, среди лесорубов.
— Ну чего ты споришь, Саша, — вмешалась Ирина, — ведь Павел Андреевич больше нас знает.
— Я, я, — рассердился Александр. — Я об этом и думать не хочу; мое дело простое. Какое мне до этого вообще дело?
— В самом деле, расходился, — остановила Ирина его, стараясь смягчить разговор. — К чему такое ребячество? Мне, например, и не представляется, как бы я жила без того же князя Болконского, без Наташи, да ты же и сам читаешь запоем.
— Так, Ирина, умница, — Косачев легонько сжал смуглую кисть девушки. — Вы оба по-своему правы, только ты зря, Сашка, фрондишь. Знаете, от гениальной книги остаются образы, судьбы, страсти, они как бы начинают жить в тебе самом, начинают мучить тебя. Ты смеешься, плачешь, у тебя все на дыбы становится, ты и хочешь противиться, да не можешь — той силе правды, что есть у гения. А просто талантливая вещь оставляет всего лишь приятные ощущения, проходит время, и все это расплывается и забывается. Я к тому об этом говорю, что гениальное нужно всем, в том числе и любому рабочему. От гениального у каждого в жизни перемены есть.
Все время чувствуя на себе темные глаза Ирины, Александр уже почти не слушал Косачева, у него появилось и все крепло твердое убеждение, что пришел он не зря, Ирина ждала этого; внешне она, как всегда, та же, ровна и спокойна, и даже чересчур спокойна, но когда она глядела на него, в глазах у нее невольно теплилось ожидание; он давно не был с ней вот так близко и безошибочно чувствовал в ней какие-то перемены, ему казалось, что она и разговаривает и держится иначе, чем раньше; наверное, это еще оттого, что у него мать умерла недавно, Ирина сама без матери выросла и теперь жалеет его; хорошо бы попросту походить с ней где-нибудь, побыть совершенно одним, без этого надоедливого москвича. Прорвало его сегодня, так и сыплет; кажется, и умный человек, а понять не может, что никому здесь сейчас не нужна его трескотня, другой бы давно догадался и вышел куда-нибудь. А может, как раз он и не хочет этого?
С какой-то неожиданно сильной, почти болезненной неприязнью и к самому Косачеву и к его явному желанию быть интересным и своим здесь, Александр аккуратно положил вилку, медленно отодвинулся от стола, так же медленно достал папиросы, закурил, Ирина встала и принесла из другой комнаты тяжелую чугунную пепельницу; Александр с трудом удержался, чтобы не перехватить мелькнувшую перед ним узкую знакомую руку…
— Спасибо, Ирина, обед замечательный, — сказал в это время Косачев. — Я лично безоговорочно подписываю тебе аттестат зрелости. Бригадир, думаю, не против? — спросил он, глядя прямо в глаза Александру понимающе и с некоторым вызовом, и тот, не шевелясь и не отводя взгляда, пожал плечами:
— Конечно, нет. Что за разговор?
Ирина уловила его напряженный взгляд, беззлобную усмешку Косачева и спокойно сказала:
— Хватит, ребята, мне завтра экзамен сдавать, я думаю, вы не обидитесь.
— А я со стола уберу, посуду вымою, — тотчас предложил Косачев, продолжая находиться в легком и приятном возбуждении, которое к нему пришло в этот вечер сразу после появления Александра и которое было вызвано и усталостью после трудного дня и неосознанным желанием показать и другим и себе, что всегда была, есть и будет иная жизнь, не только топор, лопата, все больше утомлявшие, и плоские разговоры на перекурах, на работе, где каждый олух мог посмеяться его неловкости и неумению; а может быть, это крылось гораздо глубже; он ведь и сам все чаще начинал думать, что эту неопределенность пора кончать. И если он несколько переборщил, втянувшись в невольную игру, давно идущую между этими симпатичными ребятами, то только от скуки и, вероятно, от легкой зависти к ним; у них все это свежо и чисто, у него так уже не будет и не может быть. Одним словом, нужно быть посдержаннее, все-таки Ирина взрослая девушка, интересная и с характером, а то еще возьмешь да и влюбишься по-настоящему.
— Я, Павел Андреевич, скоро приду, — Ирина остановилась против него. — Я погуляю немножко, а то голова тяжелая. О чем вы так задумались?
— Совершенно ни о чем, простое блаженство от хорошего обеда, — сказал Косачев и понял, что спросила она ради приличия и ей не терпится скорее выйти с Александром, очевидно, что-то меняется опять в их отношениях, а он заслушался собственным голосом, и получилось смешно, они ведь только друг о друге думали.
Он молча и шутливо погрозил ей, и она улыбнулась в ответ со свободой и радостью в лице; она сейчас понимала и любила его той постоянной и ровной любовью, какой счастливые люди любят все вокруг себя: солнце, дом, зеленые деревья, соседей и близких; она бы сказала ему об этом, если бы твердо была уверена, что он не обидится; в ней сейчас говорила врожденная женская склонность к влекущей и бессознательной игре, ей хотелось подразнить и Косачева и Александра, пришло какое-то бездумное настроение; вдруг показалось, что ей необходимо что-то сделать немедленно; накинув на плечи старую отцовскую куртку, она вышла на улицу вслед за Александром — сильно чувствовалась весенняя сырость.
— Спокойной ночи, Саша, — сказала она, придерживая полы куртки и поеживаясь, и от этого как-то сразу успокаиваясь. — Хорошо, что ты зашел, знаешь, не сердись на Павла Андреевича. Он просто такой человек, ему, наверное, скучно здесь, с нами, вот он иногда и начинает подшучивать.
— Отчего мне сердиться? — спросил он. — Ты лучше скажи, когда мы с тобой теперь встретимся.
— Не знаю, — сразу же отозвалась она и, смягчая невольно прозвучавшую враждебность в голосе, добавила: — Вот сдам последний, может быть…
— Хорошо, — сказал он, — значит, завтра.
— А если я провалю?
— Не провалишь, не имеешь права, — засмеялся он и, удерживая себя от желания обнять ее, отступил шаг и второй. — Спокойной ночи.
Она представила его в пустом совершенно доме и еще долго стояла, зябко кутаясь в куртку и вслушиваясь, как он пробирается по растекшимся лужам, с тревожным и внезапным чувством какого-то неясного ожидания.
В Игреньском леспромхозе, как и обычно весной, шли подготовительные работы, очищались от порубочных остатков старые лесосеки, и в тайге, сырой, ветреной, с густыми проплешинами ноздреватого снега, с утра до ночи полыхали огромные костры. Готовились под рубку новые массивы, убирались зависшие деревья, прокладывались новые дороги — они уходили в тайгу все дальше и дальше от поселка; шоферы и трактористы ремонтировали свои машины — готовились к летней трелевке и вывозке, ждали, пока просохнут дороги; бригады плотников подновляли мосты и настилы, проложенные по топким местам.
Бригада Васильева, временно усиленная чокеровщиками, корчевала ус в глубь Чертова Языка, в намеченный в зимней вырубке узкий участок тайги с запасом в полмиллиона кубометров древесины, глубоко вклинившийся в непролазные топи Гнилой тундры; дни установились теплые и легкие, хорошо росла трава, и открытые солнцу поляны уже густо покрылись зеленью. И на этот раз, как всегда перед началом работы, сели отдохнуть и покурить, и Афоня сразу же снял с себя куртку, накрыл ею узелок с обедом; от непривычной работы тело за ночь не отдохнуло, в плечах и пояснице держалась тяжесть; против обыкновения он курил молча, затем достал напильник и стал вострить лопату. Васильев покосился на него, но ничего не сказал; отложив лопату, Афоня взялся за топор, поглядывая иногда на старую лиственницу, до которой они вчера дошли. Ее предстояло валить первой, и придется попотеть, потому что земля еще не отошла, в полуметре начиналась мерзлота, опять придется работать ломом. «Надо будет на зиму на курсы шоферов пойти, — подумал Афоня, — а то ведь так и подохнешь пешка пешкой, ничего, кроме топора, не увидишь. Сел себе за руль и поехал, все легче будет». Не ожидая, пока Васильев даст команду, он взял лопату, походил вокруг лиственницы, сначала счистил и отгреб в стороны слой старого мха, затем стал обкапывать толстые, темные корни, уходившие во все стороны; под бедным, на штык лопаты, слоем подзолистой земли показался промороженный песок, и Афоня, отбивая его от корней, рубил сверху вниз лопатой, как топором, надсадно и привычно при этом ахая; он скоро разогрелся, спина вспотела, и усталость в теле прошла; в однообразной и тяжелой работе был свой захватывающий смысл; Афоне сейчас хотелось поскорее свалить старую лиственницу, и он больше ни о чем не думал, да и думать было некогда, все уже, каждый свое, работали. Васильев тоже возился с пилой, пробуя, то включал, то выключал ее; подошел Косачев с топором и, примерившись, стал обрубать освобожденные от земли крепкие, смолистые корни, и топор при неудачном, пустом ударе начинал как-то по-особому, беспомощно и долго, звенеть. Отдыхая, Афоня навалился на черенок лопаты грудью и с тайным удовольствием глядел на рубившего Косачева и опять думал, что нужно обязательно попроситься у директора на курсы, и тогда он через год проедет по дороге, которая проляжет к Чертову Языку. И потом баба не будет так заноситься, шофер — это все-таки не чокеровщик. Он понаблюдал, как рубаха на спине у Косачева начинает темнеть, и, мысленно сказав ему: «Давай, давай, москвич», опять стал рубить и отбрасывать песок, стараясь опередить Косачева и не дать ему отдохнуть и от этого беззлобно про себя посмеиваясь. Незаметно прошло часа два, и все, кроме Васильева, распиливавшего поваленные вчера деревья, собрались в одном месте покурить, и, хотя Васильев и раньше Не всегда останавливался на перекур, сейчас Афоне не понравилось это, у Васильева в запасе всегда был крепкий самосад.
— Медведь чертов, — сказал он с явным осуждением. — И куда торопится? Все равно все деньги не загребет.
— Помолчал бы ты, болтень, — возразил ему один из старых рабочих бригады Васильева. — Тебе деньги не нужны разве? У тебя вон семья, а ему зачем, солить их ему, что ли?
— К старости и начинают жадничать, вторую неделю без перекуров жмет. По десятке поденка, не меньше, и все мало. Что ему, тыркнул пилой — и дальше.
— Да ты зубоскалишь, Афоня, — сказал тот же рабочий сердитым тоном и с недовольным выражением на лице, которое показывало, что ему не в новость пустая болтовня Афони и что сам он не верит ни одному его слову. — Тебе без этого жить скучно.
— Все вы тут спелись, — сказал Афоня, — подумаешь, герои. Если все курят, почему ему не остановиться, что он из себя строит особую шишку?!
Откинувшись на спину, Афоня замолчал, глядя в небо и отдыхая; в конце концов он и сам не верил своим словам о Васильеве и втайне уважал его, как уважают в народе человека, умеющего не только пить, но и работать с полной отдачей; Афоне лишь не нравилось, что Васильев почти не замечал его, и если подсаживался поговорить, то больше к Косачеву; Афоня закрыл глаза от солнца, хорошо было бы сейчас подремать, да некогда, вот чего-то и пила у Васильева замолкла, и портянками воняет. Афоня скосил глаза, Косачев рядом переобувался, и Афоня отодвинулся подальше.
Был солнечный, тихий день, деревья вокруг еще не просыпались, стояли оголенные, с намокшей корой, и не слышно было птиц, для них еще не пришла пора. Афоня вздохнул, сел, вообще-то трудный участок попался, деревья стояли почти вплотную, свежие затесы, успевшие затечь желтовато-бледной смолой, терялись.
— Ну что, встали? — спросил Афоня, дождавшись, когда Косачев натянет сапоги, и тот молча кивнул и подумал, что из этого маленького человека, сложись жизнь иначе, получился бы неплохой офицер, очень уж любит, чтобы ему подчинялись, а ничего для этого нет, ни природной хитрости, ни образования, и вообще какой-то непонятный характер.
— Ты теперь лопату бери, — сказал Афоня, — а я рубить буду, поменяемся.
— Хорошо, давай, — согласился Косачев, подходя к лиственнице и поглаживая черенок лопаты давно успевшими загрубеть ладонями; приноравливаясь, он расставил ноги пошире, стал выдалбливать песок из-под витого, толстого корня, специально оставленного целым; под него в последний момент нужно будет подсунуть вагу и попытаться стронуть дерево.
Когда он пробил, наконец, мерзлоту и добрался до мягкого песка, ладони горели; для удобства нужно было согнуться или даже встать на колени, но он стыдился это сделать и продолжал работать в неудобном положении, и только, когда спина совсем занемела, он выпрямился, вытер лоб и поглядел вверх, на раскидистую и далекую крону дерева, и ему стало жалко.
— Хороша? — услышал он сзади веселый голос, оглянулся и увидел Васильева, тоже смотревшего вверх с легкой улыбкой.
— Хороша, — ответил Косачев.
— Ничего, лет двести стояла. Должна хорошо пойти, видишь, наклон есть. Скоро валить начнем. — И внезапно, не поворачивая головы, Васильев спросил: — Скучно?
— Откуда вы взяли?
— По глазам, скучные они у тебя. А может, трудно? Такая работа сразу не дается, по себе знаю, а втянешься — ничего, замечать перестанешь.
— Пожалуй, я уже и привык, — сказал Косачев. — Мне теперь хоть к геологам в пустыню песок копать.
— Вот и хорошо, — сказал Васильев неопределенно, и глаза у него были цепкие и холодные. — Да только мы часто, бывает, ошибаемся, думаем одно, а на самом дело выходит другое.
— Ну, я так думать давно разучился, — засмеялся Косачев, поглядывая на лопату, — я ведь сам для себя это определил, следовательно, хочу и пройти до конца.
— Может быть, и привыкнешь, — сказал Васильев с некоторым любопытством. — Уж не знаю, до конца или как, — это от тебя самого будет зависеть. А может, ты все это зря затеял, да что-то я не верю. Конечно, оно иногда тянет самому сделать кирпичи, попробовать, с чем это едят, только в наши времена бессребреники давно перевелись.
Ничего не ответив, а вернее, не найдя что ответить, Косачев взялся за лопату и стал опять подрубать и отбрасывать песок, он не заметил, как Васильев, глядя на его узкую и худую спину, коротко усмехнулся; Косачев не обиделся на Васильева, он лишь думал сейчас о его словах, считая, что в них есть своя доля истины и людям, подобно Васильеву, привыкшим просто работать и жить, его никогда не понять, да ведь и сам он, решив съездить к фронтовому другу отца, и не помышлял оставаться где-то в глухой тайге, у черта на куличках, работать вместе с лесорубами и жить. Все ведь и началось с долгого ночного разговора с Головиным; тот точно уловил его, Косачева, неопределенность и растерянность в жизни; ведь оба они даже рассмеялись, когда Головин вслух подумал о возможности поработать с год в леспромхозе, одуматься, отдышаться, перестать гоняться за миражами. А потом встретилась Галинка, а потом уже было стыдно бросать все и уезжать, да мало ли этих «потом». Но самое главное, самое решающее знал лишь он сам, он один, он прятал его от любого постороннего взгляда; это была только его боль, его ахиллесова пята. Это было особое честолюбие не просто какого-нибудь неудачника, а воинствующего; он бы мог стать художником, но у него чего-то не хватило; он мог бы написать хорошую книгу и даже пробовал, никому об этом не говоря, но и здесь его не хватило, а быть репортеришкой в газете…
Когда-то он сказал одной девушке, которую любил до сих пор, сказал будто бы в шутку, что настанет время и он завоюет мир, но это была далеко не шутка, он лишь потом понял, что завоевать мир не так-то просто.
Сзади звенели лопаты, переговаривались люди; Васильев еще раз оглядел дерево, крикнул, собирая к себе бригаду, и, когда все сошлись, он сказал:
— Давайте, хлопцы, попробуем, подтолкнем. Вырубите пару шестов покрепче да подлиннее, ну побыстрей, побыстрей ворочайтесь. Афоня, давай вагу, ну, подходи, взяли — раз, два! Еще — раз, два!
Навалившись грудью на вагу, Косачев все делал по команде, рядом с ним пыхтел Афоня Холостяк. Косачеву сейчас хотелось, чтобы эта лиственница, наконец, поддалась и свалилась, все уже порядком устали, но обкопанное, обрубленное со всех сторон дерево не хотело падать, стояло в яме, как в чаще, не шевелясь; Холостяк предложил пообедать, и все выжидающе смотрели на Васильева. Тот обошел кругом лиственницы.
— И ветра-то, как назло, нет. Давайте-ка, хлопцы, вилки… ваги, попробуем раскачать. Ну давай, навались, ну, раз, два! Взяли!
Дерево, вздрогнув, стало медленно крениться, потрескивая в корнях, и Косачев увидел Афоню, вышедшего на то самое место, куда должна была рухнуть вершина; в первый момент Косачев забыл даже вскрикнуть — Афоня только что был рядом и шепотком поругивался. Слизнув от волнения каплю пота с губы, Косачев растерянно глядел, как Афоня деловито застегивал штаны.
— Беги! — невольно закричал Косачев, выпуская вилку из рук, и сейчас же увидел перед собой влажно блеснувшую спину Васильева, тот, услышав крик Косачева, повернув голову, распрямился. Дерево, кренясь, подрагивало, земля еще прочно держала его, но вместо того, чтобы отбежать в сторону, Афоня, растерявшись, пригнулся, замер, по-прежнему не выпуская из рук штанов.
Не сразу Косачев понял и оценил выдержку товарищей; не успел он опомниться, как несколько рабочих с вилками уже поддерживали клонившуюся лиственницу. Косачеву бросились в глаза руки Васильева, мертвая, судорожная хватка, потемневшие от напряжения мышцы, вздувшиеся бугры на плечах; это так и осталось в душе и долго уживалось рядом с чувством неловкости за свою растерянность.
Потом Афоню хотели побить.
Несмотря на сильную усталость, Косачев долго не мог успокоиться и заснуть, и, наконец, раздосадованный, стал подтрунивать над собою, и все никак не мог устроить ноющие от усталости руки, и спина болела; впервые, как приехал сюда, он с такой определенностью думал о своем положении и о том, что это, вероятно, был не совсем нужный шаг и вряд ли что-нибудь даст ему, да ведь он и не думал об этом, когда решил съездить к Головину, расспросить о смерти отца поподробнее. Ничего нового он так и не узнал; времени много прошло, и подробности стерлись. И не мог Головин знать подробнее: ночь, бегство, что ж, умер и оставили, Косачев поежился в неожиданной судороге, ему представилось не какое-то смоленское болото, где остался отец, а холодная морская зыбь, безлюдные пески, дождь и мертвое, безразличное ко всему тело; а теперь вот жизнь опять идет своими путями, те же надежды и страсти, погибшие все больше отодвигаются; очевидно, и человеческая память бессильна, она тоже устает и слабеет.
После сравнительно небольших споров и не слишком длительной беготни по инстанциям и учреждениям Головину удалось выхлопотать до срока пять трелевочных тракторов и четыре лесовоза с прицепами. Он вызвал телеграммой группу трактористов и шоферов во главе с начальником отдела снабжения Кочегаровым для приемки и транспортировки машин и, облегченно вздохнув, впервые за три с лишним недели неторопливо прошелся по городу, купил Ирине нарядные светлые туфли.
Он не был в городе больше года и теперь отмечал про себя, что стало многолюднее, ярче и беспокойнее. Шли работы по озеленению, то и дело встречались крикливые школьники с лопатами, студенты развозили саженцы; женщины вскапывали землю на клумбах, сажали цветы. Город разрастался, особенно бросался в глаза размах строительных работ, десятки, сотни кранов торчали в разных местах, целые кварталы домов проглядывали свежими стенами сквозь решетки лесов. Стройки давно стали главной приметой времени; Головину осточертели непрерывные разговоры о плане, о кубометрах, о лесе, образовался замкнутый круг, и он подчас начинал думать о некоей загадочной силе, раз и навсегда определившей его путь и судьбу. Вечером он встретил на совещании много знакомых, в перерывах курили, спорили, обменивались впечатлениями. Ночевать Головин пошел к старому другу Дерибасову — одно время тот был директором соседнего Курайского леспромхоза, а теперь работал управляющим Северогорским трестом банно-прачечных заведений. По дороге Головин захватил две бутылки скверного китайского коньяку (другого не было), и вечер скоротали за столом; пили, закусывали свежепросоленной кетовой икрой, вспоминали. Дерибасов был громадного роста, с неожиданно тонким, почти женским голосом; жена его, раздобревшая в свои сорок лет беспечальной жизни, говорила низким грудным контральто. Им не повезло с детьми, и это наложило на их отношения своеобразный отпечаток — они были трогательно нежны друг к другу, наперебой старались занять гостя, не забывая, однако, о своих тарелках.
— Ты грибков, Женечка, сегодня не пробовала. А хороши грибки, верно, Трофим Иванович? Сами за город выезжали. Так что докладчик?
Головин поначалу рассказывал охотно, и супруги понимающе, почти с одинаковым выражением лиц, что говорило об их долгой совместной жизни, переглядывались; Дерибасов, наконец, не вытерпел, тоненько, заливисто расхохотался.
— Ах, чудак, чудак ты, Трошка. Только подумай, Женечка, — тяжело заворочался Дерибасов на тесном для его фигуры стуле. — Опять старую песню вспомнил, мало, видать, утюжили тебя за проект.
— Другое время, другие темы, — миролюбиво заметил Головин. — Думаешь, сам ты лучше поступил? Пристроился пеленки стирать, тепло и сыро, нигде не поддувает, а живое дело бросил. Налей-ка лучше еще, Гордей, и давай нашу старинную, студенческую, помнить? «День-ночь, день-ночь мы сидим над книгами… Только стон, стон, стон…» Тебе не кажется, Гордей, что мы уже старые, старые, пора в тираж? «Только стон, стон, стон…»
— Ты чего, Гордей, не подтягиваешь? — оборвал Головин в совершенной тишине. — Помнишь наш энергетический? Чего молчишь?
Дерибасов сидел, грузно привалившись к столу, размеренно и методично поворачивал гранями рюмку в широких ладонях и, казалось, ничего не слышал.
— Пеленки тоже стирать надо, Трофим, — поднял он голову. — И кальсоны, и прочее… Пей, пей, и я с тобой. — Он опрокинул рюмку, не закусывая. — Ты коммунист, и я коммунист, ты одно дело делаешь, я — другое, ты меня лучше не трогай, у меня на такие дела свой принцип сложился.
Беззвучно поставив пустую рюмку, он помолчал и неожиданно, на глазах покрываясь неровными пятнами, сорвался на высокий фальцет:
— Ты меня не задевай, Трофим, будь тоже человеком, не свиньей! Ты думаешь, ты своим геройством государство обогатишь? Да плевало оно на это твое геройство, ну кто тебе спасибо сказал, кто? У меня тут хоть горячая вода есть, газ, я нормально в театр могу сходить, а ты? Ты из себя героя строишь, бескорыстного мученика, а может, ты больше и не можешь ничего? Ты об этом думал? Что ты на меня смотришь? Ты меня не гипнотизируй, я не из податливых, — горячился Дерибасов, то и дело приглаживая лысину потной ладонью, и Головин опустил глаза.
— Успокойся, Гордей, — сказал он медленно. — Я порой думал, что ты подлец, а теперь иначе думаю. Просто дурак, но в этом же ты не виноват.
— Ах, Трофим, — быстро вмешалась, опережая мужа, Евгения Матвеевна, — ну к чему же такие крайности. Молчи, Гордей, молчи, вы оба пьяны…
— Это он пьян, он черт знает что говорит! Он себя благородным хочет показать, героем, а я плевал на таких героев. Это он мне побольнее хочет сделать, это ведь только маска, что ему хорошо. У него кошки на душе скребут, а он фанаберию разводит! А я все вижу насквозь, не верю я таким благородным!
— Значит, тебе непременно надо, чтобы я тебе свои болячки выставил?
— Надо, от этого другим легче становится!
— Да нет, ты меня прости, Гордей, я, кажется, действительно погорячился, обозвав тебя дураком, — сказал Головин, все с большим интересом рассматривая Дерибасова. — В том, что ты говоришь сейчас, несомненно, малость истины есть.
— Есть… Конечно, есть!
— А ты не ори, Гордей, не надо, как можно с собственным здоровьем шутить? Осколочками, дорогой мой, живешь и доволен, а не маловато ли? Для жизни-то человеческой?
Невозмутимо сидя в уголке на кушетке, хозяйка разглаживала скатерть пухлыми пальцами, спокойно и дружелюбно поглядывая на расходившихся мужчин; она уже привыкла, когда встречались эти двое, так бывало всегда.
Головин оглянулся, отыскивая взглядом фуражку, и Дерибасов, взяв его за плечи, удерживал на месте.
— Нет, Трофим, ты от меня не уйдешь, — говорил он с пьяным упорством.
— Ну, конечно, разрешения буду просить…
— И попросишь, Трофим, попросишь.
Уже навеселе, не отрывая глаз друг от друга, они молчали. Дерибасов, вдруг забыв, о чем хотел сказать еще, и ворочая глазами, тяжело дышал прямо в лицо Головину.
— Пей, — предложил он расстроенно. — Чего мы с тобой сцепились?
— Не хочу, пусти меня, хватит.
Головин поморщился, движением плеч освободился от рук Дерибасова и, отдыхая, сел свободнее, навалился на спинку стула. Если подумать, спорить ему с Гордеем в самом деле нечего, нельзя насильно заставить делать человека то, чего он не хочет. А если и заставишь — толку мало, пусть будет банно-прачечный комбинат. Черт с ним, иногда ведь надо и помыться человеку, тоже полезное дело. И хватит пить.
К столу подошла Евгения Матвеевна, потерлась добротным подбородком о затылок мужа, просительно улыбнулась Головину:
— Ну, что вы надулись? Ах, мужчины, мужчины — петухи. Жизни и на хорошее не хватает, к чему же скандалы? Чаю, Трофим?
— Пожалуйста, Женя, да заварки не жалейте, покрепче.
Головин покосился на хозяина, проходил первый хмель, и настроение стало лучше; пожалуй, зря он обидел человека.
Дерибасов глядел в сторону, сбычив морщинистую толстую шею, и Головин, наклонив голову, долго наблюдал за ним.
— Смотри, переломишь, — нарушил он, наконец, тягостное и неловкое молчание.
— Чего?
— Шею, говорю, переломишь.
— Не сносить тебе головы, Трофим, — шумно, с видимым облегчением вздохнул Дерибасов. — Ну зачем тебе, скажи, опять эта возня? Уж эти горячие головы, все им чего-то надо! Тебе ведь пятьдесят скоро, пора, друг дорогой, остепениться, — добрея и как-то еще больше размякая, он махнул рукой. — А может, и прав ты. Гаранин — мужик дельный, он им мозги вправит. Если бы он был тогда, может, и со мной такого не получилось… А ты помнишь Светлякова? Ох, какой удивительный самодур… Секретарь обкома — курам потеха. Помнишь, тридцатипятилетие Советской власти в области праздновали? Приказал писателям в один месяц написать, напечатать и пустить в продажу роман о достижениях в области. Роздал под подписку тому главу, тому две. И написали ведь, сволочи! А как оленей на вертолетах привозили детей катать?
Да что тебе говорить, ты сам знаешь. Может, по-твоему, я и глуп, Трофим, я тебе одно скажу. Все твои благие порывы никому не нужны, тебя ведь везде в верхах этаким чудаком считают. Но это пока ты план даешь, — поднял он вверх толстый, словно срезанный наполовину палец. — Задень какого-нибудь бюрократа посерьезнее, он тебе мигом другое прозвище подберет. Все эти законы, постановления и забота о природе — чушь, никому этого не нужно. Теперь привыкли одним моментом жить, взяли пожирней — и дальше. Это все оттого, что мы земельную ренту упразднили, определенного хозяина ни земле, ни воде нет. Все хозяева, а человеческая природа, дорогой мой, куцая вещь, она, как вошь, незряча.
— Вот и надо начинать, раз даже ты понимаешь, а то ведь говорить нас много, надо дело делать, — сказал Головин, в неожиданном порыве расположения придвигаясь ближе к Дерибасову, и тот, сбившись с мысли, помолчал соображая.
— Начни, начни, — сказал он, наконец, морщась, и, возвращаясь к тому, о чем говорили значительно раньше, добавил: — Книгу списали в убытки, так и сгнила на складах, олени тоже подохли в пути… Нет, брат, дела необычайные и таинственные. Только вот непонятно мне, почему ты только сейчас спохватился? Светлякова, дай бог памяти, лет восемь как убрали.
— Семь, товарищи, семь, — уточнила Евгения Матвеевна.
— Да, кажется, семь. Скажи, Трофим, главным инженером у тебя по-прежнему тот самый, Почкин, кажется?
— Ты его знаешь?
— Ну, как же… Он тогда был самым яростным твоим противником. Терпение у тебя адское, чего ты с ним до сих пор вожжаешься? — искренне удивился Дерибасов.
И вдруг умолк.
— Трофим…
— А?
— Ты что, не слушаешь?
— Нет, почему же… слушаю, я все отлично, товарищи, слышу и вижу, — он перевел взгляд с Евгении Матвеевны на Дерибасова. — Я просто старался подсчитать убыток… от таких людей он должен быть огромным, цифра с длинным хвостом нулей. Корни у них цепкие, у этих праведников в кавычках, сразу не выкорчуешь, а ведь надо, Гордей; живешь и все сильнее чувствуешь — надо, — он вздохнул, потянулся к бутылке. — По последней, что ли, Гордей? Давай помиримся, бросай свою прачечную и подавайся ко мне в тайгу, я тебе какую-нибудь подходящую должность найду. Вместе подумаем.
Дерибасов с неожиданной добротой отозвался:
— Знаешь, Трофим, ты хороший мужик, а все-таки язва. Усядется у тебя в кишках без всякого разрешения и посасывает.
— Нет, Гордей, ты себя еще плохо знаешь, — сказал Головин устало. — Если уж тебе так надо, то знай: я таким, как ты, иногда завидую. Прав я или нет, но ты всегда прав, ты, друг, та самая золотая середина, ни с одной стороны к тебе не подступишься. Такая удобная, инертная масса. Пожалуй, и она нужна, что-то такое для окраски, разнообразия.
Следующий день Головин неприкаянно бродил по городу; на том месте, где он родился и вырос, стояло новое шестиэтажное здание модернизированного, облегченного стиля. Он долго сидел на скамье и вспоминал мать, отца, что-то из детства, стертое и далекое, какие-то слова; вот тут как раз, где стояла сейчас скамья, собирались мальчишки в ножички играть, здесь было хорошее место, и от отцовских глаз далеко, и слышно, если мать, высунувшись в окно, позовет обедать; Головин развернул было свежую газету, мельком взглянул и сразу отложил ее, ему сейчас мешал вчерашний разговор с Дерибасовым, и он то и дело возвращался к нему и начинал думать о себе, именно о себе. В словах Дерибасова и правда есть, и горечи много, но он никак не мог с ним согласиться и все представлял, как же ему быть дальше и что делать. А может, и правда бросить, подумал он, заниматься своим прямым делом, давать лес, ведь, кроме этого, никто от него ничего и не требует, сразу в жизни все станет на свои места. Что, если и в самом деле, как говорит Дерибасов, он этим лишь старается выделиться из серости и похожести?
Шум города обострял внимание и память; черноглазый мальчуган, игравший в песке напротив, оценивающе откровенно оглядел Головина с головы до ног и, не найдя ничего достойного внимания, вновь занялся своим делом. Головин усмехнулся, трудно поверить, когда-то и он был, таким. Прихватив полевую сумку, с которой редко расставался, он встал; по этой улице он впервые провожал девушку, смешно, право, было же такое невероятное время, и было ли оно? Теперь не то, и улицы не те, и потоки людей, и автомобили — совершенно другая жизнь.
Головин вышел на площадь Северного сияния, постоял у памятника жертвам интервенции: это был каменный обелиск, сделанный в виде гигантского языка пламени, на мемориальной доске среди прочих имен значилось:
«Головин Иван Васильевич — 1891–1921 гг.».
Как-то машинально, без всякого волнения он, произнося имя отца, снял фуражку, постоял под солнцем, пытаясь вспомнить хоть что-нибудь из своих отношений с давно ушедшим человеком; в небе были редкие облака; из раскрытых окон ресторана неподалеку доносилось назойливое дребезжание джаза, и он недовольно сдвинул брови. Легкая и стремительная скульптура уходила высоко вверх; в красноватом, искристом граните не чувствовалось холода и тяжести камня, словно, слившись в каменном пламени, рвались в небо давно отзвучавшие жизни, а город вокруг независимо и хлопотливо жил, шумел, деревья стояли зеленые и яркие. Головин вернулся к перекрестку, где он заметил старуху с цветами, но цветов уже не было; он увидел пустую корзину; старуха собиралась уходить и, недоверчиво оглянувшись на него, продолжала тщательно пересчитывать засаленные бумажки, выставив согнутую временем спину. Головин подумал и направился к реке, стоял и смотрел, как бились о гранитный берег волны, как моторные лодки и катера бороздили поверхность реки во всех направлениях. Ах ты, старина, старина, сказал он себе, дряхлеешь ты, видать, куда это годится?
На набережной было много отдыхающих, шумели мальчишки; студенты, готовясь к экзаменам, дремали под весенним солнцем над раскрытыми учебниками, шутили, дурачились. Головин отыскал свободную скамейку над самой водой; опять пошли воспоминания, обрывки мыслей, неясные образы, словно стертые медяшки. Детство, очень раннее детство, выщербленный, старый кувшин с неизменным квасом, который разбила младшая сестренка, вскорости после этого умершая. Скарлатина. Потом были стройки и войны, и годы шли, шли.
Такое настроение у него редко бывало, словно взошел на какую-то гору и далеко открылось пространство, с оврагами и ущельями, с болотами, буреломом, там вот утопал, тут споткнулся, а здесь бежал во весь дух — решалось что-то важное, замыкался еще один круг в его жизни, он чувствовал. А вокруг между тем вечерело, солнце садилось, в реке дробилось, растекаясь, отражение заката. Становилось прохладнее, но уходить не хотелось. Мимо по реке прошел, методично вскрикивая, буксир. Люди рвутся все к вершинам — в работе, в искусстве, в жизни, в любви, но доходят немногие, очень немногие. Он, например, никуда и ни в чем не ушел, а было все: борьба, любовь, и дочь, и работа, шел, шел по какой-то пустыне, припал пересохшими губами, а воды — несколько капель, воды нет, для него не хватило. Нет, старина, усмехнулся он скупо, нельзя позволить такую роскошь — жалеть себя, легко искриться и подавать надежды в двадцать лет, попробуй остаться сильным в пятьдесят, имей мужество не жалеть себя, когда все кругом считают тебя неудачником. Уходит любовь, вырастают и уходят дети, и только не может уйти любимое дело, оно придает силу и веру, смягчает самые жестокие удары; кажется, человеку больше не встать, но оно, это серое, бесцветное, до отвратительной скуки подчас надоевшее дело, все куда-то зовет и зовет и не дает остановиться и скиснуть окончательно.
Заставив вздрогнуть, с проходившего катера прокричали:
— Эй-эй, на берегу! Васенкин! Отдавай, зануда, концы, чего рот раскрыл-то, разиня?
Люди для приема машин добрались до Северогорска лишь через неделю, приехали Иван Шамотько, Архипов, Анищенко, Афоня Холостяк, Косачев, который приехал за свой счет, по разрешению мастера участка, питающего некоторую слабость к нему, как к человеку из столицы, да еще живущему под одной крышей с директором. В Северогорске бывали все, кроме Александра, но и Анищенко и Косачев снова отметили про себя своеобразную красоту города. Они подъезжали к нему вечером; сумерки сгущались над широкой гладью реки, гирлянды огней рассыпались по сопке Безымянной, у подножия которой распластался Северогорск, и, забыв обо всем, Косачев любовался скупыми и чистыми красками вечера и пытался представить их на холсте.
Катер шел ходко; обрывистый, скалистый правый берег убегал назад, в ночь, завеса огней все шире обтекала местность впереди, казалось, что гигантская птица, голова которой — острая темная вершина сопки, раскидывает крылья все шире.
— Вот простор-то где, — сказал Александр, и Косачев, не поворачивая головы, кивнул, на душе у него было тревожно, словно в предчувствии близких перемен, порой казалось, что стоит протянуть руку — и коснешься чего-то необходимого, очень долго ускользавшего. Он старался не думать о Галинке, разрыв с нею и ее неожиданный отъезд больно задели его самолюбие; он не привык зависеть от кого-то в таких вопросах.
Все шире и ярче наплывали огни города, становилось совсем темно; Александр, примостившись на ящике рядом с Косачевым, тоже молчал и пытался представить себе встречу с Головиным, как-никак отец Ирины, думал он, и будь жива мать, неизвестно, как сложились бы их отношения, но жизнь решила рассудить по-своему. Конечно, Головин умный человек и не станет ворошить прошлое, нужно с ним держаться просто, утрата иногда связывает крепче, чем все приобретения, недаром Головин так часто приходил зимой и они целыми вечерами сидели и разговаривали. И была так нужна по-мужски, по-отцовски даже скупая сдержанность Головина.
Анищенко пел себе под нос тягучую, грустную песню о девушке, которая пошла по грибы и встретила молодого охотника, тот обманул ее, и она повесилась в том же лесу, где он соблазнил ее.
Шамотько слушал, слушал, дергая себя за усы, потом не выдержал:
— Ну и воешь ты, Мишка, як волк в святки. Аж сумно робыться. Смолкни, а то в ричку кинусь, тебя же засудят.
Все засмеялись; на палубе уже чувствовалось начало конечной суеты; кто-то отыскивал свои вещи, один из матросов передвигал ящики, отчего-то слетело с крюка пожарное ведро и покатилось, гремя, по палубе, и капитан, высунувшись из рубки, строго выговорил за это матросу и стал следить за берегом, с которым у него тоже были связаны свои дела и надежды.
У дощатой, неширокой пристани их встретил Головин: места в гостинице были заказаны, всех поместили в большой общий номер. В их распоряжении было два вечера, и они после долгих рассуждений и споров на второй день собрались в театр, и лишь Афоня Холостяк наотрез отказался.
— Стоило в город приезжать из-за этого, — сказал он недовольно. — Как хотите — я в ресторан. Кино у нас свое бывает, а вот ресторан…
— То ж театр, дурень, поисть-попыть и дома можно, — искренне удивился Шамотько и для большей вескости своих слов приподнялся на носки, подергал усами и растопырил руки, что-то, одному ему понятное, представляя.
— Да бросьте его уговаривать, — сказал Анищенко.
— Дубина…
— Та вин же недаром «Театральным Парижем» интересуется, то ж интеллигент!
— Но-но! — некрасиво, но вполне убедительно ощерился Афоня, показывая, что уступать не намерен, и все, поглядев на него и еще поругав и поиздевавшись кто как мог, разошлись каждый по своим делам; решили постричься, побриться и, конечно же, поесть и, как водится в таких случаях, опоздали к началу. Места у них были в третьем ряду; неловко протискиваясь между креслами и вызвав этим недовольное шиканье соседей, они пожалели, что велели Анищенко купить самые лучшие билеты.
— Устроились? — неожиданно обратился к ним с авансцены темноволосый мужчина в галстуке бабочкой. — Ну и чудесно. Извините, что мы без вас начали, так вышло.
Под общее ликование зала он слегка поклонился в их сторону и, шагнув к микрофону, объявил первый номер, Александр с легким смешком покосился на Косачева, ему казалось, что все продолжают смотреть на них, и он, насколько позволило кресло, отодвинулся от соседки — девушки лет восемнадцати с бледным решительным лицом и короткими, как-то странно спутанными волосами, и девушка в ответ скользнула по его лицу отсутствующим взглядом; Александр насупился и отвернулся, стараясь незаметно затолкать под сиденье скрипевшие сапоги.
Косачев, напротив, сразу же почувствовал себя совершенно свободно; в небрежно сидевшей на нем коричневой куртке и неяркой ковбойке он выглядел почти элегантным, а знакомая атмосфера театра, по которой он давно стосковался, сразу же словно преобразила его и отделила от приехавших с ним людей из леспромхоза; он как-то и сидел по-иному, чем они, и слушал, и разговаривал.
На сцену вышла певица в пышном розовом платье, чем-то похожая на соседку Александра, на тонких-тонких каблуках, и начала петь. Голос у нее был глубокий, низкий, мелодия приятная, но певица как будто нарочно старалась петь безразлично и ровно, почти не меняя выражения лица; временами ее заглушали резкие вскрики джаза, в такие моменты она опускала веки, густо намазанные чем-то синим, разводила вытянутыми пальцами вокруг пышной юбки и медленно покачивалась в такт музыке. Шамотько пристально глядел на ее длинные развитые ноги и довольно дергал себя за усы.
— А то вона, як рыба, холодная… — шепнул он Анищенко. — Одни ноги… гарни… А как думаешь, в леспромхоз бы ее завклубом, вот бы наши подивовались.
Во время исполнения песенки альпийского пастушка певица оживилась, и Косачев подумал, что она все-таки молода и хороша собой, и этой намеренной развинченности в фигуре как не бывало, и жест стал точным, и голос, приобретший в низах мягкую бархатистую окраску, лился легко и свободно, и казалось, ничто не мешает ему взлететь еще выше; и Косачев, вслушиваясь в песню, где говорилось о чистом горном небе, и о радости, о свободе, подумал, что в жизни так не бывает, что певица, очевидно, не очень-то счастлива сама и выдумывает какое-то особое солнышко и безоблачность и тоскует о том, чего в жизни мало, очень мало и никогда на всех не хватает. Но кончилась песня, девица отошла к музыкантам и стала в небрежной позе в глубине сцены, вновь напуская на себя отсутствующий, безразличный вид, и Косачев, пряча брезгливую усмешку, опустил голову, и ему сразу стало скучно, все-таки это была провинция, и зря он так оживился вначале, ожидая чего-то необычного.
В антракте Шамотько и Анищенко направились в буфет, выпили шампанского, и Шамотько удивленно поморщился:
— Надо ж, какая кислятина. Це пить только с жиру, грошам перевод. А в голове — ни-ни, панская бурда.
Задрав голову, он долго разглядывал огромную сверкающую хрусталем люстру, не обращая внимания на сдержанно переговаривающуюся разодетую публику.
— О це да! Мильен карбованцев… Мишка…
— Брось… Ерунду городишь… Тысяч триста — я читал где-то. Да и что тебе за дело?
— У нас на Дом культуры двисти тысяч нияк не найдуть.
— С каких это пор таким рачительным стал? — улыбнулся Анищенко. — Наших не видел?
— Не… Видать, курить пишлы.
Размеренное, неторопливое движение в фойе втянуло их в свой круговорот; в противоположной стороне они увидели Александра, окликнули, но тот не услышал, и они понимающе переглянулись: Александр стоял рядом с двумя высокими девушками, но они ошибались сейчас; Александр напряженно следил за Косачевым, пытаясь уловить, в чем разница, неуловимо и особенно отчетливо пролегшая между ними в этот вечер. Несмотря на обычную сдержанность и молчаливость, мягкую, понимающую улыбку, которой Косачев обменялся с Александром во время первого отделения, художник был сродни праздничному, блестящему миру театра. И рядом с ним Александр видел себя со стороны. Сапоги, ярко-синий крепдешиновый галстук, который он долго выбирал сегодня. Черт… Уже несколько раз он незаметно пытался стащить с себя эту нелепую тряпку; ему казалось, что Косачев в душе посмеивается над его дурацким видом, над жирным голубем на галстуке, который словно нарочно все выставлялся напоказ.
А Косачев в это время думал совершенно о другом; певица напомнила ему о Москве, но из головы никак не шел поселок; тайга, ветер, дождь, грязь по колено, мокрые, вырывающиеся из рук бревна; вспомнилась Галинка Стрепетова: были слухи, что она возвращается назад. Он представил ее рядом, увидел вдруг ее всю и слегка вздохнул. Проходившая мимо девушка улыбнулась ему, он заметил, что второй раз. Девушка была хорошо сложена и одета вполне прилично, и все это было слишком знакомо и скучно. Один танец Галинки неизмеримо выше всего, что он здесь увидит и услышит; он жалел потерянное время, нужно было просто походить по городу, познакомиться с ним получше. Пробыв несколько месяцев среди лесорубов, в глуши, вдали от театров и музеев, он сейчас, к своему удивлению, воспринимал искусство значительно тоньше и острее, всякая фальшивая нота, всякая чрезмерность, подчеркивание раздражали.
Объявили второе отделение, взвился вверх тяжелый, в голубых блестках занавес, и в зал хлынула бурная восточная мелодия. Высокий мужчина в блещущем лучами индусском костюме исполнял танец Солнца. Косачев приподнял брови, он знал знаменитого танцовщика и его страстную танцевальную легенду, прославляющую радость и силу жизни. Она была эмоциональна и выразительна: зал замер, затем сразу в разных местах захлопали, и Косачев увидел загоревшиеся глаза Александра, темные большие ладони Шамотько.
— Знатно, — громко сказал Шамотько, не стесняясь. — Чем же он питается, та его в жиночье кольцо можно насквозь прошмыгнуть. Ах, бес, ах, бес, без костей совсем.
Менялись костюмы, менялся облик артиста и танцы, оставалось напряженное внимание зала; точный, скупой рисунок переносил зрителя из Индии в Аргентину, в Испанию, Мексику; наконец конферансье объявил, что Махмуд Эсамбаев закончит свое выступление танцем «Автомат». По залу прошел легкий шорох, когда из-за кулис показался тонкий элегантный мужчина во фраке, цилиндре, с лицом-маской; сломившись надвое в поклоне, он гибкими, эластичными, точно рассчитанными движениями, острыми зигзагами заскользил по сцене, и Косачев подался вперед. Это была кричащая пародия, созданная подлинным вдохновением: по сцене бескостно двигался двадцатый век, вобравший в себя тысячелетнюю танцевальную культуру человечества и извративший ее из вольной свободной радости в скрупулезный механический расчет, из прославления силы и здоровой красоты — в точную, бездушную автохматику. Артист физически передавал ощущение геометрических пропорций, это шло в разрез с линиями человеческого тела, было талантливо и страшно, человек на сцене кому-то грозил слабой, иссохшей рукой, и это выглядело отвратительно и жалко. Застывшее маской, густо загримированное, худое, бескровное лицо, а тело было все в механическом изломе патологии; бескостный, резиновый человек бессильным, заученным жестом выбросил вперед руку, сделав пальцы в форме пистолета, и внезапно окаменел.
— Ах, сукин сын, — мотнул головой Шамотько, подскакивая в кресле и помогая своему восторгу громким стуком тяжелых сапог о паркет, и за ним грохнул зал, и на галерке завопили:
— Эсамбаев! Браво! Эсамбаев!
В гостиницу возвращались весело, и только Косачев молчал; может быть, лишь он один понял, какое безжалостное и страшное обобщение удалось передать артисту в одном танце, но он опять думал, что в той жизни, которую он узнал за последнее время, так не бывает и что в этой пародии есть глубинный смысл; очевидно, в мире происходил какой-то новый моральный сдвиг, и артист уловил его не только как художник, но и как мыслитель, и оттого его немые движения волновали.
Дежурная вручила им ключ от комнаты.
— Загулял наш Афоня, — с некоторым недоумением сказал Шамотько; никто не обратил внимания на его слова, все хотели есть и, не сговариваясь, стали выкладывать на стол что у кого было.
Афоня вернулся только на другой день утром, Александр видел, как он, стараясь никого не разбудить, прокрался к своей койке, разделся, заскрипел пружинами, повернулся к стене и жалобно вздохнул. Днем, когда стали грузить тракторы на баржу, он отмалчивался, но под вечер, перед ужином, отвел Александра в сторону и попросил:
— Дай десятку, Сашка, выручи.
— Что? — удивленно переспросил Александр, и Афоня, сделав злое лицо, сумрачно махнул рукой, Александр, не говоря больше ни слова, отсчитал ему три десятки.
— Возьми.
— Стерва! Ах, стерва! — взорвался Афоня, разглядывая деньги и недоуменно покачивая головой. — Из-за каких-то бумажек потерять совесть и человека искалечить, — он распахнул ворот рубашки, показывая багровые кровоподтеки на груди, и тут же, подняв глаза и увидев лицо Александра, жалко сморщился и попросил:
— Не говори ребятам, Сашка, еле выбрался. Пойдем, говорит, ко мне — такая длинноногая стерва, а там у нее двое — морды во-о, шире колеса на газгене, я было в окно сунулся, так один, как куренка, за ногу меня сдернул, я его лапу до сих пор забыть не могу, в дрожь кидает.
— Вчистую? — спросил Александр, с трудом удерживая прыгающие от смеха губы.
— Хоть шаром покати, — сказал Афоня. — И это мои трудовые, горб за них гнул. Ну и несознательные элементы! Хоть десятку, говорю, оставьте, мне же до дому нужно добраться, куда там, зверье такое…
— Ну уж — сознательный! Дома жинка, а ты юбку увидел и очумел. Послушай, может, в милицию заявить, ты же хоть примерно знаешь, где бродил?
Морщась, Афоня отвернулся, засопел.
— А ты подумал, что моя Маруська скажет? — спросил он. — Какая мне жизнь потом предстоит на этом свете?
На следующий день благополучно погрузились и утром отошли; город еще спал, над водой стлался ядовитый белесый туман. Александр купил Ирине подарок — пушистый вьетнамский джемпер, припрятал его подальше, увидят, начнут точить языки, ничем ты от них не отбояришься.
Было прохладно. Путь предстоял долгий, почти двухнедельный; хозяйственный Шамотько предложил столоваться вместе, устроить на одной из барж общую столовую. Афоня, немного повеселевший и успокоившийся, тут же встал:
— А ты за повара, хохлы вкусно стряпают, я у Гоголя про галушки читал.
— Отощал? — не остался в долгу Шамотько. — Як мартовский кот? Вот бы не подумал, и росту вроде не великого, а прыти хоть отбавляй.
Для большего веселья плыть решили на одной барже; натянули между двумя тракторами брезент на случай дождя и завалились досыпать в трюм, стащив в одно место найденные порожние мешки и брезенты. Подтолкнув засыпавшего Афоню, Анищенко невинно вздохнул:
— Кралю бы твою сюда, Афоня, ту самую…
Тот сразу сел и, уставившись на Анищенко злыми маленькими глазками, отчеканил по слогам:
— Ка-тись ты к чер-ту вместе с ней и с ее родней до двенадцатого колена. Ты еще сосунок и таких дел понять не можешь. Ясно?
— Ну как не понять… — сказал Анищенко и, мирно улыбаясь, спросил: — А ты чего злишься? Взорвешься — вся Северогорская область сгорит. Смотри, осторожнее. По теории Эйнштейна, в каждом грамме твоего тела двадцать восемь миллионов киловатт-часов энергии.
Афоня равнодушно выслушал, махнул рукой:
— Дурак твой Эйнштейн, может, он и все миллионы высчитал, а дошел он до того, чтобы в бабе киловатты подсчитать? А от этого на земле все несчастья.
— Эйнштейн — великий физик, Афоня, — засмеялся Анищенко. — Это его так называемая «полная энергия, связанная с массой покоя».
— Ну и что? Подумаешь, «великий», «энергия»! Ты меня не пугай, я и помудренее слова знаю. Великий… А я, может, великий лесоруб! Писатель великий, да ученый, да еще какая оса — ногу задерет повыше, а ей сейчас — бух! — премию в сто тысяч! Смотрел в кино, знаю. Небось никто не скажет: великий землекоп! Или там слесарь… Грамотные! Если грамотный, валяй в Москву, чего тебе здесь делать? Все теперь грамотные, оттого и хлеба вволю не стало. Пахать да сеять некому, все в разные физики ударились.
— Не туда гнешь, Афоня.
— Туда! — Афоня упрямо выставил подбородок. — Я — великий, вон он, он… ну и ты немножко. — Афоня оглядел Косачева. — И тот, кто землю пашет. Не будь нас, все бы они подохли, великие ваши.
— Понадобится, он твою работу сделает, а ты…
— Жилка слаба, моя работа вечная, на ней земля стоит. Топором махать — не бумаги строчить. Будь я главный, всех бы заставил на земле работать.
— А ты к Раскладушкину обратись, он тебя в Антарктиду президентом назначит. Там свободно пока, а пингвины народ такой — проголосуют, по Фомке, друг дорогой, и шляпа.
— Соглашайся, Афоня, — сказал Шамотько. — Опережу. Бачишь, чем пахнет? Во! Президент! Будут у тебя дети-пингвины и жинка-пингвинка. Они желтые или черные? — простодушно щурясь, спросил он у Александра.
К обеду все наговорились и надоели друг другу, кое-кто устроился подремать, и Александр, засыпая, слышал, как шуршит за бортом вода и низко и часто постукивает мотор катера.
— Тише вы, — бухнул у него над самым ухом Шамотько. — Сцепились, як собаки. И ты, Афонь, кончай баланду, я тебе новых строгих предупреждений направлять не буду, за шиворот да за борт, там и трепись.
Остаток дня и ночи прошли в сравнительном спокойствии, ночевали у подножия невысокой каменистой сопки, и все на барже еще спали, и вода едва-едва начинала различаться и таинственно зеленеть, когда капитан поднял команду и опять застучал мотор катера; скоро отвалили и пошли дальше, над рекой светлело, и, судя по безветрию, день опять обещал быть погожим, как и вчера.
Головин поднялся из душного кубрика, его разбудил шумно дышавший на соседней койке Кочегаров — раньше Головину никогда не приходилось слышать такого виртуозного храпа.
Выбравшись на нос, Головин поежился, встречный ветер был холодноват, гул дизелей катера возвращался отчетливым эхом от прибрежных скал. Он вчера не успел побриться и теперь время от времени, присматриваясь к сумрачным берегам, недовольно потирал жесткий подбородок.
Солнце еще не взошло, по воде шевелились зеленоватые тени, река потемнела; Головин плотнее запахнул полы пиджака, оперся о поручень и стал глядеть в воду. Дел становится все больше, а времени меньше, задумаешься, словно вчера все было, а уже лет двадцать прошло. Ну конечно, ровно двадцать, осенью сорок второго, уже заморозки хватили. Вот тогда, вырвавшись из концлагеря, они и переплывали Вислу, и тонули один за другим, но ни один не вернулся. А сейчас уже дочь взрослая, и она вот умерла, неожиданно подумал он об Архиповой. Надо было отбросить к черту все условности и драться за нее до конца. Какая же все-таки трусливая скотина человек. Он же любил ее, он теперь знает, что любил.
Головин свел плечи, обхватив себя за локти и стараясь не поддаться ознобу, возвращаться в кубрик не хотелось. Прошло уже несколько месяцев, и она понемногу стала забываться, днями было легче, обступали дела и заботы, и хорошо; что бы он делал, если бы не такая занятость, не окружавшие люди? Он бы, вероятно, с ума сошел. И люди стали другие, на работу все чаще приходят десятиклассники, тоже проблема; попробуй докажи, например, истину такому, как Александр, без определенной подготовки, если он даже в чем-то не прав.
Скрылся за ближайшим кривуном какой-то поселок из семи домишек, и весь восток казался рваным облаком огня, и само солнце, все больше разрастаясь над горизонтом, на глазах меняло оттенок, из бледно-огненного становилось розовым, свет от него еще не дошел до реки, вода была серого, мрачного цвета, сквозь клочья тумана нежно зеленел молодой мох на скалах, в небе тоже была прозелень.
Своеобразие северных рек всегда привлекало Головина, они не походили на своих степных сестер; питаемые ледниками, они разливаются к осени, и тогда их воды бывали особенно холодны. Правда, разлившись, они становятся спокойнее, но только чужак мог обмануться — мели, водовороты, неизмеренные глубины, подводные заломы… Не просто понять характер горной реки; Головину он напоминал судьбу человека, прожившего долгую и трудную жизнь и не желающего о ней рассказывать, и он от своих же мыслей недоверчиво покачал головой; скоро его позвали завтракать, и он был бледнее обычного. Кочегаров, розовый, чисто выбритый, приглядываясь к нему, спросил:
— Вы здоровы, Трофим Иванович?
— Вполне.
Начальник снабжения сострил что-то насчет города, холостяцкой жизни и добавил, что машины получены первоклассные и план теперь должен круто полезть вверх.
— Да-да, пожалуй, — сказал Головин, думая о своем.
Против течения шли тяжело, дни коротали за книгами и рыбной ловлей, но большей частью отсыпались на будущее.
Косачев вел дневник, по-детски радуясь иногда удачной мысли. Ночевали в удобных для стоянок местах, разводили костры; несмотря на ночные заморозки, было тепло и весело. В одну из ночей, на рассвете, проснулись от медвежьего рева, не успели очухаться, как рухнула палатка, прикрыв спящих и вставших; Афоня позднее убеждал всех, что медведь навалился именно на него. Выстрелом в упор медведя свалил капитан катера, спавший в отдельной палатке, и Афоню извлекли полумертвого, и он, отдышавшись немного, незаметно ушел к реке, чтобы привести себя в порядок; вернулся молчаливый и резко осунувшийся и все трогал убитого медведя за холодный нос. Неожиданное происшествие скрасило дорогу; правда, после Афоня дня три страдал животом.
Теперь и днем приходилось двигаться с осторожностью: шел сплав, река была усеяна сотнями тысяч бревен. Все думали о завершении пути и скучали, когда однажды уже перед вечером рулевой стотонной баржи «Курилы», заглядевшись на берега и задумавшись, не сразу обратил внимание на толчок, от которого вздрогнул весь корпус немудрящего судна, и, только почувствовав, что баржа начала тяжело оседать, он выскочил из рубки и стал звать на помощь.
Расталкивая лес, капитан повел катер к отлогому берегу: он сразу понял, что баржа пробита — такие дела были не в диковинку на Игрень-реке, и капитан торопился вытянуть баржу на мелководье. Головин, игравший с начальником снабжения в шахматы, услышав тяжелый, беспорядочный топот ног над головой, выбежал наверх.
— Да что ж это за разбой, два дизеля, — простонал выскочивший вслед за ним Кочегаров. — Новеньких, Трофим Иванович!
— Не суетись, вижу.
— Ах, черт! — вырвалось у капитана, когда метрах в двадцати от берега баржа покачнулась и стала спокойно погружаться, и все видели, как рулевой и его помощник Федька цепляются за рубку, но и она вскоре медленно, у всех на виду скрылась под водой, и люди вынырнули и, отфыркиваясь, торопливо поплыли к берегу.
Начальник снабжения изумленно поморгал и, сплюнув за борт, поглядел на Головина, стараясь показать себя спокойным и находчивым, сказал:
— Знаете, Трофим Иванович, такие случаи бывали и раньше, баржу можно выволочь тракторами. Как-то у Мертвых островов…
— Перестань, Кочегаров, — сквозь зубы процедил Головин. — Мало ли каких случаев не бывало на свете. Ах, черт возьми, шутка ли, два новеньких дизеля.
Бледный капитан — рыжеватый парень лет двадцати восьми — подошел к Головину, официально тронул короткими пальцами козырек фуражки:
— Что теперь делать, Трофим Иванович?
Головина, расстроенного сверх всякой меры, разозлил еще больше подчеркнуто казенный тон испуганного капитана, и, глядя в сторону, он недовольно буркнул:
— Попробуем вытащить хотя бы машины. Держи к берегу, Петренко.
За поворотом показался дымок второго катера с двумя баржами на буксире.
— Интересно бы глубину смерить, может, и не достанешь без водолазов.
— Узнаем.
— Не должно быть здесь глубоко, давай, давай, вон хорошее местечко: невысоко, и лес рядом.
Пока приставали, ставили палатки и ужинали, незаметно стемнело; над берегом появился редкий, тихий туман, и стало заметно прохладнее; уже в темноте собирали сушье для костра, и сигнальная лампочка на мачте катера казалась чем-то ненужным и лишним. Александр стал разжигать костер, отмахиваясь от комаров; от занявшейся огоньком бересты повалил черный, жирный дым, пламя быстро разгоралось; подошел Анищенко с охапкой сучьев, бросил их в кучу.
— Надо бы потолще чего срубить, — сказал он, — этой мелочи надолго не напасешься.
— Принесем еще по охапке каждый, и хватит на ночь, пошли, ребята, — сказал Александр; когда они вернулись, набрав сушья к костру, старшие уже совещались.
Головин, начальник снабжения, пожилой капитан второго катера то начинали спорить, то опять замолкали, изредка вставлял слово Шамотько. Одни предлагали вызвать спасательную команду, другие возражали; глубина оказалась небольшой, семь-восемь метров, и, по мнению рыжеватого капитана, нужно было попробовать вытащить своими силами хотя бы тракторы, потому что водолазов можно ожидать месяца полтора, а то и два, и спор разгорался. Афоня покосился в темноту, на ближние ели злым глазом; они вместе с Александром, Анищенко, Косачевым сидели в стороне и тоже тихонько обсуждали случившееся, гадали, наскочила ли баржа по недосмотру на топляк или затонула просто от старости.
— Виноватого найдут, — авторитетно заявил Афоня. — За милую душу влепят, до пенсии не отработать, да еще и сыну останется.
На Холостяка испуганно поглядел рулевой затонувшей посудины и спросил, понижая голос:
— А что может быть, хлопцы?
— Тише, — прервал Александр, вслушиваясь в слова Головина, который, взвесив все предложения, решил вызвать водолазов.
— Да неправильно это, Трофим Иванович, — сказал Александр, придвигаясь к костру и почему-то краснея. — Пока то да се, части заржавеют, песком занесет.
— А у тебя есть другой выход?
— Вытащить.
— Как?
— Да просто. У нас еще два дизеля есть, сгрузить их на берег, зацепить тросами и вытащить.
Афоня недоверчиво поглядел на него и неопределенно хмыкнул.
— Зацепить… А ты полезешь?
— Говорю — значит, полезу.
Головин встал, щурясь на костер, походил, ожидая, все молчали.
— Возможно, возможно, — сказал он. — Вот, черт возьми, незадача… Все-таки река. Трактор трактором, а человек человеком.
— Можно расписку дать, — поднял голову Александр. — Сами…
— Брось, — Головин встал, отряхнул брюки. — Кому нужна твоя расписка? Ты всегда что-нибудь придумаешь, — сердито прибавил он, глядя на реку поверх головы Александра.
Афоня подбросил в костер сухих веток; тут же взметнувшись, пламя отбросило тьму, ярко высветлило лица сидящих вокруг костра людей.
Немного погодя из-за цепи сопок выкатилась луна, и костер показался лишним; лунный свет, все обволакивая, пролился на тайгу мягко, река тускло засеребрилась, гребни сопок проступили в небе отчетливее и резче.
Разговор у костра на время умолк, стал различим идущий по фарватеру реки лес, десятки тысяч бревен густо сливались в одну сплошную темную полосу, и только был слышен негромкий шорох и стук трущихся друг о друга лесин.
— Наш лесок подваливает, — сказал Афоня довольно.
— Место красивое…
— Черт бы побрал такую красоту, — с тоской возразил рулевой затонувшей баржи, заворочавшись.
Потом все услышали доносившуюся издали песню — пели, вероятно, сплавщики, что-то очень русское, широкое и сильное; когда песню подхватывал десяток голосов, все отчетливо слышали слова:
Магадан, Магадан —
Столица колымского края…
Над хором свободно поднимался высокий молодой голос, и Косачев подошел к берегу. В той стороне, откуда лилась песня, был заметен слабый отблеск костра, а дальше, где-то на самом краю ночи, невидимый отсюда вулкан, тускло подсвечивая небо, гасил слабый блеск звезд.
Утром на берегу валили лиственницы, устанавливали лебедки, обкатывали сгруженные дизели; с двух лодок промеряли глубину. Головин искоса следил за Александром; вчера во время спора, подергивая себя за ус, Шамотько пошутил насчет тестя с зятем: с самого начала не ладят, мол, и Головин даже при свете костра заметил, как вспыхнуло лицо Александра; пожалуй, теперь понятнее настороженность парня, ведь переплетет иногда жизнь, и самый опытный глаз не разберется. Александр дружил с Ириной, их дружба оборвалась, кажется, в самом начале, но кто знает… Дружба-то оборвалась, но вполне могло начаться нечто более серьезное, и не так-то просто что-либо решить. Он ведь в самом деле обрадовался решению дочери поработать год-другой до института, пусть, мол, подумает, выберет, дело серьезное, на всю жизнь, да и повзрослеет под присмотром, и вот тебе. Ну Ирина, как же он раныне-то ничего не заметил, старость, что ли, в самом деле подходит?
— Есть! — закричал Александр. — Слушайте, слушайте…
Он сильно дернул погруженную в воду веревку с железной болванкой на конце, и все услышали, как глухо, но отчетливо звякнул под водой металл.
— Есть! — повторил Александр и стал быстро раздеваться, и Афоня Холостяк, взглянув на зеленоватую морщинистую воду, поежился.
— Не куксись, — сказал ему Шамотько, протягивая Александру флягу со спиртом.
До самого вечера продолжались промеры, четыре человека, глотая спирт, ныряли то с одним, то с другим инструментом, пытаясь освободить дизели от креплений, ныряли в нижнем белье — не так обжигала ледяная вода, и только к заходу солнца удалось освободить тракторы от креплений. Вечерняя заря была ветреной, холодной, ночной сон глубок и беспробуден. Утром, дождавшись, пока солнце поднимется выше и немного разогреет, стали цеплять тросы. Первым опустился под воду Александр, от холода у него сразу перехватило горло; действовать приходилось на глубине четырех-пяти метров, и если бы не груз на поясном ремне, вода вытолкнула бы обратно; к тому же сильно мешало течение, Александр открыл глаза и увидел зеленоватые потоки, штопором крутящиеся вокруг затонувшей баржи; Александр не выдержал, отцепил пояс и всплыл, едва-едва нащупав буксирный крюк. С наслаждением задохнувшись сырым, холодным воздухом, он уперся взглядом в бледное утреннее небо. Вслед за ним ныряли Анищенко, Афоня, Косачев, расхрабрился и Шамотько, который дольше других пробыл под водой, но бесплодно и, вынырнув, отфыркиваясь, точно морж, он выматерился и, шевеля ноздрями, сказал:
— Рвет, чертяка, як клещами рвет, затягивает.
Незаметно наступил полдень, небо очистилось, ветер стих, и река успокоилась; опять наступила очередь Александра.
— Может, прекратим? — спросил Головин неуверенно.
— Чего там, сколько труда потратили, Трофим Иванович, — сказал Анищенко, кстати, вспоминая известную истину о героизме и трусости, бытующую со времен Суворова, что герой умирает один раз.
— Герой с тебя, — досадливо дернул усами Шамотько, недовольный болтовней в трудную минуту.
Несколько раз глубоко вздохнув, Александр взглянул на далеко черневший левый берег и, уже заранее съеживаясь от холодной зеленоватой воды, шагнул через борт, придерживая тяжелую железную болванку на поясе одной рукой и конец троса другой. Сравнительно скоро он добрался до буксирного крюка и схватился за него. Подводная струя рвала в сторону, и Александр боялся отпустить крюк; он стал подтягивать трос к себе, трос не поддавался, и, освобождая вторую руку, Александр зацепился за что-то ногами. Подтянув трос, он закрепил его и сам удивился легкости, с которой все удалось сделать. «Ну вот…» — радостно подумал он, торопливо отстегивая пояс с грузом, — запас воздуха в легких кончался, и начинало звенеть в ушах, а потом вдруг тяжелая и зеленая толща воды вскипела белой пеной, и Александр почувствовал ее непомерную тяжесть. Он почувствовал, что его правая нога зажата, зажата накрепко, намертво, чем-то твердым и холодным; извиваясь, он попытался дотянуться до нее руками и уже коснулся скользкого, холодного бревна, но пальцы сорвались, и течение легко оттолкнуло его в сторону, ударило о гусеницу, заломило, перегнуло в поясе, сильно прижало лицом к тракам. Холодея от догадки, обо всем забывая, он ринулся вверх и закричал от резкой боли в хрустнувшей щиколотке, в горле оказалась вода, и он зажал рот последним бессознательным усилием. Вода рвала его тело, все плотнее заталкивала между бревном и гусеницей, руки вяло скользнули по металлу, в легких уже не было воздуха, и глаза от усилия набрякли, он еще раз ощутил тяжесть реки, не было больше сил держаться, и потом вода показалась ему тайгой, какой-то шелест прошел кругом, и он обмяк, но затем еще раз дернулся, хотел закричать и не смог.
Иван Шамотько, облизывая мокрые усы, с недоверием дернул веревку, привязанную к поясу с грузом, — она неожиданно легко подалась и пошла вверх; пока Шамотько рассматривал ее обтрепанный конец и соображал, Головин нервно сорвал сапоги и бултыхнулся за борт; никто не успел опомниться. Афоня стал стаскивать сапоги, кувыркнулся в воду Шамотько, по-спортивному легко прыгнул, почти не шевельнув лодки, Косачев, и круги от него, сплющенно расходившиеся по воде, тотчас стерлись течением.
Перегнувшись через борт, Афоня замер, глядя в зеленоватую воду, шли секунды, ему казалось — часы; он позвал шепотом:
— Сашка…
И, не в силах выносить больше томительного ожидания, заставив вздрогнуть гребцов, простуженно прохрипел:
— Са-ашка!..
С проходившего мимо сплавного катера в рупор весело крикнули:
— Что там у вас случилось, эй, водолазы?
Впервые за последние годы Васильев блаженствовал, он словно открыл для себя некий закон, давший ему теперь свою особую точку опоры, он словно открыл, что жил, оказывается, как раз последние годы хорошо и правильно и все, что было в молодости и потом, когда он рвался все куда-то выше и дальше, все это была ложь, но без этой лжи нельзя было понять того, что он понял сейчас; конечно, он понимал, что в его рассуждениях были свои изъяны, жизнь огромна и богата, и его принцип жизни, может быть, годился только для него одного, но от этого он не переставал быть опорой и твердью, его судьба и не могла сложиться иначе, у него был неуживчивый и скверный характер, он всегда любил хоть в чем-нибудь от других отличаться, оттого, верно, когда ребята в институты шли, он в военное училище поступил; у него от чрезмерной гордости многое в жизни шло вперекос, у него это как болезнь. Раньше он как-то неохотно возвращался домой, теперь с нетерпением ждал каждый раз конца работы, чтобы сесть к столу, а при первой же возможности взял отпуск. В поселке посмеялись над его новым чудачеством и забыли, только женщины, обсуждая у колодца поселковые новости, вспоминая иногда о нем, сокрушенно качали головами: пропащая жизнь. Он хорошо знает и об этом и ни на кого не обращает внимания; он лучше любого другого знает, что вся его затея — это чепуха и никому никогда не будет нужна, но он знает и другое, ему было просто необходимо сейчас то удивительное чувство равновесия, которое появлялось у него, когда он садился за стол, исписывал массу бумаги, нервничал, сердился, а затем, перечитав на другой день, шел к плите и задумчиво следил, как бумага начинала чернеть, заворачиваться по краям, вспыхивала. От этого он чувствовал какое-то болезненное удовлетворение; он не бумагу сжигал, а еще один кусок своей жизни.
Однажды к нему зашел Косачев, стал рассказывать о поездке в город, и он, услышав о случае с Александром, невольно вскочил, схватился за фуражку.
— Вы не волнуйтесь, — остановил его Косачев. — Он сегодня к вечеру из больницы выпишется, ничего серьезного, перепугался основательно.
— Нет, каков? — с некоторым удивлением сказал Васильев, расхаживая из угла в угол. — Даже никого не прислал сказать. А ведь ничего серьезного и не было, поговорил как-то с ним откровенно. Мол, бегать бы тебе да бегать за маткой.
С любопытством осматривая жилище пустынника, как он назвал про себя Васильева, Косачев отметил вдруг, что все вокруг как-то не вяжется с обликом хозяина, с его грубоватой сутулой фигурой, с его широкими ладонями рабочего — на столе была россыпь ручек и карандашей, на полках, приделанных в самых неожиданных местах, прямо на полу в одном из углов — груды книг. У двери, непонятно почему не на кухне, висели на гвозде рабочие брюки с неумело наложенными заплатами, из-под них высовывались стволы ружья, чуть посеревшие от пыли. Еще больше Косачева удивлял выбор книг, с большинством из них он был не знаком: история, философия, политика, сочинения Ленина, Мирабо, из-за индийских «Вед» выглядывал голубой корешок Станислава Лема, Шолохов, рядом увесистый том «История Великой Отечественной войны 1941–1945 годов», «Золотой осел», «Крушение», Лукреций и Фрейд… Этого Косачев знал, одно время его интересовала теория подсознания, фрейдовское объяснение истоков творчества.
— Ну ладно, — сказал Васильев, продолжая мерить тесную комнату. — Я схожу к нему завтра, а теперь ты меня прости, пожалуйста.
Он с непонятной торопливостью протянул руку; на мгновение взгляд Косачева задержался на беловатой впадине чуть выше кисти.
— Сорок третий год, под Белгородом зацепило, — угадал Васильев его мысль. — Ничего, заросло.
— Что только не зарастает… Вы бы зашли, Иван Павлович, посидели бы, поговорили.
Быстрый внимательный взгляд Васильева прервал его, и был тот незаметный, ускользающий момент, когда люди вроде бы должны становиться ближе, но этого сейчас не произошло и не могло произойти, и они помолчали, словно проверяя, примериваясь друг к другу.
— Зайти можно. Только о чем со мной говорить, я тяжелый собеседник. Ты на это смотришь? — он указал на книги. — И об этом тоже лучше со сведущим человеком говорить, такой, как я, все слишком по-своему понимает.
— Я серьезно, Иван Павлыч, — усмехнулся Косачев. — Искусство, впрочем, никогда не рассчитывало на знатоков. А вы, я вижу, пишете? — кивнул он на стол, заваленный бумагами, и Васильев, заложив руки за спину, недовольно и вместе с тем насмешливо поглядел на Косачева.
— Понимаешь, интересно, — сказал он. — Знаю, что ты меня в авантюру втянул, и знаю, что это никому не нужно, а не могу бросить. Нелепица. Думаю, еще немного, и кончу эту возню, посмеюсь над собой вволю. Да я ведь не даю себе распуститься, — сказал он с простоватым и хитрым выражением в лице, — как у меня чуть-чуть поднакопится, я тут же все соберу и сожгу.
— То есть как это — сожжете?
— На огне, разумеется, в плите, но я люблю сверху, чтобы видеть.
— Зачем же вы тогда пишете? — спросил Косачев, не скрывая своего изумления. — Это же бессмысленно, сизифов труд по собственному желанию? Уж лучше бы все это собирать, а потом и отдать кому-нибудь.
Не отвечая, Васильев присел у плиты, на которой что-то кипело, прикурил от огонька, жмурясь.
— Все это так, Павел Андреевич, — сказал он, — но стоит ли об этом? Огорода я не держу, как другие, семьи у меня нет, охотиться я не люблю, раз в два года, да и то только в самых кровавых настроениях, когда терпеть больше нельзя. Значит, времени свободного масса остается, отсюда и тоска, вот и пишу. А потом и сжигаю, все закономерно, никому ведь не нужно то, чем человек от безделья занимается. Конечно, можно было бы и тебе отдать, да я не хочу этого и никогда не сделаю.
— Ну, до свидания, Иван Павлович, — сказал Косачев растерянно. — Заходите при случае…
— Погоди, — остановил его Васильев. — Ты мне скажи по-честному: у тебя бывает вот такое настроение, когда тебе надо хотя бы на охоту пойти? — он остановился против Косачева, внимательно, с легкой иронией всматриваясь тому в лицо, словно отыскивая подтверждение не своим словам, а чему-то неизмеримо более важному, и, не найдя ничего, с некоторым усилием встряхнулся, отпуская Косачева. — Ну ладно, иди, тебе еще рано, ты до таких вещей потом дойдешь. Или дойдешь, или нет — одно из двух. Помнишь: «И мальчики кровавые в глазах…» Это тот случай, когда нужно идти на охоту. Кстати, и ты можешь заглядывать почаще, как-никак я у себя дома, а ты на квартире у директора, мне не с руки туда заходить.
Проводив Косачева, он долго не мог преодолеть какое-то неприятное чувство от встречи с ним, и больше всего от себя, от того, как он говорил и что говорил слишком много, словно наизнанку старался вывернуться, и все от того же тщеславия, от нелепой гордыни показать себя. А надо бы уже привыкнуть, отрезать раз и навсегда «от» и «до» и жить как нравится, как привык жить. Выйдя покурить во двор, он так и сидел с незажженной цигаркой, не замечая ни комаров, ни криков соседских ребятишек, которые, несмотря на поздний час, никак не могли угомониться и вели какую-то шумную и долгую игру.
Прошли с работы. На другом конце поселка поскандалили бабы, и еще долго слышались их визгливые голоса. Ночь подошла незаметно, домик смотрел темными окнами; Васильев прислушался к далекому рокоту машины в тайге и потрогал подбородок; наверное, с неделю не брился, подумал он, опять прислушиваясь и с облегчением вздыхая. Недалеко раздался чей-то неясный говор, разобрать было ничего нельзя. Потом шаги: кто-то легко и быстро шел мимо, напевая песенку без слов; голос был женский, незнакомый и приятный; шаги оборвались как раз напротив, и Васильев неодобрительно сжал губы: «Ишь, обормот…»
— Здравствуй. Давно ждешь? — спросил Косачев.
— С тех пор, как приехала. Здравствуй, Павел.
Звук поцелуя раздался неожиданно громко.
— Ты получал мои письма?
— Ты ведь писала о замужестве…
В ответ был какой-то неопределенный звук, кажется, вздохнули громко, и теперь Васильев узнал Галинку Стрепетову.
— Неправда все это, Павел, какое замужество. Так, ездила, ездила, а толку никакого, видать, не судила мне судьба бабьего счастья, неприкаянная уродилась, — она засмеялась коротко. — От самой себя хотела уехать, дура, зря все, ничего не получилось, вот и потянуло назад. Помнишь клуб, как познакомились? Сижу как дура и вспоминаю все. Наверное, смеешься про себя. Знаю я вас, мужиков. Молчи… молчи…
— Я молчу.
— Молчишь, а про себя что думаешь?
— Давай лучше сядем, Галя, ссориться с тобой я не хочу и не буду.
По ту сторону заборчика стояла скамейка, вспомнив об этом, Васильев хотел уйти, но при первом его движении поленница зашаталась, и он остался. Как-то нехорошо получалось, и уйти нельзя было, и не закуришь, услышат. Он пригнул голову, пытаясь нащупать ногой землю и не зашуметь дровами.
— У меня много всего было — и каждый раз несчастливо складывалось, а я на все ноль внимания, все для меня трын-трава зеленая. А тут не смогла, заронил ты в меня что-то. Ведь уезжала, радовалась, а потом хоть вой, сама себе в тягость. Ну зачем, думаю, я ему такая? Неинтересно со мной, ничего я не знаю, и прошлое у меня. Сколько раз зарекалась — забуду…
— Зачем ты так, Галинка? Все понемногу устроится, жизнь вообще странная и переменчивая штука. Пойдем лучше погуляем.
— Посидим еще.
Голос у нее был неуверенный и усталый.
— А у тебя как дела? — спросила она. — Ты что-то собирался писать…
Вздох. Негромкий смешок.
— Не выходит, все бросил, видно, не одарил боженька талантом, Галинка.
Она промолчала.
— Работаю пока, вчера только вернулся из Северогорска. За тракторами ездил, хорошая поездка, в театр успели сходить.
Васильев неловко повернулся, скрипнул дровами и замер.
— Слышишь?
— Кошки, вероятно.
Было что-то сокровенное в этом разговоре и недосказанное, и Васильеву стало жалко Галинку, в голосе Косачева сквозила сдержанность; он словно бы мимоходом упомянул об Александре, и Васильев услышал негромкий и, как ему показалось, несколько злой смех.
— Баржа затонула со всем добром, ну, ведь Сашка — парень горячий, ему от других всегда нужно отличие иметь. Внес предложение всем снять брюки и превратиться в японских ныряльщиц. Приз — дизельный трактор и улыбка директора.
Галинка слушала молча, не прерывая, затем осторожно спросила:
— Говоришь, ничего серьезного?
— Не беспокойся, растяжение сухожилий.
— А я и не беспокоюсь, что он мне. Вот пойду к вам в бригаду чокеровщицей, я уже с мастером договорилась. Что мне беспокоиться? Буду коммунизм строить да вас любить.
— Галинка…
— Ну что Галинка, что Галинка?
— Дай же сказать…
— Сказать! Что ты можешь сказать? Сидишь — хоть бы нарочно обнял, камнем бесчувственным сидишь.
Все-таки приловчившись, Васильев бесшумно сполз на землю, помедлил и, ступая на носках, полусогнувшись, тихонько отошел от забора, скрылся в дверях.
На первый взгляд ничего серьезного не произошло, все честь честью, успели вовремя, откачали, но это казалось со стороны, другим, посторонним, только не ему самому. Потолок был в мелких-мелких трещинах, из распахнутого, затянутого марлей окна доносились шумы улицы: стук топора, гудки машин, детские голоса. Все было как прежде — руки, спина, ноги, и нога заживает, опухоль спала. Но странное дело: не возвращалось ясное, безмятежное настроение, владевшее им со времени последнего разговора с Ириной и теперь сразу исчезнувшее. Очнувшись на берегу и придя в сознание, он стал бояться, не смог спокойно смотреть на воду, впервые он подумал о смерти. Это было мучительное, неприятное чувство, не исчезавшее и во сне, потому что ему теперь часто снились Игрень, какой-то зеленый, холодный ветер и волны. Они мчали его, как щепку, затягивали вглубь, в непроходимые скользкие и липкие заросли, и он, начиная захлебываться и задыхаться, просыпался в трудном поту.
К нему заходили ребята — Афоня, Анищенко, Косачев, Ирина. Александр особенно ждал ее прихода, ждал нетерпеливо и сильнее, чем прежде, и она тормошила его, много смеялась, а он не находил слов, и смущался, и, вероятно, поэтому с облегчением встречал ее короткое «до завтра, Саша».
Впрочем, у Ирины всегда находился предлог остаться, и он никогда не прекословил, брал палку и выходил с ней на улицу; он почти точно угадывал время, когда она должна была прийти, и уже заранее начинал волноваться и готовился; она становилась ему все необходимее; вот и сегодня, ожидая ее, он взглянул на себя в зеркало, достал и надел чистую рубашку и вышел на улицу с легким и приподнятым настроением; он увидел ее издали и глядел на нее не отрываясь; она подошла, села рядом, и он, нащупав ее руку, слегка пожал.
— Я тебе пирожков с мясом принесла, — сказала она, — и роман Олдриджа, говорят, хороший. Что-то о войне. Отдай, пожалуйста, мою руку.
— Нет, ни за что, — сказал он.
— Послушай, Саша, — сказала она, — тебе не кажется, что я тебе иногда мешаю? Ты не обижайся, я давно хотела сказать об этом. Ты почти не слушаешь, о чем я говорю.
Подняв голову, он взглянул с недоумением и заметил, что ресницы у нее чуть вздрагивают; он хотел обнять ее и не смог. Опоздай Головин на несколько минут, подумал он, и не видать бы ему этих темных вздрагивающих ресниц, не слышать голоса, ее голоса, и не было бы этой теплой и послушной руки, она увидела нежность в его глазах.
— Ты знаешь, Галинка Стрепетова вернулась, опять здесь будет жить, — сказала она небрежно, напряженно глядя перед собой, туда, где тайга сливалась с небом.
— Да? — переспросил он подчеркнуто безразлично, сильнее сжимая ее руку, и ему и в самом деле было все равно, вернулась ли Галинка или нет, да и вообще есть ли она на свете; она ушла из его жизни, ничего не оставив, и теперь он сам видел, что их свел случай и Галинка была далеким прошлым, и ему не хотелось о нем вспоминать.
— Тебе по дому не требуется что-нибудь сделать, Саша?
— Требуется. Отнеси пирожки на стол, — попросил он и встал, ожидая.
— Хорошо, если тебе так хочется, я их отнесу, — сказала Ирина и пошла впереди; в доме было прохладнее, и она, положив кулек с пирожками и книгу на стол, помедлила и, хмурясь слегка, села.
— Я к тебе завтра попозже зайду, — сказала она, — мне обед на лесосеку везти. Чем ты вообще питаешься?
— Духом святым, — засмеялся он. — Можешь заглянуть в шкаф, вчера Афоня притащил медвежий окорок, могу половину пожертвовать.
— А он не испортится?
— Копченый, Афоня сам делает, в этом он мастер.
— Давай, — засмеялась она, и он, стараясь идти ровнее, достал из шкафа твердый, пахучий кусок медвежатины килограммов в десять, тарелку и нож и стал нарезать мясо, которое в равных, тонких ломтиках сразу меняло цвет, из темного становилось розоватым, как бы наполненным тусклым светом.
В окно были видны цепи сопок и дымящийся двухголовый вулкан. Ирина подумала, что они видят эту картину чуть ли не каждый день, и она им никогда не надоедает.
— Ты очень изменился после поездки, Саша, — сказала она, сдвинув густые темные брови. — Если бы я тебя не знала раньше… В самом деле, словно другой человек.
— Не обращай внимания, пройдет.
— Ты иногда кажешься мне старым-старым.
— Вот как, — Александр невольно рассмеялся и сразу же оборвал. — Знаешь, мне думается, человек действительно сложная штука, — сказал он медленно. — Он, понимаешь ли, кажется, вынужден порой сталкиваться с необъяснимым, даже стараться понять не стоит, все равно не поймешь.
— Что же это? — негромко спросила она, притрагиваясь к его руке.
— Ты только не смейся, — попросил он, пристально рассматривая ее тонкие сильные пальцы. — Простая и дикая вещь… понимаешь, смерть.
Сказал и почувствовал легкое, теплое движение ее руки.
— Я понимаю, — не вдруг отозвалась Ирина, глядя на него, и у нее были какие-то странные, далекие глаза, и ему показалось, что он уже хорошо знает этот строгий, немного грустный взгляд, что он встречал его много-много раз с тех пор, как помнит себя.
В этот же день в сумерки пришел Васильев, весь пропахший махоркой, неторопливый и какой-то помолодевший. Александр никого больше не ждал, готовил ужин, и в темном прямоугольнике двери фигура Васильева выросла бесшумно; выпрямившись, Александр запрыгал к нему на одной ноге.
— Павлыч… Пришел? — спросил он с плохо скрытой радостью. — А я думал — сердишься. Словно колдун: раз — из ничего и явился. Проходи, проходи, ужинать будем. Честно говоря, соскучился по тебе. Ну, здорово.
— Здравствуй, Сашка, здравствуй, зачем же на тебя сердиться, я этого не люблю. Хромаешь, чертушка?
— Это для важности, а так ничего. Страху я, правда, натерпелся, под водой-то схватило за ногу… Корягу притащило невесть откуда. Жуть… Садись, Павлыч, я пока поесть соберу.
— Ладно, ладно, не обращай внимания, сяду. Я к тебе просто так, на огонек по старой дружбе.
Васильев тронул порезанный во время бритья подбородок и подумал, что давно здесь не был, с тех пор, как не стало хозяйки; тяжело было приходить в запущенные углы, сразу напомнившие бы еще о каких-то надеждах, человек при всей своей мудрости невероятно глуп и даже за секунду до конца тешится розовой жижей, и все ему кажется, что без него мир пропал бы. Вот и сам он держался, держался, а вдруг прорвало, стал что-то вспоминать, придумывать, марать бумагу, но, слава богу, как говорят, нечистый изошел, и кончено. А женщина была хорошая, незаметная, в этом доме он привык, до этого ведь совсем с людьми не мог, здесь он находил некоторое облегчение, следил за неслышными хлопотами хозяйки, за ее неторопливой походкой; чувствуя его взгляд, она иногда оборачивалась, улыбаясь серыми глазами, у Сашки совершенно ее глаза, иногда даже не по себе от этого. А как она не любила, если он приходил пьяным, плотнее куталась в пуховый платок и уходила из комнаты, и он, пьяно посмеиваясь ей вслед, глядел поверх двери, на чучело белки, оно находилось там и теперь, и был запоздалый стыд за себя, за то, что она почти не знала его трезвым; видать, было у него это серьезно и глубоко, если даже он к Сашке не мог по-прежнему относиться, старался как-нибудь не остаться надолго вдвоем. Здесь, разумеется, был и другой предлог, он никак не мог простить себе того случая, когда смалодушничал перед жизнью, решил все разом покончить. Нехорошо это было, и Сашка с тех пор не мог его уважать по-прежнему. Человек, оказывается, меньше всего знает сам себя. А если разобраться по-настоящему, так что для него в жизни этот парень, спросил он себя, глядя на возившегося у плиты Александра. То время, когда они были привязаны друг к другу, давно прошло, у Сашки сейчас своя взрослая жизнь. А может, в этом и причина, сказал он себе неожиданно, он уходил в свою жизнь независимо от тебя, а тебе этого не хотелось; ты вдруг вообразил, что имеешь какое-то право на его жизнь и душу, а какое же это такое право, кто его тебе дал? И зря ты на него сердишься, парень как парень, звезд с неба не хватает, и, как бы ты ему ни объяснял, он все это поймет по-своему, не так, как бы этого хотелось тебе самому, и, следовательно, не стоит вообще заводить такой разговор. Ну, не хотел видеть, не приходил, и ладно, умели же они раньше быть рядом и молчать; хлопотавший у плиты Александр оглянулся на него, кивнул дружески, сказал, что картошка готова, и сдвинул кастрюльку с огня. В отверстие вырвалось пламя, и Александр придавил его кружком, отряхнул руки и подошел к столу.
— Тебе помочь? — спросил Васильев. — Давай что-нибудь сделаю.
— Ничего не надо, сиди отдыхай, — весело сказал Александр; он принес миску с огурцами, стараясь не шуметь, осторожно вытягивая больную ногу, опустился на стул и стал чистить селедку, и по комнате пошел пряный, приятный запах.
Александр, не поднимая головы, спросил:
— Слышал, Павлыч, кета пошла вчера… Говорят, Раскладушкин сорок три штуки привез, хочет балык делать. Нам бы тоже с тобой на зиму не помешало бы, нога у меня, видишь, уже действует.
— Можно, — сказал Васильев, — в самом деле, что-то мы с тобой обленились. Надо завтра вечером сеть починить, я ее с год не просматривал. Коптильню надо наладить, корья припасти.
— Да я помогу, — сказал Александр, ставя на стол дымящуюся, рассыпчатую картошку. — Вместе будем делать, знаешь, я от безделья опух. Хорошо, ребята не забывают. Вчера всей бригадой завалились с работы, дров наготовили, воды натаскали, Афоня хотел коллективно стирку затеять, — Александр засмеялся. — Пришлось отговаривать, я тетке Ульяне отдаю стирать, банщице.
Нескладный, в накинутом на нижнюю рубашку пиджаке, он придвинул к себе тарелку, у него был хороший аппетит, и он ел много и долго, не замечая доброго взгляда Васильева, затем о чем-то задумался, и Васильев сказал себе, что вот такие простые и по-детски ясные лица бывают у людей, когда они остаются наедине, и ему было хорошо от этой мысли; он неловко повернулся, толкнул ногой стул, и Александр, встряхиваясь, с полувопросительным, полунасмешливым выражением лица попросил дать ему закурить махорки.
— Прости, Павлыч, — сказал он затем. — Мы вот здесь о рыбе говорили, а я стихи недавно прочитал, забыл автора. Не то башкирский, не то татарский поэт, пишет о человеке, который шагает по звездам, и они похрустывают под его ногами, как галька. Правда, здорово?
— Правда, — согласился Васильев.
— Каждому своя дорога определена, ну и топай себе на здоровье.
— Учиться тебе надо, Сашка.
— Может быть, и надо, я сейчас не о том. Косачев говорил, что ты пишешь что-то такое… правда?
— Не знаю, разговор этот нестоящий. Так, баловство. — Помолчав, Васильев отчего-то оживился и спросил: — Помнишь, я тебе о своей жизни поведал, так сказать? Тогда мне все равно было, а потом я чуть язык себе не вырвал, я же до сих пор помню твои глаза. А я к тебе привязался, еще к мальцу, мне хотелось счастливой жизни для тебя, Сашка. После увидел, что опасаться мне нечего, но тут началось другое. Ты понимал меня, старался что-то сделать… и жалел.
— Брось, Павлыч, с чего это жалеть тебя?
— Подожди, давай уж начистоту, Сашка. Жалел, милый, жалел, и я чувствовал, как ты уходишь, тебе со мной тягостно стало. Ты начинал все больше говорить о Головине, о Косачеве, пожалуй, тебе еще не понять, когда уходит последний близкий человек. Он и рядом, и нет его.
— Но ведь я…
— Не надо, Сашка, ничего не надо говорить. Оно по-разному бывает в жизни. Плохо мне все это время было, никто мне не верил, пьяница, пропащий человек. А тут ты подвернулся, забавный ты был маленький, многое мне напоминал. В молодости мы все о детях не думаем, собой заняты, это потом, к старости, приходит. Ведь если с человеком все и обрывается, то зачем же тогда все в жизни? Нет никакого оправдания. И писать я начал от тоски, да ведь что из этого толку. Косачев меня смутил, у него какой-то свой прицел, по-моему, был. Он из особой породы, для него все остальные — глина, сырец, а сам он господь бог, нужно — пожалуйста вам, Адам готов, а захочет — Еву замесит.
Движением плеч Александр сбросил с себя пиджак, неловко похромал по комнате и, наконец, остановился, привалясь спиной к стене.
— Да ведь какой ты все толк ищешь? — спросил он. — Нравится — значит, и делай, что значит толк?
— Ты добрый, Сашка, — сказал Васильев, улыбаясь. — Может, ты и говоришь что думаешь, да ведь в другом беда. Ты знаешь такое слово — «графоман»? Не знаешь? Я так и думал. Графоман я, Сашка. Сколько их, графоманов, на свете… Хочу, да не смогу, понимаешь? И никогда у меня не получится, от тоски все это, эх ты, Александр Македонский… Не надо, ничего не надо. У меня, Сашка, хороший вкус на это дело, я ведь Толстого от корки до корки знаю. Я, брат, и над Достоевским плакал в свое время. Ты до таких материй еще не скоро дойдешь.
— Не знаю, отчего ты на Косачева так взъелся, — сказал Александр. — Что тут особого, может, он ничего и не думал. Ты много знаешь, много пережил, вот и заинтересовался.
— Вот уж не хватало мне свою жизнь наизнанку вывернуть перед равнодушными глазами, — быстро сказал Васильев. — Да и не верю я, что из этого что-нибудь сделать можно, и Косачеву не верю, что он может. Вот я напишу и сожгу, напишу и сожгу. Скорее всего и Косачев, конечно, не думал так вот поживиться за мой счет, да я уж теперь осторожный с людьми, ну их к богу, Сашка! А может, я этим делом сам себя хочу вокруг пальца обвести, почем я знаю? Ну, ладно, ладно, ты меня не слушай, я тебе тут наговорю семь верст до небес, и все лесом. Завтра сеть посмотрю — и за рыбой.
— Договорились, — сказал Александр тихо, и потом разговор у них был о мелочах, и они засиделись допоздна. И, проводив Васильева, проходя темным коридором назад, Александр прежде, чем войти в комнату, остановился в мгновенном напряжении, показалось, что за ним кто-то следит, ему даже послышался неясный, осторожный шорох, и он, рывком распахнув дверь в комнату, постоял, сдерживая дыхание, и начал раздеваться, пересиливая себя, и насвистывая песенку про кота, и уже посмеиваясь над собой.
Комната полнилась шорохами; он засыпал, просыпался, опять начинал дремать, ему приснилась Ирина, затем Васильев, затем никогда не виданная, залитая солнцем Москва, над которой на широких самодельных крыльях летал почему-то Афоня Холостяк; утром, открыв глаза, он долго лежал, вспоминая вчерашний приход Васильева и разговор с ним, но у него и весь этот день и позже, когда он уже свободно ходил по поселку и ездил с Васильевым ловить кету, сохранялось неприятное ощущение от разговора с Васильевым, но потом он об этом забыл.
В последний июньский день в Игреньске состоялось рабочее собрание, которое пошло непривычно и шумно сразу после речи представителя из треста Николая Николаевича Кузнецова, в которой он сжато и твердо обосновал необходимость увеличения плана лесозаготовок, прошелся по недостаткам, взволнованно, но достаточно сдержанно рассказал о начавшемся движении бригад коммунистического труда. Светлея глазами и улыбкой, он с воодушевлением призвал игреньцев поддержать славный почин страны и закончил под одобрительные, дружные хлопки. Довольный удачным выступлением, он, обтирая вспотевшую лысину клетчатым платком, неодобрительно косился на густо дымящий зал; ему удалось виртуозно обойти стороной все вопросы, касающиеся мероприятий по лесовосстановлению, и он с доверительной доброжелательностью поглядывал в сторону насторожившегося Головина, который ничего, конечно, не знал о договоренности Кузнецова с Почкиным не затрагивать на собрании спорных вопросов; сам Кузнецов не был уверен в поддержке обкома, и поэтому Почкин обещал уклониться от выступления.
Вел собрание Гринцевич, ему было непривычно и тесно за узким столом, и он, не скрывая, показывал свое недовольство, ворочался и сопел, и теснил Головина, сидевшего у него с одной стороны, и мастера центрального лесоучастка Назарова — с другой, до тех пор, пока не устроился удобно, как ему хотелось; кроме того, он весь день сегодня работал с зятем, ставили ему сараюшку для поросенка, кажется, ничего парень попался, здоровый и спокойный, и они вечером собирались посидеть; и теперь Гринцевич думал, что собрания надоели, и сейчас никому это не нужно, раз решено увеличить план — значит увеличить, и незачем людей для этого собирать.
В третьем ряду сидела почти исключительно молодежь; Александр видел сбоку жесткий, худой профиль Васильева, державшегося молча и сосредоточенно, он время от времени поворачивал голову, всматриваясь в зал; с другого бока у Александра сидел Афоня Холостяк, который, ерзая и толкая, мешал слушать.
— Не-ет, ты подумай! — говорил он возбужденно. — Бригаду назови как хочешь — коммунистической, социалистической. Но два кубометра — это два, а четыре — четыре. Дать вдвое больше! Нет, ты подумай!
— Да перестань ты, — остановил его Александр, — ну что ты не можешь спокойно минуту посидеть, беда с тобой.
В это время, покашливая, на трибуну вышел Глушко с широкой и спокойной улыбкой на лице; он начал откуда-то издали, обрисовал настоящее положение дел и перешел к возможности леспромхоза; его речь изобиловала шутками, и в зале то и дело начинали смеяться, особенно когда, отметив несколько случаев пьянства на работе, уже известных всем по последнему приказу директора, Глушко назвал ряд фамилий, и кто-то из женщин отчетливо проговорил:
— Им бы покрепче всыпать, а то что это — выговор. Пьяниц рублем надо бить, вот тогда и перемен жди.
— Ишь, ретива! Сама…
Гринцевич, глядя на графин перед собой, побарабанил по нему карандашом, и Глушко, недовольно переждав шум, продолжал уже более сухо и официально:
— Коммунистическое движение имеет глубокие корни, товарищи. Некоторые думают, что это, дескать, так, скоропалительная выдумка, — Глушко поглядел в сторону Афони Холостяка, который сразу же заинтересовался потертым лацканом своего пиджака и стал сосредоточенно его рассматривать. — В настоящее время коммунистическое движение приобрело новые качества, — повысил голос Глушко, — но вспомните, дорогие товарищи, первые коммунистические субботники, вспомните стахановцев. Там и зародились корни нынешних бригад коммунистического труда. Все вы знаете, что и у нас полгода тому назад появилась бригада коммунистического труда Иванова Григория Петровича, грузчиков с тридцать седьмого участка. Сегодня они в ночной смене, но все вы знаете — эта бригада лучшая в нашем леспромхозе, пожалуй, и в области. Вот у меня такая мысль мелькнула: почему бы тому же Архипову не подумать об этом? Архипов, Косачев, Анищенко, Красиков, Холостяк… Молодежь… Вот и была бы у нас бригада механизированной трелевки.
— А что? — встал Афоня Холостяк, одергивая пиджак. — Если взяться, нос ивановцам утрем запросто. Вот так-то!
— Вот и возьмитесь, Афанасий Демидыч, будет вам всем только почет да помощь.
— Возьмемся, не из пугливых. Как, Сашка?
Афоня, привлекший к себе внимание всего зала, жестикулируя, пустился в рассуждения, но ему не повезло: почти сразу же, едва-едва вошел он во вкус и стал говорить о пользе учебы, его прервал возмущенный женский голос, и его жена, маленькая, остроносая, встала и, адресуясь к мужу, спросила нарочито добреньким, сладким голосом:
— Афанасий Демидыч, я не ослышалась? Это тебя, дорогой муженек, в эту самую бригаду коммунистическую?
— А что, я у бога теленка съел? — удивился Афоня и развел руками, как бы приглашая удивиться всех, кто был перед ним, и женщина не выдержала.
— Люди добрые… вы послушайте! — сказала она подкупающе просто. — Да тебя не в бригаду, а в каталажку, сукиного сына!
— Мария! — Холостяк возвысил голос, но тотчас понял, что совершил грубую ошибку, хотел добавить примиряющее словцо, постарался улыбнуться, но было поздно; его Мария, всегда незаметная, немногословная, тихая женщина, рыбкооповский бухгалтер, окончательно взбеленилась и, не обращая внимания на строгое позвякивание председательского карандаша, пробралась вперед и оказалась рядом с мужем.
— Мария! — проговорил Афоня просительно и тихо, в то же время с веселым блеском в глазах от неожиданности и необычности положения, оказавшись в центре внимания и намереваясь все свести в шутку, но именно это его настроение окончательно вывело женщину из себя, и она, уперев руки в бока, поглядела на него в упор и даже с некоторым интересом, точно впервые увидела.
— Что Мария? — спросила она. — Я уже двадцать пять лет Мария, ты лучше расскажи, дорогой муженек, куда триста дел. Нет, ты не уходи, ты всем расскажи, как пропил, прогулял такие деньги. Триста за два дня!
— Ложь! — Афоня глядел на Александра, с трудом сдерживающего смех. — Обман! Кто угодно подтвердит — ограбили! Я не виноват, что в городе милиция такая, мышей не ловит. Впрочем, я потом с тобой поговорю, пошли, хватит, голову дома забыла, что ли? Очумела баба!
— Погоди, Холостяк, — прервал его Головин. — Ты чего расходился? Сам виноват, а Мария Семеновна правильно говорит. Миллионер какой нашелся, жене небось и на платье поскупился?
Сохраняя все тот же полушутливый, полусерьезный тон, Афоня сказал:
— Разговор семейный, прошу, товарищ директор, не вмешиваться. Пошли, Мария.
Мария не подчинилась, из дальнего угла донесся голос Мефодия Раскладушкина:
— Бабы теперь больно грамотные стали…
Ему не дали договорить, и Головин невольно рассмеялся.
— Видишь, во всяком деле нужна честность. Никто насильно не неволит, а живешь — не скрывай, не лги. А ты как думал?
— Ты его крой, Трофим Иванович!
— Попался, Афоня!
— Удружила жинка, ничего не скажешь. Ай да жинка! С такой не пропадешь.
— А чего ты скалишься? По-твоему — как? В зубы вам глядеть? Наблудил, а потом в кусты?
— Товарищи! Давайте соблюдать порядок! — могучий бас Гринцевича перекрыл веселый гвалт.
— Хватит, ребята, Афоня, хватит, освобождай сцену. К делу давай.
— Интересный разговор на пустяки сошел.
— Не пустяки это.
— Гринцевич, разреши мне, — попросил Анищенко. — Вношу предложение: не уводить собрание в сторону. Что за ерунда? Афанасия Демидыча потом обсудим, не последние триста в его жизни, о деле нужно говорить. Чего ржете? Ты чего, Сашка, молчишь? Или у тебя другое на уме, не дождешься, пока говорильня кончится?
Гринцевич звякнул карандашом.
— Полегче…
Анищенко повернулся в его сторону, поглядел себе под ноги, зачем-то тщательно растер подошвой валявшийся на полу окурок и вздохнул.
— Прошу лично мне рта не зажимать.
Гринцевич, наблюдая за ним, усмехнулся, но промолчал.
— Поступок Холостяка, чего тут… Но это еще не предмет серьезного обсуждения.
— Ближе к делу, Анищенко, не умничай, мы и без того знаем, что ты десятилетку окончил.
— Правильно, довольно воду толочь, что, до полночи здесь сидеть?
Отмахиваясь от назойливых голосов, Анищенко повернулся к президиуму.
— Тут времени жалеть нечего, о деле говорю. Вот, например, экономия. На заводе материал экономят, а наш материал — тайга, а как мы с ней обращаемся? Поглядеть после рубки на лесосеку, подумаешь, Мамай со своим войском прошел. Что? Старые лесосеки зарастают осиной — никому не нужным деревом. А ценные породы исчезают, они, как все дорогое, растут медленно. Жди два столетия, пока они возобновятся. Два столетия! Мы же, как варвары, оставляем разрушение. Лес принадлежит будущим поколениям так же, как и нам. Если бы вы знали, дорогие мои, — он задумчиво, мечтательно прищурился, — что значит каждая бросовая щепка, каждая веточка. Эт-то такой замечательный спирток и сорочка на белом женском плече, да и не только на женском, на мужском тоже. И разве не нужно нам бороться? Разве не можем мы брать от тайги все, что она дает? Все отходы сжигаем, пни гниют, заражают молодую поросль болезнями и насекомыми. С этим надо кончать, давно, товарищ Кузнецов, назрело. В колхозе, снимая урожай, тут же начинают готовить поле под новый посев; у нас должно быть так же. Такой вопрос нужно ставить перед обкомом, если надо. Мне хотелось бы услышать мнение главного инженера, товарища Почкина, и очень жаль, что на собрании его нет. Многим из нас очень хотелось услышать товарища Почкина и узнать, чем именно ему не нравятся опытные участки и почему он так успешно с ними борется. Губить будущее мы не имеем права. Не знаю, как в других леспромхозах, а у нас для этого есть большие возможности.
— Для чего? — спросил кто-то с явным желанием повеселиться. — Губить будущее?
Анищенко равнодушно повел глазами.
— Нет… Сберечь его, разве до тебя дойдет? Бестолковому нечего переспрашивать, все равно не поймет. Больно уж по-хамски все у нас получается.
— Ну, ну, потише, браток, я тебе не министр, ты съезди, выложи ему правду-матку на стол.
Когда опять взял слово Кузнецов, Головин, устраиваясь удобнее, отодвинул стул подальше. Похвалив Анищенко за выступление, Кузнецов, однако, тут же указал на неограниченные запасы леса в стране, на его ежегодный прирост, всегда превышающий заготовки, и стал говорить о более медленной, безболезненной перестройке леспромхоза.
Чей-то совсем мальчишеский голос прервал его словами, явно где-то вычитанными, что расточительность никогда не была признаком ума и богатства, и Кузнецов смешался; Гринцевич в который раз уже тщетно призывал к порядку; Головин, чувствуя на себе упорный взгляд Глушко, хмурился. Все, о чем говорил инспектор, ему было хорошо знакомо, точно такими доводами в пятьдесят первом году разгромили в Северогорске его проект. Вот, вот, думал он, невозможность соединить лесохозяйственные и лесопромышленные функции без ущерба для роста производства, нехватка людей и средств, ведомственные препятствия и что еще? Много чего еще. Кузнецов почти дословно повторяет свои заношенные мысли; он высказывал их и тогда, при обсуждении проекта, как видно, утруждать себя зря не любит и думает, что и этого вполне для жизни достаточно. Ну конечно, самое главное, быть стабильным и не надоедать тем, кто повыше, и счастье обеспечено. Но если сейчас выступить при всех, отхлестать — смертельно обидятся эти радужные, полные щечки, потом неприятностей опять не оберешься; начнет везде втыкать палки в колеса, пакостить на каждом шагу, и все под высоким прикрытием заботы о государственных интересах. Есть такие, всю жизнь успешно прожили, говоря высокие слова, если внимательно вдуматься, не принося никакой пользы; будь его воля, он бы ссылал таких куда-нибудь в специальную колонию, где бы они полностью обеспечивали хотя бы себя. Ну что он несет, что он несет?
Головин с ненавистью поглядел в круглый затылок Кузнецову, который, словно почувствовав этот тяжелый и долгий взгляд, поднес к глазам часы, всмотрелся близоруко и сказал:
— Я, товарищи, заканчиваю. Мне кажется, вопрос ясен, у каждого в жизни есть свои прямые обязанности, и попусту дискутировать вряд ли стоит, все утомлены, завтра рабочий день. Наша лесная промышленность — добывающая, остальное — лишь приложение. Больше леса — больше новых жилищ для советских тружеников, больше бумаги, валюты, технических спиртов и так далее и так далее. Вот наша святая задача, и я думаю, оспаривать ее кому-либо трудно и незачем.
Он сел, приятельски улыбнувшись Головину, и тот, никак не отвечая, встал с затвердевшим лицом, попросил слова и, когда Гринцевич кивнул, подошел к фанерной, скверно выкрашенной трибуне и заговорил. Разумеется, ни Кузнецов и ни Почкин не были единственными и тем более главными противниками, и вопрос был гораздо шире, чем борьба с какими-то отдельными конкретными лицами (Головин подумал об этом, еще слушая Кузнецова), но он мог сейчас высказать свои мысли только ему, тому же Кузнецову, он сознательно ничего не стал говорить о производственных делах, о плане, а сразу перенес разговор в другую сферу. Он почему-то думал, что его непременно поймут, если не все, то многие. Кузнецов был для него в этот момент вообще средоточием неприятностей и неудач. Не глядя в сторону Кузнецова, он бросил в зал первые отрывистые и резкие слова, сказал о запасах промышленного леса в крае, о том, что их хватит лишь на пятьдесят лет при планомерном, ограниченно допустимом росте заготовок, но потом лесную промышленность в долине Игрень-реки придется свертывать и завозить древесину из других районов страны. Но это в том случае, подчеркнул он, если лесовосстановление будет двигаться прежними темпами, если положиться только на природу.
— На месте ели и лиственницы — ценных промышленных пород, — если не вмешается человек, вырастут осина, береза, ольха. Вот что мы будем иметь через пятьдесят лет. Уже сейчас необходимо бить в набат. Финансовые затраты невелики, со временем они окупятся. Да, здесь обычное рабочее собрание, Николай Николаевич, но кто и когда установил для рабочего человека, подлинного хозяина своей земли, нормы «от» и «до» в оценке любого положения в стране и вообще в жизни? Я лично считаю, что рабочие, поднимающие вопрос о более бережном обращении с тайгой, честные люди, они совершенно правы. На территории нашего леспромхоза можно провести первые опыты в этом деле, у нас много молодежи, грамотной, жаждущей интересных дел. Мы при желании горы сдвинем! Наступает время, когда любая работа переходит в творчество. Старожилы знают, что такой вопрос ставился нами лет десять тому назад.
Он назвал несколько фамилий, мало кому известных. Одни уехали, других не было в живых. Андрей Кортаков… Головин помедлил.
Лучший друг, инженер по лесоустройству — в сущности, это была его идея… Бессонные ночи, споры.
Головин обвел взглядом притихший зал, заметил напряженное лицо Ирины, сидевшей неподалеку, и неприметно ей улыбнулся, ободряя и поддерживая, говоря улыбкой, что волноваться и переживать за него не надо и незачем, что выпадали куда более сложные и трудные времена и что он тогда был моложе, незащищеннее, а теперь другое дело.
— Да, да, — сказал он, возвращаясь к своей основной мысли. — Леспромхоз примерно на территории десяти тысяч квадратных километров может работать, Николай Николаевич, вечно. Очень крупный леспромхоз. Но для этого нужна лесохозяйственная революция, которая, конечно же, сама собою не случится. Вы правы, леса нужно все больше, но, простите, его запасы далеко не безграничны, тайга отступает в труднодоступные места, человек не то что должен, понимаете, обязан прийти на помощь природе. Нужно установить строжайший контроль государства, связать вырубку и восстановление и передать эти функции в одни руки. Может быть, лесхозам, усилия которых главным образом должны быть направлены на восстановление гарей и старых вырубок. Сейчас через каждые двадцать пять — тридцать лет леспромхоз вынужден перекочевывать на новое место. Опять требуются новые дороги, новые поселки — все старое летит псу под хвост. Для лесопромышленности нужно составлять планы не на пять, не на десять лес, а на столетие. Представьте себе, товарищи, леспромхоз, работающий на той же территории сто лет. Постоянные лесные городки, сеть постоянных дорог, окультуренные таежные массивы без гнуса и комаров — бича наших дней. Комбинаты по переработке древесины не только деловой, но веток и корней. Ткани, одежда, корм для скота — все, что нужно человеку. Зеленые города будущего. Химера? Утопия? Нет. За нами первые шаги. Вполне возможно, что бригады коммунистического труда в лесной промышленности должны положить начало и этому.
Головин оглянулся; Гринцевич пододвинул ему стакан с водой, и он, взяв его, повертел и поставил назад, развел руками.
— Что ж, товарищи, мое выступление затянулось, может показаться не по существу, но вопрос важный, и я, как говорят завзятые ораторы, закругляюсь. Тут очень дельно выступал Анищенко. Пора, давно пора подойти к делу посерьезнее. Главного инженера, к сожалению, нет, я посылал узнать перед началом. Говорят, он еще не успел вернуться из тайги. Можете мне поверить, я разговаривал с Вениамином Петровичем не раз и не два, а доказать ему что-либо не смог. Ему это почему-то кажется лично моей причудой. Может быть, здесь все сложнее, чем я думаю, но это вопрос другой, из области психологии и человеческих отношений, не будем здесь его разбирать. Сейчас мне хотелось бы сказать одно: рожденное жизнью очень скоро становится необходимостью и законом, и тут не отмахнешься так просто. Рано, поздно ли — необходимость свое возьмет.
Все время чувствуя на себе взгляд Кузнецова, сидевшего напротив в первом ряду, Головин слегка покосился в его сторону; тот больше не улыбался, глядел перед собой, положив руки на стол и сцепив их пальцами.
— Хватили, Трофим Иванович, — послышалось из глубины зала, и Головин по голосу узнал длинного Федьку-матроса. — У нас рукавицами никак не обеспечат, а вы — на сто лет! Об этом пусть Иисус Христос со своими апостолами размышляет.
— Радио нет на четырнадцатом!
— А столовой? Одинокому человеку поесть негде.
— Кончай! Не скулите! Вопрос особый. И верно, кому-то надо начинать.
— Это же интересно! Тебе бы, Федька, только нюнить.
— Человек дело говорит…
Вслушиваясь в хлесткие и беспорядочные выкрики, Александр расстегнул ворот рубашки: в помещении было душно, хотя окна были открыты и по залу время от времени прогуливались ветерки. Пожалуй, нужно было бы и самому что-то сказать, ну хотя бы то, что жизнь и через сто лет не кончается, да и что такое сто лет? И Мишка посматривает на него довольно выразительно; дело тут, конечно, не в столетиях, а в том, что между Головиным и Кузнецовым идет своя борьба, и Головин, несомненно, прав, вот об этом и нужно сказать; он, готовясь и стараясь задавить в себе неизвестно почему подступившую неуверенность, стал слушать, что говорит, навалившись на трибуну и вскинув темный кулак над головой, один из рабочих, но в тот самый момент, когда темный кулак опустился и оратор, покашливая, отошел от трибуны, появился главный инженер; чуть опередив Александра, он еще в дверях энергично поднял руку и сказал:
— Председатель, прошу слова!
В президиуме зашевелились, Головин приподнял голову, но остался сидеть с тем же выражением лица, только придал ему ожидательное, слегка ироническое выражение, словно хотел этим сказать, что он заранее знает все, о чем будет сейчас сказано, и сам он сидит и слушает лишь по обязанности. Он вдруг понял, почему прошел по залу шорох и говорок, почему до сих пор он и сам нет-нет да и чувствовал беспокойство, словно потерял привычную и дорогую вещь. Несколько раз он даже похлопал по карманам; портсигар был при нем, автоматическая ручка тоже, но беспокойство не проходило, и вот при появлении главного инженера все стало на свои места. Собрание без Почкина? Как же можно, никак этого нельзя, чтобы без Вениамина Петровича, это его стихия — председательствование, речи, непрерывные реплики… Не успел он появиться и взяться за края трибуны, выставив острые локти, как и ему самому, вероятно, и многим другим показалось, что собрание вот именно теперь только начинается.
У Вениамина Петровича ко лбу прилип завиток волос; извинившись за опоздание, он быстро оглядел зал, встретился с пристальным взглядом Ирины и, отметив про себя выжидающую тишину, понял, что до этого говорили о нем; он слегка покосился на президиум; за день он устал, только час назад удалось ликвидировать неожиданно вспыхнувший на дальних лесосеках пожар, о котором он не имел возможности сообщить даже по телефону. А перед этим он провел осмотр машин на центральном участке, были бесконечные разговоры, а здесь, несомненно, выдвигаются проекты, отвлекающие от главного дела, подумал он, здесь ожесточенные дебаты и на все лады склоняется его имя. Нет, Головин не тот человек, не ему стоять во главе современного производства, слишком для этого странен и лохмат, и сколько ты с ним ни живи плечо в плечо, никогда не будешь знать, что ему взбредет в голову в следующую минуту. Вторично окинув зал глазами, теперь уже более сдержанно и спокойно, он почувствовал мгновенное замешательство, ему вдруг захотелось махнуть рукой, отойти от трибуны, пусть бы делали что хотели и как хотели, но это была всего лишь минутная слабость.
Никогда, ни раньше, ни после, игреньские лесорубы не слышали такой речи; объясняя вначале причину своего опоздания, Вениамин Петрович сказал о недостаточном соблюдении правил пожарной безопасности многими рабочими и, взглянув в сторону Архипова, назвал его имя — трактор при последнем осмотре оказался без искроулавливателя. Главный инженер не называл Головина, но все сразу поняли, что речь пошла о нем. То, о чем рассуждали не вполне ясно, о чем говорили не совсем уверенно, как-то сразу выплеснулось открыто и прямо, и у многих от этого прошла сонливость и глаза начали озадаченно поблескивать. Маленький человек, плечи и голова которого еле виднелись из-за трибуны, бросал в зал фразу за фразой, факт за фактом своим звучным голосом; все или почти все перестали замечать его маленький рост, и Вениамин Петрович сам чувствовал, что он сейчас говорит хорошо и убедительно и что его слушают с одобрительным вниманием; всегда осторожный и сдержанный, он ощутил приближение того предела, за который он почти никогда не рисковал переступать (вернее, до сих пор — никогда), и ему от этого было непривычно, он уже понял, что сегодня скажет все, ведь надо же когда-то показать себя во весь размах. Головин тут либерализм развел, какие-то сомнительные идеи от молокососов слушает, вот как раз и надо дать бой, пусть и в области об этом узнают. Он говорил, и в то же время в нем шла утомительная и сложная работа, он как бы шел по острому лезвию, разделившему два разных пространства, стараясь не покачнуться ни в ту, ни в другую сторону, и от этого его захватили острые и непривычные ощущения, и, чтобы сосредоточиться, с ними приходилось, в свою очередь, бороться.
— Я знаю, товарищи, после этого мне трудно будет работать с Трофимом Ивановичем, но я коммунист и скажу все. — Он оглядел тускло сливающиеся от слабого освещения и табачного дыма лица в зале, помедлил и продолжал: — Не примешивается ли в планы Головина нечто личное? Все мы знаем: человек слаб и может ошибаться, главное — вовремя заметить и удержать. Я часто задумывался, мне порой казалось, что Головин очень много сил отдает чему-то лишнему, постороннему, словно все время хочет обратить внимание на себя, поднять вокруг себя нездоровый шум. Мне кажется, что и отношения Трофима Ивановича с некоторыми молодыми рабочими носят несколько нездоровый характер. Разумеется, я отдаю должное широте ума Трофима Ивановича, но подчас он мне кажется фантастом. Мы еще не настолько богаты, чтобы позволить себе жить с таким размахом, еще то время не наступило. И потом, ей-богу же, товарищи, что у нас здесь — рабочее собрание или сессия Верховного Совета СССР?
— Что вы нас уж такими пешками считаете? — сказал Александр. — Верховный Совет тоже не с потолка решения и законы принимает.
Почкин удивленно остановился, повернул голову в ту сторону, откуда раздался голос, но отвечать не стал; как бы подчеркивая, что неожиданный выпад из зала не заслуживает никакого внимания, он продолжал говорить дальше; не упоминая о проекте и планах Головина, он разгромил их прежде, чем многие поняли.
В отличие от Головина он говорил о простых, до зарезу нужных вещах, о необходимости повышения заработков, о недостатке запасных частей для машин, о ремонте бани, об изношенности машинного парка, о необходимости замены старых машин новыми, и поэтому в зале медленно и неуклонно нарастало одобрение, и это понимали и в президиуме, чувствовал это и Почкин. В конце концов все знали, сколько сил отдает главный инженер делу, не виноват же он, что в некоторых вопросах расходится с директором, да он не пытался свалить на кого-нибудь ответственность за неурядицы, он лишь указывал на недостатки и призывал подумать в первую очередь именно о них.
— Правильно, Вениамин Петрович! — раздалось из глубины зала, где табачный дым был особенно плотным и отсвечивал зловещей зеленью. — Здесь уже говорили — из мечты супа не сварить.
— Тише!
— Чего там! Правильно говорит! Что мы — леспромхоз или институт? Нам хотя бы свои дела разгрести, и без того сыты по горло, пузыри пускаем.
Главный инженер поднял руку.
— Тише, товарищи! И то нужно и другое. Но, хочу я подчеркнуть, отправляясь в дорогу, человек должен хорошо снарядиться, и вот тут-то…
Он разделил людей на реалистов и утопистов, сказал, что мир подчинялся и подчиняется законам реальности и без реального, трезвого взгляда на вещи можно завалить выполнение плана и потерять знамя обкома и облисполкома.
— Вместо совершенствования своих трудовых навыков некоторые молодые рабочие начинают искать пути полегче, — сверкнув глазами, сказал Почкин, сам чувствуя, что начинает уставать от долгой речи и напряжения и что пора остановиться, не ожидая, пока впечатление начнет притупляться. — Нужно серьезно разобраться, что за этим стоит. Группа трактористов во главе с тем же Архиповым носится с новой и, по-моему, слишком преждевременной утопией о чем-то вроде самоуправляющегося участка, а ведь давно известно, что, протягивая руку к логарифмической линейке, нужно выучить хотя бы таблицу умножения. Вспомните, как тот же самый Архипов чуть не угробил лесовозную машину! И все по одной причине — обратить на себя внимание. Я не говорю…
— Ерунда! — раздался глуховатый голос Глушко. — Я, например, думаю иначе, Вениамин Петрович.
Почкин, не поворачивая головы, стоя неподвижно и сосредоточенно, сказал:
— Я кончаю, и позвольте мне, товарищ Глушко, остаться при своем мнении. Все наши силы должны быть брошены в данный момент на выполнение плана.
Александр, давно сжимавший кулаки в карманах, вскочил на ноги.
— Гринцевич, прикинь пару минут!
— Хватит!
— Полночь скоро — с ума сойти.
— Да пусть скажет.
— Хватит! Наговорили сорок коробов. Завтра не отдыхать, работать.
— Я не буду говорить длинно. Две-три минуты. Я только хочу сказать, что мы не против бригады, но наше предложение об участке пусть все-таки рассмотрит партком — собрание действительно пора кончать. Вениамин Петрович говорил много и красиво, я так не умею. А вот приведенные им факты только оболочка правды. Не верю я ему, слишком он кругленький, как куриное яйцо. — Растерянно переждав неожиданный всплеск смеха в зале, Александр, глядя сверху вниз на затылок Афони, шевельнул руками, затем торопливо спрятал их за спину. — Есть правда, Вениамин Петрович, а есть видимость правды. Пусть будет бригада, но такая, где мы сами все… Нам не надо учетчиков, механиков и прочих, людям верить надо, мы требуем, чтобы нам верили.
— Правильно-о! — тотчас выкрикнул Афоня Холостяк. — Пусть в парткоме обмозгуют, а потом решим на другом собрании.
— Товарищи!
— Что? Опять сначала?
— Вношу предложение. Нерешенные вопросы перенести на очередное собрание.
Почкин стоял у трибуны и, склонив голову, слушал со спокойным лицом, и Александр впервые почувствовал холодную и расчетливую силу этого человека. Он требует план, и формально он прав, против этого трудно возразить. Они сейчас остались как бы один на один, и никто, кроме Ирины, не обратил внимания на их молчаливый поединок, но и она не могла представить себе всей сложности охватившего Александра чувства; Почкин, низенький, стареющий и бодрый человек, всегда собранный, подвижный, утомительный в своей педантичности, был хорошо знаком и раньше, но сейчас из-за его привычного облика проглянуло нечто другое, гораздо большее. Оно не умещалось в обычные представления о Почкине и было незнакомым, было враждебным и скользким — нельзя ухватиться, выдернуть и выставить перед всеми.
«Вот леший», — подумал Александр опять с некоторой растерянностью и, опускаясь на место, толкнул елозившего рядом Афоню. Собрание сильно затянулось, его решили отложить до следующего выходного, но расходились не слишком охотно, и в темных улицах поселка долго слышались голоса.
Протолкавшись к выходу, Александр взглянул на часы, было поздно, около одиннадцати. Уже через несколько минут после своего выступления он посмеивался над своей горячностью, мало ли было и будет подобных стычек? Ну что Почкин? Не могут все думать одинаково, его право, в таких случаях нельзя давать себе волю — додумаешься черт знает до чего, кажется, он наговорил всякой чепухи, теперь Почкин занесет его в особый разряд, но и это не так уж важно. Они договорились с Ириной сегодня вечером встретиться, и он, кажется, все испортил, хотя уже не мог без нее, и думал о предстоящей встрече весь день, и забыл только под конец собрания, во время выступления главного инженера.
Александр постоял с Косачевым и Афоней, сильно рассерженным выступлением жены и потому настроенным к долгим рассуждениям о семье, и о женщине, и вообще о жизни человеческой. Он стал советовать Александру никогда не связывать себя семейной обузой, но тот почти не слушал его. И Косачев, воспринявший собрание по-своему, тоже молчал. Но к Афоне прислушивался внимательнее, чем раньше; он уже хорошо знал Анищенко теперь, еще лучше Головина, временами они вызывали в нем усмешку, они слишком много говорили о плане, о кубометрах и машинах; недавно он попытался поговорить об этом с Васильевым, и тот, выслушав его, равнодушно пожал плечами.
— А чего же ты от них хочешь? — спросил он, рассматривая Косачева и пытаясь понять, в самом ли деле тот думает так, как говорит. — У нас вообще в небесах привыкли летать, а надо бы для первого раза по земле ходить научиться. Что тебе еще от этих людей надо? Это их жизнь, их дело, им философствовать по-высокому некогда. Они Платона да Канта не знают, зато в них спасение, если хочешь, нравственное для народа, вот именно в такой жизни. Это как основание для высокой пирамиды, а в любой фундамент кладут самый прочный материал. Общество, брат, тоже организуется не по какому-либо капризу, пусть даже гениальных провидцев, оно все по тем же законам природы организуется, в фундамент материал идет потяжелее, чтобы все сооружение не опрокинулось. А если верхушка начинает перетягивать, вот тут-то все и рушится. Что ты на меня так смотришь?
— Я? — спросил Косачев. — Да ничего, просто стараюсь понять тебя, Иван Павлович. Не совсем, конечно, верно насчет общества, в этом отношении идея, по-моему, много значит…
— Ну, это ты как хочешь понимай. А я тоже по такому закону сляпан, иногда начинает башка перетягивать, вот и пошел в крен, как говорят матросы.
— Вероятно, оно и так, — сказал Косачев с легким сомнением в голосе, которое можно было отнести и за счет слов Васильева и за счет того, что он сам, Косачев, говорил сейчас. — Только стоит ли их так идеализировать?
— Давай подсчитывай их болячки, только сначала выясни, для чего ты это делаешь. У них болячки иного рода, чем у тебя, лечить разно надо. А соревнования ты все равно не выдержишь. Ты здесь никого не любишь, это я не в укор тебе, любить ты не можешь; ты здесь чужеродная примесь, дорогой мой.
Васильев говорил что-то еще и, очевидно, был в этот час не в настроении; пожалуй, он считал себя в этом медвежьем углу умнее всех, чем-то вроде оракула, он и говорил иначе, чем всегда, подумал тогда Косачев, и кажется, он не терпит даже намека на соперника, и хотя это смешно, но понятно. У каждого есть свой заветный уголок жизни, где он, пусть даже только в собственном мнении, первенствует.
И Косачев сейчас, стоя с Афоней и Александром и слушая Афоню, вспомнил об этом разговоре и опять стал думать над ним; поселок между тем успокаивался; как всегда, по ночам становилось прохладнее; у склада брехали собаки, оттуда порой доносился неприятный, раздраженный визг.
Обиженный невниманием к себе Александра и Косачева, Афоня, не показывая этого, весело сказал:
— Конечно, разве к старшим теперь будут прислушиваться?
— А ты уже в старики записался? — спросил Александр.
— Постарше тебя, побольше видел белого света.
— Ладно, не злись.
Мимо молча и быстро прошли Головин с парторгом и Кузнецовым, за ними показался Васильев и, увидев Александра, спросил:
— Пойдем?
По пути закурили и некоторое время шли молча; Александр слегка подволакивал ногу.
— Дождя бы надо, даже комары передохли, вроде и непривычно.
Александр улыбнулся, затер ногой недокуренную папиросу.
— А ты выступил правильно, — сказал Васильев. — Этот наш Почкин, я тебе скажу, любопытный деятель.
— Да что я выступил… Такой вопрос одним выступлением не решишь.
— Все же… И Анищенко разошелся, молодцы!
— У него другое дело, умный парень, да ведь что мы все против Почкина. Почему же он Головина-то нисколько не боится, а, Павлыч? Я как-то не задумывался раньше, тайга и тайга. Но Почкин-то… вот никто не ожидал от него.
— Тут ясно. В опыте ему не откажешь, да мы и не знаем, как там у Головина в верхах дела. Может, Почкин что-нибудь такое унюхал и пошел в открытую.
— Как сказать… Не похоже на него, он ведь сроду ни с кем не ссорился. Спокойной ночи, Павлыч, — заторопился Александр, взглянув на часы. — До свидания, ребята, мне сюда, дело одно есть.
— Опять? — спросил Васильев, подумав о Галинке.
Александр, сразу же поняв, поднял глаза к небу, где были частые и острые звезды, ему не хотелось отвечать, и он тронул ногой светящийся гнилой пень рядом, несколько гнилушек отскочили, рассыпав по земле голубоватый, таинственный свет, и он вспомнил что-то из школьных времен, что-то о фосфоре.
— Нет, Павлыч, — сказал он тихо, — с тем кончено. Ты меня прости, пойду. У меня дело одно есть. Понимаешь, ребята ждут, мы там хотели…
— Ладно, ладно, не ври, — недовольно оборвал Васильев, — только ты, смотри, посерьезней будь. Это тебе не Галинка, я тогда тебе первым руки не подам.
— Почему же это ты мне руки не подашь? — спросил Александр, засмеялся и пошел, думая о словах Васильева и сердясь на него. Может, это и нехорошо, что у него так получилось с Галинкой, но в конце концов, что каждому в это дело соваться? Его сейчас больше занимало другое — придет Ирина или обманет, ему почему-то казалось, что она не придет, и где-то, не сознаваясь, он даже хотел, чтобы она не пришла, он боялся этой встречи.
Еще издали рассмотрев белое платье, он пошел медленнее, придумывая, что ей сказать, и одновременно радуясь, что она все-таки ждет его вот уже больше часа, нужно ему было сидеть на этом собрании, слушать долгие речи, в которых каждый хотел быть умнее другого. Впрочем, не то, не то, при чем здесь собрание, просто он боялся этой встречи и только в последний момент решился. У него под ногами скрипел песок, и он, стараясь ступать легче, подошел к ней совсем близко незамеченный, и в нем проснулись ощущения детства, какой-то свободной, бесхитростной игры; он сам поразился остроте этого далекого ощущения, подкрался и сжал сзади ее голову ладонями, не давая ей повернуться, и стоял с сильно забившимся сердцем.
— Саш, а нас только двое, ты чувствуешь? — спросила она неожиданно. — Ты послушай, река… Ты знаешь, я не хотела приходить, я тебе честно скажу. Мы вообще должны поговорить.
— О чем нам еще говорить, Ирина, — сказал он, отпуская ее. Она закрыла ему рот ладонью, придвинулась совсем близко, он мог бы сейчас делать с ней все, что угодно, у него сейчас было безошибочное понимание ее и того, что с ней происходит, и оставалась лишь какая-то мешавшая тень, мелькнувшая в ее словах, и это его удерживало; и она со своей стороны понимала его и даже как-то жалела, но в ней была твердая уверенность сказать ему все, и только в последний момент что-то переместилось и спуталось; и, вглядываясь сейчас в его темное лицо, она, отняв руку от его горячих губ, с испугом подумала, что не надо ничего говорить, она пришла сюда, и этим все сказано; вот она стоит перед ним со странным чувством собственной беззащитности и обнаженности, и это должно было быть, ее всегда тянуло к нему, и в этом нельзя разобраться до конца.
— Я о тебе с Галинкой думала, — сказала она неожиданно и от этого сразу обретая твердость и радуясь, что наконец-то она это сказала, разрушив непривычное состояние собственной покорности и даже обреченности.
— Не надо, Ирина, — услышала она его голос, — понимаешь, никакой Галинки больше нет, понимаешь, ее нет.
— Я понимаю, я должна была это сказать.
— Теперь тебе легче? — спросил он тихо, почти нежно, не слыша себя и не понимая того, что говорит.
Ирина не отстранилась, когда он опустился на колени, прижался к ее коленям лицом и все повторял: «Я не могу больше так… не могу, не могу…» — «Брось, Сашка, брось, — попросила она слабо, не в силах шевельнуться, — брось, что ты делаешь?», — и у нее перед глазами неясно поползло небо, и потом всю ее пронизала живая, освобождающая боль, и она невольно, почти без голоса вскрикнула, и вслед за тем где-то недалеко хрипло и неприятно потревожила ночь гагара.
— Сашка, я умираю, — прошептала Ирина в мучительном и неповторимом ожесточении к себе, не в силах открыть глаза, чтобы опять увидеть пугающе ссыпавшиеся с неба звезды.
Утро застало их на том же каменистом, замшелом уступе над рекой, среди тайги, подступавшей со всех сторон; сначала прорезались ее неровные вершины, и в низких местах стал редеть туман, а когда солнце вышло совсем, как-то все раздвинулось, и сопки проступили вдали совершенно отчетливо, и река засветилась голубоватой зеленью. Александра разбудил тоскливый крик чайки, он скосил глаза и совсем рядом увидел ее лицо, во сне оно было беспомощным и чужим. Осторожно высвобождая руку из-под ее головы, он приподнялся; солнце начинало греть.
— Ты не спишь? — услышал он голос Ирины и склонился к ней, глаза у нее были сонные, с синеватым отливом, и, вероятно, от такой их близости тихо закружилась голова.
— Здравствуй, — сказал он, пересиливая себя, шевеля пальцами, погружая их все глубже в мягкий прохладный мох и чувствуя под ним сырую, неглубокую землю.
— Доброе утро, Саша.
— Ирина… мы ведь все на свете с тобой проспали, попадет теперь, не боишься?
— Сашка, болтун… Я ничего не боюсь, понимаешь, ничего. А ну перестань, — приказала она. — Ты что так смотришь?
— Я не знаю…
— Не надо, Саш, сейчас не надо. Понимаешь, мне так хорошо, я же никуда не уйду теперь.
— Хорошо, — с усилием сказал он и, радуясь тому сильному, другому, что сегодня, вот сейчас, появилось в нем, и борясь с ним, с этим другим в себе, он опять лег на спину рядом с Ириной и сразу увидел над собой чайку, она носилась стремительными кругами, и порой подлетала совсем близко, и была с ослепительно белой грудью и узкими длинными крыльями, в которых тоненько посвистывал ветер.
— Спасибо, — тихо сказала Ирина и положила руку ему на грудь, и Александру сделалось светло и просторно.
— Ты знаешь, — сказал он, — я сегодня на работу не пойду, и твой отец обязательно штраф влепит.
— К чему это ты? — приподнявшись на локоть, она глядела ему в лицо, потом осторожно, одним пальцем провела ему по бровям и вздохнула: — Смешной ты, какое это имеет теперь значение.
— Я не знаю, — сказал он тихо, — это я просто так, что в голову пришло.
— Папа, ты можешь поговорить со мной?
Головин поднял тяжелую голову, сдвинул брови, глядя на дочь отчужденно и тяжело.
— Папа, прости меня… Я так счастлива. Не ругай меня, папа, я люблю его, мне нельзя без него.
Она стояла перед ним, понятная, своя, очень близкая, но уже чужая, и он, вздохнув, отвернувшись, не сказал того, что хотел сказать.
— Ты была у него? — спросил он, не глядя, потирая рукой шрам на подбородке.
— С ним. — Ирина не опустила глаза.
— Смотри, дочка, парень он неплохой, конечно, но молод, впереди — армия, институт, ведь знаешь…
Головин оборвал на полуслове, он подумал, что есть вещи, в которых не убедишь.
— Когда ж свадьба? — спросил он, стараясь улыбнуться и напряженно прислушиваясь к тихому гудению комаров за распахнутым, затянутым марлей окном. Ирина шагнула к отцу, прижалась к его груди головой, и он осторожно провел ладонью по ее волосам; по смуглым щекам Ирины бежали слезы, он достал платок и вытер их.
— Ну вот, к чему? Не надо… Вы будете счастливее, у вас столько времени…
— Он какой-то необыкновенный, я иногда боюсь. Он как ручей, весь в движении.
— Чего же ты боишься? И пусть никогда не останавливается. Чего тут бояться?
— Не знаю…
— Ты ошибаешься… Ну что значит необыкновенный? И не страх это, дочка, — он был серьезен сейчас, почти суров. — Люди называют это любовью и никогда не могут понять. Встречаются два человека, незнакомые, чужие, и становятся самыми близкими. Почему? Ты не думай, Иринка, я не сержусь, вам обоим предстоит бороться за счастье, вот от этого никогда не уходи. Не надо.
Ирина, слушая, чувствовала себя маленькой и счастливой, она не могла рассказать ему всего, такому большому и родному человеку, ведь как она боялась идти домой, как ждала вечера, его возвращения с работы, и придумывала объяснения, готовилась отчаянно защищаться; и теперь, глядя в добрые, грустные, понимающие глаза, она растерялась; она увидела не отца, а еще не старого совсем человека и увидела, что он одинок.
— Папка, родной, ну почему у тебя такие глаза грустные? Мы будем всегда вместе, мы говорили с Сашей. Ты не против?
Она заглянула ему снизу в лицо и сделала это как в детстве; он вспомнил, как носил ее на руках и покупал плюшевых зверей, книжки с картинками.
— Давай ужинать, — сказал он, стараясь отвлечься. — Что у нас на ужин? По такому случаю можно бутылочку поставить, его пригласить. Как-никак он сторона заинтересованная, да и такое дело, если по-хорошему, один раз в жизни случается.
Она смотрела испуганно и выжидающе.
— Как ты сейчас на мать похожа, — невольно вырвалось у него. — Что ты, маленькая… С матерью мы всегда тебя так звали. Годы-то, годы летят безбожно, ты этого сейчас не поймешь.
Он замолчал.
— Папа…
— Ладно, иди, Ирина, иди, все в порядке вещей. Сейчас нам нужно собраться и поговорить, а я пока за вином схожу — не будем нарушать обычая. Иди…
Через час, когда Головин возвращался назад, по дороге ему встретился механик, потом мастер, — пришлось на ходу решать хозяйственные вопросы; уже начинало темнеть, и он наткнулся на пьяную Марфу Раскладушкину, беседовавшую сама с собой, хотел обойти ее стороной, но она уже заметила его и подошла, почему-то приседая и покачиваясь.
— Мое почтеньице, товарищ директор, Трофим Иванович, — сказала она нараспев, — да-ра-а-гой человек.
— Что тебе, Марфа? — спросил он, слегка отстраняясь. — Ты короче, некогда мне сейчас…
— Я не умею короче, — она мучительно икнула. — Всем вам, мужикам, короче! А если вы моего выродка не… если вы — советская и партийная власть… вы его…
— Говори яснее, ну что ты набралась, язык не ворочается.
— У тебя после такого тоже не заворочается. Бил сегодня, вот я пошла, напилась. С горя, Трофим Иванович, утробой своей поклянусь, с горя. А я культурная женщина, завклубом была, в «Грозе» Катерину играла. Что он со мной сделал, паразит несчастный? Да вы же никто не верите мне, — сказала она внезапно совсем тихо. — А я ведь не виновата, что родить не могу, не семенная я… Ты послушай, Трофим Иванович, я тебя уважаю, я-то, грешная, думала сначала, не во мне дело, в нем, ну и повело меня вкривь да вкось, а когда убедилась да опомнилась, себе не рада. Остановиться не могу, он меня лупит, а я назло, хоть в землю, говорю, вколоти, все равно теперь жизнь пропала. Не семенная я, Трофим Иванович, — Марфа всхлипнула, повысила голос. — Вот и сейчас выгнал, оскорбил, ты такая и сякая, говорит. Я тебе, немазаная… Хам и есть хам…
— Марфа…
— Вот я и говорю… Подам на тебя, проклятого, в суд. А он — бац! Видишь? — приподняла она подол, и Головин невольно оглянулся.
— Ты пьяна, Марфа, — поморщился он, — ну нельзя же так, я мужчина все-таки…
— Нет, ты посмотри, куда бьет, подлец!
— Марфа, я тебе не врач… Да и темно уже, закройся, все равно не видно. И неприлично. Сходи к врачу, попроси, если хочешь, он справку напишет. Разойдитесь вы, наконец, перестаньте друг друга мучить. Что вы людей смешите? Не жалко тебе его, себя пожалей, нельзя же так.
Женщина пьяно расхохоталась, обложив крепким матом всю вселенную.
— Разойдитесь, как же! Он меня в негодное молачо превратил, кому я теперь нужна? Не дам я ему развод, мне надо, чтобы меня любили, я без этого не могу. Я мучаюсь, и он пусть мучается, не дам я ему развод, как же! — она близко и ищуще заглянула Головину в лицо и неожиданно пропела: — Все вы… проститутки в шта-анах!
— Дура! — пробормотал Головин, глядя, как она удалялась, то и дело припадая к изгороди и хватаясь за нее. — Черт-те что… Придется поговорить с Мефодием, вот еще наказание божье, ведь уже и не молодые, а толку не прибавляется.
Он подошел к дому, когда совсем стемнело, радуясь, что отделался от липкого и тягучего разговора с пьяной Марфой; вытирая ноги у крыльца, он думал, что, наверно, его ждут, подвернуло некстати черта в юбке.
Подняв глаза, он увидел на освещенной занавеске две тени лицом к лицу, слишком близко друг от друга. Медленно отвернувшись, он вздохнул, можно было не торопиться и побродить подольше, все идет как надо. Осторожно поставив принесенные бутылки на крыльцо, он вытер лоб и медленно, твердо ступая, повернул обратно.
Потом кругом спокойно и монотонно шумела тайга, он шел по неровной дороге, ни о чем не думая, просто шел и шел, словно погружался в непрерывный, успокаивающий шум, и только минут через пятнадцать свернул в сторону и лег под широкую громаду старой ели, было свежо и сухо; ощупью вытащив из-под себя несколько шишек, он отбросил их в сторону, и они исчезли в темени беззвучно и бесследно, — от этого лишь больше увеличилось странное ощущение покоя; может, только сейчас он почувствовал в полную меру, какой большой и трудный путь позади, но это была не усталость, кажется, лишь ее предчувствие.
Сейчас он не думал о тайге, о выступлении главного инженера, в котором прозвучал открытый вызов, о своем проекте, отправленном неделю назад в Северогорск. Думал о том, что он уже пожилой человек, об Ирине, что ей надо шить осеннее пальто — старое стало мало, и давно пора заняться ремонтом — полы совсем рассохлись, нельзя спокойно сделать шагу. Ну вот, думал он, как-то совсем не так получилось, вероятно, от этого парня и внуки у него будут этакие неизвестные, маленькие люди, и опять начнется новый круг, и надо ко всему привыкать, хотя само по себе это непостижимо: у Ирины дети! А если с другого бока, то отчего бы им и не быть, парень здоровый и сильный; он вдруг вспомнил, как Александра вытащили почти мертвого из воды и, раздев до последней нитки, отхаживали и как из него пошла вода. «Нельзя так, — сказал он, обрывая себя. — Нехорошо об этом думать и так все видеть, не он, так кто-нибудь другой, в этом и заключается, очевидно, жизнь. Конечно, на мудрый, стариковский взгляд, можно бы повременить, подождать, а в жизни всему свой срок, и думать вот так и находить друг друга. Пожалуй, Почкин тогда на собрании верно подметил, у меня в характере есть нечто такое нереальное, всегда я что-то не к месту делать начинаю и от этого никогда успеть не могу».
Головин перевернулся на спину, только в одном месте проглядывало небо, совсем крохотный светлый клочок; он сел, отряхивая брюки от хвои, затем торопливо выбрался из-под ели, вышел на дорогу и зашагал к поселку.
С весны не было ни капли дождя, сушь сожгла землю, мох на скалах стал буреть и высох, и от этого сопки приобрели нечто картинное; желтели, опадали лиственницы, почти перевелись комары. Теперь даже когда-то неосторожно брошенный в тайге осколок разбитой бутылки был постоянной опасностью, он мог вызвать ту первую искру, от которой пойдет полыхать на сотни и сотни верст. Давно такого не было, и старики, напуская на себя значительный вид, предрекали:
— Не жди добра…
Выйдя вечером покурить, отдохнуть от дневной жары, люди невольно поглядывали на тайгу, напоминающую теперь бочку с порохом; тракторы работали с искроулавливателями, свежие дощечки на всех дорогах предупреждали об осторожности в обращении с огнем. Охотники не осмеливались пользоваться бумажными пыжами, затемневшие и худые от долгого зноя лесорубы тщательно затаптывали окурки. Запах гари стоял над тайгой, упорно просачивался в дома, и хозяйки нет-нет да и выбегали поглядеть: не горит ли?
Видели чистое сухое небо над тайгой, ни ветра, ни тучки, только наносило запах гари, в остальном все было в порядке, и по сводкам скоро должны были начаться дожди. Но в ночь на десятое июля дежурный пожарник Раскладушкин поднял поселок. Перед этим у него опять исчезла жена, и всю ярость обманутого он вкладывал в ожесточенный трезвон.
— Проклятая баба… ах, стерва, — шептал он в промежутках между ударами. — Дай только разыскать… И зачем заявление о разводе назад взял? Подлая шкура, анафема, христопродавка! Ах, чтоб ты лопнула, непутевая, чтоб у тебя…
Волнуясь все больше, он при каждом ударе припадал на увечную ногу, на глазах сохли злые слезы, железное било в руках взлетало резче и выше, и дикий звон будоражил тайгу, и люди, выскакивая на улицу полураздетые, сразу видели на западе кровеневшее тихое небо. Было слышно, как кто-то посылал сынишку за папиросами, затем раздался не ко времени веселый возглас и смех, и сейчас же оборвался звон.
— Хлопцы! Хлопцы! Раскладушкин с глузду зъихав, ратуйте! — узнал Александр голос Шамотько, затем опять наступила тишина, и все услышали ветер.
— Эх, разлюли-малина, — протянул Афоня Холостяк не то с сожалением, не то с восторгом. — Вот тебе и бригада! Только-только завертелось… Дела!
К Александру подошел Васильев; мимо пробежал Шамотько, потешно подпрыгивая, и тотчас за ним, размахивая билом, промчался, прихрамывая, Раскладушкин. Шамотько нырнул кому-то за спину, и Раскладушкин с разбегу остановился, нелепо взмахнул руками и прохрипел:
— Не позволю оскорблять! Стерва!
И, неожиданно подпрыгнув, снизу вверх хлопнул себя железякой по лбу, и, когда к нему подбежали, он лежал без памяти. Увидев вынырнувшего из темноты Шамотько, Александр бросил в сердцах:
— Нужно очень, чего ты к нему пристал, не видишь, ненормальный?
— Черт его знал… Сказывся, бисова душа… Я же не хотел, — Шамотько смущенно поскреб в затылке. — И ничего вроде бы не сказал, спросил о здоровье супружницы…
С досадой отвернувшись от него, Александр опять стал глядеть на пламеневшее зарево, в котором облака дыма ходили темными волнами; охваченный неожиданной тревогой, он повернулся к Васильеву и увидел, что у того тускло светились глаза.
— Знакомая картина, помню похожие ночки в сорок первом, — сказал Васильев. — Все горит кругом, земля и небо, не знаешь, куда деться. Что-то мне последнее время война вспоминается, стар, что ли, становлюсь?
— Газеты много читаешь.
— Ты, Сашка, судишь по-детски, не обижайся, еще молочко на губах, хоть под Ивана Великого и вымахал, а война всего лишь притихла, просто затаилась.
— Ну что ты, Павлыч. При данном соотношении сил… Ведь это же смешно.
Васильев неодобрительно покачал головой, и было непонятно, то ли это к зареву относится, то ли к словам Александра.
— Мелочь, смешно! Сколько уже такие настроения стоили нам, Сашка. Драка-то всегда и начинается с какой-нибудь мелочи. Но сама эта мелочь лишь повод, Сашка, начать именно большую драку. Не знаю, как ты, а я все время об этом думаю. А вообще-то человек удивительно непонятное животное. Нет, ты послушай, послушай, — сказал Васильев, морщась от высокого, почти бабьего голоса очнувшегося Раскладушкина. — Он выражает свое недовольство, венец творенья, а ты его спроси, отчего его разбирает? Да плевать ему на все войны и генеральные штабы, от него просто баба сбежала. Вот вся его идея, и орет.
— Перестань, Павлыч, — сказал Александр. — Ты же сам своим словам не веришь, нельзя же так. Подожди, куда ты?
— Досыпать, — ответил Васильев, не оглядываясь, и уже рассвет чувствовался в небе, потому что он угадывался даже в стороне, противоположной зареву.
Днями было спокойно, но с каждым вечером тревожное озарение на западе расползалось все шире, с верховьев доходили слухи о том, что пал уже охватил очень большую территорию и для его ликвидации вызваны войсковые части, и ветер с той стороны все время усиливался; из Северогорска пришла телеграмма, в которой предписывалось выделить для борьбы с огнем необходимое количество рабочих; Головин созвал совещание, на котором утвердили штаб по борьбе с огнем во главе с Почкиным; позабыв о разногласиях, уткнув головы в карту, Головин с главным инженером и с парторгом долго обсуждали создавшееся положение. Было решено приостановить валку; сто пятьдесят рабочих отозвали с лесосек, и шесть бригад, по двадцать пять человек, ушли на другой день в тайгу бить просеки. Одну из них увел Васильев, которого назначили бригадиром. Он было хотел что-то сказать, взглянув на Головина, но тот, хмурясь, рассматривал карту и ни на кого не обращал внимания; и Васильев, пожав плечами, вышел из конторы; он не заметил, как Глушко поднял голову и проводил его внимательным взглядом. Потом парторг видел из окна, как Васильев остановился недалеко от крыльца, постоял минуты две и размашисто зашагал к месту, где собирались рабочие; к полудню бригады были в тайге, далеко от поселка, в назначенных местах; забелели палатки, кто-то куда-то шел, и делалось много беспорядочного и непонятного, как вообще в трудных случаях в жизни; то вдруг выяснилось, что нет топоров и лопат, а то вообще бригады оказывались совершенно не в тех местах, где им необходимо было быть, и порядок восстанавливался медленно и не сразу; только после обеда зарокотали пилы, широкие просеки, которые должны были преградить путь огню, стали разрезать тайгу, и Головин с частью технических работников, делавших затесы, медленно двигались от бригады к бригаде; просекой нужно было прорезать почти сорок километров — от подножия Арак-Убустских сопок до Игрень-реки; и Головин, стараясь не потерять из виду геодезиста-техника, то и дело приподнимал сетку накомарника с лица и всматривался; он почти беспрерывно курил и высчитывал, что на километр нужно не меньше двадцати человек, пятьдесят метров на человека, и если не будет дождя, думал он, придется приостановить все работы, и трелевку, и вывозку, и всех рабочих переключить на борьбу с огнем; вот тебе и план, думал он, в который уже раз подтверждается правильность его мыслей, ведь можно было сделать все заранее, основательно и не спеша, без ущерба для производства, а вот теперь приходилось рвать и метать на скорую руку. А сколько погибнет леса!
В раздражении Головин отбросил папиросу, но тут же нашел ее и притушил; как свои пять пальцев он знал долину Игрень-реки — единственный лесной массив огромного края, удобный для эксплуатации… Головотяпы, говорил он в раздражении, ах какие головотяпы… Нет, не прошла обида, несмотря на десять лет, он прав, и если бы не так, разве могло бы случиться нечто подобное?
Пахло гарью, тяжелые клубы дыма ползли над тайгой, и Головину невольно припомнилась рощица под Смоленском, в далеком сорок первом. Там тоже не было ни зелени, ни птиц, лишь черные огарки берез торчали странно и густо. Уцелела, кажется, всего лишь одна, да и то закопченная, с бессильно обвисшей темной листвой, копоть под пальцами жирно размазывалась — он так и не увидел белой коры. Да, все связано на земле, сказал он себе, и ни на секунду не разрывается течение времени.
Оглянувшись на техника, он взмахнул топором, стесывая свежую кору на высокой толстой осине, и сразу появился горьковатый нежный запах свежести; так могла пахнуть только осина, это хрупкое, бросовое для заготовок дерево, и он подумал, что любит это дерево почему-то больше других; в нем была странная хрупкость и беззащитность, от незаметного ростка из семени до конца оно хранило в себе какую-то особую неназойливость и незаметность, и лишь в осеннюю пору его листва, трепещущая даже в безветрие, принимала самые невероятные и броские цвета — от желтого до густо-багрового, это был прощальный и шумный праздник, и весь год осина словно жила ради этих нескольких дней и готовилась к ним, и Головина всегда захватывало это позднее буйство, именно в нем была и утверждалась надежда на следующее тихое пробуждение, на тот далекий и звонкий час, когда под оттаявшей, согревшейся корой оживут горькие весенние соки, и начнется их движение к вечному таинству жизни, и дерево обрастет семенами и листьями, и будет в нем от этого тихая боль обновления.
Одевшись под непрерывным, тяжелым взглядом матери, Галинка вышла на улицу; с тех пор как она вернулась в Игреньск, жизнь у нее была какая-то замедленная и тихая: она теперь иначе видела и себя, и Косачева, и прежние отношения с ним, одно время она думала, что все кончено, но в ней, хотела она этого или нет, оставалось ожидание; вдруг, посередине работы, она не раз ловила себя на том, что стоит, опустив руки, и чему-то улыбается, и, стыдясь, она испуганно оглядывалась. И вечерами она никуда не ходила, шила или вязала, недовольно хмурясь от непрестанных материнских глаз. «И чего она все смотрит, — недовольно думала она, — чего она смотрит? Господи, неужели все матери такие?»
Работая бок о бок с Косачевым, она все время чего-то ждала, но была лишь его неторопливая усмешка и осторожная нежность, и она думала, что, если бы он хоть немного любил, он бы все понял и заметил, он ведь был не такой, как все, тоже может долго смотреть на шумящую крону или плывущее облако; как-то она по одному движению в его лице поняла, что он целый час ее не слушал.
— А? Что? — спросил он, встряхиваясь, и она, сжимая зубы, чтобы не разреветься, пошла от него, не оглядываясь, он догнал ее, схватил за руки, останавливая.
— Галинка, я, наверное, дурной человек, порой со мной что-то необычное случается. Словно встречаюсь с другим миром. Я знаю, ты это поймешь, ты же умная. Ты скажи, зачем мы все живем, что-то стараемся делать, ненавидим друг друга, а почему, почему? Ведь, если вдуматься, все так нелепо, так запутанно, даже самому в себе разобраться посчастливится далеко не каждому…
— Ну выскажись, выскажись, — прервала она, выбрав момент. — Видно, давно ты ни с кем души не отводил, так теперь для этого меня решил выбрать.
Растерянно приподняв брови, он помолчал, стал глядеть куда-то поверх ее головы; на лбу у него появилась непривычная складка, и ей хотелось потрогать ее и расправить.
— Конечно, я забылся, — сказал он жестко и не скрываясь. — Если бы я о заработке заговорил или о том, что вчера в магазин привезли…
— Ну как же, — сказала она, — тебе ведь ничего не нужно, ты в этом мире святым духом живешь, как моя старуха говорит.
Он ничего не ответил, и у него был замерший, острый взгляд, и она себе в утешение подумала, что любая другая на ее месте оказалась бы в том же положении.
Сегодня она решила, что пойдет к нему, ей нужно было его видеть, просто взглянуть ему в глаза. Он рад ей, встречаясь каждый раз, приглашает заходить, но сам встреч не ищет, и, очевидно, от этого она впервые боялась.
Стащив с головы косынку и глядя на далекое облачное мерцание, она окончательно решила идти; пусть он думает что хочет, она должна его видеть сегодня, сейчас, а там будь что будет.
Она распахнула калитку и пошла прямо, не останавливаясь, ничего не замечая, кто-то поздоровался с нею, кто-то молча посторонился; у дома Головина она остановилась, долго присматривалась к освещенным окнам; она сейчас ревновала его к этим занавескам, к стенам, к людям, которые могли с ним сидеть за одним столом, смеяться и разговаривать; она взошла на крыльцо, распахнула дверь, одну, вторую и увидела удивленное лицо Ирины, которая как раз причесывалась, густые волосы с тяжелым отливом потрескивали под гребенкой. Торопясь, Ирина собрала волосы узлом, заколола и только тогда сдержанно ответила на приветствие и сказала:
— Проходи, садись.
— Да чего мне рассиживаться… Павел-то дома? Я к нему.
— Дома, проходи, — тихо повторила Ирина. — Он один… Весь вечер не показывался, что-то делает, может, пишет. Да ты иди, иди… — В голосе девушки прозвучало сочувствие, и Галинка поглядела на нее с бабьей надменностью и жестокостью, дрогнув ноздрями, и у нее заиграла на полных, ярких губах улыбка.
— Что, Иринка, на свадьбу позвать собираешься? Я уже подарок припасла, — сказала она насмешливо и с явным вызовом и, не ожидая ответа, прошла мимо; на мгновение Ирина увидела прежнюю Галинку, которой она боялась, но только на мгновение. На глазах сникнув, Галинка остановилась у двери; Ирина видела, как она подняла руку постучать и, подержав на весу, уронила, а когда ее рука вновь поднялась, Ирина тихонько вышла в свою комнату.
— Не ждал? — спросила Галинка, присматриваясь к его лицу, залитому неестественно белым светом, и привыкая; входя, она заметила, как он резким движением вскинул голову, очевидно недовольный неожиданной помехой, и от этого волосы упали ему на лоб; она знала, что у него серые глаза, но сейчас они были совершенно темными, какими-то глубокими, они словно смотрели сквозь нее на стену, может, еще дальше, и она пожалела, что пришла; неуверенно улыбнувшись, он кивнул:
— Посиди, пожалуйста, я сейчас, у тебя есть время?
Она молча присела на краешек стула, поправила полы плаща и стала глядеть ему в спину, в затылок, думая, что он тут же забыл о ней: она глядела ему в спину уже с ненавистью, но подняться и уйти не было сил.
— Ну ладно, — выдавила она, наконец, из себя, — прости, не вовремя… помешала.
— Что ты… Постой… Галинка! — он торопливо отодвинулся от стола, довольный чем-то своим, потер руки, словно возвратился с мороза после долгой дороги.
— Видишь, дневник задумал вести, интересно будет вспомнить, — сказал он, закрыв толстую тетрадь и сунув ее в ящик стола. — По вечерам трудно засиживаться, а другого времени почти нет, — добавил он быстро, как бы стыдясь чего, и спохватился: — Да что ты, проходи, снимай плащ, ну-ка разреши поухаживать. У меня беспорядок, не обращай внимания, некогда сегодня было.
— Дневник, значит, — сказала она. — В Москве кому-нибудь покажешь для смеху. Ну ладно, ладно, не морщись, подумала и говорю.
Она оказалась в темном, с фиолетовыми разводами, облегавшем платье, красиво оттенявшем бронзовую от загара кожу рук, шеи и подчеркивавшем женственные, мягкие линии тела; оно было несколько крикливым и узким, и Косачев, невольно отмечая это, неловко взял ее под руку и, сам чувствуя фальшивость и ненужность этого жеста, провел ее к столу.
— Понимаешь, вчера я посылку получил из Москвы, есть хорошее вино, венгерское… Хочешь?
— Ты так всегда гостей принимаешь?
— Хотел выпить на Сашкиной свадьбе, но теперь выпьем с тобой, — сказал он, пристально и долго глядя на нее, и неожиданно спросил: — Скажи мне, кто ты?
Она пожала плечами, показывая, что не понимает его слов, и он опять отметил, что смотрит на нее и словно впервые видит, и с этой мыслью поставил на стол бутылку, принес стаканы.
— Жаль, бокалов нет, такое вино от стакана много проигрывает, грубеет.
— Боже мой, боже, какие удивительные тонкости! У нас вон мужики прямо из бутылок лакают, и ничего — вкусно.
Он опять приподнял ломкие брови.
— Скажи, пожалуйста… что сегодня с тобой? — спросил он удивленно, с легким оттенком иронии и, думая, что не видел ее уже больше недели, не видел и не помнил о ней, как не помнил о многих других; впрочем, для истинной любви они слишком быстро смирялись с его уходом, подумал он сейчас, и сам он обижался лишь для виду, ведь и он лишь старался быть внимательным, милым и, главное, не стеснять ничьей свободы. Что ж, он и с ней, не раздумывая, проводил свободные вечера, шутил, старался быть веселым и спокойным, всегдашняя привычка к осторожности удерживала его от самых неожиданных для него самого признаний, потому что ни одна женщина не волновала его так остро и мучительно, в этом можно признаться. Может быть, кто-нибудь скажет, что это жестокость и бездушие, но ведь он действительно не давал никаких обязательств, он не звал ее и сейчас, и лучше не думать, зачем она это сделала, и принять все так, как есть.
Он взял с полки и положил перед Галинкой коробку конфет и налил вина, и Галинка, слегка запрокинув голову и наблюдая за ним, щурилась от слепящего света.
— Нехорошо как, — произнесла она медленно. — Кажется, насквозь тебя видно… как стеклянная. Ты, наверное, глаза себе боишься испортить над писаниной-то?
Он только теперь заметил, что комната действительно освещена слишком ярко, и переключил свет; зажглась зеленая лампа на столе, и стены сразу буднично потемнели, отодвинулись; молча взяв стаканы, они поглядели друг на друга.
— За что пить будем? — спросила Галинка, и в ее голосе слышалось напряжение.
— Давай выпьем за нашу первую встречу, Галя.
— Хорошо…
Развернув конфету, он, улыбаясь, протянул ей через стол, и Галинка, опустив глаза, сказала «спасибо», выпила вино, не чувствуя его вкуса, и Косачев, встав, подошел к ней и положил руки на ее плечи, слегка поглаживая их; нет, так больше нельзя, подумала она, вся сжимаясь от его мучительных прикосновений, он же со мной, словно кошка с мышью, играет, я так больше не вынесу.
Она подняла голову, и он, увидев в ее зеленых узких глазах почти ярость, медленно отошел и сел, медленно разлил остаток вина.
— Я слышала, ты комнату ищешь?
— Приходится, в следующее воскресенье свадьба у Сашки, молодые здесь будут жить. Они пока ничего не говорят, но и так видно. Вот беда, ничего подходящего пока не попадается. А почему ты спросила?
— Так… У меня есть свободная комната, чуть побольше. Тебе могу сдать.
От неожиданности он, скрывая замешательство, засмеялся, из его стакана на скатерть пролилось вино. Опять выпив до дна, Галинка взглянула на Косачева из-под приспущенных ресниц, в которых, как ему показалось, словно взблеснул зеленый огонь.
— Боишься, что ли…
— Я?
Она посмотрела на него насмешливо и долго, встала.
— Подожди…
Она медленно шла к двери, оставляя у себя за спиной все несбывшееся; она надеялась до последней минуты, сама не верила и надеялась и почему-то именно сейчас поняла, что все напрасно; нужно уйти сейчас, сказала она себе, уйти и покончить с этим, жить дальше. Не оглянуться, не оглянуться, твердила она себе, прикусив губу, самое главное, не оглянуться, а то ведь заплачешь перед ним, распустишь нюни, а это совсем ни к чему.
— Слышишь, подожди.
Когда она взяла плащ, Косачев рванул его у нее из рук и отшвырнул с раздражением в дальний угол.
— Останься, я тебя прошу, слышишь, ты мне нужна…
— Нет. Не трогай, тебе все равно кто, а мне нет, понимаешь — нет! Я люблю, мне не все равно. Люби ты кого, я бы не пришла. Не наш ты человек, что только тебе нужно? Я могу сдать комнату… Так ведь тебе этого мало. Не трогай меня, я кричать буду, слышишь? Брось… брось…
— Ну и кричи, — грубо схватив ее за плечи, он прижал ее к себе, не давая ей освободить руки и непрерывно целуя ее в глаза, в губы, в щеки.
— Ну, Галинка, не надо, не порти этот вечер, — говорил он, — я тебя очень прошу, только сегодня, ты пойми, не могу я так, — говорил он, дыша ей в лицо жарко и возбужденно, и оттого, что он был слишком близко и она чувствовала его всего, она поняла, что не выдержит, у нее уже было темно в глазах и слабело тело, еще немного, и она повиснет у него на руках, и тогда, не желая этого, собравшись и став от своей решимости злее и сильнее, она резким толчком в грудь оторвала его от себя и тут же, увидев его лицо, пожалела.
— Я тебя просила не трогать, не лапать, — грубо сказала она, одергивая и поправляя платье и сердясь на себя за свою жалость к нему. — Подумаешь, справиться с собою не может. Недаром говорят, мужик что зверь.
Она стояла сердитая и оттого особенно красивая и, внезапно сникнув, устало проговорила:
— Ты даже вон испугался, когда я тебе в шутку сказала перейти на квартиру.
Повернувшись, она быстро вышла, и Косачев догнал ее только на улице.
— Плащ возьми, пожалуйста. Откуда ты взяла, что я испугался? — спросил он. — У тебя мать, мне там жить не очень уютно. И потом… ты сама, ты знаешь меня, и будет как в зоопарке. Представляешь себе эту веселую картину? Мрачный от собственной бездарности столичный скептик, старуха из пятнадцатого века, которая его, то есть меня, ненавидит и ладится каким-нибудь колдовским зельем отравить, и некая Мария Магдалина на огне терзания, просто неповторимое сочетание тонов. И несовместимое…
— Ах, Павел, Павел, — сказала она. — Не знаю, почему к тебе присушило, человек ты, может, и хороший, да легок, без мужичьего нутра. Ты и сейчас наперекор себе говоришь, думаешь одно, а мелешь бог весть что.
Она остановилась, ожидая, и, подчиняясь этому ожиданию, он обнял ее, и она выронила плащ, и был резкий, сильный ветер.
В эту ночь Головин не вернулся, не вернулся он и на следующий день. Косачев перебрался к Галинке, не дожидаясь его, и когда он переносил вещи, встречные женщины все оглядывались на него, некоторые здоровались и советовали попросить у мастера транспорт, и он от всеобщего внимания стал злым и сосредоточенным и подумал, что начинает в этом медвежьем углу грубеть.
Набат ударил под утро, когда Игреньск спал, и только в пустых окнах отражались отблески пламени. Пал широким барьером подступал к поселку, и уже был слышен непрерывный гул, именно он, а не ветер и не набат заставлял всех напряженно прислушиваться.
Во всех концах поселка нудно выли собаки и тянули на разные голоса с какой-то почти человеческой тоской, и, выбежав на улицу, где уже стояла Галинка, Косачев даже не поздоровался: такого он еще не видел. Полнеба было иссиня-черным, а вторая половина светилась от лесного огня, прямо над поселком, от горизонта до горизонта протянулась широкая зловещая полоса.
Галинка, стоя спиной к Косачеву, забыв о нем и о себе, следила, как неохотно отступала темнота.
Косачев спросил:
— Тебе все это ничего не напоминает?
— Напоминает… Но что, хоть убей, не вспомню.
— Войну?
— Я была слишком маленькой, всего шесть лет.
— Никогда такого не видел, ты посмотри, какие краски… невероятно.
— Что?
— Кажется, даже эти звуки слышишь, светятся. Кто это так лупит? Оглохнуть можно. Ты куда?
Нырнув в дверь, Галинка выбежала через минуту в брезентовой куртке, бросила такую же Косачеву; мимо них проходили люди, в одиночку, по двое, и слышался их тревожный громкий говор.
— Где?
— Прорвало где-то…
— Директор только оттуда вернулся.
— Что говорит?
— Всем в тайгу велел…
— Меня это не касается, я близорукий — какого черта там увижу! И грыжа у меня.
— Всех без исключения, говорят, а свою вавку там залечишь. Лопнет от жары — гляди, операцию не надо будет делать.
— Пошел ты подальше, лекарь тоже…
— Ночью…
— Сам сгоришь…
— Кончай, кончай… Люди третьи сутки там, совесть надо иметь, Федька.
Федька, солидно прокашлявшись в кулак, ответил хриплым басом, что там, где совесть была, мох подряд взялся.
Перед конторой собралась большая толпа, и Головин с помощью двух мастеров распределил рабочих на группы. Трактористы центрального участка стояли отдельно, и Косачев с Галинкой присоединились к ним, но в последнюю минуту мастер отозвал Галинку.
— Ты пойдешь в женскую бригаду, Стрепетова. Это — к Васильеву направляются, там нечего бабам делать, — сказал он торопливо; Галинка было запротестовала, но мастер, всегда спокойный, пришел в ярость, закричал и даже затопал, и она подчинилась.
Звон набата все усиливался, и люди, сзываясь, перекрикивались; тени, отбрасываемые ими, двигались, мельтешили, со всех сторон к конторе съезжались машины, и все это — землю и небо — заполнял далекий гул таежного пала, и скоро поселок опустел совершенно; вооружившись лопатами и топорами, в тайгу ушли и учителя, и школьники, и старики, и хотя в действиях людей был какой-то общий, заранее определенный план, все потом перемешалось и спуталось, огонь прорывался совершенно в неожиданных местах, отчего-то вдруг загорелись штабеля леса, находившиеся уже совсем в стороне от огня, почти в километре, и туда пришлось срочно перебросить группу рабочих, и поэтому огонь прорвался еще в одном месте, где остались одни школьники, и группа оборудованных канавокопателями тракторов, на одном из которых работал Александр, еле-еле вырвалась, и, если бы не просека, задержавшая огонь, машины погибли бы.
— Как на фронте, — сказал устало один из пожилых трактористов, рассматривая свой прожженный в нескольких местах комбинезон, — на вторую линию отошли.
— Толку с этого.
— Что-то о солдатах говорили…
— Говорили, жди.
Закуривая, Анищенко кивнул на Александра:
— Нам что… У человека вон суббота проходит напрасно. Свадьба — фю-ють! — поминай, как звали.
— Брось трепаться, не то время выбрал, — огрызнулся Александр, вытирая руки ветошью, был он весь в копоти, непомерно грязный и худой, и Анищенко опять не удержался:
— Самый раз тебе сейчас под венец, Сашка, увидела бы невеста, на край света от страха ускакала бы.
— Брось ты, Мишка, в самом ведь деле не до шуток.
— Невежа… Хорошая шутка помогает жить, бороться и любить. На лучше докури, тоже мне жених.
— Ладно… Давай.
Васильев выключил пилу, отступил назад, не упуская из виду падающей, с коротким треском ломавшей подрост лиственницы; она была недопилена и разрывала пень пополам, выворачивая часть корней, удар о землю был тяжел, и Васильев ощутил его ногами и, с трудом подняв затекшую руку, отер грязное лицо рукавом, посмотрел вверх, на низкие и густые тучи. «Не успеть», — подумал он с тяжелым отупением и, волоча пилу по земле, направился к следующему дереву; начинала сказываться усталость, он работал почти уже неделю без сна и отдыха, черт знает что, подумал он, встретив лихорадочный взгляд Косачева, который тоже едва волочил ноги и шел, спотыкаясь, вилка в руках словно вдесятеро утяжелилась, и он, переходя от дерева к дереву, не нес ее, как обычно, на плече, а тащил следом; они в три пилы били просеку; чуть глубже много людей рыло канаву, но Васильев относился к этому с неодобрением; если просека не удержит, то канава и подавно не поможет, а люди отстанут от рук. Было бы самое лучшее дать встречный огонь, да из-за ветра это было нельзя сделать.
Следующее дерево попалось толстое, в два обхвата, и с гнилой сердцевиной. Вытолкнув языком окурок и придавив его, Васильев сплюнул горькую от табака слюну, подрезал слегка лиственницу, внимательно наблюдая, как из-под цепи летит струя желтовато-бурых сырых опилок, и стал валить, чувствуя, как пружинит дерево от ветра. Не отрываясь от пилы, он оглянулся, и Косачев, у которого от усталости ствол лиственницы был в сизом мареве, мутнел, расплывался в глазах, сильнее приналег на вилку, думая, что пора было бы хоть пообедать, а то ведь от слабости и совсем упадешь, и в глазах все от этого дергается, мельтешит.
Не выключая пилы, Васильев переступил удобнее, в то же время в одно мгновение охватывая наметанным взглядом и место, куда должна была лечь лиственница, и затянутое дымными тучами небо, и Косачева, и траву, и деревья, и мелькавших между ними людей.
— О-о-о! — закричал, почти простонал Косачев, не чувствуя уже ни вилки, ни собственного тела и багровея от натуги. — Береги-ись!
Васильев разогнулся, вздохнул с облегчением и не спеша отошел, не упуская из виду вершины падающего дерева. Выросла же громадина, могла так зажать пилу, что и сам черт бы ее не вытащил.
Лиственница рухнула, ее комель был чуть ниже человеческого роста, с сырым, большим дуплом.
— Хороша, дура, — сказал Косачев и попросил: — Перекурим, Павлыч, сил больше нет.
Васильев стоял у очередного дерева, устало оглядывал его с вершины до земли, нужно было спешить, иначе не успеть; он подумал, что силы уже не те и, наверное, близка старость, даже годом или двумя раньше он как-то крепче был, все-таки пятьдесят восемь скоро.
Он ничего не ответил Косачеву, включил пилу и, чтобы дать отдохнуть затекшей, тяжелой спине, стал на колени; теперь ему казалось порой, что это не пила стрекочет, а звенит у него в голове, давно звенит, неделю и больше, но все-таки дело спорилось, упало еще одно дерево, еще и еще, тайгу на глазах прорезала широкая, в двести метров, просека. По расчетам, о ее пустоту и должна разбиться стена огня, оставалось пройти метров триста; только бы успеть, думал Васильев, следя за впившейся в дерево пильной цепью, а дальше прогал в тайге, там работают другие бригады.
— Давай, — бросил он Косачеву, не оглядываясь, и раздраженно повернул голову. — Ну? Чего за хвост тянешь?
Позади никого не было, серела брошенная вилка. Васильев приналег на пилу и тотчас выключил ее, потому что спиленная ель, вздрогнув, осела назад. Он взял вилку, пытаясь справиться сам, но ветер мешал, он почувствовал, как от усилия на руках и на лбу вздулись вены. Опустив вилку, он отошел в сторону и крикнул соседу-пильщику:
— Николай! Иди помоги, пожалуй.
Ожидая, он прислонился к стволу недопиленной ели и, глядя на обгоревшие, падающие деревья, вяло поругивая Косачева, отдыхал; хотелось закурить, но для этого нужно было доставать махорку, газету, прикуривать; да и во рту от усталости и дыма было нехорошо.
Он сел на срезанный пень, уронил слегка припухшие руки на колени, можно было несколько минут передохнуть, и пила перегрелась и плохо тянула, пусть немного остынет. Цепь пора сменить, а ведь запасная была, кажется, у Косачева, ну, конечно, у него, — Васильев пощупал карманы, вяло достал кисет, свернул самокрутку и, затянувшись несколько раз, почувствовал себя спокойнее. Он подумал, что нужно было с самого начала взять к себе кого-нибудь другого, постяжливее, а этому куда уж было выдержать. К нему подошел сосед, Николай, невысокий, давно не брившийся и так же уставший, как и сам Васильев; они посидели, помолчали, отдыхая; по небу бежали сплошные, легкие тучи, и Васильев подумал, что человек очень быстро привыкает ко всему, даже к огню, даже к войне, и, освоившись, тут же вырабатывает подходящий для каждого случая рабочий ритм и уже ничему больше не удивляется. Вот и они сейчас сидят, два совершенно разных человека, но подчинены они сейчас одному и тому же потоку и думают об одном, им и разговаривать не хочется, потому что они и без слов все отлично понимают.
— Тут сбежишь, — сказал Васильев неожиданно. — Дошел парень, я его сам отправил, — добавил он, движимый каким-то двойственным чувством неловкости за другого человека, которого он не любил и который ушел во время работы не от кого-нибудь другого, а именно от него самого. — Толку с него почти никакого, привычному и то впору ноги протянуть.
Как в полусне, спотыкаясь и падая, Косачев шел наугад, и ему казалось, что все кругом в один цвет — серый, под ноги то и дело попадались какие-то рытвины, корни, гниющие валежины. Глаза застилало мутной сеткой, ноги подкашивались, мучительно хотелось упасть в сухой мох, отдохнуть хотя бы немного.
Он почти не сознавал, что делает, и помнил только одно: где-то есть поселок и ему туда нужно попасть. И еще он знал, что болен со вчерашнего дня, с тех пор, как, разгоряченный, напился из ледяного источника припахивающей серой воды.
На ходу пощупав влажный лоб, он растерянно оглянулся, пытаясь определить направление и вспоминая что-то из школьных учебников, что-то о неравномерной густоте сучьев, обращенных к северу и югу, но вокруг него были одинаковые деревья, совершенно одинаковые деревья, с ума сойти можно от этого и еще от непрерывного мелькания стволов по сторонам; он заметил, что идет, оказывается, быстро, тут же понял, что кружит на одном месте, остановился и тотчас стал падать; под руки подвернулся ствол березы, он бессильно повис на нем, чувствуя подступавшую тошноту. Нехорошо, черт возьми, так нехорошо… Скверно — какое там нехорошо.
Услышав неподалеку треск сучьев, он поднял голову и отпрянул, мимо, чуть не сбив его, лошадиным галопом промчались два медведя, между деревьями мелькнули их крупные бугристые спины. Косачев, растерянно оглядываясь, некоторое время топтался на месте, затем стал смотреть вверх, где ходуном ходили вершины лиственниц, и то ли от этого, то ли от ветра, наносившего густую гарь, у него опять закружилась голова; сжав зубы, он удержался на ногах, и, очевидно, это усилие привело в себя окончательно. Ему представилась обнаженная истина происшедшего, беспощадная и простая истина; ведь он просто сбежал, теперь он вспомнил, как посмотрел с ненавистью в расплывающуюся спину Васильева, положил шест и, пошатываясь, пошел прочь. Трус, сказал он себе с запоздалым отчаянием. Случилось самое страшное, и ты никогда себе не простишь этого. Трус… Не выдержал… разве кто-нибудь поверит?
Припадая к земле, пробежала мимо огнистая лисица, за нею прошмыгнуло несколько незнакомых Косачеву пушистых зверьков, ловких и сильных; он поглядел им вслед, жалко и мучительно сморщился от чувства собственной ничтожности; ему вдруг показалось, что именно в этот момент он пришел к самому сокровенному в себе, и даже обросшее, черное его лицо как бы утратило измученное выражение, осветилось изнутри. Взгляд обрел осмысленность и остроту, он сейчас мог судить себя, и от этого ему было непривычно радостно и больно; да ты же просто мерзавец и мелкий человечек, говорил он себе, ты же убеждал себя, что ты особенный, единственный в жизни, ты привык к этому, ты все это сделал для себя, чтобы потом выделяться, иметь право небрежно похвастаться где-нибудь за рюмкой вина. И это не то, совсем не то, сказал он с досадой и горечью, это было бы слишком просто для объяснения. Одно ты можешь сейчас точно сказать: ты уже не сможешь жить, сколько ты до этого писал о героизме, это была выгодная и легко проходимая тема, но теперь ты знаешь, что срывал одни вершки, а до глубинной сути этого понятия ты и не дошел. Кто-то, рискуя всем, спас поезд, кто-то предотвратил взрыв, и ты брал командировку, и мчался по горячим следам, и писал об этом, волнуясь, в предвкушении похвал в собственный адрес на редакционных летучках, а то и в приказах редактора, и ты думал, что делаешь большое дело, но вот она, поверка огнем и железом; есть трескучие фразы и поступки, а есть нечто высшее, есть особая глубина и направление человеческой жизни, в которой все просто и необходимо и которая и есть высшее проявление героизма.
Он шел, инстинктивно защищая лицо от хлещущих веток; ему сейчас, он чувствовал, не хватало какого-то одного усилия, чтобы понять все до конца, и это его мучило; ему попалось редколесье, затем совершенно пустая низина; все-таки удалось уклониться в сторону от огня, подумал он и тут же, подойдя к плотному таежному массиву, попятился, навстречу ему ползли клубы дыма, из которых неожиданно вырвались легкие языки пламени, на глазах охватывая траву и кустарник, и он застыл. Пламя двигалось прямо на него; оно бесшумно прыгало с дерева на дерево, в одно мгновение превращая зелень в буйный вихрь огня, и это было похоже на чудовищную фантастическую игру. И ему сообразить что-либо не хватило времени, в лицо пахнуло жаром, и, несмотря на обвальный гул и рев, он услышал, как потрескивают волосы.
Он побежал вначале тяжело и медленно, затем все скорее и скорее, мертвея от ужаса, не выбирая направления; несколько раз он чуть не задохнулся, и под конец его стошнило; корчась, он свалился на колени, уперся руками в землю; волны тошноты и мутного напряжения сотрясали тело, от выступивших слез ничего не было видно, и мир скрестился в одной точке, в нем самом, где-то возле его дергавшегося желудка, но он все-таки помнил и неловко поднимал голову, оглядываясь.
«Вот и все», — мелькнула короткая мысль, когда пламя перенеслось через него и охватило сверху донизу старую развесистую березу. Ну до чего же все это глупо и никому не нужно, и больше всего ему самому.
Не слишком приятная мысль словно прибавила силы, теперь его гнал страх; с трудом встав на ноги, грузно перевалившись через валежину, он рванулся в сторону и выбежал на поляну, покрытую ковром высокой зеленой травы; с другой стороны поляну охватывало пламя.
Кусочек неба мелькнул перед ним — голубой и далекий, он опять побежал по тайге, жадно хватая ртом воздух, — в человеке проснулся инстинкт зверя; едкий, соленый пот заливал глаза, воздух, словно горячая вата, забивал горло, и не было ни капли прохлады, и теперь ему казалось, что и небо вверху раскалено, и он боялся оглянуться. Он не знал, сколько прошло времени: час или минута.
На него потянуло свежим ветром, он хотел остановиться, немного отдышаться, не смог и выскочил из чащи прямо на людей, сидевших вокруг подводы с баками. Бригада Васильева как раз обедала; Косачев увидел его самого, Ирину в клеенчатом переднике, разливавшую суп, Афоню Холостяка с жестяной миской в коленях, остальных.
— Огонь! — закричал он почти неслышно, обмякая и падая на колени; пересиливая боль в ссохшемся горле, он попросил пить, но его никто не услышал; Васильев, подняв затекшие руки кверху, посмотрел на черные ладони; из двух десятков людей лишь он один понял, почему наступило затишье и деревья вокруг замерли недвижимо и покорно; все они оказались в зоне безветрия, и в ней через полчаса столкнутся с грохотом артиллерийской канонады две стены огня, идущие навстречу друг другу; Васильев представил все это полно и безжалостно; нужно было немедленно уходить, но сразу нельзя было точно определиться, хотя он и знал местность на много десятков километров в окружности и был здесь старше всех. Он мельком скользнул по лицам, все они ждали его слова и его решения и притихли; у Афони Холостяка было вытянутое, длинное лицо, Ирина зачем-то тщательно закрывала бак с супом, и уже всеми владело особое чувство опасности, хотя никто, кроме Васильева, не понимал, откуда она грозит.
Взгляд Васильева упал на лошадь: старая, всегда спокойная кобыла Машка прядала ушами, приседала на задние ноги, раздувала ноздри; сдерживаясь, Васильев подошел к ней, и Машка, скашивая налитый кровью глаз, тревожно заржала ему навстречу.
Васильев отвязал повод, сбросил хомут, узду, Машка затихла, высоко вскидывая голову и принюхиваясь, затем отошла в сторону, оглянулась на людей, словно недоумевая, и опять негромко заржала. И теперь все услышали, что в шум пожара ворвался какой-то новый оттенок, теперь это уже был один мерный литой гул. Машка в последний раз подняла голову, заржала, мелькнула между деревьями гнедым крупом и скрылась.
Сначала они шли, потом бежали по следу лошади, бросив все, что было можно. Ирина с тревогой оглядывалась на Косачева, вокруг которого суетился Афоня; на ходу стащив с себя брезентовую куртку, Ирина швырнула ее в сторону.
Лошадь, трусившая вначале ровной рысцой, сорвалась в галоп, парные глубокие следы копыт уводили в одном направлении — на восток, к Гнилой тундре, это был единственно свободный пока путь, потому что с юга и севера шел огонь, а на западе — Васильев знал — на огромных пространствах свирепствовал пожар; но он не мог понять, каким образом огонь отрезал их от поселка, ветер весь день дул ведь с севера. Впрочем, он знал одно и самое главное — выход для них оставался единственно в быстроте, нужно было успеть проскочить к Чертову Языку, узкому участку тайги, глубоко вклинившемуся в обширные пространства Гнилой тундры. Туда уводили следы лошади, туда и вел свою бригаду Васильев; времени, самое большое, оставалось полчаса, а впереди — полтора-два километра густой, непроходимой тайги.
Васильев оглянулся, у Косачева чернел открытый рот, но бежал он довольно легко, не отставал от других, и у Васильева мелькнула мысль о втором дыхании. Придерживая шаг, он пропустил мимо себя всю ватагу, он знал всех, знал хорошо, но дело было не в этом; у него уже появилось и все крепло чувство ответственности за всех за них, плохих и хороших, ему никто не поручал и не приказывал стать во главе этой кучки людей, из которых многие уже заболели самым страшным недугом страха, это случилось как нечто само собой разумеющееся, и поэтому он думал больше о других, чем о себе, и ему от этого было легче любого другого.
Безветрие достигло теперь предела, воздух был неподвижен, и Васильев вспомнил мертвый лес в верховьях Игрени — года два назад он забрел туда во время охоты, и тогда была вот такая же давящая неподвижность, без малейшего шороха и звука, но там все оживлял рокот Игрень-реки.
И еще Васильев, как всякий человек, оказавшийся оторванным от главных событий и не знавший, как развивается таежный пал вообще, ругал штаб и думал, что всего, конечно, предусмотреть нельзя, но те люди, которые специально следили за ходом дела, должны были вовремя предупредить и его и всех остальных, кто с ним сейчас оказался.
— Быстрее! Ходу, товарищи, ходу! Черт бы их побрал…
Васильев не знал и не мог знать, что все произошло слишком быстро после перемены ветра, и на большей части тайги, охваченной пожаром, огонь повернул на выжженные пространства, и именно в это время Головин, срочно вызванный к телефону обкомом, уехал в поселок, и уж совсем никто не ожидал прорыва огня через посты, почти против ветра, в направлении поселка, где еще оставался участок нетронутой тайги; неимоверным усилием почти у самого поселка огонь удалось повернуть в сторону Гнилой тундры, и то, что было несчастьем для Васильева и его группы, для большинства боровшихся с пожаром было большой победой; теперь две лавины огня двигались одна другой навстречу, люди добивались такого результата две недели подряд, а получилось это естественно и просто, и встречный пал устремился наперерез основной линии огня в направлении Гнилой тундры.
— Скорее! — задыхаясь, срывая голос, кричал Васильев, но его никто не слышал; оставалось пробежать двести-триста метров, но с одной стороны огонь почти накрывал и с другой стлался по земле рыжей волнистой шкурой, и воздух все время нагревался, становилось нечем дышать.
Внезапный поток рванул снизу вверх, в небо взвились горящая сухая трава, сучья лиственниц, земля и пепел. Васильев увидел, что Косачев споткнулся, упал и остался лежать, судорожно втягивая голову в плечи и прикрывая ее руками. Рядом с ним, лицом вниз, свалился Афоня. Бросившись к ним, Васильев перевернул Косачева на спину и сразу по затвердевшему, неподвижному лицу понял, что тот без сознания.
— Помоги! — закричал Васильев, встряхивая Афоню, всматриваясь в его глаза, белые, бессмысленные.
— Да все одно конец, — сказал Холостяк, еще больше прижимаясь к земле. — Прими, господи, наши души… Не могу больше, не хочу, силы нету.
— Вставай! Нам и перескочить всего метров сто — двести…
— Не могу… Нет мочи… Один черт подыхать.
Оторвав его от земли, Васильев размахнулся, ударил по бледному, измазанному лицу раз и другой ладонью и увидел слезы на глазах у Афони, тот застонал, вскочил на ноги, дрожа и заикаясь.
— За что, Павлыч?
— Беги, дурак! Потом будешь спрашивать, ты что, поджариться хочешь?
На них сыпались горящие иглы, и одежда начинала дымиться, и Васильев, торопливо взвалив бесчувственного Косачева на спину, грузно ступая, пошел дальше, дым и пот мешали смотреть, но он ни на минуту не упускал из виду дымящуюся спину Афони; потом ее закрыл рыжий лохматый всплеск пламени, и Васильев рванулся прямо в него, лишь задержал дыхание и прикрыл свободной рукой глаза. Через минуту с него стащили горящую рубашку; согнувшись, он долго и мучительно кашлял, испуганно и непонимающе глядя назад, туда, где сшиблись два встречных потока огня. Стегнул по глазам горячий воздух, бушующим валом пламя взлетело над тайгой и осело, растеклось по земле и теперь уже медленнее поползло в их сторону.
Путь к поселку все равно был отрезан. Услышав слабый посторонний и непрерывный звук, Ирина недоуменно взглянула вверх и увидела высоко в небе серебристый, маленький, похожий на детскую игрушку самолет, уже одним своим видом и блестящим, бескрайним пространством вокруг себя усиливший щемящее чувство тоски и задавленности.
Морщась от боли, Васильев натянул на себя чью-то куртку, помедлил, прислушиваясь к затухающему вдали конскому ржанию, и указал в глубину тайги:
— Ну, мужички, вперед.
— Чертов Язык, Павлыч…
— Хорошо, что ты мне напомнил, Афоня. А ты другую дорогу знаешь? Следите-ка лучше за кобылой, будем отходить, все еще может быть, ветер, бывает, повернет.
Поймав беспокойный взгляд Ирины, он улыбнулся ей обожженными губами и сказал:
— Не мешкайте, держитесь друг друга. Вот незадача выпала… Двигай, хлопцы, давай пошли, ничего, выберемся. Русский Иван из любого переплета выкарабкивался. Я вам потом расскажу, как мне в плену у немцев пришлось быть, уже на расстрел вели, да и то пронесло.
С благодарностью вслушиваясь в его слова, стараясь не отстать, Ирина вспомнила Александра, недаром он любил этого старика, ах, какой хороший, какой умный старик, она с ним ничего не боится, он им всем поможет спастись.
Сзади донесся звериный рев; больной, жуткий, тоскливый, он перекрыл все остальные шумы, и люди, прислушиваясь, подняли головы, стараясь не глядеть друг на друга, потому что это было действительно нехорошо.
«И не свернешь никуда, — подумал Васильев. — А что если в самом деле конец? Выхода-то нет».
Оглянувшись, он сжал кулаки; его начинало давить ощущение этого узкого куска тайги, окруженного Гнилой тундрой, всего один неверный, лишний шаг — и нет человека, и ничто не напомнит о его смерти, хлюпнет трясина, сомкнется над головой зеленая ряска, и мысль о холодной, безжалостной грязи была противнее всего; он сейчас не думал о себе, в нем проснулось, окрепло и захватило всеоглушающее чувство ярости; оно было знакомо ему раньше, давно, когда неведомая, беспощадная сила отрывала от спасительной земли в сорок первом, сорок втором, сорок третьем, когда все впереди было смертельной тьмой, встал и утонул в ней, но нужно было вставать и сегодня и завтра, и нужно было бежать в эту свинцовую тьму, в которой грохотали и бесновались все силы мира, и человек был лишь слабым мгновением без прошлого и будущего и исчезал беспомощной зеленой искрой. И чувство приниженности превращалось в протест и хитрость, и в жажду жить и победить смерть, тьму; там, впереди, ждали дети, женщины, оскверненные и поруганные святыни, святыни земли и совести, и самые необходимые права человечности, и рождался тот самый солдатский героизм, о котором можно испуганно и много думать и никогда ничего не понять; он выше смерти и обширнее самой обширной тьмы. Генералы мыслят полками и дивизиями, у них иные категории и масштабы, но все потом воплощается через обыкновенный солдатский труд и пот, через рваные раны в человеческом теле, через смерть и трупы, трупы, растворяющиеся потом в земле.
— Павлыч, — спросила Ирина, останавливаясь, — куда же мы идем?
Васильев точно впервые увидел девушку, увидел, какое у нее по-детски невыразительное, испуганное лицо; он переступил с ноги на ногу.
— Вперед, дочка, — сказал он тихо. — Вперед, как в песне, и самое главное — не трусить, это ведь только так кажется, что вокруг словно петля, душит, проклятая. Выход должен быть, только раньше времени не раскиснуть, вот уж тогда конец. Ты лучше о Сашке подумай, — прибавил он, поняв ее тоску и страх, и жалея ее за это, и любя.
Поселок совсем обезлюдел, все взрослое население было в тайге, голодные свиньи взвизгивали в сарайчиках, неприкаянно и тревожно бродили по улицам недоеные коровы, они жались к поселку, и ни одна из них не решалась уйти в тайгу.
Бедствие как-то по-особому объединило всех: женщины работали рядом с мужьями, и дети были тут же с ними и помогали чем могли.
Грузовик, в котором приехал Головин, прогромыхал пустыми улицами и остановился у конторы, и молоденькая, в белой кофточке, секретарша, увидев Головина, обрадованно выскочила ему навстречу; он, на ходу расстегивая пиджак и вытирая потную шею, прошел в кабинет, оставив дверь открытой; секретарша, быстро и ловко мельча шаг от сильно суженной у коленей юбки, вошла следом с пачкой телеграмм и писем.
— Что, Лиза, новости есть?
— Обком сегодня вызывал два раза, Трофим Иванович.
— Кто?
— Товарищ Гаранин.
— Сам?
— Просил немедленно позвонить, — кивнула Лиза.
— Хорошо… Они всегда выбирают самое подходящее время. Пожалуйста, скажи шоферу, пусть не отлучается, можно поспать и в кабине. Хотя погоди… У него жена в роддоме… Нет, нельзя, пусть не отлучается. В конторе никого?
— Кроме меня, никого, Трофим Иванович.
— Вижу. Так, значит, Гаранин? Да, Лиза, будь добра, принеси воды.
Девушка вышла. Головин поднял трубку телефона, потер ею висок; в голове звенело, ни на минуту не умолкал в кабинетной тишине голос огня, и Головин некоторое время ошалело смотрел на трубку, не понимая, зачем снял ее. Потом вспомнилось имя Гаранина, и Головин подумал, что опять будет разговор о плане, да люди же не каменные, тоже две недели без сна и отдыха, и лесу сколько пропало. Это же преступление. Новшество за новшеством в науке и технике, а лето наступит, опять полыхает тайга…
Он не заметил, как задремал; из разжавшихся пальцев выползла трубка и стукнула о стол. Он испуганно открыл глаза. Что? Да, Гаранин… Надо звонить, что-нибудь не так. Безынициативность, бесхарактерность и прочее; наверное, Кузнецов уже доложил свои соображения, или не понравился проект… Утопия. А впрочем, черт с ним, зачем ему думать об этом так, словно проект отвергли вчера, а не десять лет назад.
Вызвав телефонистку, он попросил соединить с Северогорском, и скоро возник голос Гаранина, далекий, тихий, отчетливый.
— Здравствуй, Головин! Ты?
— Здравствуйте, Кирилл Петрович. Слушаю вас.
— Сообщи, пожалуйста, как дела? Нужна помощь? В верхних районах пожар, кажется, на спад пошел — можем людей немного подбросить.
— Спасибо, Кирилл Петрович, у нас тоже к концу идет. Ветер помог, похоже, дождь собирается.
— Ага… Ну, держись. Есть для тебя новость, познакомился с проектом. Зря ты столько молчал. Многие отзываются одобрительно. Слышишь, из ЦК звонили, ты что же, и туда отправил? Говорят, очень много полезного… Ты, брат, в самую точку попал, передаем в Совет Министров РСФСР, в специальную комиссию. Слышишь? Алло, Головин…
— Да, да… Слушаю вас.
— Через полмесяца назначено обсуждение, к двадцать пятому августа ждем тебя. Рад? Слушай, Головин, алло… После обсуждения поедешь в Хабаровск на совещание… Да, да. Межобластное, по развитию лесной промышленности Дальнего Востока… Алло… Проводится Академией наук, выдвинули твою кандидатуру. Алло… Готовится специальный закон. Что? Какой закон? По Российской Федерации. Вот я и говорю — в самую точку, возможно… Алло…
В трубке щелкнуло, после недолгой паузы озабоченный голос телефонистки сообщил:
— Северогорск опять не отвечает, обрыв, Трофим Иванович.
— Дьявол…
Головин положил трубку. Хорошо… Наконец-то! Всем этим специалистам… Всем таким, как Матвеев… Гуляев и этот Кузнецов. Ишь сидит, пронырливая борода, о чем они шепчутся? Узнать бы… Все равно, теперь они по-другому запоют — обсуждение, поддержка Гаранина…
Головин хотел встать, в комнату вошел первый секретарь обкома. Гаранин? Зачем он здесь? Ах да, заседание обкома, его проект… надо чертежи развесить. Неужели он забыл кнопки? И при чем здесь закон по Федерации?
Головин заторопился, но вместо знакомых схем и таблиц под руками поднялись вывороченные, перепутавшиеся камни, целая груда огромных, серых булыжников, он полез по ним, но их все прибавлялось, они как-то на глазах складывались, и все вверх, и он, начиная нервничать, цеплялся за них, и руки срывались, из-под ногтей стала сочиться кровь, он и боль почувствовал, и понял, что это всего лишь сон, и хотел проснуться, но никак не мог, и, когда, наконец, серый навал из булыжников исчез, как бы растаял в тумане, он сразу успокоился и затих.
Вошла секретарша Лиза, покачивая бедрами, пересекла кабинет, поставила на стол графин со свежей водой. Уронив голову на телефонную трубку, Головин спал, приоткрыв губы; он не слышал легких шагов девушки, поправлявшей портьеры и стулья у большого стола для заседаний, не услышал он и стрекота мотоцикла, рассыпавшегося и замершего под окнами конторы, и сердитых, загудевших потом голосов в приемной. Лиза пыталась было загородить собой дверь в директорский кабинет, но сразу отодвинулась, встретив взгляд приехавшего; потом она смотрела через раскрытую дверь и ахала. Назаров, мастер центрального, тряс директора за плечи, драл за уши, а тот лишь безвольно мотал головой и мычал. Тогда Назаров стал лить ему на голову воду из графина, и Головин с усилием открыл глаза, увидел Назарова и, медленно приподнявшись, сжал стоявший коробом обгорелый комбинезон на груди у мастера.
— Что случилось? — спросил он, подтягивая Назарова к себе ближе, и тот, стараясь смотреть прямо и не моргая, вытер подкладкой скомканной фуражки густо вспотевшую лысину и подался назад, невольно стараясь освободиться от рук Головина.
— Беда, Трофим Иванович, беда! Огонь бригаду Васильева на Чертовом Языке отрезал. Пал идет во всю ширину, встречного не запустишь, ветер к тундре несет.
Раздалось невероятно грубое ругательство, от него у Лизы загорелись уши, она что-то прошептала и отошла от двери. Но если она не знала ни Чертова Языка, ни Гнилой тундры, то Головин со всей отчетливостью видел перед собой узкий и длинный кусок тайги, вклинившийся в Гнилую тундру, и попавших в беду людей: им некуда было деться от огня, еще немного, совсем немного — и они сгорят заживо.
— Трофим Иванович! — опять заговорил Назаров. — Трофим Иванович! Ветер-то к тундре. Анищенко пытался проскочить на машине, так еле задним ходом выбрался. Там же один-единственный ус…[Ус — временная лесоэксплуатационная дорога.] Заготовок еще не было, все в огне… Может, вы в обком позвоните, хотя бы один вертолет подослали.
Головин опустился в кресло, стараясь успокоиться и собраться с мыслями.
«Ветер к тундре… встречного не дашь, — думал он, все время чувствуя, как идут секунды, минуты. — Кругом гиблая трясина, и спастись негде, просто нельзя. Огонь… Тундра… Вертолет? Вряд ли успеть с вертолетом…»
— Сколько человек? — глухо спросил он, глядя по-прежнему в одну точку.
— Двадцать.
По зеленому сукну сонно ползла муха, и несколько секунд Головин наблюдал за нею с болезненным интересом. То ли попала она в луч солнца, то ли еще что, но Головину стало больно смотреть, и он отвернулся, думая в то же время, что у конторы машина, можно быстро сунуть в кузов мокрый брезент, бензобак обернуть мокрым войлоком, и на все на это хватит пяти минут.
Он пристально и долго посмотрел на мастера, и Назаров под его взглядом отступил к двери.
— Что?
И отступил еще, как бы ощупывая ногой пол и стараясь не выпускать из виду Головина.
Через минуту в кабинете осталась одна Лиза, она метнулась к двери, затем к окну, собрала и сложила в одну стопку бумаги на столе, опять выглянула в окно. Машины уже не было, она с ненавистью поглядела на телефон, возле которого ей надо было непременно быть, ударила по трубке ладонью и послушала, затем осторожно положила ее на место, открыла сумочку, достала зеркальце и вспомнила, что уже давно хотела есть, да все никак не могла из-за времени.
Было жарко, с самого начала Шамотько вспотел. Мелькали, сливаясь в одну полосу, пни и деревья — он никогда не ездил на такой скорости, у него даже побелели суставы пальцев, вросли в баранку, он сейчас чувствовал себя и машину как нечто целое, слитое, он угадывал дорогу заранее, знал, где будет выбоина или поворот; он как бы отрешился от всего земного, и в нем жили одни глаза да руки, от бешеного вращения колес, от слепящей быстроты железо обрело свой голос; Шамотько слышал этот голос руками, и у него в плечах холодно и восторженно ныло что-то, а может, это была судорога.
— Скорее! Гони! — твердил рядом у самого уха Головин, и Шамотько покосился на него одобрительно; раз директор не трусит, хорошо, подумал он, но всему есть предел, не Минское шоссе, и жена должна сегодня родить: узнать бы, сын или дочка.
Он промолчал, лишь от скрытого волнения и напряжения захватил языком и затащил в рот горчивший от табака ус.
После получасовой сумасшедшей гонки подъехали к месту пожара, и к машине со всех сторон побежали рабочие с лопатами и топорами; предприняв все возможное, они не смогли пробить брешь в стене уходящего пламени, и многие из них, с ожогами, спрашивали, не за пострадавшими ли машина.
Головин увидел среди них Александра, который ощупывал обгоревшие брови и волосы; чуть поодаль стояли два бульдозера и несколько автомашин.
— Отец, — сказал Александр, подходя к Головину, и оттого, что его назвали отцом, у Головина стиснуло сердце. — Там Ирина…
Толпившиеся вокруг люди умолкли.
Шамотько высунулся из кабины, поморгал осмоленными веками, попросил подать ведро воды, его не поняли, и он, выскочив из машины, зачерпнул из бочки, стоявшей неподалеку от дороги, выплеснул воду на обернутый войлоком бак и, привычно заскочив в кабину, захлопнул дверцу; Александр тут же распахнул ее.
— Иван…
— А… Сашка… Где это тебя прихватило?
— Иван… Я должен ехать.
Шли драгоценные секунды.
— Сколько ты лет робишь, хлопче?
— Год…
— А я два десятка, и все на машине. Пусти, некогда.
Шамотько потянул к себе дверцу и вдруг взорвался:
— Да пусти ты, бисов сын! Без тебя, что ли, некому дите зробыть?
Несколько мгновений он глядел туда же, куда и директор, на удалявшийся огненный вал.
— Решай, — услышал он голос Головина.
Чувствуя шершавую сухость во рту, Шамотько кивнул, облизнул губы и усы.
— Что решать… Там люди… Авось вывезет, родимая, не в первый раз ей пуп надрывать.
Он медленно выжал сцепление, включил скорость; поднимая тучи пепла, машина убыстряла и убыстряла ход, подпрыгнув на пеньке, нырнула в клубы дыма, исчезла из глаз; Александр шагнул вслед раз, другой; под ноги ему попался обгорелый пень, он тупо посмотрел на него и опустился рядом на выжженную землю, стараясь успокоить себя.
Толпа людей вокруг нехотя бралась за лопаты, опять рассыпалась широким фронтом.
— Вставай, Саша, — сказала Галинка Стрепетова, оказавшаяся рядом. — Прежде времени нечего умирать, она же там не одна, что-нибудь придумают.
Он молча и враждебно поднял на нее глаза, кивнул, она была права, нужно встать и что-нибудь делать, подумал он, иначе не выдержишь в этой выжженной пустыне, где все выгорело до черноты и где не осталось, казалось, ни земли, ни неба, а был один лишь серый пепел, движущийся от малейшего ветра.
Броском пробив полосу опадавшего пламени, Шамотько повел машину медленнее, мешал дым, стлавшийся плотным толстым ковром. Впереди начиналось самое опасное, первый вал огня, неостановимо катившийся по тайге, и даже глубоко в земле выгорали корни, а между стволов и в вершинах были сплошняком бушующие потоки. Только бы проскочить.
Машина мчалась, расплескивая огонь, и остановиться было нельзя, два человека, отделив себя от остального, надежного и привычного мира, летели куда-то в огненную тьму, один держал баранку, второй, сжавшись, сидел рядом. Взревев, машина вошла в огонь, ударилась крылом о ствол дерева, и оба они видели, как пламя стало жадно лизать капот и стекла кабины. Шамотько почти ничего не различал впереди и вел машину по памяти, кашляя и задыхаясь от дыма, вдобавок слезы заливали лицо, и машина мчалась вслепую. «Там люди… Много людей…»
Шамотько увеличил скорость и в следующее мгновение увидел, что навстречу падает, не падает — стремительно мчится что-то высокое, охваченное огнем. Он локтем толкнул Головина и больше ни о чем не успел подумать; удар, от которого все застонало, обрушился на машину; шофера примяло, перемешало с железом и рулем, в лицо Головину впились осколки стекла, теряя сознание, он прикрыл лицо руками, и его, выбросив из кабины, отшвырнуло в сторону. И полет этот продолжался долго, пронзительный, как стон, движение оборвалось, и боли не было. Он ослеп, оглох, но он видел какую-то тихую, спокойную полянку, траву, свежую, сочную, видел зеленые деревья, затем наступила минута неожиданной, невероятной тишины; и деревья стояли нетронутые, чистые, и трава сочилась росой, и белка весело и хлопотливо пощелкивала орехи. И самое главное — он видел, он все видел. Что за чушь? Какой пожар? Он просто летит над землей, над той, своей землей, и вся она была перед ним, вот и Игрень-река петляет…
Перед ним появилась Ирина, почему-то маленькой девочкой. Он еще должен успеть, подумал он, присматриваясь к странным, словно танцующим деревьям и всплескам огня. В его сознании родился тихий звук, похожий на плач ребенка, он прерывался и опять возникал. Чудо… где-то рядом плакал ребенок, Головин помотал головой, словно освобождаясь, уперся руками в землю, приподнялся, плач продолжал звучать; нет, так ведь совсем с ума можно сойти, ведь сгорит ребенок, как же он сюда мог попасть?
Головин нащупал возле себя мягкий продолговатый предмет, и плач оборвался. Подняв с земли обомшелый кусок дерева, он прижал его к груди обеими руками и пошел, слепо разгребая горячий воздух, задыхаясь и непрерывно кашляя, и ему казалось, что шел он с завязанными глазами, шел, срывая плотную жгущую повязку с лица, но это почему-то никак не удавалось. Ему казалось, что стоит это сделать, и кошмар исчезнет. «Поздно», — едва успел он совершенно проясненно подумать, исчезая в густом удушливом дыму, охватившем его бесшумно и быстро, и делая тщетное усилие побежать.
Через несколько минут двигающиеся за пламенем люди услышали крик, вслед за тем из огня выскочил человек. Размахивая горевшими рукавами, он заметался из стороны в сторону, и Александр, бросившись к нему, повалил его на землю, срывая тлевшую одежду, стянул пузырившиеся, обжигавшие руки сапоги; по его лицу нельзя было узнать, кто это, оно распухло и потрескалось, и особенно брови, и Александр, взглянув, попятился. Подбежали остальные, и Александра оттерли в сторону.
Один из рабочих перевернул обгоревшего на спину.
— Да это же Трофим Иванович, директор, — сказал он испуганно, медленно выпрямился и отвернулся; людей становилось все больше, и стояли они тихо; это была первая жертва, и никто не знал, что делать дальше; Раскладушкин, сняв фуражку и прихрамывая, накрыл лицо Головина грязным куском брезента, тяжело разогнулся, держа фуражку под мышкой.
— Надо в поселок везти, — сказал он тихо, больше самому себе. — Судьба, видать. Вот уж лютая смерть, а человек хорошо жил, по совести. Не в пример нам, дуракам.
Подбежала Галинка, пробралась вперед, все время спрашивая: «Кто это? Кто?»; привстав на носки и заглянув через головы собравшихся, она несколько мгновений стояла, полуоткрыв рот и часто дыша. В воздухе летало много пепла, он забивал глаза и мешал дышать, и ветер подчас казался черным. Подрост сгорел, тайга была непривычно пустой и голой, без зелени. Взгляд Александра упал на стоявшие поодаль машины, его тянуло подойти, взглянуть еще раз, увериться окончательно, и он уже решился, но ноги ослабли, и по всему телу выступил пот; вдруг все перед ним стронулось и пришло в тихое движение, и он думал лишь о том, чтобы удержаться на ногах и не свалиться.
Откуда-то из-за машин, из черного ветродуя, вынырнул на взмокшем Монголе главный инженер, он скакал прямо на толпу, припав к шее коня, и Александр не отрываясь стал следить за ним; он делал это бессознательно, лишь бы отвлечься; он смотрел, как Почкин с ходу осадил коня, и тот от резкого рывка стремительно вскинул голову, замотал ею, разбрызгивая пену с губ, и на его морде, в диких глазах была боль; Почкин спрыгнул, припал на одну ногу, сморщился, тотчас пересилил себя и, властно раздвигая людей, двинулся в самый центр, ничего не спрашивая, с напряженным лицом; и Александр все время переходил, выбирая место так, чтобы видеть Почкина, это зачем-то было нужно ему, он словно ждал от этого человека облегчающего откровения или чуда, вот сейчас подойдет он к мертвому Головину и все рассеется, думал Александр, и жило в нем болезненное, почти звериное любопытство, близкое где-то к ненависти; и были такие мысли, что вот он, этот человек, жив, и с ним никогда бы такого не произошло и не может произойти, и вот он зачем-то подходит, у него даже ноги занемели, вон как он их передвигает, почти не гнутся, зачем он подходит и что сейчас думает, что он думает?
Остановившись, Почкин шевельнул руками и опять опустил их; в какой-то момент Александру показалось, что Почкин вздрогнул, все вокруг глядели на него и молчали. Раскладушкин хотел что-то сказать, но в это время Почкин нагнулся, чтобы приподнять брезент и заглянуть в лицо умершему, и, все еще не решаясь и в то же время кого-то оттолкнув, неожиданно сам для себя Александр бросился к нему и крикнул:
— Не смей! Не смей к нему прикасаться! Не смей!
— Ты с ума сошел! — сказал Почкин, выпрямляясь и сильно бледнея.
— Я не сошел с ума, Вениамин Петрович, — тут же отозвался Александр, слепо глядя в лицо Почкину, — я не сумасшедший, просто я не могу этого видеть. Вы не имеете права прикасаться к нему.
— Да ты что, Сашка! — раздался чей-то голос из толпы, и Александру показалось, что это крикнул Анищенко. — Что ты ерунду мелешь, перестань!
И тогда он отвернулся от Почкина и пошел к машинам, и Раскладушкин сказал сзади что-то о смерти и вздохнул, и его безнадежный и покорный вздох словно рассеял туман, Александр сразу подумал об Ирине и, приостановившись, стал ощупывать и поправлять на себе одежду; он больше ни на кого не обращал внимания, сосредоточиваясь на одной мысли, в какой-то одной точке. «Отчего бы это голове так болеть? — спросил он, пытаясь ладонью остановить острую боль в темени. — Наверное, дыма наглотался больше некуда, даже глаза режет. Конечно, там ведь Ирина, — сказал он, — Павлыч там, Афоня, Косачев, там их много, нечего зря переживать». Но там теперь даже земля гореть может, в болотах торф, поверху ничего и не заметишь.
Он безучастно смотрел, как мертвого Головина завернули в брезент и понесли к машине, как в эту же машину забрался Почкин; люди двигались и что-то делали, но все это шло как-то мимо, у него была сейчас своя главная мысль, и, помимо нее, ничего больше не существовало в мире.
Да как же так, как же так, думал он, вот жил человек, чего-то добивался, и вот больше нет его, совершенно нет, и ничего ему теперь не нужно. Так для чего же он жил, зачем мы годами друг другу кровь портили? Ведь это всего только случай, и я на его месте мог быть, да как же это так?
Косачев открыл глаза и сразу же хотел вскочить, небо над ним покачивалось, заваливалось с одного бока на другой, он вспомнил Черное море, палубу теплохода, было примерно такое же ощущение. Потом он понял, что его несут, увидел сверху, с самодельных носилок, вереницу измученных людей, встрепанные, подрагивающие головы. Его несли четверо, по лицу иногда хлестали ветки, и он стал заслонять глаза рукой, затем опять опустил голову, вспомнил, как все случилось, и у него установилось какое-то двойственное и неровное состояние; первым делом ему было стыдно за себя, и в то же время он знал, что ни в чем не виноват, он не был подготовлен к таким передрягам, и в то же время он говорил себе, что этого никто не поймет и не обязан понимать, и сейчас все они думают о нем плохо, и надо как-то выработать линию поведения, сгладить эту неприятность, затушевать.
Его несколько подташнивало, и хотелось пить, усталость была беспредельной.
Шли молча и быстро, вокруг темнела густая тайга, здесь нельзя было спрятаться, и, хотя от огня удалось оторваться, что-либо успеть обдумать и предпринять было нельзя. Да и что можно сделать, поджечь перед собой тайгу? Васильев несколько раз думал об этом и всякий раз отвергал; просто нельзя было успеть: пока огонь наберет силу, станет слишком поздно и все кончится.
Двадцать три человека, быть может, свершающие свой последний марш. Последний? Какая нелепость, возмутился он, будь у них полчаса лишнего времени, они проскочили бы к Игрень-реке, полчаса — это ведь всего тридцать минут.
Васильев взглянул на часы, время шло к вечеру. Четыре. Пятый час изнурительной, беспрерывной ходьбы, еще час, ну, полтора. А там…
Остановившись, он дождался носилок с больным и кивнул Афоне Холостяку:
— Смена… Давай потрудись немного.
Толчок разбудил Косачева; он вцепился руками в перекладины, чьи-то всклокоченные, полуобгоревшие волосы на голове плыли рядом, и он, с трудом восстанавливая в памяти события дня, похожие на тяжелый сон, думал, что его жизнь, наверное, жизнь неудачника, а может, к нему просто привязалась болезнь, и все это закономерно; продолжается старая, надоевшая дорога, начавшаяся где-то в теплой и бессмысленной мгле, еще задолго до него, до всех, и не все ли равно, эта ли вот дикая тайга или Черное море, Кавказ, те сказочные земли «Калевалы», те же душные песни Средней Азии, где он уже успел побывать. И вот она тянется, эта дорога, и нет времени, нет ничего, и только где-то далеко позади осталась Галинка, и у нее прохладная и чистая кожа; она вспомнилась сейчас как ощущение, не больше; он даже не знал, хотел ли увидеть ее снова, он ведь ничего хорошего ей не дал и не мог дать, законченный эгоист, со своим непомерно раздувшимся «я», заслонившим остальной белый свет, а она ведь многого стоила, Галинка, со своей решимостью, и ум у нее есть, и любить умеет, и жертвовать, вот то самое качество, которого у него нет ни одной капли, поэтому ему ничего и не удается, ведь в жизни только жертвующий собой до конца добивается, а он не из тех, нет, нет, теперь он знает о себе все. Он из многочисленного племени берущих, очевидно, так и устроен человеческий миропорядок, ведь приносящий жертву только тогда удовлетворен, если она кем-то взята.
Последняя мысль была предельно жесткой, он закрыл глаза, опять переживая освобождение от недавнего звериного страха, когда все человеческое исчезает; у него прошла по телу тягучая, болезненная дрожь. Прежний Косачев, тот, в котором раньше нежность к Галинке боролась с осторожностью, вдруг почувствовал мучительный стыд за нового Косачева, родившегося в этот день, того самого, который увидел себя как он есть. И еще он понял, что творением движет страдание, и опять волна стыда захлестнула его, прежний Косачев мешал новому; измученные люди несли его на руках, а ведь он всего лишь ненужный балласт в жизни, расслабленный интеллигент, влюбленный в свое неповторимое «я», этакий вертикальный козел, и ведь проявилось-то в какой мелочи, недаром Васильев с особым старанием обходит его взглядом, а ведь еще пытался учить жизни, с апломбом рассуждал о стоиках.
— Подождите, — услышал Васильев голос Косачева. — Я сойду… Я сам пойду… Пустите.
Они не обращали внимания и продолжали идти, торопливо и шатко, задыхаясь от усталости, когда Косачев сел в носилках, затряс их и закричал:
— Пустите! Я здоров. Слышите? Здоров!
Ступив на землю, он встретил недовольный взгляд Васильева. Земля качнулась под ним, но уже следующий шаг был увереннее, он с тревожным наслаждением, словно впервые, почувствовал вот такую неровную и надежную землю, он был всего лишь ее неудачным продолжением, и она с готовностью ложилась под ноги, для нее он был неотличим от других, и даже от деревьев, от кустов, валежин, от брошенных, оставшихся позади носилок, от любой птицы или собаки; в общем-то слабое, уязвимое существо, бешено защищающее свою жизнь. «Ах, как это все мудро и проницательно, — сказал он, издеваясь над собою. — Даже сейчас не можешь освободиться от своего интеллигентского уничижения и лжешь, нет же у тебя никакой слитности со зверями и лесами, ты ведь слишком ценишь себя и боишься именно за себя».
Афоня вытер мокрый лоб черной от гари рукой, догнал его и, отдуваясь, сказал:
— Тяжел ты, дьявол… как колода…
Маленький, юркий, он семенил рядом, широко размахивая рукой, и ему не терпелось поделиться с кем-нибудь своими переживаниями, и Косачев, взглянув на него, почувствовал, что ему стало больно и трудно дышать; ведь все, о чем он только что думал, такая ерунда, только ведь в совершенном отчаянии можно спросить у матери, зачем она родила. Он как-то просветленно и тихо глядел на Афоню и не находил слов; теперь он почти не сомневался, что все случившееся с ним не пройдет бесследно, и сам собою явится итог, и нечего заранее думать, каким он будет. Пусть другие думают и ломают себе голову над смыслом и чужой и своей жизни, что ему об этом думать. Вот и Афоня идет и идет себе рядом как ни в чем не бывало, и ни о чем не подозревает, и будет идти вот так и через месяц и через год, до самого конца.
— Афоня, — окликнул он тихо, и тот приостановился, повернул голову. Косачев увидел, что у него больные, все понимающие глаза.
— Чего тебе? Опять худо? Потерпи, такая напасть навалилась. Тебе, может, помочь как-нибудь? Слабый же ты какой…
— Ничего, я сам, — сказал Косачев сквозь зубы, стыдясь своей слабости. — В таком переплете действительно не бывал еще; вряд ли забудешь.
— Ты поменьше говори, — посоветовал Афоня, — оно молчком легче.
Они замолчали; встретилась как раз поляна, поросшая кустами жимолости; нагибаясь на ходу, люди сламывали ветки, густо обсыпанные ягодой, все хотели пить, мучила жажда, всем хотелось остановиться, хватать ягоды ртом и руками и пить их благодатный сок. Васильев подумал, что через полчаса или чуть больше и сюда доберется огонь, начнут неслышно пухнуть и лопаться сочные сизые ягоды.
Не сторонясь людей, через поляну прометнулось несколько диких оленей, старый бык мелькнул ветвистой головой, людям передалась их поспешность и тревога, и все заторопились; через несколько минут они выбрались на ус, слишком узкий, чтобы оказаться спасением, — кроны вверху смыкались, шумели сплошной массой, но идти стало легче.
Как и каждый в отдельности из этих людей, Ирина думала о случившемся, но, пожалуй, одна она не представляла себе всю величину опасности, по крайней мере, до тех пор, пока Косачев не спрыгнул с носилок; его лицо, заросшее темной щетиной, в копоти, ожогах, испугало Ирину, у него были исступленные, невидящие глаза, и она, встретив его взгляд, отвернулась, сразу подумав и о том, что может не увидеть Александра больше, и о птицах, которые встревоженными беспорядочными стаями проносились над тайгой, и тут же вспомнила, что сама она совсем не летала, ничего не видела, можно сказать, почти не жила и ничего не сделала, и была у нее тоска, и она опять думала, что после нее могло остаться на земле что-то хорошее и простое, те же зеленые, молодые леса, хорошее люди всегда вспоминают добром, благодарят.
Небо облегли плотные облака, тайга, которую Ирина знала с детства, теперь казалась западней и пугала, и уже близок был вечер; двигаясь, люди отбрасывали длинные, неясные тени, и запах дыма преследовал неотступно.
Заплакал Афоня Холостяк, сел прямо на землю, выставив худые, детские колени, и заплакал. Остальные растерянно остановились и столпились вокруг, не зная, что делать: ругаться с ним или тоже сесть рядом — и будь что будет. Куда, в самом деле, еще идти, за каким еще чертом? Еще несколько километров, и начнется Гнилая тундра; наступил тот момент, когда вот-вот скажут: «Все», и потом уже никто ничего не сможет изменить.
Люди стояли, стараясь не глядеть друг на друга и на Афоню, только Косачев продолжал идти с тем же испугавшим Ирину выражением лица. Один из рабочих вздохнул, прилаживаясь опуститься рядом с Афоней; и тогда все услышали незнакомый высокий голос Васильева.
— А ну хватит! — закричал он сердито и зло. — Встать, всем встать! Да вы что, очумели?
Оглянулся, наконец, Косачев, Афоня поднял голову, все увидели его лицо и пожалели, но Васильев лишь устало рассмеялся.
— Ну что ты размяк, Афоня? Посидел, и хватит, вставай, человеку нельзя быть таким. Мало тебя, оказывается, жизнь терла. Ну, а если бы действительно что-нибудь трудное? Подумаешь, пришлось пройти лишний десяток верст.
Белки глаз у Афони были в радужных жилках, он глядел прямо в лицо Васильева, не моргая, и со стороны казалось, что он ничего не слышит и не понимает.
Молча свернув цигарку, Васильев несколько раз затянулся, протянул Афоне, слегка улыбаясь:
— На-ка, освежись, и пойдем. Брось дурака валять, я знаю такие моменты, нужно лишь пересилить. Да что у тебя, шок приключился? — повысил он голос, потому что Афоня все так же сидел не двигаясь и смотрел на него, и Афоня, сделав злое лицо, удобнее вытянул ноги.
— Ты на меня не кричи, — сказал он тихо, с видимым напряжением. — На меня всю жизнь все орут, я среди вас вместо дурачка нахожусь. А может, я больше не хочу? Не хочу, и все. Жена пилит, корявый да неудачный, что ни скажи, перевернут на смех. А если я больше ничего не могу, вот такой, как есть, и все, разве я виноват?
— Нашел время исповедоваться. Что я, судьбу твою могу переделать? Тяп-ляп — и готово? Хватит, соберись с духом и вставай, у нас же ни одной минуты лишней.
— Идите, идите, я никого не держу.
Поджав губы, отчего лицо его сразу стало злым и далеким, Васильев помолчал, оглядел собравшихся вокруг людей.
— Ну что ж, — сказал он тихо, — все это бабьи фокусы у тебя, как хочешь. Думаешь, остальным легче? Я тебя вполовину старше… Оставайся, подыхай, если тебе так нравится.
Васильев внезапно оборвал и пошел не оглядываясь, и у него сквозь прожженную куртку проглядывала спина.
Ирина шла рядом и не могла заставить себя повернуть головы; она вздрогнула, услышав истошный, далекий крик Афони, в котором звучал страх, и невольно остановилась, глядя на Васильева; а ведь бросили бы, подумала она, бросили бы, и все, так, наверное, на фронте бросали ослабевших. Она раньше никогда не замечала за Васильевым жестокости и сейчас смотрела на него с удивлением, неодобряюще, но сама она была измучена, и потому, когда Афоня догнал их и пошел вслед за Косачевым, она скоро забыла о нем и о своем неприятном ощущении от Васильева и лишь старалась не отстать от других и не упасть и очень обрадовалась, когда впереди стал виден просвет; у нее от этого словно и силы прибавилось, она даже обогнала нескольких человек и, только выйдя на самый край тайги, растерянно остановилась и оглянулась.
Дальше дороги не было, петля разворачивалась у самого края тундры; все увидели, насколько хватал глаз, раздолье полусухой травы с густо светлевшими пятнами воды, уходившее до самых горизонтов и казавшееся всего лишь обычным лугом. Но это и была недобро прославленная Гнилая тундра, при упоминании о которой даже местные жители по-детски плюют и ругаются — не одну тысячу оленей проглотила она у них, да и людей немало…
Вблизи было видно, как тяжело вздыхает зыбкая трясина, выгибается рыжий ковер трав, охватывающий полукругом причуду природы — кусок материковых почв, поросший густой тайгой, здесь как раз сколько угодно воды, и солнца много, даже лишнее оно, режет глаза, слепит; Ирина, прислонившись спиной к теплому стволу старой березы, никак не решалась заставить себя сесть. Ноги не слушались, она знала, что если опустится на землю, то уже не сможет больше встать; да и куда дальше идти, всего несколько метров — и трясина. Она услышала хриплый и долгий рев, и оттолкнувшись всем телом от березы, сделала несколько шагов вслед за остальными, и тут же, не выдержав, отвернулась; в двух метрах от них тундра заглатывала оленя — загривок, царственная ветвистая голова, зверь боролся отчаянно и бесполезно, и в его круглых, сумрачных глазах было много тоски и солнца, и от этого почти всеми овладело чувство беспомощности; вот уже остались одни кончики рогов, потом судорожная дрожь прошла по трясине, и все успокоилось. Когда Ирина решилась взглянуть еще раз, только темная латка жирной грязи, быстро затягивающаяся светлой водой, напоминала о случившемся.
Афоня Холостяк потрясенно поднял руку к фуражке, ее не оказалось, и он растерянно сказал:
— Тоже красавцем жил… Вон как барахтался, всякой твари жизнь дорога.
— Отдыхайте, ребята, — сказал Васильев, — надо хоть немного дух перевести. Здесь недалеко вода есть, можно напиться. Вправо, шагов пятнадцать — родник. — Васильев посмотрел на Ирину. — Давайте туда перейдем. Да не топчитесь стадом, всем хватит.
Вслед за остальными Ирина перешла к роднику, выбивающемуся из-под толстых корней старой ели, подождала, пока напьются остальные, зачерпнула воды в ладони, отошла в сторону и смочила лицо; на руках осталась сажа, и она, выбрав светлую лужицу, встала на колени и умылась, и уже только потом напилась маленькими глотками, с трудом отошла, вдруг утомившись вдвое, и села в сторонке от других. Хотелось прислонить к чему-нибудь голову и закрыть глаза.
— Ты ягоды собери, поешь, — услышала она рядом голос Афони и, вздрогнув, увидела перед собой на земле россыпь красноватой брусники; Афоня Холостяк, ползая, собирал ее горстями и медленными, размеренными движениями отправлял в рот.
— Не хочу, — сказала Ирина, опуская голову, и почти сразу же начиная дремать, и в то же время видя недалеко от себя подвернутую ногу Афони в сапоге со стоптанным вкривь каблуком и слыша его голос:
— Умирать не умирать, а есть надо, ягода тоже питание, медведи вон какой жир на ягоде нагуливают.
Ирине захотелось собрать брусники, положить в рот, она судорожно глотнула, но пересилить сонливое оцепенение не могла и продолжала сидеть, уткнув голову в колени; приподнявшись, Косачев поглядел на нее, перевел отяжелевший взгляд на затылок Васильева и опять опустился в бруснику.
Невидимое в душной мгле солнце опускалось, близость вечера угадывалась по цвету облаков, по изменившейся окраске тундры, по густевшим теням деревьев; в земле был гул, и Косачев сразу услышал его и подумал, что если это конец, он все равно нашел что-то неожиданное и дорогое для себя; он это знал по облегчающему опустошению в себе, по тому светлому и горькому ощущению потери самого себя прежнего, уверенного, в нем словно надтреснул некий центр равновесия, и он не может понять, где верх, где низ, и оттого все шатается и кругом и в нем самом; он оглянулся вокруг, стараясь понять, что же думают другие, и думают ли вообще, и что собираются делать дальше. В нем поднимался нехороший всплеск тоски, и страха, и злобы; ну чего они все сидят и сидят, думал он, надо же что-нибудь делать; этакие тупые, забитые скоты, думал он с каким-то отвращением, ведь они и сгореть могут, для них все равно, что жизнь, что смерть, они не чувствуют какой-либо разницы, а ему именно теперь жить надо, пусть они выносливы, могут работать день и ночь, но ему-то, ему, какое до этого дело? Жить так он больше не может и не будет, только бы выбраться на этот раз. Нужно решиться подойти к Васильеву, сказать ему, что ждать больше нельзя; но он знал, что никогда не сможет сделать этого, то новое, что появилось в нем, не дало бы ему этого сделать.
Между тем сам Васильев, сидя в стороне и облизывая время от времени потрескавшиеся, больные губы, думал, что это хуже всего, сидеть и ждать, и уж лучше бы идти навстречу огню; было бы совсем глупо сгореть именно сейчас. Правда, еще оставалась надежда на чудо, мог разразиться дождь или внезапно перемениться ветер, мог прилететь вертолет, но знает ли кто о них? В деле участвовали тысячи людей, и два десятка из них могли затеряться, о них хватятся слишком поздно.
Васильев оглянулся, словно затравленный зверь; один из рабочих сидел на сухой валежине, недалеко от комля, от вскинутых корней. Васильев глядел на их мертвые извивы и думал, что это всегда так бывает и любая жизнь в общем-то похожа; вот и они когда-то, эти корни, выполняли важную, необходимую работу, питали стройное зеленое дерево и никогда не знали ни солнца, ни ветра, и Васильев почему-то никак не мог оторвать от них взгляда; он словно чувствовал, что спасительная мысль кроется именно в них, только не удавалось схватить ее окончательно. Захотелось курить, и он похлопал себя по карманам, по-прежнему не отрывая взгляда от вывороченного бурей дерева. Кисета вообще не оказалось, и он сунул в рот сухую веточку, с напряжением прислушался к оглушительному ветру вверху, и скоро ему стало казаться, что гул сверху по стволам идет в землю.
— Эх, мама моя родная, — задрал кверху курносое лицо Афоня Холостяк. — Когда ты меня рожала, ты и сама не знала, почему земля дрожала. Был бы мост до самого края неба, пошел бы я своим ходом к господу богу в гости, отнес бы ему свои грешные кости. Надеть бы чистую рубаху, и страшный суд прошел бы без страху…
Афоня говорил много, но Васильев уже не слышал и, свесив голову, задремал; он словно и сам пророс в самую глубь земли, силился встать и не мог, а встать нужно было. Он видел спасение. Афоня сказал: мост. Мост. Они сделают настил из валежин. В трясину, метров на двести, только бы успеть проснуться. И как раньше не пришла в голову такая мысль? Самое сильное пламя не достанет за двести метров, здесь дерево не должно тонуть, только бы успеть и как-нибудь встать…
Он силился открыть глаза, пытаясь приподняться, но земля сковала его намертво, и была она огромна, и он силился приподнять ее вместе с собой, и ничего не мог, а спасение зависело от выигранных секунд. С мучительным усилием, еще не успев открыть глаза, он еле слышно прохрипел:
— Настил…
Потом он увидел людей кругом, уставших, знакомых, и сам он был очень обычный, не выше других ростом.
— Настил, — повторил он, указывая на валежину, и почуял сумасшедшую решимость двух десятков глаз, и потом опять наступило так называемое второе дыхание; умершее дерево, поставленное стоймя, рухнуло в жидкую топь, брызнула вода и грязь, и тайга огласилась голосами людей.
Огонь приближался, и люди, забрызганные с ног до головы, сновали по тайге; валежника не хватало, и они набрасывались на молоденькие ели, не обращая внимания на кровоточащие руки, выворачивали деревца с корнями, тащили их к трясине. Настил уходил все дальше и дальше от тайги, и те, кто вначале не верил, поверили и, задыхаясь, торопясь, продолжали начатое; некоторые срывались в трясину, их вытаскивали.
Косачев работал вместе с другими, ломал ветки, тащил их к помосту; мелькавшие вокруг люди хрипло, торопливо переговаривались, он ловил обрывки фраз, кто-то помогал ему взваливать на спину все новый и новый груз, и он каждый раз сгибался под ним в три погибели и умолял сам себя выдержать, дотащить. По спине, по груди тепло скатывался пот.
Возвращаясь за новой ношей, он увидел Васильева: размазывая по лицу грязь, тот стоял перед небольшой елкой, и у него было удивленное и словно бы обиженное лицо. Тяжело дыша, Косачев, полусогнувшись и неловко ворочая головой, шепотом выругался, и ему вроде бы стало легче, он пошевелил плечами, стараясь, чтобы ноша легла удобнее и не так колола спину.
— В чем дело, Павлыч? — спросил он тихо.
— Елка лапы приподняла, — вздохнул Васильев, — дождь пойдет… должен скоро… Ах, черт бы тебя побрал!
Косачев недоверчиво оглядел дерево и побрел дальше, тяжело перебирая ногами. Ну, какой дождь, подумал он отупело, бредит, что ли? Даже язык высох во рту, без боли им шевельнуть невозможно.
— Тащи, Федька!
— Эй, ребята, помогите! Если бы хоть пару топоров захватили, совсем другая каша.
— Давай! Давай!
— Иди ты… У жены требуй. Не видишь, приросла чертяка… Ну?!
Мимо мелькнула Ирина; согнувшись, похожий на огромного уродливого муравья, Афоня Холостяк протащил сухую коряжину, хлюпая ногами в жидкой грязи тундры; первые десятки метров настила втоптали в трясину и двигались теперь по колено в жиже.
— Кончай! — скомандовал Васильев, пропуская мимо себя людей с охапками веток. — Больше не возвращаться.
Он повысил голос до крика, отсветы идущего пламени дрожали на земле, на лицах людей, на воде, на стволах деревьев.
Возле Васильева остановились Ирина и еще человека четыре, все остальные были уже на помосте и не видели вынырнувшей из пламени в обгоревшей краске машины. Развернувшись на петле у самой тундры, она резко остановилась, и ее занесло, пришедшие в себя люди бросились к ней, не зная, что думать. Дверь кабины распахнулась, показалась всклокоченная голова Александра.
— Сашка! — измученно закричала Ирина, и тотчас сзади у Александра всплеснулся огонь, и никто из-за пожара не слышал взрыва. Словно от толчка в спину, он дернулся всем телом, успел увидеть подбегавшую Ирину, успел подумать: «Бензобак… взорвался бак…» Он не почувствовал боли, и только земля вместе с тайгой, и людьми, и огнем приподнялась над ним и закрыла дымное небо и маленькое, сквозь мглу садившееся злое солнце; Александра подхватили, понесли на настил, задыхаясь и кашляя от набегавшего дыма, и через несколько минут было одно пламя, далеко освещавшее тундру, оно подкатилось к самому краю трясины, и люди на расстоянии в две сотни метров просовывали руки сквозь ветки настила и мазали сохнущие лица жидкой грязью; лиственницы и особенно старые мохнатые ели как-то в один раз превращались в неправдоподобно высокие столбы огня, ветер сбивал с верхушек горящие сучья и нес их на тундру, и кое-где начинала загораться трава. Косачев, совершенно обессилевший, опустившись прямо в грязь, просочившуюся под тяжестью людей сквозь настил, с невольным замиранием следил за этой чудовищной по красоте и мощи картиной; он сейчас как-то не мог воспринимать себя отдельно от сбившихся в жалкую грязную кучку людей, полумертвых от усталости, от пережитого напряжения, и ему казалось просто невероятным, что где-то есть большие и спокойные города, музыка, чистые люди; да нет же, нет, думал он, это все было сном, а на самом деле всегда был, есть и всегда останется только вот этот горящий мир у самого края бездны, мир первобытного пота и острой радости в прикосновении к смерти, запахи болота и гари, и тихий бред раненого, да и вообще, знал ли он его когда-нибудь, этого светлоголового парня. Никогда он его не знал и не узнает; вот над ним хлопочет и мечется другое, неизвестное существо, с острой молодой грудью; да, да, думал он, и я только часть всего, что есть вокруг меня, этого болота, гари, неба, людей, но я никогда не смогу полностью слиться с ними. Это ведь тоже будет смерть, уничтожение.
Он думал и думал, не в силах остановить изнуряющий поток, и вокруг него все шло своим чередом, все здесь были примерно в одном положении, и только Ирина резко выделялась среди них выражением лица и даже движениями, и это все чувствовали; она сейчас была как бы в стороне от них. Она не отходила от Александра и все время что-нибудь пыталась сделать, и у нее все хорошо получалось. И когда лицо у Александра стало сохнуть, она тут же заметила, смочила оторванный от платья кусок и приложила его к губам Александра, которого только что перевязали каким-то грязным тряпьем.
— Сашка, ах ты, дурак, — сказала она тихо. — Ну зачем, зачем ты это сделал, ну разве так можно?..
В неподвижном теле теплилась жизнь, еле-еле чувствовался пульс, и перед глазами все время была глубокая рваная рана на спине, она сама ее видела и осторожно, кончиками пальцев ощупывала плечи, руки; она не замечала наступления темноты, и лишь жила в ней глубокая немая боль.
Постепенно опадал, лишившись пищи, огонь, и пошел прохладный дождь — вначале неуверенно, редко, затем все сильнее и сильнее, и вокруг все радовались и говорили о дожде; Ирина подняла лицо, зажмурилась, руками сгребая с лица воду. Вот и дождь, сказала она, когда надо, его не было, а теперь хлещет, и платье сразу взмокло и прилипло к телу — какое облегчение. Александр лежал ничком, подсунув руки под голову, и она видела его острые локти, худые неподвижные плечи; она вдруг испугалась, что он захлебнется, и наклонилась над ним, прикрывая его от дождя.
— Саша, — позвала она, никого больше не видя и не замечая, и заранее зная, что он не отзовется, и не веря этому.
— Не надо… Не тревожь его зря, — услышала она словно откуда-то очень издалека голос Васильева. — Сейчас носилки наладим и пойдем.
И все услышали в темноте, в уверенном спокойном шелесте дождя тихий, беспомощный плач.
Домой они вернулись далеко за полночь. Они шли по выжженной тайге, проливной дождь не мог пока смыть или хотя бы ослабить запаха гари, и поселок встретил их пустынными, налитыми водой улицами, не было ни огонька, ни звука, шумевший всю дорогу дождь стал привычным и уже больше не ощущался.
В ночь дождем прибило последние очаги пожара, и когда наступило утро, все вокруг было тусклое и серое.
В переполненной больнице сбились с ног врачи и сестры, Иван Никифорович не вздремнул ни одной минуты — было много обожженных, одного привезли с переломом ключицы, несколько человек поступили, по-видимому, с отравлением. Александра положили в отдельную палату, возле него непрерывно дежурили; Иван Никифорович то и дело ерошил короткий седой ежик волос и думал, что это всегда так получается, когда случилась нужда и хирург в отпуске, а ведь операция предстояла сложная: рентген показал, что осколок железа застрял в опасной близости к сердцу, и Иван Никифорович не знал, что делать. Из Северогорска обещали прислать хирурга на вертолете только во второй половине следующего дня, а ведь утро едва-едва прорезывалось, дождливое утро, предвещавшее раннюю холодную осень.
Свет резал глаза, и Иван Никифорович его выключил, в темном прямоугольнике стены сразу проступил серый квадрат окна. Тяжело опершись о подлокотники кресла, Иван Никифорович встал и распахнул его, в комнату ворвался ветер, шум дождя, запах мокрой земли.
— Надо решаться… — подумал он вслух, поднял руки к волосам и тут же опустил их с досадой, это была его старая скверная привычка, с которой время от времени он начинал упорно бороться.
Он оправил халат и вышел в коридор, редкие тусклые лампочки подчеркивали его длину. «Экий неприятный коридор, — думал Иван Никифорович, засовывая руки под халат в карманы. — Сколько раз ставили вопрос о новом помещении…» Он вспомнил Головина, который в последнем разговоре твердо обещал нажать, где нужно, и теперь неизвестно, что и как будет дальше, вздохнул Иван Никифорович и прошел в седьмую палату; навстречу ему поднялась дежурная сестра.
— Как, Петровна? — спросил он.
— По-прежнему, Иван Никифорович, по-прежнему, голубок.
Она была стара, рябовата и добросовестна и всем без исключения говорила «голубок», и к этому привыкли; Иван Никифорович присел на место дежурной и взял руку раненого; Александр открыл глаза. Врач поводил перед ним кистью руки, глаза оставались неподвижными; Александр стал что-то говорить шепотом, бессвязно и горячо, и, чтобы разобрать, Иван Никифорович наклонился ухом почти к самому его лицу. Александр звал Ирину и просил пить; дежурная сестра налила воды в стакан, и он, проглотив несколько ложек воды, успокоился, и врач увидел, что к нему возвращается сознание. Пришли в движение, вздрогнули вспухшие, с осыпавшимися от огня ресницами веки.
— Доктор… Скажите, доктор, я сильно обгорел? Буду жить?
— Какая ерунда… и детей народишь, — сказал Иван Никифорович, строго глядя на сестру, которая в это время жалостливо сморщилась. — А сейчас помолчи, мы с тобой потом поговорим. Еще рано, спи. Ольгу мою помнишь? О тебе спрашивает в письме.
Заметив, что зрачки раненого вновь остановились, Иван Никифорович пригнулся.
— Почему вы молчите, доктор? Я буду жить? Я же вас вижу, вы рядом, скажите…
В наступившей тишине медленно угасал голос, и дежурная сестра, пытаясь разобрать, освободила ухо от платочка, неловко перегнулась; Иван Никифорович жестом отстранил ее и, ничего не сказав, направился в свой кабинет, там у раскрытого окна стоял Глушко.
— Доброе утро, Иван Никифорович.
— Какое там доброе, — проговорил врач недовольно.
— Есть свежие новости, доктор, из области только что звонили, говорят, вертолет сегодня в двенадцать вылетит. Что смотришь так, Иван Никифорович?
— Как бы поздновато не оказалось, дорогой Петр Васильевич, ведь иногда всего лишь и не хватает двух-трех минут.
Глушко смотрел себе под ноги и упорно прислушивался к доносившемуся из-за приоткрытой двери в коридор шуму начинающегося больничного дня; были слышны шорохи швабры, звяканье суден, сдержанные голоса нянечек и сестер; Иван Никифорович тоже посмотрел на громадные сапоги Глушко и сел, тяжело отвалившись на спинку кресла. С Глушко они были старыми друзьями и не раз проводили выходные дни с удочками, и жены их и дети дружили, как-никак прожили бок о бок семнадцать лет и привыкли понимать друг друга с полуслова, но сейчас молчание Глушко раздражало Ивана Никифоровича, и он враждебно поглядывал на него из-под насупленных бровей.
— Что ты думаешь делать, Иван Никифорович? — спросил наконец Глушко, и врач дернул круглыми плечами, раздражаясь все больше.
— Подождем…
— А она будет ждать?
— Кто она? Выражайся, пожалуйста, яснее, батенька.
Глушко повернулся, посмотрел на Ивана Никифоровича с явным осуждением.
— Ну эта самая безносая, как на картинках рисуют. Яснее не скажешь, чего тут не понимать.
— А ты не кричи, сделай милость, я всего лишь терапевт, на большее никогда не претендовал. Операция сложная, здесь нужен хирург, и притом опытный хирург. И потом, дорогой товарищ, не «эта самая безносая на картинках», — добавил он враждебно, — а просто еще один летальный исход. Не мне вас учить, простите, но именно это уважать приходится, как итог любой жизни и философии.
— Всякий врач при нужде обязан становиться хирургом… Нельзя же сидеть сложа руки и глядеть, как человек умирает.
— Ну, знаете ли, — сказал Иван Никифорович, упорно называя Глушко на «вы», подчеркивая этим разницу между собой, старым врачом, и человеком, ничего не смыслящим в медицине. — Даже ваша должность партийного работника не дает вам никаких полномочий вмешиваться и так разговаривать.
— Какие там полномочия, Иван Никифорович, брось ты, тебя самого совесть потом загрызет.
— Хватит, хватит, товарищ Глушко, прошу вас, — сказал Иван Никифорович, указывая на дверь. — Сделайте такую милость, дайте мне возможность заняться делами, меня к обходу ждут. — Он сердито уткнулся в температурные сводки.
В коридоре Глушко столкнулся с Почкиным, утопая в длинных рукавах докторского халата, Вениамин Петрович остановил его, осторожно придерживая за плечо, спросил «как?», и Глушко отвел глаза в сторону.
— Плохо.
Они постояли рядом, один почти вполовину выше другого, у Почкина было зеленоватое, похудевшее за последние дни лицо; оба они устали, и для обоих встреча была неприятна; они и сейчас не скрывали взаимной неприязни, но, хотели они или нет, последние события сдвинули, смешали их представления друг о друге, и хотя они не стали ближе, однако появилась сдержанность; они поговорили о предстоящих похоронах, и Вениамин Петрович, нервно покусывая губы, сказал:
— Случается ведь… В самый последний день…
— Жизнь полна нелепостей, Вениамин Петрович, — Глушко взглянул ему прямо в глаза. — Умирает тот, кому жить да жить, и пожаловаться некому — сами во всем виноваты.
— Не понимаю, Данилыч, — Почкин вопросительно поднял брови. — Тут простая случайность, на мой взгляд, никто от нее не застрахован.
— Не думаю, — возразил Глушко. — Некоторые застрахованы, и крепко. Сами собой, Вениамин Петрович, застрахованы. Понимаешь?
Хлопали двери; мимо них прошла сестра в мокрой накидке, и они посторонились, чувствуя себя здесь не на месте и неуютно.
— Дурацкая погода, — сказал Глушко. — Ладно, Вениамин Петрович, пойду, хочу еще раз связаться с областью. Архипову совсем худо.
— Пожалуй… Я сам думал. А потом где ты будешь?
— В конторе.
На улице Глушко увидел на одной из скамеечек недалеко от крыльца закутанную в плащ женскую фигуру; уже было достаточно светло, и он сразу узнал дочь Головина и тихонько кашлянул. Девушка не пошевелилась. Глушко спустился с крыльца, сыпал мелкий дождь, и вода густо бежала с крыши; Глушко поднял воротник плаща, сгорбился, был тот редкий момент, когда его тяготило свое большое и сильное тело, вдруг отчего-то ставшие неловкими и неуклюжими руки, которые в нужде могли легко ворочать толстенные бревна, рубить лес, и косить, и копать землю, но больше всего его угнетала сейчас душевная неловкость, и он не смог подойти к Ирине, и пошел, разбрызгивая мутные холодные лужи.
Геликоптер прилетел в разгар операции, сел прямо на огородах, и к нему, несмотря на дождь, со всех концов поселка тотчас сбежались мальчишки. Иван Никифорович только что вскрыл грудную полость, в столбе яркого света, падавшего сверху, почти незаметно пульсировало сердце раненого. Иван Никифорович почувствовал на себе внимательный взгляд постороннего; чуть повернув голову, он увидел высокого человека в белой шапочке, как-то слишком эффектно оттенявшей жесткие курчавые виски. Иван Никифорович узнал Воинова, прославленного в этих краях хирурга, и поздоровался с ним одними глазами, в то же время как бы говоря, что он очень рад и что ситуация для него была совершенно необычная, а теперь он совершенно спокоен.
Воинов еле заметно кивнул, продолжая внимательно наблюдать за ходом операции. Иван Никифорович осторожно выдохнул из себя лишний воздух и, сразу забывая о Воинове, нагнул голову — одна из ассистенток ловко и привычно вытерла ему лоб; в это время Воинов придвинулся ближе, и Иван Никифорович уступил ему место; наступила самая трудная часть операции — извлечение большого рваного осколка, проникшего в левое легкое.
Ни тогда, ни после Иван Никифорович не был уверен, как бы все кончилось, не прилети вовремя Воинов, но то, что это был один из самых тяжелых дней его жизни, он знал; в напряженной тишине операционной звякнул осколок, брошенный Воиновым в таз, и Иван Никифорович, незаметно для других, вышел из комнаты и долго сидел, отдыхая, в своем кабинете, не снимая перчаток, и все время думал, что нужно пойти к собравшимся у больницы рабочим и сообщить о благополучном исходе операции. При его появлении все притихли, сырой свежий воздух сразу подбодрил, Иван Никифорович встретил ждущие глаза Афони Холостяка, Анищенко, Галинки Стрепетовой, задержался на бледном лице Ирины — как только он появился на крыльце, она, не поднимаясь со скамейки, повернула голову.
Потом он видел из окна, как Ирина пошла посередине улицы одна; ее догнала Галинка Стрепетова; Иван Никифорович долго смотрел им вслед, проникаясь грустным и ровным настроением оттого, что в жизни уже ничего нового для него не состоится, что он для этого уже слишком стар и смотрит на все трезво и спокойно.
На второй день хоронили погибших, на окруженном тайгой, поросшем жимолостью кладбище было изобилие переспевшей ягоды. У Ирины давно высохли слезы, и она с удивлением, напряженно глядела, как опустили останки отца в могилу. С тем же горьким чувством недоумения выслушала последние речи и увидела перед собой Васильева, сказавшего ей, что нужно бросить в могилу земли. «Земли?» — переспросила она, и, когда он кивнул, она, чувствуя на себе много взглядов и досадуя на это, наклонилась, зачерпнула ладонью слипшуюся массу и, помедлив, бросила; что-то шлепнуло там, внизу; она выпрямилась и застыла у края продолговатой и узкой ямы. Она не могла ни плакать, ни думать, стояла с неподвижным, измученным лицом, и ей все казалось, что это ненастоящее, ни эта яма, ни люди, ни тайга, и все это какая-то тяжелая ложь, в которой ее вынудили участвовать, и вот она стоит, как дура, и почему-то не может уйти, и с лиственниц все время сеется капель, и тучи низкие, тяжелые, все мокро вокруг, и кусты, и трава, и на лопаты комьями налипает грязь. Сухими, без слез, глазами Ирина следила, как один за другим к могиле подходят люди, нагибаются, берут землю и бросают ее в могилу, и они казались сейчас на одно лицо, тихие, медленные, насупленные.
С усилием наклонился и выпрямился Глушко, испуганно глянул в могилу Афоня Холостяк, торопливо зачерпнул земли Анищенко. Помедлил, прежде чем отойти, Почкин, постоял у самого края, низко склонив острый череп, и в глазах у него было страдание, лицо совершенно сморщилось и стало маленьким, детским. Ирине казалось, что она видит нарочитую и тяжелую сцену; она не верила так же, как не верил происходящему сынишка Шамотько — Васек; никто не заметил, откуда он появился. Лишь когда опускали гроб отца, он, беспомощно разъезжаясь ногами по скользкой глине, схватился за крышку ручонками и недоверчиво проговорил:
— А мне сказали, там мой папка… Зачем-то в ящик залез, — он поднял на людей неверящие и удивленные глаза.
Кругом зашевелились, и Глушко, поручивший присматривать за ребенком своей жене, не успел опомниться и рассердиться.
Ирина быстро нагнулась к мальчику, взяла его на руки, прижала к себе крепкое тельце и зашагала прочь, люди расступились перед ней, а Васек кричал и вырывался, она что-то говорила ему и сама не помнила что, до самого поселка не выпуская его из рук и не чувствуя тяжести, и, хотя она шла быстро, не разбирая луж, ей все время казалось, что она почти не движется, ей словно нужно было унести ребенка, связанного с нею теперь каким-то особым образом, от того темного и непонятного, что оставалось позади, что она все время чувствовала спиной. «Какие все-таки люди незащищенные и слабые, — думала она, — и зачем они, если все так нелепо и просто обрывается, если и понять этого нельзя? Всю жизнь отец к чему-то стремился, волновался, не спал ночами, но вот его нет, и все кончилось и рассыпалось».
Из старого, проржавевшего почтового ящика на калитке она по привычке вынула пачку газет и письма, скопившиеся за последние две недели, машинально просмотрела их; было несколько официальных пакетов. «Для отца», — подумала она, неловко прижимая к себе всю эту бумагу. Васек перестал плакать и недоверчиво наблюдал за нею.
— Есть как хочется, — сказал он, сердито глядя на Ирину, и вздохнул. — Знаешь, как я сильно есть хочу…
Она заторопилась, посадила его на диван в столовой, вытащила старого Брема с иллюстрациями: на затертой обложке мартышка в платьице грустно пила молоко из бутылки.
— Смотри, Вася. Сейчас поесть найду… Ты что любишь?
— Кашу.
— А яичко хочешь? Или колбаски?
— Хочу. И молока хочу.
— Молоко маленьким обязательно надо пить, от молока сильным будешь. Я сейчас, посмотри картинки пока, — она боялась его вопросов и разговаривала без умолку.
Минут через пять она затащила его на колени и стала кормить, внимательно присматриваясь, как он ест, шевеля губами и посапывая от наслаждения; она не знала, что бы сейчас делала, не будь этого маленького теплого существа; ведь на улице был ветер, и опять начинался дождь, и никто из взрослых не мог бы дать ей большего облегчения, чем этот малыш, даже Сашка ей сейчас был не нужен.
— Ешь, Васек, вволю ешь, милый…
Ее взгляд упал на газету, где на первой полосе чернел заголовок «Жизнь и подвиг» и было два неясных портрета в траурной каемке, отец и Шамотько, она узнала их и, не выпуская из рук мальчика, неловко придвинула к себе газету, еще пахнущую типографской краской.
«Есть жизнь, которая вся — непрерывный подвиг. Но бывает по-другому. И так бывает чаще — в какой-то один миг вспыхнет жизнь ярким пламенем, осветит далеко вокруг, и проникнет свет в души людей, и они видят и себя и других по-новому…»
Она перечитала еще раз, и эти строки тотчас показались ей ненужными, не такими, как это было бы надо, и она с досадой уронила руки; и это была ложь, какой уж там свет, какие души, просто нет больше людей, нет отца, и все непереносимо.
— Спасибо, тетя Иина, наелся, — сказал Васек, не выговаривая «р». Он задрал рубашонку и похлопал себя по животу. — Пощупай…
Она заправила рубашку в трусики, он улыбнулся ей с доверием давнего знакомого, потрогал ее брошку грязными пальцами.
И что-то прорвалось в душе, захотелось закричать или хотя бы заплакать. Но было нельзя, и она торопливо сунула газету за шкаф, подальше, взяла Васька на руки.
— Я тебя вымою, Вася, потом поспим, — сказала она, — а потом — к мамке. Ты хочешь к мамке?
— Я к папке хочу.
— Да… да… конечно. Твой папа уехал в командировку в город, обязательно привезет тебе конфет… хороших… шоколадных… Ты ведь любишь конфеты?
Она гладила мягкую головку мальчика, и у него от волос пахло совершенно незнакомо, словно какой-то странной свежей травой, слегка пригретой солнцем, и она долго пыталась вспомнить, где и когда встречался ей такой запах раньше. Васек заснул у нее на руках, и она перенесла его на кровать, осторожно укрыла, прибрала со стола; шел дождь, и шел день, еще один день жизни, и она боялась, что кто-нибудь придет и нужно будет слушать его и разговаривать.
Жизнь входила в нормальную колею; через поселок опять проползали лесовозы — начинались обычные работы; директора замещал главный инженер; Раскладушкин снова рассказывал по вечерам анекдоты в клубе, но и он в чем-то изменился, стал сдержаннее, помирился с женой, правда всенародно поклявшись больше не прощать. Вместо Александра бригадой тракторной трелевки руководил Анищенко. Вопросы, возникшие на собрании, еще не обсуждались, события последних десяти дней отодвинули их на время, приглушили, еще не все люди успели опомниться и привыкнуть. Анищенко ходил подавленный и молчаливый, Глушко был по горло занят; все возможное и невозможное Почкин бросил на выполнение сорванного июльского плана, и вот уже на делянах застрекотали пилы, все возвращалось в свой обычный круг.
Жена Шамотько узнала о смерти мужа из газеты, и был тягостный день в палате рожениц; у женщины пропало молоко, и дюжая тетка Калина с девятого лесоучастка, известная далеко вокруг своей плодовитостью, взялась выкармливать сразу двоих. Она держала в каждой руке по ребенку и грозно покрикивала на причитавших женщин:
— Цыть вы, мокроподолые! Что нюни развесили? Проживем! Не такое вытягивали, не подохли. — У нее был густой, рокочущий голос и тяжелые, дикие глаза. Говорили, что в войну, где-то в Белоруссии, она одна задушила двух здоровых немцев, польстившихся на русскую матку необычной толщины.
Нечто целое, как всегда, складывалось из сотен и тысяч, казалось бы, разрозненных и не имеющих друг к другу никакого отношения дел, поступков, слабостей, столкновений, судеб, и Александр, которого на днях должны были отправить в Северогорск, часто задумывался над этим. Когда к нему приходила Ирина, смуглая и осунувшаяся и оттого еще более красивая, они почти не разговаривали, все, что для них требовалось, так это возможность быть рядом, и она приходила каждый день к вечеру, и Воинов, узнав, в чем дело, разрешил. Часа через три, уходя, она тихо и молча пожимала руку Александра, лежавшую поверх простыни, и улыбалась одними глазами, и он спокойно засыпал; он знал, что завтра Ирина придет опять, но ее упорное молчание все больше тяготило, и он, дождавшись удобного случая, спросил:
— Почему ты молчишь, Ирина?
— Ну, а что же мне еще делать, петь, читать стихи? — удивилась она и добавила тихо: — Я просто люблю… Я, очевидно, такая обычная и ничего больше не могу придумать.
— Нет, — возразил он неожиданно горячо. — Ты необычная, понимаешь, ты особая, совершенно особая. Наверное, ты когда-нибудь уйдешь от меня совсем, я в тебе все время какую-то другую жизнь чувствую.
— Это ты от слабости раскис, — сказала она и опустила глаза. — Зачем только вы это делали? Ведь самое нелепое в том, что все это было ненужно, ненужно, совершенно ненужно. Я все время об этом думаю.
— Бак мог и не взорваться. И потом, все знали, в какое место вы попали, там нельзя было спастись.
— И ошиблись.
— Вам помогла перемена ветра, вчера я долго думал и убедился. Ветер-то стал задувать со стороны, вот огонь и пошел медленнее. А так бы…
Она наклонилась ниже, его лица коснулось ее дыхание.
— Ирина…
— Молчи, — встревожилась она, думая, что ему опять плохо. — Позвать кого-нибудь?
— Не надо, я хочу сказать…
— Что, Саша? Тебе не надо пока разговаривать, ты же знаешь.
— Я боялся, — выговорил он с трудом, переменившись в лице, и торопливым шепотом продолжал: — Знаешь, так страшно было ехать, меня словно кто-то клещами стиснул. Ведь перед этим и отец… Я на Почкина наорал, не знаю, как я сдержался, хотелось ударить его или повалить и душить. Ты знаешь, если бы я не поехал, ты бы меня никогда не увидела, не подвернись машины, я бы просто пошел…
— Не надо, — покачала она головой. — Не говори так, Саша, ведь и тебя могло бы уже не быть.
— Ну и что? — спросил он, возбужденно блестя провалившимися глазами. — Зато я бы знал, что пересилил себя и пошел.
Она ничего не сказала ему, сейчас он не мог понять ее, и пусть он останется в своем мире, ведь он все-таки мужчина, и, очевидно, все это было нужно.
— С того времени, когда я чуть не утонул под баржей, я стал бояться, — сказал он. — Я боялся ехать. Но потом эта смерть… Мне никогда не было раньше так больно. И может быть… Нет, нельзя рассказать. Я и сейчас не могу вспомнить, как получилось. Помню, бежал к машинам. Кто-то за мной погнался… Но ты же знаешь, как я умею бегать, я его чуть машиной не сшиб, Мишку.
Он закрыл глаза, ему необходимо было выговориться.
— Этого не забудешь, а потом страха уже не было, словно выгорел.
— Не надо, не вспоминай, — сказала она, находя его руку и тихонько поглаживая ее.
— Хорошо, — согласился он. — Теперь я никуда отсюда не уеду. Ты не горюй, Иринка, я знаю планы отца. Здесь очень много работы. Но мы ведь еще можем что-нибудь успеть?
Он повернул голову; неслышно вздохнув, Ирина помедлила и, не в силах справиться с нахлынувшим чувством боли и нежности, прижалась лицом к его ладони, и его глаза посветлели. «Да улыбнись же, улыбнись!» — просила она мысленно, потому что ей захотелось увидеть его улыбку, и он улыбнулся, но опять-таки это была новая, незнакомая ей, без прежней ребячливости улыбка, тотчас исчезнувшая.
— Ночами не спится. Лежишь… о чем только не передумаешь. Недавно Павлыч рассказал мне, как у него друг умирал на фронте. В сорок третьем, на Украине где-то. Говорит, каких-нибудь сто метров до своего села ему оставалось, и ноги оторвало. А он ползет и уже умирает. След за ним по земле мокрый. И потом тихо так говорит: «О господи…» Он уже в годах был и, наверное, в бога верил. Это я уже сам сегодня придумал, лежу, и представляется мне по-своему, и будто над ним обязательно шумит старая ракита, голоса детей слышатся, жинка за что-то ругается. А он плачет от счастья, благодарит судьбу… и все крепче прижимается щекой к теплой земле. Земле… Солнце светило.
— Я как-то не могу представить другой жизни, — сказала Ирина после долгого молчания. — Не могу представить себе войны, хотя отец и рассказывал…
Александр почувствовал, как напряглась ее рука, она успокаивающе ему кивнула; она не хотела сейчас делиться с ним тем пугающим, что мелькнуло перед ней тревожной тенью, мало ли о чем может подумать человек, пусть армия, если это неизбежно, пусть еще два года ожидания, самое главное — это то, что он есть и они любят друг друга, вместе им ничего не страшно, можно любое несчастье пережить.
В сгустившихся сумерках глаза ее казались обиженными, детскими.
— Учиться нам надо, чтобы знать больше, — сказала она и встала навстречу вошедшему в палату Ивану Никифоровичу, который кивком головы приказал ей сесть и пристроился рядом на краешке кровати. В накинутом на плечи халате он казался очень домашним, привычным движением взял руку Александра, проверяя пульс, и почти сразу опустил на одеяло.
— Так, так, отлично, — сказал он. — О чем разговор? Ну, ладно, ладно, послезавтра отправим тебя, Архипов, в Северогорск, отремонтируют тебя капитально — и в Крым, отдохнешь там по путевке, ты никогда не был на юге? Песочек, солнышко — вернешься богатырем. Как, согласны, молодые люди?
— Ну конечно, Иван Никифорович, — сказала Ирина и за себя и за Александра.
Врач сидел, съежив плечи и глядя перед собою, и было видно, что он очень старый и устал от жизни, и, наверное, ему надоело разговаривать изо дня в день с больными, терпеть их капризы и всю жизнь что-то устраивать и о чем-то беспокоиться.
Перед отъездом к Александру пришли товарищи из его бригады, и с ними Васильев — в отглаженном костюме, и оттого чувствующий себя неловко и несвободно. Принесли немудрящие подарки, в палате сразу крепко запахло тайгой и было много здорового, веселого шума, хотя больничная чистота и строгие глаза Ирины заставили их примолкнуть на время и заговорить вполголоса. Они пришли после работы вечером, в неумело завязанных халатах; Афоня еще в дверях не выдержал, громко хохотнул и с деланным испугом оглянулся.
— Знаешь, Сашка, мы все-таки взяли его с собой, уж очень просил, — засмеялся Анищенко. — Говорит — перестроился, шуметь не будет, ну что ты с ним будешь делать?
— Ладно, не заливай, он меня получше твоего знает. Ты понимаешь, Сашка, он прямо как диктатор какой стал. Помнишь, как тебя хлыстом придавило? — спросил Афоня, перескакивая по своему обычаю с одного на другое. — Кто помог, рискуя грыжу нажить?
— Ну, конечно, ты, — кивнул Александр, радуясь прежней жизнерадостности и активности Афони.
— То-то! Я еще покажу! Пока ты, Сашка, приедешь, мы ивановцам нос утрем. Кто вчера предложил цеплять хлысты по-новому?
Слушая, Александр поглядывал на залепленное пластырем лицо Васильева, тот помалкивал, дожидаясь, пока молодежь выговорится, и глядел мягко и внимательно.
— Нет, ты послушай, Сашка…
Подергивая конец бинта, высунувшийся из-под одеяла, Афоня сморщил лицо и молчал, о чем-то думая; Ирина легонько стукнула его по рукам.
— Убери руки, Афанасий Демидович, — сказала она тихо, — бинты запачкаешь.
— Ладно, ладно, уберу, не бойся, — Афоня поглядел на Ирину, вздохнул. — Если его уж раньше никакая немочь не взяла…
— Не мельтеши, садись, — Анищенко, настроенный серьезно, указал на свободный стул. — И что у тебя за характер, Афоня? Лишь бы вперед выскочить, а зачем — сам не знаешь.
— Ладно, у тебя ума занимать не буду. Подумаешь — бригадир, шишка на ровном месте. А например…
— Что?
Афоня помолчал, засмеялся, адресуясь прежде всего к Ирине, и спросил:
— А знаешь ли ты, великий грамотей, что древние в знак печали надевали на голову венки из петрушки? Ну-ка, скажи, где это было?
— Что еще за глупости, — сказал Анищенко, откровенно пожимая плечами.
— Невежа! — обрадовался Афоня. — В Древнем Египте, затем — в Греции петрушка была символом горя. Вот!
— Петрушка? Символом горя? Ребята, какой талант пропадает! Да тебе, Афоня, давно надо в академии быть.
— Хо-хо! И ведь не краснеет!
— Хватит врать-то…
Не удостаивая присутствующих вниманием, Афоня равнодушно глядел в окно.
— Кто сомневается, может заглянуть в поваренную книгу, — сказал он наконец. — И гоготать нечего, не верите — могу хоть сейчас принести.
— Не надо, верим.
Анищенко, подсаживаясь на край кровати к Александру, сказал:
— Ну будет, хлопцы, увеселительная часть кончилась, не за этим пришли. Слушай, Ирина, вот-вот только в нашем присутствии Петро поцапался с директором.
— Парторг?
— Он, и, понимаешь, довольно сильно. Мы к Роботу с проектом твоего отца об эксплуатации в первую очередь переспелых массивов — Далекой пади и Веселых проток, но из этого, кажется, ничего не получается. Принял он нас, конечно, вполне вежливо, усадил, все выслушал, но ничего определенного мы от него не услышали. Вот что удивительно, представляете, он Трофима Ивановича хвалить начал и всех нас заодно, молодцы, мол, ребята, что заботитесь о продолжении дел такого замечательного человека. Только, мол, здесь надо все хорошенько обдумать и взвесить, прежде чем рубить, все-таки леспромхоз у нас, не экспериментальный институт, нигде, мол, в нашем крае нет пока такого.
Оттолкнув стул, Анищенко изобразил, как все происходило: семеня быстрыми шажочками от двери к столу, он ухватился руками за спинку стула, слегка вобрал голову в плечи, Ирина следила за ним с обострившимся чувством благодарности за отца и думала, какие они хорошие, все эти ребята, такие разные; она одна здесь, пожалуй, понимала, как не просто пришлось новому директору в разговоре с ними, они требовали свое, а у него был громадный леспромхоз на плечах, тысячи людей, планы, начальство, она глядела на Анищенко и вспоминала, каким измученным и опустошенным приходил иногда отец с работы, наверное, так и ведется в жизни, что мало кто понимает полностью положение другого.
— Тут как раз и заходит Глушко, дверь настежь, широкий такой дядька, — засмеялся зачем-то Анищенко, — и прямо с порога спрашивает, в чем дело. По-моему, у него с Почкиным не ахти какое согласие, хмурый такой зашел.
Афоня Холостяк, давно ерзавший от нетерпения, вставил:
— Я ему все и выложил. Я говорю…
— Вот тут уж без Афони не обошлось. При Глушко-то ты расхрабрился.
Анищенко, посторонился, сел.
— Ври дальше, Афоня.
— Чего?
— Продолжай, говорю, рассказывай, ты же хотел.
— Хотел, да не то. Ты у нас борец за правду, новатор. Все знают, а я что? Простой человек. А простому человеку начальство критиковать что медведя целовать, удовольствия на грош, а страху…
Афоня взглянул на улыбающуюся Ирину, Косачева и замолчал с обиженным лицом; Анищенко тут же стал рассказывать, как парторг взял их сторону в разговоре с директором и заявил, что мы — Анищенко выделил «мы» особо — сделаем все, чтобы проект Головина стал жизнью, и в первую очередь именно в нашем Игреньском леспромхозе. И знаете, Вениамин Петрович так это согласно кивает, на Глушко смотрит, а в глазах какая-то усмешка нехорошая, ехидная.
— Ага… Заметно было.
— Не верю я ему.
Слушая разговоры ребят, Ирина почти не вмешивалась; кто знает, возможно, они судили не совсем и верно, опять подумала она, как бы там ни было, ведь ясно, что Почкин во многом изменился, в нем словно выпрямилась скрытая раньше пружина, и весь он стал как-то мягче и свободнее и с людьми обходился без прежней желчи и раздражительности, охотно шутил. И очевидно, потому, что он занимал теперь место отца, сама она присматривалась к нему с удвоенным вниманием, присматривалась строго, пристрастно и замечала то, чего никому другому не удалось бы увидеть. Память об отце была для нее дорога и со временем становилась все дороже, и теперь, наблюдая за деятельностью другого человека, было легче осознавать прошлое; четче и зримее проступали отцовские замыслы, становилось понятнее их значение. Она не могла не увидеть и того, что в своих исканиях и планах отец всегда отрывался от земли, и большинство за ним не поспевало, это даже Анищенко был вынужден признать; он как-то говорил, что порядка при Почкине становится больше, что у него появилась какая-то спокойная уверенность, которая невольно передавалась окружающим. Пусть он бескрыл, но он сразу настоял на закладке фундамента под новый клуб, приступил к переоборудованию бани, ввел строгую, ежедневную отчетность мастеров. Но в то же время эта спешка чем-то настораживает, думала Ирина. Вениамин Петрович словно стремился доказать и друзьям и недругам, на что в самом деле он способен. Кто знает… Родятся ведь люди музыкантами, артистами, художниками, возможно, и он родился директором, и у него своя стихия — стихия руководства, администрирования, и в ней он как рыба в воде. По крайней мере, сама она пока не хотела высказываться так определенно, как Анищенко, отца все равно теперь не вернуть, и лучше, если на его месте будет толковый, деятельный человек.
Расхаживая по палате, Анищенко старался ступать по одной половице, и Косачев, все время молча следивший за ним, думал о том, что этот худощавый застенчивый паренек с пушком на щеках с завидной легкостью оперирует лесоводческими терминами, гектарами и кубометрами, и отмечал про себя, что к нему прислушиваются. И Косачев вдруг почувствовал себя лишним среди этих людей, он не знал таксаций коренного и временного лесов, сроков вызревания лиственницы, да особенно никогда и не хотел этого знать, и сейчас лишний раз подумал, как все это неинтересно ему и ненужно, и в нем лишь крепло и утверждалось решение побыстрее уехать. Ехать скорее, как можно скорее, говорил он себе, и без того потеряна масса времени, и только он один может это понять. Никому здесь не было до него дела, и это правильно, они занимались своим, тем, чем будут заниматься и завтра, и через год, и через десять лет, и поэтому им важно, как будет вести себя новый директор дальше, а ему ведь все равно; он почувствовал грусть, он улетал, они оставались; всегда немного завидуешь тем, кто остается. Вот они спорят о зримых, обыденных вещах, против которых трудно возразить; ему же придется шагать там, где все истоптано, исхожено и всякий раз неожиданно ново. Конечно, здесь, среди них, он, несомненно, что-то приобрел, случилось, быть может, самое главное, и он нашел себя, и еще он нашел здесь Галинку. И наступит день, вьюжный или безветренный — не важно, и он что-то потеряет. Ее, Галинку? Или только себя? Ему вдруг послышались тяжелые и мерные звуки, и он подумал, что это похоже на хохот, возникший из ничего, где-то там, вдали, и, хотя он знал, что это всего лишь его второе проснувшееся не к месту, безжалостное «я», он вцепился в стул под собой и сделал совершенно независимое лицо, стараясь, чтобы никто ничего не заметил, и от этого напряжения, от этой борьбы он совершенно перестал слышать, о чем идет разговор. Когда молодежь ушла, шумно, с шутками распрощавшись, и Афоня, сделав самое серьезное лицо, обещал никому не давать Ирину в обиду и попросил Александра передать привет всем курортницам, Васильев походил по палате, достал кисет и оглянулся.
— Окно приоткрой, ничего, — подсказал Александр.
— А ты?
— Нельзя, Павлыч.
— Ну, раз нельзя, значит, нельзя, — сказал Васильев, засовывая кисет обратно в карман, и остановился возле кровати, глядя на Александра, всего перемотанного бинтами, похудевшего, бледного и веселого, с тонкой шеей и русыми волосами, кое-где проглядывавшими из-под бинтов.
— Ну, ты отдыхай, Сашка, смотри вон, у тебя даже лоб взмок, хватит разговоров, умучили они тебя, друзья-товарищи. Я пока окно открою, проветрить надо.
Александр полузакрыл глаза, ничего не ответил, но когда Васильев пошел к двери, он остановил его.
— Подожди, Павлыч, — сказал он, — что ты сам думаешь о Почкине? Хороший это человек? Ведь может и у него быть своя, все-таки нужная людям правда?
— Ишь ты, разволновался, — сказал Васильев с неопределенной усмешкой. — Хорошим я могу назвать, Сашка, того, с кем в тайгу вдвоем пойду или в окопе сидеть буду спина в спину. Почкина не знаю, не интересовал он меня до сих пор. А правда, Сашка, она-то ведь не каждому дается. Ты лучше спи, не переживай. Правда правдой, ее в мешок не посадишь, а тебе на ноги встать надо.
Он помедлил и вышел, тихо прикрыв дверь, Александр постарался заснуть, но не смог; время шло медленно и неровно, и было возбужденное состояние, он никак не мог избавиться от навязчивых мыслей об Ирине, все время вспоминались и Анищенко, и Афоня, и Косачев, и слова Васильева, и события последних двух недель, его словно захватил широкий мутный поток, и он бессильно барахтался в нем и ничего не мог сделать, и он с невольным сожалением подумал, как хорошо жил до сих пор, вот до этой самой минуты, потому что в каждом, очевидно, есть что-то высшее, чем обыкновенные встречи, и разговоры, и женщина, и даже смерть, и оно, это высшее, мучает.
На другой день недалеко от больницы, тускло отсвечивая стеклами и металлом, опустился геликоптер. Сквозь разорванные облака просвечивало солнце, и от этого и тайга и земля вокруг были в тревожных и неровных пятнах. Александр, которого вынесли на носилках, жадно вдохнул в себя сырость дождя и ветра; его провожало много людей, и он сразу устал от этого.
— Выздоравливай, Сашка! — то и дело слышалось с разных сторон. — Ждем! Выздоравливай да смотри возвращайся скорее!
Ирина шевельнула губами, и Александр угадал, что она просит его писать, и успокоительно улыбнулся ей одними глазами; она все время шла рядом с носилками, и у нее было напряженное от желания казаться спокойной лицо.
Летчик торопился, все происходило быстро и деловито, все как-то много и беспорядочно говорили, и Александр что-то отвечал, и в памяти под конец остались не слова, а лишь лицо и глаза Ирины и протянутая рука Васильева.
Большая стрекоза с короткими крыльями, набирая высоту, косо поплыла над поселком, и стала видна паутина дорог и петлявшая Игрень-река; Александр, находясь в неудобном, в каком-то полусидячем, полулежачем положении, с трудом узнавал места, по которым недавно прокатился пал. Одно время он видел совершенно нетронутые участки тайги, затем замелькали старые, захламленные вырубки вокруг поселка, раньше он и не предполагал, что они так велики. Они тянулись и на восток и на север, подступали к поселку с юга. Когда внизу начали исчезать очертания знакомых мест, Александр притих, стараясь не упустить из виду самой мельчайшей подробности, там, на земле, в небольшом поселке, в беспорядочно разбросанных вырубках, в яркой зелени одиноких участков молодой тайги оставался его знакомый и добрый мир, без которого, он это сейчас особенно остро почувствовал, ему нельзя было жить. И ему стало стыдно, что он вдруг ослаб и не мог ничего сказать Ирине на прощание, он постеснялся людей, но он знал, что она его поймет, он ей сразу же обо всем напишет.
В том месте, где была рассечена спина, все время стояла медленная тихая боль; он приподнял руки, проверяя, и сопровождавшая его сестра внимательно и строго поглядела на него, и он успокоительно кивнул ей, как старой, доброй знакомой, и прислонил ладонь к холодной обшивке корпуса, и почувствовал напряжение металла, несущегося где-то в пространствах ветра и солнца, высоко над землей с ее трудными и простыми делами, и от этого ему стало спокойно и хорошо, и он скоро задремал, совершенно по-детски приоткрыв пухлые губы, и сестра, чтобы тоже как-нибудь не задремать, взяла свою сумочку и стала все в ней перебирать и перекладывать.
В начале октября выпал большой, хлопьями снег, дня три была метель, и когда она улеглась, наконец, под утро, земля показалась чистой до синевы, и воздух от мороза приобрел неуловимый блеск.
Впервые Косачев встречал начало северной зимы — ослепительно белое бесстрастие природы; он больше не работал в бригаде, ходил, смотрел, думал. Галинку видел только мельком на делянах или вечером за ужином, и ни он, ни она не могли бы точно определить свои отношения. Он знал, какие идут о них разговоры в поселке, и совершенно не придавал этому значения; он иногда невольно любовался ею, иногда ненавидел ее; раз и навсегда решив что-то для себя, она держалась с ним одинаково ровно и независимо, и он начинал порой сомневаться: было ли между ними что-нибудь, кроме вечеров за чаем, обыденных разговоров о лесе, о сахаре, о дороговизне молока. Но последние дни, когда ясно наметился отъезд, он все чаще ловил себя на одном, недоставало какой-то одной логической точки во всем, что произошло с ним здесь, и он не мог поэтому собраться с легкой душой, сказать «прощайте» и отправиться восвояси, что-то мешало ему. Он накидывал на плечи пальто, выходил на улицу, бродил по поселку и думал, и ему часто казалось, что все дело в Галинке, но тут же возражал себе; нет, это не то, говорил он, ведь и сама она как-то неузнаваемо переменилась, он скорее всего просто поглупел в этой дыре, и Галинка ведет с ним ловко задуманную, непонятную игру.
Морозы изо дня в день усиливались, уже печи топились три-четыре раза на день, и женщины выходили по воду с толсто обмотанными головами. Косачев часто встречал Ирину, ставшую еще молчаливее, заметно повзрослевшую; если он начинал спрашивать об Александре, она отвечала скупо и сдержанно.
— Ничего, поправляется, — сказала она ему как-то. — Сейчас в Крыму, представляете, там еще тепло. Вчера телеграмма от него была. Изумляется и пишет, что похоже на картину, у нас дома, мол, больше красоты. А вы, я слышала, все что-то пишете?
— Стараюсь, — ответил он. — Раньше я к этому как-то по-другому, легче относился, да вот теперь что-то иное происходит.
— Кажется, Павел Андреевич, понимаю немного.
Он зашел к ней вечером, и они сидели в большой комнате, в той самой, где раньше собирались во время обеда или по вечерам, когда все сходились домой; Ирина было устроилась за большим, заваленным книгами столом, но тотчас вышла из-за него; Косачев как-то уж очень пристально и сочувственно посмотрел на нее, скользнул взглядом по знакомой обстановке, и она смешалась.
— А что это вы, Павел Андреевич, без шапки ходите? — спросила она. — Ведь так и простудиться недолго.
— А сама? — удивился он неожиданному вопросу. — Тоже не очень кутаешься…
— Обо мне нечего говорить, что я, — возразила она просто. — А вот вы… Вы что-нибудь большое, хорошее еще сделаете, вам беречь себя надо. У вас, наверное, все на лад идет — вон вы какой веселый. Хотите, сейчас чай будем пить?
Косачев подошел к плите, протянул руки к огню.
— Хорошо…
— Морозы в этом году. Я смотрела — к вечеру сорок.
Она пошла в другую комнату, принесла стул и поставила его поближе к огню.
— А у тебя как дела, Ирина?
— Помаленьку, Павел Андреевич.
— А я скучаю по Москве, скоро думаю ехать… что ж, пора пришла, здесь ничего не поделаешь… — Оборвав, он задумался, точно пытаясь вспомнить что-то забытое и важное; Ирина, поглядывая на него, тихо ходила по комнате, накрывала на стол.
— Что талант, — неожиданно сказал Косачев. — Конечно, чтобы творить, нужна одаренность. И кутать его — значит губить талант, Ирина, это живое кипение жизни, все ее противоречия в нем, в этом так называемом таланте. Если хочешь, так это совесть и голос времени, его дух. И беречь талант можно только одним — трудом. Талантливый человек — всегда великий труженик, он берет, но он и отдает, сколько много он должен отдавать! Эх, Иринка-былинка! Можно быть талантливым и несчастливым, вот в чем вопрос.
— Не знаю. По-моему, талант — всегда счастье.
— Прости за комплимент, Ирина, ты прелесть.
— Я не шучу, Павел Андреевич, в вашем мире, наверное, так интересно.
Косачев с любопытством взглянул на нее, уселся удобнее.
— В нашем мире, как и везде в жизни, Ирина, — сказал он с неожиданной простой и доброй улыбкой. — И хорошее есть, немало и дурного, наша жизнь повернута к тебе полированной поверхностью, вроде бы и ни одного изъяна. У нас некоторые бороды отращивают, прикрывают ими творческое бессилие, например.
Вспоминая, он засмеялся глазами, все-таки Ирина — ребенок, подумал он, и пока ее представления о жизни трогательно просты и наивны, ей можно и позавидовать по-хорошему, ведь таким, как она, уже нельзя стать.
— Хочешь, Ирина, я расскажу тебе одну историю, из нашего мира, как ты говоришь. Я рано выделяться начал, помнится, в первом классе учителя хвалили мои рисунки, и стишки в стенной газете сам Пал Палыч отмечал — наш директор, такой академичный, серьезный старик. К седьмому классу я был уже гордостью школы, публиковался в «Пионерской правде», а мама меня иначе и не называла, как наш маленький Рубенс. Ради меня она изучала классику и, конечно, понимала ее настолько по-своему, что я даже мальчишкой не мог удержаться от улыбки. Читать живопись тоже дано не каждому. Мама не сердилась. Она погибла под Ленинградом — хирургом была…
Косачев словно спохватился и торопливо спросил:
— Тебе интересно, Ирина?
— Очень, Павел Андреевич.
— Вот… Не знаю, в какой мере повредили мне все эти «ахи»… Наверное, очень. Дело в другом. Друг у меня был, такой тихий, скромный, маленький, женился рано и характер проявил — вопреки воле родителей, даже порвал с ними. Кроме своей жены, ни одной женщины больше не знал, святой человек. Это уже потом. А в школе мы с ним дружили. И представляешь, я только взрослым осмыслил, как и почему началась наша вражда. У него оказалось дикое, какое-то восточное себялюбие. Сидели за одной партой, играли в одном дворе, и вдруг меня сам Пал Палыч на собрании превозносит и корреспондент «Пионерки» фотографирует. Ты представляешь? Я тогда не замечал, ну, как-то постепенно отдалились друг от друга, разные дороги — я журналистикой увлекся, он в университет. Встречал я его имя в газетах — пописывал кое-какие статейки о живописи, о театре. А лет пять назад открывается дверь, гляжу — он. Сразу узнал: тот самый Ваня Вешкин, с бородкой, знаешь, такая кудрявенькая, а-ля рус, и конечно же, теперь Иван Васильевич. Ну, так и так, здорово, как жизнь? Женился? Врешь! Дочка? Удивил, брат! Ну садись, выпьем за встречу. Рассказывай. Долго болтали, вспоминали, потом он небрежно так говорит: «А я, Павел, тоже помаленьку пишу. Вот посмотри, если у тебя время есть».
Подает мне натюрмортик — «Восточные фрукты» назвал, и еще что-то — кажется, «Студент». Этакое разбросанное что-то, вроде дикобраза. Ты представляешь, настолько бездарно и беспомощно, я думал, шутит. Захохотал я, не выдержал. «В какой начальной школе, — говорю, — отыскал?» Поднял на него глаза и оторопел. Ты когда-нибудь встречала взгляд змеи? Нет? Я тоже, потом уже в зоопарке пригляделся, точно такие глаза — темные, холодные и злые. Забрал он свои творения и ушел, даже слушать не стал, только в дверях остановился и бросил: «Хорошо, Косачев, благодарю, ты обо мне, надеюсь, услышишь в свое время!» Вот это, думаю, да! Чешу в затылке. Ты, Ирина, знаешь, что самое страшное на свете?
— Наверное, атомная война.
Косачев, от души смеясь и делаясь от этого моложе, сказал:
— Нет, Ирина, атомная война пустяки в сравнении с разъяренным графоманом, страшнее и представить ничего нельзя.
— Весело с вами, Павел Андреевич. А что все-таки дальше?
— Ничего особенного. Конечно, ничего он не написал, но, где бы ни привелось, он обо мне гадости говорит — одним словом, уничтожает. Святая ты душа, Ирина, зависть — великая сила, она даже мелкого человека может на самую вершину выдвинуть, она у него словно какие-то дремлющие силы к действию возбуждает. И такое наблюдается, Ирина.
— Я, кажется, слышала — Вешкин…
— Да, да, тот самый, вешки, рейки, столбовой путь, он по радио часто выступает, пропагандирует Микеланджело, Рафаэля, Ван-Гога! И некоторых нынешних западников. Своих он только ругает, правда, ему еще не дают развернуться вовсю, но он надеется.
— И правильно делают. А вы говорили, Павел Андреевич, ведь интересно очень. Вот вы смеетесь — значит, вам он не так уж страшен.
— Не знаю, — задумчиво сказал Косачев. — Впрочем, в жизни иногда очень интересно получается. Вот смотри, я уже давно и забыл о том, что рисовал когда-то, чего в детстве не бывает. И поют, и рисуют, а потом все куда-то исчезает, остается самый обыкновенный человек. Инженер, слесарь, машинист. И со мной то же самое получилось, обыкновенный газетчик. А вот он, этот мой товарищ, от того, что я когда-то рисовал, искусствоведом стал. Мне он уже повредить не может, я не стою его внимания, слишком мелкий объект. А представь себе неокрепший молодой талант в руках моего знакомого? Такие злобствующие карлики хитры, на словах они заботятся о развитии искусства, не сразу и поймешь. Настоящие творцы и ошибаясь хотят добра людям. А вот такие, как он, ловят и радуются. Ага, брат, попался! Им ведь все безразлично, кроме своего желудка. Они и разоблачению культа обрадовались не так, как все остальные, по-особенному, по-своему обрадовались, ага, мол! По-черному. И притом — они не враги, просто мелкая порода сказывается.
Косачев достал сигареты, мундштук.
— Заговорились мы с тобой. Ты знаешь, чего-то мне хочется, а чего? Ты не в курсе?
— Чаю? — улыбаясь, спросила Ирина.
Косачев чиркнул спичкой, встал рывком и подошел к столу, где стопкой лежали книги по лесоводству и лесоустройству, и стал перебирать их, как-то брезгливо и недовольно откладывая одну за другой и задумчиво щурясь.
Ирина следила за ним, и ей было неловко от его равнодушия.
— Каждому свое, Павел Андреевич, — сказала она враждебно, и он, быстро взглянув на нее, прочитал:
— П. В. Васильев. «Развитие лесного хозяйства и лесоэкономической науки в СССР». Ишь ты… Что сие значит, глубокоуважаемая Ирина Трофимовна? «Леса, лесопромышленность и лесное хозяйство Северогорского края…»
— Книги отца, — сказала она тихо, поставив чайник на стол. — Понемногу начинаю разбираться в его делах и замыслах, тоже свой мир. Начинаю понимать, действительно большое дело.
— Я слышал, у тебя собирается молодежь… Проектом Трофима Ивановича занимаетесь?
— Да, спорим… Может быть, на днях обсудим наши предложения с парткомом — организовать курсы лесоводства. И директор согласен.
Она почувствовала, что он не слушает, думает о другом, может быть, о Москве, и ей представилась долгая-долгая дорога; как это далеко, Москва… Интересно, на самолете он полетит или поедет в поезде? Она бы самолет выбрала, белые просторы, белые облака, удивительно голубые рассветы — отец рассказывал.
— Как всегда, покрепче, Павел Андреевич? — спросила она.
— Мои привычки меняются туго, Ирина. — Взяв стакан, он отхлебнул, пробуя, и сказал: — Хорош… Люблю чай, душу смягчает, особенно с мороза. Это я здесь привык к чаю.
— Я для вкуса добавила немного шиповника, меня Павлыч научил. Вот берите варенье, тоже свое — голубичное. Остались бы здесь, ягоду летом собирали бы. Берите больше, не стесняйтесь.
— Что ты, Ирина, я не страдаю таким чудовищным пороком, за кого ты меня принимаешь? Я давно не школьник, и сие, вероятно, не так весело.
Она промолчала.
— Грустно, — сказал Косачев, глядя в стакан. — Уезжать грустно, Иринка-былинка.
— А вы оставайтесь, Павел Андреевич.
— Нельзя, не могу остаться, Ирина.
— Значит, не грустите, к нам всегда можно вернуться.
— Конечно, истина всегда глаголет устами младенца. И все-таки грустно. Все как-то слишком быстро проскочило, и я ничего не успел понять. И себя не понимаю, и тебя. Вот вы поженитесь с Сашкой, ну, а дальше что?
— Жить будем, что же еще? — сказала она с некоторым удивлением. — Вот только я одного не могу решить, после отца мне словно чего недостает, вы знаете, непривычно получается. Может, уехать отсюда надо, но как подумаю… От могил нельзя, наверное, уходить.
— Могилы, жить, — сказал Косачев, отодвигая от себя стакан с чаем, и, встав, прошелся по комнате. — Красивые слова, Ирина. Вот ты сейчас сказала «жить будем», а ведь это многое, и ребенок может появиться, а там пеленки пойдут, их стирать надо. Честное слово, Ирина, я больше для себя сейчас говорю, больше всего боюсь такой жизни, когда, хочешь — не хочешь, все сводится к этому проклятому быту, я его терпеть не могу.
— Можно подумать, вы таким сразу на свет появились, Павел Андреевич, вот как сейчас. И пеленок не было, и стирать их не надо было. Я, конечно, не знаю столько, как вы, как-то не задумывалась до сих пор о жизни… Ну что о ней задумываться было — отец, все готовое… Да ведь в ней, наверное, свой порядок вещей есть. Вот и дети, пеленки…
Отставив чашку с чаем, она положила руки на стол и в упор, с интересом поглядела на Косачева.
— Павел Андреевич, — спросила она, — я о другом подумала. Можно? Конечно, это не мое дело… вы один уезжаете?
Он ждал этого вопроса и, прищурившись, молча смотрел перед собой, вот оно, опять то самое, и теперь он с мучительной внутренней просветленностью видел: самое настоящее, убежденность пришла неожиданно, но была подготовлена всем, и он, прежде чем ответить, долго молчал. Здесь и есть причина, и объяснение, и неприкаянность последних дней, когда уже не могла помочь работа.
Он прошелся по комнате каким-то напряженным, настороженным шагом, словно по неспокойной палубе корабля, и сам подумал об этом; да, да, сказал он, впереди были огни гавани после долгих месяцев в зыбком океане, после тысяч километров тревог; и вот — гавань, успокоение знакомых вещей после усталости штормов, после подавляющего величия океана. Земля, гавань… Он почувствовал себя именно так — истосковавшимся по земле матросом, это было непривычное, больное и дорогое чувство, он остановился у плиты и стал пристально ее рассматривать.
Да, это так, сказал он, матрос думал, что подходит к знакомой бухте, и увидел перед собою все чужое и неизвестное и, вероятно, поэтому еще более волнующее и зовущее. Другие очертания берега, незнакомый голос, неожиданное расположение сигнальных огней. Но приставать все равно нужно, необходимо, трюмы пусты, и уголь кончается, и воды вчера выдали по последней кружке, и запасы хлеба пора пополнить.
Все было отдано работе с тех пор, как он перешел на квартиру к Галинке, и никто не побеспокоил его даже намеком. А чем он платил? Только принимал как должное; уходя, возвращался в убранную комнату, садился за накрытый стол и думал только о своем, только о себе. Женщина окружила его заботой, но ни разу не позволила приблизиться настолько, как раньше.
Подойдя к столу, Косачев неловко сел; Ирина налила ему свежего чая, и он еле заметным движением поблагодарил ее, продолжая думать о своем. Ему нечего было ответить Ирине, что бы он ей сейчас ни сказал, было бы ложью, и он ушел неожиданно, так ничего и не сказав, и девушка, размешивая варенье, долго глядела на дверь.
Луна была широкая и круглая, как поднос, и хруст снега под ногами рассыпался по всей улице. «Вот это мороз», — подумал Косачев, хватаясь то за щеки, то за уши. Добежав, он торопливо хлопнул калиткой, затем дверью.
— Как раз вовремя, — сказала Галинка. — Видать, все родные живы.
Она ничего не спросила, подала веник обмести ноги и, глядя спокойно и ясно, позвала к столу, в простеньком цветастом халатике, открывавшем шею и немного грудь, она была по-домашнему теплой и вызывала тайное чувство желания.
— Мороз какой…
— Да… А ты что без шапки гуляешь? Потерял?
Косачев бросил веник в угол и выпрямился, почему-то вдруг захотелось повернуться и выбежать обратно в мороз. Неужели она спокойна и ничего не чувствует?
«Щелк! Щелк!» — услышал он, повернул голову и увидел старуху, коловшую сахар, он знал, что она его не любила, но только теперь, по ее сухой и прямой спине, прикрытой теплым шерстяным платком, почувствовал, как велика ее ненависть к нему; она ведь и терпела его только ради дочери и была бессильна что-либо переменить; ведь он сколько раз пытался хоть как-нибудь наладить отношения с ней и всякий раз отступал, и у него уже само собой при виде старухи начиналось раздражение.
— Что ты стал? Раздевайся, поздно уже, смотри, скоро десять, — сказала Галинка, снимая с него полушубок.
— Может, пойдем походим, — предложил он, стараясь не смотреть в сторону старухи, опустившей руки и чуть повернувшей голову к порогу, чтобы лучше слышать.
— Да ты что, в такой мороз? — удивилась Галинка, вешая полушубок на крючок у двери. — Это тебе не Москва, здесь зря по улицам не ходят.
Он достал расческу, причесался перед маленьким зеркалом на стене, внимательно рассматривая подсушенное морозом лицо, и все больше уверяясь в правильности своего решения, и внутренне радуясь этому.
— Здравствуйте, Анна Васильевна, — сказал он. — Я вас сегодня еще не видел, кажется.
— Спасибо, милый, хоть сейчас увидел, — сказала старуха, не поворачивая головы, и, поджав тонкие сухие губы еще больше, продолжала колоть сахар. Галинка засмеялась, взглянула на Косачева.
— Разогреть борщ, Павел? Ты ведь сегодня не ужинал.
— Нет… Впрочем, давай! А вы на меня, Анна Васильевна, зря сердитесь, бывают люди и похуже.
Он взялся за ложку и, не глядя на молчавшую по-прежнему старуху, стал есть, и Галинка сидела напротив, и оттого, что он ее любил (теперь он это знал наверное), он еще больше обрадовался; ну что ж, ну что ж, говорил он себе, мне уже скоро тридцать, и мне надо, чтобы рядом был близкий человек, вот пусть она и будет. Сколько она вынесла из-за меня, и я ее теперь люблю, я знаю, что люблю, и пусть будет она, чем какая-нибудь утонченная и развращенная городом москвичка, с претензиями судит обо всем в мире, и особенно об искусстве, вот об этом я ей сегодня и скажу. Он поднял голову; и Галинка и ее мать смотрели на него, и он смутился, положил ложку.
— Что это с тобой сегодня, Павел? — спросила Галинка с удивлением.
— Ничего. Не надо второго, не хочу.
Старуха покашляла, повозилась и, сложив сахар в банку, тяжело поднялась и ушла в свою комнату. И как только за нею закрылась дверь, Косачев встал.
— Галя…
Он подошел к ней сзади и, не решаясь обнять, положил руки на спинку стула, перед глазами у него был ее затылок, высокая шея и мягкие пушистые завитки волос.
— Я скоро уезжаю… — сказал он тихо, — через неделю. Может…
Она чуть опустила голову, шевельнула плечами; от этого движения чашка в ее руках тихо звякнула о блюдце.
— Новость… Что ж… Счастливо тебе, Павел.
Он приподнял ее, повернул к себе лицом и совсем близко увидел ее глаза, и еще он увидел в уголках зеленых, очень прозрачных глаз слезы и, чувствуя, как все рушится в нем, припал к ее лицу. Она не отстранилась, только сильно побледнела и вся съежилась.
— Не надо…
— Я люблю тебя, Галинка… Я только теперь понял, что ты есть… Ты…
— Не надо, Павел, мать услышит.
— А пусть слышит, что твоей матери, она свое прожила. Ты поедешь со мной, я заберу тебя, я уже все решил. Что ты? Что ты, Галинка? О чем ты плачешь? Глупая… Что ты? Не смотри так, ради бога… Ты никогда больше не заплачешь… Слышишь? Пойдем ко мне, да не бойся ты, пойдем, поговорим только.
Он опять стал целовать ее, и не стало ничего, кроме ощущения свежести кожи, и солоноватого вкуса слез на губах, и нежности, и желания. Ее тело было гибко и послушно, и он узнавал его руками и губами, и лишь в тот самый момент, когда все обрывается, он опять услышал:
— Пусти…
И то, что должно было произойти, что было близко, стало невозможным, они снова смотрели друг на друга с отчуждением, как неделю или год назад; он возбужденно стал ходить, делая большие, неспокойные шаги, и ему все время было не по себе от мысли, что он смешон.
— Сядем…
— Хорошо, сядем, можно сесть, — сказала она. — И знаешь что, Павел, пошел ты к чертовой матери, что ты мне чужой кусок протягиваешь? Не надо мне, не приму. Я люблю, не скрываю… Может быть… первый и последний раз. У тебя своя жизнь… ты ведь ради себя приехал, что тебе эти люди? Подумаешь, Головин, Сашка, Павлыч… Ты ведь никого не любишь, кроме себя. А я что ни есть самая настоящая дура, баба и есть баба, ты мне и сейчас таким хорошим кажешься. Вроде никого и в мире нет кроме.
В глазах у него мелькнуло удивление, она заметила и, торопясь высказать наболевшее, только сдвинула брови.
— Ты ведь ничего не видишь, а у меня с тобой все связалось, душа у меня надломилась, Павел. Даже и боли-то особой не было, может, оно и лучше так. Ты сейчас, может, от сердца говоришь, может, будешь уговаривать меня для виду, но я-то, я, ты хоть подумал, каково мне-то достанется?
Она замолчала, и Косачев, стоя рядом, совсем растерялся.
— Галинка, прости меня, ну что ты говоришь, — сказал он, сам чувствуя, что слова его звучат как-то бесцветно и даже фальшиво. — К черту все мое, я же теперь вижу…
— Хорошо, к черту.
— Постой… Ты что, ты не хочешь ехать?
— Ничего ты не понимаешь, Павел. Ну зачем? Ты ведь совсем не такой, как хочешь показаться. Ты и сейчас не понимаешь или делаешь вид, что не можешь понять!
— Ты любишь меня? — спросил он немного погодя, пытаясь сложить горкой неровные кусочки сахара, которые все время рассыпались.
— Да, — отозвалась она не раздумывая.
— Ты знаешь, что мне нельзя больше оставаться.
— Разве я тебя держу?
— Нет, но… Неужели у тебя нет ни одного хорошего слова для меня? Или…
Он запнулся, сейчас он не видел ничего, кроме ее лица, вызывавшего в нем чувство тяжести и неуверенности.
— Есть, Павел, я не хочу их говорить. Ты сам подумай, зачем я тебе нужна? Что я буду делать? Берешь из милости? А потом что? У тебя все, у меня — ничего. Потерять все, что ты принес? Я ведь не верю теперь, я каждый шаг теперь обдумываю, я скупой стала, Павел. Оставь ты тогда хоть каплю надежды! А сейчас трудно тебе поверить, люблю… Откуда взялось?
Под его тяжелым взглядом она отодвинулась, в такой ярости она никогда его не видела.
— Да? — спросил он, схватив ее за руки чуть выше локтей.
— Нет.
— Ты меня еще плохо знаешь. Вы все на меня, как на белую ворону, смотрите, вот, мол, надоело ему и поднялся. Да, поднялся, я этого не стыжусь, у меня другая жизнь, я не могу здесь больше оставаться. Но я вернусь, я найду себя, и вы все увидите, обязательно найду! А ты должна поехать со мной, ты мне, понимаешь, нужна, я никогда ни одной женщине этого не говорил и не скажу. Ты должна поехать, Галя, ну, я прошу тебя.
Его пальцы все сжимались, и она почти не слышала его, она все равно ничего не может сказать ему, пусть хоть задушит, видишь, окреп, руки, как клещи, давят, но силой ее не взять, это у него от гордости, на своем хочется настоять.
Косачев оттолкнул ее внезапно; она покачала головой и стала наливать чай, не соображая зачем.
— Здесь же я своя, родилась, выросла. Я ведь уже уезжала от тебя и вернулась, не выдержала. Я думала, из-за тебя вернулась, Павел, да все не так. Уже после поняла: нет, не только из-за тебя. Мне было тесно там, на каждом шагу деревни и люди, я никогда не видела столько. А здесь… Ты разве не чувствуешь этих просторов? Выйдешь утром — и задохнешься от тишины. Смотришь и теряешься — все так размашисто, и тайга, и сопки все дальше уходят, все дальше, и конца ничему не видно. Вы там забились в своих стенах и улицах, и души у вас, видать, тесные, пыльные, какие-то старые, не обижайся на меня, я не в обиду тебе, Павел, говорю.
Она замолчала и увидела его лицо, растерянные, злые глаза. И ей представилась почему-то ночь над сопками и тайгой и то, как невероятно холодно сейчас где-нибудь высоко в сопках, и она подняла плечи, вздрагивая, и, не выдержав, торопливо шагнула к нему, прижалась.
— Поцелуй меня, — попросила она, зажмуриваясь; он почувствовал у себя на шее ее сухие, теплые ладони и долго не мог отпустить ее, все зло прошло, он лишь на мгновение удивился, что всего минуту назад был так зол; Галинка подняла глаза и, жадно, подробно оглядывая все его лицо, как бы стараясь запомнить его навсегда, заплакала, тут же осторожно вытирая слезы кончиками пальцев.
— Тебя так никто больше любить не будет, Паша, — сказала она с какой-то горькой гордостью в себе и с радостью. — Тебя так никогда ни одна женщина не полюбит. Сегодня ты что хочешь делай со мной, я сама сегодня так хочу, а с тобой я не поеду. Ты потом сам пожалеешь, если я соглашусь, а я уже этого не смогу, я лучше здесь сразу останусь. Все равно никогда до тебя не дотянусь, в Москве столько разных, найдешь…
— Неправда, — глухо сказал он, — ты уже сейчас все чувствуешь, все лучше многих понимаешь.
— Не надо, Паша, ты, как пьяный, совсем по-другому говоришь.
— Я и завтра и через сто лет буду так же говорить, потому что я так думаю, потому что так надо, это ведь истина, пойми! — воскликнул Косачев, опять чувствуя в ней как бы стену, которую ему нельзя было пройти; все эти неожиданные сумасшедшие приливы в самом себе ослабили его, и он отпустил ее, пошел и сел к столу. Возможно, так и должно было случиться, тупо подумал он, то, что он увидел, пережил и нашел… Что ж, и за это можно благодарить, даже если ничего не получится, а он уже уверен в душе, что не получится, и Галинка останется только в его памяти вот такой, как сейчас.
Он был и рад этому откровению и не мог с ним мириться, какая все это ерунда, думал он с тупым отчаянием, ведь мы же нужны друг другу, и когда я это понял, она от всего отказывается. Или я законченный дурак и ничего не понимаю, или в самом деле ничего не стою, но ведь это не так, я знаю, что это не так.
И он еще раз попытался ей все объяснить, говорил много, и долго, и путано, говорил и видел, что все напрасно, что она не хочет понять его.
— Ну что ж, — сказал он, наконец, с горькой иронией к себе. — У каждого человека бывает свой час, и, возможно, сегодня мы его упустили оба.
— Мы не дети, Павел, — торопливо возразила Галинка. — Мне нечего делать в твоем мире. Буду белая ворона. Давай лучше вино пить, устроим себе отвальную, нам хорошо было вместе, давай это и отпразднуем. Ох, как мы сегодня отпразднуем это дело, Павел, сам бог нам велел…
Из ее рук выскользнул стакан и с мелким звоном рассыпался по полу, и они медленно встали, опять друг против друга, ничего больше не говоря, слов больше не было, да они были и не нужны.
Ирина прошлась по комнате, прислушиваясь, подумала, что вот и еще неделя пролетела и мало что изменилось, в доме по-прежнему ни звука. Нет, сказала она, к человеку не сразу приходит полное чувство утраты, вот был отец, и нет больше, и никогда не будет, остались лишь его комната, вещи, бумаги, книги. Изучение проблем лесохозяйства и пути его усовершенствования, лесовосстановление на гарях и вырубках, рациональное использование богатства тайги, все очень просто и буднично, все рядом, но в чем все-таки заключался просчет отца? Ведь это общенародная проблема, и ею должны проникнуться все. Да, конечно, большинство лесозаготовителей смотрит на тайгу, как на некую бесконечность: пили, вывози, всем хватит, да еще и останется, и вот после того, как в пятьдесят первом году был отвергнут проект, отец совершенно ушел в себя. Помнится, он тогда сказал, что одному воз с места не сдвинуть…
Только вправе ли она так строго судить отца? Может, он видел что-то другое? Как она мало, оказывается, знает, а чтобы сделать в жизни хоть немного полезного, необходимо знать. А может, и ничего нельзя сделать? Не ей тягаться с отцом, вот, говорят, обсуждение проекта в обкоме опять откладывается, и в точности ничего пока не известно.
Ирина остановилась перед фотографией отца той поры, когда он был молод: на нее со стены глядел человек примерно одного возраста с Косачевым, в гимнастерке без погон, с темным шрамом на подбородке, отца только что комиссовали из армии после ранения, и даже ее, Ирины, в тот год еще не было.
Большой пустынный дом по вечерам производил угнетающее впечатление, и она его начинала бояться. Был отец — умный и серьезный человек, и нет его, и некому что-либо подсказать в трудные минуты, и Саши нет. Хорошо, что ждать его осталось не так много, через два дня открывается зимний аэродром и прилетает первый самолет, она уже получила телеграмму.
Ирина прошлась по комнате, поправила перед зеркалом волосы, присела к столу. От легкого движения стопка писем на столе рассыпалась, оказывается, у отца была большая переписка, подумала она, писали и рабочие, и старые институтские друзья, и товарищи-фронтовики, и многие письма было интересно читать, потому что отцу писали не только о лесе, были чудаковатые и злые письма; в одном из них с фантазией больного описывалась предполагаемая атомная война и спрашивалось: зачем насаждать леса, если все на земле стоит перед концом? Ирина не знала, что бы ответил отец, это письмо совершенно ее расстроило и оставило неприятное чувство, и она возвращалась к нему снова и снова, пытаясь представить себе автора, некоего Белянкина из Свердловска. Наверное, желчный низенький человечек, думала она, с убогой философией верующего, и все у него от бога, зло и добро, думала она, и противодействовать чему-либо — грех. Впрочем, все это ерунда, вероятно, случайный человек с жалкими, убогими мыслями. Сама-то она уже хорошо знала, что стоит опустить руки, и на тебя навалится все темное, таящееся до поры до времени в закоулках жизни.
Собрав письма в аккуратную стопку, она туго перевязала куском серой тесьмы и положила в нижний ящик стола, затем стала ходить по комнатам, раздумывая, что нужно сделать к приезду Александра; у нее впервые возникло желание все переставить совершенно по-новому, пусть он и в этом сразу почувствует перемену в их жизни.
Стол вот сюда передвинуть, думала она, а кроватей у них будет две, и поставит она их рядом. Еще нужно накупить книг побольше, можно будет выписать Толстого, Тургенева, Саша почему-то особенно его любит.
Ирине показалось, что на крыльцо кто-то взошел, и она удивленно взглянула на часы: было почти двенадцать. Она удивилась еще больше, когда в дверь решительно постучали, и она увидела на пороге Почкина, болезненно разрумянившегося с мороза, в теплом кожаном пальто, в обшитых кожей зимних сапогах, Ирина почему-то прежде всего обратила внимание на его сапоги.
— Добрый вечер, Ирина, — сказал он, снимая шапку. — Давно хотел зайти, проведать. Можно раздеться?
— Раздевайтесь, — растерянно пригласила она. — Садитесь, Вениамин Петрович.
— Спасибо, шел — вижу огонек, а днем, сама знаешь, все недосуг.
Он сел на предложенный стул, оглядывая просторную комнату, и его зоркий взгляд отмечал малейший беспорядок: у дверцы на плите был отбит уголок, портрет Тимирязева слегка сдвинулся в сторону, патронташ на стене рядом с ружьем на две трети пуст, и книги на полке вразнобой стоят, все перепутано, во всем ощущается отсутствие хозяина.
Сложное чувство привело в этот дом Вениамина Петровича; план в леспромхозе перевыполнялся из месяца в месяц, большинство рабочих говорило о новом директоре все одобрительнее; он быстро привык к новому положению, и на совещаниях в обкоме Игреньский леспромхоз уже дважды ставили в пример другим, и корреспонденты «Северогорской правды», ребята бывалые, тертые, любившие поболтать и повеселиться при случае, были частыми гостями в леспромхозе. Он согласился с предложением комсомольцев открыть с нового года курсы лесоводства, пришлось уступить, в конце концов при умелом отношении, несомненно, полезное дело; ведь раньше Головин, не считаясь с возможностями, придавал этому слишком большое значение, выдвигал непомерные требования и, естественно, терпел неудачи. И последнее собрание он провел блестяще, потом, смерть почти всегда примиряет. В их отношениях с Головиным бывали тяжелые моменты, оба они прошли долгий и трудный путь, но теперь Вениамин Петрович все больше убеждался, насколько он был трезвее, насколько дальше предвидел и предугадывал, и думал, что скоро это поймут и другие, потому что двух правд в жизни не бывает, жизнь не терпит двойственности, и побеждает всегда одно, то, что нужнее жизни и людям, что нужнее в данный момент. В этом жизнь всегда безжалостна.
Вступив в должность директора, Вениамин Петрович опасался гораздо больших трудностей для себя, но люди остаются людьми всегда и быстро забывают. Мало ли в жизни мечтателей и проектов, они приходят и уходят, а кусок мяса для человека важнее самых захватывающих идей. По данным последнего месяца, заработки увеличились почти на двадцать процентов по сравнению с прошлым годом, такой факт многого стоит; пусть Глушко холодноват и себе на уме, но лед и здесь вот-вот тронется, и к тому же через месяц перевыборное намечено. Готовясь в наступление, нужно укрепить тыл — еще один и, быть может, самый важный просчет Головина, в жизни ведь не бывает мелочей, и если сказать по-другому, то вся жизнь состоит из мелочей, и любую из них нельзя упустить.
Все шло хорошо, пожалуй, до вчерашнего вечера, и гром грянул, как говорится, неожиданно, среди ясного неба, и был совершенно дурацкий вечер, затем тяжкая бессонная ночь. Мешая спать жене, он вставал, зажигал свет, рассматривал свои короткие волосатые ноги, огромными кружками пил ледяную воду и безостановочно кружил в нижнем белье по просторным комнатам, шлепая босыми ногами по холодным половицам пола, и его уверенность, по крайней мере для него самого, была подорвана, нужно было немедленно что-то делать, немедленно, говорил он, сейчас, но все дело было в том, что он был застигнут врасплох, он, конечно, обещал и курсы лесоводства комсомольцам, но сам-то он никогда не думал об этом серьезно. Он так сильно растерялся впервые за всю свою жизнь, он работал честно и отдавал все, что мог, никто, конечно, ничего не поставит ему в вину, но сама мысль о том, что Головин все-таки оказался умнее и дальновиднее, была не очень-то приятна, она вошла в прочно налаженный мир, в обретенную, наконец, устойчивость этаким тихим резонансом, и чем дальше, тем больше; он уже видел, как опять начнет смотреть на него присмиревший последнее время Глушко или этот воитель Анищенко… Да мало ли их «как» и «что» может теперь быть, сказал он, скашивая глаза на стол, на распечатанное письмо, которое пришло вечером из Москвы на имя директора Игреньского леспромхоза, и пытаясь себя успокоить тем, что все это в конце концов ерунда и не стоит придавать этому значения. По сути дела, ни его самого, ни его работы это не касалось, а самолюбие всегда можно сунуть куда-нибудь поглубже и от себя самого.
Вениамин Петрович не заметил, как начал рассуждать вслух, и, стараясь успокоиться, остановился посреди комнаты, быстрым нервным движением потер маленькие крепкие руки.
— Что ж, самое главное — дело, — сказал он вслух, и в большой пустоватой комнате голос прозвучал отрезвляюще. Вениамин Петрович прислушался, склонив голову; было слишком тихо, и то ли от этой давящей тишины, то ли от неприятных мыслей Вениамин Петрович почувствовал усталость.
— Проморгал, чего там… олух… осел! — уже определеннее сказал он, и теперь не оставалось сомнения, что он действительно просмотрел блестящую возможность, которая заставила бы заговорить о нем совсем по-другому; он сам чувствовал, как напряжено его лицо; он сейчас не мог вместить того, что смутно почувствовал и понял, и от этого мучился еще больше. Он и не полагал о своей способности так волноваться и думать о себе, о жизни, до некоторой степени он всегда относился к философии скептически, но сейчас ему было не до шуток. Он видел себя щепкой, попавшей в поток, и знал, что было бы безумием пойти наперекор ему, ведь шутя перехлестнет через голову и понесется дальше. Очень неприятный момент — почувствовать нечто подобное, говоря откровенно, скверный момент.
— Но все совершенно ведь не так, — сказал он, с трудом переводя долго сдерживаемое дыхание.
Мягко белели окна; из распахнутой в соседнюю комнату двери сочилась темнота, усиливая и без того неприятные ощущения, и он погасил лампу, лег, но не в постель, к жене, а на жесткий старый диван в другой комнате. Было муторно, и сон по-прежнему не шел. Ах ты, Головин, Головин, думал он, с живым с ним, оказывается, было легче, чем с памятью о нем, она была живучей, чем можно было предполагать, она оборачивалась самой беспощадной явью, и несуществующий Головин продолжал действовать, и самое главное, что человек-то ведь был самый заурядный, серенький, разбросанный какой-то, чудак, одним словом, вот что труднее всего было понять.
Вениамин Петрович никогда не пил, над теми, кто пил и оправдывался горем, любил зло подшутить, а вот теперь от бессонницы, от острого желания забыться, заглушить в себе лихорадочную работу мысли он подумал о глотке спирта, встал и разбудил жену. Она спросонья жалобно пробормотала что-то и, засыпая опять, сказала:
— В шкафу должно быть. Ты же сам ставил вчера, как поясницу мне растирал. А у тебя что? Опять ноги? Уехать бы отсюда, Веня… Может, мне подняться, плиту растопить?
— Не надо, спи, — сказал Вениамин Петрович с тихой ненавистью.
— Перед жаром растереть лучше.
— Я же сказал — не надо. Спи, — повторил Вениамин Петрович мягче, опасаясь, что она и в самом деле встанет, а ему, как никогда, хотелось сейчас быть одному; прихватив бутылку, он на цыпочках прошел в другую комнату и бесшумно притворил за собой дверь. Глоток спирта заставил его задохнуться, и только потом он подумал, что нужно было запить водой, и вытер невольные слезы. «Вот гадость», — поморщился он, мучительно двигая шеей, и, несмотря на отвращение, глотнул еще раз. С отяжелевшей сразу головой, он поставил бутылку на подоконник, прилег на старое свое место, на диван.
Близилось утро, еще больше потемнели и почти слились со стенами окна, они теперь скорее угадывались, чем различались. Хотелось спать, и он, пересиливая сонливый дурман, начал считать до тысячи и, перевалив за четыреста, сбился. Полежал не двигаясь, представляя бесконечную вереницу ползущих по небу облаков, и вспоминая свою жизнь, и отчаянно жалея себя за неустроенность и за то, что у него такая неприятная, больная жена и нет детей, и что ему приходилось всю жизнь изворачиваться, чтобы отстоять себя и свое место, и что судьба не дала ему такого размаха, как, например, тому же Головину, человеку с чудинкой, и что все это плохо и он не знает, что дальше делать.
И потом вдруг он начал спорить с Головиным так, как если бы тот был живой и находился рядом, он спрашивал, выслушивал его ответы, горячо возражал, и ему порой казалось, что это идет один из самых обычных разговоров в кабинете директора, и ничего ровным счетом не изменилось, и Головин по-прежнему на своем месте.
Вениамин Петрович спорил и доказывал, что его правда ближе людям, понятнее, нужнее, как правда необходимости, он видел знакомый упрямый взгляд Головина и закипал все больше. И потом что-то случилось, и ему стало до одури жутко, и лицо вспотело; ну что за нелепица, это же ни в какие ворота не лезет, подумал он, сильно прижимая ладонь к тому месту, где ныло и никак не могло успокоиться сердце.
Заснул он только под утро, совершенно измученный, растерянный, и во сне очень жалея себя.
Ирина накинула на плечи старый, вытершийся материнский платок, он уже совсем не грел и был дорог лишь как память; ей именно в эту минуту хотелось, чтобы рядом был кто-то другой, близкий, более свой, и она, невольно взглянув на фотографию Александра на стене, с внезапным отчуждением подумала, что зря впустила этого человека в дом, сидит с ним и разговаривает; Вениамин Петрович, перехватив ее взгляд, мягко и понятливо улыбнулся.
— Скучаешь?
— Скучаю, конечно, — отозвалась она коротко и просто, показывая тем самым свое нежелание вдаваться в подробности.
— Архипов хороший парень, мы с ним, как выяснилось, из одного города родом — из Смоленска, — сказал Вениамин Петрович. — Я это недавно узнал. Одно время, бывало, гляжу на него и думаю, что знакомое лицо. Будто видел когда-то, давным-давно, да разве вспомнишь… Я на родине лет пятнадцать не был, все собираюсь, да не соберусь. Уже и не осталось там никого, а тянет. Родина. Во сне иногда вижу отцовский домик, липы кругом, одна — старая, высокая, со сломанной вершиной, молнией ее как-то повредило. И на ней гнездо аиста, у нас их черногузами зовут, а внизу в гнезде воробьи селились. Чирикают, суетятся. Любил я мальчишкой за воробьиными яйцами лазить. Как-то аисты чуть не сшибли, и отец вдобавок за уши оттаскал… Смешно. Ну да это все прошлое, просто занесло меня не в ту сторону. Хотя я и зашел посидеть, поговорить, спрошу, думаю, может, какая помощь нужна, совет.
Слушая, Ирина заставляла себя вежливо улыбаться и внимательно следила за проворными пальцами Вениамина Петровича, бегавшими по скатерти; изредка она поднимала глаза выше — к его лицу, и в такие моменты Вениамин Петрович дружески кивал ей и казался проще и моложе. Он был собран и спокоен, но его необычная разговорчивость заставила Ирину насторожиться, и чувство настороженности скоро переросло в тревогу, она уже когда-то испытывала точно такое вот состояние, только не могла вспомнить, когда это было.
Вениамин Петрович слегка наклонил голову, и она сразу вспомнила собрание перед самым пожаром, душный и дымный клуб, набитый людьми, выступление отца, появление главного инженера, Александра и то, как он смотрел на Почкина, растерянно и бессильно. Так вот когда это было, подумала она с облегчением, тот же самый наклоненный острый череп, то же щемящее чувство тревоги. Пусть с тех пор все изменилось, много воды утекло, и можно многое понять: и согласие нового директора на организацию курсов лесоводства, и его неожиданный ночной приход, и то, что он никогда не упоминал о своем предшественнике плохо, — но пересилить в себе отношение к этому человеку трудно и, наверное, невозможно, все-таки хорошо, что есть память.
У Вениамина Петровича было желтое от бессонницы лицо, и Ирина равнодушно отметила это про себя.
— Спасибо, Вениамин Петрович, за внимание, — сказала она, свободнее откидываясь на спинку стула. — Мне ничего не нужно, все есть, я ведь работаю — хватает. А у вас как дела?
— Как у всякого директора. Тебе такая жизнь больше других знакома. Стоп… Какой олух!
Вениамин Петрович достал из бокового кармана сложенное вдвое письмо.
— Вот, возьми, пожалуйста, — сказал он, понижая голос. — Заговорились, а ведь, собственно говоря, о самом главном чуть не забыл. Ты прости, вскрыть пришлось, на конверте-то указано просто директору. Раскрыл — и оказалось, не мне. К общему нашему сожалению, не дожил Трофим Иванович.
Ирина быстро пробежала короткие, скупые строки и, не отрывая глаз от письма, опустила его на стол. Проект отца в Совете Министров! Она не слышала больше слов Вениамина Петровича, и у нее были прозрачные и неподвижные глаза.
— Что с тобой, Ирина? Успокойся, — услышала она голос Вениамина Петровича и горько шевельнула губами. «Успокоиться?» — подумала она. Да ведь она спокойна, как никогда, спокойна и как-нибудь сама во всем разберется.
— Не надо, Ирина, — в голосе Вениамина Петровича были усталость и грусть. — Я тебя понимаю, отец вспомнился, всю жизнь человек боролся и не увидел победы, но ведь не всякому, Ирина, случается победить и после смерти. Это тяжело, я понимаю…
Вениамин Петрович умолк на полуслове, очень уж прямо глядели на него угольные, до черноты, глаза. Нет, она, кажется, была непохожа на Головина ни лицом, ни характером, но это был его насмешливый и тяжелый, слегка задумчивый взгляд. И она, кажется, не столь терпима, как отец, такие не умеют прощать: за тонким росчерком бровей и девичьим румянцем угадывалось нечто большее, чем обычное волнение, и нужно держать себя осторожнее. Вениамин Петрович, жалея о своем приходе, вспомнил свою веснушчатую, сдобную и болезненную жену и неожиданно остро позавидовал Александру. Он понял, что Ирина не верит ему, старается верить и не может, и он сейчас под ее пристальным взглядом точно голый проситель с протянутой рукой. Он не привык стоять с протянутой рукой и никогда не станет этого делать, нужно встать и уйти, приказал он себе, это будет самое лучшее. И в любом другом случае он бы не стал ждать ни одной минуты, но сейчас слишком далекий вышел разговор, и потом, их было только двое, девушка не из болтливых, и откуда может стать известно, о чем говорили два взрослых человека?
Ирина отвела глаза в сторону, вот на первый взгляд ничто и не изменилось в эту минуту, сказала она, та же комната, те же книги и вещи и морозные окна. Прочные, уютные стены, потому что дом строился по-хозяйски, надолго. Никаких видимых перемен вокруг, только они с Вениамином Петровичем какую-то долю времени никак не могли заставить себя взглянуть друг на друга.
— Знаешь, Ирина, — сказал он, — твой отец оставил хорошую память. О нем нельзя забывать. Когда-то я неплохо писал. Ознакомившись с его проектом, можно было бы попробовать тиснуть пару-другую статей. Ты ведь не будешь против? Подумай, дело касается чести коллектива, пусть знают наших.
Стараясь не глядеть на него, Ирина чувствовала себя одинокой и в чем-то беззащитной, ей показалось, что сзади раздался крик, но она не оглянулась и тут же забыла.
Бом-м.
Это прозвонили часы, всего-навсего старые стенные часы; просто ее утомил тяжелый разговор, и она увидела и узнала много нового. Отец, дорогой, хороший человек, тебе мало что удалось в жизни, но ты всегда твердил, что творец, даже недалекий и немощный, все равно выше слепого исполнителя.
Бом-м.
Будь разумной, Ирина, остановила она себя, не обращай внимания, перед тобой — нищий, можно засмеяться или заплакать, можно не заметить, вот часы бьют еще один раз, и у него ждущие, настороженные глаза. Стараясь быть спокойной, она встала, отошла от стола и не выдержала. Ознакомить с планами, проектами? Именно вас, Вениамин Петрович, человека, портившего кровь отцу при жизни, чтобы вы могли воспользоваться теперь его мыслями и даже его смертью?
Она не хотела говорить резко, этот человек, очевидно, был уверен в своей правоте, но тогда зачем же он пришел, зачем ему отцовские бумаги? Или за это время что-нибудь переменилось? Но ведь ей здесь жить, и Саша здесь работает; нужно держать себя в руках, даже если здесь откровенная подлость.
— Простите меня, Вениамин Петрович, — сказала она, — я не могу сейчас этого сделать. И вам не стоит за это браться, ведь люди все помнят, неудобно получается.
— Ну что же люди? — сказал Вениамин Петрович с легкой досадой. — Меня никто упрекнуть не может, я боролся честно, в открытую. Если я ошибался, то и твой отец не во всем был прав. Обычная жизнь, и люди здесь ни при чем, люди любят подобные истории, они на этом развлекаются. А здесь большое и важное дело, а все большое без ошибок и борьбы не бывает, здесь своим личным, мелким необходимо поступиться, Ирина. Ты сама с бумагами отца ничего не сможешь сделать, так и останутся мертвым капиталом.
— Вы так думаете, Вениамин Петрович? — спросила она с легкой и полупрезрительной насмешкой. — Если бы вы в самом деле так думали, вы бы сюда не пришли и разговора такого не затеяли. Правда ваша, я ничего не могу сделать, но я не такая уж дура.
— Боже мой, — сказал Вениамин Петрович быстро, — зачем вы все превращаете в какие-то принципы, это же абсурд, жизнь сложнее, Ирина, понимаешь, сложнее любого, самого высокого принципа.
Она молчала со спокойным и упорным выражением лица.
— Не веришь, — сказал Вениамин Петрович с сожалением, но достаточно твердо, точно подвел черту. — Ладно, Ирина, я тебя понимаю, когда-нибудь и ты поймешь, что любой из нас может ошибаться.
Он тяжело встал из-за стола, подошел к вешалке, снял куртку. О таком обороте дела он не подумал, он хотел выйти отсюда другом, да он и уходит другом, но она, эта ожесточившаяся девчонка, повзрослев, это поймет когда-нибудь.
— Спокойной ночи.
Вениамин Петрович помедлил, опять задерживаясь взглядом на портрете Александра.
— Уходите, — попросила Ирина. — Уже поздно, Вениамин Петрович.
— Да, иду. Сейчас. А ты, Ирина, подумай, жизнь полна неожиданностей, тебе уже пришлось с ними столкнуться.
Что-то в его тоне остановило ее внимание, но она ее могла и не хотела больше разговаривать. Подождав, она вышла на улицу вслед за ним, и свет в доме остался гореть, осталось и письмо на столе, в котором очень по-деловому сообщалось, что проект Трофима Ивановича Головина будет учтен при разработке Закона об охране природы РСФСР.
Ирина была в доме у Васильева впервые, и ей сразу же бросилось в глаза, как просто живет этот человек, ничего лишнего в комнате — стол, плита, кровать, три стула, дым, окурки, заваленные книгами полки.
— Добрый вечер, Павлыч, — сказала она, отряхивая снег с валенок, и Васильев, скрывая удивление, потер глаза, оглянулся на шипевший в это время чайник на плите и тотчас пошел ей навстречу.
— Здравствуй, Ирина. Раздевайся. Чаю хочешь?
Васильев не стал ничего расспрашивать, просто предложил чаю, и она сразу почувствовала себя свободнее, сбросила пальто, взяла стакан обеими руками и стала греть о него пальцы. Хорошо было вот так молча сидеть, отхлебывая чай маленькими глотками, и больше ни о чем не думать; нет, нет, она действительно не знала, зачем пришла к этому странному, нелюдимому человеку, вероятно, просто потому, что его любил Саша и часто бывал у него, а ей нужно было сегодня еще кого-нибудь, кроме Почкина, увидеть, это было просто необходимо. Наверное, есть такие минуты, когда нельзя оставаться одному, и тянет посидеть и помолчать с кем-нибудь рядом, и от этого начинаешь как-то по-новому понимать и себя, и других, да, да, вот так, мелькнет и погаснет где-то у самой черты видимости, вот опять слабый такой мерцающий свет. И ты торопишься, гонишь себя: скорее, скорее, словно пересматриваешь заново свою куцую жизнь. Смешно, очень смешно, ведь все равно и дальше будет много людей — и плохих и хороших, всяких. Видишь, опять блеснуло и опять исчезло, жизнь, сто жизней, тысяча жизней перед тобой, вглядись внимательней, вспомни, все вспомни. Ты знаешь по себе, что есть минуты, когда человек прозревает, когда он становится взрослым.
Она поднесла стакан к губам, отхлебнула, зажала краешек зубами. Очень смешно… Живут люди в поселке, день и год, и ничего не знают, и друг друга совсем не знают; а Саша послезавтра приезжает, и они опять будут вместе.
Она откинула голову, ей показалось, что это сказал Васильев, но тот сидел, уткнувшись в какую-то книгу, очевидно, чтобы не мешать ей, и она с теплым, невольным движением сердца подумала, что он очень хороший и даже родной человек, очень родной и нужный. Можно было бы, конечно, сказать ему об этом, но так, как она сейчас чувствовала, сказать было нельзя, а значит, и не надо ничего говорить, он и без слов все прекрасно понимает. Очевидно, на таких вот людях и держится мир, и, пока они есть, не страшно жить и самой.
— Павлыч, — позвала она, и Васильев, опустив книгу, снял большие очки, делавшие его добрым и каким-то домашним.
— Я получила телеграмму, Саша прилетает завтра.
— Неужели два месяца прошло? Какой он теперь стал, интересно, наш Сашка? — сказал он оживленно. — Спасибо, что ты зашла. Сказала — значит, будем встречать.
— Павлыч, ты книгу пишешь, мне Саша рассказывал.
— Книгу? Ах, молодежь, твой Сашка порядочный болтун, приедет — надеру уши. Давно я это дело оставил, какой из меня писатель. Ты ведь тоже письма пишешь… Бывает же так, что тебя заносит, а тут еще Косачев меня взбаламутил, я сначала и загорелся, убеждать он умеет. Да он ведь человек особой породы, всю свою жизнь будет что-то искать, а найдет, тут же ему тошно станет. Я таких встречал, знаю, и вот тебе, поддался, старый осел. Я его только на днях понял, вот и здесь ему наскучило. Я это, конечно, не в осуждение, он не может иначе.
— Ты умный, Павлыч, — сказала Ирина, — а я вот и тебя никак не пойму, не то что Косачева. Ведь ты можешь куда хочешь уехать, тебе ведь здесь тоже неинтересно жить.
— Да ведь я не почему-либо живу, а потому, что просто жить надо.
Опустив голову, Ирина замолчала, стараясь осмыслить его слова и повторяя их про себя, почему-то они ей сразу понравились, и она была рада, что пришла к нему.
— Знаешь, Павлыч, — сказала она тихо, — а я никак не могу привыкнуть, что отца нет, от этого мне плохо.
Он молча поглядел и по выражению ее лица понял, что говорить ей ничего не надо, она всего лишь подумала вслух, словно сама с собою наедине.
Васильев долил горячего чая в ее стакан, пытаясь понять, что такое у нее случилось, не зря же она к нему пришла среди ночи, но спрашивать ничего не стал, нужно будет, сама скажет, решил он, возможно, ей стало одиноко и пусто одной в ночи, и она молодец, что пришла к нему посидеть, и подумать, и поговорить.
В день открытия зимнего аэродрома в самом Игреньске было ясное небо, сухая, морозная дымка затянула тайгу, и от маленького лучистого солнца в небе снег искрился и слепил.
Ирине не сиделось в жарко натопленной избушке, и она часто выходила, на воздухе не так одолевало волнение, и на нее не сердились, что она напрасно выстуживала помещение и каждый раз громче обычного хлопала дверью. Возвращаясь погреться, она садилась в темный угол и старалась вслушаться в разговоры. Раскладушкин, исполнявший зимой обязанности начальника аэродрома, рассказывал об аварии в прошлом году, о том, как он вовремя подоспел на помощь и спас летчика, но так как об этом все давно знали, то слушали его невнимательно, и кто-то, наконец, откровенно зевнул:
— Ты бы придумал что-нибудь поновее, Мефодий.
Васильев сидел рядом с Косачевым на длинной скамье у стены и молча курил, Косачев тоже не принимал участия в общем разговоре и не слушал, о чем рассказывал Раскладушкин. Каждый раз, когда Ирина возвращалась в избушку и встречала взгляд Косачева, он отводил глаза, ему не хотелось ни с кем больше разговаривать, и он с тайным нетерпением и раздражением ожидал, когда прилетит самолет и можно будет поскорее забраться в него. Конечно, никто ничего не спросил о Галинке и не спросит, ну, не пришла провожать, и не надо, какое кому дело, но лучше всего поскорее остаться одному.
В избушке топилась печь, было тепло и уютно, и Васильев, посматривая на Ирину, слегка улыбался и думал, что она сегодня совершенно иная, чем накануне вечером, и что сам он зря, пожалуй, пришел сюда, тут будет не до него. Ему давно надоело слушать болтовню Раскладушкина, и он повернулся к Косачеву:
— Покурим?
— Давай, Иван Павлович, подымим, — ответит тот, и они опять замолчали и не сразу услышали нараставший постепенно гул, и, когда вышли из избушки, самолет уже скользил по гладко укатанной тундре, поднимая за собой хвост снежной пыли. Самолет развернулся недалеко от избушки и стал, холодно поблескивая под солнцем стеклами кабин, и в крыльях у него еще было ощущение только что оборвавшегося полета. Васильев поплотнее запахнул полушубок, поправил шапку; встречающие пошли к самолету, но Ирина осталась рядом с Васильевым и только слегка подалась вперед. Васильев видел ее заиндевевшие ресницы, выбившуюся из-под платка и тоже в белом инее прядь волос и опять без всякой обиды подумал, что зря он сюда пришел. Он отступил назад и увидел Александра, сбегавшего по лесенке и радостно махавшего рукой в их сторону, Васильев поднял было руку, но тут же с улыбкой опустил ее.
К самолету шла Ирина, и Александр, смеясь, что-то кричал ей издали, он, кажется, еще вытянулся и похудел; на полпути он наткнулся на Косачева, и тот на ходу пожал ему руку, что-то сказал и опять пошел вслед за санями с багажом к самолету, но затем быстро оглянулся, крикнул: «Сашка! Подожди!», вернулся, и они размашисто обнялись. Наблюдая за всей этой суматохой, Васильев думал, что в жизни люди все время сходятся и расходятся.
— Ирина! Сашка! — крикнул Косачев издали, махая шапкой. — Живите счастливо! Иван Павлович, до свидания, мы еще увидимся! Обязательно!
— До свидания, — сказал Васильев тихо, подумал и пошел в избушку, где в печи весело потрескивали горевшие дрова. Все шло в этой жизни так, как и нужно было, не всякому удается найти свое, но это и хорошо, человек все время должен что-то открывать и открывать для себя, иначе он начинает обрастать жиром, и дай бог, как говорится, и Сашке с Ириной беспокойную судьбу. Скоро они намерзнутся и прибегут в тепло, а Косачев улетит.
Он достал кисет, свернул толстую цигарку и закурил, а в это время Александр, не решаясь при всех и особенно при Раскладушкине, неотрывно смотревшем на них, обнять и поцеловать Ирину, молча стоял перед ней, не выпуская из руки новый желтый чемодан, и она, поняв его, сказала:
— Ну что, пойдем?
— Пойдем, — ответил он, оглядываясь на самолет, на белое поле, на тайгу. — Знаешь, я очень ждал этой минуты, а теперь вот ничего не могу придумать.
— И не надо. Просто ты вернулся домой. Здравствуй, — сказала она, пытаясь пересилить неожиданную скованность в себе и оттого волнуясь еще больше. — Погоди, дай я посмотрю на тебя. Какой ты огромный стал, право… А ребята тебя тоже ждут. У нас так много нового… Анищенко молодец. Ты сразу ко мне… К нам… Да? Ну, конечно, да, — обрадовалась она, еще и еще раз всматриваясь в его в чем-то изменившееся за эти два месяца лицо, и он молча кивнул.
— Жаль, Павел улетает, — сказал он тихо, сказал то, о чем совершенно не думал сейчас, и она опять поняла его.
— Обещает вернуться… Сашка, неужели это ты? Последнее время мне часто казалось, будто я тебя выдумала, ну где ты столько времени пропадал?
— Я тебе потом все расскажу, — он засмеялся, втайне довольный прозвучавшей в ее голосе настороженностью. — Я все по дням помню, представлю, если хочешь, отчет письменно.
— Ждала, ждала тебя, а теперь вот боюсь чего-то, — сказала она. — Холодок под шубой ходит, так и ходит. Ох, Сашка, не знаю, что это с нами будет и как с нами будет. Все-таки я чего-то боюсь.
— Какая ты у меня серьезная…
— Нет, я просто счастливая, это, наверное, нехорошо, я такой бабой рядом с тобой становлюсь. Правда ведь, это нехорошо?
— Не знаю, — сказал он, внезапно чувствуя, как где-то глубоко шевельнулась глухая печаль о том, что все прежнее больше не повторится для него, и будет какая-то совершенно иная жизнь, и в этом Ирина права.
Над избушкой, седой от мороза и от солнца, поднимался волнистый столб дыма; он тянулся высоко вверх и бесследно исчезал где-то в бездонной голубой выси, насквозь пронизанной и щедро, до краев налитой искристостью зимнего солнца, и от этого было ощущение свежести, и широты, и нескончаемости всего, что было вокруг.