СЕВЕРНЫЕ РАССКАЗЫ

ЦЕНА ХЛЕБА

Жарко полыхает костер, вокруг которого собрались на обед лесорубы. Сушатся на колышках мокрые рукавицы, жарится на прутиках домашнее сало, греются выставленные поближе к огню бутылки с молоком. Шипят на углях, в сторонке от костра, вскрытые банки консервов.

Это была дружная, хорошо сработавшаяся бригада. Не смолкал оживленный разговор. Слышались то добродушные, то колкие шутки, раздавался хохот, и костер, просевший до земли, весело потрескивал.

На этот раз шутки чаще всего относились к Ваньке Громову, рыжеватому парню лет двадцати, с озорными зелеными глазами. Подшучивали над его недавним сватовством к молоденькой учительнице местной школы.

Громов прислушивался и, щурясь на огонь, посмеивался. С обедом он управился раньше всех и теперь отламывал от ломтя хлеба маленькие кусочки и швырял их в огонь. Пожилой моторист Меркулов, сидевший с ним рядом, некоторое время наблюдал за руками парня, затем сердито сказал:

— Что хлебом соришь? Навоз это тебе, что ль?

— Велика ценность — хлеба кусок, — не поворачивая головы, бездумно отозвался Громов. — Хлеба у нас навалом — хоть Игрень пруди.

Есть в жизни такие мгновения, будто ничего особенного не происходит, однако каждый чувствует — произошло: очень важное, неподвластное словам. Эти моменты придают жизни остроту. Человек как бы освещается и предстает совершенно иным, чем до этого казался.

Вот и сейчас. Все перестали жевать и с удивлением уставились на темнолицего, кареглазого Петровича. Знали Меркулова незаметным, молчаливым человеком. Какая муха его укусила?

Громов повернул голову, встретил взгляд моториста, и сразу в глазах парня погасли смешливые искорки.

— Ты что это, Петрович?

— Ничего… Просто хочу рассказать тебе, щенок, про кусок хлеба. Вот такой, как у тебя в руках. Может, трошки больше.

— А-а… — протянул Громов, пытаясь спрятать неловкой улыбкой свое смущение перед другими и особенно перед молоденькой бракершей, сидевшей напротив.

Но на него никто больше не обращал внимания. С любопытством смотрели на Меркулова, и многие про себя усмехались: Петрович рассказывать будет! Тот самый, что больше десятка слов кряду не говаривал, даже при выдвижении его кандидатуры в депутаты районного Совета. Сейчас взмахнет, как обычно, рукой и отправится на деляну.

Петрович, успокаиваясь, глядел на пляшущие языки пламени. Отсвечивая в глазах, они придавали сосредоточенному, всегда чуть печальному взгляду моториста что-то новое. Некоторые тоже стали глядеть в костер, словно пытаясь понять, что увидел моторист в пламени. Но вот Меркулов заговорил, лица слушателей стали серьезными.


Случилось это давно, семнадцать лет назад. Низко над землей ползли в сторону Балтийского моря холодные, разбухшие от сырости тучи. Чужие тучи, как и та земля, над которой они проползли. Все кругом было чужое…

— Генка, — спросил Меркулов, с тоской глядя на тучи, почти наползавшие в овраг, — куда же мы все-таки забрели?

Тот, плотнее запахивая на себе шинель с отметинами споротых концлагерных нашивок, промолчал.

Вечерело. Сосны сыпали в овраг ржавую мертвую хвою.

— А у нас в Ясновске теперь снег, — сказал вдруг Генка Петров. — Белый-белый, как сахар.

Меркулов вздохнул. Генка чудак, всегда что-нибудь выдумает. Это у него от рождения, мать смолоду артисткой была. Снег и сахар. Снег холодный, как смерть, а сахар…

Меркулов беспокойно задвигался, чувствуя мучительные спазмы в желудке и тошноту, подступавшую к горлу. И вслед за тем тоненько-тоненько зазвенело в ушах и перед глазами качнулся песчаный склон оврага, покрытый кое-где темной, тоже мертвой травой.

— Черт, — сказал Меркулов, встряхивая головой.

Тошнота прошла, и радужные круги исчезли. Но мысли о еде, возникшие при упоминании о сахаре, не проходили.

— Как ты думаешь, — спросил Меркулов товарища, — может, это уже Польша?

Задумчиво пожевывая травинку, Генка обронил:

— Нет, рано. Еще Пруссия. Дней через пять.

Над ними громко и часто застучал дятел. Они вздрогнули, и Меркулов сунул руку в карман шинели, где у него хранился тупой клец от бороны.

— Дятел, — с облегчением сказал Генка, приваливаясь к обрыву.

Меркулов нервно рассмеялся:

— Черт. У меня в башке все перепуталось. Бредем, бредем… Вдруг куда к испанцам забредем?

Черные, потрескавшиеся губы Генки упрямо сжались. Сузились глубоко запавшие глаза.

— Мы идем на восток, — сердито сказал он. — Там Россия. Скоро стемнеет, и можно будет идти.

— Да, скоро стемнеет, — тихо отозвался Меркулов. — Но если нас поймают, мы угодим на полигон для тренировки овчарок.

— Молчи! — зло оборвал его Генка. — Дурак! Нужно о жизни думать. Нас не поймают. Скоро Россия.


По двадцать с небольшим прожили друзья на свете — Меркулов Пашка и Генка Петров. Росли на одной улице в заводском поселке Ясновске. Учились в одной школе, сидели за одной партой. Вместе пошли на работу, вместе ходили на гулянки. Но никогда не думали они, что придется им говорить: «Скоро Россия». Россия была вокруг них, была в них самих и о ней, как о матери, не слишком много думали. Теперь Россия стояла перед ними всегда. Что бы они ни делали, о чем ни думали, она стояла перед их взором. Шагая по чужой земле, они видели окрестности своего Ясновска. Вдыхая сырой и мерзлый воздух, они вспоминали, каков он там — дома. И этот милый, безраздельно владевший ими дух родины заменял хлеб, давал силы.

Вырвавшись из концлагеря в Пруссии во время воздушного налета, они пятый день шли на восток. Шли ночами. Как только начинало светать, забивались в овраг, в лес или другое мало-мальски пригодное место.

Они шли по унылой, скудной земле. Песок, тощие поля, тощие, насквозь просматриваемые лесочки. Они пуще смерти страшились, чтобы кто-нибудь их не заметил. На ноги сразу поднимется вся местная жандармерия. А они слишком хорошо знали, что такое немецкие овчарки.


Генка Петров, взявший на себя роль проводника, определял направление. У него не было ни компаса, ни карты, только страшная, ожесточенная уверенность: на востоке — Россия.

Вторые сутки, кроме воды, во рту ничего не было. На полях все убрано. Два дня назад они разделили последнюю сырую картофелину из десятка, что им посчастливилось подобрать на одной из проселочных дорог. А из фольварков и ферм, которые они и ночами обходили далеко стороной, доносились дразнящие запахи. Их все сильнее тянули к себе крытые красной черепицей крыши.

Темнота в овраге сгущалась, пора было двигаться. Но Генка почему-то молчал.

— Нужно сходить в село, — сказал он наконец. — В то, что за лесом, к югу. Нужно чего-нибудь достать.

— Я схожу, — не сразу отозвался Меркулов.

— Почему ты?

— Потому что… Потому что ты лучше разбираешься, куда идти. Если…

— Нет, — Генка поморщился. — Раз так, пойдет тот, кто вытащит короткую палочку.

Он отыскал сухой стебелек, выломил из него две палочки и, сжав в кулаке, протянул Меркулову:

— Давай.

Короткая палочка досталась Генке.


Ночь. Чужая, нерусская, враждебная ночь. Меркулову, все сильнее мерзнущему, казалось, что это не он дрожит, а дрожит густая, насыщенная опасностью темень. Он встал и, сдерживая дыхание, долго вслушивался. Ничего не услышав, чтобы немного согреться, помахал руками, потоптался на месте и снова сел.

«Нужно было идти вдвоем, — подумал он затравленно. — Если что, одному все равно не выдержать».

Потом он стал думать о товарище, и возбужденное воображение рисовало перед ним Генку. Небольшого, коренастого, с исхудавшим лицом. Но глаза у Генки сощурены так, что Меркулову их не видно. Он попытался вспомнить, какие у Генки глаза, и с удивлением убедился, что не знает. Это его почему-то встревожило. Напрягая память, он снова пытался вспомнить и не мог.

Тревога охватила Меркулова сильнее. Теперь он с трудом удерживал себя на месте. Старался думать о чем-нибудь постороннем. Но, думая о другом, продолжал настороженно вслушиваться.

Встав, он опять зашагал по оврагу. Пять шагов туда, пять обратно. Так ходят в тюремных камерах. И лучше не думать, ни о чем не думать! Генка сказал: «Скоро Россия». Россия не может исчезнуть, что бы ни случилось.

Замерев на месте, Меркулов снова слушал враждебные звуки чужой ночи. Он слушал всеми клетками своего тела. Ему казалось, что он чувствует, как движется время. Оно струилось сквозь него, и он долго боялся шевельнуться.

«Не схожу ли я с ума?» — подумал он, проводя по лицу рукой.

Это была тяжкая, бесконечная ночь. Такой Меркулов еще не знал. Он уже понял, что произошло несчастье.

Когда мрак в овраге стал редеть, Меркулов сел и уткнулся головой в колени. Идти все равно было нельзя — днем он попытается узнать, что произошло с Генкой. А ночью пойдет. Нет, не может он уйти с этого моста! Генка, Генка!.. Скоро Россия, Генка! Ты же сам говорил…

А по земле нерешительно и робко крался поздний осенний рассвет. Ветер потянул с запада, зашевелил рыхлый туман. С откоса в овраг тонкой струйкой посыпался песок. Меркулов вскочил, оглянулся, и лицо его исказилось в беззвучном крике.

Генка вернулся.

Он лежал на дне оврага, и большое темное пятно расплывалось по его шинели. Он крепко прижимал к груди кусок хлеба — треть буханки.

Генка вернулся. Он сумел вернуться. С хлебом, не нужным теперь ему, но необходимым товарищу.

Меркулов стоял на коленях, склонившись к самому лицу, и слушал его хриплый шепот. У Генки на губах алела пена. Лицо было белым-белым. «Как сахар», — вспомнил Меркулов, кусая губы, чтобы не расплакаться.

— Слышишь, дерево в парке у самого входа, тополь… большой тополь. Ты побудь там. Мы там встречались с Настенькой. Пашка, слышишь… мы не успели пожениться… у нее будет ребенок. Я хотел сына. Слышишь, Пашка… она хорошая… она должна жалеть его. Как в плен попали, расскажешь. Ты дойдешь.

Скосив глаза, умирающий увидел товарища.

— Не плачь, не надо. Я думал, умирать труднее. Лучше попрощаемся. Дома поцелуй Настеньку… И я с тобой. Ты дойдешь, хлеба немного есть. И ботинки мои возьми. Крепче твоих, кожаные…

В последний миг Меркулов увидел Генкины глаза. Они были, как небо, голубые и чистые. Потом они стали гаснуть. Глаза умирали последними.


Когда Петрович замолчал, пламя уже спадало. Синеватые язычки пламени становились все меньше и бледнее. Никто из сидевших у костра не решался нарушить молчание.

Петрович застегнул ватник:

— Теперь много хлеба. Но хлеб — свят. Вы знаете моего старшего — Владимира. В десятом классе, взрослый. Он мне, может, дороже жизни, я его пальцем ни разу не тронул. Если бы он так о хлебе сказал…

Меркулов встал, вскинул пилу на плечо и тяжело зашагал от костра к своей деляне.

А остальные по-прежнему молчали и глядели ему вслед.

Но вот смотревшая в пламя девушка-бракерша дрогнувшим голосом произнесла:

— Ребята, ведь у Володьки Меркулова глаза голубые… Голубые и чистые, как небо.

В огонь подбросили охапку веток, и костер взметнулся высоким пламенем.

ПЕСЧАНЫЙ ПЛЯЖ

Сегодня у меня субботний вечер, и я долго моюсь под медным краном, зеленым от старости. Вода бежит с фырканьем и визгом, я опять думаю о том, что его надо починить. У меня двухкомнатная квартира на одного, хорошая, просторная ванна, облицованная кафелем, есть кран и на кухне, и под ним — раковина, зеленая и старая, вся в трещинах от времени. Ко мне после смерти матери в одну комнату просились квартиранты. И хотя мне было жалко этих молодоженов, я отказал, потому что мне самому двадцать четыре года и как раз надо мной, на втором этаже, живет Галка, студентка-медичка. Ей двадцать лет, и она на третьем курсе; когда мы встречаемся, то подолгу стоим, а иногда ходим в кино или на танцы. Мы выросли в одном дворе, и нам не нужно много разговаривать, чтобы понять. «Подожди», — говорит она, и я молча киваю: «Подожду», хотя ждать мне становится все труднее.

Одним словом, я не сдал комнаты молодоженам. Я еще, правда, забыл сказать, что я работаю на заводе отопительного оборудования формовщиком и поэтому не так уж много бываю дома; живу я в центре, а работаю в полутора часах езды. Галка говорит, что мне надо найти работу поближе, и я соглашаюсь. Надо, конечно, надо.

Я прикручиваю кран, пытаясь хоть немного утихомирить его, но мне плохо удается — визг переходит в фырканье и потом неожиданно в рев. Я морщусь, стучу по крану, пока в стену не начинает ожесточенно колотить мой глуховатый сосед — подполковник в отставке. Теперь он на пенсии, имеет на двоих четыре комнаты и редактирует какие-то досаафовские издания.

Я, улыбнувшись, постучал ему в ответ и завернул кран; это его, наверное, жена заставила, сам бы он ни за что не услышал.

Я ходил с полотенцем через плечо по просторной кухне и заглядывал во все кастрюли: чего бы поесть? Были бы деньги, можно бы пригласить Галку куда-нибудь в кафе, не каждый ведь день бывает суббота. Но денег нет, и у Галки сегодня какие-то практические занятия. И субботний вечер мне предстоит провести в мрачном одиночестве. А до этого еще нужно сварить макароны и выгладить брюки.

Я вспоминаю, что на днях ожидают приезда Степки Тулузина, и мне становится еще грустнее. Не я виноват, что еще в том возрасте, когда малую нужду не стыдятся справлять при всех, тут же под кустиком во дворе, я уже глядел на своего ровесника, пухлощекого Степочку Тулузина, влюбленными глазами. А моя покойная мать всегда говорила, что из меня ничего путного не получится. Может быть, она была права, а может, и не права, но опять же я не виноват, если моя мама ходила к Тулузиным убирать квартиру и стирать белье, а у Степочки были красивые игрушки. Мы с мамой жили одни, а Тулузины платили хорошо. Хоть война и кончилась, было трудно: отец пропал без вести, а мамина зарплата была мала.

Помню, как однажды, когда я, увязавшись с матерью к Тулузиным, попытался потаскать за хвост Степочкиного коня с розовой гривой, мать Степочки, высокая блондинистая дама, всегда жаловавшаяся на свою печень, строго заметила моей матери, что на улице полно всякой заразы и она не может позволить трогать игрушки сына кому бы то ни было, и тем более грязными руками: сейчас столько болезней кругом, а бедные дети так восприимчивы… Я видел, как мать кивнула, соглашаясь, и выпустил хвост коня с розовой гривой.

Мать страдала сердцем, и ей было трудно работать, она ходила тяжело переваливаясь. И, возвращаясь от Тулузиных, долго отдыхала, сидя на продавленной кровати как оплывшая груда: у Тулузиных была большая квартира с паркетными полами.

— Что там Степочка делает? — спрашивал я беззастенчиво и жадно, потому что после случая с бело-розовым конем никогда больше не ходил с матерью к Тулузиным.

— Да что ему делать, — всегда неохотно и зло отвечала мать и всегда примерно одними и теми же словами. — Что ему, растет захребетник для нашей сестры. То ему не хорошо, это дай, то убери!

Бедная мама! Она всю жизнь проработала дворничихой и любила сильные слова и энергичные выражения.

Я знаю, что Степка заканчивает университет и, кажется, его оставляют при аспирантуре. Меня это нисколько не трогает, хотя я работаю всего только формовщиком на заводе отопительного оборудования. При желании и я смогу учиться, я хорошо окончил десятилетку, и институт от меня не уйдет. А Степке и в детстве, когда ему случалось чем-нибудь отличиться, учителя и знакомые говорили, что он умница, весь в отца. Он и вправду учился отлично, а Тулузин-старший действительно большой ученый, и тут ничего не попишешь. Я улыбаюсь своей прежней наивности: теперь-то я знаю, что все в жизни не так уж просто и розово, как это казалось в детстве.

Я нахожу наконец остатки макарон в пакете (кто их мог засунуть так далеко в угол шкафа?) и засыпаю в воду. Вода уже кипит и сразу же поднимается пышной белой шапкой, и я ощущаю густой запах заварного теста. Ужин есть, вот только бы найти соль. Я нахожу соль и остатки сливочного масла. Масло подпортилось, я огорченно нюхаю его и думаю, что без женщины в доме трудно. Мама всегда все помнила, и у нее никогда не портилось масло, а соль всегда оказывалась на месте. И деньги у меня уходят неизвестно на что, а женщины, они умеют жить, и моей зарплаты вполне хватило бы нам на двоих.

Эх, черт, надо все-таки начать готовиться в институт! Галка все время твердит про институт, при каждой встрече. Вон Степка небось прикатит сейчас, шик-модерн — столичный житель. Высокомерия у него и раньше хватало, а сейчас на нас и смотреть небось не захочет.

Я ем макароны с горьким маслом и выхожу на улицу, во двор, где за длинным дощатым столом уже «забивают козла» любители этого популярного вида спорта, а рядом мальчишки гоняют футбол, сплетаясь порой в оглушительно орущие клубки. Завидев меня, они подкатываются ко мне все скопом, ставят недалеко от меня мяч и хором просят:

— Вань, ударь!

Я немного ломаюсь для солидности, потом разгоняюсь — и свободно, стремительно бью по мячу и вижу, как он уносится вдаль, через двухэтажный дом, и футболисты начинают оживленно обсуждать мой удар, и мне лестно, что я до сих пор считаюсь одним из лучших нападающих нашего двора.

— Слушай, Вань, ты как носок — вытягиваешь или поджимаешь? — спрашивают меня, и я смеюсь и тоже спрашиваю:

— Как это «поджимаешь»? Зачем? — И при этом гляжу сверху вниз на задиристого чубатого футболиста Генку, грозу всего нашего квартала.

— Ну, ты не задавайся, — угрюмо басит он и гордо отходит, командуя: — Эй, мяч на игру! Жива-а!..

Я, улыбаясь, слежу за ними; мне страстно хочется погонять мяч, и я опять улыбаюсь. Кто-то выходит из нашего подъезда. Я оглядываюсь, вижу, что это мой сосед — подполковник Аркадий Аркадьевич, он прикладывает руку к козырьку.

— Здравствуйте, Ваня, — говорит он и останавливается. Я уже знаю, что мне сейчас предстоит тонкий, интеллигентный разговор насчет шума и Аркадий Аркадьевич будет заходить откуда-то очень издалека, приближаться к главной теме исподволь и ничего прямо не скажет.

Мне нравится подполковник и нравится его манера разговаривать, и я с любопытством жду, тем более все равно мне нечего делать, денег нет, Галки нет, идти без денег некуда.

— Знаете, Ваня, в сорок втором, когда мы были под Орлом, меня контузило. Снаряд, вернее, мина разорвалась далеко, но взрывная волна едва не пробила мне барабанные перепонки… Это, вы знаете, Ваня, ужасное чувство…

Он выжидающе глядит на меня, и я весело киваю:

— Понимаю, Аркадий Аркадьевич, действительно ужасно.

— Да, шум всегда действует на человеческий организм вредно. Мне недавно принесли рукопись брошюры — шум на улицах города и его… эрэр… простите, и его вредные последствия для здоровья человека.

Аркадий Аркадьевич значительно смотрит на меня и видит, что я смущен, все понимаю, переводит разговор:

— Понимаете, Ваня, вчера было интересное сообщение — об управляемых термоядерных реакциях…

— Да, да, — говорю я, — да, Аркадий Аркадьевич. Это очень интересно. Простите, я должен идти.

— Пожалуйста, — говорит он обиженно, и я ухожу.

Он не привык к такой невнимательности с моей стороны, но мне показалось, что на противоположной стороне улицы мелькнула фигура Галки, — мне вдруг так захотелось ее увидеть, что стоять и разговаривать с Аркадием Аркадьевичем я дальше не мог.

Спешу за девушкой, у нее точно такая фигура и походка, как у Галки, и похожее платье, но уже в десяти шагах от нее я вижу, что это не она, и сворачиваю в сторону. Перед вечером еще очень жарко и душно, листья на деревьях вялые и пыльные, и я решаю сходить искупаться в Амуре: как я об этом не догадался раньше? Это выход, ведь пляж рядом, а там, возможно, встречу кого-нибудь из знакомых ребят, перехвачу пятерку.

Мне не везет: слишком многолюдно на пляже, и сейчас с большим удовольствием я уехал бы на левый берег и побыл там один. Я не могу найти себе места, мне хочется видеть Галку; и я лежу на песке, прикрыв глаза от солнца обрывком газеты, и думаю о том, как все будет, когда мы наконец будем вместе. Да, это решено, теперь я знаю наверняка. Галка! Галка! Я люблю тебя, слышишь, я люблю тебя, я не могу без тебя. Не могу, чтобы и дальше вот так продолжались наши «здравствуй» и «прощай», ходьба рядом на приличном удалении друг от друга и разговоры совсем не о том, о чем думаешь. «С этим надо кончать», — решаю я бодро, и мне становится радостно, и весь остаток вечера и вся ночь проходят в предчувствии каких-то больших перемен; и на моем лице, и я все время чувствую, чувствую даже во сне, бродит улыбка. Я просыпаюсь и с благодарностью думаю о своей матери, которая подарила мне такое сильное и радостное тело, и вдруг понимаю, что со мной произошло что-то большое. Ах да, сегодня ведь воскресенье, и будет решающий разговор с Галкой, и еще институт. Да, да, начинаю готовиться. Вот откуда это чувство уверенности, чувство новизны, необычности. Я гляжу на часы — скоро десять, в воскресенье я сплю до десяти, потому что очень поздно ложусь, но сегодня я не дотянул до десяти. Я лежу, изучаю свою комнату — и вдруг нахожу, что пора в квартире сделать ремонт, все выбелить и покрасить. Кое-где треснула штукатурка, и еще хорошо бы обновить мебель; сейчас многие покупают новую мебель, я часто вижу, как к нашему дому подъезжают автофургоны с надписью: «Доставка мебели на дом населению». Я смеюсь, подсчитываю свои предполагаемые заработки, прикидываю, что можно купить, и вскакиваю на ноги.

Звонок над дверью звенит долго, сочно, напористо; я прыгаю на одной ноге, натягивая брюки.

«Она, это должна быть она», — говорю я, торопливо набрасывая на постель одеяло и бросаясь к двери.

Звонок по-прежнему нетерпеливо трещит, я распахиваю дверь и оказываюсь в крепких объятиях Степки Тулузина. Он тискает меня и хохочет, я тискаю его и тоже хохочу.

— Ванька! — говорит он, с силой опуская мне на плечи руки. — Ванька! Бродяга!

— Степка! — говорю я. — Ты что, с неба свалился?

— С третьего этажа! Понимаешь, с третьего. Удрал от мамаши, всю ночь вздыхала кругом. Чуть закрою глаза, она тут как тут!

Мы весело рассматриваем друг друга, и я отмечаю про себя модные остроносые туфли Тулузина, лавсановые брюки с тусклой искрой, в обтяжку на длинных ногах, и крепкую чистую шею, аккуратно подбритую.

— Куришь? — спрашивает он.

— Курю, помнишь, как мать за вихры таскала? Так и не бросил.

Мы закуриваем из пачки болгарских сигарет. Тулузин ходит по комнате, приоткрывает дверь в другую, где я почти не бываю после смерти матери, и говорит:

— А ты, Ванька, совсем не изменился.

— Да?

— По-прежнему работаешь?

— Работаю.

— Учиться не думаешь? — Он внимательно, мне кажется изучающе, глядит на меня, и я качаю головой.

— Нет, не думаю пока, Степа. — Мне почему-то не хочется говорить ему о принятом решении.

— Зря, ты ведь можешь поступить быстро — стаж, армия. Подготовишься годик — и все дороги открыты. — Я замечаю, что он почему-то нервничает. — Ты что, всю жизнь решил посвятить отопительному оборудованию?

— Решил, Степа. — И уточняю: — Люблю, брат, свободу. Свобода превыше всего.

— Молодец, — хвалит он. — Но свобода личности прежде всего в знаниях. И к высшей свободе мы придем через познание мира, его тайн и законов.

— Что ты имеешь в виду под высшей свободой?

— Коммунизм, старик, что же еще? — Тулузин раскатисто хохочет. — Общество сильных, раскованных духом людей, в котором не будет тупиц и глупцов. Ты согласен, Иван?

— И во всем мире будет много хлеба.

— Что?

— Хлеб, я говорю о хлебе.

Тулузин морщится, смотрит на простенькие, давно не стиранные занавески на окне. Они шевелятся, и с улицы в комнату врываются ветер, шум, голоса. Мы присматриваемся друг к другу, у Тулузина смелые серые глаза, лицо загорелое, свежее и сильные, тренированные руки. Я не завидую ему, но мне словно сразу становится тесно, и я вдруг вижу, как неуютна моя квартира — все старое, потертое. И у меня такое чувство, словно я куда-то бежал и передо мной было много пространства и света — и неожиданно тупик. Тулузин наблюдает за мной, а я почему-то вспоминаю, как он в восьмом классе заболел ангиной и как весь наш дом переживал; когда же он начал выздоравливать, мы принесли ему цветы и конфеты. Нас не пустили в комнату — боялись, что мы заразимся и заболеем, и взяли подарки в коридоре. От этого воспоминания что-то теплеет во мне: все-таки мы друзья детства, а что перед каждым открыты дороги — в этом он, конечно, прав.

— Я побреюсь, — говорю я. — Выходной, провалялся до десяти.

— Брейся. Каждый уважающий себя человек по утрам бреется, — изрекает Тулузин.

— Посиди, вон книги, журналы.

— Ты знаешь, я совсем не успеваю читать — некогда. Столько периодики, переводной литературы приходится читать… До беллетристики не доходят руки. Уж если очень нашумит вещь.

Я ухожу в ванную, оставив дверь открытой.

— Что же ты считаешь нашумевшим? — спрашиваю я оттуда, рассматривая в зеркало свое лицо, и отмечаю, что у меня глаза черные, с блеском. Мне сейчас нравятся мои глаза; мать часто говорила, что я очень похож на отца. Что ж, отец наградил меня неплохими глазами, вот только ростом я переборщил — сто девяносто. А впрочем, рост что надо; когда я иду по улице, женские взгляды в мою сторону красноречиво говорят, что рост мужчины не последнее дело.

Я вижу в зеркале лицо Тулузина, он стоит в дверях ванной, привалившись плечом к косяку.

— Нашумевшего сейчас нет, Иван, и скоро не предвидится. Толстой, старик. Лев. Кто же еще? — говорит он. — Ты как планируешь свой выходной?

— Да как… Вот сейчас побреюсь, схожу в магазин. Что-нибудь сообразим.

Я не говорю, что у меня ни копейки в кармане, и думаю о соседе, который охотно меня выручает в трудные моменты. Я только не люблю у него занимать — слишком он охотно дает и потом никогда не спрашивает.

— Я не пью, Иван.

— Совсем? — удивляюсь я. — Ты смотри, а я думал…

Он пожимает плечами:

— Водка требует денег, деньги — работы, работа сверх меры порабощает и отупляет человека. Цепная реакция.

— Ишь ты! — говорю я с невольным уважением, хотя что-то не нравится мне в рассуждениях Тулузина; может быть, не нравится именно эта утонченная расчетливость.

— Все равно мне надо позавтракать, — говорю я.

— Пойдем к нам. У нас с самого утра в квартире господствуют волнующие запахи.

Я глотаю слюну. Тулузин улыбается.

— Да нет, спасибо, Степан. Хочешь, пойдем в кафе?

— Ну что ж.

— А потом можно махнуть на левый берег, а?

— Хорошо, я сам хотел тебе предложить. Знаешь, иногда тянет в прошлое, даже если это прошлое было детством. Здесь много хорошеньких девушек сейчас?

— Есть, — смеюсь я. — И даже очень.

— Как у тебя насчет этого?

— Да так, — смущаюсь я. — Ничего, нормально.

— Слушай, у меня мелькнула идея. Понимаешь, папа, мама, а я взрослый человек…

Я гляжу на него, смеюсь.

— Говори, Степка, чего?

— Да вот если когда будет нужно, у тебя ведь отдельная квартира…

— А-а… — тяну я. — Понятно. Все здесь в твоем распоряжении, вот тебе второй ключ. Если дверь заперта — значит, меня нет. С понедельника я в ночной. Ты жениться не думаешь? Как у тебя с Риной?

Он мрачнеет, затем доверительно машет рукой.

— Кончено, Иван. Когда я зимой приезжал, познакомился тут с одной — в десятом классе была. В этом году окончила. Поступать на медицинский собирается, звонил вчера, договорились встретиться.

— Как звать?

— Таня. Смешная, совсем ребенок, а хороша. Знаешь, мне кажется, на этот раз я приехал удачно.

— В каком смысле?

Он глядит на меня, принимая мой вопрос за шутку, и я ловлю себя на том, что во мне начинает пробиваться раздражение, но я его подавляю, потому что мне страшно не хочется показаться смешным, и я ничего больше не говорю. В конце концов мы действительно взрослые мужчины и, убеждаю я себя, в словах Степки нет ничего плохого.

— Ты можешь пригласить ее на пляж. Как-нибудь выберем денек — и на левый берег. Познакомишь?

— Ты, говорят, дружишь с Галкой? — спрашивает он вместо ответа, и я молча киваю. Мне хочется забрать у него ключ, который он уже успел опустить в карман, но мне опять помешала мысль показаться смешным.


У Галки родимое пятнышко на шее возле правого уха — я гляжу на это пятнышко, и мне хочется его поцеловать. Мы сидим на чугунной скамье в парке — фонтан не работает, его включают лишь перед вечером, когда в парк стекается много народу, — хотя Амур рядом и экономить воду вроде бы не к чему.

— Не могу, Ваня, ну, честное слово, не могу, — говорит Галка. — У меня масса дел, понимаешь? Ну, не сердись, мать больна, отец опять в рейсе, ну как можно?

— А меня мучить можно? — невольно вырывается у меня, и я чувствую, как краснею, потому что она мне ничего еще не обещала, и никакого серьезного разговора между нами не было, и я не имею права ничего от нее требовать. Она пропускает мою дерзость мимо ушей, она лишь на минуту прикрывает глаза, и я чувствую, как сильно я ее люблю и больше всего вот за эту изумительную чуткость. У нее на коленях розовый лист тополя, я не знаю, почему он розовый, но это лист тополя.

— Кто у тебя убирает квартиру? — спрашивает она, легонько прикасаясь к моим пальцам, сжавшим чугунную спинку скамьи.

Я еще сильнее сжимаю пальцы.

— Сам… Кто же еще?

— Хочешь, я приду как-нибудь.

— Ни за что, — неожиданно пугаюсь я. — Ты чего это выдумываешь, Галка?

— Я могла бы прийти, ну, в субботу, — говорит она, и я вижу, как смеются ее глаза. — Или лучше в понедельник на следующей неделе. Я хорошо умею мыть полы, честное слово.

— Честное слово? — еще более растерянно переспрашиваю я. Она поворачивает ко мне лицо, и я плохо вижу его сейчас.

Она говорит всего только одно слово, и я скорее угадываю его, потому что все звуки и шум исчезают.

— Ваня… — говорит она, и я почти содрогаюсь — так долго я ждал, когда она это скажет. — Ваня!.. — И я не даю ей договорить, я беру ее за плечи, худые, теплые, самые лучшие плечи в мире, притягиваю к себе всю ее и целую. Целую полураскрытые губы, потом глаза, потом опять губы. Этот героический поступок я совершаю неожиданно для себя, потому что я — это уже не я.

— Ваня! Ваня! Ваня! — говорит она.

— Галка… Галка…

До меня доносится чей-то звонкий голос — я озираюсь и вижу прямо перед собой длинноногого мальчишку с белесым лихим чубом.

— Брысь, — говорю я ему удивленно. — Ты откуда?

— С луны, — отвечает он. — Ты разве не видел, как я только что приземлился?

— Ах ты шкет! — удивляюсь я и делаю угрожающее движение встать. Мальчишка независимо удаляется, и я показываю ему вслед нос. Галка смеется, поправляя волосы.

— Значит, придешь? — спрашиваю я, боясь выпустить ее плечи.

— Приду, Ваня. Ты меня поцеловал, — говорит она и подносит ладони к щекам и пугается: — Ой!..

— В понедельник вечером, — настаиваю я.

— В понедельник, — медлит она. — Вечером. Я бы пришла раньше, но всю неделю у меня лабораторные занятия.

— Тогда я не поеду с ними на левый берег, не хочу.

— Почему? Ты всю неделю был в ночную, тебе надо отдохнуть. Поезжай, погрейся на солнце и за меня тоже. А когда-нибудь мы поедем только вдвоем — понимаешь, только ты и я. — Она пристально, как-то незнакомо пристально смотрит мне в глаза.

— Когда, Галка?

— Скоро. Может быть, даже через неделю.

— Мне будет там неудобно, они же вдвоем, — говорю я, опять думая о своем, о том, как мне не хочется ехать на левый берег без Галки.

— Ну ладно, никто же тебя не привязал к ним. Заберись куда-нибудь подальше и поспи.

— Я возьму Хемингуэя, я его еще не дочитал. «Праздник, который всегда с тобой».

— Как хорошо сказано! «Праздник, который всегда с тобой». Я тоже хочу прочитать. Ладно?

Я гляжу на нее, и она встает. Я гляжу ей вслед, вижу, как она уходит, мне хочется оторвать от земли глупую чугунную скамью и швырнуть ее под обрыв к Амуру. Я бы сделал это, если бы, уходя, Галка то и дело не оглядывалась. А потом, когда она уже совсем скрылась, мне показалось, что бросать скамью под обрыв совсем не к чему, на этой скамье еще могут сидеть, разговаривать и целоваться, и перед ними будет большой и ласковый Амур, глянец и блеск солнца.

Я захватываю свою сумку и спускаюсь к дебаркадеру — я готов обнять Тулузина и его девушку, которая, подняв пушистые светлые брови, пристально меня рассматривает.

— Иван, — представляюсь ей я. — Иван Забавников.

— Таня, — доверчиво протягивает она мне маленькую прохладную ладошку.

— Где Галка? — спрашивает Тулузин, затянутый в брюки, наглаженные до остроты, и в шерстяную серую рубашку с коротким рукавом, навыпуск, несмотря на жару — зато последний писк моды. Из сумки у него торчат какие-то иллюстрированные журналы и две ракетки.

— Она не поедет, — говорю я. — У нее мать заболела.

— Жаль…

— Я не буду вам мешать, Степан. Я только с вами до левого берега.

— Ну чего там… Едем, едем.


Лежа на песке и рассматривая листья на свету, я ни о чем не думал. Была погода, густое июльское солнце сквозь листья не жгло и не слепило, и тело приятно тяжелело от обилия мягкого зеленого света и тепла. Город на другом берегу реки был в густой желтоватой дымке, как всегда, дымила ТЭЦ, а здесь в тени было прохладно, сумрачно и тихо и тени низкого тальника медленно шевелились на песке, как водоросли. Я, под каким-то предлогом, ушел в самый дальний конец пляжа и еще дальше, где никого не было и были одни тальники, песок и солнце и еще две остроносые чайки-рыболовы — у них, вероятно, неподалеку находилось гнездо. Они изредка садились на узкую песчаную отмель недалеко от берега и тоненько, жалобно кричали.

Я нагреб под себя большую кучу теплого, чистого песка и лег на него грудью, но мне вскоре в тягость стало мое большое ловкое тело, спина накалилась сразу же, и я пошел в прохладную воду. Она ласково и уверенно охватила ноги вначале чуть ниже колен, потом выше и выше.

— Галка, я люблю тебя! — сказал я, обращаясь к отмели и чайкам, которые в это время как раз приземлились, чтобы отдохнуть и о чем-то посоветоваться; наверное, у них были сейчас какие-то семейные разногласия. — Галка, я люблю тебя! — повторил я громче, прислушиваясь к своему голосу. Чайки неохотно снялись и закричали разом, недовольные, что их спугнули, а я засмеялся и пошел от берега, погружаясь в воду все глубже.

Я не хотел плыть, я хотел дойти до отмели по дну и вскоре стал нырять с головой; и все-таки я шел по дну, а потом выдохнул из себя весь воздух, чтобы стать тяжелее, опустился на дно и пополз; под моими конечностями что-то потрескивало, а я все полз. Потом мне захотелось дышать, но я все полз; и мне было интересно в этом немом мире, потому что я полз с открытыми глазами и видел зеленую воду, смутные возвышения на дне и бесформенные кусты холодных водорослей. Когда терпеть стало уже невозможно, я оттолкнулся и вылетел на поверхность, и вдруг оказалось, что воды мне всего до плеч и отмель почти рядом. Я сел на песок и потом вспомнил, что в сумке у меня десяток пирожков с мясом, несколько огурцов и бутылка фруктовой воды — она так и называлась — «Фруктовая». И тогда я понял, что прошло уже порядочно времени и, наверное, пора пообедать. Но вместо этого я начал мерить отмель: двадцать моих шагов в длину и пять с четвертью в ширину. Мне не хотелось есть, и я опять лег на песок и долго лежал; и, вероятно, заснул и спал долго, потому что когда я опять стал о чем-то думать, то в первую очередь поймал себя на том, что очень хочу есть. Голова слегка болела от солнца, но, как только я вошел в воду и окунулся, боль прошла и лишь увеличился аппетит. Я поплыл к берегу, развязал свою сумку и съел все, что в ней было.

Солнце было еще высоко, людей в этом месте не прибавилось, и мне нравилось мое одиночество. Вот только к вечеру, как мы и договорились, сюда должны подойти Тулузин с Таней, но мне не хотелось, чтобы они меня нашли, и я тихонько сидел и теперь читал «Праздник, который всегда с тобой». От палящего солнца меня укрывал большой куст тальника, все кругом пахло зноем, пели цикады, и было хорошо сидеть и читать добрую, умную книгу и думать о понедельнике, когда должна прийти Галка.

Но Тулузин с Таней все-таки нашли меня. Я еще издали увидел, что у них что-то произошло; девушка глядела в сторону, была растерянна и подавлена, и мне показалось, что она только что плакала. Тулузин был в плавках, и весь как медный бог, и свою одежду нес в руках. А Таня шла одетая в своем открытом ситцевом платьице. Тулузин сразу опустился рядом со мной на песок, а Таня, едва приметно кивнув и покусывая травинку, отошла от нас к воде и опустилась на гальку шагах в двадцати от нас. Вся она была маленькая и беззащитная, и я знал, что она собирается снова плакать и, если бы не мы, давно бы плакала горько и безутешно. И мне подумалось, что нехорошо, когда светит такое большое и щедрое солнце и плачет девушка.

— Ты не хочешь пойти к ней? — спросил я Тулузина, указывая глазами на Таню.

Тулузин не ответил, пожал плечами и засмеялся.

— Дай закурить, у меня папиросы кончились.

Я молча указал ему на свои сложенные брюки, где сверху лежала пачка сигарет. Он курил быстро и жадно, искоса следя за Таней; и девушка словно почувствовала его взгляд, встала и ушла от нас еще дальше по берегу.

— Танюшка! — снисходительно-ласково окликает ее Тулузин, продолжая сидеть не шевелясь, но она не оглядывается и уходит; и я знаю, что она плачет.

— Что у вас все-таки произошло?

— Да ничего, — Тулузин лениво смеется. — Так, разведка боем. И поцеловать нельзя, подумаешь, царевна Несмеяна. Привыкнет, все они сначала так.

Я морщусь, мне не нравится его насмешливый тон. Я чувствую, что в душе он посмеивается сейчас и надо мной. «Впрочем, какое мне до них дело, — пытаюсь я внушить себе, но во мне все равно появляется раздражение. — Черт их принес, такой хороший был день, и чайки кричали и ссорились между собой, и песок был теплый и приятно жег ноги. А теперь? Теперь надо делать при них понимающее, дружеское лицо, дышать нагретым бензином, а так можно было валяться на песке до самого вечера и возвращаться в город по холодку, когда вечерний свежий ветер бьет в лицо и правый берег нарастает с каждой минутой громадой огней».

Тулузин раздражает меня, и я хочу скрыть это, потому что начинаю чувствовать, как в былые годы, свою зависимость от него, меня это бесит, и я ничего не могу с этим поделать.

— Пари, Иван, что ты подумал сейчас обо мне какую-то гадость.

— А еще о чем ты подумал? — отвечаю я, не глядя на него, и знаю, что он повернул ко мне голову и смотрит с насмешкой.

Мне не хочется отвечать и разговаривать с ним, и я отмалчиваюсь.

— Ну, а все-таки?

— Пошел ты к черту, вон пароход подходит, — говорю я, поднимаю свою сумку и ухожу к дебаркадеру.

На песчаной косе недалеко от берега опять отдыхают чайки, и я с сожалением вспоминаю, как хорошо мне было одному на берегу. Я знаю, что за мной сзади следят, и я подхожу к берегу, опускаюсь на корточки и плещу в лицо воду, обильно захватывая ее в ладони.


В следующую неделю я во второй смене, с четырех, и возвращаюсь домой поздно, к часу. К этому времени город уже успокаивается, пустеет, и приятно пройти пешком несколько кварталов от трамвайной остановки до своего дома. На улицах почти никого — фонари через один гаснут; и если даже небольшой ветер, можно идти и слушать, как шумят тополя. Днем этого не услышишь, потому что днем машины, и люди, и дневная сутолока. Я возвращаюсь домой теперь всегда торопясь, и на это есть свои особые причины. Мне неприятно, но я не могу переделать себя и всю неделю живу в какой-то мелкой озлобленности. Я презираю себя за то, что дал Тулузину ключ от своей квартиры; два или три раза я понял, что он был у меня, и был не один — в этом я уверен: как-то раз остались обертки от дорогих ленинградских конфет, и еще постель была застелена не по-моему — угадывалась рука женщины. Я бы не сказал, что все это мне особенно нравилось; и я думал при первой же встрече попросить Тулузина вернуть мне ключ, но он избегал меня. Раза два мне попадалась навстречу Таня — девушка, с которой он меня познакомил на пляже. Я сдержанно здоровался с ней и проходил мимо. Ей очень не хотелось видеть меня, это было заметно по лицу — наша улица хорошо освещена — и по торопливости, с какой она пробегала мимо. Вчера я встретил ее в подъезде своего дома и, кивнув, хотел войти в парадное. Я не знаю, что меня остановило, вероятно, выражение стыда и неловкости, которое она безуспешно пыталась скрыть за насмешливой, презрительной улыбкой.

— Вы, наверное, ждете Степана? — неуверенно спросил я, и она поглядела вызывающе прямо на меня.

— Это не ваше дело, — ответила она отчужденно и вышла на улицу, и мне вдруг все как-то стало понятно и больно. Обертки от ленинградских конфет последние дни перестали появляться, и я понял, что смогу наконец встретиться с Тулузиным и забрать у него ключ.


В следующий понедельник я вернулся рано, и у меня уже горел свет, и занавески на окнах были задернуты. Я, помявшись, вошел. То, что я увидел Тулузина, меня не удивило. Я увидел его из-за плеча Тани; она стояла спиной ко мне в дверях комнаты, и я не знал, что делать, и хотел пройти на кухню. Девушка оглянулась.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Здравствуйте, — ответила она враждебно и улыбнулась.

Я никогда раньше не знал, что можно так улыбаться. Я не робок, но тут смешался.

— Это вы и есть хозяин квартиры?

— Да. Рад служить.

Она медлит. Из глубины комнаты подходит Тулузин и говорит:

— Здравствуй, Иван.

Я молча киваю.

— Какие же вы все мерзавцы, — говорит Таня, страдальчески кривя губы и стараясь быть спокойной. — Господи, какие же вы все мерзавцы! Мерзавцы и скоты! — повторяет она, и голос ее срывается на шепот, она беспомощно что-то застегивает у себя — кажется, ворот платья — и все смотрит на меня; и я недоумеваю, почему она обращается именно ко мне и почему именно я всегда должен быть козлом отпущения? Я забыл о Тулузине, и, если бы не раздался его голос, я бы не вспомнил о нем.

— Таня! — сказал он строго. — Перестань, это наше с тобою дело. Не впутывай, прошу тебя, посторонних.

— Наше, да? Наше? — говорила она, теперь повернувшись к нему, и я увидел, что она вся дрожит от обиды и ненависти и не находит нужных слов. — Наше? — бессмысленно повторяла она. — Наше? Наше?

Ей было совсем плохо, я был ближе к ней и видел. Я хотел поддержать ее, мне показалось, что она сейчас упадет. Но она с такой ненавистью взглянула на меня, что я отступил.

— Пропустите! — шепотом сказала она и бросилась к двери, и долго рвала ручку, и потом все-таки открыла, и как-то не вышла, а вытолкнула себя в дверь.

Когда она бросилась к двери, она задела меня плечом, и я отодвинулся. Тулузин хотел пойти за ней, потом вернулся и, пожав плечами, что-то сказал сквозь зубы. Мы остались одни.


Я гляжу в потолок, кусаю какую-то горчащую веточку и молчу. Мне противны эти стены, этот потолок, этот Тулузин, эта Таня с худым, несчастным лицом. И какого черта я впутался в эту историю?

— Чего молчишь, старик, как делишки? — Голос у Тулузина не обычный, ласково-басовитый, а неровный, хриплый. Он откашливается.

— Так что, жениться теперь будешь? — спрашиваю я Тулузина неожиданно для себя.

— Как жениться?

— А так…

— На ней, на Тане, ты хочешь сказать? Если на них на всех жениться… Если хочешь, и ты можешь ее пригласить, я не против, — он ловит мой взгляд и морщится. — Ладно, ладно, не понимаешь шуток.

— Ты ведь у нее первый.

— А ты знаешь?

— Ты и сам это знаешь.

Шутить Тулузин больше не решается. Помолчав, говорит:

— Поди ты, Иван. Подуется, помечется, — Тулузин не глядит на меня, — перестанет. Когда-нибудь все равно этому быть.

— Значит, не будешь жениться? — спрашиваю я равнодушно; и мне действительно все равно, пусть не была бы дурой эта девчонка.

— Нет, не буду, — уже раздраженно отвечает мне Тулузин и встает.

— Ты знаешь, Степан, — прошу я, вспомнив. — Ты верни мне ключ от квартиры.

— Хорошо, вот он, на столе.

Тулузин поворачивает ко мне красивую голову и глядит на меня зло и насмешливо:

— Тебе что, Иван, жалко? Или завидуешь? Так я и тебе могу устроить, я не жадный, я же сказал. Есть ведь такие, как ты, — до смерти хочется, а попросить не может, решимости не хватает.

Он мне говорит еще что-то в этом роде, а я думаю, что он не имел права портить мне настроение и что за это он должен ответить, что мне наплевать на его отношения с разными дурами, но портить мне хотя бы один день он не имеет права и что мне наплевать на его образование, на его эрудицию и на его ученую семью.

— Кончай, говорю, — прошу я его, стискивая ладони коленями.

— Мне нечего кончать, я вижу, как ты смотришь…

Я не помню, как все получилось, потому что во мне была уже одна злоба, глухая и темная. Я резко нагнулся, дернул Тулузина за ногу, и он тяжело грохнулся на пол спиной и головой, а я навалился на него поперек и, близко глядя в глаза ему, попросил:

— Сделай милость, Степка, окажи мне одну услугу.

— Ты чего, очумел? Пусти. Какую еще услугу?

— Женись, Степка, очень прошу тебя, женись…

— Да ты что? — закричал Тулузин. — Пусти, морду разобью!

— Ну, ну, ну, — спокойно говорю я ему, хотя во мне уже все дрожит, и он это чувствует. А он хорошо, еще по школе, знает, что у меня бывали такие моменты, когда я не помнил себя, и тогда все от меня разбегались. Я чувствовал, что именно этот момент и подступает ко мне. — Ну, ну, ну, Степка. Знаешь, тебе ведь все равно придется жениться на этой Тане. Нехорошо ведь, я все понимаю, но все-таки нехорошо, очень нехорошо… Женись, не все ли равно тебе?

Я вижу изумленные глаза Тулузина, его гримасу, и он спрашивает:

— Ты что, идиот?

— Может быть, Степка, но я тебя прошу — женись.

Мои слова можно понимать как угодно, но и он и я знаем, что это уже не шутка и не просьба, а требование, угроза. Тулузин пытается высвободить кисти своих рук, но я лишь сильнее сжимаю их и опять спрашиваю:

— Ну так как, Степка, женишься?

Мне приятно видеть его медленно бледнеющий лоб, искривленные губы, его глаза — глаза униженного грубой физической силой человека, — и этого мне довольно: я знаю гордыню Степки Тулузина. Я бы хотел, чтобы сейчас здесь была его девушка, эта самая Таня, и с этой мыслью я отпускаю вдруг руки Тулузина, рывком ставлю его на ноги и с коротким размахом бью по лицу, бью и сдерживаюсь и вижу в его глазах боль и страх. Падая, он отбрасывает меня сильным, инстинктивным толчком ног и рук сразу, но не успевает встать, как я наваливаюсь на него, снова придавливаю его к полу всей тяжестью своего тела, и из него вырывается стон:

— И-и-ох!..

Я вижу, что его еще надо бить, я бью по лицу, по загорелому лицу, теперь розовому от бледности, бью в бока и в живот, и он внезапно бьет меня твердыми, тяжелыми коленями и сбрасывает с себя. Коротким неуловимым ударом чуть ниже груди он заставляет меня перегнуться вдвое; и я чувствую, как мне на шею рушится массивный удар — и позвоночник трещит, и в голове становится легко и звонко.

«Вот это удар! — думаю я неясно. — Как под водой, и воздуха нет». Но в то же время я знаю, что мне нужно устоять, и я вижу бледное высокое пятно перед собою и знаю, что это Тулузин. Он медленно ко мне приближается, а ему нельзя дать приблизиться. Я отступаю и потом, выставив вперед руки, слепо бросаюсь вперед, и мой рывок настолько силен и неожидан, что мы падаем вместе на тахту, потом на пол. Я сжимаю руками горло Тулузина и знаю, что задушу его. Он царапает мне грудь, совсем как женщина, и мне смешно. Вся моя сила сейчас в пальцах, и у Тулузина начинает синеть лицо.

— Ты женишься, Тулузин! — говорю я тихо и рывком разжимаю руки — тело подо мной совсем обмякает, и я сижу рядом, тяжело дыша, — отдыхаю, а Тулузин приходит в себя.

— Хватит, — говорит он глухо, уже не пытаясь сопротивляться, и только вздрагивает при каждом моем движении. — Хватит, слышишь!

— Женишься? — Мне кажется, что ему мало, и я думаю, не добавить ли ему еще, но он сквозь зубы стонет: «Женюсь!» — и я отпускаю его.

Потом я, пошатываясь, иду к двери — звонок надрывается уже давно; теперь я понимаю, что давно в дверь еще и стучат часто и сильно, каблуками. Я открываю дверь и вижу перед собой бледное, резкое лицо Тани. За нею виднеется кто-то еще — кажется, мой сосед Аркадий Аркадьевич. Они молча проходят мимо меня, причем Аркадий Аркадьевич по привычке вежливо спрашивает:

— Можно?

Таня бросается к Тулузину, который по-прежнему, обмякнув, сидит на полу.

Тулузин мычит и мотает головой. Таня становится на колени, приподнимает его голову и, увидев безобразное от синяков лицо, вскрикивает и начинает часто целовать и ощупывать его голову, шею, руки.

— Что он вам сделал, что? — кричит она мне, стискивая кулачки.

Я не отвечаю, подбираю остатки стула и вытаскиваю их в коридор.

— Подлец! — Тулузин с трудом шевелит губами. — Ты думаешь, это все? В суд. Я подам на тебя в суд — вот она свидетель!

— Степа, где больно? Скажи, где тебе больно? — спрашивает она, стоя рядом на коленях и все не отпуская его голову. — Вы зверь, — она поворачивает ко мне лицо, и я поражаюсь силе ненависти в ее глазах. — Вы ответите за свое хулиганство!

Я гляжу на нее, такую воодушевившуюся и такую беспощадную, и мне становится жалко ее.

Мне не хочется отвечать — отвечать бесполезно. Я ухожу на кухню, а за мной идет Аркадий Аркадьевич. Я подхожу к крану, беру полотенце, смачиваю его и прикладываю к лицу. Аркадий Аркадьевич молча глядит на меня.

— Может, тебе помочь? — говорит он наконец, и я в ответ лишь отрицательно качаю головой, потому что к распухшим моим губам прижато полотенце.

Аркадий Аркадьевич, осторожно покашливая, долго ходит по кухне, а я сижу у плиты и слушаю шаги Аркадия Аркадьевича, осторожные, медленные шаги. Я высчитываю, сколько ему должен. Я занимал у него в позапрошлое воскресенье десятку да еще раньше трояк. Тринадцать рублей? Чертова дюжина. Мы молчим и слышим, как уходят те двое через коридор на лестничную площадку.

Аркадий Аркадьевич садится у плиты на табуретку, табуретка старая и скрипит, и Аркадий Аркадьевич морщится, упирается руками в колени.

— Какие новости, Аркадий Аркадьевич? — спрашиваю я наконец, стоя у окна, и жду, когда те двое появятся на улице, — забавное зрелище! Я стою, скрестив руки на груди, так, вероятно, стоял Наполеон перед своим последним сражением.

— Какие новости — никаких новостей. Все идет своим чередом, мир стар, и ничего нового ты не изобрел, Иван.

У меня ползут вверх брови.

Аркадий Аркадьевич кивает на окно:

— Ты его так украсил, что если он…

— Аркадий Аркадьевич, — говорю я, — Аркадий Аркадьевич, не надо… Я не хочу об этом говорить.

— А я хочу, чтобы человек в своих глазах оставался человеком. — В его старых, добрых глазах — негодование и стыд. — Я знаю тебя с рождения, Ваня, держал тебя на руках вот таким несмышленым комочком. Человека в себе, Ваня, никто не вправе оскорблять.

— Я не жалею об этом, Аркадий Аркадьевич, — говорю я, и мне хочется, чтобы он ушел. — И никогда не пожалею, слышите, никогда.

Аркадий Аркадьевич встает, высокий, сухой, и молча смотрит, как будто проверяя что-то для себя. Мне неловко под его взглядом, и я моргаю и отворачиваюсь, а Аркадий Аркадьевич уходит по-военному прямо и четко, и я еще долго стою у окна все в той же неловкой, неудобной позе, сложив руки на груди, и чего-то жду.

И вдруг я вспоминаю, что сегодня понедельник и должна прийти Галка, и от этого у меня сразу начинает глухо стучать сердце. Я не хочу, чтобы она приходила сегодня, я не прощу ей, если она придет — слишком еще свежа в памяти Таня, — и поэтому начинаю лихорадочно собираться, чтобы она не застала меня дома, но внезапно останавливаюсь на пороге. С таким лицом меня живо заберут, я ощупываю лицо, гляжу на разорванную штанину. Я стаскиваю брюки и сажусь на кровать.

Кажется, я спал, меня опять заставляет вскочить на ноги звонок. Раз, второй, третий — я открываю глаза, нащупываю выключатель. Лицо болит, нос распух, и я чувствую, как чудовищно он распух. От неожиданности неприятно ноет под сердцем, ноет и обрывается. Я нащупываю ногами тапочки и шлепаю открывать. И едва не захлопываю дверь опять, я вижу в щель узкое лицо Галки, а я в одних трусах. Потом что-то останавливает меня, и я отступаю и говорю:

— Проходи.

— Здравствуй, Ваня.

— Здравствуй.

Я не гляжу на нее, я ее почти ненавижу сейчас за приход, за ее сияющее радостным оживлением лицо, счастливый смех, невинное кокетство.

— Ты что, спал?

— Спал.

— Хорошо же ты меня ждал, — грозит она мне пальцем.

Я хмуро отворачиваюсь и иду в кухню.

— Подожди, я оденусь.

Она заглядывает мне в лицо, и глаза у нее становятся удивленными и круглыми.

— Ваня, — останавливает меня ее голос. — Что это с тобой?

— Ничего. Ты же видишь… Иду переодеваться.

Галка стоит в коридоре и ждет, и я одеваюсь как можно медленнее, я тяну, мне тягостно, тяжело, неприятно, что она пришла, и потом — на один вечер это уже слишком много. Мне скверно, и я ничего не могу о этим поделать, я вдруг понимаю, что и раньше, до этого вечера, мне не хотелось, чтобы Галка сама приходила, потому я всегда ее караулил и встречал сам. Она не должна быть такой, как все, как та малолетка Таня, она не имела права прийти сама. «Почему? Почему?» — тут же спрашиваю я себя, усмехаясь. А может, если ее помучить, она бы пришла раньше и не нужно было так долго ее ждать? Я ненавижу Степана Тулузина с новой силой. Я бы убил его сейчас, попадись он мне в эту минуту!

Я возвращаюсь, набросив на постель одеяло. Галка все стоит. Она ничего не понимает или делает вид, что не понимает. Вот так же она может прийти и к кому-нибудь другому, и он выйдет открывать ей в одних трусах, и она будет ждать, пока он натянет брюки?

— Садись, — киваю я на стул и, отвернувшись к зеркалу, снова трогаю свои распухшие губы.

— Можешь не трудиться, — Галка не шевельнулась, откинула голову и все продолжала глядеть на меня, как бы проверяя свою мысль, и глаза у нее сейчас холодные, злые. — Кто это тебя поколотил?

От звука ее голоса, такого знакомого и насмешливого, внутри у меня что-то оттаивает. О, Галка умеет быть неприязненной и колючей, когда хочет! Я беру ее за плечи и придвигаю к себе, я не верю еще ни себе, ни ей, ни своим новым ощущениям и гляжу ей в глаза, я хочу видеть ее насквозь:

— Зачем ты пришла?

— А ну, убери руки! — приказывает мне она и еще больше откидывает голову.

Я вижу ее шею, нежные углубления у ключиц. Я не могу удержаться — и, хотя знаю, что этого делать сейчас нельзя, я целую ее, целую жадно и больно, и она с трудом отрывается от меня и бьет меня прямо по распухшим губам. Я невольно вскрикиваю, и она уходит.

— Можешь быть уверенным, — бросает она презрительно уже в дверях, — больше я не приду.

— Галка, Галка, подожди, — бросаюсь я за ней.

Но дверь уже захлопнулась, и я приваливаюсь к ней лбом. Дикая радость, несмотря на ее уход и нашу ссору — а Галка способна злиться долго, не разговаривать месяцами, — охватывает меня. Я подбрасываю твердые, как камень, диванные подушки в потолок, и на пол густо сыплется штукатурка, а от соседей мне опять стучат в стенку.


Я хожу на работу, на работу и домой, стараюсь поменьше встречаться со знакомыми. Теперь я вижу, что наша ссора с Галкой надолго, и уже не радуюсь этому, как болван, и чем больше проходит времени, тем яснее, что она не придет. Я очень тоскую по ее голосу, смеху, и меня никуда не тянет, никуда не хочется, я перехожу какой-то трудный этап в себе. Свободное время я валяюсь, положив ноги на спинку кровати, и думаю. Позавчера я подкараулил Галку и попытался с нею поговорить. Она прошла мимо, не останавливаясь, не ответив, она шла с подругой — низенькой, смешливой толстушкой Светкой, они отошли от меня шагов десять и весело захохотали, а толстушка оглянулась.

Ко мне давно уже никто не заходит, и звонок в дверь застает меня врасплох. Это она, Галка, я знаю: это она! Я подхожу к двери и никак не могу согнать с лица радостную и, наверное, глупую улыбку. Я не подхожу, а бросаюсь к двери, открываю ее и вижу Тулузина. Наверное, у меня совершенно идиотский вид, потому что я замечаю в глазах Тулузина растерянность и удивление. Он отступает на шаг, затем спрашивает:

— Можно войти?

— Зачем? — я готов захлопнуть дверь, и он это видит и поспешно добавляет:

— Нужно поговорить.

— А мне не нужно, один раз уж поговорили — хватит.

— Подожди, будь человеком. Не здесь же нам объясняться. — Он указывает на двери соседних квартир, за одной из которых доносится веселый женский смех: кто-то говорит по телефону с частыми «алло» и «да, да».

Я отхожу от двери. Тулузин входит боком, я стою у вешалки, и он, стараясь не коснуться меня, входит. Я закрываю дверь, но не приглашаю его пройти в комнату, и мы стоим в коридоре.

— Ну, чего тебе? — спрашиваю я, рассматривая похудевшее лицо Тулузина.

— Я предлагаю забыть это глупое дело, — с невольным раздражением говорит Тулузин. — Здесь все во дворе болтают, что я подал на тебя в суд, это глупо.

— Не понимаю, чего ты расстраиваешься. Ты же всегда был выше глупых пересудов.

— Мне противны эти разговоры, завтра я улетаю в Крым. Остаток каникул я хочу отдохнуть по-человечески. Ты знаешь, если бы я подал в суд, тебе бы припечатали что положено. Но я этого не хочу, Иван. Все-таки мы давние товарищи…

— И напрасно.

— Что напрасно?

— Ради твоего удовольствия я поработал бы пятнадцать суток на благо обществу.

— Я слышал, что ты что-то там говорил Воробьянову (Воробьянов — это Аркадий Аркадьевич). На тебя я плевать хотел, но вот предки… Они привыкли к уважению, и мне не хотелось бы им трепать нервы.

— Я ничего не говорил Воробьянову.

— Все равно. Я пришел тебе сказать: я завтра улетаю.

Я гляжу на Тулузина, и, как тогда на пляже, во мне растет злость.

— Очень рад. Это все? — Я плотно приваливаюсь спиной к двери.

— Что ты против меня имеешь, Иван?

— Ровным счетом ничего.

У Тулузина опять безукоризненно выглажены брюки и вычищены ботинки, их глянцевитые носки сияют в мою сторону. Я равнодушно жду.

— Слушай, Иван, считай меня подлецом, подонком — твое дело. Как хочешь. У меня старики — слушай, не надо раздувать эту историю, ради них.

Ему бы надо уйти, лучше всего ему уйти, но он никак не наберется духу и мнется. Нам обоим неловко. Я молчу, я мог бы сказать ему многое: например, что ему наплевать на стариков и что он только боится разговоров, чистоплюй несчастный. Делать пакости он может и знает, что пакости, а разговоров боится. И еще многое другое я мог бы сказать ему, но я молчу и разглядываю его ботинки.

Тулузин истолковывает мое молчание по-своему и говорит как бы между прочим:

— Мы улетаем с Таней. Потом я помогу ей поступить в какой-нибудь институт.

Вероятно, он замечает мое удивление и небрежно оканчивает:

— Вот так, Иван.

Как я знаю Тулузина! Он и пришел сюда только ради того, чтобы свысока бросить мне эту последнюю фразу. Чтобы унизить меня и поставить на место. Нет, этого битьем не исправишь! Умрет ради позы. А впрочем, какое мне дело? Чем я лучше его, что берусь его судить? Я отрываюсь от его ботинок и в первый раз гляжу ему в глаза.

— Зачем она тебе? Оставь девчонку. Ведь тебе она все равно что собачонка, на шнурочке поведешь, да? Слушай, Степка, — я даже трогаю его за плечо. — Степка, а?

Он молчит.

— Оставь девчонку, она еще очухается. Ты все равно ее бросишь, — я заглядываю ему в глаза, и он рывком освобождает свое плечо от моей руки и каким-то незнакомым мне, визгливым, голосом нервно кричит:

— Ну, знаешь, это уже слишком! Это не твое дело. Никто тебе не давал права судить, брошу или нет. Слышишь, я тебе не разрешаю об этом говорить! Слышишь, праведник? Я тебе не позволю копаться у меня в душе, слышишь? — Он не говорит, а кричит, и я морщусь от его крика, и мне неприятно видеть его лицо, искаженное откровенной истерикой. — Кто тебя приставил ко мне? Я украл, убил? Плюнул в лицо обществу? Мне двадцать три, слышишь, двадцать три! У меня есть деньги, и я еду отдыхать именно с ней. Так мне нравится!

У меня в ушах звенит от его крика, и я указываю на дверь.

— Уходи, не ори здесь. Я тебя не звал, сам пришел. Какого черта ты здесь разорался? Уезжаешь — и уезжай, мне что? Только про деньги помолчи — сначала заработай.

Тулузин уходит, и я чувствую, что сегодня весь вечер опять испорчен.

Я подхожу к окну, открываю его, в комнату сразу с удесятеренной силой врывается шум мальчишеских голосов. Во дворе опять гоняют футбол. Я высовываюсь из окна и гляжу на мелькающие, растрепанные головы ребят. Сейчас им всего по десять — двенадцать, но когда-нибудь и им станет по двадцать три. Я не понимаю, что со мной творится, но я знаю, что мною сейчас что-то упущено. Большое, важное… Чего-то важного я не сумел. Я даже не о том думаю сейчас, что Галка может не прийти, хотя знаю, что она может не прийти и будет права — я скотина, и она тысячу раз права. Она может не прийти совсем, От этой мысли мне становится не по себе, хотя я знаю, что смогу пережить даже это. Но мысль, что чего-то серьезного и важного я сейчас не сумел, не отпускает меня. Я смотрю, свесившись из окна, и чувствую, что никогда в жизни я еще не смотрел так вот из окна и никогда еще не замечал так много нового в своем старом дворе, знакомом до мелочей вроде осколка красного кирпича на крыше детской беседки или сломанного сучка у тополя, посаженного лет пять-шесть назад.

У ПРИВЫЧНЫХ ГРАНИЦ

1

У меня такая особенность: не выношу комаров. Я их ненавижу, крохотных, надоедливых кровопийц, и Ефим, подсмеиваясь над моей злостью, добродушно сочувствует:

— Никак нельзя подумать, что ты не из графской семьи. Бедная твоя панская кожа. Ай-яй-яй…

— Молчи, — говорю я. — Ты бревно! Тебе никогда не возвыситься до моих страданий. Я готов полететь на Венеру, на Альфу, даже на Скорпиона, но единственное мое условие… там не должно быть комаров.

Ефиму под сорок, но никто не дает ему больше тридцати. В его облике много юношеского. И сейчас он смеется: у него веселые глаза, ясные глаза человека, с доверием идущего по земле. Он меня часто раздражает. И тогда я думаю о его жене, красивой сероглазой Марийке. Я не могу понять ее восторженной влюбленности в Ефима; иногда он кажется мне размазней, большим глупым ребенком.

Нельзя поверить, что у него могут быть враги, и, однако, они у него есть. Один. Наш начальник участка Павел Григорьевич Нанкин, мужчина решительный и деловой. Он не терпит ни малейшего возражения со стороны подчиненных, и хотя Ефим никогда не вступает с ним в пререкания, все знают, что они не выносят друг друга. Нанкин давно уже «воспитывает» Ефима: при среднем заработке на нашем участке в сто восемьдесят рублей Ефим четвертый или пятый месяц получает шестьдесят — восемьдесят. Во время получек я вижу в глазах Ефима насмешливые искорки. Он держит в руках несколько десяток и улыбается.

— Тюфря! — говорю я. — Старый башмак! Чему ты радуешься?

— Деньги — зло, Сенька. Когда ты станешь совершеннолетним, ты поймешь…

Мне двадцать один, и самое уничижительное для меня — это небрежное «несовершеннолетний».

Я гляжу на него и не знаю, умный он или дурак, и не могу представить себе, в какие дебри заведет его воспитательная политика Нанкина.

Я часто бываю у Ефима дома. Наша квалифицированная повариха в рабочей столовой невероятно бездарна. После трех-четырех дней питания там мы с большой поспешностью переходим на консервы или околачиваемся у знакомых. Ефим всегда рад мне, Марийка тоже, и я часто у них обедаю. Они отказываются брать с меня деньги. И хотя я не состою у Нанкина в разряде трудновоспитуемых и получаю в два раза больше Ефима, всякий раз, когда я приволакиваю Марийке то кусок мяса, то рыбину, то полмешка консервов, Марийка, смущенно одергивая платье на выпуклом животе, качает головой:

— Не возьму, честное слово, не возьму. И как тебе не стыдно!

— Не пропадать же добру, — бурчу я себе под нос. — Раз купил, не выбрасывать же. Подумаешь!

Она вздыхает.

— Ну, ладно, так и быть. В последний раз, Сенька, так и знай.

Я радуюсь ее покладистости, и мне немножко грустно, что у Марийки вконец испорчена талия. Кажется, совсем недавно она была тоненькой, стройной и совсем юной, хотя она и старше меня. В душе я завидую Ефиму и злюсь. Но я честен; и если кто понимает происходящее со мной, так это Марийка. Я часто ловлю на себе ее мягкий, внимательный, чуть прищуренный взгляд. И прищур все портит. Надо знать Марийку, чтобы понять такой взгляд. А я знаю: Марийка относится ко мне как сестра, немножко как мать. И это не касается Ефима, это как бы негласный наш уговор — мой и Марийкин, мы родом из Москвы, мы земляки. Но стоит мне трепыхнуться, как Марийка начинает смотреть вприщур, и все греховное во мне куда-то исчезает. И я по-прежнему хожу к Ефиму и таскаю все, что могу достать. Однажды я притаскиваю медвежий окорок, и Марийка всю неделю жарит котлеты, варит душистые супы. Они пахнут весенней тайгой: попался медведь-ягодник.

Воспитательная политика Нанкина набирает силу, зима близится к середине. К моему искреннему огорчению, Марийка тяжелеет все больше, а Ефим радуется, как настоящий деревенский дурачок.

2

Идет январь, белый, метелистый. Все тонет в снегу: земля и небо, тайга и поселок. Когда выпадают погожие дни, земля сверкает ослепительной белизной из конца в конец, насколько хватает глаз. На дороги выползают снегоочистители, выходят бригады лесорубов с лопатами, и понемногу, до новой метели, начинают оживать лесосеки. Я гляжу на белоснежные сопки и вслушиваюсь в их немой, холодный зов. Мне становится не по себе. Они зовут в дорогу, по которой никто из людей не ходит; и если я гляжу долго, начинает кружиться голова.

— Бред ненормального, — говорит Ефим, когда я, не удержавшись, пытаюсь поделиться с ним своими неясными впечатлениями. — Просто ты все еще растешь.

Согревая руки, я тяну их к теплу костра и молчу — в такие моменты я с трудом терплю Ефима. Он муж Марийки, счастливец! У меня от одних этих мыслей обрывается сердце.

Теперь я хожу к Ефиму все реже и реже, и тут не моя вина. Я не могу смотреть на расплывающуюся все больше Марийку, она не вызывает во мне прежнего светлого чувства. И потом, мне попросту тяжело. Она с каждым днем уходит все дальше, в неведомый мне мир, и я могу только утешаться, что мир этот и от Ефима отделен загадочной чертой и через нее ему не переступить.

Вчера в конторе Нанкин объявляет, что наша бригада освобождается от заготовок и получает новое задание — пробить просеку к дальнему массиву промышленного леса и подготовить место под новый лесоучасток, в шестидесяти километрах от центрального поселка леспромхоза, у подножий Северных сопок. Мы знаем, что это у черта на куличках. Старый наш бригадир, Прокопыч, освобождается по состоянию здоровья, и бригадиром назначается Ефим Карасев. О новом участке давно поговаривали, но никто не ожидал, что начнут так скоро и начнут с нас.

Ни весной, ни осенью, ни летом нельзя пробиться к Северным сопкам, всю подготовительную работу нужно выполнить зимой, когда замерзает тундра. Мы не спорим, не отказываемся. В самом деле, почему мы должны считать себя лучше других? Ведь идут по необжитой, мерзлой земле строители, приходят в безлюдье, оставляют после себя города и уходят. Нам нужно подготовить все к строительству дороги и вырезать участок тайги под будущий поселок. В планах он называется Жемчужным. Там вокруг огромные запасы ценного промышленного леса и совсем близко сопки.

Во время разговора вижу, что Нанкин ждет возражения и плотнее усаживается на стуле, по очереди оглядывая нас маленькими рассерженными глазками. Признак того, что он готовится к спору. Спора не получается. Молчаливо выслушиваем, молча встаем и выходим. По-моему, Нанкин теряется и провожает нас в недоумении.

Мы курим у конторы и расходимся, и никто ни слова не говорит о неожиданном задании. А работа до самой весны, вдали от родных и знакомых, от человеческого жилья. Все нужно обдумать, и мы расходимся молча — все шесть человек.

Ефим выше меня, и я иду следом; Ефим в какой-то мере защищает от острого, колючего ветра. Я прячу руки глубже в карманы, втягиваю голову в воротник. Ветер зол, дорогу переметает, и заросшие снегом окна домов с трудом пропускают свет. Мы отходим от конторы все дальше, и мое возмущение растет. Я не понимаю Ефима.

— Слушай, — говорю я, толкая Ефима в спину, — почему ты согласился? Ведь явное безобразие с твоей стороны. И даже хамство. Ты бы мог отказаться, и никто бы тебя не осудил. Мы другое дело — холостежь.

Ефим молчит, и его молчание бесит меня. Я хватаю его за плечо, и мы останавливаемся.

— Молчишь? — уничтожающе спрашиваю я.

Ефим смотрит на меня, и я в темноте вижу его дурацкую улыбку.

— Может, зайдешь, поужинаем? — спрашивает наконец он.

Глупее, конечно, ничего нельзя придумать.

— Я ведь серьезно, Ефим.

— И я тоже. В столовой-то сегодня выходной, чем питаешься, святым духом?

Я не склонен шутить: случившееся задевает меня глубже, чем я хочу.

— А Марийка? Ты о ней подумал?

Ефим по привычке затаптывает окурок — его можно было бросить и так, снег не загорится.

— Марийка умнее нас с тобой, она поймет. А что? Ты хотел, чтобы я стал с ним спорить? — Я понимаю, что речь идет о Нанкине. — Не-ет, такого удовольствия я ему не доставлю. Он ведь чего ждал, попроси я, он бы сразу согласился. В том-то и дело: не хочу. Видел, как он вытаращился? Вот ведь и так он, и эдак, а я сильнее.

Я гляжу на Ефима и глотаю слова, никак не подберу подходящих. Наконец выпаливаю:

— Эгоист!

— Не мне же в декрете ходить, Марийке. Тут, брат, природой все предусмотрено. Чего кипятишься?

— О черт! — говорю я. — И почему она только с тобой живет? Убей не пойму.

— И не надо. Сердце женщины, брат, — старая загадка. Зачем тебе понимать?

Он поворачивается навстречу ветру, и мы опять идем след в след; я чувствую, что потерпел поражение, хотя, как мне кажется, прав на все сто.

— Спокойной ночи, — говорю я, останавливаясь против его дома.

— Не зайдешь?

— Нет, поздно. Спать хочу. Будь здоров!

Ветер падает на поселок откуда-то сверху, сухой, морозный. Поселок ощетинился дымами над каждой трубой. Они мечутся, выгибаются, рвутся ввысь, в холодное безоблачное небо, где горят холодным огнем далекие звезды.

3

Первую неделю мы возвращаемся ночевать в поселок. Потом нам привозят большую зимнюю палатку, и мы, углубляясь в тайгу, переносим ее с места на место. Раз в десять дней к нам пробирается трелевочный трактор, подвозит бензин, продукты, газеты и письма, чистое белье. Мы идем строго по лезиру — пожелтевшим, залитым смолой затесам, сделанным геодезистами прошлой зимой. Сопки медленно приближаются.

В метели отсиживаемся в палатке. В погоду работаем; стрекочут две пилы, и за нами тянется сваленная полоса леса — будущая дорога. Она оживит таежные дебри, и будут рычать машины и ругаться сердитые шоферы, и никто не вспомнит о нас, первых «землепроходцах». По вечерам в палатке горят свечи, мы сушим и чиним свою одежду, читаем, играем в «шубу». На днях у нас потерялся бубновый король, и мы делаем его из картона; теперь тот, кому он попадает, сразу прячет его.

Ефим точит пильные цепи — в этом он мастер — или читает и записывает что-то в толстую тетрадь в клеенчатом переплете: он заочно учится в лесотехническом институте. Мы над ним подсмеиваемся. Женился он поздно, в тридцать пять лет, учиться надумал тоже не раньше. Он не обращает на нас внимания и усиленно изучает сортименты, передовые методы лесозаготовок, знакомится с описаниями усовершенствованных машин и упорно штудирует политэкономию. Иногда мы заглядываем в его книги и, пожав плечами, тут же откладываем. Видеть вокруг тайгу, снега и сопки — и читать о кубометрах, о древесных паразитах, о способах определения сорта древесины — это уже выше всяких сил.

Наш весельчак Вася Цыганок, курчавый, как негр, рассказывает бесконечные истории о муже и жене, о бюрократе и атомной бомбе и весело скалится на согнувшегося над книгой Ефима.

Ефим больше не шутит насчет моей молодости. И вообще отношения у нас с ним сдержанные. Он не избегает меня и как бы заодно всматривается и оценивает, и меня особенно злит это внимание. Я думаю о Марийке. О себе. О Ефиме. О Нанкине. У Марийки вот-вот появится ребенок. Нанкин требует от Ефима ежедневных сводок о работе, о пройденных метрах, шлет нам бензин, энергичные короткие приказы, напоминает о спутниках и космических кораблях и ругает нас за медлительность.

— Скажи, Ефим, — спрашивает как-то Вася Цыганок, — почему тебя Нанкин ненавидит? Он же неглупый мужик, а ты хороший работяга. Не пьешь, учишься, коммунист первостатейный. И на работе, и в быту.

Ефим лениво поднимает голову и отругивается; ему не хочется отвечать. Он ловит на себе мой взгляд, захлопывает «Лесную технику на делянах» и ложится навзничь на нары. Теперь я не вижу лица Ефима, и мне понятен его бесхитростный маневр. Я молчу, между нами все сказано раньше.

Вася Цыганок настойчив, и Ефим подает голос:

— Что Нанкин!.. Мы года три назад приятелями были. Да вот как-то высказался на его счет. Долго присматривался: Нанкин ни о чем, кроме плана, не думает — после него хоть потоп, — а на то, что безвозвратно гибнет тайга, ему наплевать. Нельзя же оставлять после себя пустыню. Пробовал я с ним говорить — стена. С тех пор и пошло. — После паузы Ефим негромко продолжает: — Нанкин сам по себе мелкая сошка. Дело в том, что их, таких, еще много. В них в конечном счете все и упирается.

Я слушаю и стараюсь понять. А над палаткой ветер. Над палаткой шумит ночная тайга и безоблачное холодное небо. Ну, хорошо, всем известно, что Нанкин — дубовый тип. Но при чем здесь Марийка? Это Ефим мне не объясняет, и я не спрашиваю.

4

А сопки все ближе, они проступают, врезаются в небо отчетливее и зримей. От ветров и морозов наши лица темнеют. Мы теперь больше устаем. Даже неунывающий Вася Цыганок по вечерам долго молчит, и все наши разговоры сводятся к предстоящему возвращению в поселок. Неуютное холостяцкое общежитие издали нам кажется раем. Мы вспоминаем о столовых котлах, о скрипучих железных кроватях, о подругах, вспоминаем подробно, со вкусом, — все плохое забыто. И только Ефим, вслушиваясь в нашу болтовню, снисходительно улыбается, и мы обрушиваемся на него за бессердечность.

— Вот черти! — говорит он, виновато почесываясь. — Разве я против? Давайте нажимать, скорее кончим — скорее вернемся. А идти на два дня ни к чему — только раздразнишься.

— Скоро два месяца, как в бане не были. Тоже мне геройство!

— Мы же на той неделе мылись.

— По ведру на брата! Удивил!

Цыганок горячится, оглядывается на остальных. Самый молчаливый из нас, Володька Козлов, поддерживает Ефима, и мы, изумленные, долго рассматриваем Володьку с его длинной верблюжьей шеей и сутулыми сильными плечами.

— Братцы, Козлов заговорил! — трясет красивой головой Вася Цыганок. — Это что же, рассматривать как подхалимаж? — строго подступает он к невозмутимому Володьке.

Мы хохочем, торопливо доедаем немудрящую кашу из концентратов. Ефим подбрасывает в раскаленную печку дрова.

— Теперь скоро, — говорит он. — От силы еще недельку.

Мы вытягиваемся на нарах, сладко жмуримся от тепла, и палатка затихает. Все уже рассказано, обо всем переговорено. И, кроме того, мы давно знаем друг друга. Это скучно. Володька Козлов спит с полуоткрытым ртом, высвистывая носом похоронные марши. А у Цыганка странная привычка размахивать кулаками во сне и бормотать какие-то женские имена. Мы безуспешно пытаемся объяснить себе такое явление природы, и Вася Цыганок, недоуменно мотая головой, показывает ровные желтоватые зубы.

— Хорошо рядом со мной не спишь, — подает голос Володька Козлов. — Я во сне пугливый, сразу пришибу. У меня это с детства, когда с печки сонный свалился.

Никто не сомневается в словах Володьки; он один легко ворочает бревно, которое мы с трудом осиливаем втроем. А все мы не слабые парни, ни у кого из нас нет оснований жаловаться на родителей.

5

Последнюю неделю февраля стоит изумительно солнечная погода. Мы вплотную подходим к сопкам. Теперь они нависают над нашими головами, утопая по пояс в мохнатой еловой тайге. Ель — мягкое, податливое дерево, ее приятно валить, а сваленную ее становится жалко, словно умершую молодую женщину. Но из нее получается первосортная бумага, и тут ничего не поделаешь. Ради этого мы стараемся вот уже скоро два месяца — и здесь, у подножий сопок, вырастет целлюлозно-бумажный комбинат.

Ночи зимой долгие, я просыпаюсь до рассвета, слушаю тайгу и думаю о Марийке. С одной стороны высвистывает тягучий марш Володька, с другой — Вася Цыганок перебрасывается с боку на бок и сонно выкладывает свои нехитрые тайны. А я думаю. На месте Ефима я бы плюнул на принципиальную борьбу с Нанкиным и остался дома. Я бы просто не смог надолго оставить любимую женщину в таком положении. По-моему, это почти предательство. Я, очевидно, отношусь к тем людям, которые все и всегда усложняют, и это, пожалуй, самая мучительная черта моего дурацкого характера. Из-за нее-то меня в институт три года назад не приняли. Во время приемных экзаменов я вздумал доказать декану неправомерность его пристрастия к многочисленным отпрыскам своих знакомых. И, видимо, я начал не с того конца. В присутствии большой аудитории вступаю с деканом в острую дискуссию и, когда дело принимает неблагоприятный для меня оборот, ухожу с гордо поднятой головой, предоставив декана его совести. К моему удивлению, совесть оказывается понятием растяжимым, а может, она совсем отсутствует у моего ученого противника, но сам я попадаю из Москвы к лесорубам. Я не жалею, я наращиваю мускулы, овладеваю бензомоторной пилой «Дружба» и начинаю понемногу разбираться в людях. Рассудком я понимаю многое. Даже Ефима. Но простить не могу.

Я думаю о спящих ребятах. Для меня они тот мир, который во что бы то ни стало нужно постичь. Часто они называют меня недоучившимся студентом. В их словах я не вижу ничего оскорбительного и не сержусь. Мое молчание их обезоруживает. Я, в конце концов, думаю вернуться в институт, пусть мне вновь придется сдавать приемные экзамены. Но теперь я буду поступать в лесной. Только моя мама могла выдумать, что я прирожденный историк и что меня ждет на этом поприще всемирное признание. Я бродячая душа, лесник; живой земной мир деревьев куда ближе моему сердцу, чем славянская вязь и пожелтевшие свитки доблестных Рюриков. Я часто пишу маме о тайге, о товарищах, о будущих светлых, зеленых поселках с умными машинами, перерабатывающими даже кору, и догоняющие друг друга мамины «охи» вызывают у меня улыбку.

6

— Сенька, — говорит мне Вася Цыганок, — а ведь скоро домой. Ты чувствуешь?

Я киваю. Цыганок любит изрекать очевидные истины.

Он опирается на вилку и обводит взглядом сваленный участок тайги в пять гектаров. Сюда весной придут строители.

— А здорово мы работнули! Будет на что гульнуть дома!

Я молчу. Половину денег я отсылаю матери в отместку за ее упреки в непутевости. А теперь пошлю больше — на стиральную машину: не могу спокойно думать о ее изуродованных ревматизмом руках.

Ефим, усевшись на белый срез елового пня, точит пильную цепь. Я вижу его широкую спину. Мне хочется с ним помириться, но я не знаю как. Все-таки Марийка его жена, не моя, и ему виднее.

Нам остается свалить небольшой участок тайги и просто выровнять площадь. Я выплевываю окурок, натягиваю настывшие рукавицы и наклоняюсь к пиле, но не успеваю переключить ее — опережает хриплый вопль Володьки Козлова. Я испуганно выпрямляюсь, вижу падающую громаду ели и первое время ничего не могу сообразить.

— Ефи-им! — Голос Цыганка раздается неожиданно рядом, у самого уха. — Ефи-им!

Ефим поднимает голову, смотрит на падающую ель и сидит. Ель ни по какому закону не должна была падать в его сторону. Все мы ошеломлены и не понимаем, что там мог натворить Володька Козлов.

— Беги! — срываюсь я с места и стремительно лечу в снег, сбитый с ног сильным толчком Цыганка.

В какую-то долю секунды успеваю увидеть метнувшегося в сторону Ефима, взлетевшее облако снежной пыли и тяжело закачавшиеся темные лапы рухнувшего дерева. Уши, рот, глаза забивает снег, вскакиваю на ноги, в бешенстве оглядываюсь на Цыганка. Его нет на старом месте. Слышен лишь непонятный, холодящий звук, и гнев мой мгновенно пропадает. Стонет Ефим.

Я вижу суетящихся у вершины упавшего дерева ребят, бросаюсь к ним, начинаю помогать. Но скоро мужество меня покидает, я отворачиваюсь и гляжу на свежий срез, потом поднимаю голову и вижу повисшее между деревьями неподвижное огромное красное солнце.

— Помоги, — говорит Цыганок, и я снова помогаю, хотя мне очень страшно это делать.

Мы тяжело, тесно идем к палатке, побросав стрекочущие пилы; они провожают нас, от их стрекота еще тягостнее.

Володька Козлов обводит нас испуганными глазами и, не встречая ни одного взгляда, истошно кричит:

— Ну, бейте! Бейте!

— Молчи! — звенит Цыганок. — Молчи, дурак!

Мы не смотрим на Володьку, мы не можем смотреть на него, и это не от нас зависит. Мы бестолково хлопочем, делаем все, что умеем и знаем, и нас преследует стрекот брошенных пил. Цыганок выскакивает из палатки, чтобы их выключить.

7

Ефим бредит. У него все больше вспухает грудь, синеет правое плечо, и мы боимся к нему притронуться. При малейшем движении в нем что-то переливается и булькает, он начинает стонать, лицо его искажается от боли. Мы не знаем, что делать, и только Володька Козлов, ни на кого не глядя, вдруг говорит:

— Я пойду.

Мы поворачиваемся к нему и видим: он одет по-походному — в телогрейке, затянутой ремнем, из-за плеча торчит хохолок мешка.

— Куда? — спрашивает Цыганок.

Володька не отвечает. Ведь все ясно. Он машет рукой, откидывает полог и, низко наклоняясь, вылезает из палатки. Я выхожу вслед.

— Ты спички взял?

Володька хлопает себя по карманам.

— Взял.

— На еще мои.

Он молча берет и стучит лыжами. Пока темно, но скоро должна взойти луна.

— Ждите завтра к обеду.

Он не прощается, а яростно, необычно сложно матерится. Я возвращаюсь в палатку и подхожу к Ефиму.

Никто не спит: все при малейшем шорохе поднимают головы и смотрят в одну сторону. Если переговариваются, то шепотом. А я совсем не могу разговаривать. Время от времени я беру мокрую тряпку и смачиваю Ефиму черные, пересохшие губы. Все молчат, только голос Ефима звучит громко. Мы слушаем его бессвязные слова, и перед нами возникает жизнь, о которой мы, оказывается, ничего не знали. Ефим вспоминает Урал, станки под открытым небом, мороз, от которого пальцы примерзали к железу. Он вспоминает Нанкина и вдруг…

— Марийка, — говорит он, — я знаю, у нас будет дочка. Хочу девочку, пусть… на тебя похожа… Марийка…

Я опять смачиваю тряпку.

— Нет! — кричит Ефим. — Чушь, не хочу…

Он силится оттолкнуть мои руки и стонет.

— Молчи, — говорю я. — Лежи смирно, тебе нельзя.

— Нанкин подлец, Марийка. Ты мне веришь? У подлеца много дорог, у честного только один путь… Ты мне веришь, Марийка?

— Да, — выдавливаю я. — Да. Молчи.

Цыганок срывается с места, выскакивает из палатки, и я слышу хруст снега у него под ногами. Он возвращается через полчаса, долго сморкается и опять лезет на свое место.

Тянется ночь. К рассвету начинает гудеть тайга, поднимается ветер. Ефим бредит и слабеет, и мы в отчаянии. Голова тяжелеет, я часто, испуганно вскидываю ее. Я не могу разрешить себе уснуть и все же начинаю дремать. Но тут же вскакиваю, потому что слышу голос Ефима, он поет. И я вижу людей вокруг — всю нашу бригаду. Ефим поет: «Горит свечи огарочек…» — и это уже не похоже на бред. Впервые за много часов он открывает глаза и смотрит прямо на меня. Потом просит:

— Спирту.

Мы переглядываемся, потом Цыганок подносит чуть ли не полный стакан, еще раз оглядывает всех, осторожно приподнимает Ефиму голову.

Ефим делает несколько глотков и обессиленно откидывается на подушку, а мы в страхе ждем. Он опять открывает глаза, снова останавливается на мне. Силится улыбнуться, и мне хочется крикнуть: «Не надо!» Он говорит:

— Вы того… если что, ребята, помогите Марийке.

Он говорит всем, но смотрит только на меня; и я впервые замечаю, какие у него глубокие и умные глаза. Мне чудится в них усмешка, и я готов провалиться, только бы не смотреть сейчас в эти умные, все понимающие глаза. Они проникают насквозь, они видят все, в чем я не признавался даже себе, и мне мучительно стыдно. Но я не могу отвернуться, не имею права. Я смотрю и стискиваю зубы, и от напряжения у меня выступают слезы.

— Брось ты, старик, — слышу я голос Васи Цыганка. — Ты еще на земле потопаешь, скоро Володька вернется с врачом. Он с вечера ушел. Ты слышишь?

— Слышу, — отвечает Ефим и закрывает глаза.

У него начинает розоветь лицо, и он больше не бредит. Покачиваясь, выхожу из палатки. На меня обрушивается ветреный рассвет и рокот трактора.

8

Мы возвращаемся в поселок на другой день голодные, замерзшие и злые. Врач, старик в очках, ничего обнадеживающего не может сказать. Он торопится: Ефима нужно срочно оперировать, и только потом станет все ясно.

Нас не встречают ни приветствиями, ни речами. Мы не совершили никакого подвига. Из дверей конторы торопливо выходит Нанкин, он уже знает обо всем.

— Вот несчастье! — говорит он, пряча глаза. — А Марийка-то родила три дня назад. Мальчишку.

Мы смотрим на машину, увозящую Ефима, и молчим. Нанкин опять забегает вперед.

— Давайте, ребята, в контору. Вам тут премиальные выписаны.

— Уйди, гад! Неужели не понимаешь? — цедит сквозь зубы Володька Козлов.

— Что? Что? — испуганно вскидывается он, глядит мне в глаза, бледнеет и исчезает.

Мы стоим все пятеро и молчим. Мы думаем об одном: кто-то из нас должен решиться пойти к Марийке. И потом я чувствую, что все смотрят на меня. Никто не верит в смерть, но пойти к Марийке придется.

Вдали голубеют сопки. Они теперь дальше, чем вчера, а для меня — рядом. Я пойду и расскажу, расскажу обо всем. Я не пожалею себя, все скажу Марийке.

Я киваю Цыганку, Володьке, остальным и задерживаю взгляд на сопках. Что бы там ни было, но дорогу мы к ним проложили.

ЧЕРТА

Слышался непрерывный плеск воды, она неровно и несильно шлепала в днище и в низкие борта баржи, и ветер наносил иногда с берегов летучие запахи осенней тайги, сырости, погибавших грибов; кстати, их в этом году было особенно много.

У Воромеева начиналась тоска, сказывалась трехмесячная однообразная работа исключительно среди мужчин, и особенно стало неспокойно с неделю, с тех пор как в кармане очутились при расчете за сплав невиданные досель деньги, больше полутора тысяч рублей; хоть и погорбили почти четыре месяца, но заработали хорошо и возвращались домой в том приподнятом настроении, когда все друг другу хоть немного да нравятся. Просторная баржа — общежитие с рабочими сплава — поднималась по реке, развозя людей в свои леспромхозы, и с наступлением сумерек где-нибудь в удобном месте останавливалась на ночевку; река уже в конце августа, с началом заморозков в горах, стала мелеть, и катер, тащивший громоздкую, в два этажа, баржу, часто выбивался из сил, неуклюже тычась в разные стороны, старался найти проход на мелководье. К началу второй недели на барже из ста семидесяти человек осталось пятьдесят восемь, из самого дальнего — Верховского — леспромхоза. Стало еще прохладнее и малолюднее, двигались вверх теперь совсем куриным шагом, километров сорок в день. И Андрей Воромеев, всего год назад отслуживший в армии, начинал чувствовать все большее раздражение от безделья, от сытой и обильной пищи, от бестолковых и беспорядочных разговоров и никак не мог дождаться конца пути, хотя и оставалось дней пять-шесть, не больше. Он и сам не мог сказать, почему его так тянуло в поселок и какое отдохновение в своей тоске он думал там найти: ведь и там его ждало шумное общежитие, кинокартины двух-трехлетней давности, несколько молодых незамужних женщин и девушек, которые чисто по-женски пользовались своей малочисленностью и держались броско, вызывающе.

Воромеев стоял на носу баржи и, сузив глаза, всматривался в набегавшую воду; в лицо бил ветер, впереди метрах в пятидесяти трудно работал катер, борясь со стремительным течением; буксирный канат то натягивался, то провисал в воду; за каждым новым поворотом реки берега становились все нелюдимее и диче, каменные осыпи, голые скалы перемежались тайгой, хлюпкими провалами тундры, небольшими горными речками и протоками. Команда катера, вероятно, уже присматривала место для ночевки; Воромеев хорошо видел капитана, стоявшего рядом с дверью в рубку с правой стороны и оглядывавшего берег. Местами, особенно если их сдавливали каменные подножия сопок, берега совсем сужались, катер в таких местах продвигался не больше двух-трех километров в час, и буксирный канат начинал гудеть от напряжения; все уходили с носа, боясь обрыва.

К вечеру прошли еще одно такое узкое место, где зеленая вода со сдержанным глубинным ревом рвалась навстречу, и сразу сопки раздвинулись, открывая с левой стороны тайгу, уже переменившую окраску, как-то поблекшую к осени. С катера подали сигнал рулевому на баржу, где причаливать, и катер стал медленно и осторожно приближаться к высокому берегу, поросшему лесом; течением к берегу отжимало и баржу. Скоро благополучно пристали, закрепились, бросили сходни, толкаясь, прыгали на песок, всем хотелось скорее почувствовать после палубы землю, размяться, побегать и повеселиться. В то же время стало известно, что катер в последний момент погнул лопасти винта о топляк и теперь придется дня два ждать, пока команда исправит повреждение.

— Да мы его на косу выдернем завтра, — сказал Воромеев. — Четыре кругляка — и выдернем. Чего тут возиться?

— Эк, герой! — засмеялся Захар Коржак, приятный мужчина лет сорока, спокойный, казалось, все у него было слишком большое, несоразмерное — и руки, и голова, и грудь, и ноги; но это, пожалуй, было обманчивое впечатление, что в нем есть несоразмерности, просто весь он был крупный и даже против высокого Андрея Воромеева выдавался еще на полголовы вверх. И сила в нем жила немереная, медвежья, никогда он всю ее не выказывал, придерживал, словно боялся, но в иные, напряженные моменты в нем чувствовалось дремучее нутро: будешь три года тонуть — дна не достанешь.

— Такой оравой катера не выдернуть? — быстро отозвался Воромеев. — Ну и сиди здесь, присыхай.

— Куда торопишься, можно и посидеть, — миролюбиво, но с некоторой издевкой сказал Коржак. — Это тебе, молодому, неймется, все в тебе на дыбы становится от нетерпения.

Он весело засмеялся вместе со всеми, и Воромеев, широко и довольно улыбаясь, подтвердил:

— А ты сам никогда вроде не спешил, вот таким успокоенным на белый свет явился?

Пристали к берегу засветло, часа за два до захода солнца, и поэтому оставалось время походить, размяться, собрать сучья для костров; заядлые рыбаки уже достали и размотали удочки, и так как катер решено было вытягивать из реки утром, все, за исключением двух поваров, оказались свободны и разбрелись далеко по берегу.

Было безветрие и ясное небо. Воромеев отошел от реки в тайгу; переспевшая, крупная брусника устилала все вокруг, он присел, набрал горсть ягод и бросил в рот, затем растянулся навзничь на траве и стал глядеть в небо. В вершинах деревьев сквозило солнце, а внизу уже чувствовалось наступление вечера, густые кусты жимолости казались гуще и темнее. Воромеев вскочил на ноги, пошел наобум; хотелось идти, именно одному, идти и идти среди лиственниц и берез. Река уже не слышна, вот вывороченная ветром совсем недавно старая лиственница лежит, взорвала полуметровый слой земли вместе с корнями, подняла его торчком; да, тоща здесь земля, в двух-трех метрах внизу вечная мерзлота, и оттого деревья растут корнями не вглубь, а вширь и в сильные ветры легко опрокидываются. Воромеев перепрыгнул через валежнину; начался какой-то подъем, и довольно крутой, на склонах росли березы, но вверху светлел голый камень. Воромеев, пригибаясь, легко взобрался наверх и оказался чуть не на уровне вершин; на севере стояли белые сопки, а то все была тайга, тайга и тайга; здесь, вверху, оказалось удивительно много света, даже небо отсвечивало бледно-золотистым. В темном разливе тайги кое-где светлела вода, но реки отсюда не было видно, Воромеев увидел лишь недалеко дым костров, разложенных сплавщиками, он поднимался в небо белыми волнистыми столбами. Воромеев дождался, пока солнце пошло за сопки, и, чувствуя неизвестно почему тревожное беспокойство, стал пробираться напрямик на серые теперь, а вверху золотистые столбы дыма; оказывается, он был недалеко и уже минут через пятнадцать вышел к реке, к жарким, смолистым кострам. Вокруг огня шумно, кое-где со спиртом, ужинали.

Воромеев по сходням, истертым подошвами до бахромы, поднялся на баржу, взял свою миску гороховой каши и кусок мяса почти в килограмм, захватил хлеба и кружку чая, тоже пристроился у одного из костров; все кругом были ему знакомы. Худой, длинный, как жердь, Полосухин, сорокапятилетний сплавщик, евший на удивление необычно много, — на него во время обеда иногда даже специально приходили смотреть и, пожалуй, удивлялись не тому, что он преспокойно съедал за пятерых, а тому, куда все это девается и почему он так неимоверно худ. Как-то Полосухин из-за этого ходил проверяться в больницу, и его признали совершенно здоровым, нормальным, и это тоже было известно всему сплаву. Рядом с ним сидел Колька Ветров, товарищ Воромеева, они все время вместе работали в одной бригаде и жили в общежитии в одной комнате. Увидев Воромеева, Ветров пересел к нему ближе.

— Ты где таскался? — спросил он с полным ртом и, не дожидаясь ответа, кивнул на Полосухина: — Умора, четвертая миска гороху. Эй, Полосухин, ты сегодня отдельно ложись, на берег с палаткой выходи, а то спать никому не дашь.

Вокруг костра весело заржали, каждый стал предлагать свой вариант, как ночевать сегодня Полосухину, и тот, доедая из миски, только сокрушенно вздохнул, — так, пожалуй, вздыхают, видя привычную и уже надоевшую шалость детей. На палубу катера вышел матрос с гармонью и стал играть, и противоположный берег уже слился с водой, и темнота подступала оттуда к середине реки. Загорелись звезды, последний просвет от зари расплылся в проступившей черноте высоко в небе, и, несмотря на гармонь, на треск костра, тихий шорох воды и на голоса людей, наступила совершенная тишина, внезапно нарушенная неясным, далеким голосом из тайги. Воромеев поднял голову, прислушался.

— Гуси где-то на озере, — сказал Ветров. — Чего-то затревожились. Слышишь, Андрей, сегодня играть собираются. Хочешь поглядеть? Потеха бывает, я один раз как-то всю ночь просидел. Вон там, на косе, за камнем, палатку поставили, Коржак все старался.

— Коржак? — удивился Воромеев, звеня ложкой.

— Ну, тебя в прошлом году еще не было, он, ты знаешь, когда назад шли, всю дорогу играл.

— Вот бы не подумал.

— Пойдешь глядеть?

— Не знаю.

С баржи раздался хриплый голос повара, предлагавшего добавки, кому хочется; Ветров толкнул Воромеева в бок и кивнул на Полосухина, и Воромеев недовольно поморщился, отодвинулся чуть от костра и стал закуривать. И все-таки когда Полосухин после недолгого раздумья захватил свою миску и пошел на баржу, он не удержался от смеха, невольно заражаясь охватившим берег общим ликованием.

— Полосухин, побольше бери, а то еще раз придется подниматься!

— Эй, кок, ты ему помоги котел на берег выставить! А то будешь до утра ему отпускать!

— Иди, иди, Полосухин, плюнь на дураков, раз душа просит, ешь.

Воромеев лег на спину, на сухой песок; становилось прохладно; правда, костер хорошо грел, и от его света небо казалось еще более черным и далеким. Воромеев стал думать, как через три-четыре дня они вернутся в поселок (черт бы его взял, этот винт!), увидит Наташу еще на берегу; в поселке все приходят встречать сплавщиков, и она, конечно, выбежит на минуту из своей почты, благо и почта тут же, у пристани; нет, хватит им так, украдкой, надо расписаться, и отец Наташи станет глядеть на него иначе, — одним словом, решено. Можно будет весной взять отпуск и на материк прокатиться, три года не был; да и вообще чего ждать, можно и сейчас взять отпуск! Именно сейчас свадьбу — и в отпуск, обрадовался он, затянулся, сразу успокаиваясь, чувствуя правильность и необходимость своего решения и удивляясь, как он не додумался до этого раньше, ведь так просто и хорошо, лучше не придумаешь.

— Бабка у меня была знаменитая, — сказал неожиданно Колька Ветров рядом, глубоко втягивая ноздрями горчащий запах дыма. — Рыбачка Домна, ее так все и звали в деревне. Дралась только больно, если всыплет — месяц помнишь! Руки у нее большие, как лопаты, но мягкие. А умерла — жалко было, лежит в бумажных цветах, лицо широкое, на глазах медяшки, тихо так и лежит.

Воромеев удивился словам Кольки, с чего это он вдруг? Представляются позеленевшие от старости медяки на глазах, неподвижное морщинистое лицо, и неожиданно острое предчувствие той далекой минуты и для себя охватывает, как обруч, и сердце замирает, затем колотится о ребра с дикой быстротой; это похоже на момент, когда проваливаешься под бревна и думаешь: «Ну, конец!» Воромеев вспомнил и с облегчающей радостью жадно и глубоко передохнул от ощущения своей силы, молодости, здоровья, и что какие-то там медяки на глазах — это настолько далеко от него, что о них и думать не стоит; вот звезды отсюда до чего хороши, крупные, острые и зеленым и голубым отсвечивают.

— Бабка любила оладьи стряпать, — опять слышится задумчивый голос Кольки Ветрова. — Они у нее получались пышные, глотаешь не наглотаешься. И песни любила, старинные такие, длинные, теперь такие никто не помнит.

Воромееву представляются толстые, пышные оладьи, шипящая сковородка и широкие старушечьи ладони, темные от жары и соленой воды, руки старой-старой рыбачки, давно уже сделавшие свое, и женщина, которая старее самого моря. И песни, ушедшие в землю вместе с рыбачкой, их никто теперь не помнит. Наверное, это были хорошие и добрые песни, старые люди любят такие.

— А может, попытать счастья? — размышляет вслух Колька. — Говорят, если кто не играл, впервой обязательно повезет. Можно за одну ночь тысячи две схапать. К чистым рукам, говорят, они сами прилипают.

— Что прилипает? — переспрашивает Воромеев, жмурясь; кажется, он задремал, и теперь в глаза опять потекла звездная искристость; вздохнув от тоски, от невозможности понять все, он садится, смотрит на огонь.

— Деньги прилипают. Вон там, за скалой, наши пристроились и палатку натянули. Может, сходим посмотрим?

— Можно посмотреть, — вяло говорит Воромеев, и Колька Ветров радостно оживляется.

— Пойдем, пойдем! — Колька вскакивает, отряхивает штаны и телогрейку. Стоит ступить на два шага от костра — сразу окружает темень, сплошная чернота застилает глаза; Колька все говорит о чистых руках, и видно, что эта мысль завладела им полностью и тревожит его. Глаза привыкают к темноте; Воромеев теперь различает воду, неясные, расплывчатые очертания скал и тайги. Они входят в палатку, и Воромееву сразу хочется повернуться и шагнуть назад. Он видит несколько человек, сидящих на брезенте, и среди них Коржака и Полосухина. Коржак встречается с Воромеевым глазами, замечает невольное движение Воромеева повернуться и уйти, он это замечает по его глазам и еле заметно усмехается, и, очевидно, поэтому Воромеев остается.

На широком ящике из-под консервов посередине палатки горит несколько свечей и лежат нераспечатанные колоды карт.

— Здравствуйте, — наигранно бодро улыбается Ветров, втискиваясь между сидящими. — Вот пришли посмотреть.

Коржак молча кивает, тасуя карты, и игра продолжается.

Воромеев садится рядом; Коржака он знает уж давно, но вот сейчас, в этот момент, в нем родилась назойливая, все время возвращающаяся мысль, что он совершенно не знает этого человека и что этот человек довольно неприятен.

Воромеев садится рядом, улыбкой скрывая вспыхнувшее раздражение, он уже понимает, что уйдет, если только сам захочет. Ему дали место, не глядя раздвинулись, — здесь не до него, все уже настроились и подготовились, и только Коржак, с заученным шиком вскрывший новенькую колоду, откровенно весел, болтлив и, кажется, еще более добродушен и благожелателен, чем всегда. Еще Воромеев не узнавал Кольку Ветрова, тот иногда поворачивал к Воромееву маленькое возбужденное лицо и неровно, одной щекой, подмигивал. Кто-то на берегу никак не мог угомониться, долетали взрывы хохота, они заставляли Ветрова вздрагивать, покачивать головой и приговаривать:

— Надо же, а? И чего людям не спится?

Воромеев улыбается про себя и настраивается насмешливо и к себе, и к другим, и особенно к Коржаку, который вроде бы ничего не замечает, кроме карт, но Воромеев все сильнее ощущает его присутствие и чувствует, что Коржак ни на секунду не прекращает думать именно о нем, о Воромееве; и Воромеев украдкой, незаметно, следит за ним. Теперь он отчетливо понимает, что не любит этого человека, и удивляется, что думает об этом. А игра уже идет, ставки вначале маленькие — рубль, два и редко три или пять; все сосредоточены и мрачны.

— Надо же, а? — лихорадочно повторяет Ветров, когда кто-нибудь проигрывает трояк и шарит по карманам; Воромеев выбрал себе Полосухина, который все время проигрывает, и следит за его худым, с подтянутыми щеками лицом; Воромееву жалко его — простое, рабочее лицо, руки сильные, жилистые, сейчас они явно делали не свое дело, и потом, у Полосухина было пятеро детей, и дома ждали отца. Полосухину очень жалко денег; прежде чем бросить проигрыш на стол, он невольно задерживает руку, и в это время на лице у Коржака мелькает неуловимая злая усмешка. Сейчас, во время игры, в нем проступило что-то скрытое до сих пор, в лице больше свободы и воли, оно, обычно улыбчивое и доброе, как бы затвердело, стало даже красивым, и Воромеев вдруг понимает, что это вдохновение — злое, сосредоточенное, порочное вдохновение; даже голос у Коржака изменился, он у него сейчас зовущий, какой-то мурлыкающий, почти ласковый. В этот миг Воромеев чувствует себя много выше этого азарта, и от этого ему хорошо, и вдруг он понимает, что будет играть. И он чувствует, как все в нем напряженно собирается, готовится; это было как легкое, приятное опьянение, когда и голова свежа, а в теле ходит дерзкое тепло, ходит, будоражит; нужно только выждать и вступить в игру в самый подходящий момент. Он думает, что игра — это психологическая борьба, и все больше утверждается в своей мысли. И потом, ему жалко Полосухина, он никогда не видел такого явно страдающего человека. У него даже глаза запали, и он прячет их, старается ни на кого не смотреть.

Игроки много курят, пламя свечей изгибается и потрескивает, полотно палатки отделяет собравшихся здесь людей от всего мира и его привычных, простых забот.

— Еще одну…

— Раз!

— Еще…

— Черт, перебор!

Немудреная игра и, вероятно, самая древняя — «двадцать одно». Воромеев внимательно наблюдает за лицами играющих; это те и не те люди, которых он хорошо знал по работе, жилистых, ловких, дружных. Сейчас в них говорит иная стихия, и Воромееву кажется, что он видит их с изнанки, — все грязное и тайное проступило, и лица неестественны и жалки, и он с трудом удерживается от смеха. И в то же время он знает, вернее, чувствует, что это серьезно, он это знает хотя бы по себе, он возбужден и растерян и только большим напряжением заставляет себя глядеть на все холодно, со стороны.

— Восемнадцать и три! Очко!

Кучи денег на столе все время перемещаются, на них темные, большие, неспокойные руки, их нельзя сейчас узнать, и Воромеев все больше и больше подчиняется происходящему, начинает как-то неопределенно хихикать, хмурится, ерзает.

— На все! — Это говорит Полосухин, заранее обреченно, и у него багровое лицо, замершие глаза.

В палатке раздается общий ожидающий вздох. Все стихают и затаив дыхание ждут; и Воромеев уже как в угаре — время исчезает, словно от того, выиграет или проиграет Полосухин, зависит, быть миру или нет.

— Еще… еще… еще…

Карты раздвигаются с тяжеловатой медлительностью, их угадывают, предварительно подув на них, и пламя свечей изгибается, чадит, и отчетливо потрескивает воск.

— Хватит! — останавливает Полосухин тяжелым, незнакомым голосом, и Коржак, банкомет, берет себе; у него семнадцать, и он некоторое время думает, полуприкрыв глаза тяжелыми сизыми веками. Он берет еще одну карту.

— Девятнадцать, милок, девятнадцать, вот они, родненькие.

Он глядит на своего противника, и Полосухин, не в силах скрыть торжество и радость, веером выбрасывает карты на стол.

— Двадцать!

Все видят, что действительно двадцать: бубновая девятка, король, дама и еще крестовый король. Коржак, стараясь улыбаться, передвигает деньги Полосухину и сразу закуривает.

— Повезло, бывает, — говорит он и жадно жжет папиросу.

«Не буду», — думает Воромеев и с неприятным холодком у сердца просит у Ветрова закурить; тот молча, не глядя, выбрасывает свой длинный серебряный портсигар. Воромеев еще никогда не видел его таким раздраженным.

На ящике снова то растет, то уменьшается куча денег, участники один за другим выбывают из игры, некоторые опять включаются, где-то побродив, подумав, перехватив сотню-другую у товарища, но никто не уходит: проигравшись, лишь отодвигается от ящика и продолжает следить за происходящим.

И вот банк опять у Коржака, их теперь всего трое у ящика. На лбу у Полосухина смокшиеся, прилипшие волосы, ему явно не везет, он бьет по сотне и больше; глаза у Коржака, когда он поднимает тяжелые веки, словно светятся. Напряжение достигает предела.

— Сколько в банке? — хрипло спрашивает Полосухин, заглядывая в карту и заметно бледнея от принятого решения. Воромееву хочется остановить его, но вмешиваться откровенно нельзя, он это понимает.

— Тысяча в банке.

— На пятьсот, — говорит Полосухин, деревянно и беспомощно улыбаясь широким ртом и протягивая руку за картой.

— Бери.

— Еще…

— Бери… Бери, я не жадный. Добавить, милый?

— Еще одну дай.

Сдвигая и без того навечно сведенные, густо сросшиеся брови, Полосухин долго не решается взглянуть на карту, затем, судорожно приоткрыв один глаз, остервенело рвет их все, карты не поддаются, выскальзывают из потных рук, и тогда он в ярости помогает себе зубами.

— Перебор! — неожиданно по-бабьи тоненько кричит он. — Перебор, мать твою…

Он выворачивает свои карманы и вытряхивает на ящик комья денег; Коржак не считая подгребает их в банк и распечатывает новую колоду, а Полосухин, сразу обессиленный весь, нелепо обвисший грудой тряпья, выползает из палатки, и Воромееву кажется, что он плачет.

— В банке тысяча пятьсот, — говорит Коржак и глядит Воромееву прямо в глаза, и Воромеев глядит ему в расширившиеся зрачки, и они ненавидят друг друга.

Коржак неторопливо складывает деньги и сует их в черный, с задергивающимся шнуром мешочек, кажется, кожаный.

— Дай карту, — просит Воромеев, не узнавая своего голоса.

Коржак дает и медлит; он наслаждается своей властью, он почти не может сдержать своего торжества, когда Воромеев просит карту; его все время раздражал именно Воромеев — выставился, сидит и пялится, думал Коржак, а черт его знает, что у него в башке. Да еще кривится, как на дерьмо наступил, тоже сопляк, мешает по-настоящему, до конца, в игру войти. А вот теперь порядок, стоит хорошенько проучить, чтобы почаще вспоминал.

— На сколько? — небрежно и даже несколько презрительно спрашивает он Воромеева, ворочая языком изжеванную папиросу во рту. — Последний круг, Андрюша, давай.

У Воромеева деревянная спина, он решает все одним махом покончить, он уже усвоил, как ему кажется, несложную тайну игры и знает, что выиграет…

— На сколько? — нетерпеливо повторяет Коржак, не глядя и выплевывая папиросу.

— Ровно на половину, — неожиданно твердо чеканит Воромеев, и в палатке воцаряется молчание. Воромеев слышит, как трется о прибрежную отмель река, он улавливает этот шорох, и ему хочется бросить карты, засмеяться прямо в лицо Коржаку и выйти к реке, туда, где так хороша и свежа ночь и где можно глубоко, до боли в груди, вобрать в себя чистый воздух, но глаза Коржака держат его, не отпускают, и в них готова засветиться насмешка, и Воромеев уже не слышит больше реки.

— Деньги на стол, — говорит наконец Коржак. — Ты, Андрюша, не обижайся, порядок есть порядок, особливо в деньгах.

Воромеев жмет плечами, бормочет: «Чего мне обижаться?» — и выбрасывает на стол аккуратно перевязанную крест-накрест шпагатом пачку.

— Здесь тысяча, — говорит он со спокойно-напряженным лицом, в то же время понимая, что никого не обманет своим деланным спокойствием, и тихонько начиная злиться от этого. — По пятьдесят.

Коржак молча держит колоду, и все, в том числе и Воромеев, не отрываясь следят за его пальцами. Воромеев берет карту, которую ему протягивают, и, еще не заглядывая в нее, знает, что это за карта; у него странная уверенность, и он, не вскрывая, выбрасывает на ящик карты и говорит:

— Двадцать одно!

И уже потом видит: действительно двадцать одно — пиковый туз и червовая десятка.

— Двадцать одно, — говорит он, засовывая в карман свою пачку и придвигая к себе кучу денег; он видит над головой у Коржака изумленные, большие глаза Полосухина и начинает рассовывать деньги по карманам деловито и спокойно, он знал, что выиграет. Полосухин завороженно следит за его руками.

— Андрей, — слышит он и, слегка поворачивая голову, видит у себя за спиной Кольку Ветрова, который жарко дышит ему в затылок.

— Чего тебе?

— Андрей, а ведь моя инициатива, — Колька так и говорит: «инициатива».

— Ну, так что, процент хочешь получить?

— Да ты что? — пугается Колька. — Просто говорю, здорово, а? Ты больше не играй, Андрей, слышишь, а?

— Будем играть? — перебивая, спрашивает Воромеев и видит горящие глаза Коржака. Коржак сует Воромееву колоду карт, их руки соприкасаются, и оба тут же их отдергивают.

— В банке пятьсот, — говорит Воромеев, тасуя карты, и опять на ящике начинает расти куча денег, и Ветров тяжело дышит Воромееву в ухо из-за плеча.

— Не играй, — шепчет он, то и дело дергая себя за ворот рубахи, и Воромееву кажется, что ворот у него вообще вот-вот отлетит. Это его занимает и успокаивает, он вдруг усмехается.

— В банке тысяча, — говорит он.

— На половину, Андрюшенька, на половину, чего нам с тобой мелочиться, — отвечает Коржак, и Воромеев кивает.

Карта Коржака бита.

— В банке тысяча шестьсот, последний круг, так, что ли, говорят?

Коржак взвешивает на громадной ладони свой значительно потощавший, засаленный до тусклого блеска мешочек.

— На тысячу, Андрюша, — говорит он ласково, и, когда эта тысяча ложится на ящик, деньги начинают сыпаться на брезент.

— Кончай, ради своих бедных мамы и папы! — молит Колька Ветров. — Хватит…

— Играть до конца! — обрывает его резкий голос Коржака. — Ветров, ты чего в ногах путаешься? Выметайся отсюда, пока за шиворот не выволокли. Здесь мужское дело. Еще подашь голос — вышибу.

— А чего, чего? — бормочет Колька, пятясь от ящика к двери. — Чего я такого сказал?

— Перекур — и до конца.

— Играть без перерыва, — диктует Воромеев, и Коржак, погасив недобро вспыхнувшие глаза, сразу соглашается.

— Хорошо, Андрюшенька, — говорит он, — без перерыва. Чего же попусту раздражаться? Сейчас ученые люди нашли, что от раздражения нервов все болезни. А у нас каждый друг другу родная сестра и заступник. Так я говорю или что упустил по неграмоте? Видишь в банке пятьсот. — Он выбрасывает на ящик все из своего черного мешочка и пристально глядит на Воромеева; у Коржака слегка вздрагивают крупные губы, и он никак не может этого скрыть, хотя по-прежнему улыбается, и Воромеев понимает, как ненавидит его этот спокойный, улыбчивый человек; пожалуй, он способен убить. И от этого Воромеев тоже весь обостряется; он зол сейчас и сосредоточен, он давно забыл страдающее лицо Полосухина, и, полностью находясь во власти азарта, Воромеев кладет карты и долго закуривает, обдумывая неожиданно пришедшую в голову мысль; он старается ни на кого не глядеть, ему стыдно.

— Пошел ты, — тихо говорит он что-то советующему ему Кольке Ветрову. — Тебе же сказали, не суйся не в свое дело.

А впрочем, Воромеев и сам не знает, как все происходит; уже близок рассвет, и его тошнит от табака и отвращения к выигранным деньгам; куча денег, горы денег не вызывают в нем больше ни радости, ни злобы, они ему скорее безразличны, эти деньги Полосухина, Коржака и других… Он не замечает, когда наступил именно этот момент; он весь во власти своей неожиданной мысли и, глядя на бледные, вздрагивающие губы Коржака, даже испытывает к нему брезгливую жалость. Коржак глядит на своего соперника с затаенным страхом; он чувствует в нем какую-то перемену и думает, что и сам он на месте Воромеева радовался бы; скоро конец игры, хочешь не хочешь — деньги кончаются. А между тем в настроении Воромеева все больше появляются неопределенность и неуверенность, и, хотя он не хочет признаться себе в этом, ему страшно, что он выиграл столько, он совершенно не представляет, что делать дальше и как выпутаться; желание испытать себя становится все заманчивее и сильнее, и он не выдерживает.

Когда Воромеев с чувством тайного облегчения намеренно проигрывает в первый раз, Колька Ветров, не выдержав, снова придвинувшись от входа в палатку к ящику, на котором, треща, оплывает четвертая или пятая смена толстых стеариновых свечей, со страхом толкает Воромеева под руку; он тоже что-то такое почувствовал и пытается помешать, остановить происходящее; Воромеев со зла материт его, и Колька обиженно замолкает. Воромеев теперь проигрывает раз за разом, и только Коржак ничего не замечает и снова вздрагивающими руками прячет деньги в черный мешочек. И даже Полосухин, несколько привыкнув к потере полугодового заработка, с простодушным изумлением таращит свои светлые глаза то на одного, то на другого игрока; он уже смутно догадывается, хотя полностью еще не понимает, а Колька Ветров, заглядывая через плечо Воромеева в карты, делает круглые глаза, жмурится, трясет головой. «На тебе еще, на! — думает Воромеев, он сейчас окончательно хозяин положения, и его движения свободны и уверенны. — Бери. Интересно, когда ты остановишься? Бери, бери, хапай, не может быть, чтобы ты не понимал, что значат для Полосухина его кровные денежки, давай проявляйся до конца».

Воромеев еще никогда не чувствовал себя так напряженно, все в нем останавливается, замирает, перед ним сейчас даже не просто человек, Захар Ефимович Коржак, с его лицом, манерой улыбаться и говорить, есть, пить, держаться с людьми, а нечто отвлеченное. Воромеевым полностью владеет своя мысль, и он подчиняется ей полностью и не может остановиться, хотя отлично понимает, что делает то, о чем потом не раз пожалеет, и что над ним потом еще долго будут смеяться, как над деревенским Иванушкой-дурачком. Но он пойдет до конца, он это знает, интересно посмотреть, чем все кончится.

Из накуренной палатки через приоткрытый полог особенно хороша чистота ночи, и у Воромеева гулко колотится сердце и руки начинают наливаться тяжестью; у Коржака на губах стынет неуверенная улыбка, а Воромеев сначала неясно и далеко, а затем все ближе начинает чувствовать страх; ему кажется, что он борется не с Коржаком, а с самим собою, в нем появляется сумятица, нарастают непонятное отчаянное веселье и легкость, он невесом, у него словно нет тела, и в то же время ему страшно.

— Ну и как, как, Андрюшенька? — всякий раз спрашивает Коржак, выигрывая.

— Ничего, Захар Ефимыч, ничего, — стараясь не глядеть на него, чтобы себя не выдать, отвечает Воромеев сквозь зубы. — Все хорошо, в норме.

Но Коржак в этот момент чуток, как зверь; происходит нечто неладное и непривычное — у него сдают нервы, и он предлагает Воромееву прекратить игру, и, когда Воромеев отказывается, Коржак больше для формы предупреждает:

— Ладно, смотри, Андрюшенька, не обижайся потом.

— Смотрю, — отвечает Воромеев и протягивает руку за новой картой. — Перебор, — говорит он, и выбрасывает карты, и начинает отсчитывать деньги; в палатке наступает тишина.

Воромеев первое время не замечает, затем недоуменно поднимает голову. Коржак, пригнувшись, упираясь головой в парусину, стоит над ним. Воромеев поднимается.

— Ты что, Андрюшенька, — тихо говорит Коржак, пряча руки за спину, — ты меня разыгрывать решил? Дураком хочешь выставить перед всеми? Ты сейчас нарочно лишнюю карту взял. А-а? Нехорошо как-то получается, милок, как-то мне неловко будет твои деньжата в отпуске по теплому морю раскидывать.

— Успокойся, — отвечает Воромеев с застывшей улыбкой и чувствуя такую усталость, словно весь день растаскивал заломы. — А ты только сейчас заметил? Тебе же они нужны, садись, нечего комедию ломать. Впрочем, ты можешь так все забирать, без игры, давай… Тебе же это зачем-то нужно. У тебя много детей, Коржак? Пять, десять?

Коржак издает какой-то рычащий звук; Воромеев чувствует, что на него обрушится сейчас удар, от которого вообще можно не встать, и что этот удар уже не остановить; метнувшись вперед, Воромеев сильно бьет Коржака головой в живот, и тот, охнув, тяжело шлепается на место, от удивления и боли у него круглые глаза, и он никак не может прийти в себя, и ему теперь нельзя лезть драться. Слишком много народу, и все трезвые — не дадут, все из пострадавших и потому будут только рады навалиться на него всем скопом, и он пересиливает себя.

— Игры больше не будет, — ни на кого не глядя, говорит он, сметает банк и, комкая деньги, засовывает их в мешочек. Он торопится уйти, и Воромеев от злости, что у него ничего не вышло, тоже теряет в какой-то мере контроль над собой, а ему это некстати, сейчас ему необходимо еще что-то сделать, иначе все происшедшее будет долго помниться как что-то мелкое и гадкое; он никак не может оторвать глаза от рук Коржака с толстыми, сильными пальцами, поросшими поверху редким золотистым волосом.

— Подожди, Захар Ефимович, — говорит Воромеев неожиданно, когда Коржак уже собирается выйти из палатки. — Подожди. Вот смотрите все, ребята, у меня было полторы, вот они, остальные как хотите, так делите. Вон тому же Полосухину отдайте, — может, таким дураком больше не будет. Или ты их забирай себе, Захар Ефимович, я ведь у тебя их выиграл. Или садись играть до конца… раз так не хочешь брать, давай доиграем.

Воромеев невольно отшатывается назад, Коржак с медвежьим низким ревом обрушивается на него всей тяжестью своих пудовых кулаков.

— А-а, гад! Так ты еще издеваться! А-а! — ревет он, и его никак не могут оторвать от Воромеева, которого несколько тяжелых ударов заставляют перегнуться вдвое, и перед глазами у него все сливается в одно темное, с радужными прожилками пятно. Но Воромеев, с усилием превозмогая в себе боль, выпрямляется, и опять стоит перед Коржаком, и, улыбаясь непослушными губами, говорит:

— Ну что же ты? Бей еще, давай… Захар Ефимович…

Он ничего не делает, он стоит и улыбается, и лицо Коржака даже при неверном свете свечей делается бледным и кажется рыхлым.

— Бей, бей, — уговаривает Воромеев спокойно и даже с каким-то холодным любопытством. И знает, что сейчас последует удар, но он еще знает, что теперь полностью победил, вокруг них окончательно затихают, потому что все без исключения понимают и чувствуют в происходящем нечто темное, непонятное и в то же время нечто большое; все смотрят на Воромеева добрыми глазами, у каждого неровно на сердце, и слышится сонный, еле-еле уловимый шорох реки, который с каждой минутой все больше наполняет мир, подбираясь все выше и выше, к самым краям.

Коржак отступает, делает шаг назад и, наткнувшись на кого-то, вздрагивает, и потом палатка взлетает с коротким хрустом, из-под нее выкатывается рычащий, матерящийся клубок, и слышен высокий звенящий крик Кольки Ветрова:

— Ах, сука, а меня за что?

На барже проснулись, и несколько человек, еще ничего не понимая, бегут к дерущимся, растаскивают их в разные стороны, тихо шуршит галька, прибрежный влажный песок вминается под подошвами, черная река широка и безмолвна, мало-помалу она вбирает в себя возбужденные человеческие голоса, как бы гасит их, и наконец приходит полная тишина.


Утро в прозрачном инее, солнце растапливает его где-то к десяти или к одиннадцати; катер по бревнам выволокли на берег, и команда под руководством механика звякает ключами и молотками — устраняют поломку. Сплавщики, собираясь группами, обсуждают ночное происшествие, оно обрастает новыми и новыми подробностями; Коржак не показывается; Воромеев стоит на носу баржи, залепленное пластырем лицо у него горит, оно заметно отекло. Ему стыдно, и он делает вид, что никого вокруг не замечает, он ругает себя, что вмешался в эту дикую ночную историю, и никак не может понять, как же все-таки это получилось, и к нему, чувствуя его нежелание, тоже никто не подходит; несколько раз рядом с ним оказывается Колька Ветров, пытается заговорить, виновато заглядывает в глаза, но Воромеев молчит, и Колька тихо, на носках, уходит, чтобы вскоре опять появиться. Наконец он не выдерживает и сообщает:

— Андрей, слышишь, а Коржак-то переживает. Он, говорит, этот молокосос, ты то есть молокосос, — уточняет Колька, — меня, рабочего человека, осрамил перед всеми, а меня здесь как облупленного с люльки знают все. Я же, говорит, не виноват, что эти карты, значит, в меня с детства въелись, как водка в иного кого. Разве я, говорит, из-за денег? Из-за игры я, а он меня перед всем народом ославил, вот я, говорит, и не удержался. Правда, он это сам о себе говорит, брешет ведь, гнида. До него ведь только теперь доходит, это же надо, — ты у него всю коммерцию разбил. Гляди, он тебе этого не забудет.

Воромеев стоит все так же молча, но ему от слов Кольки немного легче и не так стыдно, и он пытается улыбнуться припухшими губами, но у него ничего не получается.

Опять хороший осенний день, тихо над рекой и в тайге, солнце к обеду хорошо греет; Воромеев не завтракал, и теперь ему хочется есть, а еще больше посмеяться над собой, пойти послушать, что говорят ребята вон там, на берегу, и посмеяться, похохотать от души.

— Знаешь, Андрей, а ты, оказывается, псих, — опять слышит он голос Кольки Ветрова, и у него на душе хорошо и радостно, и он любит всех людей вокруг, в том числе и Кольку Ветрова (в этот момент о Коржаке он старается не думать), и угрюмую, холодную реку, и нежаркое, неутомительное звучание тронутых морозом сопок. И еще он тайно любит себя за вчерашнее и за то, что именно так и получилось, и вот опять идет день, ясный, высокий, звонкий.

ПОД ЯРКИМИ ЗВЕЗДАМИ

Северная полночь подкралась неслышно и мягко. Николай Иванович зевнул, взглянул на часы и задумался. В этот момент дверь стремительно распахнулась; дремавшая на плите кошка испуганно вскочила и угрожающе выгнула спину.

Поправив очки, Николай Иванович с удивлением оглядел ввалившегося в комнату молодого великана в полушубке, в заиндевевшей шапке. Слегка приподнявшись с уютного кресла, спросил:

— Чем обязан, молодой человек?

Спрашивая, Николай Иванович ясно представил себе ночь, из которой пришел незнакомец. Тот, окутанный до пояса постепенно оседавшим облаком морозного пара, шагнул от двери.

— Вы — Аксенов? Доктор Аксенов?

Он сильно волновался — забыл даже поздороваться, и хозяин посмотрел на пришедшего более внимательно. И опять его поразила могучая фигура незнакомца. По-стариковски забывшись, он даже потер от удовольствия руки. Доктор очень любил рослых, сильных людей, любил красивое человеческое тело, боготворил Микеланджело. Старый доктор был в душе художником и немножко этим гордился. Залюбовавшись пришедшим, он переспросил:

— Доктор? Возможно… Вполне возможно, молодой человек. Впрочем, доктором я перестал быть очень давно, с тех пор как ушел на пенсию. Сейчас я… гм…

Его вдруг властно захлестнуло чувство тревоги. Светившееся в глазах незнакомца беспокойство словно переплеснулось в душу доктора, и он умолк на полуслове. Торопливо сдергивая с головы шапку, пришедший сказал:

— Доктор… вы должны помочь, доктор. Я — Серегин, с метеостанции, с Медвежьей сопки… Понимаете, она только сегодня приехала… Такое несчастье… Вышли на лыжах — и на сук. Пробита грудь, правая сторона. Без памяти… По тропинке ее не снести… Вы должны пойти со мной, доктор…

Серегин старался говорить спокойно, но это ему плохо удавалось. На лбу выступил пот, щеки горели.

Перед Николаем Ивановичем мелькнул одинокий домик метеостанции, заброшенный под самые небеса. Николай Иванович молчал. Годы, старое, изношенное сердце… О чем тут можно говорить. Серегин, поняв его без слов, упавшим голосом произнес:

— Только вы можете помочь, доктор… О вас рассказывают чудеса. Поймите! — Неожиданно повысил он голос почти до крика: — Это же — она!

Последнее было произнесено так, что у доктора чаще забилось сердце.

— Она? — переспросил Николай Иванович, думая о том, где у него может быть чемоданчик с хирургическими инструментами. Серегин, как эхо, отозвался:

— Она, доктор… Настенька…

— Гм… И все же, молодой человек, не теряя времени, обратитесь к хирургу Поприщенко. Он от меня через два дома… А мне до вашего чертова гнездовья не добраться…

Встретив взгляд парня, Николай Иванович замолчал. Он вдруг понял, что тот ему не верит, не может верить, не хочет верить. Ведь там была — она, а он — прославленный хирург, и в глазах парня светилась беспредельная вера. Николай Иванович почувствовал, как горячеет, ширится что-то в груди. Или от этого парня, или из глубины прошлого пахнуло на него просторами тайги, молодостью, снегами, тем временем, когда мчался он на собачьей или оленьей упряжке за двести и больше километров по первому зову, мчался в кочевья, на прииски, на рудники, в леспромхозы. И он вдруг поймал себя на том, что ему очень хочется пойти с этим молодым упрямцем, пойти, чтобы опять вдыхать загустевший от мороза воздух, и задыхаться, и, волнуясь, спешить, спешить, спешить. Вновь чувствовать ответственность за чью-то жизнь, за себя, за свое умение…

Нарушая мысли Николая Ивановича, лопнуло стекло. С таким чистым звоном, словно оборвалась туго натянутая струна. «На веранде», — машинально отметил старик, опять припоминая, где находится чемоданчик с инструментами. Глядел он при этом мимо Серегина, и тот, теряя надежду, уже готов был закричать на хозяина. Но в этот момент Николай Иванович сказал:

— Дуй к Поприщенко, скажи, что Аксенов просит его прийти… Захватить все нужное для операции в грудной полости и прийти. Сестру пусть прихватит… Ну, ну. — И сердито добавил: — Я же сказал, что иду…

— Доктор…

— Не разговаривать! Марш! Марш! — прикрикнул он, вспоминая военное время и радуясь необычному приливу сил и бодрости. — Марш! — с удовольствием повторил он.

Хлопнула дверь; потирая руки, Николай Иванович стал быстро ходить по комнате, отыскивая нужные вещи. На некоторое время его опять охватило сомнение — остановившись у окна, он стал сосредоточенно рассматривать морозные узоры. Рассматривал и старался заставить себя думать о другом, хотя знал точно, что на метеостанцию пойдет. Это была потребность, похожая на жажду. Ожидание лишь усиливало это чувство, и, когда наконец вернулся Серегин в сопровождении Поприщенко и студентки-практикантки, Николай Иванович проворчал, что люди совершенно разучились волноваться и торопиться.

Они вышли из поселка и стали круто подниматься в сопку. Время перевалило за полночь. В поселке гасли огни. Но звезды от мороза разгорались все ярче и, дрожа, начинали излучать синеватое сияние. Настывший воздух казался очень плотным, и тишина стояла такая, словно всю эту местность с тайгой, сопками и поселком накрыл ледяной колокол, расцвеченный густо вмерзшими в него звездами.

Люди едва поспевали за шедшим впереди Серегиным, а Николай Иванович с первых же шагов на подъем стал задыхаться. Старому хирургу казалось, что вот-вот гулко, как снаряды, начнут лопаться сосуды. Он даже замер внутренне, словно готовясь к нарастающему визгу. Но вокруг стояла тишина. Удивительная северная тишина, в которой не было других звуков, кроме скрипа снега под ногами идущих. И Николаю Ивановичу вспомнилась такая же тишина и такая же ночь много лет тому назад в Карелии… Он даже не помнил точно, когда это было. Не то в сорок втором, не то в сорок третьем… Но было. И тишина, и мороз, и они петляли по заваленной метровым снегом тайге, и редкие выстрелы доносились с линии финских окопов отчетливо и гулко.

За нахлынувшими мыслями Николай Иванович не заметил, как это состояние прошло, дышать стало легче. Однако подъем становился все круче и труднее. Нескончаемо змеилась тропинка, и с каждым новым поворотом все дальше отдалялись безмолвные огни поселка. А Серегин шел очень быстро. Тщетно стараясь не отстать, Николай Иванович хотел было попросить, чтобы шли потише, но поскользнулся и упал, едва не сбив студентку. На ее испуганный вскрик вернулся Серегин, приподнял Николая Ивановича с земли и, как ребенка, поставил на ноги.

— Давайте я вас понесу, доктор, — растерянно предложил он. — Быстрее будет. Мне ведь ничего это не стоит…

Несмотря на серьезность положения, все засмеялись, далекое эхо прозвенело ледяными колокольчиками где-то внизу над поселком.

Эта невольная передышка помогла Николаю Ивановичу слегка отдышаться. Дальше ему пришлось идти, опираясь на Серегина, и делал он это с удовольствием. Ощущение молодого сильного человека рядом успокаивало.

Когда они прошли больше половины пути, сверху донесся тоскливый вой собаки. Хирург почувствовал, как вздрогнул Серегин, и сердито сказал:

— Ну, ну, будьте мужчиной. Все эти бабьи приметы — чепуха на гороховом масле.

А вой, протяжный и тонкий, падал откуда-то сверху, и всем было неприятно. Незаметно для себя Николай Иванович ускорил шаг. Колюче мигавшие звезды, казалось, торопили, а снег под ногами насмешливо скрипел: «Зря… зр-ря… зр-ря…»

— Ерунда, молодой человек, — сердито проворчал Николай Иванович, некстати отвечая вслух сам себе на пришедшие в голову мысли.

Он опять начинал задыхаться и знал: если не отдохнуть…

Едва он подумал об этом, потемнело в глазах, и очередной шаг он сделал через силу. Но, очевидно, это усилие помогло, и, вместо того чтобы упасть, он продолжал идти, и даже дышать ему стало легче. Мысли вернулись к тому далекому времени, когда в стране бушевала гражданская война и он, молодой, тридцатилетний врач, оперировал и красных, и зеленых, и белых: дело было в Киеве, в госпитале Блакитина, — столько времени прошло с тех пор, что даже не верится, было ли это на самом деле. Тогда он мог работать сутками и больше. Были силы, большие планы. Давно бы можно стать академиком, а вот не стал…

Николай Иванович помнил множество людей, которых оперировал, и в памяти замелькали десятки лиц. Вспомнился и первый пациент — мальчик десяти лет — Володя. Случай легкий — аппендицит, но это была первая самостоятельная операция. Мальчик смотрел с любопытством — смелый мальчишка… Да, ничего не скажешь, хоть не профессор, но землю топчешь недаром, старик. Был ты и остался на земле беспокойным часовым, спал в один глаз, вскакивал по первому зову и шел, как и сейчас, в ночь, в бураны и слякоть. Все-таки интересная штука — жизнь! Тревога за нее стала твоей второй сущностью, даже возраст и пришедший вместе с ним опыт не изгладили остроты этого чувства. Вот и сейчас… Чем ближе цель, тем тревожнее становится…

С высотой увеличивался мороз, воздух становился суше, начинал жечь сильнее. Снег похрустывал тонко, но Николай Иванович, углубленный в свои мысли, этого не замечал. От засыпанного снегом домика метеостанции к ним метнулась большая черная собака, радостно запрыгавшая вокруг хозяина.

— Пошел вон, Цыган, — отмахнулся Серегин. — Не мешай…

Николай Иванович уже не сдерживал парня, наоборот, теперь он сам не мог подавить волнения — и во время осмотра лежавшей без сознания девушки, и готовясь к операции. Но это было особое волнение. Оно исчезло, когда хирург почувствовал в руке скальпель: пальцы еще не утратили гибкости. Готовясь сделать разрез, он вдруг увидел у порога комнаты Серегина — раньше почему-то не замечал. Их взгляды встретились. Улыбнувшись глазами, хирург глухо, сквозь повязку сказал:

— Иди и будь спокоен. Пробита плевра. Пройдет месяц, и можете играть свадьбу. Иди…

Часа через три в домике метеостанции наступила тишина. Даже Серегин, сидевший у изголовья больной с тех пор, как окончилась операция, задремал, неловко опустив большую красивую голову. Но сам Николай Иванович, устровшийся в этой же комнате, на деревянном диванчике в углу, никак не мог сомкнуть глаз. Сказалось напряжение последних часов: где-то возле сердца начинало еле ощутимо ныть — первый признак близившегося приступа. Хирург покачал головой: ох, уж это сердце…

Он сунул руку в карман и почувствовал, как все в груди неприятно сжалось: в спешке он, кажется, забыл флакончик, с которым никогда не расставался.

Медленно, стараясь успокоиться, хирург стал ощупывать один карман за другим, хотел подняться, чтобы посмотреть в карманах пальто, но с необыкновенной ясностью вдруг вспомнил, что видел флакончик на этажерке перед самым уходом, видел…

В следующую минуту он хотел кого-нибудь позвать, но понял, что уже никто и ничто ему не поможет. И сразу же, словно что взорвалось в нем, он увидел ледяной купол, усеянный крупными и острыми звездами. Еще он успел подумать о том, что забыл, как называется лекарство.

— Забыл… Забыл…

Потом перед ним сверкнул яркий огненный след. Сорвалась звездочка с тихим шелестящим звоном. И в то же самое мгновение проснулся Серегин, поднял взлохмаченную голову и огляделся. Стояла тишина. Николай Иванович по-прежнему сидел, уронив голову на грудь, из другой, смежной комнаты доносился здоровый храп Поприщенко.

Разметав волосы на подушке, Настенька спокойно и ровно дышала. Серегин осторожно взял ее руку — рука была нежной и теплой.

— Живая…

Скоро должен был наступить рассвет, но пока в темном бархате неба ярко сияли бесчисленные звезды. Гореть им не сгорая — вечно.

Загрузка...