В светлой лужице у гранитного валуна стояло, искрилось солнце, оно било в глаза. Нащупав осколок камня, я бросил его в лужицу, солнце брызнуло, исчезло. Было жарко, только от реки шла прохлада, дым костра у стоянки, где Толька Устюжанин готовил обед, белесо поднимался вверх над тайгой и сопками. Мы недавно вернулись, раздергивали километрах в пяти вверх по Игрени залом, и сейчас тело отдыхало от непривычной работы. Денис Самородов, наш бригадир, острил у палатки багор.
Вж-жик! Вж-жик! — деловито взвизгивал в его руках широкий рашпиль.
Игрень разлилась, затопила пологий правый берег в густых тальниках, над нами кружила крупная, чернокрылая чайка — я еще не привык к ярким северным краскам, к местным названиям и птицам, не привык и к людям в своей новой бригаде.
Бригадир с мотористом — старые сплавщики, мы, все остальные, — из Игреньского леспромхоза и пошли на сплав в первый раз по собственному желанию — проплыть до самого устья Игрени, до океана, показалось нам заманчиво после долгой северной зимы, изо дня в день проводимой в тайге на валке и трелевке. Впрочем, и Тольку Устюжанина и бригадира Самородова все мы хорошо знаем, и они нас тоже: сплаврейд и леспромхоз — один населенный пункт, а дом Самородова рядом с нашим общежитием, его сынишка Вася часто торчит у нас и в свои тринадцать лет жадно набирается нашего двадцатипятилетнего опыта. Если об этом кто-нибудь вовремя вспоминает, мы выставляем Васю за дверь и делаем это изобретательно и необидно. Сынишка Самородова добрый мальчуган, в отца — рыжий, с мучнистым большим лицом, как-то увидел их вместе, два лица рядом, маленькое и большое, одинаково белые и мучнистые, и был озадачен их поразительной схожестью, и подумал, что такие похожие на отцов дети, вероятно, родятся у могучих, здоровых натур.
Вж-жик! Вж-жик! — неприятно поет рашпиль, прохаживаясь по острию багра; в руках у Самородова, с утолщенными суставами пальцев, в рыжих крупных веснушках, всегда все спорится. Такие обстоятельные, спокойные, неторопливые руки должны любить женщины.
Деньги на продукты у нас артельные, ими распоряжается Самородов — все на пикете ему верят, но он тем не менее время от времени отчитывается перед бригадой и долго пыхтит над тетрадкой, слюнявит химический карандаш, и тогда губы у него становятся лиловыми. Если денег перерасход, Самородов недовольно морщится и ворчит, что брюхо человека съедает, сколько ни горби, все мало, как в пропасть валится, и все следов нет. А если денег излишек после недельной ревизии, Самородов подходит к нам оживленный, на широком белом лице его довольная плутовская улыбочка, она прячется у него в морщинах у глаз — как они лягут, такое и будет выражение, улыбка или гнев, или насмешливое спокойствие.
— Ну, хлопцы, с нас причитается! — объявлял он, и все мы уже знали, что есть экономия денег за неделю и эти деньги отложат, чтобы потом, когда выпадет свободная минута, съездить к ближайшей торговой точке купить там спирту и продуктов.
Я новичок на Севере, к спирту не привык, и, хотя Самородов знает, что я не буду против, он всякий раз спрашивает:
— А ты, Тюрин, не против?
— Да нет, Денис Иваныч, как бригада, так и я. Отчего же против?!
Я улыбаюсь как можно веселей, потому что знаю, что сейчас начнутся беззлобные, едкие шутки. Я не пью спирту, и они все грозятся непременно меня выучить и беззлобно посмеиваются, а Самородов все посматривает своими спокойными синими глазками, точно примеривается:
— Нам, Тюрин, чужого не надо… Только какой ты сплавщик, Тюрин, если спирту не пьешь?
— Да, Денис Иваныч, я — что? Душа не принимает.
— А зачем говоришь, как бригада, так и я? Если как бригада, пить должен, нам твоего не надо.
— Брось их, Сергей, — вставляет Устюжанин, посмеиваясь. — Ты моего совета слушай. Ты понемногу начинай, с пятидесяти грамм начинай.
Была пятница, мы, как всегда, встаем рано, пьем ледяную воду в реке, полощемся, а после завтрака едем осматривать свой участок. Мотор тарахтит по широкой пустынной глади реки, работы на заломах много, от комарья вздулась шея, багор оттягивает руки.
По реке плывут желтовато-грязные шапки рыхлой пены.
— Надо бы прежде всего вверх смотать, — говорю я Самородову, глядя на реку, — лесу что-то мало идет.
— Ничего, не лезь поперед батька в пекло, — недовольно отвечает Самородов. — Сегодня нам по всем правилам бы выходной. — Самородов, нахохлившись, умолкает, выставив прямо на ветер широкий нос, заметно раздвоенный на кончике.
Мы осматриваем свой участок вниз по реке и очищаем застрявший лес. Все почему-то решают, что на сегодня хватит, хотя понимают, что завтра это выйдет боком — работы будет вдвое, втрое, вдесятеро. Говорю об этом один я, остальные молчат.
— Сейчас приедем, костерик, шашлычок из кеты, как он, того, расшипится, раскраснеется на огоньке, зарумянится корочкой, — прищелкивает языком Толька Устюжанин, меняя курс и обгоняя плывущий старый тополь, вывороченный с корнями. — А потом на бабий дух потянет.
— Молчи ты, окорок, — неохотно цыкает на него Самородов.
Толька Устюжанин замолкает, шумно вздыхает и словно между прочим спрашивает:
— И отчего ты баб не любишь, бригадир? Дело-то больно сладкое, проснешься ночью, подумаешь, э-эх ты, доля человечья, хороша стерва!
Устюжанин на корме у руля, а Самородов в носу возле плетеной корзины с рыбой, которую мы по пути купили у рыбаков. Я вижу, как от последних слов Устюжанина у бригадира напрягается затылок. Я молча оборачиваюсь, выразительно гляжу Устюжанину в глаза.
— Чего? — спрашивает он меня и смеется, и его смех тонет в рокоте мотора, я вижу его крупные зубы, и мне хочется вытолкать его из лодки, пусть бы прохладился.
Толька Устюжанин мне нравится больше других за открытый нрав, за веселость, мне очень бы хотелось с ним подружиться, но мешает моя проклятая робость. Она мне часто встает поперек дороги. Иногда я себе поражаюсь, как это я очутился здесь, на этой дикой северной реке? До противной слабости в теле мне хочется иногда услышать русскую деревенскую речь, увидеть тихую русскую зарю, русский лес, стадо коров на лугу, услышать мягкий привычный говор, увидеть, как воробей носит в щель под крышей перья и всякий мусор, устраивая свое гнездо, а до срока договора еще го-о-од! — еще целый год! Правда, эти неожиданные приступы тоски случаются все реже, но я с удовольствием съездил бы сейчас в какой-нибудь большой город, во Владивосток, например, или в Хабаровск.
У меня здесь на сплаве всего одна-единственная книга, да и то она попала ко мне случайно — ее где-то выкопал Толька Устюжанин. Это «Справочник по гидроэлектростанциям» Кригера и Джестина, и я, когда выпадает свободная минута, перелистываю этот перевод с английского, излагающий опыт американских строителей гидростанций. Впрочем, на это остается не слишком много времени.
Наша работа очень важна — валюта, чистое золото. Лес для Японии — валюта необходима стране. Мы должны сплавить лес вовремя и без потерь, для нас не существует профсоюзных норм, при необходимости мы работаем весь световой день, и руки становятся чужими, чугунными. После этого мы поглощаем пищу в неимоверном количестве, не чувствуя вкуса, и спим глухо, беспробудно, и Самородову приходится нас будить чуть ли не с дубиной в руках. За много лет на сплаве он привык просыпаться с первым блеском рассвета, он не завидует нашему аппетиту и способности спать целыми сутками подряд, он лишь удивляется и длинно матерится, когда Толька Устюжанин, выволоченный за ноги из палатки, по-прежнему продолжает спать. Может, со стороны наша работа и Север и кажутся романтичными, привлекательными, на самом деле это просто очень тяжелый труд — нудный, однообразный, утомительный. Но я все равно не люблю, когда ребята начинают говорить о плане, о прогрессивке. Мне кажется, что об этом не следует говорить — все ясно само собой. Кто много работает, тот должен много есть, о чем тут дискутировать?
Гляжу на берег, наплывающий все ближе, передо мной спина Самородова, лодка движется ходко, и вдалеке, в зарослях молодого тополя, еще белеет наша палатка, видны неровные шесты для сушки одежды.
День теплый, почти безоблачный, солнце высоко-высоко; Устюжанин хлопочет у костра с булькающими походными кастрюлями, он стащил рубаху и, отгоняя комаров, часто хлопает себя по волосатой груди, по широкой, тоже волосатой у позвонков, спине. У него красивое, развитое тело, он весь словно налит силой своих двадцати шести лет, с выпуклыми полукружиями могучей груди, с далеко расставленными лопатками, и я, особенно сейчас, понимаю, почему он так часто говорит о женщинах и почему тоскует о них. Наверное, счастлива будет та, которой он достанется, и еще небось будет им командовать. Мне почему-то кажется, что такие, как он, чересчур добродушны и уступчивы.
Устюжанин, попытавшись снять кипящую кастрюлю, обжигает пальцы, ругается, прыгает кругом костра, затем несется к реке, с маху падает на колени и полощет руки в холодной воде. Все хохочут, я тоже, и только Самородов продолжает чистить селедку, и лишь брови его слегка приподнимаются.
Я давно уже выполнил порученную мне часть дела, вымыл миски и кружки, и вспоминаю свой тихий городок и тихую речку с двумя мостами, по ним всегда гуляет молодежь; через год я уеду к себе, на Смоленщину, найду какую-нибудь работу, женюсь. Можно купить хороший домик вместо старого отцовского, у меня на сберкнижке уже есть немного, да сплав, да еще год, да отпускные за три года… Ого! Я перебираю всех знакомых девчат в своем городке, среди них есть красивые девчата, и нет ни одной, на которой я бы действительно хотел жениться.
Последний раз оглядывая стол, заставленный едой и посудой, Самородов зовет всех обедать, шумно втягивает в себя пахучий пар от свежей вареной рыбы, только что переваленной Толькой Устюжаниным из кастрюли на блюдо. Она большими кусками розовеет на столе аппетитной, дымящейся грудой.
В бригаде нас шестеро, один на той неделе заболел, искупался на заломе в ледяной воде, далеко от палатки. Шел мокрый снег пополам с дождем, и нельзя было быстро обсушиться. Его отправили в больницу с воспалением, и теперь нас на пикете пятеро. Кроме Самородова, Тольки Устюжанина и меня — еще пятидесятилетний, подвижный и ловкий Савин Семен Васильевич и Венька Чижиков — изношенный парень лет тридцати, приехавший в леспромхоз по вербовке всего-навсего несколько месяцев назад и тоже больше молчащий. С ним почему-то мало разговаривали, работу он понимал с полуслова и через две недели, так же как остальные, ловко прыгал по заломам, умел держаться на воде не то что на трех — на двух плывущих бревнах. Сейчас он долго усаживается за стол, потом, навалившись небритым подбородком на сжатые кулаки, начинает следить за руками Тольки Устюжанина, разливавшего суп в глубокие миски.
— Мне половину, — предупреждаю я Тольку.
— Ничего, съешь и полную, — говорит Толька Устюжанин, и Самородов придвигает к себе тарелку и первым начинает есть.
Весь день мы не ели, в желудке становится горячо, от еды сразу пьянеешь.
Самородов ест, как и работает, молча, обстоятельно, неторопливо, ни на кого не равняясь и не примериваясь.
Семен заталкивает в рот куски рыбы целиком и торопливо двигает всеми челюстями, как будто боится погони. Венька ест нехотя и осторожно, а Толька Устюжанин смачно обсасывает кости и с удовольствием громко сплевывает их прямо на землю.
— Не пакости, — говорит Самородов, хмурясь.
— Чего?
— Не пакости, говорю, самому жить тут.
— А-а, все равно через два дня перебираться, — огрызается Толька Устюжанин, но теперь начинает складывать кости на стол, как все остальные.
Самородов наливает себе в тарелку второй раз, Савин тоже. Движения становятся все более вялыми, хочется спать, разговоров почти совсем не слышно. Лишь Самородов, наевшись, говорит внезапно, ни к кому не обращаясь:
— Как там теперь мой пострел?
— Ничего, Денис Иваныч, малый у тебя привычный, — Савин обтирает губы. — Жениться тебе надо, Денис Иваныч, ей-ей, я на пять годов тебя старше, не век тебе вдовцом быть, женись. Хочешь, бабке своей скажу, найдет тебе хозяйку. И у Васятки мать будет, и тебя будет кому зимой-то в постели погреть. Хочешь? — спрашивает он, близко придвигая свое припухшее от укусов комаров лицо к Самородову.
— Отстань, Семка, не сопи.
— Добра тебе хочу, к старости-то Васятка вырастет, взмахнет крылушками, только ты его и видел. А ты и будешь кукуем холодным медведить. А я тебе добра хочу, ты мне поверь.
— Не верь, Денис Иваныч, — дружески вмешивается Толька Устюжанин. — Баба, она молодому нужна, к старости ни к чему она. Пенсию схлопочешь, проживешь за милую душу.
Они теперь будут долго курить, Савин уже достал свой портсигар, которым он всякий раз хвастает и говорит, что портсигар подарил ему большой чин, чуть ли не сам министр лесной промышленности, когда он пять лет назад спас его от верной гибели при переправе на оморочке через Игрень. Видать, сегодня работы в самом деле не будет и можно где-нибудь, в тихом местечке, поваляться, погреться на солнышке.
Метрах в двадцати от палатки я собираю охапку прошлогодней, пахнущей сухой пылью травы и, стащив тяжелые резиновые сапоги с высокими голенищами, ложусь навзничь, с наслаждением шевеля отсыревшими пальцами ног — их сразу охватывает прохладой, и они постепенно начинают нагреваться.
В небе высокая голубая прозелень, сквозь ярко-изумрудную молодую хвою лиственницы, которая редко растопыривает свои ветки, солнце проходит до самой земли и падает на землю кусками, которые при малейшем ветерке начинают густо шевелиться. Шумит река, слышится красивый, раскатистый бас Тольки Устюжанина. Я закрываю глаза, думать сейчас ни о чем не хочется, и я, кажется, начинаю дремать. Крик чайки, попискивание синицы я слышу уже сквозь легкую дрему, чувствую, как солнце греет лицо, руки и ступни ног, и мне хорошо и покойно.
Я просыпаюсь оттого, что кто-то зовет меня по имени, часто и громко выкрикивая: «Серге-ей!», «Серге-ей! Где тебя носит?»
Я открываю глаза и узнаю голос Тольки Устюжанина, который стоит почти рядом за кустом обсыпанного прозрачными на солнце цветами шиповника и не видит меня.
— Ты чего? — отзываюсь я.
— А-а, вот где ты… Скорей собирайся, поехали.
— Куда?
— Черт, — ругается он, понижая голос и подходя ближе. — Чернов как с неба. Никто не слышал, как подъехал. Ну, брат, диво было, матерился, аж березки плясали. Впереди застопорило, всю речку, говорит, закупорило, а вы тут курорт устроили.
Я знаю, что Чернов — это начальник сплава, о его силе и вспыльчивости ходят легенды, и, пока Толька Устюжанин говорит, я успеваю натянуть сапоги и вскочить на ноги.
— Хорошо, хоть проснуться успели. Самородов ему: да что вы, мол, Виктор Петрович, какой сон, да мы только с дежурства, залом ломали, да вот заехали перехватить. А Чижик стоит, одной рукой за стол держится. Голову спросонья дерет кверху, как лошадь, я чуть со смеху…
— Пошли, — обрываю я, и мы выходим к берегу, где все уже ждут нас, а Чернов, грузный, высокий, что-то быстро говорит Самородову. Багры торчат в носу лодки крючьями вперед. Савин и Венька Чижиков уже на своих местах, Устюжанин лезет к мотору, я тоже переступаю с берега в лодку.
— Сделаем, Виктор Петрович, — чуть торопливее обычного говорит Самородов. — Вы не беспокойтесь, порядок наведем.
В стороне к берегу приткнулся катер «44», «две четверки», как говорят сплавщики о известном по всей реке катере начальника сплава, и на палубе стоит, расставив ноги, молодой длинный матрос, почти мальчишка, глядит на нас и смеется. Ветерок шевелит его густой, спущенный на глаза белесый чуб, и мне хочется погрозить матросу кулаком. Я молчу, Самородов багром отталкивает лодку от берега и кричит:
— Порядок наведем, Виктор Петрович, не беспокойтесь.
Он еще стоит, но тут всем задом тяжело шлепается на скамью и говорит вполголоса:
— Давай заводи, чего возишься?
Толька Устюжанин дергает шнур, и мотор сразу оживает. Что-что, а за это Толька молодец, мотор у него всегда в порядке, и дело он знает. Лодка описывает стремительную дугу, выходит на фарватер. «Будет сегодня дело, — с тревогой думаю я, глядя в затылок Самородову. — Поленились вовремя, а если залом в самом деле через всю реку?»
Мимо проходит большая грязная льдина с изорванными, искрошенными краями. В лодке громкий, оживленный разговор, делятся впечатлениями от встречи с Черновым, гадают, куда он теперь направится.
— Обещался еще несколько пикетов снизу прислать, — вставляет Самородов. Он вроде спокоен, хотя по его позе, по ссутуленным плечам и чересчур выпрямленной голове я вижу, что и он не в духе. По левому берегу — крутые каменистые сопки, с осыпями прямо в реку, по правому, низменному — затопленная тайга. Наш бич — правый берег. Лес заносит на отмели, набивает в тайгу, и, если нет более важной работы, приходится вытаскивать его на фарватер. А ведь, по словам Самородова, вода еще и вполовину не прибыла. Правда, основной сплав идет еще километрах в ста от нас, и это его дело зачищать берега. Наше дело — заломы, наше дело, чтобы фарватер был чистым и чтобы лес на фарватере шел непрерывно.
Насупившись, я гляжу перед собой, мимо Самородова, река серая, свинцовая, солнца нет, как будто его языком слизали, как будто и не было яркого, слепящего дня, кругом сопки, сопки ржавые, неподвижные, угрюмое серое небо, угрюмая серая река, и люди, половину жизни проводящие где-то в лодке, в палатках и каждое утро не знающие, где проведут следующую ночь.
С начала сплава мне пришлось повидать всяких заломов. И береговых и на фарватере. Д-да, этот был приличный. Лес попросту перекрыл реку в этом месте шириной около километра, и всему виной был осколок скалы, торчавший почти посередине реки. Лес набивался на него постепенно, перекрыл вначале одну половину, ту, что к низкому берегу, там он набился в несколько этажей и, вероятно, сел на дно. Я никогда раньше не думал, что увесистые толстые бревна могут перемешиваться, как вымолоченная солома. Они не только перепутались, многие из них стояли совершенно вертикально и на глазах, как живые, продолжали лезть вверх. Вторая половина реки, от скалы до левого берега, до высокой каменистой сопки, у подножья отшлифованной до слюдяного блеска в половодья, была перекрыта позже, здесь лесу было меньше, и стоял он спокойнее.
Лодка пристала к скале, мы все выбрались наверх и стали рассматривать залом. Савин покачивался на носках и чесал за ухом, Венька Чижиков вертел головой, а Устюжанин притопывал ногой, посвистывая какую-то дурацкую песенку.
— Цыть, ты! — зло прикрикнул Самородов, не поворачивая головы. — Лодку здесь, у камня, оставим. Привяжи получше. Ломать начнем с этой половины, здесь пожиже будет. — Самородов махнул рукой в сторону сопки. — Да глядите мне, у кого голова слабая, пополощите морды в реке. Тюрин!
— Здесь я, Денис Иванович. Чего?
— Ты как чувствуешь?
— Хорошо.
— Ну ладно. Берите багры, пошли. Динамиту бы сейчас, еще в прошлом году говорил я Чернову. Взорвать этот зуб, так куда тебе! А теперь ломай башку.
Мы разобрали багры и вслед за Самородовым запрыгали по бревнам.
— С головы начнем, — сказал Самородов и сел на торец бревна. — Покурим и начнем. Вот черт, тысяч тридцать кубиков, не меньше. Будет суток на двое.
Мы все расселись недалеко друг от друга, и я сразу почувствовал, как плотен и тяжел залом под нами, реки совсем не чувствовалось. Все были хмуры спросонья и не глядели друг на друга. Я уже знал, что такое залом, и мне было тоже не по себе. Я злился на ребят и особенно на Самородова; нужно было съездить вверх еще в первой половине дня, а теперь работы хватит до ночи. Должен же быть в работе какой-то порядок, равновесие, из-за чужих прихотей вкалывать лишнее тоже ни к чему. Не-ет, свалял я, кажется, дурака. Нужно было просто собрать мешок, подойти к начальнику сплава и отказаться от бригады. Всякое в жизни случается: и заболеть может человек, и по климату может не подойти. Из флота и то списывают по состоянию здоровья, а здесь ведь не армия — добровольная вербовка. Тогда духу не хватило, а вот сейчас я чувствовал, что зря не пересилил себя. Уж если работать, то работать, а не так: то спать беспробудно, то вкалывать, не разгибаясь, сутками. Во всем нужна равномерность, система нужна, даже в сплавной работе.
— Эх, сегодня вечерком порыбачить хотел, — ворчит Савин себе под нос, я хмуро отворачиваюсь. Порыбачить! Не хватись начальник сплава, храпел бы и сейчас до следующего утра.
Багры, иногда сталкиваясь крючьями, громко лязгают, они в руках четвертый час подряд, и руки начинают неметь. Кожа на ладонях становится сухой и скользкой, от головы залома отделяются и уплывают бревна, по одному, по два, иногда по нескольку десятков. Мы дергаем их баграми и снизу, и сверху, и сбоку, мы подбираемся к ним крадучись, точно боимся спугнуть, и балансируем, как акробаты, мы ругаем их, словно перед нами ненавистные живые твари.
Первым останавливается Самородов, поднимает голову, и я едва успеваю уловить, как мгновенно меняется его лицо.
— Всем к лодке! — кричит он, подхватывая багор, и быстрыми широкими прыжками перескакивает с бревна на бревно, и мы прыгаем за ним, еще не понимая, что случилось, но через полминуты лес начинает шевелиться, ползет, пучится у нас под ногами, и мы еле успеваем выбежать к скале, к лодке, как он широкой лавиной, с громким треском пошел по всей половине реки. Неподвижная до этого река стала надсадно гудеть и клокотать, и чем быстрее движется сплошная лавина леса, тем громче шум реки, тем яростнее и виднее ее сила. Метровой толщины бревна ломаются с коротким хрустом, иногда выскакивают в воздух из общей массы движущегося леса. От большого залома, когда он трогается, трудно оторваться. Мы сидим, курим, перебрасываемся короткими замечаниями.
Мимо нас все быстрее и быстрее идет лес, а мы все еще напряжены: а если опять заткнет? Мы делимся своими страхами, и Самородов чуть-чуть усмехается, усмешка прячется у него в морщинах, из которых торчит короткая рыжая щетина. У нас за спиной еще вторая половина реки, она забита больше, чем первая. Хорошо хоть лес, который идет сверху, будет идти теперь, только бы опять не перекрыло реку. Савин говорит об этом, и Самородов опять усмехается, недовольно выплевывая окурок. Самородов всегда делает вид, что знает что-то такое, что неизвестно другим и что им не дано никогда узнать. Мне часто кажется, что делает он это нарочно, назло мне. Солнце снижается, оно еще высоко, и ветра нет, и лес идет, идет, и мы уже знаем, что он не остановится.
— Сплюнь, — сердито говорит Самородов в ответ на мой облегченный вздох: «Пошел!», и я испуганно замолкаю и опускаю горящие от багра ладони в бегущую между бревнами студеную пенистую воду.
Савин ложится поперек бревен на живот, свешивает голову вниз и долго, с жадностью пьет. Пьет, припав рядом с ним, и Устюжанин.
— Хватит, ребята, кончай, — командует Самородов. — Вторая половина-то стоит.
— Подожди, начальник помощь скоро подбросит, — говорит Устюжанин, отрывая голову от воды и переворачиваясь на спину. — Хорошо, братцы, ух ты, небо-то, небо!
Я гляжу в небо, оно высокое и прозрачное. Самородов молча идет к неподвижной части залома, и мы неохотно, по одному тянемся за ним вслед, Савин с кряхтеньем разгибается, держась обеими руками за поясницу.
— Серега! — окликает он меня, и я останавливаюсь, жду. — Опять стреляет чегой-то, крутели пошли в башке. Ты возьми часы-то мои на руку, не ровен час — прихватит, окунешься, станут, а они у меня, понимаешь, с чистого золота, — он смотрит на меня и подчеркивает: — Именные.
Я молча застегиваю на правую руку его золотую «Победу» и улыбаюсь — Савин и здесь остается Савиным.
Самородов в головной части залома уже пробует бревна, что-то прикидывает.
— Здесь частями будем отрывать, — говорит он, говорит, собственно, не нам, а сам себе, и мы начинаем работать, постепенно разогреваемся, входим в раж, и опять древко багра жжет руку. Одним концом в бревно, другим — в живот. — Ра-азом! — кричит Самородов, и тупой конец багровища прижимает живот до позвоночника, от натуги по глазам стелется мутная пелена.
В такой маленькой бригаде не пофилонишь, и это все знают и выдают все, что имеют. Можно полодырничать на мелкой работенке, там лишь незлобно поворчат, иногда со смешком, иногда так лишь, для виду, а вот здесь за малейшую фальшь в работе сразу выгонят и потом никакой начальник не поможет, да и сам не захочешь вернуться. Это закон сплавной бригады на реке.
— А ну, давай попробуем на отжим, — предлагает наконец Самородов.
— Не выйдет, — Толька Устюжанин приглаживает ладонью взмокшие и слипшиеся волосы.
Самородов выбирает слабый, на его взгляд, кусок залома, мы все впятером становимся на нем рядом, упираем багры перед собой и стараемся оторвать кусок залома под собой от основной массы. Я чувствую, как гудят мои ноги, они сейчас играют роль рычагов, мы почти лежим горизонтально, и у меня пощелкивает под коленями.
— Ж-жми! Жми! — хрипит Самородов, и я жму, и другие жмут, и под нами лес и вода, проклятая вода, которая вдруг теряет силу, когда бревна набиваются одно на другое и садятся на дно.
В другой раз все бы схватились от смеха за животы — с такой яростью Самородов выдыхает это свое «жми», но сейчас и в нас растет злость; ноги, готовые подогнуться, твердеют, и мы жмем, жмем, жмем. Где-то у самых глаз кора бревна, комель, кора толстая, глубоко растрескавшаяся, в ее трещинах в глубине еще сохранились жухлые иглы хвои, и я вспоминаю вдруг тайгу, бруснику, вспоминаю Нюрку-буфетчицу из поселка, вспоминаю, как мы уходили с ней за поселок и как потом я очищал ее кофту от такой же вот жухлой старой хвои. Мне очень нравилось стряхивать с Нюрки рыжую хвою, и повторялось это снова и снова, и потом мы возвращались в поселок, и хотя у меня чуть подламывались колени от приятной слабости, я чувствовал себя сильным, молодым. Я был способен перевернуть мир.
— Давай! Ну, ребятки, еще чуток! А ну взяли, взяли! Ах, косая стерва, так твою, перетак твою! Взяли, ребятки, взяли!
Голос Самородова доносится издалека, хотя он совсем рядом, и я уже не вижу ни коры, ни хвои — в глазах темно, на висках тяжело набухают вены.
Я даже не понял, как все получилось, я лишь успел откинуться назад и потянуть на себя багор. И едва выпрямился, почувствовал, что уже плыву, а все четверо уже не рядом со мной, а на другом куске залома, я плыву, а они стоят и что-то кричат мне, и я удивляюсь, когда это они успели перескочить. Нас разделяет все большая полоса грязной сорной воды, лес подо мной движется все быстрее и вдруг начинает рассыпаться. Я прихожу в себя, вспоминаю, что надо делать, выбираю три толстых бревна, они рядом, под ними идет еще одно, поперек, но это ненадолго. Хорошо, что у меня багор, я прыгаю на бревна, кладу багор поперек них, и придавливаю его коленями, и для верности еще прихватываю бревна носками сапог. Теперь можно жить, и я отдыхаю, постепенно начинаю приходить в себя, гляжу вперед, но лиственница тяжелое дерево, оно на три четверти в воде, и я удерживаю бревна под собой еще и руками, и они у меня в воде до локтей, вода студеная, и руки сводит.
— Часы! — вдруг слышу я тонкий, стонущий голос Савина и удивленно оглядываюсь. Что там у них еще стряслось?
Только Устюжанин стоит и хохочет, изо всех сил хохочет, а Савин бегает по залому и грозит вслед мне кулаками.
— Часы! Часы! Руки! Разбойник!
Тут я вспоминаю, что у меня его золотые часы, совсем успокаиваюсь и машу Савину рукой, тут же снова хватаюсь за бок бревна; оно все время норовит вывернуться из-под меня.
— Бандит! — уже не кричит, а рыдает Савин. — Именные! Руки не мочи, руки, черт!
Я уплываю и, подставив лицо ветерку, поглядываю на ползущие мимо берега и прикидываю в уме, сколько надо времени, чтобы Толька завел свой мотор и догнал меня. А если моторка не заведется, если вдруг откажет, то мне придется плыть, пока подвернется берег, или остров, или еще что-либо, более устойчивое, чем эти три бревна, все-таки не дающие мне утонуть. Тут редкий пловец доберется до берега, да еще в одежде, да еще в этой ледяной воде. Хорошо, что подо мной три бревна, увесистых три бревна, Савин как-то оторвался от нас на двух, да еще вполовину тоньше, чем у меня, а Самородов с километр держался на одном, но это искусство, сколько он нас ни обучал, так и не может никто осилить. При всех наших стараниях любой из нас почти сразу переворачивался — и бревно оказывалось сверху. После третьей пробы самый терпеливый из нас и упорный, Венька Чижиков, тоже отступил, и сейчас я рад, что подо мной все-таки три бревна, а не одно.
Я был уже далеко и за поворотом потерял из виду и залом и скалу посередине реки, когда услышал сзади стукоток мотора.
Руки от холодной воды зашлись, ноги тоже, и я с наслаждением расстался со своими бревнами, и они уплыли дальше уже порознь друг от друга и затерялись где-то среди десятков тысяч других.
Мы разобрали остатки этого залома лишь на третий день и то с помощью других бригад пикетчиков, присланных Черновым, а через неделю, усевшись на берегу, с удовольствием наблюдали, как, повозившись у скалы на середине реки, от нее отвалил юркий крытый глиссер и потом, минут через пять, у основания скалы высоко взлетели белые буруны, скала неохотно сдвинулась, словно ее с усилием приподнял кто-то, и стала быстро-быстро крошиться на глазах и оседать в воду, и тогда только до нас донесся взрыв, и у Тольки Устюжанина шевельнулась фуражка на голове.
Мы сидим еще некоторое время и смотрим на то место, где была скала, а сейчас просто река, вода, нашего врага, мучившего не одно поколение сплавщиков, больше нет. Все оказывается проще простого, и мы зло переглядываемся.
— Ребята, а вы, знаете, давай в лодку, — вскакивает Савин.
Все поворачивают к нему голову, а я спрашиваю:
— Зачем тебе?
— Рыба, рыба! Зачем! — торопливо объясняет он не мне, а всем сразу, он еще сердится на меня, часы у него все-таки стали, и он убежден, что я испортил часы нарочно, потому что у меня таких нет.
— Рыба обязательно будет. Глубоко рванули, — уже на ходу добавляет он.
Мы садимся в лодку и начинаем бороздить реку все ниже и ниже по течению, вглядываясь в зеленоватую беспокойную воду. Вскоре мы вылавливаем несколько больших гольцов-подкаменков, всплывших в воде бледноватыми брюшками вверх, затем Толька Устюжанин на ходу выхватывает темно-серого разбойника кижуча, серебристые хариусы еще сонно зевают, когда их вытаскивают из воды и бросают на дно лодки. Нас охватывает азарт, и с каждой рыбиной Савин кричит: «Ага! А я что говорил? Ага!» — он мстительно смотрит на меня и хватает сонную рыбу, она в его руках тускло отсвечивает. «Ага! А я что говорил?» Венька Чижиков тоже необычно возбужден, вертит головой и, как коршун, высматривает добычу.
— Кончай бодягу, — заявляет Толька Устюжанин, круто и плавно разворачивая моторку.
— Почему?
— Жаден ты, Савин, черт, всю бы живность себе в брюхо упрятал.
— Она же дохлая! — искренне удивляется Савин и поворачивается к Самородову.
— Денис Иванович…
— А бензин? — обрывает его моторист. — Тебя, что ли, на весла?
Савин сразу замолкает, и Самородов молчит, и мы возвращаемся к стоянке, река чиста, и у берегов ни одного залома, широкой лентой идет по фарватеру лес. Река входит в полную силу, местами берега так раздвинулись, что малейший ветерок поднимает высокую морскую зыбь. Из-под острого носа моторки, когда она наскакивает на гребень волны, двумя высокими каскадами летят фонтаны брызг, лодка приподнимается и смачно шлепает днищем о воду, и Самородов недовольно косится на моториста.
Толька Устюжанин ведет лодку той серединой реки, где течение спокойнее, где мельче и почти совсем нет леса, но на мелководье волны и ветер всегда сильнее. Мне нравится, как идет лодка, в лицо бьет упругий ветер. Мне бы хотелось сейчас остаться одному, лечь в лодку на дно, выбросить рыб и плыть без мотора, без весел, вместе с бревнами куда-то к морю, туда, где чайки, и розовые закаты, и острый запах выброшенных на берег водорослей.
Я сижу на своем месте, за Самородовым, рядом Венька Чижиков, за нами — Савин. Вдоль берега по-прежнему тянутся тальники, залитые наполовину водой, рокочет мотор, и днище лодки все шлепается и шлепается о воду. А потом будет костер, шипение шашлыков и куча рыбьих скелетов на столе. И еще наши разговоры. Когда лежишь на спине и в лицо тебе светят звезды, холодные, крупные, северные звезды, и ты не видишь лица другого, хочется быть откровенным. Мы все любим эти неторопливые, негромкие беседы, когда думаешь вслух и никто не засмеется, какую бы нелепость ты ни сказал.
На стоянке нас ждет неожиданность. Как только лодка притыкается к берегу, выкатывается незнакомый мужичок, невысокий, в кожаных сапогах, в кожаной куртке и с желтым портфелем с оттянутой большой ручкой, профиль у него похож на старое, помятое ведро.
— Тю, — говорит Толька Устюжанин, оглядывая подходившего, и все мы не спеша выстраиваемся на берегу реки и ждем.
Он подходит, перебрасывает портфель из одной руки в другую и начинает торопливо здороваться, и, хотя Самородов стоит посередине, он первым протягивает руку ему, а потом уж Устюжанину и мне.
— Оськин, Оськин, — быстро говорит он, пожимая нам руки, и делает шаг назад. — Ребята, вот здесь, за поворотом, села на мель баржа… — Он глотает воздух, мы ждем, и затем Самородов неторопливо с интересом спрашивает:
— Ну и что? Села, значит? Крепко?
— Ах да, я и забыл, — Оськин хлопает себя по лбу, опять делает шаг к нам. — Экспедитор я, ребята, завозим товар в Мелькино. Воду нельзя упустить.
— Ну и что? — еще с большей насмешкой спрашивает Самородов.
— Помогите, баржу стянуть помогите. — Оськин ловит взгляд Самородова, а тот, отвернувшись, долго молчит.
— Поглядеть надо, — вздыхает он наконец, и Оськин оживает:
— Да вот она рядом. Здесь двести шагов не будет. Пойдем посмотрим.
Он скоро катится впереди нас, быстрый и маленький. Видим привычную картину: в метрах ста от берега стоит баржа, товары на ней затянуты брезентом, и рядом приткнулся небольшой буксирный катерок.
— Скоро пять часов стоим, время идет, — тоскует маленький экспедитор. — Помогите, ребята.
В глазах у Самородова я замечаю хитрый блеск, он еще медлит, все оценивает, долго глядит на противоположный берег и наконец поворачивается к экспедитору.
— По десятке, — говорит он коротко, и Оськин сразу быстро переспрашивает:
— Как по десятке?
— На брата по десять рубликов. Я же ясно тебе сказал.
— Да вас же пятеро?
— Пятеро, — подтверждает Самородов. — Башка у тебя — хоть сейчас в министры.
— Пятьдесят рублей? — изумляется экспедитор.
— А ты что думаешь? Еще мало. Думай, мужик, нам время тоже не резон терять с твоей баржей.
— По-старому пятьсот рубликов, — говорит Оськин, нервно перекидывая портфель из одной руки в другую.
— Сейчас, друг дорогой, счет новый. Значит, и будем считать пятьдесят.
— Побойтесь вы бога, ребята, — просит экспедитор. — Груз ведь в Милькино, там в магазинах голо, ждут не дождутся.
— Вот и давай, — Самородов откровенно смеется, а Толька Устюжанин хмурится.
— Совести у тебя нет, — экспедитор наскакивает на Самородова, и тот внезапно зло щерит рот, взмахивает рукой и шагает прочь.
— Подожди! — экспедитор бросается вслед, но Самородов, не оборачиваясь, уходит все дальше, и Оськин кидается к нам.
Толька Устюжанин делает шаг к нему навстречу и говорит:
— Ладно, ладно, попробуем. Трос есть на катере? — и кричит в сторону баржи: — Эй, трос у вас есть, хватит до берега?
— Подожди, — говорю я. — А ты других спросил?
Толька Устюжанин поворачивается ко мне, я замечаю в его глазах удивление. Савин и Венька Чижиков пока молчат, но я улавливаю, что молчат они неодобрительно в мой адрес, и вдруг ясно чувствую, что именно здесь нужно отстоять себя. Сейчас мне не хочется работать ни за деньги, ни даром. Черт знает, что я им, мальчик? Сколько можно? Рубаха вон вся потом провоняла, не ели с утра… Да и Самородов вон сказал свое, как отрезал. С ним не поспоришь. Да и что нам за дело до этой баржи, подождут катера, ничего им не сделается, стащит, а мы при чем? Тоже сознательность прорезалась, горби теперь до вечера, вали деревья, делай ворот, тяни кишки, да еще, судя по рвению совестливого Тольки Устюжанина, за так. В конце концов пусть они поорут сейчас, зато раз и навсегда поймут, что распоряжаться собой я никому не позволю.
— Как хотите, — решительно говорю я, поворачиваясь; Толька Устюжанин останавливает меня за плечо, глядит в глаза и весело спрашивает:
— Ты что?
— Ничего, — как можно спокойнее отвечаю я, стряхиваю его руку и иду к палатке.
— Ребята, ребята, не спорьте, — слышу я голос Оськина, и Толька Устюжанин с язвительным одобрением говорит:
— Правильно, Серега! Зачем тебе пуп рвать? Ты же не для этого рожен! Молодец, ты ведь у нас ученый. По конкурсу не прошел. Тебе беречь себя надо, милый. Тебе прямой путь — в Москву, милый, на Ленинские горы…
Он добавляет кое-что еще, это меня нисколько не трогает, и лишь в груди у меня начинает выгреваться тихая злость.
У палатки Самородов клеит сапог, проткнул на заломе суком. Он все слышал, усмехается и, ни слова не говоря, еще ниже склоняется над своим сапогом, и я вижу его всклокоченный затылок — точно круглая сапожная щетка.
Мне не читается и не спится. Ребята работают. Что они, интересно, сейчас говорят? Подкрасться бы кустами, послушать. А чего их слушать! Если каждого слушать, себя уважать перестанешь. Уступи один раз, другой, а там пойдет. От работы я не отказываюсь, а на каждого встречного горбить — спину сломаешь. Небось Самородову Устюжанин ничего не сказал, тот себе сидит да покуривает, и плевать ему на все.
Рядом со мной цветет раскидистый куст шиповника, сильные, частые цветы усыпали его снизу доверху, и по ним ползают торопливые серенькие пчелки — таких я раньше никогда не видел. Тоже, наверное, местные, вроде Самородова или Тольки Устюжанина, настырные, вон как суетятся. Э-э, черт, дались они мне сегодня!
Неподалеку шумит река, вслушиваюсь в методичный, ни на секунду не прекращающийся шум. Камни под водой обросли болезненно ярким зеленым мхом, в столбе света, идущем сверху, как в прожекторе, водоросли медленно шевелятся, точно перебирают пальцами.
«Надо почистить рыбу, — думаю я. — Ребята теперь не скоро вернутся».
Я иду к палатке, беру ведро и нож. Самородов закончил клеить сапог и дремлет на солнышке, глаза его закрыты. Он полусидит, полулежит, выбрав удобное место у заросшего мягким мхом большого, наполовину ушедшего в землю камня. Мне кажется, что он не спит и наблюдает за мной. Я неожиданно резко поворачиваюсь, но глаза у него закрыты и на лице все то же отсутствующее, равнодушное выражение.
Я иду к реке и начинаю потрошить рыбу, выбрасываю внутренности в реку, и вокруг них тотчас появляется множество прожорливых мальков. Они пожирают отбросы с жадностью, рвут их с разных сторон, и я с интересом наблюдаю за их суматошным, веселым пиршеством. Как все у них просто, никаких тебе мудростей, кто сильнее, тот и прав. Я беру ведро и возвращаюсь к палатке.
Самородов по-прежнему сидит, теперь уже с открытыми глазами, и вокруг него стоят все наши. Толька Устюжанин размахивает руками, смеется.
Я тихонько подхожу, ставлю ведро с рыбой на стол. На меня никто не обращает внимания, словно меня нет. Я сажусь на скамейку, достаю папиросы.
— Бились, бились, — говорит Толька, — а она как приросла, ни с места. Сели покурить, глядим, у Чижика очи на лоб. Плывет баржа. Сама плывет. Этот экспедитор рот разинул, затем — шмяк! — портфель свой под ноги да как гопака вжарит! Ей-богу, как козел, когда ему перцем под хвостом мазануть! Смеху было!
— Дураки! — смеется и Самородов. — Сейчас самые прибыточные на воду дни, к вечеру особенно. Зря надсаживались.
Он говорит, и все затихают.
— Значит, ты знал? — тихо спрашивает Толька Устюжанин, и Самородов закидывает руки за голову, тянется.
— Знал, а то как? — лениво говорит он, и все молчат, и Толька Устюжанин в сердцах плюет себе под ноги:
— Какой же ты после этого товарищ? Мы себе все жилы порвали на этом вороте…
— Небось и поумнели чуток. А то «совести нету»! Он что, мою совесть в аптеке взвешивал? — Самородов имеет в виду экспедитора. — А вы дураки, вон Тюрин, первый раз на сплаве, сразу ухватил, что и как. На то он и ученый. Так, Тюрин? — Самородов подмигивает мне, но в его голосе мне слышится насмешка, он вряд ли в самом деле думает, что я знал о прибавке воды, да и откуда я могу это знать — первый раз на сплаве, я готов провалиться сквозь землю. Я проклинаю себя, что не задержался у реки еще немного, и не знаю, что отвечать.
Теперь все смотрят на меня, ребята устали, измотаны, у Веньки Чижикова даже голова набок свесилась. Под их взглядами я стою как оплеванный, топчусь на месте и чувствую на себе пристальный и какой-то выжидательный взгляд Самородова, он все понимает. Конечно же, он не думает, что я знал о прибавке воды к вечеру, и мне было бы сейчас легче, если бы он сказал начистоту все как есть. У самого у меня просто язык не поворачивается.
— Ладно, отдыхайте, ребята, — обрывает Самородов тишину, как будто решив все для себя, устраиваясь удобнее и опять закрывая глаза.
Устюжанин со злостью пинает ногами сухую валежину, матерится и направляется к реке. Венька Чижиков стаскивает с себя потную рубаху и тоже уходит мыться.
Я остаюсь один, надо еще собрать сухого валежника для костра, это тоже входит сегодня в мои обязанности. Неужели Самородов знал?
Раздается хриплый гудок катера, и я вижу из-за деревьев, как по реке движется приземистая баржа на буксире, и я становлюсь на обомшелый, размягченный временем ствол старой ели, как на подушку, и долго гляжу на баржу. Под ногами — зеленые еще ягоды брусники сплошь усыпали небольшую поляну. Все-таки интересный человек Самородов. В его присутствии я всегда чувствую себя скованно, я кажусь себе маленьким и ничтожным, и он будто знает обо мне все наперед, и это все ему заранее неинтересно, и он отмахивается от меня как от назойливой мухи. Я гляжу на зеленые бусины ягод, и вокруг меня все гуще звенят комары.
За месяц мы передвинулись вниз по течению на триста пятьдесят километров, прибыль воды в реке кончилась, все кругом зелено, и появилась масса комаров и мелкой мошки. Без накомарников уже трудно работать, и особенно на берегах, и теперь в баню в районный поселок Козыревку мы едем с огромным удовольствием. Старый большой поселок стоит на открытом высоком берегу, и комаров здесь, тем более мошки, почти нет, и мы весь день можем ходить открыто, заговаривать с женщинами и чувствовать себя людьми, а не кормом для гнуса.
Все мы разодетые, в чистых, с расстегнутыми воротами рубахах, размягчены и добры, собираемся в клуб на новую картину.
Один Самородов мрачный — в Козыревке уже с полмесяца как кончился спирт, — он ходит по знакомым насчет бражки и каждый раз появляется ни с чем, с каждым разом все мрачнее и мрачнее. Знакомых по всей реке у него хоть отбавляй, и неудача бесит его. Мы посмеиваемся, когда он возвращается после очередного захода, бурча себе под нос, что люди теперь — одна мокрота, что сам на их месте он разбился бы в доску, но достал, что нужно другу.
Мы торопим Самородова, билеты взяты, мы курим на открытой площадке возле клуба в ожидании начала сеанса. Мимо нас идут две женщины, еще в силе, но уже «отгрохавшие» свое, как отмечает вполголоса Толька Устюжанин. Женщины чему-то громко смеются, и, когда они подходят ближе, Самородов настораживается.
— Пойду денег возьму, хоть пару флаконов захвачу. Со сплава придут, все расхватают. До самой осени, Тань, ничего не будет.
— Я тоже аптекаршу просила оставить, — говорила другая женщина, низко, по самые брови, повязанная платком. — Комары искусают, одно спасение — одеколон. По сто пузырьков берут на бригаду.
— Мой-то тоже в этот год на сплав подался.
Женщины подходят, любопытно ощупав нас глазами, и на лице Самородова загорается надежда.
Савин с Венькой Чижиковым и Устюжаниным приближаются к нему и стоят вчетвером, тесно, что-то обсуждая, и только я один — в стороне.
Козыревка — сплошь деревянный поселок, одноэтажный. Зимой здесь такие ветры, что человека валит с ног, снега засыпают иной зимой выше дымовых труб, и тогда люди начинают рыть в снегу траншеи, пробивают туннели. Это высокий берег реки, люди давно отвоевали его у тайги и построили поселок, но тайга отодвинута от берега слишком далеко, и высокое, удобное для заселения место открыто всем ударам ветров. Природа умеет постоять за себя, и река все упорнее подтачивает высокий берег, на котором стоит Козыревка, и уже один из домов с распахнутыми ставнями и дверьми сиротливо висит одним углом над самой рекой, а соседние дома пришлось перенести от обрыва подальше.
Я иду с ребятами, шагающими плотно и дружно, в один ряд, после того инцидента с засевшей баржей между мной и бригадой, и особенно между мной и Толькой Устюжаниным, словно пробежала черная кошка, и лишь последние дни что-то в отношениях начинает сглаживаться, стираться, хотя я чувствую, что остаюсь прежним и веду себя точно так же, как и неделю и две назад. Я не каюсь, и не вздыхаю, и не подлаживаюсь под ребят, это действует лучше всяких слов и подходов, и Толька Устюжанин в каком-то своем твердом убеждении в отношении меня как будто поколеблен. Он еще не заговаривает со мной, но иногда я ловлю на себе его взгляды, он как бы заново меня открывает. Ведь и на Самородова вначале дулись, правда, иначе, чем на меня. Самородов попросту решил преподать всем предметный урок, и здесь разговор особый. Только-только отношения в бригаде как-то начинают налаживаться, и все рады этому.
Мы проходим через центр поселка мимо клуба, мимо магазина. Сеанс уже начался, но ребята увлечены новой идеей, и кино дружно отставлено в сторону.
Чуть в стороне от магазина и столовой, почти на самом обрыве над рекой стоит баня, приземистая, вся в закопченном мху, клочьями торчавшем из пазов. На ней слегка покатая в сторону реки земляная крыша, на крыше растет желтая трава пучками, а из подслеповатых маленьких окошек валит густой пар — моется очередная партия сплавщиков.
Возле самых дверей стоит ряд железных бочек с вырубленными днищами и тарахтит небольшой моторчик, соединенный с насосом, — горбатый старательный банщик-старик накачивает из реки в бочку воду. Я уже знаком с этой баней, ничего особенного, помыться можно, а с березовым веником или крепкой мочалкой в железных руках соседа — совсем неплохо. И вот сегодня это удовольствие чуть не срывается из-за пустяка, из-за того, что Самородов, видишь ли, не может баниться без спирта, и все остальные за ним как телки тянутся — ничего не попишешь, сила коллектива!
Я иду за ребятами и изучаю их затылки, какие все-таки разные затылки у людей; у Тольки, например, круглый, как литое пушечное ядро, а у Савина яйцевидный, весь заросший до шеи каким-то серым пухом.
Аптека находится недалеко от центра поселка, и скоро мы все пятеро стоим у прилавка, загромождая своими телами все пространство небольшой комнаты, и аптекарша, худая, интеллигентная женщина, сводя тонкие, умело подкрашенные брови, говорит:
— Одеколона у меня осталось всего пять коробок.
— Пять коробок? А сколько это? — в голосе Самородова нетерпение, и аптекарша неодобрительно и небрежно щелкает костяшками счетов:
— Коробка по двадцать флаконов, по семьдесят восемь копеек…
— За все, за все считай, — торопит Самородов, и аптекарша опять вопросительно приподнимает тонкие брови, и он нетерпеливо поясняет:
— За все пять коробок.
— Нет, товарищ, не могу. У меня последний одеколон.
— Э-э, дорогая гражданочка, — неожиданно вмешивается Савин, — нельзя нарушать правила советской торговли. Мы можем сочинить жалобу, и вас — фью-ю-ить! Ваших нет, а есть наши.
Женщина глядит на него и брезгливо одними пальцами бросает книгу жалоб на прилавок.
— Пишите! Сочиняйте, пожалуйста.
— И напишем. Не надо нервничать.
— Глупые люди, — повторяет она громче. — Ради вас же самих. Нельзя это пить, на зрение влияет, на нервную систему, на все органы чувств влияет очень отрицательно.
— А ты за наши органы не беспокойся, гражданочка, — распаляется Савин и дергает как-то не головой, а всем телом и от этого кажется неестественно жидким.
Дружное наступление пятерых сплавщиков на одну печальную интеллигентную женщину за прилавком оканчивается успешно, и мы уходим, унося каждый по коробке одеколона — мне достался цветочный — «Гвоздика», а Тольке Устюжанину — «Ландыш». Мы возвращаемся к центру поселка — от столовой с ядовитой силой пахнет щами.
Еще пахнет жареным мясом, у нас у всех раздуваются ноздри, и мы невольно ускоряем шаг. Но все-таки вначале баня, с глухими метровой ширины полками вдоль черных стен, сизо распаренными мужскими телами, плавающими в парной, как в преисподней, со стуком шаек и тазов о ведра и бочки, с ядреными шутками, с оханьем и аханьем, с медленно растущей в уставшем теле бодростью и с непрерывными призывами: «Банщик, воды!», «Холодной, дьявол, подбрось, холодной!»
Летом вода греется на улице, на огромных кострах, и потом ее таскают в помещение ведрами, и, если много народу, воды, конечно, не хватает. Горбатый, веселый и старательный банщик делает все размеренно и ловко, и его ничем нельзя вывести из себя. У него есть помощница — жена, и считается, что работают они вдвоем; дело в том, что банщик бережет свою бабу, и ее редко можно увидеть здесь, а внутрь помещения он ее совсем не пускает и ворочает все в бане один, как ломовик. Банщик ревнует свою жену. Года три назад, когда один из сплавщиков хотел потискать не старую еще хохотушку банщицу (она носила горячую воду в помещение), разъяренный банщик толстым смолистым поленом едва не перешиб ему позвонок, и с тех пор его жена не заходит внутрь бани, и со всеми делами он управляется один.
Одеколону мы купили, а про мыло совсем забыли, у нас один-единственный кусок на всех, он переходит от одного к другому по очереди. Я густо намыливаю голову, и мне приятно, что кожа на голове постепенно перестает зудеть. Своей бригадой мы заняли одну лавку, а напротив нас тоже моются сплавщики — соседний с нами по работе семнадцатый пикет, все шесть человек. Кто-то из наших соседей старательно и желчно костерит начальника сплава Чернова, я прислушиваюсь и узнаю. Это Козин Роман Кузьмич — человек в сплавном деле случайный, за короткий срок подчинивший себе всю бригаду и бригадира — отличного сплавщика Николая Терентьева. Я слышал, как ребята говорили промеж собой об этом. Фактическим бригадиром у них был не Терентьев, а Козин. Человек это был довольно неприятный. У него не сложилась жизнь, и ему, как водится у русских людей, за это многое прощали. И трудный, неуживчивый характер, заставляющий его часто менять работу и ездить с места на место, и его подозрительность, и склочность, порой явный деспотизм. Говорили, что он в свое время был хорошим специалистом горного дела, но не сошелся с начальством, его пересадили на несколько ступенек ниже, он запил и свихнулся совсем. Жена его бросила, вместе с трехлетней дочкой ушла к другому. Он узнал адрес, поехал по следу в другой город, и когда ему отказались открывать, выбил дверь, и ворвался в квартиру, и увидел жену, схватившую испуганную плачущую девочку на руки и крепко прижимавшую ее к себе. Они не сказали друг другу ни одного слова, и он, трезвея от ее взгляда, повернулся, и вышел, и уехал на Север, но с той минуты все в нем переменилось, и все ожесточилось, и стало безразлично, как дальше жить и что делать. Более всего ему стало безразлично, что думают о нем люди. И только одно в нем жило неистребимо: стремление к власти над людьми. Прежняя цепкость в нем осталась, он умел подцепить человека за слабое местечко и держать на крючке; умел добиваться безоговорочного подчинения, ради этого он не жалел ни денег, ни времени, он мог вдруг стать мягким и вкрадчивым, мог хвалить и выслуживаться. Лишь иногда прорывалось у Козина что-то из прошлого, вроде слов «горизонт», «штрек», «лава», он и сам неохотно говорил о своей прежней жизни. Наши его не любили. Ни Самородов, ни Толька Устюжанин, я может, больше из-за него, из-за Козина, с соседями мы жили не совсем дружно и часто спорили из-за заломов, деля территорию соседних участков. Рядом с Козиным постоянно торчал огромный детина лет двадцати пяти — Васька Мостовец, личность малопонятная и несимпатичная. Как у обезьяны, у него были свободны от волос одни ладони, и даже в руках у него было что-то обезьянье — длинное, угнутое и цепкое. Он появился у нас на сплаве вместе с Козиным и не отходил от него ни на шаг, выполняя при нем роль своеобразного ординарца. Если он затевал драку (а случалось это частенько), то один Козин мог его утихомирить, и притом мгновенно, с одного взгляда или слова. Я не понимаю, что могло так крепко связывать этих людей, столь разных и с такими различными судьбами и характерами. Козин умел не только рассказывать сам, но и слушать других, и особенно если ему рассказывали о трудностях и обидах. Тогда он готов был слушать часами, жадно, словно все эти неурядицы жизни утешали его за то свое, что он вынес. Как-то я заметил, что он наслаждается всяким несчастьем другого, наслаждается, хотя говорит совершенно обратное: сочувствует, негодует.
Сплав растянулся больше чем на восемьдесят километров от леспромхозов, расположенных в самих верховьях Игрени до затонов в самом ее устье, где лес формировался в морские сигары по нескольку тысяч или даже десятков тысяч кубов и отправлялся морем в Японию, на Курилы, в некоторые пункты Охотского побережья, где леса у нас не было, где он требовался для строек, для горных, шахтных работ все в большем количестве. Для химии. Последнее время все больше леса мы отправляем на целлюлозный комбинат в устье, вступивший первой очередью в строй с позапрошлого года. Валюта. Станки и суда, стальные трубы и разные мелочи, вроде карманных радиоприемников, с которыми некоторые не расстаются даже на улицах, даже на пляжах на юге, куда отправляются на отдых. Вот это как раз поразительно, зачем стараться отлучить себя от естественной своей основы — природы с ее мягкостью и тишиной? Мне, например, это не нравится. Даже грозы действуют более успокаивающе, чем треньканье, бряканье и дикие взрывы джаза в кармане чьих-то узких штанов, плотно обтягивающих хлипкие ноги какого-нибудь бездельника и папиного сынка.
Об этом как раз разгорается дискуссия в бане, я слышу резкий голос Козина, который лежит на лавке и над которым хлопочет волосатая туша Васьки Мостовца. Васька мылит, трет, пыхтит над Козиным. В голом Ваське есть много от сильного, ловкого зверя, и он даже вызывает невольное уважение. Он голый, и я голый, и все остальные голые, а голые похожи друг на друга, в этом есть что-то стадное, неприятное, отталкивающее. Я не хочу быть похожим на Ваську Мостовца, с его размашисто сутулыми лопатками, в которых чувствуется сила каменных эпох; очень уж много на нем мяса и мускулов.
— В плечах, в плечах разомни, — стонет Козин. — Да по позвонку пройдись, не жалей силушку, куда тебе ее беречь, Васенька?
Козин зовет Мостовца только ласково-уменьшительно и только с укоряющей ноткой, словно не очень сильно напроказившего ребенка. Но говорят, что он под горячую руку может его ударить, а Мостовец все это безропотно сносит, никто не понимает, откуда такая животная зависимость. Когда Мостовец начинает усиленно тереть спину Козину, тот роняет голову обочь лавки вниз и, кажется, совсем умирает.
— О-ох! У-у-ю-ю! — уже не стонет, а рыдает он. — А-ах, подлец ты, Васенька, ну-ну, миленький, подбавь, ну, еще! А-ах, миленький, да ты сам не знаешь, кто ты. Тебя в турецкие бани, ты бы давно Иваном Великим на Москве стал. О-ох, черт!
Наши хохочут. Васька Мостовец, подогретый похвалой, начинает работать еще усерднее. Я торопливо выливаю на голову шайку воды и выхожу. Предбанник тесный, комнатенка с такими же крепкими дубовыми лавками, и только у окна просторнее да воздуху больше. Я одеваюсь, выхожу и, отдышавшись, наблюдаю за горбатым банщиком, разводящим костер еще под одной железной бочкой. Сегодня пятница, и ожидается большой наплыв сплавщиков. Мотор уже выключен, в бочках воды полно, из полуоткрытых дверей бани доносятся сладострастные стоны Козина, и я отхожу подальше, к банщику:
— Здравствуй, дядя Аксен.
Он весело косится на меня заросшим глазом, кивает и продолжает свое. Я наблюдаю, как он свертывает сухую бересту, идет к другому костру, поджигает ее, на ходу размахивая, усиливает огонь и сует под мелко наколотые смолистые дрова, и они сразу, чернея, занимаются с ребристых сторон несильным в ярком свете солнца бесцветным пламенем. Банщик некоторое время сидит на корточках, выставив горб, глядит на огонь и молчит.
— Воды, эй, папаша, холодной добавь, — слышится из бани.
Банщик неохотно шевелит плечами, он уже устал, хотя работа для него только-только начинается, время подходит к обеду, и лишь к вечеру пойдет основная масса желающих отскоблить тело, отпарить его от смолы и пота.
Из дверей, не стыдясь, выпячивается во всей своей красе Васька Мостовец и кричит:
— Эй, банщик, воды! Ты что, издевательство вздумал делать, вода где?
Васька стоит в дверях пригнувшись, и под его взглядом банщик встает, берет ведра, зачерпывает воды и несет.
— Посторонись, туша, — говорит он Ваське, запрокинув голову, откровенно завидуя великому его росту, и Васька исчезает в темном и душном чреве бани. Банщик, мечтательно улыбаясь, перешагивает с ведрами порог, и я слышу его звонкий голос.
— Посторонись! Ошпарю! — кричит он, хотя в ведрах у него холодная вода.
Я отхожу еще дальше, нахожу нетронутый людьми клочок земли — северная неяркая трава: жесткий мох, брусника, чахлые пучки папоротника — и ложусь. Земля суха и прогрета, день хороший, яркий, хочется закрыть глаза, и я закрываю их тыльной стороной ладони. Солнце и погодка чувствуется кожей, через одежду до тела обильно доходит тепло и свет.
«Ничего, старая, — вспоминаю я о своей матери. — Не бойся, я не сопьюсь здесь, не попаду за решетку. Конечно, можно вернуться, как ты пишешь, в Россию, можно и домок купить, даже на шесть комнат, кстати, раз ты его уже присмотрела, да если еще там сад — два десятка одних яблонь. Вот с Машей я уже не смогу сойтись, нет, нет, даже ради сына не смогу. Да, ты права, что из-за этого случая я, может, и забрел так далеко, и, конечно, все это по молодости, и потом все забудется, сотрется. Может быть, когда-нибудь… Не сейчас. Я слишком любил эту девчонку, а она взяла и плюнула мне в душу. Понимаю, конечно, все сложно, но у меня все нормально, мама, все в порядке, живу не жалуюсь. Если ты очень хочешь, я куплю присмотренный тобою домик, и мы заживем на славу; еще год, и я смогу вернуться к тебе, в Россию, купить в городе приличный домик, тот, что ты присмотрела, на шесть комнат, и хорошо, что есть сад — два десятка яблонь. Можно и девушку выбрать помоложе, жениться. Денег, если зря не тратить, хватит и на хорошую свадьбу — дома у нас в городе стоят недорого».
Я перебираю в голове знакомых девчат и почему-то вспоминаю соседскую Галку, когда я уезжал на Север, она ходила в десятый класс — длинноногая, тонкая девчонка, но ведь теперь прошло два года. Вспоминаю я и ее сестренку Люду — та года на полтора моложе, и Люда как-то тише, покойнее сестры, ввиду крайней молодости — надежнее. От первого законного не бегают, важно быть первым — тогда ты бог и царь.
Я вдруг ясно вспоминаю Машу, вспоминаю, какая вся она была беленькая и маленькая, почти ребенок в свои семнадцать, ребенок, в котором пробуждалась женщина, это было еще до армии. И хотя женщины у меня уже были, с ней, с этой девчонкой, я узнал, что такое быть первым. И не я виноват, что все так кончилось — она не послушалась и не сделала аборта. Но это еще можно было понять и объяснить, а вот то, что она не могла выдержать всего два года, и нашла мне замену, и потом во всем же обвинила меня. Ходила за мной по пятам, не давала проходу, даже противно вспомнить, и матери этого, конечно, не понять. Может, я и завербовался потому, что не мог видеть ее больных, виноватых глаз.
Мать писала, что сын растет крепким, мать, как видно, думает переупрямить, но я не такой дурак. Я говорил, что нужно сделать, не рассыпалась бы, не она первая, не она последняя. А так жизнь свою гробить из-за бабьих капризов, обзаводиться мал-мала меньше я не намерен — дети дело нехитрое, их нажить недолго. Наверное, я не умею прощать, в крайнем случае, этого я простить не могу.
То, о чем вспоминается, не очень приятно мне, и, вероятно, следовало, как говорил мне наш старшина, подать заявление в строительный — никаких тебе препятствий и конкурсов. Льготы и тому подобное, глядишь, и учился бы уже на втором курсе. Хотя, если подумать, тоже нескладно — сколько можно из матери тянуть? Уже стыдно, а на студенческом харче далеко не ускачешь — и пожить хочется и одеться. Молодость, она один раз бывает, когда и жить, если не сейчас. Мать почти неграмотная женщина, пишет с трудом, ей нельзя, правда, отказать в практической сметке; действительно, у кого деньги, у того и жизнь. Вот только, если бы не было так тяжело иногда, порой становится просто невозможно скрывать это от ребят, мне кажется, что все они видят, как мне тяжело, и в душе презирают и посмеиваются, особенно Самородов.
Меня зовут, я оборачиваюсь, нехотя поднимаюсь; все наши стоят возле бани торжественно распаренные, довольные, у каждого в руках коробка с одеколоном. Мне не хочется вставать, хорошо полежать на теплой земле, но я, улыбаясь, вместе со всеми иду в столовую и несу свою коробку цветочного, и вместе с нами идет бригада Николая Терентьева, и Васька Мостовец плетется за Козиным, словно телок. В столовой нам отказываются дать стаканы, и мы вначале требуем, затем угрожаем, затем снова просим, уже улыбаясь, и Васька Мостовец вдруг с треском опускает на шаткий стол огромный волосатый кулак, и стол подпрыгивает, а Васька Мостовец шипит угрожающе: «Мы жилы тянем, а вы тут…» Мне непонятно, почему он говорит: «Мы жилы тянем…» Все здесь одинаково тянут жилы, зачем об этом говорить вслух?
На голос Васьки из кухни выходит старший повар, она же заведующая столовой — по габаритам она ничуть не меньше Васьки Мостовца, она останавливается напротив него, и все мы переглядываемся: вот была бы пара, если бы их свести. От их союза рождались бы люди-горы, люди-великаны, люди-слоны.
Васька встает, у старшего повара двойной подбородок, рукава блузки, в которые свободно бы пролезла моя голова, тесны и врезались в тело, а глаза глубоко утонули, виднеется лишь какое-то смутно голубоватое мерцание.
— Ну чего? — спрашивает старший повар, презрительно шевеля выщипанными потными бровями и упирая одну руку в мощное бедро. — Чего шумишь?
Васька Мостовец расторопно оглядывается на Козина и опять стучит по столу, но уже тоном ниже:
— Мы спину ломаем, а вы тут…
— Ну, договаривай, что мы тут? — с тем же презрительным шевелением выщипанных бровей опять переспрашивает старший повар, и все мы и весь персонал столовой, высыпавший из раздаточной, из буфета, из посудомойки, с интересом наблюдаем за этой сценой.
— Ах, миленький ты мой, волосатенький, значит, у тебя позвонок треснул, у бедненького? — густо спрашивает старший повар и вдруг раздирающе-пронзительно кричит: — Ты кого тут материшь, макака волосатая? Ты что, на кулаки надеешься?
— Ты чего, чего? — пятится назад Васька, и старший повар теснит его шаг за шагом к двери.
— Ты что, ночевал у меня, ты чего выражаешься, чего выражаешься? Много вас тут развелось, горластых, а что тебя, задарма кормить да еще стоять навытяжку? Этого ты захотел, дурак волосатый?
Но тут вмешивается Самородов, становится между Васькой и старшим поваром и, посмеиваясь, говорит примиряюще:
— Ну, что ты, Матрена Прокофьевна? Нам же всего-навсего десяток стаканов, Матрена Прокофьевна!
— Стаканов? А отмывать их потом ты будешь? Вы мне, босяки, всю посуду попортили, потом ее хоть выжигай.
— Да брось ты, Матрена Прокофьевна, нашла чем попрекать. У тебя у самой мужик на сплав ходит, что, если и ему стакана не подадут?
— Мой не бандит, он честного человека не будет зазря обзывать.
— Брось, ну, — сказал парень, — нервы у него.
— У меня тоже нервы, — рычит старший повар уже тише.
Самородов достает из кармана брезентовой куртки флакон «Майского ландыша» и протягивает старшему повару, та некоторое время стоит, не понимая, затем берет, отвинчивает и глубоко одной ноздрей втягивает в себя воздух. К ней тянутся еще несколько рук с флаконами, она берет, и щеки ее и руки начинают трястись: она смеется. Васька Мостовец тоже подносит ей флакон, повариха величественно поворачивается к нему спиной, и Васька Мостовец идет вслед за ней и просит взять. Она идет и раздает флаконы посудомойкам, раздатчице, буфетчице, наконец, оборачивается, выхватывает у него из рук флакон «Сирени» и выбрасывает в урну. Но Васька Мостовец вдруг совсем спокойно говорит:
— Благодарю вас, мадам.
— Ничего, не стоит, — говорит повар, смеется и скрывается на кухне.
Мы толпимся у буфета, нам выписывают чеки, в меню одни рыбные блюда, в этой столовой, по словам Тольки Устюжанина, рыбу готовят по-польски. Мы берем в буфете еще блюдо свежей икры, все, что там осталось, и Венька Чижиков несет икру к своему столу. В бригаде Терентьева распоряжается Козин, мы располагаемся за соседними столами, нам ставят графин с водой. Сейчас в столовой приподнятое, ровное, деловое настроение. Мы носим на столы всяческую еду, старший повар жарит рыбу в сухарях — она смилостивилась, еще раз предупредив, чтобы мы не поганили посуду. Стаканы мы все равно достали, заказав на каждого по два компота, непонятно, из-за чего происходила вся эта схватка.
Из одного флакона выходит чуть больше четверти чайного стакана, столько же нужно добавить воды. Адская смесь шипит, становится похожей на молоко, и закусывать этот напиток можно только сахаром. И, выждав пять — десять минут, уже потом начинать есть. Всю эту рецептуру мы сейчас узнали от Самородова. Я выливаю из флакона одеколон в стакан и добавляю в него воды, беру из общей кучи кусок сахару — я делаю все точно, как Самородов, готовлюсь и жалею свой желудок, отчаянно жалею свои внутренности, но не решаюсь высказать это вслух, опять назовут слюнтяем и индивидуалистом. Я поднимаю свой стакан, и, сдерживая тошноту, пью вместе со всеми, и долго боюсь дышать во всю силу, и посасываю сахар, и Самородов одобрительно блестит своими глазками. Теперь я могу отказаться от следующей порции, я ведь и раньше пил только один раз. Но я пью и вторично и в третий раз, во мне что-то стоит колом, только после третьего раза отпускает и в груди приятно теплеет. Теперь на меня все наши смотрят с удивлением, и особенно Толька Устюжанин. Он пока молчит и трет непривычно бритую щеку.
Мы с наслаждением едим щи из свежего щавеля, уплетаем икру и жареную рыбу. Хлеб нарезан огромными, во всю буханку, ломтями.
Я хохочу, смеюсь со всеми и постепенно трезвею. В столовой пахнет одеколоном. Руки, рыба, хлеб, ножи, столы — все пахнет одеколоном. Все оживленно и беспорядочно переговариваются, и только Самородов, как всегда, молчит и, лишь приподнимая стакан, кивает кому-нибудь из нас. Толька Устюжанин тянется ко мне со стаканом через стол.
Я отрицательно качаю головой.
— Не могу, — говорю я Тольке Устюжанину, хочу встать из-за стола, а ноги не слушаются, хотя я мог бы поручиться, что никогда я не был так трезв, как сейчас.
Толька смеется.
— Ешь, бодяга все это! — он явно делает вид, что между нами ничего не произошло и не было почти двухнедельного тяжелого молчания.
— Ты правда знал, что баржа тронется? — спрашивает Толька Устюжанин и перебрасывает в мою тарелку большой кусок жареной рыбы, мягкий желто-розовый бок чавычи.
Мне нужно сказать «не знал», и я чувствую, что мне необходимо сказать «не знал», и Толька Устюжанин глядит мне в глаза.
— Знал, конечно, знал, — говорю я и вижу, что глаза у Тольки Устюжанина темнеют, смотрят на меня, как раньше — с издевочкой.
— И все-таки ты с дерьмом, — говорит он.
— Все с дерьмом, — тут же говорю я. — И ты тоже.
Он думает и соглашается и опять тянет ко мне стакан.
— Не могу, Толька, — мотаю я головой.
Устюжанин смеется, поднимается и, обращаясь к соседнему столу, говорит:
— Эй, братва! Давай выпьем вместе за добрую погоду, за хороших соседей.
Терентьев встает, делает шаг к нашему столу, его легко отстраняет Козин, он высоко держит стакан, где-то на уровне лба. Он говорит, слегка всхлипывая, и глаза у него сухие, как пыль.
— Други мои, граждане, выпьем за тех, на ком держится все на земле! За рабочего человека. Выпьем этой святой бурды. — Козин встряхивает стаканом, и в глазах у него горит желтый огонек, теперь глаза у него горячие и насмешливые. Все пьют, и Козин, разгоряченный своими словами и верящий в их силу, спрашивает меня: — А ты?
— Мне уже хватит, позавяз.
— За это ты можешь выпить.
Мы некоторое время молча глядим друг на друга, и он меня просит глазами, чтобы я выпил и не портил ему настроения.
— Хорошо, — говорю я. — Черт с тобой! За это я могу выпить.
— Правильно, — неожиданно скрипит он зубами. — Правильно, гаденыш, за это ты можешь выпить.
Очевидно, ему не понравилось это мое «черт с тобой», и я по-прежнему гляжу ему в лицо, не в глаза, а именно в лицо, потому что глаза его я не вижу, они словно расползлись по всему лицу, и я с трудом удерживаюсь, чтобы не засмеяться. Козин, бледнея, опускает стакан на стол и медленно встает, и Толька Устюжанин тоже опускает руки на край стола и тоже готов вскочить, а Самородов вместе с табуреткой чуть отъезжает от стола — скрип ножек табуретки по полу разносится громко. У Козина в кургузых и коротких пальцах вздрагивает молочная жидкость. С каким наслаждением и облегчающей радостью я бы ударил его в лицо коротким, неожиданным ударом левой, у меня даже ладонь зачесалась. Левая у меня очень сильная, я два года занимался в армии боксом и специально работал преимущественно левой, чтобы развить ее. И кроме того, я с первого разговора, с первой встречи ненавижу этого человека, и Козин, чуткий как кошка, успевает перехватить мой взгляд, он легонько отталкивает от себя стол и говорит изумленно:
— На кого он поднял голос, ничтожество, нет, только подумать, на кого поднял голос! Да я же растолку тебя в порошок, развею — весь мир чихать будет. — Он глядит на меня, оглядывается на других, вспоминает Джавахарлала Неру, священные воды Ганга и вдруг орет, отталкивая от себя Ваську Мостовца:
— Пу-у-устите-е-е, гады!
Его не пускают. Когда он опять рванулся ко мне с криком: «Пусти-и-ите!», — я делаю шаг ему навстречу, и мы встаем друг против друга, я слегка отставляю ногу назад для упора и прикрываю правой рукой верх живота. Раньше, когда приходилось слышать о любви с первого взгляда, я не верил, а вот теперь я бы мог точно сказать, что в жизни бывает и так. Я ненавижу этого незнакомого мне человека, как он ненавидит меня. Я ведь сразу почувствовал его неприязнь и не мог найти ей объяснения. Это сидит где-то глубоко внутри. Я не знаю, почему Козин выбрал именно меня, ведь мог же он не заметить моего нежелания пить, но я знаю, что мне нельзя сейчас уступать. Я не хочу потакать его блажи распоряжаться всеми и подчиняться ему, как Мостовец, ведь не любят его за что-то ребята, а Мостовец, тот просто его боится — между ними тоже не видно ни дружбы, ни привязанности.
Козин глубоко и часто втягивает воздух и вдруг спрашивает:
— Книжки читаешь, да?
— Читаю, конечно. Интересные — читаю, — улыбаюсь я, начиная чувствовать непослушно твердевшие губы.
— Грамотный, говоришь, да?
— Есть немного.
Мы следим друг за другом, за каждым движением, и все следят за нами, и мне жалко его: я вижу, что ему скучно, он продолжает хорохориться лишь для виду.
— Выйдем, — требует неожиданно Козин, у него неподвижное тяжелое лицо, все в поту и в морщинах.
Он кивает на дверь, и я сразу соглашаюсь.
— Идем, если тебя интересует моя биография.
— Хватит, — вмешивается Самородов. — Поговорить охота, садись за стол. Вон с нами.
Он подходит ко мне, берет за плечи и подталкивает к столу. Козин некоторое время медлит, затем тоже садится. Он показал себя и доволен, что так все кончается. Савин и Чижиков Венька дают ему место, Самородов и Устюжанин садятся рядом со мной, а Васька Мостовец становится за спиной у Козина. Все наливают, и Устюжанин предлагает:
— Давай мировую, хлопцы, чего вам цапаться?
— Подожди, — прерывает его Козин. — Не лезь, хвост прищемлю.
— Полегче, дядя, — хмурится Устюжанин, но больше не вмешивается и лишь рассерженно поблескивает глазами из-под больших неровных бровей. Уже в следующую минуту мне опять начинает казаться, что кругом никого нет, кроме меня и Козина, мы сидим друг против друга и пялим друг на друга глаза, и мне начинает казаться, что я участвую в скверном спектакле. Хмеля у меня как не бывало, да и Козин не пьян, я вижу это по глазам, по ухмылке, и я сейчас все-таки никак не могу понять, что он за человек и что ому надо, и чувство, что мы совершенно одни, заслоняет все окончательно, и опять мне все сильнее хочется через стол ударить в ухмыляющуюся, противную до тошноты физиономию Козина или опрокинуть на него стол. Самородов начинает разговор, и это меня удерживает в самый последний момент. Это, наверное, оттого, что я чересчур много выпил.
— Значит, идейный, говоришь? — спрашивает Козин, кривя нижнюю губу, отчего выражение его лица становится совсем уж омерзительным, и я в тон ему отвечаю:
— А ты думал как?
— Значит, ты идейный, старше себя уступить не можешь, а мы грязь?
Я пожимаю плечами, нахожу его зрачки, глубокие и холодные, и по-пьяному откровенно, насмешливо улыбаюсь ему в лицо.
— Не понимаешь?
— Не понимаю, — отвечаю я. — Да и никто не понимает, по-моему. Почему я должен быть похожим на тебя? Или подстраиваться? Я ведь не набиваюсь к тебе в сыновья.
Васька Мостовец за спиной у Козина все глядит как-то боком в сторону и силится что-то сказать, мне кажется, что он хочет меня предостеречь, он тяжело дышит, шумно втягивает в себя воздух и все смотрит и смотрит в сторону. Козин недовольно косится на него, и Васька Мостовец затихает.
— Ладно, не понимай, раз не хочешь, — неожиданно спокойно говорит Козин, и Васька Мостовец отступает от него шага на два, прижимается спиной к стене. — Черт с тобой, не хочешь, не понимай. Раз так, мне одно вот скажи, чего ты хочешь в жизни?
— С чего это вдруг? — неожиданно для себя буркаю я.
— Что такое жизнь, голубчик? Ты задумывался над этим? — вкрадчиво спрашивает Козин. — Кажется, это процессы сгорания, обмена и тому подобное. Тогда ты амеба.
— Пускай амеба. Да что ты пристал в самом деле? А дальше что?
Козин вдруг оглядывается назад, и Васька Мостовец поворачивается боком, Козин откидывается на его бедро, словно на спинку стула, долго хохочет, запрокидывая голову назад, закрывая глаза и встряхиваясь всем телом, затем успокаивается и говорит, теперь уже обращаясь ко всем:
— Стоило хватать друг друга за горло, делать революцию, сидеть в тюрьмах, идти на каторгу! Стоило, а? Чтобы выросли вот такие амебы, инфузории, — он указывает на меня пальцем, темным тупым указательным пальцем. — Ха-ха-ха! Да у меня десять лет назад таких, как ты, гавриков под рукой две с лишним тысячи было, ты мне не в диковинку. А личность где, где личность, я вас спрашиваю? Куда вы личность упрятали? Вот я о чем! — восклицает он истерически с собачьими подвсхлипываниями, с крупным нервным дрожанием плеч, и во всем этом я чувствую что-то фальшивое. Мне хочется бросить его и уйти на улицу, на свежий ветер, но все следят за нашим разговором, и уйти нельзя.
Васька Мостовец все топчется и топчется рядом, беспомощный, как большой зверь, пойманный в западню и ничего не понимающий.
— А ведь было, было! Светлые идеалы, мечты молодости, благородные порывы, «отчизне посвятим души прекрасные порывы!». А сейчас, ребятки, что? Что, я вас спрашиваю? — Пятерня Козина опять тянется в мою сторону. — Вот. Он никуда, никуда не стремится, бескрылость, серость вам имя. Лишь бы брюхо набить, а мы в ваши годы сгорали…
«Брешешь, бродяга, — думаю я. — Ничего у тебя не сгорало, все ты брешешь. Ты просто хочешь унизить меня перед всеми».
По мере того как Козин говорит, поднимается шум. Фактически я один теперь слушаю Козина. Мне ужасно хочется ударить этого страдальца за человечество в его сытую, довольную рожу, я не решаюсь и не отрываю глаз от желто-мерцающих зрачков Козина и его рук, плавно — слишком плавно! — летающих в воздухе. Я не люблю людей, которые гладко говорят, не верю им.
— Знаешь, друг ситцевый, — неожиданно раздается голос Самородова. — Хватит, хватит трепаться, друг ситцевый, кончай свою канитель. Ты благородные порывы-то не трогай, не тебе их лапать. Чего ты к нему прилип? — спрашивает Самородов, кивком указывая на меня. — Ну, зелен еще, и в голове ералаш — жизни не нюхал. А ты всех под себя не подгребай, не ровен час — нарвешься. Поглядеть, прямо пророк без портфеля.
«Почему пророк? — думаю я. — Министр. И почему они в моем присутствии обсуждают меня, словно я вещь какая?»
— Хочешь, сиди мирно, — оканчивает Самородов, — не мешай, а не хочешь, иди гуляй.
— Во-первых, я всегда делаю то, что мне нравится, — чеканит, сжимая зубы, Козин, и я поражаюсь силе ненависти в его глазах, когда он глядит на Самородова. — Во-вторых, позвольте вас спросить (он переходит на «вы»), почему же это мне не трогать благородные порывы?
Самородов спокойно раздвигает перед собой тарелки, кладет на свободное место руки.
— Все застыло к… Дух от тебя тяжелый, Козин, дышать с тобой трудно.
— А с тобой, думаешь, легко?
— Ты меня не касайся, меня не собьешь. Я на сдачу легкий, я вон на брюхе прополз от Волги до Потсдама, мне пять раз кишки перешивали и то жив-здоров. А таких, как ты, мы видели-перевидели. — Самородов выковыривает из-за уха папиросу. Глаза у Самородова прищурены, и не поймешь, то ли он сердится, то ли смеется.
— Кишки тебе перелатали, а мозги забыли перешить. Чего ты за Тюрина вскинулся? Такие нас с тобой еще проглотят и не облизнутся. Они за благородные порывы, как мы с тобой, да за штаны на заднице горбить не будут. Что такое ты против него?
— Ладно, иди, иди гуляй! Иди себе, мил человек, откуда пришел. Я тебя насквозь вижу, тебе все для одного себя хочется. А я тебе одному ничего не отдам, оттого и бесишься, а? Ты все одному себе хочешь, а не можешь, нельзя. Хочешь — и нельзя. Во-от, оно самое для тебя страшное. Что, угадал? Вот и проваливай, не порти обеда людям.
— Значит, замазываешь?
— Иди, иди, драки не будет. Если хочется, на берег валяй, только его оставь здесь, — Самородов, усмехаясь, кивает на Ваську Мостовца. — Так уж и быть, один на один, если у тебя руки чешутся.
Козин встает, бросает на Самородова презрительный взгляд.
— Э-э, быдло, — говорит он, и Самородов удерживает вскочившего было Тольку Устюжанина. — На таких, как ты, только и ехать. Блевотины тебе дадут, — Козин кивает на стол, — жрешь и доволен, червь. Идем, Васенька, среди этих инфузорий нам нечего делать. Будьте счастливы, однокопытные!
— Иди, иди, господин барон! — мирно говорит ему Самородов. — Да язык придержи, а то укоротить придется.
— Вы не заслужили даже очищенный древесный спирт, скоты, — бросает Козин от двери и сплевывает себе под ноги, он еще раз требовательно оглядывает всех и задерживается взглядом на Самородове: тот, кажется, уже забыл о нем, повернувшись спиной, он, с хрустом разгрызая кости, ест. Козин, потоптавшись, выходит, и за ним вываливается Васька Мостовец, с сожалением окинув напоследок стол, заваленный едой.
— Дурень, — говорит ему кто-то вслед из бригады Терентьева. — Вернись, пожри, дурак, голодный будешь.
Не оглядываясь, Мостовец машет рукой и выходит.
После ухода Козина со своим ординарцем в столовой сразу стало шумнее и как-то просторнее, лица у всех вымытые, довольные, веселые. Пошли обычные шутки, разговоры, и лишь Самородов пил и все больше мрачнел.
— Нас обозвали скотами, ребята, — говорит Самородов наконец. — Все слышали?
— Слышали. Надо было побить ему морду, — отвечает Толька Устюжанин.
— Да что тут скажешь, Иваныч, дикой он человек. На мой глаз, так он, случается, самому себе не рад, а поладить с собой не может, натура такая.
— А мы, значит, скоты. А может, мы и вправду скоты? — продолжает философствовать Самородов, и все сдвигаются и примолкают, когда он приказывает поставить перед собой все пять коробок одеколона, в которых не хватает по два-три флакона. — Слышите, а может, мы и в самом деле — скоты? Матрена Прокофьевна! — повышает голос Самородов и, видя показавшееся из двери сияющее здоровьем лицо старшего повара, говорит: — Иди сюда, Матрена Прокофьевна.
— Ну, что? — спрашивает она недовольно, и Самородов указывает на коробки с одеколоном.
— Бери.
— Что?
— Бери, говорю. Раздай своим бабам, пусть пахнут на весь поселок. Так, ребята?
— Так, так, — неуверенно поддакивает Савин, думая, что бригадир шутит, и с опаской поглядывая на необъятную грудь старшего повара.
Она тоже не понимает и, глядя на съехавшиеся брови Самородова, весело переспрашивает:
— Значит, забирать?
— Бери.
— Эх, мужики, мужики! В самом-то деле, чего вы этак себя калечите? Жен ругаете, а они вам разве зла желают?
— Бери! — повторяет Самородов, и теперь у него уже одна бровь через весь лоб.
Она подходит, с тяжелой лаской треплет Самородова по плечу.
— Такие красавцы. Да за вас…
— Уважь, Матрена Прокофьевна! — просит Самородов.
Все оторопело глядят на широкую пышную спину старшего повара, торжественно уносящую на кухню коробки с одеколоном, и только Савин растерянно привстает и тут же плюхается обратно, прижатый железной рукой Самородова.
— Денис Иванович! — молит Савин, и Самородов придвигает к себе тарелку с рыбой и начинает молча, ни на кого не обращая внимания, жадно есть.
Я вышел под тем предлогом, что нужно сходить на почту, узнать, нет ли писем. Сам я хотел отправить матери немного денег и дать телеграмму — последнее время она совсем завалила меня письмами — я не писал ей вот уже три месяца.
На пыльной улице поселка было много ребятишек и еще больше собак, в зимнее время ими пользовались для езды, и я уже имел прошлой зимой такое удовольствие. Собаки, конечно, везут очень быстро, но, когда не глядишь на собак, начинает казаться, что нарты бегут сами собою, механически.
Под обрывом удили рыбу, из одного бота вытягивали огромную, килограммов в пятьдесят, чавычу. Я дождался, пока ее вытянули, огромную, с утолщенным сизым брюхом. «Наверное, икрянка», — подумал я, отправляясь дальше. У бани по-прежнему суетилась горбатая фигура дяди Аксена, теперь там у дверей уже выстроилась порядочная очередь, и желавшие помыться нетерпеливо покрикивали, поторапливали тех, кто мылся. Солнце едва-едва свернуло с полнеба, впереди были еще и длинный летний остаток дня, и короткий, по-северному, прохладный вечер, когда мы будем возвращаться на свой пикет и над рекой будут разноситься наши голоса.
Я подхожу к почте, к домику, в котором расположены все «ведомства» Козыревки: сберкасса, поселковый Совет, контора рыбкоопа, контора мастерского лесоучастка № 19 и, наконец, почта.
Я обхожу весь домик кругом, читая вывески и удивляясь огромным вывороченным пням, наваленным грудой неподалеку от домика. Курица с белыми пушистыми цыплятами яростно разрывает землю и отчаянно квохчет, а над нею на пне сидит большая старая кошка и, напружинившись, пристально глядит на цыплят, поводя круглой усатой мордой. Я шикаю на кошку и вхожу на крыльцо. На почте пожилая женщина в яркой косынке отдает мне несколько писем. В ответ на мой вопрос о книгах женщина в косынке неласково отвечает, что книгами в Козыревке торгует магазин рыбкоопа, а здесь только журналы. И она, порывшись где-то внизу, у пола, выбрасывает передо мной на стойку несколько прошлогодних «Огоньков», два «Театра» за шестьдесят четвертый год, «Музыкальную жизнь» № 4 за шестьдесят пятый, еще «Советскую женщину», «Овощеводство» и два «Дальних Востока» того же года. Я пожимаю плечами, нехотя перекидываю страницы «Советской женщины».
— Смотреть не разрешается.
— Что? — не понимаю я.
— Весь товар испортили. Все перелистывают, и никто не берет, пальцами захватали, после вас кто будет брать?
— Ну что вы, — говорю я, искоса разглядывая узоры на косынке. — Я так давно искал эти журналы.
Женщина в косынке подозрительно смотрит на меня, когда я подаю ей деньги, она даже забывает их пересчитать, потом спохватившись, долго роется где-то под прилавком и протягивает мне несколько научно-популярных брошюр, среди которых «Сердце ребенка» авторов О. Д. Соколова-Пономарева и В. П. Бисярина, «Предупреждение плоскостопия» автора А. В. Чоговадзе, «Берегите глаза на производстве» Б. А. Клейбса.
Два дня назад мне в глаза что-то попало, наверное, песок, и я почти сутки не спал, глаз так слезился, что я уже думал, что он вытечет. Самородов долго со мной возился, промывая мне глаз крепким чаем, выворачивая верхнее веко.
Я с интересом листаю брошюру, тут много цветных иллюстраций, и я засовываю ее отдельно, в карман пиджака. Остальные я связываю вместе шпагатом, который мне предлагает женщина в косынке, и прощаюсь.
— Будьте здоровы, — озадаченно отвечает она и задумчиво сообщает: — У нас тут долго валялось «Акушерство», да вот куда-то исчезло, никак не найду.
— Да, это очень жаль, — говорю я от двери.
— Скоро будет почта. Заходите, — женщина в косынке теперь почтительно говорит мне «вы». Кроме того, она заметила мой интерес к узорам на ее косынке и кокетливо ее поправляет на своих прямых и жестких волосах. В ее возрасте это выглядит забавно, и мне хочется купить у нее что-нибудь еще.
— Благодарю вас, обязательно.
Я медленно иду по поселку с тяжелым свертком под мышкой, на противоположной стороне втаскивают в дом через окно зеркальный шкаф, у здания школы играют в волейбол, а вот, насвистывая, подросток несет на плече бензомоторную пилу «Дружба». Рычит трактор. Проходят лесовозные машины. Жизнь поселка вся на ладони, и не нужно заходить в дома, чтобы узнать, что творится за стенами. Кстати, здесь никогда не закрывают дверей и в любой дом можно войти когда угодно. О воровстве и о ворах здесь не слышно, и милиционеров здесь совсем нет. На всю долину Игрени их пятеро, и все они в Синей бухте, в устье Игрени.
У многих домиков дымят летние печи — прямо на улице женщины готовят еду и переговариваются, делятся новостями и заботами. Когда проходит автомашина, весь поселок затягивает сухая и стойкая пыль, начинаешь чихать.
Я иду, и мне весело, я один среди пыльного поселка, где вместо спирта продают одеколон и в котором, к удивлению, сегодня нет ветра, и потому особенно душно, и особенно долго висит пыль, когда проходит очередная машина. Этот несчастный страдалец не сумел испортить мне настроение, хотя и обозвал меня амебой, инфузорией и бог знает какой паскудой. В самом деле, кто же я? Гражданин великой страны, честно умножающий ее богатства? Собственник, накопитель? Какая все это чепуха! Хорошо, конечно, заработать денег, вернуться домой, купить подходящее жилье с отоплением, одеться, жениться на честной, помоложе. Тогда можно подумать и об институте. Хорошо, когда есть шея, на которую можно сесть. А матери надо дать роздых, хватит ей горбить, пора и ей отдохнуть. «Собственнические инстинкты, продукт сорока семи лет»? А сам он разве не продукт сорока семи лет, этот матерый страдалец? Другое дело Самородов, и тот, конечно, любит поговорить, повитийствовать, пофилософствовать, у русского человека это, видать, в крови. Но Самородов страшно естественный человек во всех своих взглядах и привычках, и рисовки в нем нет ни капли, и сачковать он не любит и в других этого не терпит. Иногда мне ужасно хочется его похвалы, его одобрения, но большей частью у меня получается наоборот — как раз в его присутствии я особенно неотесанный и неумелый, у меня все из рук валится.
Дошагав до конца поселка, я поворачиваюсь с твердым намерением вернуться в столовую. Прогулка вытряхнула из меня остаток цветочного хмеля, и я почувствовал, что здорово хочу есть. От тарелки горячего борща я бы сейчас не отказался. Я сворачиваю в сторону, спускаюсь с обрыва к реке и, выйдя из-за красной гранитной скалы прямо к тому месту, где мы остановили лодку, вижу на месте всю бригаду.
— Где ты бродишь? — хмуро спрашивает Самородов. — Сколько тебя ждать можно?
— На почту ходил. Письма есть, и вам тоже.
Я говорю ему почему-то «вы», и он тут же передразнивает:
— «Вы», «вы», ты поменьше «выкай». Давай, какие там письма?
— Тебе из дому от сына, Савину и Веньке, а тебе пишут, — говорю я Тольке Устюжанину и присаживаюсь на выбитое водой на берег бревно с обсохшей уже корой, раздаю письма. — Савину авиа из Читы, Веньке Чижикову и Самородову.
— Все? — спрашивает Толька Устюжанин.
— Я же сказал, что тебе пишут.
— А тебе ничего не было?
— Нет, не было тоже, — не сразу отвечаю я.
— А это? — он кивает на толстый сверток в моих руках.
— Чтиво, — говорю я неохотно, — от нечего делать.
Тихо, ветра нет, хотя на реке, очень широкой в этом месте, ходят большие спокойные волны — чувствуется близость океана. Река спокойно и деловито накатывается на берег и спокойно уходит, лодки и катера у причалов поднимаются и опускаются. Венька Чижиков и Самородов читают полученные письма, а Савин то подносит к глазам конверт, то со вздохом роняет его на колени, и долго смотрит перед собой, и шумно вздыхает.
— Ты чего, Савин? — спрашивает его Толька Устюжанин, давно уже за ним наблюдавший. — Фырчишь, как дырявый вентилятор. Тебе кислороду мало?
— Отстань ты! Глаза не видят, придется дочке отписать, очки чтобы прислала, — сокрушается он, косясь на спину Самородова, отсевшего от всех подальше и читающего свое письмо.
— Это тебе самому к окулисту идти надо. Сплаву скоро конец, — говорит Толька, следя за идущим по фарватеру лесом, вот и пойдешь.
— Скоро, гляди, еще и половины не прошли.
— Ерунда, половину прошли. А я сегодня, слышь, такую блондинку встретил — идет, так и играет, да-а, — говорит Толька Устюжанин. — Жена начальника участка. И отчего это люди женятся? — вопрошает он кого-то и мечтает вслух: — Сколько было бы свободных женщин, разве плохо?
— А детей куда? — недовольно вмешивается Савин, и у него резче обозначаются глубокие морщины у губ.
— Каких детей? — удивляется Толька Устюжанин, но тут же спохватывается и насмешливо машет рукой. — А-а! Государству, кому же еще, пусть воспитывает.
Я невольно улыбаюсь, как всегда Толька недолго задумывается над проблемами, он продолжает развивать свою тему:
— А так что же? Никакого удовольствия человеку от жизни. Как она прошла, ножками выписывает — раз! раз! — Толька показывает руками что-то непонятное, волнующее и сокрушенно вздыхает: — Поди тебе, жена. А если бы было простяком: женщина, — говорит он Савину.
— Женись, жеребец, нечего по чужим бегать. Будет своя, тогда узнаешь, как лучше, на дурняк вас много.
Венька Чижиков, наш великий молчальник, вдруг неуверенно говорит:
— Сестра вон пишет. Замуж вышла. Пишет, муж пианист, солист филармонии. Один раз даже в Большом зале Консерватории выступал с этим, как его… сольным концертом.
Все слушают с интересом, и Венька Чижиков продолжает увереннее:
— Она филфак кончила в Свердловске. Башковитая девица. У нас в семье все башковитые, даром что без отца выросли.
— У тебя разве не одна сестра?
— Шестеро после меня. Я старший. Вторая после меня Александра, другие мал мала меньше. Мать хворая, говорили, в детдом сдайте. Развитие получат, музыка там, рисование. А ничего, не дурнее других вышли. Вон Александра в вечерней школе преподает, мозги другим вправляет. — Он помолчал и, думая что-то свое, добавил: — Ничего, не дурее других.
Все молчат. Венька, утомленный неожиданно пространной речью, умолкает теперь надолго. Вот как бывает: поешь с человеком и хлеба и каши и не знаешь, что у него внутри, какая закваска. Вот, оказывается, почему Венька в каждую получку отправляет аккуратно деньги по нескольким адресам, оставляя себе на самое необходимое и на пропой, лишь потому, что спирт на сплаве необходим, как хлеб, как воздух, хотя бы для того, чтобы греться всякий раз после купания в ледяной воде. А ребята считали его скупым и шутили, что деньги он отправляет на хранение в разные города и что у него несколько сберегательных книжек.
Толька Устюжанин уходит к лодке и начинает возиться с мотором. Венька Чижиков пристраивается рядом на берегу, достав из кармана журнал «Шахматы». Теперь он умер для нас, пока не решит своих шахматных задач. Я наблюдаю за его лицом. Венька шевелит губами и сдвигает брови. У него маленькие, прижатые уши, сейчас они просвечивают на солнце.
К берегу пристает рыбацкий катер, волны от него приподнимают и опускают нашу лодку.
— Курева забыли захватить, — неожиданно, ни к кому не обращаясь, говорит Самородов и, повернувшись, идет к поселку; поднимается на обрыв все выше и выше.
Начинается вторая половина августа, и ночи все удлиняются и становятся прохладнее, я часто просыпаюсь задолго до того, как нужно вставать. Мне мешает булькающий храп Савина, он всегда храпит и всегда одинаково, словно выкипающий котел, и я окончательно просыпаюсь. Я лежу и слушаю шум тайги, тихо, стараясь никого не разбудить, выхожу из палатки. Утренние холода уже прибили комара и мошку, и воздух чист и по-осеннему густ; солнце еще не взошло, но светло, погода по-прежнему славная и прохладная, ветер сильный, и шум ветра в тайге совсем заглушает реку; кстати, она начала мелеть, и вот уже месяц, как вода уходит, все дальше и дальше оголяются берега.
«Папа, почему деревья дерутся?» — звучит во мне далекий голос, и я неожиданно улыбаюсь простодушному воспоминанию детства. Я не представляю себе, что мне было когда-то четыре года, что у меня был отец. Я стараюсь вспомнить лицо отца и не могу, мне просто видится худая и высокая фигура солдата, у него было восемь ранений и не хватало три четверти желудка. Мать говорила, что, если бы у нас были деньги и отец поменьше работал, он мог бы еще жить и жить. Мне всегда немного не по себе, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что я виноват перед отцом. Еще с детства мне врезались в память его слова, что: «Лучше уж я подохну, все равно толку из меня не будет теперь, только пусть Сергей человеком станет». У меня сжимаются кулаки: если жизнь человека зависит от того, есть или нет у него деньги, значит, нужно их иметь.
А река идет, идет, я гляжу на воду, широко открыв глаза, мне кажется, что еще минута, и что-то откроется мне, то, чего я раньше не знал, что очень, очень важно.
Я сбрасываю одежду и вхожу в воду, холод подступает к горлу, течение сразу начинает сносить. Кругом, сколько хватает глаз, большое прозрачное небо, вода темная, как только выйдет солнце, вода сразу посветлеет.
Что такое сплавщик в сезон? Сплавщик в сезон — это работа рано утром и вечером, вчера и сегодня, через неделю и через месяц. Сплавщика могут поднять в любое время суток и перебросить на новое место за сто и за двести километров, его могут накормить мясом с душком, а кинокартины ему показывают на большой сплавной барже, в рое комаров и мошек. Но сплавщик-пикетчик на время лишен и этого. Ему на долю — палатка, моторная лодка, багор, костер, заломы, заломы, великое множество заломов. Сейчас пикетов на реке сорок два, и ставятся они, как обычно, на самых глухих, трудно проходимых для леса участках реки. Сплавщики на пикетах предоставлены самим себе, раз или два в полмесяца им привозят продукты, бензин, почту. По мере продвижения сплава пикеты или снимаются и присоединяются к основной зачистке, или перебрасываются ниже, уплотняются, и, как правило, на пикет подбираются опытные сплавщики — что ни биография, то роман. В тех местах, где река разносит лес на затопленные берега и затаскивает его в большом количестве в протоки, в обязанность пикетчиков входит ставить боны, которые направляли бы лес по правильному пути. Для этого на пикеты завозят круги мягкой толстой проволоки и связки скоб. Боны часто рвет, и особенно в ветер, ставить боны в сильный ветер сущее мучение.
Утро прохладное, галька на берегу в густой росе, трава и кусты тоже. По середине реки ползет редкий, сквозящий туман, и все звуки приглушены рассветом. Вездесущие синицы возятся в прибрежных кустах, они очень похожи на синиц моей родины, лишь окраска слегка иная. Над водой уже кружатся чайки с тонкими, похожими на молнию, крыльями. На старой лиственнице, спустившись вниз, метрах в пяти от земли застывает белка: голова и растопыренные передние лапки — вниз, пышный хвост — вверх. Под ногами поскрипывает крупная галька — она устилает весь этот пологий берег, а по реке бесшумно и быстро идет темной широкой полосой лес. Вдали, там, куда уходит река — сопки, их острые частые вершины в слепящей белизне.
Самородову не нравится их режущий блеск, он беспокоен сегодня и вглядывается в сопки. Я замечаю, что сегодня его не интересует река, его взгляд все время устремлен к далекому горизонту, хотя горизонт по-прежнему чист и ясен.
После завтрака мы отправляемся на работу, нам надо перекрыть бонами несколько старых проток. С прибытком воды они ожили и стали затягивать в себя много леса. У нас в лодке моток проволоки, несколько связок скоб, топоры и багры. Пожалуй, впервые я так чувствую реку, чувствую, как она глубока и холодна внизу, под нашей лодкой, и как силен напор воды. Я слегка отодвигаюсь от борта, я боюсь поймать на себе взгляд Самородова.
Савин заводит разговор о политике в газетах, его никто не поддерживает, тогда он переключается на свой ревматизм.
— Сегодня всю ночь коленка ныла, — говорит он, поглаживая обтянутую брезентом худую ногу. Никто опять ничего не спрашивает, и Савин добавляет: — Дождь к вечеру пойдет. Посмотрите, пойдет, долго мокреть будет, — горячо убеждает он кого-то, хотя ему никто не возражает.
— Венька, а Венька, — зовет Савин, прикрывая ладонью рот, сведенный дремучей зевотой.
— Чего?
— Спой, Венька, — просит Савин.
Венька Чижиков, поддавшись общему настроению, молчит, не хочет петь, и Савин замолкает, и я думаю, что в самом деле похоже, что погода может измениться. Очень уж тяжело вокруг, трудно дышать, и горизонт тоже начинает тяжелеть. Все валится у нас из рук, топоры стучат вяло, бревна кажутся особо тяжелыми, и с ними не хочется возиться.
— На Заячью губу бы съездить, — неуверенно говорит бригадир. — Времени еще много.
Все смотрят на часы. Да, времени много, нет шести вечера, и работать еще можно, хотя бы до девяти.
— Чего тебе там на Заячьей?
— Да чего, перетянуть надо бы ее.
— Завтра перетянем, не убежит.
Кто-нибудь из нас то и дело прихлопывает у себя на шее комара, комары совсем одолели, и побеждает общее желание — вернуться в палатку, где как-никак можно выкурить комаров.
На востоке у синих, от дальности расстояния почти прозрачных сопок опять что-то меняется, темнеет, все становится резче и выпуклее, и небо, чистое, ясное, резко подчеркивает эту чистоту и ясность, и именно в этом чрезмерном подчеркивании таится что-то неприятное и тревожное. Просматривается далеко вокруг во все стороны, и поверхность реки кажется значительно выше берегов, камни выступают рельефнее, деревья даже издали можно угадать, где тополь, а где осина. Под нами бесшумно проносятся тугие стремительные тела рыб, а птицы почему-то исчезли, и лишь однажды низко над нами просвистел острыми крыльями табунок уток.
Мы стоим в шестидесяти километрах от строительства гидроэлектростанции, а лес подваливает все гуще — приближается основная зачистка. С неделю как испортилась погода, и мы не просыхаем, хотя стараемся по возможности отсиживаться в палатке. Все друг другу надоели, и разговоров почти не слышно. Дождь стучит по полотну палатки пятый день подряд, и я не могу спать, шум дождя вызывает в ушах странный нервный зуд. Хочется лежать и лежать, тупо глядя перед собой. Все здесь не так, как на Смоленщине. Реки там к концу лета мелеют, здесь наоборот — половодье достигает самой силы, от одного берега уже не увидеть другого, и во время даже не очень сильного ветра от берега к берегу ходят высокие морские волны, на которых наша прыгающая лодка кажется хрупкой и ненадежной, как яичная скорлупа.
Весь день в пятницу мы сидим в палатке — с неба падает уже не дождь, а сплошные потоки воды, натянутая парусина палатки гудит. Толька Устюжанин с трудом, да и то благодаря бензину, разжигает огонь — теперь и костер защищен от дождя высоким навесом. Лица у всех землянеют, припухают от сырости. Мы много курим, играем в домино, играем молча, ожесточенно. Венька Чижиков продолжает штудировать шахматные сводки, он обсосал уже все «маты» и «шахи» Петросяна. «Надежно работает», — говорит Венька, потягиваясь. Он без труда обыгрывает и меня и Тольку Устюжанина, играя одновременно с обоими. Мы сыграли с ним по двадцать партий подряд, и он ни разу не проиграл, а мы ухитряемся получать самые невероятные маты не дальше восьмого — десятого хода.
— Слушай, Чижик, — говорит ему Толька Устюжанин, — какого черта тебе на сплаве? Ты, может быть, Капабланка, Ботвинник, Алехин?
В маленьких вялых глазах Веньки мелькает довольная усмешка, он равнодушно потягивается.
— А чего? — говорит он. — Вы еще будете гордиться, бродяги, что ели суп из одной чашки со мной. Погожу годик-другой, а там на прямую в гроссмейстеры. Как, поддержите?
— Факт, — басит Толька. — От бригады дадим характеристику на все сто! И денег до Москвы соберем. Идет?
— Идет, — опять лениво соглашается Венька и, вздохнув, объявляет: — Мат тебе, Устюжанин. Скверно с вами играть, мозги деревенеют. Знаете, я лучше вздремну маленько.
— Ну, ну, — сердится Толька, не отрывая глаз от доски, выискивая спасение, и, не видя выхода, собрав фигуры, просит: — Ну, Чижик, еще одну.
Дождь пробивает парусину, и в палатке все время стоит мелкая водяная пыль. Она невидима, но все время чувствуется, она садится на лицо, на руки — все сырое, скользкое, никакие плащи и резины не могут удержать такой дождь.
Это уже не дождь, а кромешная тьма — холодно и в фуфайках, сверх которых натянуты брезентовые куртки. Хотя середина дня, кажется, что уже глубокий вечер, в палатке полумрак, сквозь откинутый полог видна сплошная стена дождя, и лишь смутно угадывается тайга, а ведь она совсем близко, рядом. И даже костяшки домино, кажется, тоже отсырели, шлепаются на ящик посредине палатки с глухим стуком. «Двенадцать и восемь — двадцать, двадцать два и четыре — двадцать шесть», — слышится временами голос Самородова, мы играем пятый или шестой час подряд, вернее, они играют, а я лежу и гляжу в приоткрытый полог на дождь. Мы уже отоспались на месяц вперед, все мои брошюры и журналы прочитаны вслух и обсуждены, и я уже досконально изучил строение глаза и узнал, что глазное яблоко покоится на мягкой жировой подушке, что есть полость орбиты и что «сложные движения глазного яблока производятся при посредстве шести внешних глазных мышц, прикрепленных к различным точкам глазного яблока». При помощи этих мышц наш глаз поворачивается во всевозможных направлениях, и поэтому обзор нашего глаза очень велик. Вчера я даже прочитал по этому поводу что-то вроде лекции, и все, отложив на время домино, внимательно слушали, потом заспорили, Савину не понравилось, как устроен глаз, и особенно студенистая стекловидная масса хрусталика, и он долго сомневался, затем коротко изрек, что глаз, он такой, переморгает.
После горячей пшенной каши и вяленой рыбы, которая от сырости зацвела снаружи, становится теплее. Мы выпиваем еще ведро чаю, это обед, и Толька Устюжанин выставляет грязную посуду из палатки на дождь, он сегодня дежурный.
— Чудно, — говорит он. — Божья благодать, мыть не надо, только поворачивай.
Пожалуй, он легче всех переносит недельный затяжной дождь да еще и пошучивает. Я завидую Устюжанину, завидую его внутренней ясности и непритязательности.
— Шестьдесят шесть и семнадцать — хватит, — говорит Самородов. — Козлы! Бэ-э! Эх черт, что там теперь на реке?
— Да ничего. Натолкало заломов — будем ковыряться, — Устюжанин перемешивает костяшки, зевает. — Соснуть, что ли?
— Скоро зачистка, не страшно.
— Куда поедешь? — думает вслух Толька Устюжанин. — Лодку заливает.
Савин лезет на свое место на нары.
— Садись, Серега, на мое место, — говорит он. — Надоело.
Я пересаживаюсь, беру костяшки, а Савин достает из-под подушки измызганную тетрадь, огрызок карандаша, слюнявит его — он уже вторую неделю пишет письмо дочери в Читу и всякий раз, недовольный чем-то, вырывает лист и начинает сначала.
— Двадцать два и три — двадцать пять, — говорит Устюжанин. — Давай.
Я играю с ним в паре, и он сердится. Я не улавливаю всех тонкостей игры, ставлю иногда не то, что надо.
— Вот растяпа, — ругается он, — теленок, ты что, не видишь, кто на чем играет?
Меня иногда поражает его особенность относиться одинаково серьезно и к работе, и к домино, и к дружбе, — любому делу он отдает всего себя, и от этого ему, наверное, легко живется.
Где-то после обеда, среди сплошного дождя до нас вдруг доносятся какие-то сторонние звуки, они все усиливаются, крепнут, и вскоре мы понимаем, что идет катер.
— Катер! — с радостным изумлением говорит Толька Устюжанин и вскакивает на ноги. — Ей-богу, катер!
— Идет и пройдет, — тянет Савин, но все мы напряженно прислушиваемся: пройдет мимо или остановится.
— Катер, в самом деле!
Пройдет он или нет? Отупляющий, вобравший в себя весь мир шум дождя нарушен, разбит, и это уже разрядка. Венька Чижиков шмыгает носом — у него второй день насморк, а Самородов начинает переобуваться, перематывает портянки он, как всегда, тщательно и изящно. Правильно намотать портянку для сплавщика важно — Самородов учил этому и меня и Веньку Чижикова и успокоился лишь тогда, когда мы постигли эту мудреную науку. Сапог должен сидеть на ноге свободно, и, если ты сорвался в воду и нырнул, сапоги должны легко сниматься — высокие сплавные сапоги, если в них наберется вода, до того тяжелы, что долго на воде не продержишься, и я всякий раз подмечаю, как обувается Самородов.
— Ребята, к нам! — кричит Толька Устюжанин, когда гул моторов катера раздается уже близко, где-то совсем рядом, и замирает у берега.
Мы переглядываемся, рады, что есть люди, которые помнят о нас, — это сразу повышает настроение. Накинув на себя длинный брезентовый плащ с капюшоном, первым под дождь выскакивает Толька Устюжанин и шлепает к берегу, где уже приглушенно слышатся человеческие голоса и стук железа, — очевидно, спускают трап. Из палатки выходит Самородов, а мы трое остаемся и ждем.
— Может, лавка приехала? — предполагает Савин. — Пора бы ей приехать, две недели не было. Сейчас бы горячих сосисок, — мечтательно тянется он. — Знаешь, таких, чтоб лопались, с парком.
Что ж, если и лавка, — хорошо. Свежие продукты, папиросы, почта и новости. На пикетах, особенно в плохую погоду, остро чувствуешь свою отрезанность от большого мира, от вечерних городов с мокро-блестящим черным асфальтом, неоновых витрин, цветных прозрачных плащей девушек с высокими взбитыми прическами, цокающих по асфальту на своих «гвоздиках». Удивительное дело, асфальт, душный мертвый асфальт, заковывающий траву и разную там зеленую живность, вызывал в моем сердце сейчас нежность, почти юношескую влюбленность.
Мы видим, что от берега к палатке возвращаются уже трое, разговаривая на ходу, и Венька Чижиков угадывает.
— Начальник, — говорит он. — Чернов. Ну, братцы, неспроста это, держись.
Мы отодвигаемся в глубь палатки, освобождая место, и Чернов, пригибаясь, подныривает в палатку, откидывает с головы капюшон и, встряхиваясь, сгребая с лица воду, говорит:
— Здорово, ребята. Очень размочило вас?
Мы нестройно здороваемся, он садится на край нар, чтобы дать возможность забраться в палатку Устюжанину и Самородову. Он внимательно-весело обегает взглядом наши лица, полотно палатки, смятые, грязные одеяла, лицо у него усталое, отечное, он простуженно говорит:
— Ничего. Бюро прогнозов обещает погоду.
— Они наобещают, — не верит Савин.
— В верховьях уже проясняется, есть телеграммы. Правда, сегодня ожидают сильную бурю, где-то недалеко должен пройти центр циклона. «Арка» называется.
— Ишь ты, «Арка», — недовольно говорит Савин, и все почему-то смеются. — Ничего себе — «Арка»! Черт бы ее взял, эту дурацкую «Арку»! Мы позеленели, словно паршивые поганки.
— Скоро будет погода, — говорит Чернов, снимая с подбородка стекавшие крупные капли и поджимая ноги, в таких же, как и у нас, резиновых сапогах.
— Виктор Петрович, вы нам там ничего не подбросили? — спрашивает Самородов.
— Нет, ребята, не до того было сейчас. Закурить у кого есть?
К нему тянутся две или три руки, он берет папиросу, зажигает и почти со стоном затягивается.
— По мне скоро пойдут грибы, — опять говорит Савин. — Проснешься, а они возьмут и вырастут. Прямо на животе и под мышками, а?
Толька Устюжанин дополнительно называет места, где у Савина могут появиться отличные белые боровики, и нас разбирает смех. Потом мы опять примолкаем и ждем. Ведь не просто так завернул к нам в такую погоду Чернов, Самородов, покашливая, спрашивает:
— Какие новости, Виктор Петрович?
— Сплав хорошо идет. Ну что, урожай в этом году хорош, говорят, хлеба много будет.
— Хлеб — хорошо, — говорит Савин. — А то срам, чтобы хлеб покупать, с нашими-то землями.
Чернов, не поднимая головы, гасит окурок. Стена дождя висит по-прежнему в приподнятом пологе, в палатке сумрачно и накурено.
— Вот что, ребята, — говорит Чернов, — сворачивайтесь. Будем переезжать на новое место.
— Сейчас?
— Да, срочно. Сегодня будет ночка, — он неловко расстегивает плащ, достает из бокового кармана пиджака мелко сложенную карту и, откидывая полы мокрого плаща, расправляет ее у себя на коленях.
Мы все переглядываемся, Самородов пересаживается к Чернову.
— Видишь, здесь вот стройка, а вот — обводный канал. А здесь остров, тот самый — Голый. Помнишь, Денис?
— Помню, Виктор Петрович, проклятое место — здесь чаще всего тонут баржи, в реке всякой дряни полно.
Я слежу за лицом Чернова, я вижу его третий или четвертый раз. Чернов рассказывает о новом месте, где мы должны будем работать, рассказывает обстоятельно, неспешно, готовя нас к чему-то трудному. Чернов давно не брит и, рассказывая, ни на кого не смотрит, а глядит на дождь. Я вдруг обращаю внимание, что он почти не мигает, и глаза у него похожи на глаза насекомого — гладкие и блестящие, совершенно без всяких век. Я представляю вдруг, как он спит точно вот так, не мигая, и улыбаюсь про себя.
— Дожди сняли лес с кос, очень густо идет. На этот остров все время набивает. А рядом канал, боны. Порвет боны, полезет на дамбу, может и канал закупорить.
— Да, — роняет Самородов тихо.
— Придется эту ночь дежурить, ребята, к утру туда должны перебросить человек тридцать с основной.
— Темно, костра не разведешь…
— Пристроим катер, будет светить. Кстати, Денис, запасные багры есть?
— Есть, Виктор Петрович, четыре, готовые.
— Хватит. Капитану, помощнику, матросу и мне. Ничего, придется и нам покряхтеть, — вслух думает Чернов. — Утром мы уже перебросили туда пикет Терентьева, да вряд ли они ночь одни выдержат.
— Терентьева?
— Да, а что?
— Ничего, так, — отвечает Самородов, оглядывая еще и еще палатку и наши лица.
— Давай, ребята, будем сниматься, лодку на буксир возьмем.
— Да нет, уж лучше на корму затащить, — вмешивается Устюжанин. — В такой ливень потерять дважды два. Трос может оборваться, потом ищи-свищи.
Я понимаю его, если лодку возьмут на буксир, Тольке на всякий случай придется сидеть в ней под дождем, чтобы лодка не потерялась. А так он будет вместе со всеми в сухом, теплом кубрике. Понимает и Чернов, помедлив, он соглашается и, оглянув нас всех, спрашивает, усмехаясь:
— Чего, орлы, крылья повесили? Выше головы.
Чернов еще раз оглядывает нас, прячет карту, встает, и так как все еще медлят, он говорит:
— С чего начинать будем?
Савин вздыхает, Венька Чижиков плотнее запахивает на себе сырую телогрейку.
— Собирай барахло, ребята, — командует неохотно Самородов, — быстро мне, не колобродь. — Он почему-то свирепо глядит на меня, и я торопливо сворачиваю свою постель и засовываю ее в мешок. Мы звеним посудой, Савин никак не отыщет свои вторые штаны, а у Веньки Чижикова исчезает куртка. Мы храбро выходим под дождь, переносим все на катер, затем выдергиваем из размокшей тяжелой земли колья, на которых крепится палатка. Когда нагибаешься, дождь попадает на выгнутую спину равномерно и настолько сильно, что сразу пробивает до тела, кажется, что ты совсем голый, и Савин матерится, смахивая с лица потоки воды, и все скорее спешат на катер, в теплоту его тесного кубрика. Черт, бывают же такие минуты, когда ничего в свете не надо, кроме сухого теплого кубрика! Мир и слава тебе, кубрик, где мы сидим тесно и сплоченно и, осоловелые от сухого тепла, счастливо глядим друг на друга. Мы даже не разговариваем и только наслаждаемся. Остров Голый? За час или два вот такого блаженства я готов хоть в Антарктиду, к глупым птицам пингвинам, которые не умеют летать. А что, если бы сказали, что какая-нибудь рыба не умеет плавать, было бы смешно и никто бы не поверил.
Дизеля начинают работать почти одновременно, дрожь корпуса становится все плавнее, но нам еще нужно затащить на катер и прикрепить нашу лодку, мы неохотно выходим из кубрика. Распоряжается нами немолодой, в блестящем дождевике капитан — у него бесцветный простуженный голос, и он часто покашливает.
Потом, когда все сделано, длинновязый матрос Петя Пятаков приносит ведро горячего кипятка, и мы наслаждаемся, мы пьем и не чувствуем губами обжигающего металла кружек.
Ходу до острова два с лишним часа, но из-за плохой видимости, из-за леса, густо идущего по реке, ползем до острова все четыре и подходим к нему уже ближе к вечеру. Дождь все шумит, все так же ровно и сильно, но мы уже отдохнули от его шума и слегка просохли. Толька Устюжанин даже подремал. А я не могу, тщательно скрываю, что не сплю, и все напряженно жду чего-то. Черт знает что, на самом деле! Я даже вздрагиваю, когда катер, тяжело толкнувшись в берег острым носом, останавливается и замирает и моторы стихают.
Мы пристаем недалеко от большой палатки с обмякшими и провисшими боками, дождь все идет, непрерывно, озлобленно.
— Вода поднимается, — говорит Чернов капитану катера. — Закрепите свою телегу.
Капитан хмурится, ему не нравится, что его катер называют телегой. Он молчит, дождь и без того измотал его, уже более двух суток он спит урывками. Остров возле того места, где мы пристали, пустынен, никого нет, и над островом сплошная прямая стена дождя, вода стекает с острова не потоками, а лавиной, сразу по всему берегу.
— Черт, как же тут палатку поставишь? — спрашивает самого себя Самородов, а Чернов, поворачиваясь во все стороны, кричит в капитанский рупор:
— Терентьев! Э-эй! Те-ере-ентьев! Дьявол, в палатке они, что ли? — рассуждает он с тревогой. — Смотри, лес-то как на мыс набивает…
Мы подтягиваем высокие голенища сапог, чтобы плащ их накрывал и дождь в них не захлестывал, и выбираемся на берег.
Капитан пытается приладить трап, но Чернов говорит недовольно:
— Какой тут трап…
Он грузно спрыгивает вслед за Толькой Устюжаниным и вновь беспокойно оглядывается, и мое внимание почему-то приковано только к нему. «Будут дела, — вертится у меня в голове. — Неужели в ночь дежурить?»
Откуда-то из дождя появляется Терентьев — бригадир семнадцатого пикета, багор у него в руке наперевес, подходит он тяжело и кивком здоровается с нами.
— Как дела, Терентьев? Где люди? — спрашивает Чернов нетерпеливо.
— На западный берег набило, — говорит Терентьев, пригибая голову, чтобы защитить лицо от дождя. — Нас там всего двое. А двое вон, — он указывает багром, и мы видим совсем недалеко от себя две темные расплывчатые фигуры, в дожде их можно заметить, лишь пристально приглядевшись, да еще потому только, что они непрерывно движутся, и по их движениям мы все видим, что они отталкивают лес от берега.
— И сюда здорово несет. А Козин со своим отказались, сидят в палатке.
— Как отказались?
— Козин говорит — заболел. А с ним эта дубина — Васька. Совесть, говорю, поимей. Да разве с ним сговоришь?
— Пойдем, — коротко бросает Чернов, направляясь к палатке, она рядом, и мы тоже подходим.
У входа Чернов оглядывается, хочет что-то сказать, но молча поворачивается и лезет в палатку, мы за ним. В палатке горит свеча, Козин лежит, укрывшись одеялом, — видна лишь голова в теплой кожаной шапке. Васька Мостовец сидит рядом с ним, при нашем появлении он некоторое время продолжает сидеть, растерянно оглядывая нас по очереди и что-то подтыкая под себя, затем неуклюже встает и стоит, пригнув голову — в палатке ему тесно, и Козин говорит:
— Садись, Васенька, что ты переломился вдвое?
Васька Мостовец садится опять, и Чернов присаживается рядом с ним.
— Ну что, Козин?
— Заболел, температура поднялась. Отвезли бы меня в поселок, товарищ Чернов.
— Так, понятно. А ты, Мостовец? Почему не на работе?
— Я…
— Ну ты, ты?
— Со мной он, — отвечает Козин. — У нас ведь, товарищ Чернов, человек человеку друг, товарищ и брат. Пришел проведать, а мне совсем плохо стало, вот и сидит. Что ж, по-вашему, подыхать мне?
— Ладно, Козин, не паясничай. Давно у тебя?
— С утра, товарищ Чернов, подстыл, видимо.
Всякий раз, когда он произносит это свое «товарищ Чернов», я замечаю на лице у Чернова страдальческую гримасу. Он внезапно откидывается на локоть, в глубину нар, и Козин отдергивает голову и криво усмехается.
— Проверяете, товарищ Чернов?
Они глядят друг на друга, в глаза, и затем Козин, моргая, прикрывает глаза.
— Ну, ну, проверяйте.
Широкая ладонь Чернова ложится на лоб Козина.
— Что-то лоб у тебя холодный…
— Зато у меня резь в животе, вот тут, — Козин откидывает одеяло и показывает, Васька Мостовец улыбается в кулак, и Козин шикает на него, затем опять обращается к Чернову: — Может, у меня аппендицит, товарищ Чернов. А, как думаете?
— Хватит дурить, Козин, — стараясь сдерживаться, медленно говорит Чернов. — Ты совершенно здоров. И Мостовцу здесь нечего делать.
Мостовец беспомощно шевелится, зачем-то поднимает и опускает большие волосатые руки.
— Я что? — говорит он наконец. — Я так. Он попросил, я и пришел, плохо ему было. В карты… — он понимает, что говорит что-то неподобающее, но уже не может остановиться и оканчивает: — В картишки перебросились. Роману Кузьмичу скучно…
— Дурак! — резко обрывает его Козин, откидывает одеяло и садится, быстро-быстро шевеля ступнями ног, аккуратно обутыми в шерстяные носки. — Ну что вам, скажите, надо? Гробиться ради вашего плана я не буду, не заставите вы меня в такую погоду, ясно?
— Это не только мой план, Козин, — говорит Чернов вяло и неохотно. У меня такое чувство, что ему тоже все до смерти надоело: уговаривать нас, подбадривать, убеждать, что ему так же, как и нам, осточертел дождь и больше всего на свете ему хочется выбраться сейчас из мокроты и сырости под крепкую крышу и сухой электрический свет. — Это и твой план. Работать тебя я не могу заставить, а попросить — прошу. Сегодня трудно будет, всем будет трудно.
— Э-э, эта песня стара. Мне всю мою жизнь говорили: трудно, трудно, надо тянуть, надо терпеть. А сейчас мне пятьдесят четыре.
Козин упорно называет Чернова на «вы», а Чернов словно не замечает этого; он ни на кого не глядит, глаза у него голые, безволосые, блестящие, как у мокрой нахохленной птицы.
— Ладно, Козин, отдыхай, — Чернов говорит до странного спокойно. Лицо у него словно еще больше набрякло, он знает, что все мы ждем, как он поступит дальше, и кажется, что ему совершенно безразлично, он так же ровно и безразлично спрашивает, не глядя на Ваську Мостовца:
— Ну, а ты?
— Я что, — отвечает тот. — Я могу и пойти. — Васька Мостовец натягивает на себя куртку, не попадает в рукава и торопится.
Мы один за другим выбираемся из палатки, уже начинает темнеть, и потоки воды бегут у нас по ногам. Дождь словно бы усиливается, вода на реке кипит под его силой, но если раньше дождь падал прямо, то теперь он хлещет чуть наискось. Ветра еще не чувствуется, ветер пока не может перебить силу дождя, хотя за то время, что мы провели в палатке, что-то произошло — все вокруг словно потяжелело, помрачнело, набрякло, готовилось что-то новое, оно пока таится, но уже готово рухнуть на нас, на остров, на реку и придавить всех своей тяжестью. Что это такое, никто не может сказать, все дышат тяжелее, чем раньше, и я пытаюсь раздвинуть тугой от сырости ворот телогрейки.
— Ставь палатку, ребята, пока светло, — Самородов выбирает место сразу и указывает большой, торчащий из земли осколок скалы. — Рядом. Одним концом за камень закрепите. Давай, давай, начинай, ребята, шевелиться. Толька, а ты проверь лодку. Я пока осмотрю остров, потом распределимся.
— Я с тобой пойду, Денис. Сегодня катер здесь будет — переночуем, ничего.
Я вижу, как огромная до нелепости фигура Васьки Мостовца исчезает в дожде, за ним уходит Терентьев, и вслед ему Чернов кричит:
— Терентьев, через часок подойдешь к катеру, мы здесь распределимся.
— Хорошо, Виктор Петрович, — доносится до нас голос Терентьева.
Мы с Савиным и Венькой Чижиковым начинаем ставить палатку, и по нашим ногам все бегут и бегут потоки воды. Мне холодно, я чувствую себя маленьким и слабым, ничего нельзя сделать — хочешь не хочешь, приходится забивать колья, натягивать полотно, и дождь размывает тебя, от дождя можно сойти с ума. Еще немного, и все, все бросишь, и закричишь, и кинешься в этот хлещущий с неба холодный, бездушный океан, бросишься и захлебнешься. На берегу радостно вопит Толька Устюжанин, и его голос заставляет всех вздрогнуть.
— Ты чего? — кричит, надрываясь, Савин.
— Рыбу поймал, — доходит до нас сквозь дождь ответ. — Прямо на берег выскочила! Эх черт, здоровая, кижуч, кажется!
— Давай ее сюда! — загорается Савин, но останавливается под взглядом Чижикова и с кряхтеньем начинает забивать колья обухом топора. — Окапывай канавой кругом, поглубже бери, — говорит он мне. — Смоет.
Вспомнив, он опять распрямляется и кричит Тольке Устюжанину:
— Ты его камнями привали да место заметь — утром сварим!
Мокрый черенок лопаты противен и холоден, теперь хоть есть какое-то дело, и лопата скрежещет по гальке, и тело понемногу согревается. Я копаю с остервенением и со злобой думаю о Козине. Чем он лучше нас?
Первый порыв бури рушится на реку через полчаса примерно, когда палатка уже стоит и мы с Венькой Чижиковым заваливаем ее края мокрой галькой, чтобы не сорвал ветер. Уже темно, а Самородов с Черновым все не возвращаются, у берега стучат моторы катера — его прожекторы освещают реку перед островом, и мы торопимся, на остров лезет лес. Первый шквал ветра рушится как-то наискось сверху, разрывая дождь, палатка выгибается к земле, трещит. Савин хватает ее ускользающий край и, споткнувшись, падает; нам кажется, что над островом еще долго мерцает белесый, медленно исчезающий свет, а с востока уже накатывается новая волна.
— Помогите лодку вытащить! — кричит Толька Устюжанин, и мы, высоко поднимая ноги, спешим на крик и совместными усилиями выволакиваем лодку на берег, подальше от воды.
— Вот бодяга, чуть не унесло, — говорит Толька Устюжанин, отдуваясь, — если б не проведал раньше, поминай как звали. Слышите, трос звенит, как балалайка, вот зараза.
В голосе у него еще испуг и радостное возбуждение, что уберегли лодку. На нас кто-то надвигается из темноты — это подходят Самородов с Черновым.
— Лодку вытащили? Успели? Ага, молодчаги.
Глаза привыкают к темноте, и мне кажется, что дождь начинает слабеть, не так хлещет, или это мы уже окончательно привыкли. Подходит Терентьев, затем от палаток — Козин, он с багром, и все вначале молчат.
— Мы с Денисом осмотрели остров, — говорит Чернов, словно ничего не случилось. — Есть два опасных места, черт их возьми, лес набивает на косу, — Чернов машет рукавом в темноту, — там будет бригада Терентьева. Они уже приловчились к той косе. Ты что, Козин, — спрашивает он Козина, — уже отдохнул?
— Отдохнул.
— Ну что ж, хорошо, пойдешь в свою бригаду, — голос Чернова все так же ровен, словно он не придает приходу Козина никакого значения, и другие вместе с ним не обращают на Козина внимания и продолжают заниматься каждый своим делом.
Напружинившийся и весь точно взъерошенный, Козин несколько минут озадаченно топчется на месте и отходит.
— Тебе, Денис, придется выделить им два человека. Большого скопления леса ни в коем случае не допускать. Если будет создаваться угроза — немедленно присылайте сюда. Понятно?
— Понятно, — говорит Терентьев.
— Тебе, Денис, правый берег. Вся команда катера и я — в подмогу. Принимай командование. На катере останется один механик и капитан, машинам работать, чтобы не разрядить аккумуляторы. Фонарь свой не гаси, капитан, следи за рекой, — отдает он свое сугубо штатское приказание, и капитан обидчиво дергает губой.
— Ну, ребята, с богом, в обиде не останетесь.
Я стою рядом с Козиным, я знаю, что Самородов пошлет в бригаду Терентьева меня и еще кого-нибудь. А меня обязательно, как пить дать, уж он не пропустит случая, чтобы не послать меня куда потруднее, с того случая с баржей он делает это нарочно, и я не подаю виду и все исправно выполняю. А на этот раз не пойду, пусть меня хоть четвертует, с Козиным мне нельзя идти. Я отодвигаюсь от Козина, как могу, дальше.
— Савин с Тюриным пойдут к Терентьеву на мыс, — говорит Самородов, я не вижу его лица, а только слышу голос. — Давай, ребята, лес не ждет.
— Я не пойду, — отзываюсь я и знаю, что не пойду ни за что на свете.
Самородов коротко взглядывает и, словно что вспомнив, устало машет рукой.
— Ладно, пойдешь ты, Чижиков. Расходись, не до митингов, после помитингуем.
Прожектор с катера описывает над нашими головами широкую дугу, в его свете потоки падающей сверху воды сверкают, искрятся; некоторое время столб света стоит прямо, вертикально, затем опять начинает шарить по реке.
— Не пяльтесь на свет, глаза берегите, — говорит Самородов, его никто не слушает.
В этом кромешном месиве толстый, кургузый сноп света кажется сейчас средоточием жизни, спасением, надеждой, защитой от темноты, дождя и ветра.
— Греться на катере с разрешения бригадиров, эй, слышите? — в последний раз раздается голос Чернова, и все расходятся.
Сквозь шум дождя доносятся глухие, характерные удары бревен друг о друга, мы прислушиваемся к ним с ненавистью. Самородов ставит меня с Толькой Устюжаниным в пару, затем к нам приводят еще длинного матроса Петьку с катера, тот совершенно не знает, что ему делать с багром, который ему дали. Наш участок — это небольшой выступ берега, за него все время цепляется идущий лес, и мы вынуждены его отталкивать, провожать дальше. Стоит нам чуть помедлить, как на выступе уже трещит залом, пучится, лезет вверх, и его сразу же начинает жать к берегу, и мы изо всех сил отпихиваем его. Ничего не видно, и долговязый матрос с катера слепо тычет багром, он почти не помогает нам, больше мешает. Он боится работать на мокрых, шевелящихся бревнах, и бегает по берегу, и хрипло кричит, словно подбадривает нас.
— Ну, на… он нам нужен! Развел тут бодягу, — матерится Устюжанин. — Сидел бы себе в кубрике, лучше бы уху сварил.
Устюжанин и здесь не забывает о своем могучем желудке, жизнелюбие Тольки поразительно.
Мы на бревнах, которые прижало к берегу и которых становится все больше, и мы ничего не можем с этим сделать. В два багра мы стараемся сдвинуть, оттолкнуть на течение часть леса, нам это не под силу, нам не хватает третьего.
— Эй, ты! — зовет Толька Устюжанин. — Иди сюда, матрос!
Длинный Петька неуклюже лезет по бревнам с берега, и я машинально отмечаю про себя, насколько я умелее его, ноги словно сами собой выбирают самые толстые спины бревен, глаза все схватывают, и багор в руках здесь — ценность, которую ни за что никому не доверишь. Я рад, что не боюсь, что страха нет, жалко, что этого никто, кроме меня, не знает и не видит. Жалко, что Самородов далеко. Мне хочется, чтобы меня сейчас видел Самородов. Правда, я сразу же забываю об этом, меня полностью захватывает работа, и я уже не думаю ни о других, ни о себе.
— Давай, давай! — радостно кричу я. — Сюда! Выбирай бревна потолще!
Под нами лес, под лесом вода. И вверху дождь, вверху тоже вода. Неба нет, и дождь давит откуда-то сбоку, мы работаем вполоборота к нему, и нам уже не холодно, нам даже жарко.
— Стой, ребята! — неожиданно радостно вопит Толька Устюжанин. — Сергей, кончай, пусть его лезет.
— Почему? — не понимаю я.
— Здесь стремнина, — торопливо объясняет Толька Устюжанин. — Набьет хвост и обязательно само оторвет.
Я неуверенно опускаю багор и перестаю отталкивать подплывающие бревна.
— Посмотришь, — Толька Устюжанин обрадован своим открытием, возбужден, и я не могу не верить ему, он, несмотря на возраст, опытный сплавщик.
Мы напряженно ждем, а залом растет у нас на глазах, и потом под нами начинает трещать, мы бросаемся на берег и видим нелепую длинновязую фигуру матроса, который почему-то никак не может сдвинуться с места.
— Сюда! — бросается к нему Толька Устюжанин. — Сюда, мать твою…
— Багор застрял, — доносится до нас жалкий голос матроса.
— Бросай, дурак, беги.
Залом, двигаясь к берегу, приподнимается, пучится, длинная фигура на нем колышется, извиваясь, вдруг исчезает, затем опять появляется, делает несколько нелепых прыжков и шлепается рядом с нами на гальку, скрытую водой, бегущей с острова в реку.
Я нагибаюсь к матросу, приподнимаю его за плечи.
— Багор все-таки вытянул, — идиотски-счастливым голосом говорит матрос и встает.
— Закурить бы…
— Куда к черту, воды в карманах целые лужи.
Залом, медленно отворачивая от берега, с треском рушится, уходит, и Толька Устюжанин чуть не приплясывает.
— Видали? Я что говорил?
Это повторяется во второй и в третий раз, и мы решаемся немного отдохнуть и все-таки покурить. Мы с матросом накрываем Тольку Устюжанина полами своих плащей, и он долго возится под нами и бормочет, и наконец наши ноздри начинает щекотать запах сырого табачного дыма, я глотаю слюну. Мы делаем по нескольку затяжек из одной папиросы.
— Здесь нам делать нечего, — говорит Устюжанин. — Здесь все время будет так: набьет и унесет. Айда, ребята, к Самородову, там, наверное, туго приходится.
Никто из нас не знает, сколько прошло времени и что происходит у других, судя по тому, что к нам никто не заглянул, у других действительно туго. Мы уже вскидываем багры на плечи, когда на остров рушится новый шквал ветра, он опрокидывает меня и длинного матроса на землю и выхлестывает на берег, кажется, всю реку. Все вокруг мешается, трещит: и меня куда-то тянет вода, я выпускаю из рук багор и цепляюсь за сыпучую гальку. Меня все тянет, и я понимаю, что я под водой. Меня вертит и бросает прямо грудью на что-то твердое, в глазах искрится и сразу темнеет. Я успеваю понять, что подо мной бревно, и успеваю обхватить его руками, и чувствую, что меня куда-то несет, затем снова швыряет. Все исчезает, и наступает полная тишина, непроницаемая, глухая. «Кажется, все, — думаю я. — Вот тебе и все», — успеваю подумать я в этой тишине.
— Сергей! Сергей! — зовет меня кто-то испуганно, и я с трудом открываю забитые песком глаза и пытаюсь сообразить, где я. Наконец понимаю, что я на берегу, на гальке, у самой воды, и рядом со мной толстое бревно, моя левая рука по локоть замурована под ним, и Толька Устюжанин рвет гальку из-под бревна пальцами и все время говорит:
— Сергей, Сергей, Сергей…
Мне не больно.
— Жив, черт?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Ты чего крутишь? — от неожиданности Толька орет на меня, и я молчу, и он понемногу успокаивается.
Матрос роет гальку с другой стороны, и я снова начинаю чувствовать, что над островом свистит ветер, рвет дождь, стена дождя со свистом проносится впритирку с землей, летит мелкая галька.
— Отверни лицо, — задыхаясь от ветра, говорит Толька Устюжанин, — глаза высечет. Вот так циклон!
— «Арочка», ничего себе «Арочка»…
Я вытаскиваю омертвевшую руку и сажусь спиной к ветру, прижимаясь к толстому комлю бревна. Стоять почти невозможно, Толька Устюжанин пытается встать и сейчас же плюхается обратно.
— Катер как бы не унесло, — неуверенно говорит Толька, приваливаясь сбоку ко мне. Он, видно, боится, чтобы меня опять не смыло. — Ничего не видно. Слышали, кто-то кричал?
Устюжанин ощупывает меня. Я невредим, только слабость в теле, и вот рука. Она висит как плеть, и я боюсь до нее дотронуться. Не повезло, ведь левой я довольно прилично работал на ринге.
— Матроса я за ногу успел сцапать, — виновато говорит Толька, — а тебя сразу в реку. А потом назад вместе с этой вот дурой.
Толька пинает бревно ногой, и я проникаюсь к этому холодному, скользкому чудовищу нежностью.
— Это лиственница, — говорю я. — Как ее шибануло, вот сила…
Толька встает на колени, вытягивает шею, всматривается в темноту.
— Леса, кажется, больше нет, чисто. Его к тому берегу относит ветром. Давай, ребята, посидим и двинемся.
— Как, ползком?
— Ну и ползком, как там у ребят, ты же не знаешь. У Самородова-то, наверное, ничего, а вот у Терентьева… Ветер с той стороны ударил.
— Да ты что, Толька? — говорю я, крепче прижимаясь к холодному твердому боку бревна. — Куда, к черту, пойдешь?
— А они?
— Что — они?
— Ты же не знаешь, может, помощь нужна.
Толька наклоняется надо мной, пытается заглянуть в лицо.
— Отстань, Толька, не могу, ну пойми, просто не могу.
— Как его тут оставишь одного? — обращается он к матросу.
— Идите, идите, ребята, ничего. Отлежусь, сам приползу.
Толька Устюжанин, помедлив, через силу встает, полусогнувшись, упираясь острием багра в землю, кивает матросу.
— Пошли.
Он делает шаг-другой, и за ним ползет матрос, я приподнимаю голову, с усилием и неожиданно для себя встаю на колени; Толька Устюжанин оглядывается и кричит:
— Давай, давай! Помочь тебе?
— Не надо, я сам.
Мы движемся наискосок ветру, и я стараюсь не терять из виду расплывчатую спину Тольки Устюжанина. Рука по-прежнему неподвижна, хорошо, что я заставил себя подняться, не так стыдно перед ребятами, и, хотя мы ползем, обдирая руки о камни — рукавицы давно где-то обронили, — мне все-таки легче, мне почти хорошо. Все-таки пересилил. А то ведь Самородов, как всегда, ничего не скажет, даже не заметит, и заговорит о чем-нибудь другом, как будто меня не существует на свете, а при случае усмехнется, сплюнет: слабак. От этой мысли я начинаю ползти быстрее, подгребая под себя холодную мокрую гальку здоровой рукой.
Господи, как все надоело, как надоело делать вид, что все нипочем и нестрашно, и мне хочется махнуть на все рукой и остаться сидеть где-нибудь вот тут, под укрытием скалы, и не двигаться, не думать ни о чем. Возбуждение от работы прошло, осталась одна усталость и боль в зашибленной руке и где-то в спине, мне все сильнее хочется прижаться к земле и никуда больше не двигаться.
Ветер вырывает и уносит слова, их все равно никто не слышит. Я ползу, ползу полусогнувшись, паршиво остаться один на один с этой слепой бушующей тьмой, другие, наверное, чувствуют то же. Мы прижимаемся к высокой, почти отвесной скале, это все-таки укрытие, и двигаться становится легче; в этот момент на остров, на реку рушится новый удар ветра, страшнее, чем предыдущие два. Он не задевает нас, но мы все равно падаем и долго лежим, боясь поднять головы. Над нами проносятся камни, мокрая галька вокруг меня и подо мной шевелится, нас закидывает мусором, щепками, всякой дрянью. Я защищаю голову руками и все сильнее прижимаюсь к земле. Попади мы под этот шквал на старом месте, на берегу, на открытом совершенно месте, вряд ли кто из нас уцелел бы и не был унесен рекой. Где-то почти рядом на берег продолжали рушиться целые океаны воды. И спасение наше, что мы успели отойти, молодец Толька.
Мы лежим уже с полчаса, а вокруг все никак не успокаивается. Я шевелю головой, приподнимаю ее, отплевывая забивший рот и ноздри песок, и, осторожно сгребая с лица грязь, открываю глаза. Первое время я не могу прийти в себя и не верю своим глазам. Дождя нет, над островом совершенно чистое-чистое небо, звезды, луна, да, да, огромная, светлая, как начищенный поднос, настоящая луна недалеко от горизонта и светло-светло, совсем светло. И только сильный ветер, ветер свистит по-прежнему, дождя нет.
— Ура! — выкрикиваю я сидя, нелепо задирая кверху здоровую правую руку, ноги мои замурованы галькой.
Рядом шевелится бесформенная груда гравия, и, отфыркиваясь, появляется матрос, выкарабкивается из-под обломков и Толька Устюжанин. Вокруг пусто: ни палаток, ни катера, ни людей — мы прыгаем, пытаясь согреться, прислушиваемся. Один ветер, ветер, везде один только ветер.
— Эй-ей! — кричит Толька Устюжанин, поворачиваясь во все стороны и поднося сложенные ладони ко рту. — Э-эй!
Мы прислушиваемся, никого, только ветер и ветер.
— Э-эй!
Мы радуемся луне и звездам, как дикари, мы бегаем по пустынному берегу. И река тоже начинает успокаиваться.
— Э-эй!
Матрос Петька откапывает свой багор и говорит изумленно:
— Нашел, ребята, а? Рукавицу нашел! Стоп, слушайте!
Мы замираем и слышим где-то вдали захлебывающийся неровный перестук моторов.
— Это катер, — говорит матрос вздрагивающим голосом. — Убей меня на месте, это катер! Ей-богу, это он, наш старик. Он, подлец.
И в ту же минуту до нас доносится откуда-то с противоположной стороны островка:
— Э-ге-е-ей!
Некоторое время мы стоим молча, затем бросаемся туда, навстречу крикам.
Светит луна, и звезды крупные, частые, по реке опять начинает идти лес.
Все тополя, какие были на острове, или сломаны, или выворочены с корнем. Мы идем вдоль берега, везде, везде, насколько хватает глаз, на берегу лес, выброшенный из воды.
— Ну, подвалило работенки, — уныло говорит матрос.
Становится холодно. Мокрая насквозь одежда стягивает тело, и я с вожделением думаю о костре, о большом жарком костре, чтобы от сухости, от горячих потоков воздуха шевелились волосы и потрескивала кожа на лице. Это несбыточно, это роскошь, о которой можно только мечтать. Тело тяжелое, словно разбухло от сырости, и никак не умещается в одежду. И в голове еще гуд, дробный стук — это от недельного беспрерывного дождя, от усталости, от циклона, но дождь кончился, дождь кончился, главное, дождь кончился. Не верится, что дождь кончился, глаза нет-нет да и скользят по небу с неосознанной тревогой. Тревога заставляет нас идти быстрее, и сразу за поворотом мы видим большой костер (странно, почему мы не заметили его отсветов раньше?), видим столпившихся возле него людей. По их позам мы еще издали понимаем, что произошло большое несчастье, царапина, даже сломанная нога не заставит десять сплавщиков стоять с такой угрюмой неподвижностью. Мы слышим, как у нас под ногами пронзительно скрипит галька, и чем ближе мы подходим, тем громче она скрипит, и уже не скрипит, а визжит, и челюсти сами собой мучительно сжимаются. Никто не радуется нашему возвращению, никто не бросается нам навстречу, и лишь Самородов устало и тихо говорит:
— Все целы? Слава богу.
Он так и говорит «слава богу», а не матерится от радости, как обычно, и мы подходим к костру, стараясь не скрипеть проклятой галькой.
На ветках, на каком-то тряпье у костра лежит человек, и вся голова его обмотана тряпьем, у него не забинтован только рот, и от этого голова кажется огромной, уродливой. Повязка черна от проступившей крови.
— Кто это? — тихо спрашивает Устюжанин, все молчат, и он не решается повторить свой вопрос.
Ветер стихает совершенно, слышится, как трутся друг о друга, глухо стукаются плывущие по реке бревна. Одинокий рокот работающего мотора доносится по-прежнему откуда-то издалека, он то стихает, захлебываясь, то опять начинает работать ровно, нам кажется, что он нисколько не приближается.
— Можно сделать плот, — предлагает Самородов. — Положить на плот и плыть, как?
— Чепуха, Денис. До строительства двадцать километров, в лучшем случае четыре часа. Ничего не выйдет.
В голосе Чернова звучит бессилие. Сорвало и унесло катер, смыло и разбило в щепы наши лодки. Палаток тоже нет. Вся коса завалена перепутавшимся лесом, водорослями, какими-то обломками. Кажется, удар бури пришелся сильнее всего на этот участок, все перемешано, изуродовано, смыто, покалечено.
Я вспоминаю, как меня ударило волной, и у меня сразу начинает ныть рука, и я невольно поддерживаю ее другой рукой, как ребенка. Рядом со мной Толька Устюжанин, он делает шаг вперед к лежащему на тряпье человеку, его опережает Козин.
— Ну что, начальство, довольно теперь? — спрашивает он, и рядом с ним по-прежнему нелепая фигура Васьки Мостовца без шапки, выше всех, и луна ярко высвечивает его голову со слипшимися, мокрыми космами. — За кубометр леса вы все готовы нас черту продать.
Последнее он особенно подчеркивает, и все понимают, что он в самом деле хочет сказать. Вот, мол, и я когда-то начальством был, только я не такой, нет, не такой, у меня совесть была.
Так зло он говорил, когда мы пили в столовой и он полез ко мне драться. Я с трудом разбираю его слова, у меня в голове шум, и хочется поскорее сесть.
— Что вам до него? — Козин кивает на лежащего у костра забинтованного человека. — Вам план подай, а вы знаете, что за это вас могут хорошенько шлепнуть, если мы дурами не будем? Знаете?
Он говорит, а Чернов молчит, и чем злее разгорается Козин, тем упорнее молчит Чернов, он стоит и, наклонив голову, о чем-то думает. Он точно не слышит Козина и старается додумать какую-то свою важную мысль.
— Молчишь, начальство? — Козин выходит из себя, его истеричный, с судорожными придыханиями голос режет слух.
Мне все время хочется сесть. Но все стоят, и сесть невозможно. Рука болит сильно, ей тепло от костра. И больше всего хочется, чтобы Козин замолчал. От боли в руке и вязкого тепла в голове путается, мне кажется, что я засыпаю. Я вздрагиваю от тишины и поднимаю голову, когда Самородов уже держит Козина за ворот и, часто дыша, говорит почти шепотом:
— Молчи, сука! Чего ты выламываешься, сука, на несчастье другого заработать хочешь? Мы еще разберемся, кто виноват. Ты с ним рядом работал, куда глядел?
На лице у Козина что-то вроде улыбки, и вся она деланная, фальшивая и наглая одновременно.
— Мне не присобачишь. Я лицо подневольное, приказали — пошел.
— Видели мы таких подневольных, да ты кому угодно на горло наступишь и прав будешь. Шагай отсюда, тут тебя раскусили…
— Оставь его, Самородов. — Чернов, не оглядываясь, идет к костру. Галька под его сапогами скрежещет яростно, от ее скрежета разламывает голову.
Всех останавливает голос Савина, стоящего на коленях у головы лежавшего у костра человека.
— Ребята, слышите?..
— Что, что? — подходя к костру, с надеждой спрашивает Чернов.
— Хрипит… Должно, кончается, послушай.
На минуту у костра становится совершенно тихо.
— Слышите, хрипит…
Савин старается что-то сделать, подсовывает под забинтованную голову руку, приподнимает, пытается что-то услышать и все наклоняется и наклоняется к забинтованной голове то одним, то другим ухом и хриплым шепотом спрашивает:
— Чижик, а Чижик… Не слышишь? Это же я, Савин, Семка Савин. И сплаву скоро конец. Чижик, а Чижик, отзовись, — просит Савин.
У меня в голове все время бьется мысль: если бы не Венька, я был бы на его месте. Я отказался идти с Козиным, и пошел он, Венька Чижиков. Я отказался из-за Козина, и вот… Почему не Козин, а Венька Чижиков? Потому что я отказался? Чушь, чушь, ерунда! Все обойдется, и он не умрет, отойдет, отлежится и опять будет решать свои шахматные головоломки.
— Денис, — слышится голос Чернова, и говорит он медленно, так медленно, трудно и жестко, что у меня выступает пот на лбу. Это от перенапряжения — все взвинчены до предела. — Распределить дежурства, собрать багры, и всем на берег, залома допускать нельзя, ребята. Забить канал — значит сорвать строительство и сплав. С ним останется кто-нибудь один. Как только возвратится катер — отвезем в больницу.
Все молчат.
— Тюрину нельзя идти, руку у него повредило, — вдруг слышу я голос Самородова и удивленно поднимаю голову. — Вот Тюрин с ним останется, — Самородов говорит быстро, точно боится, что его перебьют, он хрипло, с присвистом дышит.
— Ну вот он и останется, — говорит Чернов. — Оставайся.
Я пытаюсь что-то возразить, пытаюсь приподнять бессильно повисшую руку другой, здоровой, и умолкаю под тяжелым взглядом Самородова. Я тупо опускаюсь на мокрую гальку, хотя знаю, что нельзя этого делать, нельзя соглашаться, нельзя себе уступать. Кто-то, кажется, Самородов, подбрасывает мне охапку веток.
— Что его, сильно? — доносится до меня голос Чернова.
— Прилично, чуть не унесло, — торопливым шепотом отвечает Устюжанин, — еще лиственницей прихлопнуло, хорошо, хоть только рука, думал, поминай как звали.
«Надо пересилить себя, встать. Встань, подлец, другим не лучше тебя. Встань», — в каком-то полузабытьи думаю я — и не двигаюсь с места, пытаюсь поднять голову — и не могу. Я слышу, как рядом шумит река. Я плыву, куда-то плыву на одном бревне, том самом, что спасло меня, и мне не страшно. Подо мной широкий, неровно обрезанный комель, каменистый берег, который, я вижу, все время уходит. Берег рядом, но он все время уходит, хотя я вижу даже блеск слюды в розоватом теплом граните на берегу. Меня отвлекает трудный, трудный вздох, он тянется долго, я вспоминаю о Веньке, и меня бьет озноб. Вздох повторяется тише, он еще непонятнее и страшнее. Я приподнимаюсь на локоть, пытаюсь разглядеть и ничего не вижу. Венька по-прежнему без сознания.
Я с трудом приподнимаюсь на локоть и подставляю теплу костра онемевший от сырости и холода бок. Мне страшно наедине с умирающим, ведь и Савин ничего не смог бы для него сделать и любой другой, как не могу я. Перед уходом Савин подложил под голову Веньки Чижикова чью-то фуфайку, мне нужно подвинуться ближе к нему, и я не могу себя заставить. Мне хочется крикнуть Савину, чтобы он вернулся.
Звезды в черном небе яркие и крупные, мне больно на них глядеть. А если я умру и меня больше не будет? Вот мокрый песок, я ощупываю песок, вот камни, вот мое тело. Я ощупываю свое тело, пытаюсь вспомнить что-то важное — и не могу. В голову лезет всякая чертовщина: школьная парта, на которой вырезано крупно «Ф + Т», фикус, забивший своей могучей листвой крохотную комнату матери, городская колокольня — раньше колокольня Спасского монастыря, теперь наблюдательный пункт пожарников, — в ее выветрившихся кирпичах селилось огромное количество стрижей. Я с детства люблю этих стремительных веселых птиц, и теперь они опять замелькали перед моими глазами. Хорошо быть маленьким, хорошо, когда стрижи в небе и рядом руки матери — руки, защищающие от всех невзгод мира, мягкие, теплые, всемогущие руки. Я вспомнил их с неожиданной ясностью, с такой реальностью, что вздрогнул. Мне показалось, что они скользнули по моим горячим щекам прохладными, успокаивающими ладонями. У матери на сгибе большого пальца правой руки был беловатый, еле заметный шрам — след неудачно вскрытой консервной банки.
Венька Чижиков умирает. Это я узнаю еще во сне, потому что начинаю совсем задыхаться и потому понимаю, что Венька Чижиков умирает. Я весь в холодном поту. Я все проспал, и Венька умирает. Меня оставили караулить его, и он умирает. Он без сознания и, может быть, приходил в сознание, звал на помощь, а я спал, спал как скотина. Может быть, я мог чем-нибудь помочь ему, когда он пришел в сознание, а я спал и, может быть, даже храпел во сне. Я оглядываюсь по сторонам. Никого. Никто не узнает. Никто не узнает, что я спал, когда Веньке стало плохо. Венька, Венька, слышишь, Венька!
Я бросаюсь на колени и приподнимаю Венькину голову, в груди у него непрерывный булькающий хрип. Только бы он не умер на руках!
Самородов прибегает на мой отчаянный голос, я слышу, как грузно и часто топает. Он подбегает и тоже с размаху опускается рядом с Венькой и смотрит ему в лицо. Внутри у меня все обмякает. Слава богу, успел! От радости я говорю что-то бессвязно, быстро. Самородов непонимающе глядит на мой рот, руки, останавливаясь взглядом на ушибленной руке. Я совсем забыл о ней, и она под взглядом Самородова начинает болеть с удвоенной силой.
— Давно хрипит? — спрашивает Самородов, отводя глаза от моей руки.
— Хрипит.
— И при мне хрипел. Венька!.. Чижик! Чижик… Не приходил он в себя, Серега?
— Н-нет, не приходил.
— Серега, Серега, чего ты, сынок? — наклоняется вдруг Самородов к самому моему лицу.
У меня дрожат губы, рыдания душат меня, что угодно, только не этот участливый голос. Я закусываю губу до крови. В самый последний момент я едва удерживаюсь, чтобы не сказать, что я или спал, или бредил и не знаю, приходил Венька в сознание или нет. Только мысль, что Веньке это все равно теперь не поможет, удерживает меня.
— Позвать надо кого-нибудь, надо же что-то делать! — неуверенно говорю я, по-прежнему не в силах сдвинуться с места, все тело ниже пояса одеревенело, не чувствуется. То, что Венька хрипит и отходит, относится ко мне. — Надо же что-то делать, — уже настойчивей говорю я.
— Катер, катер идет, — вскакивает вдруг Самородов на ноги и бежит по берегу. Он размахивает шапкой и простуженно орет: — Скорее, скорее сюда, на помощь! — как будто его могут услышать с катера на середине реки. Он бегает и орет, и я, если бы мог, тоже бегал бы по берегу и орал. Я не могу слышать, как хрипит у костра Венька Чижиков, и еще внутри у меня словно все закаменело, я должен был сказать Самородову о себе, о том, что я проспал. Знаю и не могу, я скажу потом, обязательно скажу, потом, только не сейчас… И в ушах у меня стоит вязкий звон, такой тихий, тихий, неумолкающий, непрерывный.
Венька Чижиков умер, и рядом с ним горит большой яркий костер. Он продолжает гореть как ни в чем не бывало, а Венька умер.
Я стараюсь не смотреть на большую ладонь Веньки со стертой до мяса кожей и все равно смотрю и не могу оторваться от уродливо неподвижной ладони, на которой самая обыкновенная ссадина. Ссадина есть, а ладонь мертва. И костер продолжает гореть, даже горит еще ярче.
Только что к берегу приткнулся помятый катер, и через минуту несколько человек бегут к нам, я вижу их только тогда, когда они попадают в полосу света от костра. Я узнаю Чернова, Савина.
— Ну как, Тюрин? — быстро спрашивает Чернов почему-то меня. — В больнице уже ждут, мы радировали с катера.
— Поздно, — я отворачиваюсь. — Умер Чижиков.
Чернов стаскивает с себя фуражку, и я поднимаю руку к фуражке, волосы у меня спутались, слиплись, взялись от грязной воды коркой, фуражки у меня нет, потерялась.
— Ну вот, был человек и нет человека, — слышу я голос Самородова, и меня поражает, как будто говорит он о ком-то другом, постороннем, а не о Веньке, который по-прежнему лежит рядом с большим ярким костром, и тот освещает его так же, как полчаса назад.
Рассвет близок, как всегда на Севере, он приходит неожиданно.
Утром к острову пристает еще один сплавной катер, и двадцать шесть веселых молодых сплавщиков с основной зачистки вмиг наводят на реке порядок, а мы все, позже, долго стоим около свежевыструганного обелиска, — поставлен он на самом высоком месте, не на острове, а на высоком правом берегу. Старые сплавщики говорят, что туда никогда не поднимается вода. Но разве изменится что-нибудь для Веньки Чижикова?
Я гляжу на взрыхленную землю, на длинные янтарные жидкие капельки смолы, уже выступившие на свежеобструганном обелиске, у меня стоит мучительная сухость в горле, и мучительный звон обступает меня.
Вокруг до самого обрыва густые высокие заросли шиповника, его плоды очень сладки и сочны после первых морозцев, когда еще снега нет, а земля уже прихвачена. Я тихо отхожу в шиповник, в заросли, дальше, дальше, в самую глушь, поворачиваюсь и иду вдоль берега; мне больше нельзя было оставаться. Я боюсь оглянуться и стараюсь уйти как можно дальше. Я знаю, мне здорово влетит, ведь уже скоро отправляться дальше вниз, на новое место. «А, будь что будет, — думаю я. — Если бы они уехали и я остался один. Река, тайга и я. Один, совершенно один. Как Венька, совершенно один».
Я иду, иду, обходя провалы, спускаюсь к воде и опять поднимаюсь в тайгу, в заросли и все никак не могу остановиться.
Опять начинается ветер. Я еще никогда не видел такого острого солнца. Оно низится, все как бы дрожит в ветре, и небо без единой тучи, казалось, стремительно куда-то движется. Земля отсырела, и пыли нет, я, спускаясь к протоке и неловко повернувшись лицом на ветер, почти захлебываюсь им, дует он с низовья океана, от ветра и вода на реке вся измятая и сморщенная.
Я иду по берегу и все гляжу на жидкие низкорослые березы на обрыве, они еще цепко держат свою листву, ветки их туго и дружно откинуты по ветру, пронизанные низким длинным солнцем, вспыхивают густым тусклым золотом в пронзительно чистом воздухе.
Я вижу на высоком помосте, устроенном на двух высоких лодках, приземистый стог сена, — очевидно, поблизости где-то жилье. Цепи, которыми лодки со стогом пристегнуты за бревно, зарытое в землю на берегу, то натягиваются, то ослабевают и позванивают, и этот редкий, жидкий звон — единственное, что врывается в острый, стремительный, непрерывный посвист ветра. И ветер, и березы, и сморщенная река, и солнце — все кругом кажется нереальным, преувеличенным и в то же время необходимым. В этом торжестве ветра и солнца только я лишний. Даже перезвон причальных цепей был нужен здесь, необходим, одно за другим исчезающие розовые блики на воде связывали землю с водой и с ветром, а я был лишний. Меня нужно было убрать отсюда, переставить куда-нибудь в другое место, где не было бы так просторно и так хорошо.
Между обрывом и протокой узкая, перерезанная кое-где глубокими размывами полоска земли: песок, галька, обломки красного гранита, перепревшие и свежие водоросли — они путаются в ногах, цепляются за сапоги и волочатся вслед. И еще под ногами много странно уродливых пустых ракушек, наросших друг на друга — скорее всего это и были наросты, местами они очень резко сверкали перламутром, я наступаю на одну из них сапогом, и она резко хрустит.
Я все иду и иду, и где-то во мне рядом с тупой ноющей болью тихий звон причальных цепей, он то затихает, то усиливается, но не умолкает ни на минуту. Я захожу за кривун, так здесь называют поворот реки, и останавливаюсь, ноги подрагивают, и все тело слабое, вялое. Здесь кончается обрывистый берег, кривун, кончающийся оголенной, выветрившейся, похожей на покосившийся старый гриб гранитной скалой, дальше опять переходит в низину, протока здесь сужается, и когда я захожу за скалу, солнце с ветром остается где-то вверху. Я вижу камень у самой воды, большой, старый, ослизлый от вечной сырости. Он наполовину в земле, и оттого в нем чувствуется уверенность. Я иду дальше, и протока скоро совсем сужается, она по-прежнему дика и живописно красива.
У моих ног — широкая песчаная отмель со светлой, зеленоватой водой. Я вижу внизу большие, бесшумные, стремительные тени и, приглядевшись внимательно, понимаю, что это рыбы, иногда они идут у самой поверхности, и я хорошо их вижу. Это идет кета, она идет уже с месяц, и здесь она еще полна сил, с упругим, полным телом, и движения ее уверенны и спокойны. Я вспоминаю ее такой, какой видел год назад в верховьях Игрени, в одной из точно таких вот, как эта, нерестовых рек, быть может, за тысячу или больше километров отсюда, с обтрепанными плавниками и хвостами, с изогнутыми, стиснутыми, горбатыми челюстями — труден последний путь к истокам своей жизни.
Я, наверное, забрел очень далеко; раздвинув стену кустарника, я вижу, как протока в этом месте, раздавшись в низких, каменистых берегах, вся лежит на чистом песке, и вода здесь чиста и прозрачна. Сюда и ветер не доходит, но чувствуется — он где-то вверху, а здесь стоит тишина, и вода совсем гладкая. Вероятно, на земле много таких сокровенных мест, где зарождается жизнь, но немногие из них доступны человеку, до сих пор я ничего подобного не видел. Это и есть нерестилище. По дну его снуют сотни и сотни больших рыб, и с первого взгляда я ничего не мог понять в их поведении. Одни из них стоят, удерживаясь против течения на одном месте, другие стремительно зелеными бесшумными тенями бросаются из стороны в сторону. Рыбы кружат друг подле друга, бьются о дно, роются в песке мордами, подталкивают друг друга в бока. И если за минуту до этого я видел лишь хаос и бессмысленность, то сейчас я неожиданно улавливаю в этом беспорядочном движении простой и сложный порядок. Я стою, боясь шевельнуться, никогда я не видел ничего более прекрасного. Кета мечет икру — прямо на чистый речной песок. Сквозь прозрачную толщу воды, отливавшую к вечеру темной зеленью, я вижу розоватый бисер, который самцы тут же заливают мутновато вспыхивающими облачками семени, я вижу, как рыбы закрывают оплодотворенную икру песком, и только теперь разглядываю на дне уже множество небольших песчаных холмиков. Все происходит в совершеннейшей полной тайне от всего остального мира, в не тревоженной ничем тиши, и мне становится тяжко, дышать в этой тишине от назойливой, опять вернувшейся мысли, что я здесь лишний, ненужный, и оттого, что именно сейчас опрокидывается весь порядок моей жизни. И потом я вижу проплывающих мимо меня рыб, теперь уже в обратном направлении — их несет течением, и они слабо, уже не сопротивляясь, шевелят обтрепанными хвостами. Я понимаю, что это такое. Эти рыбы уже выполнили свое, и теперь им было все равно, потому что они выполнили свое. Они вылупились из крохотных икринок, годами нагуливали жир и зрелость, пропадали где-то в океане, чтобы выполнить свое. Некоторые из рыб, словно что вспоминая, вдруг поворачиваются в последнем пробуждении на течении и пробуют опять плыть против него, но длится это секунды, и скоро их опять подхватывает вода и несет, и они, опять и опять оживая, слепо бросаются на берег, слепо толкаются головами в гальку и песок, я вижу их глаза, когда течение, завалив их на бок, отволакивает от берега. Говорят, рыбьи глаза ничего не выражают. Это неправда. Во мне вдруг что-то сдвинулось, и стало горячо лицу. «Заплачь, — говорю я себе, но мне почему-то не смешно, — видишь, какие благородные животные эти рыбы. Чем они жертвуют ради своего потомства, которое еще неизвестно будет ли».
Мне становится больно от своих слов, так нестерпимо больно, что хочется закричать, и еще я, кажется, начинаю понимать, почему именно ко мне привязался тогда, в столовой, Козин. Не к кому-нибудь, а именно ко мне. Он увидел во мне что-то близкое себе и захотел этим оправдаться, он хотел заглушить в себе что-то липкое, неприятное прежде всего самому ему и перенес это на меня, так, чтобы другие заметили и осудили, а он остался бы в стороне. Но этого не случилось, нет, нет, не случилось, теперь я знаю, что этого не случилось. Нет, нет, я не такой.
Какая-то птица, пролетая, резко, фальшиво вскрикивает за моей спиной, я не могу оглянуться, я смотрю и смотрю в чистую, прохладную воду, где еще живут большие, прохладные, умирающие рыбы, где происходит и в самом деле величайшее таинство жизни. Что и как бы я ни подумал об этих рыбах, им наплевать, они выполнили свое, раз и навсегда им заказаны свои пути, и они никогда не свернут с них, сколько угодно можно иронизировать, ничто не изменится в этой прекрасной, не зависимой ни от кого жизни.
Наконец я отрываю глаза от воды и как-то сразу понимаю, что никуда не уйду от этой реки с таким звучным названием Игрень, не смогу уйти. Я не умею объяснить этого даже себе, но знаю, что не смогу.
От неожиданной слабости в теле я опускаюсь на землю и закрываю глаза. Весь я опустошенный, легкий. Мне становится хорошо, и я слушаю, как уходит боль, не та, что в помятой руке, а другая — глубинная, та, с которой нельзя дальше жить.
Я гляжу на редкие облака, когда они набегают на солнце; по тайге, по воде, по протоке, по отмелям сеется притушенный мягкий свет.
Все началось с того, что в диких, малообследованных Медвежьих сопках исчез почтовый самолет с трехмесячной зарплатой рабочих леспромхозов, звероводческих совхозов и других предприятий в верховьях Игрень-реки и весть эта быстро распространилась по всей округе на сотни километров: назывались большие цифры — свыше миллиона рублей, а некоторые говорили о трех. Поиски с воздуха ничего не дали, и тот, кто хоть немного представлял себе Медвежьи сопки, не видел в этом ничего удивительного. Горный массив, захвативший сотни безлюдных квадратных километров, дикие, неприступные скалистые ущелья, распадки и склоны; тайга, заваленная вековым буреломом, метровыми снегами удивительной голубоватой чистоты, бездонные провалы, скрытые под той же слепящей и, казалось бы, совершенно безопасной белизной, в которой каждая черточка осыпавшейся хвои радует — все-таки что-то живое, понятное, просто земное, тогда как эта сверхъестественная белизна была откуда-то из-за той грани, которую никогда не переступает живой человек, и живой зверь, и даже живая трава.
Иван Рогачев, большой, здоровый мужчина тридцати пяти лет, любивший пожить сладко и привольно, и особенно если это касалось второй, слабой половины рода человеческого, лежал на деревянной широкой кровати в своем совершенно пустом доме и переживал. Его жену, молодую женщину двадцати семи лет, на прошлой неделе отправили на самолете в область; врачи открыли в ней какую-то непонятную болезнь, и теперь Иван Рогачев уже вторую неделю проводил в одиночестве. Характера он был общительного, широкого и доброго, и быть в одиночестве, одному есть, и растапливать печь, и стелить себе постель было для него чистым мучением. Так уж выпало, что, когда жена заболела (а Рогачев тайно любил свою Тасю и здорово ревновал), он взял отпуск, чтобы ухаживать за больной женой, — первый за три года, до этого они отпуск с женой не брали (в этом, разумеется, был свой расчет: хотели взять сразу за три года и поехать на родину Рогачева на материк, на Смоленщину). Отпуск ему дали неожиданно легко, хотя был самый сезон лесозаготовок и рабочих не хватало. И вот теперь Рогачев, оказавшись совершенно не при деле, долго раздумывал, пойти ли завтра к мастеру и попросить наряд, или поехать в область, к жене в больницу, или выкинуть что-нибудь такое позаковыристей; он вспомнил, как перед вечером ходил в столовую, пытался подъехать к знакомой буфетчице, но попал, очевидно, не в добрую минуту, и буфетчица не приняла его заигрываний, и вот теперь он лежал и злился. Он был очень сердит на Зинку-буфетчицу, зная определенно, что она не обделяла своим радушием многих в поселке, а ему, здоровому, сильному, хорошо знавшему о своей мужской силе и привлекательности, наотрез отказала, и он никак не мог этого стерпеть, он даже встал и, прошлепав босиком по настывшему полу, напился у порога ледяной воды и, несколько успокоившись, лег опять; сон не шел, лунные квадраты медленно передвигались по стене, побледнели и совсем истаяли, и тут в голову пришла замечательная, как ему показалось, мысль; он даже вскочил, обдумывая эту мысль со всех сторон: чего там, все проще простого, в Медвежьих сопках он не раз бывал и зимой и летом, исходил их вдоль и поперек, бывало, до пятнадцати соболишек там брал, выкроив недельку-другую где-нибудь в разгар зимы. Тоже прибыльное дело, соболь в Медвежьих сопках красивый, крупный, идет высшим сортом, ничего особого, если он на пару недель оторвется в тайгу, сколько раз так бывало, и жена не удерживала, наоборот, весело и домовито собирала его в дорогу. Рогачев довольно завозился в постели, вспоминая свою маленькую, крепко сбитую кареглазую жену. Он решил завтра же написать Тасе сразу два письма, собраться и к вечеру отмахать верст этак сорок на своих старых охотничьих лыжах; приняв решение, Иван Рогачев успокоился и сразу же уснул. Утро было ясное и морозное. Придя завтракать в столовую, сложенную из смолистых крепких бревен (столовую срубили прошлым летом — бревенчатый дом с просторным залом и низкими потолками, длинным рядом столов из крепких досок, деревянным высоким буфетом местного же производства), Рогачев плотно поел, выпил два стакана компота и, покосившись на засиженные мухами плакаты о технике безопасности, заговорщически подмигнул хмурой буфетчице, с грохотом передвигавшей ящики в своем углу и, как пить дать, жалевшей сейчас о своей вчерашней холодности к нему, Рогачеву:
— Жалеешь, Зинок? Ну, признайся, жалеешь.
— Помог бы лучше, чем зря языком-то чесать. Шлендрают тут всякие. Ничего тебе не перепадет, проваливай, видишь, товар принимаю.
— И пожалеешь, да поздно уже, — притворно вздохнул Рогачев.
— Еще чего жалеть, всех не пережалеешь, много тут вашего брата ходит, — искоса метнула Зинка в сторону Рогачева любопытный, оценивающий взгляд. — Свою-то заездил, в больницу свез?
— Да нечто этим бабе можно повредить? — искренне удивился Иван Рогачев. — От этого она только распышнеет. А ты погляди-ка вон на себя, Зинок, в буфете среди всякой сласти сидишь, а сама точно дрючок высушенный.
Буфетчица разозлилась наконец по-настоящему и пошла на него грудью, схватив попавшееся под руку грязное полотенце. Рогачев выскочил на крыльцо, очень довольный, что вывел все-таки ее из себя. Дойти по морозцу до дому через поселок в другой конец было делом нескольких минут. Весь день до вечера Рогачев собирался, сосредоточенно и неторопливо, раза два еще сбегал в магазин и спать лег рано, спал крепко и без сновидений. Встал он затемно, вынес на крыльцо тяжелый, пуда в два с половиной, рюкзак, ружье, охотничьи лыжи, сходил к почте и опустил в ящик сразу два письма жене (почта была рядом, через три дома), затем, несмотря на сильный мороз, неторопливо покурил на крылечке, обдумывая, ничего ли не забыл в сборах, крепко подпоясался, запер дом, сунул ключ в потайную щель, известную лишь ему да жене, и, навьючив на себя рюкзак и приладив винтовку, сунул широкие лыжи под мышку и тронулся в дорогу. Было безветренно, и снег остро хрустел, а когда Рогачев вышел за поселок, рассветный мороз стал жечь сильнее, и у него мелькнула короткая мысль вернуться, он даже приостановился на минуту, но тут же двинулся дальше, говоря себе, что никто его в спину не гонит, но, думая так, он уже знал, что не вернется, какое-то ложное, но сильное чувство не позволило бы ему это сделать; Рогачев посерьезнел, и это опять вызвало нечто неприятное, это было словно в ощущении приближения тяжелой болезни или вообще какого-то большого перелома в жизни; он шел ходко, ему явно, некстати вспомнилось совсем уже далекое, еще с той довоенной поры, когда он был пятилетним мальчиком и были живы отец с матерью, вспомнились зубцы старой крепостной стены в древнем городе Смоленске, у которой отец любил с ним гулять, отец сильно подбрасывал его вверх длинными мосластыми руками и что-то говорил улыбаясь; потом было лето и осень сорок первого года, грохот и стон умирающего города; из этой поры Рогачев помнил неясно, отрывочно, смутно. И мать и отец были связаны с подпольем, и оба были расстреляны, но это он хорошо помнит, тогда ему было уже восемь лет. Он помнит замученную весеннюю ночь, когда мать в темноте (он навсегда запомнил ее белое испуганное худое лицо с сумасшедшими глазами) быстро одела его и, выталкивая во двор через заднюю дверь, твердила быстрым, пропадающим шепотом:
— Беги! Беги! Беги, сынок! Милый, родной, скорей! Скорей!
— Куда, мама? — спросил он тогда, оглушенный происходящим, улавливая в темноте какое-то бесшумное, напряженное движение в доме и замечая темную фигуру отца с автоматом у светлевшего пролома окна.
Он не закричал и сразу подчинился матери и, замирая перед сырой весенней тьмой, побежал через двор к уборной, за которой знал дыру в заборе, унося на лице ощущение дрожащих теплых рук матери; именно через них, через эти руки, все его маленькое тело впервые наполнилось животной, смертной тоской, и он, не останавливаясь, бежал и бежал, проваливаясь в какие-то ямы, лез через груды обломков и заборы и, наконец, обессилевший, забился под обломок стены в рухнувшем здании и, размазывая слезы, начал безудержно, беззвучно плакать. И потом он уже больше никогда не видел ни отца, ни матери и лишь позднее, шестнадцатилетним парнем, уже будучи в ФЗО, узнал об их кончине. Захоронение их не было известно, и Рогачев, сидя перед усатым капитаном из КГБ, выслушал его рассказ в каком-то тягостном и замороженном состоянии; ему лишь хотелось как можно скорее вернуться в общежитие к ребятам. Когда рассказ капитана пришел к концу, Рогачев поблагодарил и, встретившись с внимательными глазами капитана, вышел из кабинета, все в том же отупелом состоянии, и очутившись на улице, тут же свернул в пустынный, безлюдный переулок; ему все казалось, что на него смотрят, отовсюду смотрят, и он не мог избавиться от этого ощущения. В тот день он плакал в последний раз в жизни, и ему все казалось, что на сердце ему кто-то сыплет колючую холодную пыль; в один час он перешагнул розовое поле детства и ступил в иной мир, в иное пространство и равновесие…
Рогачев глубоко и растроганно вздохнул и, свернув с дороги, приладил лыжи; перед ним стояла снежная тайга, без конца и края; начинался звонкий от мороза февральский день, и солнце косо скользило по верхушкам самых высоких деревьев; Рогачев шел легко и свободно, плотно слежавшийся к концу зимы снег хорошо держал его и лишь изредка проседал под лыжней; все мысли отошли от него, и он весь отдался свободному непрерывному движению, белой, оглушительной тишине; по-прежнему не было ни малейшего шевеления воздуха, и старые, высокие ели стояли часто, голые в полствола, почти совершенно закрывая небо. Часа через два он минул эту полосу, и начался лиственный лес, теперь с елями вперемежку, и сразу стал чувствоваться некрутой, непрерывный подъем, и небо посветлело и раздвинулось, голубое молодое сияние ударило в глаза, такое небо всегда бывает в конце февраля. Вскоре и ветер потянул со стороны сопок, безмолвно поднявших свои острые вершины, сиявшие впереди нестерпимой белизной. Рогачев старался не смотреть в их сторону. За день он останавливался лишь однажды, поесть, согреть и напиться чаю, и к ночи вышел к знакомой горной речке, густо поросшей по берегам ольхой и тальником. Он немного не рассчитал, и до заброшенной охотничьей избушки на берегу ему пришлось добираться в темноте; за день он не встретил на своем пути ни одного следа, вполне вероятно, что в эту зиму сюда никто из охотников не забредал; про себя он несколько удивился, здесь уже встречался соболь, цепочки его следов Рогачев пересекал перед вечером трижды.
Расчистив от снега сколоченную из тесаных досок и расшатанную дверь, Рогачев поставил снаружи стоймя к стене лыжи, затащил в избушку значительно потяжелевший к вечеру рюкзак и присел на голые нары, нащупав их по памяти; впервые за весь день, стащив шапку, он закурил. Огонек спички осветил черные бревенчатые стены с лохмотьями копоти в пазах, груду сухих сучьев у очага, сложенного из дикого камня, низкий бревенчатый потолок, тяжелую лавку и стол в углу; окна вообще не было. Не спеша докуривая и чувствуя, как отходят уставшие ноги, Рогачев посидел, отдыхая, затем стал быстро устраиваться. Разжег огонь, поставил таять снег, достал крупу и кусок сухого мяса; после бесконечной утомительной белизны глаза отдыхали; он сварил крупяной суп и приготовил место для спанья; воздух в избушке постепенно нагревался, но стены оставались холодными, и именно через эти стены к нему пришло чувство отъединения от всего остального мира; по еле слышно звучавшим стенам он понял, что мороз в ночь усиливается; он с жадным аппетитом съел суп и мясо, вычистил снегом котелок и поставил греть чай; дрова горели дружно и ярко, старый запас их был невелик, но на ночь, должно, хватит; Рогачев подбросил в огонь три полена потолще и с тяжелой расслабляющей сонливостью в теле прошел к нарам, через силу бросил на нары полушубок и лег. Заснул он еще в движении, когда ложился, и стал слышен один только негромкий голос огня в очаге, треснет перегоревший сучок, осыпется раскаленный уголь. Настывшие за зиму бревна в стенах постепенно прогревались изнутри, и потолок начинал сыреть. Рогачев спал крепко, несколько часов подряд на одном боку и проснулся в самое начало рассвета от холода бодрым, отдохнувшим и, полежав минуты две, соображая, вскочил, принялся весело разводить погасший огонь. Камни очага были теплыми, и он задержался на них ладонями, посматривая на слабый огонек, постепенно набиравший силу.
Поставив котелок на огонь, Рогачев вышел из избушки и задохнулся сухим, веселым морозом, тайга уже выступила из белесой, предрассветной мглы, и раскаленный восток взбух и придвинулся к земле, а дальше к северу снова отчетливо прорезались острые вершины сопок. Наверное, на все полсотни натянуло, подумал Рогачев, пряча в карманы застывшие руки и подергивая мускулами лица, сразу схваченного морозом. Ему хотелось увидеть момент восхода солнца, и он потоптался на месте, с неосознанным удовольствием чувствуя, что прочная и легкая оленья одежда хорошо держит тепло. Он громко и протяжно закричал, пораженный своим одиночеством, и, вслушиваясь в ответный гул тайги, бездумно засмеялся; вот пошел, и хорошо, хорошо, такого нигде больше не испытаешь, только здесь, на Севере, подумал он.
Светлело с каждой минутой, деревья проступали в чистейшей тишине, краем показался огромный и бледный диск солнца, и Рогачев, напрягшись, ждал, пока колючий холодный сноп его лучей ударит в глаза; зажмурившись, он отвернулся; в глазах расходились черные круги. Он вернулся в избушку, позавтракал, затем, взяв маленький походный топорик, пополнил запас дров; на снегу вокруг избушки появилось живое кружево следов, и Рогачев, внезапно затосковав, все медлил и не решался отойти от места своего короткого ночлега в белую, нетронутую даль, но идти было нужно, и он, скользя по твердому насту, пересек речку, не торопясь поднялся по распадку между двумя сопками, редко проросшему ельником и березкой, и шел опять не останавливаясь до трех часов. Отмерив себе остановку у сломанной старой березы, он в начале четвертого с размаху остановился, так что снежная пыль веером поднялась над лыжней, сбросил рюкзак и стал готовить место для ночлега. Он выбрал отвесную каменистую скалу, расчистил у ее основания снег до самой земли, свалил две сухостоины, разрубил их и, перетащив к скале, разжег огонь; нужно было приготовить поесть, нарубить еловых лап для спанья, и Рогачев заторопился; силы ему было не занимать, и он работал споро и с удовольствием. Хотя он и устал, но его усталость была легкой, привычной, как после обычного рабочего дня, и уже засыпая после всех хлопот и чувствуя у себя на лице приятную теплоту от ровного огня, он подумал, что успел за эти два дня соскучиться по живому человеческому голосу, нужно было бы взять с собой собаку, но ведь ее нужно кормить, тут же сонно подумал он, окончательно засыпая; слабое чувство тоски и подавленности от безмолвия осталось в нем и во сне и в следующие третий, четвертый и пятый дни усилилось. Рогачев иногда даже останавливался и, освобождая уши от шапки, пытался уловить хотя бы какой-нибудь звук.
В начале второй недели запас продуктов уменьшился вполовину, Рогачев исходил район Медвежьих сопок вдоль и поперек и успел до самых глаз зарасти черной, густой щетиной; пора было думать о возвращении, и он, радуясь предстоящей встрече с Тасей, довольно посмеивался. «Пора, пора и домой, — говорил он, — кого это я удивлю своими подвигами, разве что буфетчицу Зинку?» Тайная мысль, которую он гнал от самого себя — найти остатки разбившегося самолета, — казалась теперь смешной посреди этого огромного, бесконечного, равнодушного безмолвия. Нет, надо же подумать, захотел найти какой-то паршивый самолетишко среди этого страха, да тут тысячу лет будешь ползать, костей своих не соберешь, не то что самолет.
И живность точно вымерла, хоть бы в насмешку баран какой завалящий попался или олешек, да ведь все словно вымерло, точно чума какая прошла или холера, один только раз и видел каменного соболя.
Рогачев открыл глаза после полуночи от холода, поправил костер и теперь никак не мог заснуть, пялился в черное, с ледяными колкими звездами, небо, думал о жене, теперь она дома наверняка, зря ее, наверное, в область и таскали, какая там болезнь, баба кровь с молоком, в ней каждая жилочка играет; Рогачев засопел, заворочался, вспомнив жену, так, блажь какая-то, что хочешь отыщут эти доктора, дайся только им в руки. Недаром он, Рогачев, за семь верст их обходит. Но дело не в этом. Вот вернется Таська домой, а его нет как нет, и на столе лежит путаная записка, и в ней сказано, что ему-де захотелось побродить по сопкам, ну, она подумает-подумает и пойдет с подружками в клуб, а в поселке полно молодых парней, голодных, как волки по весне. Долго ли перемигнуться да столковаться, заслышав тихий стукоток в окошко, встать и откинуть крючок, а там разбирайся, как случилось, дело живое, горячее. Вот он тут загорает возле костра, а там небось…
От такой невероятной, незаслуженной обиды Рогачев окончательно разволновался и расхотел спать, решив утром же, затемно возвращаться обратно, тем более что харчей оставалось ровно на шесть-семь дней, как раз впритык дойти; довольно накручивать и взвинчивать себя, ну даже нашел бы он эти миллионы, ну и что дальше? Куда бы он их дел? В банк не положишь, детям (которых, кстати, пока тоже нет) не оставишь по отходной; можно было, конечно, уехать с Таськой куда-нибудь к теплому морю и прокутить все в два-три года, было бы что вспомнить, да ведь кто в Тулу со своим самоваром ездит? Дурак дураком ты, Иван, герой без крылышек, больше ничего по такому случаю и не скажешь. Государству этот твой подвиг тоже не нужен, государство крутанет машинку, сколько хочешь миллионов отстучит, успевай мешки подставлять. А те несчастные миллиончики вместе с самолетом и одним, двумя бедолагами спишутся в графу убытка по случаю несчастья и суровой северной местности, и дело с концом, точка. И кончай бродить; каждый должен свое родимое дело знать: пахарь — ковыряй себе землю, слесарь — возись с железом, а если ты лесоруб — у тебя в руках тоже своя профессия, не хуже иных прочих. А пропавшие самолеты пусть ищут те, кто к этому делу приставлен, а то пока ты геройства ищешь, собственную жену уведут, днем с огнем потом не вернешь.
Настроившись таким образом, обрадованный и освобожденный от сомнений, Рогачев перед самым утром забылся коротким сном и еще затемно, точно от толчка, проснулся, быстро, без суеты собрался, позавтракал слегка, лишь только заглушил чуть-чуть чувство голода, чтобы легче было идти, и отправился в обратный путь. Тело было легким, по-молодому подобранным; он наметил себе путь напрямик, и, пробежав километров пятнадцать под уклон, остановился поправить лыжи, и, внезапно охваченный каким-то предчувствием, взял винтовку в руки. Это странное предчувствие опять хлынуло на него, когда он уже собирался двинуться дальше, и он долго и напряженно осматривался, затем пробежал немного назад, метров двести, и остановился как вкопанный; точно, след его лыжни пересекал другой, чужой след, который он при быстроте движения не заметил, но который все же каким-то образом отложился в нем и заставил его вернуться. Чудеса, подумал Рогачев, больше озадаченный, чем обрадованный, машинально отмечая про себя, что чужие лыжи чуть уже его собственных и короче, и что человек, видно, сильно устал и потому шел неровно, и что весил он немного и был небольшого роста. Надо же угораздить, сказал Рогачев, озадаченный еще больше тем, что неизвестный прошел недавно, ну, может, даже сегодня рано утром, и что шел он в сторону совершенно безлюдную и дикую, к юго-западному побережью, где лишь в периоды сельдяной путины можно было наткнуться на людей. Или он спятил, подумал Рогачев, даже ведь до пустых бараков не дотянет, верст шестьсот — семьсот с гаком придется отмахать. Рогачев находился в двойственном состоянии: во-первых, ему хотелось проследить, откуда и почему лыжня протянулась из безлюдных Медвежьих сопок и что там делал человек; а во-вторых, ему хотелось, несмотря на все ночные доводы, во что бы то ни стало пойти по следу, догнать незнакомца и убедиться своими глазами, что он есть на самом деле, существует, очень уж неожиданной была на этом нетронутом снегу лыжня.
Рогачев пробежал по следу назад километра три, поднялся на склон высокой сопки и остановился в раздумье: лыжня огибала склон и терялась в редкой тайге, в распадине. По-прежнему ослепительно сияли снега, было безветренно и оглушительно тихо, глаза начинали побаливать, и Рогачев напряженно щурился. Он прикинул в уме, на сколько еще ему хватит продуктов, и решил, что дней пять вполне можно протянуть; он принадлежал по натуре к характерам сильным и не терпел неопределенности ни в чем; казалось, он чего-то не доделал, хотя бы и мог. В той стороне, откуда тянулась лыжня, находилась самая глухая и непроходимая часть Медвежьих сопок, и было непонятно, что там мог делать человек, разве какой-нибудь отчаянный охотник из местного населения приходил пострелять соболей, соболь тут водился знатный. Рогачев тут же отбросил эту мысль: сезон давно кончился, еще с месяц назад областная газета писала о том, что план добычи мягкого золота, в том числе и соболей, выполнен на двести тридцать процентов. Хотя, конечно, и это ничего не значило, мог охотиться какой-нибудь сорвиголова-одиночка, но тогда какого черта его понесло к юго-западному побережью? Может, какое-нибудь кочевье? Хоть все равно ни один охотник не решится идти на охоту почти за тысячу верст, здесь что-то не то. Рогачеву до невозможности хотелось размотать эту неожиданную загадку, и так как он был твердо уверен, что больше сорока — пятидесяти километров в ту сторону, откуда тянулся след чужой лыжни, пройти невозможно, он решил потратить на это сегодняшний день и, поправив тощий мешок за спиной, пустился в путь в остром предчувствии каких-то новых открытий и ощущений; подспудно в нем брезжила одна потаенная мысль, но он гнал ее, и она, возвращаясь, усиливалась, и Рогачев окончательно твердо уверился, что эта чужая лыжня связана с исчезнувшим самолетом; он бежал, разгорячившись, быстрее, не пропуская, однако, ни одной мелочи в пути. Мелькнула мимо молоденькая елочка под неправдоподобно огромной шапкой снега, он, отметив про себя остановку того, чужого, внимательно на ходу осмотрел снег кругом, не брошено ли чего.
Скатываясь со склонов и замедляя движение на подъемах, Рогачев заметно напрягался (пройденное расстояние давало себя знать ощутимо) и километров через двадцать останавливался; след лесенкой уходил круто вниз, в заросшее густой неровной тайгой ущелье. Солнце клонилось к вершинам сопок, и Рогачев видел сверху дружно заполнившую ущелье тайгу, равнодушно сиявшую под косым холодным солнцем; снегу-то, снегу там, безразлично и вяло подумал он и начал осторожно опускаться. Еще одна мысль мучила его: ведь должен же был этот чужой откуда-то прийти, несомненно, но откуда?
Уже метров через двести, еще издали Рогачев все понял и сам удивился, как у него может так сильно биться сердце: перед ним было место крушения, узкая, сбитая силой падения самолета, проплешиной искалеченная тайга, куски покореженного железа и два изуродованных до неузнаваемости трупа, один, почти перебитый пополам, со смятой головой, другой, вообще как мешок с перемолотыми костями, свисал с расщепленной пополам толстой ели метрах в пяти от земли, на той же высоте завис обломок самолета. Видать, тянули до последнего мгновения и почти дотянули до земли, помешали деревья, ну что бы ровная площадка, полянка какая-нибудь. Рогачев с ожесточением пнул попавшуюся под ноги корягу. Видать, надеялись, до конца думали уцелеть и ведь почти дотянули! Рогачев знал, что денег, если они даже уцелели в катастрофе, здесь больше нет, тот, чужой, побывал тут, и то, что тот, чужой, до сих пор незнакомый и глубоко безразличный ему человек, не позаботился о трупах, бросив останки летчиков на произвол равнодушному безмолвию, как бы празднующему свое превосходство, свою победу (окружающую его тайгу и белое безмолвие снега Рогачев теперь воспринимал как нечто одушевленное и враждебное), на съедение таежному зверю и птице, обожгло его, Рогачева, незлобивого, общительного и жизнерадостного человека, ненавистью к тому неизвестному. Рогачев затравленно озирался в беззвучном сумраке глубокого ущелья, пораженный не только разрушительной силой маленького самолета; смерть пахнула ему в сердце, последний час, последняя минута людей, думавших долго жить, не помышлявших о смертном часе; в какой-то момент ему послышался крик, метнувшийся по елям и затерявшийся в толстом метровом снегу. Освободившись от лыж, поставив рядом с ними винтовку и сбросив мешок, Рогачев внимательно и подробно исследовал место катастрофы, стараясь все запомнить, иногда проваливаясь в снежные наносы с головой и отчаянно ругаясь; мертвых летчиков, вернее, то, что от них осталось, он собрал вместе, их останки замерзли и стучали как камни, но они были легче камней, и Рогачев машинально отметил это про себя. Он вырыл в снегу яму, сложил в нее останки и, пользуясь топором, завалил их валежником, сверху приладил длинный шест с большой тряпкой на конце, примотав ее найденной проволокой намертво, остатки комбинезонов на летчиках смерзлись от крови и прикипели к телу; он не стал отдирать их и отыскивать какие-либо бумаги. Выбившись окончательно из сил, измученный близостью этих изуродованных, совсем недавно молодых и сильных тел и невозможностью помочь и изменить что-либо, Рогачев собрал немного валежника и нагрел кипятку, вяло пожевал сухого мяса; нужно было торопиться, след чужой лыжни не шел из головы. Хотя было поздно и лучше было остаться в ущелье на ночлег, Рогачев решил во что бы то ни стало сегодня вернуться к тому месту, где его лыжня впервые пересекла чужой след, и поэтому через силу, тяжело, надсадно, отдыхая на особо крутых местах, он выбрался из ущелья и, не останавливаясь, повернул назад, предварительно замотав лицо теплым шарфом и оставив лишь узкую щель для глаз. Мороз к вечеру усилился и встречный ветер жег; сопки на западе, охваченные предзакатным огнем, горели в таком ожесточенном холоде, что Рогачев нет-нет да и поглядывал на них украдкой, чем-то смутно встревоженный.
Погоню за собой Горяев почувствовал на вторые, вернее, третьи сутки, хотя вокруг беззвучно, как и вчера, расстилалась слепая вездесущая белизна; остановившись вчера для очередной передышки и оглянувшись назад, на уменьшившиеся проклятые сопки, из каменных объятий которых он наконец вырвался, Горяев сначала не поверил, решил, что ему просто мерещится, слишком напряжены были нервы, не только от невероятной удачи, но и от мыслей, охвативших в цепкое кольцо позже; случившееся представилось ему с другой стороны, и его впервые пробрала тоскливая дрожь. Жил себе, как все люди, работал, находилось время и на спирт, и на баб, и вот теперь у него за спиной в рюкзаке десять тысяч в крупных купюрах, в банковской упаковке, остальное (он даже боится представить себе эту цифру) надежно упрятано в резиновом мешке в приметном месте, известном ему одному. Ну, дело сделано, допустим, и что дальше, что ему делать дальше с этаким-то богатством? Да ничего, тут же постарался он успокоить разгоряченные мысли. Только бы добраться до места, не вызвав подозрений, понадежней упрятать взятые с собой деньги, о сберкассе пока думать нечего, надо затаиться и выждать, уляжется шумиха, вызванная исчезновением самолета, утихнут страсти, схлынет острота, а там дело покажет. Всегда можно затеряться, не здесь, конечно, где каждый человек наперечет, зато потом он поживет в свое удовольствие, один раз за всю жизнь, пусть теперь другие осваивают этот дикий Север, он и без того отдал ему больше шести лет. Раз ему сверкнула сумасшедшая удача, можно и пожить по-человечески.
Эти несвязные мысли промелькнули у Горяева, пока он стоял, встревоженный необъяснимым чувством опасности; он знал Север и привык к нему. Вот так не раз приходилось бродить по тайге или тундре, обычно он всегда использовал свой отпуск в зимнее время, приурочивая его к соболиному сезону, облавливая распадки Медвежьих сопок и сбывая потом шкурки в частные руки; и вдруг ему действительно в первый раз по-настоящему повезло. Нехорошо, конечно, нужно бы сообщить людям о месте катастрофы, но мертвым ведь все равно, мертвым не больно, он, кажется, где-то читал об этом. Скорей бы, скорей прийти на место, пока его не хватились. Впрочем, кто станет его искать? Кому он нужен, скромный бухгалтер, взявший две недели отпуска за свой счет? Никто даже не подумает искать его в Медвежьих сопках, в двухстах километрах от того места, где он тихо жил и работал в конторе, составлял ведомости на зарплату рабочим сплаврейда, подсчитывал количество поступающей древесины и рубли, десятки, сотни тысяч рублей, особенно в осенние месяцы; у него на глазах сплавщики сотнями швыряли деньги направо и налево; он и за год не мог заработать столько, сколько выплачивалось им за сорок — пятьдесят рабочих дней. Не отказываться же от своего счастья, и ему удача не с неба свалилась; сколько раз он слышал, что Медвежьи сопки с востока недоступны, а вот он нашел проход и сам сколько раз оказывался над обледенелыми пропастями, а однажды почти два часа отодвигался еле заметными движениями от неожиданно открывшейся прорвы, отодвигался и чувствовал, как она держит его и при малейшем неосторожном движении мускулов тянет назад вниз, он этого ощущения до сих пор не может забыть.
Сверившись по компасу, Горяев пошел дальше, точно на юго-запад; местность все время понижалась, и бежать было легко. Хорошо, поднялась бы пурга, неожиданно подумалось ему, сразу бы все сомнения и страхи кончились; невероятно для этой местности, вот уже месяц жарят морозы, а стоит ясная, безветренная тишь. А может, вернуться, стать героем, пропечатают в газетах, гляди, и главбухом станешь, а то и в трест возьмут, подумал он со злой насмешкой к себе, будешь аккуратно, за исключением, разумеется, двух выходных, надевать ровно к девяти нарукавники, считать чужие деньги, ездить с отчетами в область, женишься в конце концов на какой-нибудь самке, привыкнешь к тому, что ты серость, не предназначенная природой к большему, а сложись твоя жизнь по-иному, может, и явился бы миру второй Наполеон или еще какое историческое лицо, оставил бы после себя память. А так что? Работай до честной пенсии, может, и расщедрится судьба на медаль, а то и на орден; придет время, отнесут его вместе с тобой на кладбище два-три человека, если выпадет хорошая погода, скажут речь в предвкушении выпивки и забудут на другой же день. А в мире всего довольно, и до сих пор есть полководцы, гаремы, и где-нибудь на экваторе люди все еще ходят голыми.
Разгоряченный бессвязными и отрывочными мыслями, Горяев забыл на время об испугавшем его предчувствии, и к вечеру, когда пора было останавливаться на ночлег, тревога опять охватила его, и он, взобравшись на возвышенное место, недоверчиво и долго осматривал белые безмолвные окрестности; сюда он никогда не забредал; низкорослая тайга тянулась редкими островами среди гольцов и низин, что указывало на близость тундры; безотчетная жалость к себе и страх перед этой бесстрастной пронизывающей мощью пространства сковали его, и он не сразу смог двинуться с места, хотя надо было спешить к ночлегу, укрыться на ночь.
Выбрав расщелину между двумя гольцами, Горяев кое-как очистил необходимое место от снега, наломал сушняку, и, хотя раньше думал обойтись эту ночь без костра, все-таки разжег огонь, и, содрав с лица обледенелый шарф, повесил его на корягу просушить. Затем, чувствуя от тепла еще большую усталость, пересмотрел оставшийся запас пищи, разделил ее мысленно на десять дней (на большее при всем желании не хватало), жадно, обжигаясь, напился кипятку и съел, не чувствуя вкуса, часть сухарей, предназначенных на сегодняшний день. Внутри отошло, отогрелось, и, хотя захотелось больше, он позволил выпить себе лишь еще котелок кипятку и, поправив дрова, задремал в тепле, отражаемом от гольцов; доставать и разворачивать спальный мешок у него недостало сил, хотя обязательно нужно было снять торбаса и просушить отсыревшие портянки. Он проснулся часа через два от холода; костер догорел до углей, он быстро наладил огонь, достал и развернул спальный мешок, снял торбаса и юркнул в настывший густой мех; необходимо во что бы то ни стало выспаться перед неизвестностью завтрашнего дня. Согревшись, он даже не вспомнил о своих вчерашних страхах, но наутро, одевшись и уже приготовившись встать на лыжню, Горяев замер: в чудовищной, давящей тишине он уловил далекий, может за километр или за два, скрип снега и вначале подумал, что ему просто почудилось. Через несколько минут этот же скрип повторился, ближе и сильнее. Кровь застучала в висках. Горяев метнулся в сторону, скрываясь за гольцами. В глаза ему ударило солнце, он переменил место и теперь, заслоняя глаза, мог смотреть в ту сторону, откуда шел и сам, и вскоре на склоне одного из распадков километрах в двух от себя увидел быстро катящуюся вниз и, несомненно, по его, Горяева, следу человеческую фигурку, и хотя она была вполовину меньше обычной, он тотчас определил, что его преследователь высок и молод.
Минуту или две Горяев думал, затем быстро спустился вниз, взялся за лямки мешка, но тотчас бросил его наземь. Уходить было бессмысленно; Горяев задохнулся от подступившей к сердцу ненависти. Не дадут ведь уйти, проклятые, один раз человеку повезло, так ведь не оставят в покое, всю душу вытрясут, сам с повинной придешь… И откуда его принесло, ишь торопится, злобно смотрел Горяев на увеличивающуюся, ходко вымахивающую фигурку, охотник из местных или так, бродяга, искатель приключений? Ишь торопится, Одиссей; нет, не в добрый час ты сюда сунулся, если бы можно было по-человечьи договориться — и в разные стороны. Так ведь нет же, кодекс. Ах, сволочи, сволочи, бессильно ругался Горяев, чувствуя, что мешок за спиной жжет лопатки. Так вот взять и отдать свой единственный шанс слепому случаю? Но ведь этого верзилы могло и не оказаться на дороге, и тогда он, Горяев, клерк, вышел бы победителем, тогда до конца дней он мог бы диктовать судьбе, никто бы не посмел ему приказывать. Значит, все дело в том, что их дороги скрестились. Его, горяевская, и этого верзилы? Но кто его просил лезть, тайга велика, здесь и разминуться и потеряться не долго, был человек, и нету человека, ищи иголку в сене! Находят потом обглоданные кости, да и те не соберешь. Все эти бессвязные мысли путано промчались в одну секунду, что делать, что делать? Каменея лицом, Горяев почувствовал пальцами затвор (исстывшее железо обожгло); холодно и бесстрастно, как если бы за него думал и рассчитывал кто-то совсем сторонний, другой, Горяев рассчитал, что незнакомец по его лыжне пройдет мимо гольцов, почти рядом, ветра нет, он не учует. Более удобного момента не представится. Горяев приготовил лыжи, в любой момент можно было встать на них и покатиться в сторону, вниз, и стал ждать, и по тому, как размашисто и ходко шел незнакомец, Горяев окончательно понял, что он один и совершенно ничего не подозревает. Легонько пошевелив затвором, проверяя и примериваясь, он глубже втиснулся в расщелину; вот пронзительно-резкий скрип снега совсем рядом, и тут же Горяев увидел выкатившегося из-за гольца высокого, умело и прочно одетого человека; мешок и винтовка были у него за спиной, и на мгновение руки у Горяева дрогнули, но только на мгновение; он выступил из расщелины, повел мушкой, ловя левую сторону спины, в тот же момент незнакомец оглянулся. Что дальше произошло, Горяев не мог потом понять, он выстрелил раз и другой, но незнакомец проявил удивительную подвижность и прыть, понесся сумасшедшими зигзагами и на глазах у растерявшегося Горяева влетел, пригнувшись, в таежную глухомань, заполнившую один из распадков, и пропал. Вскинуть за спину и закрепить мешок — дело нескольких секунд; руки дрожали и не попадали в лямки, проклиная себя и свою торопливость, Горяев бросился в другую сторону, не выпуская винтовки из рук. А может, все-таки этот («этот» — Горяев выговаривал со страхом, то и дело липкой волной приливавшим к телу и ногам), этот подстрелен и теперь отстанет? В сущности, он и хотел только пугнуть, ненароком вышло, ведь раньше он и о существовании его ничего не подозревал, зачем он ему сдался. Ах, если бы ударила пурга, почти молил он, я бы от него в два счета оторвался, поминай как звали. Подожди, тут же остановил он себя, пурга-то пургой, но ведь он, этот, молчать не будет, а может, уже и у самолета был, а если нет, побыть может. Хватая легкими сухой, обжигающий воздух, Горяев спустя час или полтора непрерывного петлянья по распадкам на минуту приостановился, освободил от меха уши, которые тотчас схватило пронзительным морозом, и прислушался: ничего не указывало, что за ним кто-то идет, и все же Горяев до самого вечера продолжал бежать, бросаясь то в одну, то в другую сторону, а перед самым вечером, сделав огромный крюк, вернулся к намеченному заранее месту, у своего следа, и затаился, решив ждать здесь хоть сутки и теперь бить наверняка.
Мучила жажда, он не решался развести даже небольшой огонек, который сразу бы выдал место, где он находится. Пришла ночь, все было спокойно; к полуночи Горяев почувствовал, что, если сейчас не напьется, сойдет с ума или околеет, хватая обжигающий снег и пытаясь утолить им жажду. Обламывая нижние, омертвевшие сучья старой, низкорослой ели, он развел под ее прикрытием небольшой огонек и, натопив снегу, выпил сразу целый котелок пахнущей дымом, горячей воды, сжевал сухарь и стал ждать рассвета; спать ему не хотелось, и, когда прошел остаток ночи, и утро, и потом еще полдня, он почти поверил, что незнакомец и встреча с ним — всего лишь случайность, так неожиданно закончившаяся для обоих; ему даже мучительно захотелось вернуться назад к каменным гольцам, посмотреть по снегу — не ранил ли он этого; пересилив себя, усмехаясь припухшими губами, он быстро собрался и, затоптав следы костерка, пошел дальше, не оглядываясь, была все та же безлюдная, слепящая белизна вокруг и маленькое злое солнце, катящееся низко над горизонтом. Горяев подумал, что потерял почти двое суток, и шел теперь, присматриваясь; в этих местах должны были попадаться дикие олени, может быть, и снежный баран или кабарга подвернется, потому что еще тянулись предгорья.
Выстрела почти в упор, в спину, Рогачев, разумеется, не ждал, и, если бы не интуиция, заставившая его в последний момент оглянуться, его Тася да и никто в поселке так никогда бы и не узнали, где он сгинул; через десять или двадцать лет кто-нибудь, вероятно, и натолкнулся бы на его кости, если бы их к тому времени песцы не растащили и не изгрызли в голодные зимы; долгое время после столкновения с Горяевым Рогачев, не в силах успокоиться, ругался последними словами. «Так ты думаешь, что ушел? — спрашивал он. — Нет, брат, черта с два я тебя теперь выпущу, сволочь, ведь ты меня убить хотел и убил бы, не промахнись. Ты не для острастки стрелял, это я точно знаю, я твои глаза подлые запомнил, уж я за это над тобой похохочу, не будь я Иван Рогачев».
Все-таки одна из пуль задела его, прошла под мышкой, порвав кожу, но крови было мало, и она сама остановилась; Рогачев обнаружил это лишь вечером, устраиваясь на ночь, и его неприязнь к человеку, которого он никогда не видел, не знал и знать не хотел и который чуть не убил его ни за что ни про что, усилилась. «Сволочь, — ругался Рогачев, — мог бы по-другому. Вот, мол, у меня миллион, давай по-братски потолкуем, вот тебе треть или даже четверть, и ступай, откуда пришел, я тебя не знаю, ты меня». Задумавшись над таким забавным оборотом дела, Рогачев прикинул, как бы он поступил, и тут же почувствовал загоревшееся от стыда лицо; он вспомнил заледеневшие, окровавленные мешки с перетертыми костями — все, что осталось от двух летчиков, и впервые в жизни ощущение возможной и даже близкой смерти, бродившей где-то в белых снегах, совсем неподалеку, в облике заросшего, неопрятного и нестарого человека с цепкими глазами, сжало сердце. Здоровый и сильный, никогда не знавший раньше ни больниц, ни болезней, ни дурных мыслей, он сейчас напряженно вглядывался в темноту, она не казалась принадлежащей единственно ему, когда, прочищая легкие, он радостно кричал на заре, встречая солнце и чувствуя себя в этот момент его единственным властелином. И хотя внешне как будто бы ничего не изменилось, и небо было то же, что вчера, и холодные, крупные звезды все те же, он никак не мог заснуть и прислушивался к мягкому треску дров в костре, и удивительные, непривычные мысли рушились на него. Незаметно мысли его перекинулись на другое, он в который раз задумался над тем, почему остался в этом чужом диком краю, бросил завод и почти десять лет работает в леспромхозе.
Сначала после армии хотелось погулять, повидать новые края да и заработать, потом вскоре и пила нашлась, первая жена Настюха, худая злющая баба, все пилила, мечтала сколотить денег на домок; она была из гжатских, землячка, это на первых порах их и сблизило, да и что молодому парню было надо, надоело скитаться по общежитиям, он, сколько помнил себя, другого жилища не знал, из ремесленного на завод, с завода в армию, затем Север. Чисто выдраенными желтыми полами, да лоскутными разноцветными половичками, да пышной геранью пленила его сердце Настюха, только это быстро кончилось, и растащила их жизнь клещами в разные стороны. Ничего, расстались они мирно, по-хорошему, в чем был Рогачев, в том и ушел из Настюхиных хором, все нажитое оставил ей, чем, видно, и улестил ненасытное Настюхино сердце. Ничего, в ее хомут охотники найдутся, не у всех ведь ветер в голове и душа нараспашку, только задница голая, говаривала частенько Настя, суча шерсть или меся тесто, руки ее всегда были заняты, язык — тоже. Всем вышла Настюха, все у нее на месте, кроме сердца, вместо него, наверное, исписанная сберегательная книжка.
Рогачев перевернулся на другой бок, поворочался, устраиваясь удобнее. И черт его знает, как она складывается, жизнь, с Тасей все было по-другому, вроде и он, Рогачев, был прежний, и в начальство не вылез, по-прежнему гонял до седьмого пота на своих лесосеках, а радость из их дома не выходила. Характер у Таси был легкий, все у нее спорилось, и звонкий голос ее слышался в доме с утра до вечера, с тряпкой она за ним по дому не ходила, подбирая следы от его сапожищ, и зарплату проверять не бегала. Но и Тася тоже стала частенько заговаривать об отъезде, о возвращении на материк, в Россию. «Я уже, Ваня, забыла, как вишня-то цветет, — жаловалась она ему, и при этом глаза ее становились детскими и круглыми. — Или мы не люди, и на солнышке погреться хочется, раздевшись, походить, из шерсти ведь не вылезаем круглый год, окромя консервов не видим ничего». Рогачев с ней соглашался, и самому хотелось побаловаться морем и песочком, поесть заморских апельсинов, которых, говорят, в Москве на каждом шагу, как в тайге грибов, пройтись чертом по ресторанам, но какой-то внутренний бес держал и не отпускал его сердце от Севера. В прошлый раз, еще до женитьбы на Тасе, он ездил на родину, на Смоленщину, но никто не ждал, не встречал его, все казалось ему чужим, а вернее, он сам был здесь всем чужой, ненужный, неинтересный. Да и разные перелески показались ему до смешного маленькими, тесными, обжитыми настолько, что негде, казалось бы, походить здесь с ружьишком, все трещало и лопалось по швам, потому что швы оказались узкими и тесными для раздавшегося, привыкшего к немеряным тундровым просторам Рогачева.
И он затосковал; не дождавшись окончания отпуска и растратив с попутными, всегда к такому случаю многочисленными дружками отпускные, он кое-как наскреб деньги на самолет до Игреньска и рад был без памяти, очнувшись в игреньском знакомом дощатом аэропорту, и пил без просыпу на радостях (уже на чужие, угощал кто-то совсем ему неизвестный из соседнего леспромхоза, летевший в отпуск на материк), а потом добирался на попутных к себе в леспромхоз.
За этими приятными воспоминаниями Рогачев заснул.
Несколько раз за ночь он просыпался, высовывал голову из спального мешка и прислушивался; теперь не было ощущения всепоглощающей безраздельной тишины, где-то недалеко был человек, и Рогачев чувствовал его и напряженно ждал в этом залитом звездным мраком огромном пространстве, к утру он даже решил все бросить и вернуться домой; теперь, наверное, и Тася с ума сходит. Да и что ему? Вернется, заявит обо всем в милицию, пусть ищут, как ни мал человек, не затеряется бесследно, да еще с миллионами в придачу. «А то, что он хотел тебя прихлопнуть? — тут же поймал он себя. — Так и проглотишь?» Обидно ведь, какой-то хмырь, не оглянись — и не было бы на свете Ивана Рогачева. Да ведь у тебя продуктов на несколько дней, тут же подумалось ему, только-только домой добежать. Подстрелит он ведь тебя из-за какой-нибудь кочки, этот, видать, ни перед чем не остановится, если его брать, так только хитростью, и не голыми руками. И все же наутро Рогачев опять пошел по чужой лыжне, зорко всматриваясь по сторонам, и если видел впереди навалы камней, гольцы или заросли кустарника, то есть то, за чем можно было укрыться, делал большой крюк, и не дошел в этот день до места, где Горяев ждал его. Но на второй день к полудню он сразу нашел это место среди развесистых низкорослых елей, лыжня снова повернула прямо на юго-запад, ровная полоска лыжни уводила дальше и дальше. «Решил, что отстал, — усмехнулся Рогачев, — проворный гад, резво мечется».
Прошел день и второй в беспрерывном скольжении по ослепительно одинаковым снегам; местами пространство переходило в совершенно ровную плоскость, и идти было легко, но на третий день незнакомец стал забирать больше к югу, что озадачило Рогачева совершенно; он подумал, что если так пойдет дело, то они опять вернутся к Медвежьим сопкам; или с ним что-то стряслось, решил Рогачев, или опять коленце выкинуть задумал; да и вообще, он, кажется, начинает крутить не в ту сторону; тут же начинаются Хитрые Гольцы; зимой по ним разве сумасшедший отважится пройти. Но Рогачев стал двигаться осторожнее, размереннее, с внутренней готовностью столкнуться в любую минуту с какой-нибудь неожиданностью и, переночевав еще раз в удобном, защищенном от ветров месте, с утра опять отправился по чужой лыжне; теперь он до мельчайших подробностей знал характер этой чужой лыжни, знал, когда человек начинал уставать, знал, когда он особенно нервничал, а когда был настроен уверенно и свободно. Сразу же, как он выступил с места ночлега, его охватило неясное, тревожное предчувствие; он часто останавливался, пристально взглядывался в причудливые формы гольцов, покрытых широкими шапками снега, и начинал упорнее думать, что как раз и пришла пора все бросить и вернуться. Он увидел впереди, километрах в двух, голец, торчащий много выше остальных, и решил дойти до него и возвращаться.
Горяев остановился на ночлег именно у этого гольца, с трудом набрал немного сушняку, выдергивая его из-под снега в зарослях стланика и карликовой березы рядом. В предвкушении недолгого, необходимого отдыха, теплоты огня и кипятка он заторопился; сходил за сушняком раз, другой; он был почти уверен, что его преследователь теперь отвязался. Можно было еще с час идти, но сил осталось слишком мало; он нарочно пошел через Хитрые Гольцы и теперь не знал, выберется ли из них сам.
Случайно взглянув вверх, Горяев выпрямился, потянул руку к глазам. Голец, странной, причудливой формы, похожий на вставшего на дыбы медведя, возвышался над остальными метров на пятьдесят; пятясь задом, Горяев медленно обходил его, стараясь рассмотреть его вершину, он только помнил потом, что из глаз выметнулось небо; цепляясь за снег и обрушивая его вслед за собой, он скользнул по какому-то косому склону, оборвался и полетел вниз; снег забил ему глаза, снежная масса, летевшая с ним вместе, издавала искрящийся холодный шорох, и это, наряду с мучительным ощущением останавливавшегося сердца, было последнее, что Горяев помнил; последовал тяжелый удар о слежавшийся многометровый снег на дне провала, и этот скопившийся за долгую зиму снег спас его, но минут десять Горяев лежал без сознания, а когда очнулся, некоторое время никак не мог вспомнить, где он и что произошло, тьма была вокруг, и он, с трудом высвободив руку, отодвинул снег от лица. Было холодно; Горяев попытался встать и неожиданно легко высунулся из снега; серый полумрак ударил по глазам; и он, привыкнув, увидел каменные отвесные стены вокруг и высоко вверху небольшое продолговатое отверстие в слое снега, которое он пробил, сорвавшись в провал; светилось недостигаемо далекое небо вверху, и Горяеву казалось, что он различает даже искорки звезд. Выбравшись из рухнувшего снега, Горяев задрал голову; лицо его от страстного ожидания чуда разгорелось.
— Люди, эй, люди! — кричал он. — Там у меня в мешке веревка есть — должно хватить! К краю близко не подходи! За что-нибудь закрепись сначала! Люди, люди, эй!
Корка слежавшегося снега в провале была крепкой и свободно держала его; он ходил в каменной западне метров двадцать в длину и пятнадцать в ширину из конца в конец, согреваясь, и часто кричал вверх; его голос гулко отдавался назад от камня вокруг и снега вверху; мелькнувшее в самом начале подозрение, что никто его здесь вовсе не услышит, теперь перешло в уверенность, и Горяев, сразу обессилев, почувствовал выступивший по всему телу холодный пот. Минут на пять ослабел и обмяк, боясь даже подумать, что теперь с ним будет. Он еще, без всякой надежды, покричал и стал тупо обходить и разглядывать отвесные стены провала. «Ночью конец», — подумал он почти безразлично, в то же время припоминая до мельчайших подробностей все за последние дни; дурак, дурак, бессильно ругал он себя, подыхай, раз тебе так захотелось. Сам себя в могилу загнал, ты тут сто лет, как мамонт, пролежишь, ведь снег, видать сразу, до конца в этой прорве не тает.
В одном месте он нашел забитую снегом щель и стал бешено разгребать снег и, пробившись метра на два, бессильно опустил руки. Это была лишь выбоина в скале, у самого дна провала, он словно попал в ледяную пещеру с острым сводом; выбравшись из нее, Горяев опустился на корточки, прислонился спиной к холодному, тяжелому камню, ноги не держали. «Прежде успокоиться», — приказал он себе, хотя ясно понимал, что это конец. Ну что успокоиться, под снегом обязательно должно быть какое-нибудь топливо, а спички у него с собой. Только бы докопаться, хотя бы небольшой огонек, он бы дня два-три продержался, ведь мало ли, могут его хватиться, искать пойдут, а тут дымок. Он ведь, кажется, писал в заявлении на имя начальника сплаврейда Кунина, человека удивительно энергичного и вспыльчивого, что отправляется побродить в Медвежьи сопки, на одну-две недели, кажется, писал… Писал или нет? Писал, писал, теперь он точно вспомнил, писал и даже обещал обрадовать его парой первосортных каменных соболишек на разные там бабьи выдумки; ухватившись за эту призрачную мысль, Горяев думал, что, если бы топливо, он бы и всю неделю продержался, а там бы его обязательно нашли. Он наметил место, куда, по его мнению, по весне и летом в дожди должно было сверху нести всякий сор, и стал разгребать снег, углубляясь в него все больше и больше; он разбрасывал его руками и ногами, как зверь, тяжестью тела отодвигал в сторону грудью и пробился метра на два вниз; под руки ему стали попадаться камни, и скоро он наткнулся на старый толстый лиственничный сук, затем попалась какая-то измочаленная щепка: по коре он определил — еловая. Когда он добрался до самого дна, он едва не заплакал от радости. Все дно в этом месте было устлано толстым слоем старой травы, битых веток и даже каких-то обмызганных обломков бревен; укрепившись после острого, обессиливающего приступа радости, Горяев стал рвать их из-под снега и через час натаскал большую груду дров, несколько сырых, как он чувствовал, но он был уверен в своем искусстве и скоро стал ладить костер, отщипывая от выбранного материала тонкие щепочки охотничьим ножом, который всегда находился с ним в походах у пояса. Он священнодействовал, складывая щепочки на плоский камень, освобожденный им от снега, и, когда все было готово, извлек из внутреннего, нагрудного кармана спички, замотанные в тонкую резиновую пленку и несколько раз перевязанные: это был неприкосновенный запас, которому были не страшны любая вода и сырость. Он всегда пользовался этим способом в своих охотничьих походах вот для таких целей, сейчас он без удержу расхваливал неизвестного ему деятеля, придумавшего когда-то самую обыкновенную резину; это его несколько развеселило, и он зажег спичку спокойно, дождался, пока не загорится тоненькая острая щепка, и, наслаждаясь самим видом огонька, бережно поднес его к сложенному костру. Он знал, что все будет в порядке, он испытал странное чувство страха и удовольствия, наблюдая, как огонь переходит со щепки на щепку, наконец начинает одолевать и более трудные сучья, и в это время старался тише дышать. Несмотря на усталость и подступившее чувство голода, он не удержался и сделал вокруг костра несколько диких прыжков, затем сел и стал думать, как ему теперь напиться; в одном месте на камне было небольшое углубление, и туда ползла темная струйка воды, а когда костер разгорелся вовсю, Горяев придвинул к нему снегу побольше и скоро пил с камня теплую, пахнущую дымом воду, стараясь наполнить ею пустой желудок. «Ну, теперь жить можно», — подумал он расслабленно, как бы сливаясь с сухим теплом, распространявшимся вокруг костра; преодолев усталость и неожиданную сонливость от тепла, Горяев встал, из сучьев и поленьев устроил место рядом с костром, где он мог бы лечь. Часы показывали третий час, даже в провале, перекрытом толстым слоем снега, было еще достаточно светло; скользя взглядом по стенам провала, Горяев обнаружил, что они кверху сходятся, остается лишь длинная щель метра в четыре; вот ее-то каким-то образом и перемело, а он и влетел в этот каменный мешок. Огонь есть, вода тоже, он ведь давно привык довольствоваться малым, можно было отрезать от верха торбасов полоску кожи, опалить и пожевать, а большего человеку в его положении и желать нечего. Завтра с утра дело покажет, и осмотрится внимательнее, а сейчас нужно заняться ужином.
Горяев отвернул во всю длину голенище левого торбаса, выбрал остроконечную щепку, проткнул ею отрезанную полоску оленьей кожи и поднес к огню. Шерсть вспыхнула мгновенно, и в ноздри ударил едкий запах паленой шерсти и жира; Горяев опалил кожу до чистоты, соскоблил ножом, отчистил с нее гарь, затем еще несколько минут подержал на огне. Кожа вздулась, стала толще, и от нее теперь шел раздражающий вкусный запах. Горяев резал ее горячую на мелкие куски и ел, и, когда полоска кончилась, чувство голода лишь усилилось, но он твердо решил, что на сегодня хватит, поправил костер. Кстати, и рукавицы успели высохнуть, и было совершенно тепло; он свернулся у огонька и, не думая больше ни о чем, попытался уснуть; какие-то судороги в желудке мешали, и Горяев, поворочавшись, приподнялся, напился с камня и опять сжался на сучьях; нужно было просушить носки, но он решил, что успеет, и закрыл глаза; от пережитых волнений в теле стояла слабость и мысли были рваными, беспомощными. Он неожиданно вспомнил давнее, институтское, полузабытое — сверкающий в вечерних огнях город, мокрый асфальт, свою первую и последнюю страсть к женщине, оказавшейся иного рода, чем он привык считать. Вначале ей нравилась его собачья привязанность; они столкнулись у входа в театр в первый раз, и тотчас, едва взглянув в ее широко распахнувшиеся безжалостные глаза, он понял, что погиб, и от этого непривычного удивительного чувства предвидения собственной беды у него закружилась голова, хотя он продолжал беспомощно улыбаться.
Он был молод и, несмотря на заурядную внешность, заносчив, и хотел было пройти мимо, но его против воли остановило, как от сильного встречного удара, женщина с тем же торжествующе-отсутствующим выражением обошла его (он хотел и не мог посторониться) и исчезла среди колонн, а он стоял, и какой-то странный слепящий свет постепенно наполнял его. Он знал, что она хоть однажды будет принадлежать ему, и готов был заплатить за это любой ценой; он был согласен на все. И он не ошибся, но и сейчас, оказавшись заброшенным на другой конец страны, в иные совершенно условия, ни разу не пожалел и не пожалеет; то, что с ним случилось, было великой радостью и великим счастьем. С тех пор как он уехал сюда, на край земли, прошло больше десяти лет; он не писал и не получал писем, и не знал, что с ней, да и не хотел знать. Было бы больно, стань известно о ее счастье, а наоборот — было бы еще поганей.
Вот и прошла жизнь, неожиданно подумал Горяев с коротким смешком, от которого он еще больше стал противен себе; ни детей в мир не пустил, ни памяти о себе не оставил. «Прошла? — тут же спросил он и возмутился: — Ну это мы посмотрим, прошла или нет, мой час еще не наступил».
Они уже встречались больше месяца, и он медленно привыкал к ее странному характеру, а она к его заурядному облику, ординарности, как она любила говорить, особь мужского пола, ничем не отличающаяся от других, но это было неправдой, иначе она бы оставила его тут же, среди колонн, в желтом свете догорающего дня; в нем чувствовался тот скрытый бушующий огонь, что обязательно когда-нибудь прорвется, и ей хотелось дождаться этого. Горяев знал, что он не один у нее и ему она уделяет как раз самые крохи своего времени, жалкие остатки от других или другого, когда ей становилось плохо и когда можно было всласть натешиться своей безграничной властью над ним. Он принимал эти отношения с внешней покорностью и терпением, ничем не выдавая таящегося в нем огня, он ждал в надежде взять реванш; она догадывалась и умело поддразнивала его, не подпуская близко. Ей подсознательно нравилось чувствовать себя могущественной в отношении этого неотвязчивого, тихого парня со светлыми глазами, в которых плясала иногда тысяча чертей, и пусть он заканчивал всего лишь какой-то там примитивный финансово-экономический и будет, самое большее, прозябать где-нибудь главбухом, он ей в чем-то становился необходим. Горяев ждал своего часа, и он наступил, однажды она пришла к нему чем-то расстроенная и обозленная; он вышел на кухню сварить, как обычно, кофе, в огромной коммунальной кухне (на пятом курсе он позволил себе роскошь снять комнату) судачили, как обычно, несколько соседок, они обшарили его любопытными глазами и понимающе переглянулись.
Когда он вернулся, Лида плакала, опустив голову на стол; он осторожно, без стука поставил чайник и два стакана и все это время смотрел на ее затылок, волосы у нее были мягкие, шелковистые, не съеденные краской. Да, сегодня мой день, подумал он и не почувствовал радости.
— Да брось, Лида, — он слегка притронулся к ее волосам, чтобы почувствовать их мягкость, и тотчас отдернул руку, словно от удара. — Брось, не плачь.
— Я не плачу, — сказала она, поднимая голову, и он увидел ее сияющие ненавистью золотистые глаза.
— Вот и отлично, все, ведь ты знаешь, трын-трава, — сфальшивил он, потому что именно в этот момент думал как раз обратное и нетерпение его становилось опасным.
— Не надо, — коротко остановила она его руки, достала из сумочки тяжелую серебряную, с чернью, пудреницу.
Он ничего ей не сказал и тут же забыл о ее словах; он с самого ее появления сегодня знал другое: будет так, как он захочет, игра и поддразнивание кончились, сегодня он нужен ей, и он был полон чувством того, что должно произойти и произойдет непременно. Он, как всегда, аккуратно резал колбасу складным ножом, наливал в стаканы какой-то скверный портвейн (на большее у него не было денег) и по тому, как Лида пила, видел, что пьет она редко, она опьянела почти сразу и сделалась милее и проще, по-детски смеясь над своей беспомощностью.
— Пьяна, — сказала она, — совсем пьяна. Вася, Вася, точно тебя толкают из стороны в сторону. — Она засмеялась, взглянула на Горяева и с внезапно затвердевшим лицом попросила поцеловать ее.
Горяев осторожно обошел ее и открыл окно, с улицы ворвался теплый ветер и захлопал шторой, Горяев долго не мог справиться с ней.
— Ты не хочешь меня поцеловать? — глаза Лиды удивленно раскрылись. — Но это же чудесно, тогда я тебя сама поцелую!
Она поцеловала его сильно, почти по-мужски больно и, не отпуская от себя, показала глазами на свет, хотя теперь даже снег или вода уже не остановили бы их; Лида почти сразу заснула, а Горяев все никак не мог оторваться от ее длинного, мучительно прекрасного тела; он целовал ее спящую, и ему казалось, что он сходит с ума от усилившегося желания; она принадлежала ему, но желание лишь усиливалось; он почти не помнил себя и того, что делал.
Ближе к утру он на полчаса словно провалился в сон; открыв глаза опять, Горяев испуганно приподнялся и тотчас откинулся назад, засмеялся: она была рядом и по-прежнему спала, он чувствовал ее ровное, бесшумное дыхание своим телом. Слегка отодвинувшись, он встал, прошел к столу, смутно белея телом во мраке комнаты; небо только занималось, и слабо посвистывала какая-то пичуга, это были лучшие часы его жизни, он это знал, и теперь безразлично, что будет дальше. А дальше было все то же, и много хуже, потому что близость с ним у Лиды после этой ночи уступила место неприязни и скоро перешла в откровенное страдание, ей нравилось и хотелось с ним спать, но она считала его слишком ничтожным, чтобы сойтись на всю жизнь; она даже не скрывала своего презрения к себе за то, что привязалась к нему физически; в свою очередь, он мстил ей ночами, мучил своей ревностью, своей ненасытностью, заставляя приходить в неистовство, в эти минуты он был ее господином, ее богом, и она выполнила бы все, что он захочет; этих минут ему было достаточно для ущемленного самолюбия, а наутро все начиналось сначала.
— Боже мой, как я тебя ненавижу! — сказала она как-то в минуту откровенности. — Ну почему, почему именно ты?
Горяев во время этих вспышек молчал, стараясь чем-нибудь занять руки, он мог ее ударить; да, он знал, что им недолго быть вместе и скоро все это кончится, но так же точно он знал, что всю свою жизнь она его не забудет, и со всегдашней своей тихой улыбкой смотрел на нее, точно на ребенка.
— Ну почему ты молчишь, скажи что-нибудь, не молчи!
— А что говорить, Лидок, все же сказано, я воинствующая серость, ты ждешь принца с алыми парусами. Остается лишь узнать, когда мы встретимся, как обычно, в пятницу?
Никогда, хотелось ей крикнуть, никогда я больше не приду, но сил не было, эти объяснения изматывали их обоих; и она ведь столько раз давала себе слово не приходить.
И все же наступило время, когда она перестала приходить, и Горяев, хотя был готов к этому и приучил себя к этой мысли, потерял голову, часами простаивал у ее дома, почти преследовал ее. Он понимал, что этим ничего не исправишь, и не мог остановить себя; он чувствовал, что у него появился соперник, и во что бы то ни стало хотел увидеть его, но Лида избегала, и ей удавалось ускользнуть от него, и ожесточение его нарастало; он должен был знать, на кого его променяли, и в этом своем стремлении был злобен и жалок…
Горяев задремал незаметно и, как ему показалось, тотчас открыл глаза; костер ровно горел, темнота сгустилась, и дальних стен провала не было видно. Горяев вскочил на ноги и в следующую минуту почувствовал судорожную длинную боль в сердце.
— Эй, послушай! — донеслось сверху. — Там есть кто-нибудь живой?
Переждав, дав сердцу немного успокоиться, Горяев, стараясь не выдать волнения, отозвался:
— Слышу… Есть, провалился ненароком.
— У тебя все в порядке? — высоким криком спросили сверху, и было странно слышать живой человеческий голос.
— Кажется, все…
— Сейчас веревку спущу… Черт, запуталась, ничего, у меня крепкая, капрон…
Горяев почувствовал, насколько взволнован человек наверху, испугался за какую-нибудь неловкость с его стороны.
— К провалу не подходи близко! — предупредил он криком. — За какой-нибудь камень привязывайся… там у меня в мешке тоже веревка осталась, достань, одной, пожалуй, не хватит.
Прошло еще минут десять, прежде чем конец тонкой капроновой веревки оказался в руках у Горяева; он обвязался под мышками, еще раз все проверил, в последний момент ему стало жалко собранных зря дров, он засмеялся, и крикнул вверх начинать подъем, и, услышав утвердительный ответ, почувствовал натянувшуюся веревку, и стал карабкаться на стену. Рукавицы он снял и засунул за пазуху; он не думал о том, что тот, чужой, может отпустить веревку где-то у самого верха, но на всякий случай лез так, чтобы в случае чего можно было грохнуться в глубокий снег; веревка то натягивалась, то ослабевала; цепляясь за малейшие неровности и выступ, Горяев время от времени отдыхал и давал отдохнуть Рогачеву. Примерно на полпути ему попался выступ, и он, предупредив Рогачева, отдыхал минуты две, чувствуя под собой пустоту и придерживавшую его сверху веревку; ноги подрагивали, и было жарко, даже изодранные о камень руки были горячими; вторая половина подъема оказалась легче, стена теперь не обрывалась отвесно, а шла кверху, с небольшим уклоном, и подниматься стало проще; минут через двадцать Горяев отполз от края провала и долго лежал, приходя в себя; Рогачев, не теряя времени, стал рядом раскладывать костер, о чем-то спрашивал, но Горяев молчал, ему не хотелось говорить. Рогачев стал варить мясо; и в небе горели холодные частые звезды; Горяев подошел к костру и сел, протянул к теплу руки, он никак не мог заставить себя взглянуть на Рогачева, но, когда мясо сварилось, Горяев, потирая руки, поднял голову.
— Вот такие дела, — скупо уронил он и сразу же увидел дико блеснувшие в свете костра глаза Рогачева.
— Они, дела, всегда такие, — непонятно отозвался Рогачев, раздумывая, что же ему делать дальше; после целого дня почти беспрерывной ходьбы зверски хотелось есть. Рогачев осторожно снял котелок с огня, достал мясо и заметил, как Горяев отвернулся.
— Послушай, ты, — сказал Рогачев с усмешкой в голосе. — Давай, что ли, знакомиться. Меня Иваном звать, по фамилии — Рогачев. Тот самый, которого ты на днях чуть на тот свет не отправил.
— Ерунду не мели, — услышал Рогачев простуженный, низкий голос. — Никого я на тот свет не отправлял… Ну, а с тобой как-то странно вышло, и лица не успел различить.
— А на тот свет всегда странно отправляют, — Рогачев легонько присвистнул, деля мясо на две части. — У тебя кружка есть?
— Была. Меня Василием звать. Горяев.
— Может, и так.
Он поел, но успокоиться не мог; над ним теперь было в льдистых искрах звезд небо, был свободный простор, иди, куда хочешь, и в ужасающей тишине темнели в небе старые вершины гольцов; привычный, и все-таки какой-то новый, по-другому воспринимаемый мир; провал в пятидесяти метрах от него все время чувствовался, и казалось, что из него порывами тянуло пронизывающим сквозняком.
— А ты бы меня ведь бросил там, случись наоборот, — Рогачев говорил убежденно, с каким-то детским обиженным удивлением, словно сейчас только уверился в этом, увидев собственными глазами Горяева. Он с любопытством, подробно и без стеснения рассматривал его и видел, что Горяев еще не пришел в себя и не знает, как ему держаться. — Подлец ты невероятный, Горяев, — сказал он озадаченно и даже весело. — Я вот тебя кормлю, пою, а ты меня чуть на тот свет не отправил. Вот тут ты мне и растолкуй…
— Не отправил же, что об этом поминать…
— Значит, не поминать, ишь ты мягкозубый какой выискался! — удивился еще больше Рогачев, присматриваясь внимательней к своему собеседнику.
— Напрасно привязываешься, случайно вышло, от неожиданности, — закачалась на снегу большая, резкая тень Горяева. — Кто же думал в такой пустоте наткнуться? Один шанс из тысячи, — Горяев все так же прямо глядел на Рогачева, стараясь не выпустить его глаз. — Один раз не попал, а вторично, когда выпало, не смог, видишь. Слушай, ты прости меня, я сам не понимаю, что это со мной стряслось. Прости, ну вот, прости, слышишь, я ведь только человек, не бог, ничего лишнего не хотел.
— Лишнего не хотел? Стряслось? — переспросил Рогачев и крикнул: — Хватит! Сядь ты по-людски. Что ты качаешься, как гидра? И без того в глазах рябит. Думаешь, кто-нибудь тебе поверит? Ты из меня дурачка не строй, мозги не завинчивай, высветился до самого донышка.
Горяев сел на место, взял рукавицы и спрятал в них замерзающие руки; сделал он это машинально и сидел, похожий на крючок, пригнув голову к коленям; он понимал, чувствовал, что ему важнее всего сейчас заставить понять именно этого человека, в которого он стрелял, который случайно оказался на его пути и был не виноват в этом.
— Ты действительно не виноват, Иван Рогачев, — машинально выговорил он вслух свою мысль. — В чужую шкуру не влезешь. Ты вот сидишь, судишь меня, а по какому праву? Что ты обо мне знаешь?
— Чего? Чего? Я сужу? — запоздало изумился Рогачев. — Ты часом не псих? Может, случайно не в ту дверь выпустили?
— Подожди, Рогачев, успокойся. Не псих, на учете не состою и ниоткуда не сбежал, — остановил его Горяев с возбуждением, у него росло желание переломить, пересилить сидящего рядом пусть совершенно чужого и ненужного ему человека. — Ты послушай, это нам только внушили, что все вершины доступны, что жизнь, как линейка… Как встал на дорожку — и на другом конце свои почетные похороны видишь с оркестром, речами и орденами на подушках. Собачья чушь это, Рогачев, в жизни не так…
— Зря митинг открыл, — остановил его начинавший утихать Рогачев. — Да у тебя что, с собою склад с продтоварами? У меня нет, мне каждый час дорог…
— Час ничего не изменит, Рогачев. Уж в этом ты можешь быть уверен. Продуктов у меня на два дня, если их есть теперь по чайной ложке. Ты, верно, проверил и спрашиваешь.
— Не успел, — Рогачев сощурился на костер, втягивая ноздрями запах талого от огня снега. — Тебя спасать кинулся, только вот затвор у тебя и успел вынуть… А то, думаю, второй раз не промахнется. Затвор у меня в кармане, уж не посетуй.
— Ничего, ничего, — равнодушно сказал Горяев, так же размеренно покачиваясь перед костром. — И подохну, ничего в мире не случится, никто не заметит… Людей слишком много развелось, они друг другу мешают, хотя нас только двое среди всего этого, — он, теперь с определенным выражением какого-то отчаяния и отрешенности на лице, повел головой вокруг на просторно и беспорядочно расставленные гольцы, купающиеся в жидкой жестокой высоте; тишина, ясность и пустота были столь ощутимыми, что нельзя было не подумать о выжидающем присутствии еще кого-то всесильного; нельзя было представить себе, что эта торжественная и ужасающая картина могла организоваться сама по себе, без всякого разумного вмешательства.
Низкое солнце давно уже скрылось за горами, и это и наполнило все пространство вокруг гольцов еще чем-то новым; оно теперь не было столь отрешенным и чистым, и по-прежнему это была особая, подавляющая мощь, разлившаяся над творением великого мастера, и чувствовалось, как глубоки и обширны пропасти вокруг, не предусмотренные и не рассчитанные для живого; но ведь и это смертно, подумал Горяев с каким-то мучительным восторгом в себе, Почти в бешенстве от желания внести в этот каменный, равнодушный, замкнутый в своей гармонии мир живую краску; хотя с ним рядом был живой человек, он задыхался от одиночества.
— Рогачев, Рогачев, — пробормотал он почти скороговоркой, но Рогачев его понял. — Послушай, давай разделим эти деньги. У меня с собой немного, там они все, в ущелье, в каменном мешке, я их хорошо запрятал. Я тебе скажу где, там много, достаточно, чтобы многих сделать счастливыми, но ведь нас только двое. Ты только не молчи, — добавил он, встретив посерьезневший, жесткий взгляд Рогачева. — Кричи или ругайся, а то я с ума сойду.
— Что? Что? — спросил Рогачев, придвинулся ближе, так и не дождавшись окончания этой странной речи незнакомца, видать, и в самом деле свихнувшегося на своей находке. Скоро Горяев спал сидя, с неприятно открытым ртом, и лицо его во сне не смягчалось, морщины и складки словно стали суше и проступили отчетливее и резче.
После разрыва с Лидой Горяев за несколько дней сильно похудел, почти не ел и не спал; он знал, что нужно пересилить себя, все бросить и уехать подальше; продраться сквозь эту липкую, вонючую паутину в другую жизнь, опомниться, повидать другие края, ведь он, в сущности, ничего не видел, учился, работал и снова учился в своем финансовом, подрабатывая летом на стройке. Он пролежал несколько суток, поднимаясь лишь при последней крайности, затем встал, бледнея от головокружения, сел за стол и побрился, с жадным удивлением вглядываясь в свое изменившееся лицо. Он снял с него наросшую щетину, вымылся под ледяным душем, оделся и вышел поесть, стояло душное лето, и сокурсники разъезжались по стране, меняясь друг с другом адресами. Горяев отлично помнил сейчас, как отрешенно шел по хорошо знакомым улицам, с необычной остротой и жадностью всматриваясь во встречные лица, точно после тяжелой болезни, и ему хотелось всех остановить и всем сказать, как ему сейчас тепло и хорошо оттого, что есть этот город, вот они, эти люди, движущиеся ему навстречу; в его истончившемся лице светились теплота и радость, и на него смотрели, и ему было приятно. Лида для него теперь умерла раз и навсегда, и он думал об этом без всякой боли и злобы; все положенное свершилось и прошло, и надо было жить, и можно было жить; он шел по городу опустошенный и светлый, словно впервые в жизни видя этот мокрый глянцевитый асфальт, дымящийся от прошедшего летнего дождичка, и полощущиеся под ветром стяги на стадионе, свежую листву на деревьях. Он освободился от цепкой тягостной власти чужой, ненужной ему силы и радовался своему освобождению. Увидев афишу новой премьеры, решил непременно пойти вечером в театр, хотя тотчас понял, что принял это решение в надежде увидеть там Лиду. Вот беда, сказал он себе с веселой насмешкой, что же мне теперь, забиться в нору и сидеть безгласно? Уж это совсем ни к чему.
Горяев пошел в этот день в театр, и хотя он ни за что бы не признался, его вело желание увидеть Лиду, а не новый спектакль, и он увидел ее в антракте в сопровождении высокого темноволосого, надо было признать, интересного мужчины; несомненно, и этот был влюблен в Лиду без памяти, но держался с достоинством, и Горяев мгновенно почувствовал это. Ну что ж, вот и прекрасно, и увидел, и ничего страшного, и не за чем было гоняться, теперь он знает наверняка, и так гораздо лучше. Лидия увидела Горяева еще издали, и тотчас лицо ее приобрело равнодушное, знакомое ему победно-жестокое выражение. Сильно побледнев, Горяев посторонился, пропуская мимо себя высокого военного.
Скользнув по лицу Горяева, как по чему-то наскучившему, незначительному, набившему оскомину, Лида отвернулась и сказала что-то своему спутнику и отошла к витрине с фотографиями артистов.
Сволочь, бездушная сволочь, думал Горяев, не в силах оставаться больше в одном здании с нею; он стянул с себя галстук, сунул его в карман и пошел к выходу. Узнать бы фамилию этого черноволосого, думал он опять в какой-то горячке. Руку дам отрубить, непременно что-нибудь выгодное — влиятельные родители, должность; судя по ее виду, добыча немалая, вцепится намертво, теперь не отпустит, а может быть, какой-нибудь жизнерадостный идиот с бицепсами боксера.
Дома он, не раздеваясь, свалился на кровать; кажется, все начиналось сначала, и он от одной этой мысли сразу обессилел, нужно было что-то делать, немедленно, сейчас же уезжать вон из города; он так и заснул, не раздеваясь, не гася света, и вздрагивал во сне; ему казалось, что лампочка под потолком лихорадочно дрожит и от нее идет отвратительный звон, и он силился протянуть руку к выключателю и не дотягивался каких-нибудь нескольких сантиметров.
Ошалело открыв глаза, Горяев вначале не мог понять, где он и что происходит, затем приподнялся, сбросил ноги с кровати.
Непрерывно, с надсадными перебоями над дверью трещал звонок; чувствовалось, что звонят безнадежно давно. Горяев пригладил волосы ладонями, встал и открыл дверь; Лида тотчас разгневанно перешагнула порог, и так как он стоял столбом, держась за ручку открытой двери, она поморщилась и сама закрыла дверь, стараясь не щелкнуть замком, но он все равно натужно щелкнул, замок был старый, и жильцы давно рядились между собой, кому его покупать.
— Можно ли так спать, Василий, день на дворе! Ну что же, так и будем в коридоре стоять на радость соседям?
Она так и сказала «Василий», очевидно, показывая, что они совершенно чужие друг другу люди и что зашла она лишь по крайней необходимости. Не говоря ни слова, он выключил свет в коридоре — счетчик был общий — и прошел в комнату.
— Мне необходимо поговорить с тобой, — Лида поискала глазами пустое место на столе для своей сумочки из ярко-голубой клеенки, она любила яркие цвета. Стол был сплошь уставлен грязной посудой с засохшими остатками еды; Лида снова поморщилась, но ничего не сказала, села на одинокий стул посреди комнаты и оставила сумочку у себя на коленях. Горяев безучастно наблюдал за ней, она нашла его глаза и покраснела.
— Я пришла поговорить с тобой, Василий, — повторила Лида, и краска ярче проступила на ее щеках и шее. — Я была неправа, уклоняясь от разговора… видишь, я пришла.
— Да, я слушаю, — Горяев опустил глаза, потому что по его глазам она тотчас узнала о не только не прошедшей, но усилившейся любви к ней; если бы мог, он бы избил ее до полусмерти. — Я слушаю, — повторил он, так же безучастно, найдя какую-то видимую только ему точку в полу (хозяйка — жи́ла: дерет такие деньги за комнату и не может привести пол в порядок — одни щели).
— Знаешь, Василий, — тотчас сказала Лида, быстро, с болезненным оживлением. — Не надо притворства, оно никогда тебе не удавалось. У-у, как я ненавижу эту твою тихую гордость. В общем, так, Василий, прошу тебя забыть, что между нами было. Я виновата, не сумела справиться с собой, дала тебе привязаться, но мы ведь были честными друг перед другом, ведь так? Помнишь наш уговор — не связывать друг друга, ну помнишь?
И потому что Горяев молчал, по-прежнему безучастно рассматривая расшатанные половицы, она заговорила еще торопливей, проглатывая слова:
— Ну, в общем, понимаешь, я встретила человека, Вася, не сердись, ведь ты же все понимаешь, такого, как я хочу. Я его, может быть, даже люблю…
— Не надо, — с трудом выдавил он из себя. — Пожалуйста, без подробностей. Все и так ясно. Мы и без того можем понять друг друга, — сказал он, чувствуя, что его подхватил и понес куда-то мутный поток и он не в силах из него выбраться, хотя это было необходимо.
— Значит, все, да? — метнулось к нему просветленное лицо Лиды. — Я так боялась, я же знала, что ты не такой, как все.
Горяев отчетливо, как-то замедленно видел, как она сжимает сумочку в руке; сейчас она уйдет, думал он с тупой болью, появившейся где-то в висках.
— Только у меня одно условие, — сказал Горяев, совершенно не в силах остановить себя, и умолк, увидев совсем близко перед собой ее глаза, они почти жгли его и вдруг отпустили.
— Я подозревала, что ты подлец, но до такой степени… — прозвучал где-то в пустоте голос Лиды, и в следующую минуту он увидел ее уже возле двери и бросился к ней.
— Лида! Лида! Прости меня, я сам не знаю, что говорю, прости, — он прижался лицом к ее платью и почувствовал, что Лида беззвучно плачет; это было так неожиданно и непривычно, что он медленно поднялся с колен с какими-то озаренными глазами, в них было так много любви и нежности к ней, что Горяев почувствовал, что он в первый и, вероятно, единственный раз одержал победу и, если бы захотел, она осталась бы у него…
— Ну, так и что ж, — сказал Рогачев, старательно обкладывая костер. — Мало ли… Баба, она хоть какая цивильная, силу любит. Мало ли баб на свете, а ты к одной прилип, в том и беда.
— Нет, не то, — как-то вяло не согласился с ним Горяев. — Потом их у меня много было, баб, так, конечно, на случай. Ни к одной больше не прикипел. Они все одинаковы, бабе только надо сразу ее место указать. Что там, разве дело в них, бабы — второстепенное дело в жизни, частность, на них серое вещество тратить не стоит. Это я на первой по неопытности обжегся, потому в памяти и осталась, а вот целое, Рогачев, из рук выпускать нельзя, с самого начала, — с каким-то напряженным блеском в глазах подчеркнул Горяев.
Рогачев, с интересом слушавший, искоса взглянул на него и ничего не ответил, хотел бы он увидеть свою Таську рядом с Горяевым в этот момент. Верно, она бы ничего не сказала, но уж поглядеть бы поглядела на этого товарища. Не так он прост, под свое тощее брюхо целую продовольственную базу подстегивает, вот ведь как некоторые умеют.
— Ты, Рогачев, не слушаешь меня.
— Отчего же, почему ученого человека не послушать? Охотно, — отозвался Рогачев своим сильным, раскатистым голосом, неторопливо укладывая мешок; Горяев теперь неотрывно следил за его руками.
— Собираешься, Рогачев? — спросил наконец он. — А что, не хочешь пригласить в попутчики?
— Пора, брат, Горяев, наш митинг закрывать, гляди вон, поземка. Слов ты много наговорил, кругом да около, а бывалые люди недаром говорят: кто в солдатах не потопал, хорошим генералом не станет. Ты, может, повыше, чем в генералы, метишь, гляди, корень твой не выдержит, неглубоко торчит. — Остановившись взглядом на Горяеве, Рогачев помедлил, крупные, обветренные губы шевельнулись в усмешке. — Прощай покуда, а богатство свое при себе оставь, тебе нужнее. Тут уж на двоих никак не разложишь. У меня своя дорога, у тебя своя, вот и поступай, как знаешь. Достаточно я за тобой погонялся, было бы за кем. Вот тебе твой затвор, а я пошел, да и тебе то же самое советую.
Рогачев встал, достал из кармана затвор, отдал его Горяеву; тот взял молча, без всякого движения в лице; он, казалось, еще больше сгорбился у огня и не проявлял больше ни малейшего интереса к собравшемуся в обратный путь Рогачеву. И только когда тот приладил мешок и пробормотал неразборчивое что-то вроде «ну пошел», Горяев проводил его холодными глазами, но с места так и не стронулся.
Дня через три со значительно потощавшим мешком Рогачев выбрался на прямую дорогу к дому и шел по одному из верхних краев распадка, теперь всерьез поругивая в первую очередь себя, а затем и Горяева и удивляясь, как это могло с ним получиться. Глубокий, метра в полтора, снег (Рогачев определил это по верхушкам каменной березы, оставшимся сверху) плотно слежался, и лыжи оставляли на нем лишь едва приметные царапины, выбравшись наверх, Рогачев тут же попятился. Километрах в четырех от себя он увидел маленькую движущуюся точку среди раскаленной белизны; она медленно приближалась к гребню очередной возвышенности, и за ней в беспорядочном нагромождении высились острые, горящие под солнцем вершины Медвежьих сопок, на фоне чистого, густой синевы, неба они прорезались резко и неприступно, и Рогачева пробрала дрожь при мысли, что неделю назад он облазал их сверху донизу. Он, теперь по привычке к осторожности, укрывшись за валуном, стал наблюдать за движущейся точкой в белом пространстве и смотрел до рези в глазах, до тех самых пор, пока она не перевалила за гребень и не исчезла. Вполне вероятно, что это был кто-то другой, не Горяев, не мог же он опередить. И тут, встав, Рогачев едва удержался на ногах, белое пространство перед ним поплыло; он почувствовал судорожную звенящую пустоту в голове и медленно охватившую тело слабость; это был первый признак недоедания, усталости и сумасшедшей гонки. Он подумал, что ни разу не встретил живого следа, правда, он мог его и не заметить, охваченный одной мыслью, погоней, и твердо решил в первом же удобном месте остановиться засветло и попытать счастья, — в мешке его болталось несколько сухарей, но такое место он приметил лишь назавтра, в начинавшихся опять предгорьях Медвежьих сопок, поросших елью и лиственницей, и, не колеблясь, сбросил с себя легкий мешок с десятком сухарей и остатками крупы, которую он варил теперь по полгорсти в день. Нарубив молодых елок, он быстро слепил шалаш, заготовил дров на ночь и, проверив винтовку, стал обходить распадок за распадком, теперь он совершенно отбросил мысли о чужом; азарт погони увлек его слишком далеко, и он переоценил свои силы и не рассчитал продукты, нужно было что-то срочно предпринимать. Если бы он захотел сейчас вернуться домой, неделю на кипятке не выдержать, даже пустив в ход и еловый отвар. По прежнему своему опыту он знал, что предгорья Медвежьих сопок богаты зверьем, здесь спасались от стужи и находили пищу дикие олени, водились белка и соболь, раньше попадалось много коз, а иногда удавалось увидеть и снежных баранов; мысль о куске свежего теплого мяса его захватила, и в глазах опять потемнело, а потом слабость скоро прошла, и Рогачев двинулся дальше. Но надежды вскоре подтвердились, и если он, занятый раньше одним, ничего не замечал вокруг, то теперь он внимательно приглядывался, стараясь ничего не пропустить. Раза четыре тут пробегал соболь или куница, два раза ему попались старые оленьи лежки; он снял с камня клок шерсти и понюхал. Вымороженная, она ничем не пахла, но у Рогачева мучительно свело скулы, и он про себя выругался. Ветра по-прежнему не ощущалось, застывший, какой-то тяжелый воздух был заметен только в быстром движении. Рогачеву хотелось курить, но он боялся. Уже под вечер он заметил с гребня одного из распадков стиснутый со всех сторон высокими скалами небольшой островок старых раскидистых елей и решил наведаться туда, хотя для этого пришлось обогнуть нагромождения гольцов километра в полтора; он пересилил слабость и пошел, ему сейчас хотелось одного: вернуться к шалашу, напиться кипятку и лечь. Иссиня-темные изнанки лап, пригнувшиеся под тяжестью снега, издали тянули к себе намученные изнурительной белизной глаза; Рогачев не спешил показаться в открытую и шел стороной, в обход, под прикрытием стены можжевелевых зарослей, плотно забитых доверху снегом; дальше начиналось голое пространство, и он еще издали увидел на снегу темные неровные латки, здесь совсем недавно паслись олени, взрывали снег и доставали мох из-под твердого наста. Боясь поверить в свою удачу, таясь и стараясь не дышать, Рогачев продвинулся еще метров на двадцать и, выглянув из-за можжевельника, увидел их, около двух десятков, — старый бык с ветвистой тяжелой головой стоял чуть в стороне, словно застывшее изваяние, но стоял он к Рогачеву задом. Пересиливая волнение, Рогачев выбрал двухлетка, достававшего мох из-под снега, и, сосчитав до двадцати, чтобы успокоиться окончательно, бесшумно лег и, прицелившись, словно срастаясь с винтовкой, нажал на крючок. Выстрел хлопнул оглушительно звонко, и тотчас топот взметнувшегося, пронесшегося мимо стада, испуганный храп животных расколол тишину; Рогачев передернул затвор и в азарте лишь в последний момент удержал руку: в пятидесяти метрах от него на снегу, завалившись на бок, билось красивое сильное животное, высоко вскидывая голову и ноги. Проваливаясь в снегу, Рогачев подбежал к нему и, прижав голову оленя к земле, одним ударом охотничьего ножа перехватил горло, и сразу опьянел от теплого густого запаха крови, без сил опустился рядом на снег. Глаза оленя подернулись холодной пленкой, тело дрогнуло в последний раз. Рогачев, отдышавшись, огляделся; лучше места для дневки нельзя было себе представить, но времени до темноты оставалось мало, нужно успеть освежевать оленя, пока он не застыл, перетащить сюда сумку и прочий припас, устроиться на ночь; надо было спешить; Рогачев хрипло, с надсадом перевел дыхание — дышать становилось труднее; умело и ловко сняв шкуру, он выбросил внутренности, отделил окорока, несмотря на усталость и усилившийся мороз, ему хотелось сейчас петь, в желудке от запаха мяса начались спазмы. За работой он не заметил, как солнце скрылось за сопками, темнело здесь быстро, но еще оставалось время, чтобы сбегать на лыжах за спальным мешком и остальными вещами; возвращался Рогачев в темноте, в темноте и варил мясо. Заснул он окончательно счастливый, ему здорово повезло с оленем. Весь следующий день Рогачев только и делал, что ел и спал. Проснется, поест, заготовит дров и опять поскорее ныряет в нагретый спальный мешок. Он твердо назавтра решил возвращаться прямо домой, хотя пищи у него теперь было на две-три недели. Отоспавшись и чувствуя себя свежим и сильным, он открыл глаза; из предрассветной мглы, заполнявшей предгорья и распадки, он увидел далекое небо, и его цвет сразу встревожил Рогачева: в небе проступил неспокойный, беловатый оттенок; он быстро вскочил, разжег костер и стал готовиться в дорогу. Мясо он еще вчера разделил на порции и его розовато-льдистые кирпичи плотно уложил в мешок. Получалось тяжеловато: килограммов на тридцать, но он подобрал все до последнего кусочка; остатками сердца и печенки решил позавтракать, и скоро ароматный парок потянул от котелка.
Чуть погодя вершины сопок беспокойно зажглись от невидимого еще солнца, но их неровное, неспокойное сияние вызывало тревогу; торопливо приканчивая завтрак, Рогачев косился на сопки, и тревога его росла; мимо острых белых вершин проносились и гасли какие-то тяжелые, стремительные потоки; солнце, поднимаясь и отвоевывая новые пространства, казалось, пронизывало насквозь неестественным нестерпимым светом. Рогачев заметил, что мороз сильно сдал и дышать стало легче, но какая-то тяжесть нависала в воздухе. Н-да, допрыгался, с досадой сморщился Рогачев, еще и еще оглядывая сопки и небо, все одно к одному, кажется, прихватило.
Он оглядел удобный, защищенный почти со всех сторон еловый распадок, в котором ему удалось добыть оленя. С таким запасом пищи можно вполне переждать ненастье, хотя бы и здесь, ну три-четыре дня, ну пусть неделю-полторы. Правда, бывает и так, что всякие приметы обманывают; там, вверху, покрутится, покрутится, а до земли и не дойдет, или в сторону оттянет.
Да и потом, пока небо раскачается, верст сорок свободно отмахать можно. Рогачев решил идти; после сытной пищи и крепкого сна он чувствовал себя уверенным; раза два мелькнула мысль о Тасе, которая, видно, его заждалась. Пора, давно пора ему быть дома. Со стоявшей рядом ели сполз пласт снега, и в воздух облаком взлетела сухая снежная пыль. Ага, сказал Рогачев, значит, в самом деле стронулось, ну да ничего страшного, дорога знакома, через три дня он доберется до охотничьей избушки, а там и до дому рукой подать. В крайнем случае остановится на полдороге, слепить шалаш да заготовить дров не долго.
Рогачев стал приспосабливать за спину мешок с мясом, как вдруг, выпустив лямки, одним гибким движением схватил винтовку и, пятясь, почти втиснулся наугад за ствол большой ели, под которой недавно вытоптал снег, обламывая омертвевшие нижние ветви. Почти сразу же из зарослей можжевельника выдвинулся, с трудом переставляя лыжи, человек; Рогачев узнал его и поднял винтовку, но тотчас опустил ее; Горяев еле шел, последние метры до костра, крошечный подъем, он осилил, спотыкаясь, путаясь ногами и руками, тяжело опираясь на винтовку, как на костыли, и подтягивая грузно обвисшее тело. Он шел прямо на костер, не сводя глаз с котелка, стоявшего рядом, на земле, Рогачев не успел выплеснуть из него воду, в которой варил сердце и печенку. Дотащившись до костра, Горяев упал на колени, схватил котелок и, задыхаясь, кашляя, стал пить; стоя там же под елью, Рогачев видел его исхудавшие, дрожащие руки, воспаленные, с блеском, глаза, обтянутое, казалось, одной кожей, заросшее до самых глаз лицо, судорожно ходивший кадык; Горяев пил со стоном, захлебываясь.
Рогачев вышел из-под ели и остановился в двух шагах от Горяева, а тот все пил, высасывая из котелка последние капли. Мешок за его спиной, схваченный лямками на груди, мешал; винтовка валялась рядом; Рогачев ногой отодвинул винтовку Горяева в сторону, тот даже не пошевелился. Теперь Рогачев мог хорошо разглядеть его. Отставив в сторону опорожненный котелок, Горяев, грузно обмякнув, сидел на коленях, не в силах шевельнуться и только чувствуя, как начинает от тепла отходить и болеть лицо, обмороженное на лбу и с правой стороны; распухшие и потрескавшиеся губы тоже зашлись; Горяев осторожно потрогал их, покосился на Рогачева, который не очень-то дружелюбно глядел в этот момент на неожиданного гостя; Горяев, устраиваясь удобнее, равнодушно закрыл глаза, с наслаждением ощущал в желудке сытую теплоту, медленно расходящуюся по всему телу; неудержимо хотелось спать. Рогачев сел по другую сторону костра, тревожно прислушиваясь к менявшейся погоде; вершины сопок были теперь в постоянном беспокойном переменчивом движении, и Рогачев внутренним чутьем слышал их непрерывный, тревожный звон, упругой, яростной струей льющийся с вершин; до старых елей, с которых теперь то и дело с шумом срывался снег, этот звон дошел раньше, и они хлопотливо оживали от долгого зимнего оцепенения; готовилось что-то грозное, неостановимое. Рогачев (в который раз уж!) сжался перед мощью солнечного, пронизанного исполинской силой пространства. «Га-ах!» — еще с одной ели на глазах у Рогачева ополз снег, и она стремительно рванулась в небо освобожденной хвоей.
Можно бросить этого непрошеного спутника и уйти, думал Рогачев, оставить ему еды, отсидится, но он знал, что не сделает этого; с любопытством наблюдая за человеком, который хотел его убить и наверняка бы убил, если бы не промашка, и который вторично оказывается в зависимом от него положении, Рогачев не знал, как поступить дальше; он подошел к Горяеву и присел с ним рядом на корточки, разглядывая его сухое, почерневшее от мороза лицо, заросшее иссиня-черной щетиной.
— Она меня одолела, — сказал Горяев совершенно ясно, не отрывая пристального взгляда от догорающих, подернутых тончайшим седоватым пеплом углей.
— Кто? — от неожиданности Рогачев слегка отодвинулся.
— Она, — все так же осознанно и убежденно повторил Горяев, и Рогачев понял. — Конечно… теперь совершенно все одно, делай что хочешь.
Рогачев ничего не ответил, медленно поднял глаза к вершинам сопок, и Горяев снова забылся в дремоте; Рогачев подбросил в костер немного сучьев, огляделся, наметил подходящее место и, не обращая внимания на Горяева, стал быстро делать шалаш, рубить кусты и молодые ели; он двигался собранно, скупо размеряя движения и поглядывая на сопки, вокруг вершин которых все гуще струились белые, взвихренные потоки. Наладив шалаш и настлав в него еловых лап, Рогачев взялся готовить дрова, складывая их рядом с шалашом, и возился с этим делом долго. Заметно потемнело. Рогачев перенес в шалаш мешок с мясом, собрал все кости, с которых днем раньше обрезал мясо, сложил их на замерзшую оленью шкуру вместе с головой и все это переволок к шалашу, кстати, и голову привалил коряжиной у входа, а шкуру размял и расстелил в шалаше поверх еловых лап, мехом вверх. Затем разложил у входа в шалаш небольшой костер, на четырех высоких кольях сделал над ним навес — защиту от снега, тоже из еловых лап и куска брезента, который всегда носил с собой. Колья крепил он уже под сильными порывами ветра.
Теперь высоко в сопках отчетливо слышался тяжелый непрерывный гул; небо потемнело и снизилось, солнце с трудом пробивалось сквозь красновато-серую мглу; старые ели под напором ветра глухо заговорили. Горяев очнулся. Рогачев подошел к нему и, с невольной усмешкой глядя в его встревоженные, ждущие глаза, помолчал.
— Ну что, снайпер, — сказал он наконец, — вставай, что ли? Тут рядом шалаш тебе приготовлен и постель постелена. Может, еще шашлык закажешь?
Горяева совсем развезло; Рогачев перетащил его к шалашу, перенес туда же его лыжи с винтовкой; ему противно было прикасаться к Горяеву, но тот неотступно следил за ним теми же ждущими, светлыми и благодарными глазами. Рогачев даже сплюнул и про себя потихоньку выругался. Поставив варить мясо, он подумал, что надо бы посмотреть, что у Горяева с ногами, но тот точно почувствовал и стал жаловаться на рези в желудке — последние три дня он ничего не ел, а с ногами ничего, с ногами ему повезло, вот только лицо и руки прихватило, а с ногами ничего, унты у него крепкие, невыношенные.
— У тебя деньга хорошая, — сказал ему в ответ на это Рогачев. — Вот тебе бы сейчас в ресторан, бульончику из благородной птицы — для желудка оно полезно, — Рогачев поставил перед Горяевым кружку с кипятком.
— Ну бей, добивай, твоя взяла, — Горяев попробовал подтянуть ближе свой мешок, в распухших пальцах появилась боль, и он бросил лямки. — Она меня одолела. Если даже бросишь, уйдешь один, никто не узнает, не осудит, и первый я, твоя взяла.
— Дурак, — брезгливо сплюнул Рогачев.
— Меня дым от твоего костра спас, а это что, — Горяев снова пихнул мешок, — бумага. Нет, ты не поймешь, я боялся не успеть. Ну, думаю, пока доберусь, его и след простынет. Ногами двигаю — и ни с места, у меня всего несколько сухарей оставалось… На день, на два, иду и шатаюсь… Когда я тебя увидел, мне на колени хотелось стать, как перед господом богом. Да нет, нет, не то подумал… я человека увидел. Да разве ты поймешь, здоровый индивидуум, ты только не обижайся. Оно, — Горяев поднял черный корявый палец, прислушиваясь к грохотавшей тайге, как будто ворочавшей огромные валуны. — Слышишь, теперь вот грохочет, подает голос, а то ведь в ушах звенело от тишины, хоть ты лопни, даже сучок не треснет. Не-ет, неспроста это, попомнишь мое слово, неспроста! — Горяев погрозил кому-то темным скрюченным пальцем.
Рогачев по-прежнему ничего не отвечал, помешивая деревянной ложкой в котелке, он сам ее вырезал и с ней не расставался. Он любил работать с деревом, это передалось ему от отца, смоленского плотника и кровельщика. Тася любила его фигурки, которые он вырезал из мягкой ели, и уставляла ими подоконники. Как она там, Тася, задумчиво и растроганно подумал Рогачев о жене, и дров нарубить ей сейчас некому, а вдруг она еще слаба после больницы, наверняка слаба, а он здесь прохлаждается, байки слушает да еще под пулю чуть не попал. Расскажи кому, так ведь не поверят, на смех поднимут.
Горяев тоже затих, пригрелся в теплом сытном воздухе, откинулся назад и лежал, не шевелясь, лишь обмороженные ноздри его дергались от запаха варившегося мяса. По распадку с елями и шалашу в это время ударил, словно рухнул обвал, бешеный порыв ветра, выдувая из-под котелка пламя, и тотчас сплошная белая муть закрыла небо и землю; Рогачев высунул голову из укрытия и торопливо подался назад. Ревущая белая мгла валом рушилась с сопок; Рогачев, закрыв голову брезентом, опять высунулся из шалаша, отворачивая лицо от режущего снега, как мог, защитил еще костер, поправил навес, колья были укреплены надежно, недаром он над ними трудился, и, прихватив котелок, полузасыпанный золой, разделил дымящееся мясо на две части.
— Ешь, — сказал он, положив перед Горяевым горячее мясо. — Смотри, не сразу, не жадничай, здесь докторов нет, и скоро не предвидится. Сначала самую малость съешь, часа через два — еще. Черт, как продувает… Ну, ничего, снегом забьет, теплее станет, отлежимся. Ешь, ешь, кипяток сейчас поспеет. С мясом обязательно пить надо.
Горяев съел небольшой кусок сочного, теплого мяса, и, хотя ему неудержимо хотелось еще, он пересилил себя, замотал оставшееся мясо в шарф, чтобы оно не замерзло, зажал его под мышку и лег навзничь, закрыв глаза; болевые спазмы в желудке усилились. Горяев вспомнил слова Рогачева о докторах. Да, в два счета согнешься здесь. И что? Что сделают килограммы этих бесполезных бумажек в мешке? Только костер ими подправить. И, странное дело, Горяеву мучительно захотелось, чтобы непогода никогда не кончилась, остаться здесь насовсем, принимать теплую, дымящуюся пищу из рук этого человека, имя которого он даже не помнил. Дома Горяева никто не ждал… Ну вот, и кончилось, думал Горяев расслабленно в полусне. Оказывается, одиночество всего хуже, не надо ни денег, ни счастья, ни карьеры, все тонет в этой кромешной белой тьме, сколько таких заблудших, потерянных душ нашло свое успокоение в этой бесконечной ненасытной ледяной могиле. А она, эта прорва, тянет к себе, засасывает звенящей тишиной и начинает потом вот так неистовствовать и бушевать, когда жертва от нее уходит. А человеку немного надо. Чуть-чуть тепла и дымящийся кусок мяса в руках пусть даже незнакомого человека. Горяеву, как когда-то в далеком забытом детстве, не хотелось думать ни о чем дурном, помнить ничего дурного, пусть даже совершенного им. Вот он поел немного и счастлив, и рад чужому человеку, возившемуся с костром, рад шалашу, укрывшему его от неминуемой смерти; вон как воет и дрожит вокруг, опоздай он на четверть часа, и для него бы все кончилось.
Горяев открыл глаза, судорожно приподнял голову; ему показалось, что он совершенно один, а остальное он просто придумал; он увидел Рогачева, по-прежнему копавшегося с огнем (костер задувало), и успокоился, опять закрыл глаза, в глазах металась белая мгла; о чем бы он ни начинал думать, совсем постороннем, стараясь обмануть ее, она упорно возвращалась. В затишье все сильнее болело обмороженное лицо; Горяев осторожно, кончиками пальцев притрагивался к обмороженным местам, усиливая боль, и был счастлив. Он чувствовал присутствие Рогачева.
— Вот сейчас вода закипит, сала немного растоплю, помажешься, — услышал он голос Рогачева, и лицо его дернулось, его бы сейчас под пулей не заставили взглянуть в глаза человеку, которого он хотел убить и должен был убить.
— Что творится! — опять сказал Рогачев весело и возбужденно. — Тьма, хорошо, шалаш в затишке, ветер сюда почти не доходит, один снег валом валит. Ну, ладно, сейчас кипяточку перехватим, можно будет и поспать. Завалит нас сейчас, как медведей в берлоге, ни в жизнь никто не отыщет, зато и теплей станет. — Рогачев необычно для себя разговорился, не ожидая ответа собеседника, приятно было самому слышать свой голос, за неделю-то намолчался.
Зверь был необычный, черный и лохматый, с медвежьей головой и мягкими лапами, он не рычал, не кусался, он молча наползал на Горяева, и тот сквозь плотный свалявшийся слой шерсти чувствовал руками его горячую душную плоть; когда зверь вплотную приближал свою пасть, Горяева начинало тошнить от его шумного влажного дыхания, и он, открывая глаза, постепенно приходил в себя, но жар снова усиливался, и он впадал в забытье и начинал бредить. Зверь снова наползал на него, наваливался и давил. Рогачев, сонно кряхтя и бормоча себе под нос ругательства, вылезал из мешка и давал ему напиться, клал ладонь на лоб Горяева. «Вот поднесла нелегкая, рассказать кому, обхохочешься. Сестра милосердия, да и только».
Снежная буря не прекращалась третьи сутки, и Горяев то лежал неподвижно, то начинал метаться и вскрикивать в своем мешке, отбиваясь от кого-то. На четвертые сутки ему полегчало. Два раза в сутки Рогачев варил мясо и грел кипяток; они почти не разговаривали, но как-то привыкли друг к другу; Рогачев за хозяйственными заботами не думал о том, что станет делать, когда буря стихнет и им нужно будет расходиться. Мешок с деньгами лежал в шалаше, в головах у Горяева, и о нем, кажется, забыли, но это было не так. Рогачев ловил себя на мысли, что его давит вроде бы беспричинное беспокойство; от такого количества денег исходила какая-то неприятная тягостная сила, Рогачев даже хотел выставить их из шалаша, но, подумав о том, что Горяев расценит это совсем наоборот, оставил на месте; на четвертые сутки Горяев совсем отошел и делал попытки заговорить. Рогачев не отзывался; оба чувствовали, что им невозможно быть дольше рядом, если они так же будут молчать; Рогачев думал об этом и все время старался отвлечься воспоминаниями о прошлом; особенно часто ему вспоминалось почему-то, как он впервые увиделся с Тасей, и это было ему приятно; он опять и опять припоминал, как три года назад, после развода с Настей, пошел на сплав и была веселая, тяжелая работа от зари до зари, просторная и быстрая река, солнце и комары. Было приятно вспоминать о тепле, и хоть ему не совсем тогда повезло, все равно приятно. На сплаве со всяким может случиться, да и сколько он там пролежал? Дней десять, все засохло, сейчас только к сильной непогоде помятое тогда колено постанывает, да и то меньше и меньше. А потом что ж, потом он Тасю увидел, а как увидел, так и почуял по-звериному сильно и глубоко, что вот она, его доля и петля, и никуда от нее не денешься.
Рогачева тогда встретили весело, и его друг Семен Волобуев сразу же выложил, что наряды закрыты хорошо, есть и прогрессивка, и премиальные будут.
— Завтра-послезавтра обещают деньги. Ты как раз вовремя подоспел, в самую точку. Ты как, наличными или через почту?
Рогачев пожал плечами.
— А ты, Семен?
— Да мы с Колькой решили наличными. Чего там путаться, что-то около пяти тысчонок, — Семен покосился на хозяйку, хлопотавшую над столом тут же в комнате, и Рогачев отметил про себя, что очень часто внимание Семена сосредоточивается на хозяйке; все трое они были тогда холосты — Семен Волобуев, Колька Афанасьев и он. Рогачев уважал Семена, его всегда удивляли в Волобуеве природная сметка и ровность характера и вот эта неосознанная и неизвестно откуда берущаяся уверенность в себе — человек говорит о пяти тысячах, словно о пятидесяти копейках и словно они ему ничего не стоят и не он за них десятки раз висел на волоске от смерти.
Хозяйка, в летах, крепкая (она напоминала Рогачеву кряжистую, здоровую березу ранней осенью, когда листья на ней еще целы и еще зеленые, даже темноватые кое-где от избытка сил, только вот именно этот оттенок избытка и наводит на грустные мысли о зиме), накрыла по просьбе Семена стол, и на нем появились маринованные грибы, сало желтыми ломтями, вареное мясо краба и маленькие, длиной в ладонь, жирные копченые рыбки, которых хозяйка ласково называла «окуньки» с припаданием на первую букву.
— Сейчас Колька прибежит, — сказал Семен, выкатывая откуда-то из-под стула большой резиновый мяч, расписанный розовыми облаками и белыми стрелами.
— Чудо, — сказал Рогачев. — А где Колька?
— Да рядом, в соседях. Ты бы, Сонь, сходила за ним, а? — ласково попросил Семен, и Рогачев еще раз отметил, что тут далеко не все в порядке.
— Схожу, слыхала, — сказала хозяйка и сразу же вышла.
Семен проводил ее взглядом, толкнул мяч носком сапога, поглядел на Рогачева.
— Одна баба живет. Мужик рыбак был, в прошлом году утоп. Я их давно знаю. Хорошая баба, а вот поди тебе — утоп. А жиличка у нее еще лучше. Сейчас с работы придет. Тоже из наших краев. А мать твоя жива?
— Померла, — сказал Рогачев, хотя видел, что спрашивает его Семен только ради приличия и что на самом деле ему хочется поговорить об этой самой бабе, у которой прошлым годом утоп мужик.
— Старая будет?
— Сейчас бы шестьдесят один был… Я ее плохо помню… вот лицо да руки, это как вчера.
— Все там будем, тут уж ничего не попишешь, — сказал Семен, задумываясь. — Поедешь, значит, после договора домой?
— Поеду.
— Так. Остаться, значит, не желаешь? А что тебе там, дома, а? Семьи у тебя сейчас нет… Нет или скрываешь?
— Долго ли завести, — ушел Рогачев от ответа. — Дело нехитрое.
Семен поглядел на Рогачева остро, вприщур и тихо, как-то про себя, повторил:
— Оно дело, конечно, нехитрое, да ведь и без него — как? А я бы на твоем месте еще подумал, Иван, еще бы один срок оттрубил. Тебе еще есть время, обдомоводиться успеешь.
Он глядел на Рогачева с грустью, и от этого тот смущался. Можно ли было спрашивать об этом, поедет или нет? Да он не поедет, а полетит.
— Можно ведь и на год еще продлить, ты смотри, Иван.
— Ладно, Семен, погляжу, мне и без того еще почти год, — Рогачев больше ничего не сказал, покосился на стол, ему хотелось есть с дороги, настроение было веселое и легкое. Давно ему не было так хорошо, как здесь, в жарко натопленной комнате с веселыми солнечными бликами на полу.
В это время в коридоре послышались голоса, шаги. Колька Афанасьев широко распахнул дверь — он, видно, только что встал с постели. За ним вошла хозяйка и еще женщина, помоложе, и Рогачев заметил ее мгновенный тревожный взгляд, брошенный на него еще из двери, и вот в этот момент от карих, широко распахнувшихся ему навстречу глаз и дрогнуло у Рогачева где-то в самой глубине, и он больше ни на минуту не мог забыть этого своего ощущения.
— Заждались? — засмеялась хозяйка, проворно снимая с полок у плиты какие-то банки и расставляя их по столу; Рогачев не верил своим глазам: бутылки на столе не было.
— Подожди, подожди, — сказал Волобуев, перехватывая его удивленный взгляд, и поднял глаза на Кольку: — А ты что один?
— Настя на работе, записку оставила. У нее сегодня, оказывается, смена. Проснулся, шарю возле, нету. Да опять заснул. Хорошо вот, Софья Ильинична разбудила, до вечера бы проспал.
Колька говорил и глядел на Рогачева, он хотел, чтобы все понимали, почему он так долго спал, и это желание до того было откровенным, что все действительно понимали, почему он так долго спал, и Колька это видел.
— Вот съезжу, рассчитаюсь да и сюда. Хватит голышом перекатываться, обрастать надо мхом-травой, надоело.
— Решил, значит?
— Решил, Семен. А чего ждать? Баба хорошая, здоровая. Чего-то я к ней сразу прилип, — Колька застеснялся своих последних слов, и Волобуев стал улыбаться.
— Рассчитываться-то зачем, по правилам она должна. Не муж к жене, а жена к мужу — давний закон.
— Работы и здесь хватит. Ты чего, Иван, стоишь, не садишься?
Рогачев подошел, сел рядом; Волобуев следил за ним своими маленькими ясными глазками. Он терпеливо ждал, когда все рассядутся и когда освободится хлопотавшая хозяйка.
— Садись, Сонь, — не выдержал он, и она послушно села рядом с ним на табуретку, откинула светлую прядку волос со лба.
— За возвращение Ванькино надо бы? — спросил Колька Афанасьев.
— Ничего, потерпишь до денег.
— Я потерплю… Ну, с богом!
Вкусная еда на пустой желудок сразу ударила в голову, но Рогачев подумал, что все-таки здорово ослаб в больнице, ноги стали словно из ваты.
Софья Ильинична, еще больше помолодевшая и разрумянившаяся от плиты, налила настоящие щи из свежей капусты и положила в них большие куски оленины; Рогачев жадно втянул в себя вкусный запах жареного лука, мяса и придвинул тарелку. Он опорожнил ее дважды и не мог понять, в чем секрет, — это были щи невероятно вкусные, и чем больше он их ел, тем больше хотелось, хотя в поясе становилось все туже и дышать было трудно. Какой-то незнакомый ему запах так и тянул к себе, он отодвинулся от стола, смущенный своим обжорством, и больше для Таси, сидевшей тут же, на краешке стула, и осторожно хлебавшей те же щи, сказал:
— Чу-удо!
Софья Ильинична засмеялась, довольная, оказалось, все они наблюдали за Рогачевым.
— Тут грибки пережаренные да морской капусты чуток, — сказала хозяйка. — У нас все так варят. А мясо чего ж, не нравится?
— Не могу больше, лопну.
— Не лопнешь, — пообещал Колька, придвигая к нему налитый до краев стакан холодного, ледяного кваса. — Я вначале тоже объедался, здешние бабы умеют. Вот еще подожди, крабов тебе надо попробовать, здесь их тоже по-особому варят, с кожурой проглотишь. Да только после этого…
— Ну, ну, — Софья Ильинична шутливо повысила голос; Колька наклонился и зашептал, дыша в ухо, Рогачев отодвинулся.
— Кончай свою бодягу, — недовольно остановил его Волобуев; голос Кольки никак не мог перейти на шепот, и все хорошо слышали то, что он говорил:
— И не пьянеешь от такой закуски, вот чудо! Ну, попей кваску.
Рогачев отпил квасу и придвинул к себе оленину, и все они были рады, что он хорошо ел, что они могут сделать приятное, особенно — хозяйка. Оленина была сварена, видать, с какими-то травами, была сочна, и от нее неуловимо пахло ароматом весенней тайги; Рогачеву вспомнились дикие распадки сопок в цветущем разнотравье, где он побывал прошлой весной, увязавшись с геологами на неделю.
Хотя их за столом было пятеро, шум стоял большой. Колька Афанасьев порывался что-то рассказать, его не слушали, и он внезапно загрустил и вспомнил, как в прошлом году на сплаве погиб его старый дружок. Волобуев сразу нахмурился, а Софья Ильинична стала толкать Кольку в бок, и, махнув рукой, он пошел к двери. Его не удерживали, тут каждый делал, что хотел. Рогачев заметил, что Софья Ильинична глядит на Волобуева с нежностью, с той бабьей нежностью, которую невозможно упрятать ни шуткой, ни резковатым словом, и порадовался за него: простым глазом видно, что тут хорошо и жизнь его будет лучше, чем была до сих пор, и Васятке его будет хорошо; Рогачеву определенно нравилась Софья Ильинична, в ней была какая-то домовитость и чистота, но, по правде сказать, его больше занимала Тася, просидевшая весь обед без единого слова, а потом, когда мужчины встали, собравшая посуду и унесшая ее мыть.
— Она у вас всегда такая? — спросил Рогачев у хозяйки, и Софья Ильинична, не сдерживая голос, засмеялась.
— А ты не смотри, не смотри! — сказала она. — Тихий огонек — он хоть и не горяч, зато долог, в нем своя особица. Как привыкнешь, так уж и не оторвешься.
Рогачев перечистил котелок, ножи и кружки, больше чистить было нечего, винтовку за эти долгие дни он тоже не один раз разобрал, вычистил и собрал, он стал думать, как, переждав бурю, вернется домой и его встретит Таська, здоровая и веселая, и как он позовет своих друзей, Волобуева Семку и Афанасьева Кольку с женами, и они посидят хорошенько вечером, он им расскажет все, вот рты-то раскроют, да ведь не поверят. А потом… Об этом «потом» Рогачев старался не думать, чтобы не расстраиваться, очень долгим еще было возвращение.
— Не могу, — неожиданно сказал Горяев и, высунувшись до половины из мешка, сел. — Не могу я, не могу. Остаться одному, ни за что. Делай что хочешь, не уйду.
— Не можешь — не надо, никто тебя не гонит, — сказал Рогачев, с жалостью разглядывая три оставшиеся в пачке помятые сигареты; наконец он решился, бережно разорвал одну из них пополам и закурил. — Как хочешь, а быть с тобой не очень весело.
— Понимаю, — торопливо согласился Горяев. — Понимаю, ладно, спасибо и на этом. Пойми, никого у меня, один как перст божий, сам виноват, конечно. Послушай, — попросил он, — ты меня уважать, конечно, не обязан… Но все-таки, если можешь, забудь тот случай. Не знаю, как вышло. Нет, ты сейчас ничего не говори. Понимаешь, когда я увидел эту кучу денег, какое-то затмение на меня нашло, не знаю, что со мной было… Мне все время казалось, что я не на своем месте в жизни, все ждал свой единственный шанс, случай, мне сорок, а я до сих пор не женат, почему, ты думаешь? Из-за той истории, что я тебе рассказал? Нет, это лишь начало, повод… во мне червь какой-то разросся и гложет, я не так жить хотел, вверху жить хотел! И никогда не получалось, смешнее клерка с претензиями ничего не может быть… И сразу столько денег!
Рогачев, вначале делавший вид, что не обращает внимания на слова Горяева, отбросил сучок, который он обстругал ножом, стараясь придать ему вид старичка-лесовика; пожалуй, в нем пробудилось нечто вроде сочувствия к Горяеву, он в чем-то мог и понять его, ведь какие-то отголоски своих мыслей и настроений чувствовал Рогачев в словах Горяева, и ему было и стыдно, и неловко, и хотелось прекратить эту внезапную исповедь.
— Ребят жалко, — сказал он задумчиво, в неподвижных зрачках его плясали крохотные отблески огня. — Пропали ни за что. На войне бы — не обидно. А за этот мусор. Ждут ведь их небось, надеются, все глаза проглядели… — Рогачев осекся. Его тоже ждали и выплакали небось все глаза, Таська небось почернела, леспромхоз на ноги подняла, а все из-за его дурной затеи — решил хлопец прогуляться в тайгу за соболишком. Ах, едрена-феня, нескладно все получилось…
Ему в сердцах хотелось напомнить Горяеву, что бросил он летчиков не по-людски, незахороненными; но, взглянув на съежившегося крючком Горяева, почему-то промолчал и тщательно запрятал остаток притушенного окурка (потом можно будет размять и сделать самокрутку). Из-за жирной и обильной еды Рогачев за ночь несколько раз вставал пить воду и прислушивался, в реве бури теперь ясно различались пустоты и провалы; открыв еще раз глаза ближе к утру, он замер. Он сразу понял, что Горяев не спит, и сам затаился; Горяев ворочался и трудно, шумно вздыхал. «Зачем? Зачем?» — услышал Рогачев совсем рядом и от неожиданности едва не отозвался, тут же не без доли злорадства перевернулся на другой бок и заснул и, как ему показалось, опять почти сразу проснулся от необычного ощущения: было тихо, было так тихо, что он тут же бесцеремонно растолкал Горяева, и они несколько минут вслушивались, почти оглушенные.
Выбравшись наверх (их завалило снегом вместе с шалашом и с навесом над костром), они увидели нетронутое девственное пространство, мягкий молодой снег отдавал чистейшим перламутром, и взошедшее солнце холодно играло в пустынном небе; буря неузнаваемо изменила местность, и прежде, чем выбрать направление, Рогачев долго всматривался, недовольно крякал и прикидывал.
В это время Горяев безучастно ждал, стоя позади и сердцем ощущая в этот момент зыбкость и ненадежность своего присутствия в жизни и в то же время испытывая сильное желание ошеломить, озадачить добродушного, здорового человека, делившего рядом припасы, но не знал, как это сделать, и ничего придумать не мог. Он обреченно следил за Рогачевым, строго делившим припасы на две равные части; затем Рогачев уложил свой мешок, присел на корточки у догоравшего костра.
— Ну вот, — сказал он неопределенно. — Прощай, Горяев Василий, в гости не приглашаю, не обижайся. Дойти ты теперь дойдешь, я тебе мяса отполовинил. Прощай.
— Иван, послушай, — Горяев проворно достал откуда-то из-за спины туго набитый, видимо, заранее приготовленный большой кожаный кисет, бросил его к ногам Рогачева. — Освободи меня от них, ради всего святого!
— Ты Ваньку-то не валяй, Горяев, — строго и отчужденно сказал Рогачев, застегивая ремни рюкзака. — Сам себя нагрузил, сам и освобождайся, ишь привыкли к костылям! Нагадил — убирай за собой сам. Никто тебе ничего не должен. — Приладив винтовку, Рогачев встал на лыжи и, не оглядываясь, не взглянул на кисет, скользнул вниз с белого склона; и с вершин сопок еще доносился легкий гул; тишина после бури не успела устояться.
— Эй, Рогачев, подожди! — запоздало попытался остановить его Горяев, но Рогачев больше не оглянулся; ему наконец просторно стало на душе от своего решения все бросить и идти прямо домой; что мог, он сделал, а остальное не его дело, на это есть суд и милиция, а ему за эту муру памятника не поставят, а времени уйму потерял.
Весело поглядывая кругом и радуясь обновленному бурей миру, он бежал скоро и ловко, потому что путь шел под уклон. Он отлежался за эти дни и набрался сил, и теперь ничего не было страшно: четыре дня ходу пустяк для него, ну, за то, что припоздает на несколько дней, начальство отругает, на том и сойдет. Правда, еще от собственного домашнего начальства, от Таськи, здорово достанется, вот уж покричит так покричит, душу отведет, думал он с удовольствием, видя перед собой возмущенное лицо жены; сейчас всякое воспоминание о доме было ему приятно. Лыжи скользили по синеватому, словно подсвеченному изнутри снегу легко и свободно, и Рогачев, отдавшись ровному движению, часа два шел не останавливаясь. Он оглянулся у подножия сопок и остановился. Он увидел на ослепительно сияющем склоне темную точку, движущуюся по его следу. Вот сволочь, подумал Рогачев беззлобно.
Рогачев подумал было остановиться и дождаться Горяева, затем, после небольшого раздумья, пошел дальше; в конце концов он не мог запретить Горяеву идти, куда ему хочется, он лишь испытывал какую-то связанность от непрерывного ощущения другого, постороннего человека, неотрывно идущего по следу, как ни странно — уже не казавшегося ему чужим.
Его все гуще охватывала со всех сторон неподвижная, белая тайга; деревья, заваленные снегом, все-таки были живыми, и Рогачев чувствовал их ждущую, притаившуюся до поры жизнь; и от этого ощущения, почти ясного ощущения запаха теплой земли и зелени, в него опять начинало закрадываться смутное беспокойство.
Солнце низилось, от деревьев бежали, удлинялись размытые тени; еще один день кончался, и нужно было выбирать место ночлега.