Часть первая 1878-1918

Глава 1 Дитя гостиной

Свое первое нравственное решение он принял в возрасте пяти лет.

Глядя вниз во двор, окруженный, точно крепостью, фешенебельным варшавским домом, Генрик Гольдшмидт доверил своей бабушке с материнской стороны, единственной, кто его понимал, свой «дерзкий план переделать мир». Он уничтожит деньги! Но вот как это сделать и что делать дальше, он не имел представления. Задача была ошеломляюще трудной, зато цель сомнений не оставляла: устроить все так, чтобы больше не было голодных или грязных детей, вроде сына привратника или компании оборвышей там внизу, с которыми ему строго-настрого запрещалось играть.

— Мой маленький философ, — сказала бабушка и дала ему изюмину.


Он не знал точно, в каком году родился — да, 22 июля, но вот 1878 или 1879 года? — так как его отец Юзеф Гольдшмидт, видный варшавский адвокат, замешкался с регистрацией. «Из-за этого у меня случались кое-какие трудности, — писал Корчак. — Мама называла это непростительной небрежностью».

Возможно, Юзеф уже тогда страдал неуравновешенностью, которая позже перешла в психическую болезнь. Однако его промедление могло быть и намеренным. Варшава тогда входила в Российскую империю (уже больше века, как Польшу поделили между собой Австрия, Пруссия и Россия), и многие родители преуменьшали возраст своих сыновей в надежде задержать их призыв в царскую армию, а то и вовсе его избежать. Однако и не зарегистрировав официально рождение своего первого и единственного сына, Юзеф разослал оповещение об этом событии друзьям как на родине, так и за границей. Он чрезвычайно гордился письмом от главного раввина Парижа с благословением: «Ваш сын будет великим человеком Израиля». Корчак хранил это письмо всю жизнь, хотя и сознавал, что его поведение в детские годы вряд ли позволяло отцу надеяться, что он растит великого человека.

Он был мечтательным ребенком и мог часами затевать игры с самим собой. В доме властвовали женщины: кроме его матери были еще его младшая сестра и бабушка по материнской линии, кухарка, горничная и череда французских бонн. Снаружи был мир, где власть принадлежала мужчинам, но в этой элегантной обители резных комодов и столов, плюшевых диванов и восточных ковров повелевал «суровый женский полк».

В те дни мест, где мог бы порезвиться ребенок, было мало. В Саксонском саду в сердце города и вблизи от его дома на Сенаторской улице за Национальным театром не полагалось площадок для игр с качелями или футбольного поля, где ребенок мог бы поразмять ноги и дать выход своей энергии. Привратники гнали метлой всякого, кто рисковал подбрасывать мяч рядом с их воротами, а полицейские преследовали детей, которые развлечения ради запрыгивали в красные вагоны конки, дребезжавшие по рельсам на середине улицы, и тут же соскакивали с них. Играть во дворе ребенку из хорошей семьи считалось неприличным, и впечатлительному, всячески опекаемому мальчику, вроде Генрика, оставалось только сидеть в четырех стенах и «хранить свои тайны» или, прижимаясь носом к стеклу окна в гостиной, завидовать сыну привратника и уличным мальчишкам, игравшим во дворе внизу.

Мальчик постоянно слышал от матери, что бедные дети — грязные, употребляют нехорошие слова, и в волосах у них вши. Но он не замечал ничего плохого в сыне привратника и его приятелях. Они целый день весело гонялись друг за другом, пили воду из колодца и покупали восхитительные лакомства у лоточников, к которым его и близко не подпускали. Их нехорошие слова казались ужасно смешными, и было в тысячу раз заманчивее играть с ними во дворе, чем томиться в скучных комнатах с французской бонной и Анной, младшей сестренкой. «Ребенку необходимо двигаться, — напишет он много позже, — и запрещать это — значит душить его, затыкать ему рот кляпом, подавлять его волю, сжигать его силы, оставляя только запах гари».

«У этого мальчика нет никакого честолюбия», — сказала его мать, когда увидела, как он играет в прятки с куклой своей сестры. Она не понимала, что, отыскивая куклу, он переносился далеко за пределы тесной тюрьмы их квартиры. «Кукла была не просто куклой, но жертвой преступления, спрятанным трупом, который требовалось отыскать».

«Детские игры не бессмысленны, — напишет он. — Раскрыть тайну, найти, спрятанное, доказать, что все обязательно можно найти — вот в чем суть».

Замечая, что ребенок часами возится со своими кубиками, отец приходил в ярость, называл его недотепой, дураком или идиотом. Он не понимал, что Генрик строит Одинокие башни, которые возникнут в «Короле Матиуше Первом» и других его книгах как символ убежища для осиротевших и заблудившихся. «Чувства, для которых нет выхода, превращаются в сны наяву, — писал он. — А сны наяву становятся внутренним сценарием жизни. Умей мы их истолковывать, мы обнаружили бы, что они сбываются. Но далеко не всегда так, как мы ожидали».

Проводить время на кухне также считалось неприличным, но порой, когда родители отлучались, Генрик прокрадывался туда и просил кухарку рассказать ему какую-нибудь историю. Она была женщиной с воображением и усаживала его на высокий табурет рядом со своим рабочим столом — ведь он был «человеком, а не болонкой на шелковой подушке».

— Так, значит, сказку? Ну, хорошо. Только о чем бы? Погоди немножко, дай подумать.

Она словно знала, что ему нужно время, чтобы устроиться поудобнее, прежде чем она начнет.

— Вот, стало быть, идет она по лесу, — могла начать кухарка, будто продолжая с того места, на котором остановилась. — А кругом темь непроглядная, ничего не разглядеть, ни деревьев, ни зверей, ни даже камня. Темно, хоть глаз выколи. А ей страшно-престрашно. Ну, она разок перекрестилась, и ей полегчало. Тут она еще раз сотворила крестное знамение и идет себе дальше…

Она знала, когда помолчать, чтобы перевести дух, а когда убыстрить ход событий. Корчак навсегда запомнил теплоту ее стиля, драматическое напряжение, естественное для нее точно так же, как ритмическое движение пальцев, месящих тесто. Он навсегда остался благодарен ей за ее терпеливость, когда он перебивал ее вопросом, за уважение, с которым она относилась и к сказке, и к маленькому слушателю. Он знал, что именно ей во многом обязан развитием своего волшебного таланта рассказчика.

Однако не всегда его отношения с прислугой были столь успешными. Как-то вечером, когда родители уехали в театр, Катерина, его французская бонна, принимала на кухне гостя, незнакомого мужчину в высоких сапогах. Когда Генрик заплакал и начал требовать, чтобы тот ушел, бонна приказала мальчику извиниться. Мальчик отказался.

— Ну, тогда мы оставим тебя тут одного, — пригрозила бонна. — Я потушу лампу, и ты останешься в темноте. Придет старый нищий, схватит тебя и засунет в большой мешок.

Он беспомощно стоял там, пока не вернулись его родители.

— Почему мой сын не спит? — спросила его мать у бонны, а затем у него: — Ты плакал? У тебя глаза красные!

Он отрицательно помотал головой и поцеловал ее.

Гостиная была еще одним местом, запретным для детей. Днем тюлевые занавески приглушали солнечные лучи, но не перестук колес конных экипажей, проезжающих внизу по булыжной мостовой — как все модные гостиные, эта комната выходила окнами на улицу, а не на темный двор. Только по вечерам, если собирались гости, гостиная оживала, озаряемая свечами в люстрах.

Иногда Генрика звали поздороваться с гостями и продекламировать романтическую балладу Адама Мицкевича — все приличные польские дети заучивали их наизусть для подобных случаев. «Возвращение папы». Бледный, в неуклюжей позе, он начинал: «Папа не вернется! Папа не вернется», превращаясь в ребенка, который боится, что его отец будет убит разбойниками по пути домой из деловой поездки. В конце концов разбойники пощадили отца, растроганные тем, что его ждет малютка-сын. Но маленькому Генрику не было пощады от «фальшивых улыбок» мужчин с колючими бородами и дыма сигар, который они пускали ему в лицо. Ни от крепких духов дам, которые норовили посадить его к себе на колени. (До того как ему сделали за это строгий выговор, он после каждого поцелуя тщательно вытирал лицо.) Его смущали бессмысленные вопросы и пустой смех. На кого он похож? Ах, он уже такой большой мальчик! Только посмотрите, как он вырос!

Неужели они не знали, что дети не любят, когда чужие трогают их или целуют? В такие моменты даже мать и отец казались чужими.


Его отец уже стал непредсказуемым. Он больно крутил Генрику уши, вопреки самым решительным протестам матери и бабушки мальчика. «Если ребенок оглохнет, виноват будешь ты», — повторяла его мать. Как-то раз, узнав какую-то новость, которая его взволновала, Генрик вбежал в кабинет отца и дернул его за рукав. Юзеф набросился на него, потому что на важную бумагу упала клякса. Однако в других случаях отец держался с ним как друг, особенно в дни Рождества, когда он брал Генрика и его сестру на спектакль о рождении младенца Иисуса. Мать всегда нервничала, когда Юзеф отправлялся куда-нибудь с детьми. И Генрику казалось, что его обаятельный переменчивый отец столь же опасен, как сын привратника. Он источал беззаботное мужское ощущение свободы, которое и прельщало, и наводило ужас.

Что-то в Генрике шептало, что у тревоги матери должна быть веская причина. «Мама была права, опасаясь доверять своих детей заботам мужа, — говорил он впоследствии, — но и мы с сестрой были не менее правы, отправляясь в эти экскурсии с воплями восторга, а потом радостно вспоминали даже о самых утомительных и опасных развлечениях, которые с поразительной интуицией выбирал не слишком надежный педагог — мой отец».

Как-то раз, когда он отправился с отцом на рождественскую пантомиму в длинном жарко натопленном зале какого-то сиротского приюта, его отец согласился с «таинственной незнакомой дамой», что мальчику будет лучше видно, если посадить его с другими детьми в первом ряду. Уже ошеломленный ощущением таинственности в битком набитом зале, мальчик впал в панику при мысли, что его разлучат с отцом. И еще он вспомнил, какой ужас испытывал, когда появлялись Дьявол и Смерть.

Когда его повели в первый ряд, он беспомощно позвал:

— Папа!

Ничего не понявший отец ответил только:

— Иди-иди, глупыш.

По пути к первому ряду он спрашивал даму, появятся ли Ирод и Дьявол, но она, как и его отец, не заметила его отчаяния. «Погоди и увидишь» — вот все, что она ответила. Не случайно будущий педагог наставлял учителей: «Не навязывайте детям сюрпризов, если они их не хотят».

Бесконечные приготовления к открытию занавеса и доносившиеся из-за него негромкие звуки и шепот истерзали нервы Генрика. Лампы коптили. Дети толкали друг друга. «Подвинься!» «Убери руку!» «Держи свои ноги при себе!» «Не наваливайся на меня!» Зазвонил колокол, потом, после казалось бы бесконечной паузы, зазвонил снова.

Описывая этот случай через много лет, Корчак не мог вспомнить, был ли Дьявол красным или черным, но он знал, что еще никогда не слышал такого смеха, не видел таких прыжков, таких вил, такого длиннющего хвоста. «Я даже заподозрил (причем это вполне может оказаться правдой), что ад действительно существует». Каким-то образом он выдержал это испытание и даже почувствовал сожаление, когда лампы загорелись, осветив обычный варшавский зал, полный табачного дыма, от которого он закашлялся.

Он снова держался за отцовскую руку, но позабыл, зашли ли они куда-нибудь съесть мороженого или выпить ананасового сока с битым льдом. Зато он помнил, что потерял шарф, и у него поднялась температура, так что его на три дня уложили в постель. Мать предупредила отца, чтобы он до весны не приносил домой мороженого, и резко остановила Юзефа, когда тот на третий день захотел подойти к кровати сына:

— У тебя руки холодные, не подходи к нему.

Юзеф покорно удалился, но бросил на сына «заговорщицкий взгляд». Мальчик ответил «лукавой понимающей улыбкой». В ту минуту, напишет Корчак, отец и сын были близки, как никогда прежде и никогда потом. «По-моему, мы оба почувствовали, что в конечном счете превосходство принадлежит нам, мужчинам… мы были господами, но нам приходилось уступать ради мира и спокойствия».

В Рождество было еще одно событие, которого Генрик ожидал одновременно и с предвкушением, и со страхом, — кукольное представление рождения Иисуса. С этим спектаклем по домам ходили безработные строительные рабочие с Медовой улицы. Вопреки возражениям матери, опасавшейся, что они наследят на полу, отец всегда приглашал их в дом. Пока кукольники шли к черному ходу, горничная металась туда-сюда, пряча дорогие вещицы, в убеждении, что именно эти ежегодные посетители были причиной исчезновения двух серебряных ложек.

«Женский полк» всегда пребывал в великом волнении, когда кукольники устанавливали на кухне свою маленькую деревянную сцену. А Генрик смотрел из-за двери. Весь год он страшился этого представления, но вовсе не из-за Смерти или Дьявола, размахивающего вилами под аккомпанемент гармони или шарманки, — его пугал тот момент по завершении представления, когда занавес задергивался и из-за ширмы появлялся старик с мешком — собирать плату.

Мальчик уже разменял все свои деньги на самые мелкие монетки, как ему велел отец, и теперь, дрожа от волнения, он бросил горстку в мешок. Но, по обыкновению заглянув внутрь, старик заявил: «Маловато, паныч, маловато! Надо бы еще!»

Он копил весь год, чтобы избежать этого страшного упрека, даже не подавал положенную милостыню уличным нищим, чтобы накопить побольше. Но старик был ненасытен, а его мешок — бездонным: «Он умудрялся сожрать все до последней монетки. Я давал и давал, всегда стараясь дождаться, чтобы старик, наконец, сказал: „Достаточно“».

Но тому всегда было мало. Старик и мешок учили его «безнадежности сопротивления упорным просьбам и неограниченным требованиям, которые невозможно удовлетворить».


Генрик не подозревал, что рождественские кукольные представления и спектакли связаны не только с культурой, но и с религией. Подчеркивая этическую, а не ритуальную часть своего еврейского наследия, родители не приобщили его к «таинственному вопросу религии». Приобщился он к нему благодаря сыну привратника и смерти своей канарейки.

Канарейка была самым близким другом маленького Генрика: ведь они одинаково были заперты в клетках, им одинаково не позволяли летать свободно. (Птичку на улице могла убить стужа, как Генрика какая-нибудь страшная болезнь.) Но все равно как-то рано утром он увидел, что птичка неподвижно лежит на дне клетки. Он вынул крохотное тельце, вложил клювик себе в рот и попытался вдохнуть в канарейку жизнь. Но было слишком поздно. Его сестра Анна помогла ему завернуть мертвую птицу в вату и уложить в коробочку из-под леденцов. Похоронить ее можно было только под каштаном в запретном дворе. С огромным тщанием он изготовил маленький деревянный крест, чтобы поставить его на могилке.

— И думать забудьте, — сказала горничная. — Это же всего только птица, а не человек. — По его лицу заструились слезы, и она добавила: — Грех над ней плакать!

Однако Генрик был упрям уже тогда. Твердой походкой он спустился во двор со своей коробкой — его сестренка поплелась за ним — и начал копать могилку. Затем к каштану подошел сын привратника, с первого взгляда понял, что происходит, и возразил против креста совсем по другой причине: канарейка же была еврейской. И хуже того — ее сам Генрик был евреем.

Миг этого откровения навсегда запечатлелся у него в памяти: «Евреем был и я, а он — поляком, католиком. Ему был безоговорочно уготован рай, ну, а я… пусть я не называл его обидными словами и никогда не забывал украсть для него сахару, но я, когда умру, попаду в место, пусть и не ад, но все равно темное. А я отчаянно боялся темноты…»

Смерть… Еврей… Ад. Черный еврейский рай. Да, было о чем подумать.

Глава 2 Наследие

Генрик споткнулся о проблему — проблему еврейства, — которая рано или поздно вставала перед всеми польскими евреями. Ему предстояло узнать, что его дед по отцу Герш Гольдшмидт, в честь которого он был назван, потратил жизнь, пытаясь разрешить ее. Герш умер за несколько лет до рождения внука в 1874 году в шестидесятидевятилетнем возрасте в провинциальном городке Грубешуве к юго-востоку от Люблина.

Герш был мечтателем, но и человеком действия, примерно таким же, каким вырос его внук. В юности он присоединился к хаскале, еврейскому просветительскому движению, которое призывало евреев приобщаться к общественной и культурной жизни страны. В Средневековье польские короли поощряли переселение евреев в королевство, но те жили в изоляции. Герш и его соратники маскилим пытались убедить своих единоплеменников, что они могут подстричь бороды и пейсы, сменить длинные лапсердаки на европейские костюмы, вместо идиша сделать своим главным языком польский и тем не менее сохранить в неприкосновенности свои духовные ценности. Задача была непомерно трудной. Века дискриминации в диаспоре внушили им недоверие к гоям, неевреям, так что легко они себя чувствовали только в своей среде. «Построй ограду вокруг Торы и не смешивайся ни с чем за оградой», — гласила популярная поговорка.

Каким-то образом Герш, сын стекольщика, приторговывавшего кроличьими шкурками, сумел перепрыгнуть ограду и проложить себе путь в медицинскую школу. Получив диплом, он женился на Хане Ейзер, моложе его на два года, и стал первым врачом маленькой еврейской больницы в Грубешуве. В истинно хаскальском духе Герш дал своим трем сыновьям и двум дочерям не только иудейские, но и христианские имена, а как один из лидеров еврейской общины (эти три тысячи евреев составляли половину населения городка) он пользовался любым предлогом, чтобы хвалить то, как поляки и евреи трудятся вместе. Помещая в региональной еврейской газете просьбы о финансовой поддержке своей больницы, Герш не жалел похвал двум раввинам, которые «точно нищие» собирали доброхотные даяния — несмотря на свой преклонный возраст они обходили дома жертвователей, а равно и христиан в совете благотворительного общества, которые не жалели сил, помогая им.

Однако утверждения Герша, что светское воспитание и образование не отторгнут их детей от веры отцов и не толкнут в страшный капкан христианства, заметно утратили убедительность в 1849 году, когда его старший сын, восемнадцатилетний Людвик, крестился. Хотя обращение в христианство не было такой уж редкостью в те бурные времена польских восстаний против русских, сам Герш оставался иудеем, продолжая изнурять себя прожектами постройки мостов между своими единоплеменниками и поляками.

Но не только непреклонность евреев обескураживала Герша, а и тот факт, что многие поляки не считали еврея поляком, как бы ни был он образован и просвещен. В 1844 году родился Юзеф, отец Корчака, и Герш должен был зарегистрировать его в управлении нехристианских религий, приведя двух евреев-свидетелей. Он пригласил шляпника и хозяина гостиницы. Четыре года спустя он пригласил сторожа синагоги и мясника, забивавшего животных с соблюдением всех ритуалов, чтобы они засвидетельствовали рождение его третьего сына Якуба. В отличие от крестившегося старшего брата Юзеф и Якуб продолжали ассимиляционную миссию отца и посвятили жизнь проектам приобщения евреев-бедняков к польскому обществу.


В детстве Юзеф посещал еврейскую школу в Грубешуве, так как маскилим считали необходимым познакомить своих сыновей с основами Торы, прежде чем дать им светское образование. В дни неудачного восстания 1863 года он был учеником польской гимназии в Люблине и вместе со своими одноклассниками декламировал патриотические стихи трех величайших польских поэтов-романтиков девятнадцатого века — Адама Мицкевича, Юлиуша Словацкого и Зыгмунта Красиньского, — стихи, любовь к которым он привьет своему сыну вместе с жаждой освобождения от русского владычества.

О зрелых годах жизни Юзефа Гольдшмидта, когда он был еще полон сил, до нас дошло очень мало сведений, если не считать его статей и книг. У нас нет даже фотографии, которая позволила бы определить, унаследовал ли его сын от него не только патриотический пыл, но и бледную кожу и лысину. В «Дневнике, написанном в гетто» Корчак замечает: «Мне следует больше написать об отце. Я пытался воплотить на практике те идеи, которые он исповедовал, так же как и мой дед». Но он так и не изложил свои сложные чувства к отцу, который, как и сам Корчак, в юности мечтал о литературной деятельности.

В двадцать лет Юзеф опубликовал свою первую статью в «Израэлите» (недавно созданном прогрессивном журнале, выходившем на польском языке), где описал, какую робость он испытал, когда приехал в Варшаву для изучения юриспруденции. В те дни Варшава была кипучей столицей с полумиллионным населением, причем каждый шестой ее житель был евреем, и все они, за исключением небольшого круга ассимилянтов, жили в убогой бедности. Королевский дворец (резиденция наместника царя), луковичные купола больших русских церквей, мощенные булыжником улицы, по которым громыхали телеги и дрожки, сновали носильщики и лотошники. — такая Варшава вполне могла ошеломить впечатлительного провинциала. В поисках спокойного места, где можно как-то собраться с мыслями, Юзеф забрел в синагогу на Даниловичовской улице. Синагога, как и все здесь, выглядела куда внушительней в сравнении с провинциальными, да только громкий лязг, доносившийся с соседней гвоздильной фабрики, заглушал музыку и молитвы. «Такое недопустимо в доме Бога», — негодующе объявил Юзеф. Это был его первый крестовый поход, но отнюдь не последний.

Подобно очень многим людям его поколения, разочаровавшимся после подавления восстаний против царя в эффективности вооруженной борьбы, Юзеф верил, что есть только один путь создания сильной польской нации — строительство ее экономики изнутри. В желании приобщить к нему и евреев он выкраивал время, отрываясь от изучения права, чтобы собирать деньги на ремесленные училища в Варшаве и Люблине, в которых обучение велось на польском языке, где дети из бедных еврейских семей могли бы приобрести профессии, с тем чтобы стать частью польского рабочего класса. И он, и его младший брат Якуб, который следом за ним выбрал для себя юриспруденцию, писали статьи, превознося идею таких училищ.

Кроме того, Юзеф с Якубом работали над серией монографий под общим названием «Портреты знаменитых евреев», с помощью которых они надеялись познакомить широкую публику с евреями, замечательными, в частности, своей высокой нравственностью. (Позже они расширили этот замысел, включив в серию и знаменитых поляков.) Первый том был посвящен Мозесу Монтефьоре, энергичному филантропу и финансовому советнику королевы Виктории, который путешествовал по свету в собственной карете с женой и врачом, раздавая крупные суммы бедным евреям на больницы и сиротские приюты, не упуская также случая вручить кое-что правителям этих стран для их собственных бедняков.

«Сэр Монтефьоре — еврей, и он никогда этого не забывает. Но кроме того, он — англичанин и образцовый гражданин своей страны, который сражается не мечом, а силой добродетели», — разглагольствовал Юзеф на своем цветистом польском языке девятнадцатого века. Именно этот постулат они с братом всячески подчеркивали в своих статьях и книгах: можно одновременно быть верным евреем и верным гражданином своей страны. На восьмидесятом году жизни совсем больной Монтефьоре без колебаний отправился в трудную поездку в Иерусалим, едва услышал, что его братья-евреи вновь нуждаются в помощи. «Хотя поездка эта опасна, — процитировал его Юзеф, — ничто меня не остановит. Посвятив всю свою жизнь моему народу, я не покину его и теперь».

Известные как «братья Гольдшмидты», Юзеф и Якуб писали свои статьи и книги в чаянии развить и возвысить равно как польское, так и еврейское сознание. Во множестве статей они ратовали за необходимость превратить еврейское образование в светское, а также улучшить состояние еврейских детских приютов. Они даже пытались раскрыть наболевшие социальные проблемы с помощью художественных произведений. Достаточно пролистать эти произведения — роман Юзефа о необходимости медицинского обслуживания бедных евреев и роман Якуба о бедствиях женщин, вынужденных заниматься проституцией, — чтобы понять, почему их мечта содействовать возникновению литературного жанра, посвященного еврейской жизни, который неотъемлемой частью вошел бы в польскую литературу, была заранее обречена на неудачу.

В узкой прослойке, слагавшейся из польской и еврейской либеральной интеллигенции, братья Гольдшмидты чувствовали себя как дома. Среди их друзей были знаменитейшие польские писатели того времени — многие из них создавали в своих произведениях образы евреев, с которыми польские читатели могли ощутить общность. Когда Якуб стал редактором польскоязычного еврейского журнала «Календарь», его польские друзья отдавали туда статьи, подтверждавшие их братство с евреями. Целью «Календаря», писал Якуб, было «помочь христианам понять евреев и иудаизм, перебросить мост через пропасть, все еще отделяющую евреев от остального мира». Однако Якуб разъярил маленькую, но влиятельную, общину ассимилированных евреев статьей, критиковавшей их за «духовную нищету», объявившей их «классом религиозных лицемеров, которые не верят ни во что». Он обвинил их в забвении своей ответственности перед массами еврейской бедноты.

Последней крупной публикацией Юзефа стала в 1871 году диссертация на тему талмудического закона о разводе. В предисловии профессор права Варшавского университета, руководитель Юзефа, воздал автору должное за то, что тот первым сделал эту эзотерическую тему понятной для польского народа — Юзеф явно намеревался сорвать мифологический покров с Талмуда, которому многие поляки приписывали странное и даже «коварное» поведение евреев. В отличие от других ассимилированных евреев, которые присоединялись к полякам в их критике священных иудейских книг как оказывающих реакционное влияние на их народ, Юзеф дает квалифицированный научный обзор еврейского закона (цитируя и немецкие, и иудаистские источники) и его действия в Польше с одиннадцатого века по девятнадцатый.


Не сохранилось никаких документов о том, как и когда Юзеф Гольдшмидт познакомился со своей женой Цецилией Гембицкой, но, возможно, это произошло в 1874 году, когда он читал лекции на тему еврейского брачного закона в Калише, старом промышленном городе на западе Польши. Ему было тридцать лет, ей семнадцать. Вполне вероятно, что у Юзефа были рекомендательные письма к влиятельным еврейским семьям Калита и, в частности, к отцу Цецилии Адольфу Гембицкому. Преуспевающий текстильный фабрикант, активный член как еврейского, так и польского общества, Адольф, сам сын врача, принадлежал к потомственным ассимилянтам и разделял страстные убеждения Юзефа. (Он даже стал чем-то вроде народного героя для еврейских бедняков Калита, когда спас их от положения бездомных, убедив губернатора сохранить их предназначенные на снос трущобы.) В следующем году в возрасте пятидесяти трех лет Адольф «рухнул, будто срубленный дуб, пораженный параличом» (как гласил позднее его некролог). Он, его жена Эмилия и их сын переехали в Варшаву, поближе к дочери, которая уже была либо замужем за Юзефом, либо помолвлена с ним. Когда спустя два года Адольф умер, Эмилия переехала жить к зятю.

Хотя в «Дневнике, написанном в гетто» Корчак с большой любовью упоминал о своей «бабуленьке» (единственной в доме «понимавшей» его), он был гораздо более сдержан в отношении матери, чей портрет всегда стоял на его письменном столе. «Моя мать. Об этом позже» так он писал в дневнике. Но это «позже» так и не наступило.

Глава 3 Признания мотылька

Я мотылек, опьяненный жизнью. Я не знаю, где порхать, но я не позволю жизни обрезать мои разноцветные крылышки.

«Признания мотылька»

Пока Генрику не исполнилось семь лет, его обучали дома бонны, как было заведено в образованных семьях, а затем отдали в «скучную, гнетущую» русскую начальную школу, где царила «суровая дисциплина», а польский язык и история находились под запретом. Свирепые учителя драли детей за уши, били линейками, а то и плетками.

Генрик никогда не мог забыть, как мальчика, который, проказничая, помочился на тряпку для стирания с доски, школьный сторож прижимал к столу, держа за ноги, а учитель чистописания стоял над ним с розгой. «Я застыл от ужаса. Мне чудилось, что следующим, когда они покончат с ним, буду я. И меня мучил страх, потому что секли его по голым ягодицам. Они расстегнули каждую пуговицу — на глазах всего класса».

При одной только мысли о школе он так нервничал, что несколько месяцев спустя родители забрали его оттуда. Но один урок он заучил на всю жизнь: взрослые детей не уважают. Он замечал, как детей толкают в конках, как кричат на них без всякого повода, как шлепают, если они нечаянно задевали кого-то. Им непрерывно угрожали: «Вот отдам тебя злому старику!», «Тебя засунут в мешок!», «Тебя украдет нищий!». Он напишет о детях как о беззащитном угнетенном классе, как о маленьких людях под пятой больших людей: «Мир взрослых вращается вокруг впечатлительного ребенка с головокружительной быстротой. Ничему и никому нельзя доверять. Взрослые и дети не способны понимать друг друга. Словно бы они — два разных биологических вида».


Генрику было одиннадцать лет в 1889 году, когда у его отца произошел первый из нервных срывов, которые в течение последующих семи лет будут вновь и вновь приводить его в клиники для душевнобольных, истощая финансовое положение семьи. Спасаясь от стрессов родного дома, где воцарилась беда, мальчик еще глубже погрузился в мир своих фантазий. В тринадцать он начал писать стихи и расширять кругозор — он выучит иностранные языки, будет путешествовать, станет натуралистом, писателем.

Когда ему исполнилось четырнадцать, умерла его бабушка, и уже не осталось никого, с кем он мог бы делиться этими мечтами. Некоторое время он искал утешения, приходя к ее могиле, расположенной рядом с могилой его деда на еврейском кладбище. Евреи, как и поляки, считали кладбище почти продолжением дома, где любимые и близкие всегда были рядом, готовые выслушать любые жалобы, и им часто приписывалась мудрость, какой при жизни они не обладали.

Он изнывал от скуки в казенной атмосфере русской гимназии в Праге, пригороде Варшавы на правом берегу Вислы. (Возможно, к этому времени материальное положение семьи не позволяло отдать его в школу получше.) Единственным его спасением стало чтение. «Мир исчез, существовали только книги». Он начал писать дневник, который со временем переложит в роман под заглавием «Признания мотылька» — тоненький томик, переполненный романтичной мировой скорбью «Страданий молодого Вертера», романа, который Генрик, подобно множеству польских подростков, проглотил с жадностью.

И страдания эти, и любовь, видимо, были как раз теми, которые испытывал юный Генрик Гольдшмидт с тринадцати до шестнадцати лет, однако рассказчик в романе описывает себя как холодного славянина из северных краев, который озадачен своим влечением к темноглазой еврейской красавице, встреченной на улице. Она пробуждает в нем интерес к таинственному еврейскому народу — «Сфинксу среди наций». Однако жаждет он не романтичной любви, а примирения между поляками и евреями. Даже в эти ранние годы Генрик как будто уже начинал испытывать то внутреннее раздвоение, которое было неотъемлемо от процесса ассимиляции в польском католическом обществе. Сделав своего рассказчика поляком и глядя на еврейство его глазами, Генрик экспериментировал с двумя своими ипостасями — поляка и еврея.

Как и сам Генрик, рассказчик не только тяжело переживает безумие отца, но и борется с новыми неясными сексуальными побуждениями. Он испытывает эрекции, видит эротические сны, «унижающие» его достоинство как мужчины, и опасается за собственный рассудок, поскольку тогда считалось, что мастурбации могут привести к безумию. Семейный доктор заверяет его, что мастурбации — не болезнь, а просто дурная привычка, однако предупреждает, чтобы он воздерживался от нее, как и от всего, что может чрезмерно возбуждать, — «никотина, алкоголя, соответствующих фантазий, а также проституток, восемьдесят процентов которых больны». (Храня веру во вредоносность мастурбаций, Корчак в будущем расскажет о своих усилиях отучить мальчиков в его приюте от этой привычки. «Побеждая природу, — говорил он им, — вы побеждаете себя».)

Рассказчик решает работать над собой, но ему не удается спасти друга, который «не устоял» перед соблазнами горничной. «Могу смело сказать, что он теперь у края бездны». (Не исключено, что Генрик связывал секс — «опасный, нездоровый и унизительный» — с болезнью отца. Возможно, он подозревал, что это был сифилис — болезнь тогда очень распространенная и, как было известно, воздействовавшая на мозг.)

А еще в романе есть мальчик, его ровесник, по имени Сташ, к которому он испытывает «не дружбу, а такую любовь, какую можно испытывать только к девушкам». Сташ по-девичьи хрупок из-за болезни сердца. На перемене он обнимает Сташа за плечи, держит за руку, когда они гуляют по городу. Вместе они любуются закатом, и обоим на глаза навертываются слезы. «Почему нельзя обменяться слезами, как обручальными кольцами?.. Наши души слились воедино в молчании. Не пылали свечи на алтаре, только солнце. И нет священников благословить нас, только небо. Нет свадебных гостей, чтобы принести нам лицемерные поздравления, — только ели, березы и дубы. И не играет орган, только ветер… Я пережил самый прекрасный день моей жизни. Почему же мне хотелось плакать?» В своем «Дневнике, написанном в гетто» Корчак вспомнил сильные чувства, которые питал к этому мальчику. «Четырнадцать… дружба, нет, любовь к Сташу».

По мере того как отцу становится хуже, рассказчику приходится проводить больше времени дома, с ним. Он превращается в отца, а больной отец принимает роль его сына. Ночью его будит стук собственного сердца, ему кажется, будто он «плачет над могилой своего детства».

Как-то раз он позволяет отцу выиграть у него в карты, поскольку такая победа, видимо, того радует. «Господи Боже, — молится он ночью, — пошли ему дожить до старости и пошли мне сил помогать ему». Он знает, что некогда его отец мечтал о том же, о чем сейчас мечтает он. Но «теперь не осталось ничего».


В начале девяностых годов дома уже не могли справляться с поведением Юзефа Гольдшмидта, и тот был помещен в дом для умалишенных, видимо, в недавно выстроенный приют в Твурках в двадцати милях к югу от Варшавы. Построенный царем, не пожалевшим денег, приют вмещал четыреста двадцать пациентов со всех концов Российской империи: там даже имелся отгороженный стеной специальный корпус для преступников, ожидавших суда. Унылое, без единого деревца, место, за высокими кирпичными стенами которого тянулись опасные болота, тогда представляло собой наиболее передовую психиатрическую больницу во всей Европе — и первую с электрическим освещением. Между корпусами возвышались большая русская православная церковь и маленькая католическая часовня. В палатах размещались люди, страдающие сифилисом, шизофренией, алкоголизмом и маниакально-депрессивными психозами. Лечение следовало европейской системе с упором на трудотерапию — столярные работы и тому подобное. Медикаменты исчерпывались травами, кое-какими химическими средствами и барбитуратами. Привилегированные пациенты, вроде Юзефа, содержались в особом отгороженном корпусе, где каждому выделялся садик. Поощрялись чтение и работа в столярной мастерской. Буйных облачали в смирительные рубашки и привязывали к кроватям.

Добираться в Твурки надо было поездом Варшава — Вена до городка Прушкув, а там нанимать экипаж и трястись две мили по грязным ухабистым дорогам. Сиделками были добрые польские монахини, однако Генрика, видимо, оскорбляла «снисходительная» улыбка психиатра, лечившего его отца. Мальчик не понимал, почему отец просто не может взять себя в руки и вернуться домой к семье.

В течение лет, которые Юзеф проводил в приюте, больничные счета росли быстрее, чем его жене удавалось изыскивать средства для их оплаты. Мало-помалу картины и фарфор начали исчезать в лавке закладчика. Все, что прочно стояло в гостиной — и говорило о вечности, — теперь продавалось. Как-то раз Генрик и его сестра увидели в окне лавки закладчика плащ отца. Он выглядел таким знакомым! Будто висел в прихожей их дома в ожидании, когда владелец наденет его и отправится в суд или прогуляться до кафе. Они решили ничего не говорить матери, а скопить денег и выкупить его, чтобы сделать ей сюрприз. Но к тому времени, когда они накопили нужную сумму, плащ уже был продан. «Лавка закладчика — это жизнь, — напишет Корчак. — То, что ты заложишь — идеалы или честь — ради комфорта или безопасности, тебе уже никогда не выкупить». Он возвел в принцип иметь только самое необходимое и устроить свою жизнь так, чтобы не лишаться того немногого, в чем нуждался.

Стремясь помочь семье, Генрик начал давать уроки детям их богатых друзей и знакомых. И никогда не мог забыть унижения, которое испытывал, когда некоторые мамаши говорили с ним, как со слугой, а также изумления, с каким узнавал себя во многих из этих ревниво оберегаемых мальчиков, таких бледных от постоянного пребывания в четырех стенах, с дряблыми мышцами от недостатка в физических упражнениях. Он скоро нашел к ним подход. Приносил в комнату портфель и медленно вынимал его содержимое, позволяя им осматривать каждый предмет и задавать о нем вопросы. Потом зачаровывал их сказкой, а то и двумя, прежде чем вернуть их в не столь увлекательный мир грамматики, истории и географии. В процессе этого обучения он обнаружил, что ему нравится работать с детьми и что, сосредоточиваясь на их тревогах, он забывает свои.

Старания стать хорошим учителем вдохновили Генрика на его первую педагогическую статью, озаглавленную «Гордиев узел». Она была напечатана в популярном иллюстрированном еженедельнике «Шипы», когда ему едва исполнилось восемнадцать. В статье он от первого лица описывает, как «странствует по свету», ища кого-то, кто ответит на его вопрос: настанет ли день, когда матери перестанут думать о нарядах и катаниях в парках, а отцы — о велосипедных прогулках и картах и сами займутся воспитанием и образованием своих детей, вместо того чтобы оставлять их на попечение гувернанток и домашних учителей? Благородный старец, которому он задал этот вопрос, отвечает, что видел «чудеса» девятнадцатого века — бензин, электричество, железные дороги, а также людей, подобных Эдисону и Дрейфусу, и, следовательно, неминуемо должен настать день, когда новое поколение матерей предпочтет книги по педагогике модным романам. Автор задает старцу вопрос, а когда же точно настанет этот великий день? И затем предлагает читателям на выбор два конца: старик падает мертвым, не успев ответить, или же протягивает руку и просит три рубля.

Только-только начинающий писатель уже проявил склонность включать иронию в рассмотрение серьезнейших проблем: как подтолкнуть родителей взять на себя главную роль в развитии ума и характера своих детей и как разработать педагогическую стратегию, которая овладела бы воображением взрослых и учила детей видеть, понимать и любить, а не только читать и писать. Увидев свою статью напечатанной, юный автор, ободрившись, принес в журнал еще несколько. Редактор «Шипов» вспоминал Генрика как застенчивого юношу в школьном мундире, который робко входил в кабинет, оставлял на столе незаказанную статью, подписанную «Ген», и уходил, не произнеся ни слова. Пораженный талантливостью этих статей, редактор поручил ему вести отдельную колонку.


Юзеф Гольдшмидт умер 25 августа 1896 года в возрасте пятидесяти двух лет при загадочных обстоятельствах возможно, покончив с собой. Катафалк, который вез гроб на еврейское кладбище, кроме членов семьи, сопровождала большая процессия коллег и друзей покойного, как католиков, так и евреев, представлявших издательства и филантропические общества, в деятельности которых он когда-то принимал активное участие. Его похоронили на главной аллее, где покоились наиболее видные члены еврейской общины. Надпись на его надгробном памятнике высокой узкой стеле (теперь выщербленной пулями — памятками о боях, которые велись на кладбище во время Варшавского восстания 1944 года) — выгравирована на польском языке, а не на иврите, как было принято для многих ассимилированных евреев. Украшал стелу только каменный венок.

Вскоре после смерти мужа мать Генрика получила лицензию от Управления народным просвещением предоставлять комнаты студентам — пристойный выход для вдовы в ее положении. Она поместила в «Израэлите» объявления, предлагая также репетиторство для тех, кто в нем нуждается, но не указав, что репетитором будет ее восемнадцатилетний сын, ставший теперь главой семьи.

Школа и репетиторство почти не оставляли Генрику свободного времени, но наедине с собой, в своей комнате, единственном его убежище в доме, теперь полном жильцов, юноша терзался мыслью, что и он может кончить в приюте для умалишенных. Он был «сын сумасшедшего, а это наследственная болезнь». Свои муки Генрик излил в романе «Самоубийство», герой которого «ненавидел жизнь из страха перед безумием». Он писал стихи, исполненные таких же мрачных сантиментов, пока некий известный редактор не откликнулся на опус, начинавшийся: «О, дайте мне умереть,/ О, не позволяйте мне жить,/ О, дайте мне сойти в мою мрачную могилу!», бесчувственным: «Валяй, сходи!»

«Ранить сердце поэта равно тому, что наступить на бабочку, — поведал он своему дневнику. — Я буду не писателем, а врачом. Литература — всего лишь одни слова, а медицина — это дела».

Глава 4 Каким путем?

Два года спустя осенью 1898 года Генрик — теперь увлеченный студент-медик с живыми сине-зелеными глазами и рыжеватыми волосами, уже редеющими на макушке, — казалось, забыл о своем решении бросить писать. Услышав о конкурсе драматургических произведений под эгидой знаменитого пианиста Игнацы Падеревского, он представил четырехактную пьесу, озаглавленную «Каким путем?», о сумасшедшем, чье безумие губит его семью. Она заслужила почетный отзыв (несмотря на критику членами жюри мрачной атмосферы пьесы и отсутствия драматического напряжения). Однако нас эта пьеса интересует только из-за псевдонима, выбранного автором, — Януш Корчак.

Согласно легенде, Генрик, в самую последнюю минуту узнав, что подавать произведения на конкурс полагается под псевдонимом, заимствовал его с обложки первой попавшейся ему под руку книги, лежавшей на его столе: «Истории Янаша Корчака и дочери меченосца» — произведения наиболее плодовитого автора польских исторических романов Юзефа Игнацы Крашевского. Наборщик (якобы) допустил опечатку и Янаша превратил в Януша. Однако на самом деле псевдонимы не были обязательными, и решение Генрика заимствовать имя персонажа Крашевского не могло быть случайным. Его дядя, Якуб Гольдшмидт, посвятил свой роман «Семейная драма» Крашевскому с пылкой просьбой: «Возьми меня под свое крыло, Учитель, как орел, оберегающий птенца!» Так что юный драматург, по-видимому, тоже искал приюта «под крылом Учителя».

Благородство и отвага вымышленного Янаша Корчака, бедного сироты знатного происхождения, по-видимому, очаровали Генрика вопреки довольно натянутому сюжету. Сломав ногу, Янаш не смог участвовать в обороне Вены (1683 год), но все же спас от врагов Ядвигу, свою кузину и возлюбленную, и своего дядю, меченосца короля. Тем не менее согласия на брак с Ядвигой Янаш, бедный родственник, тогда не получает. Однако благодаря терпению, честности и умению владеть собой он одерживает верх над судьбой, в конце концов обретая и Ядвигу, и пост при королевском дворе.

Возможно, Генрик взял псевдоним, чтобы оградить свою семью — или даже чтобы изменить собственную жизнь. («Я вырвался из своей юности, будто из сумасшедшего дома», — скажет он в интервью.) И уж вовсе не случайно он выбрал для него польские имя и фамилию. В стране, где фамилия свидетельствовала о религиозной принадлежности, «Гольдшмидт» мог быть только евреем, чужаком. А старинное шляхтецкое имя, такое, как Януш Корчак, открывало Генрику возможность воссоздать себя для окружающего общества как своего, связанного с героическим прошлым Польши.

И все же переход был отнюдь не легким. В течение следующих шести лет он не ставил подписи «Януш Корчак» под сотнями статей и фельетонов, выходивших из-под его пера, будь то юмористические наблюдения над поведением людей, серьезные работы о земельной реформе, медицинском страховании, педагогике, правах женщин и тяжком положении бедных детей или путевые очерки из Швейцарии и Франции. Их он подписывал частями своих двух ипостасей: Ген, Рик, Ген-Рик, Г., Януш или К., словно ему требовалось время, чтобы полностью войти в свою новую личность. И только медицинские статьи в профессиональных журналах он неизменно и до конца жизни подписывал «Генрик Гольдшмидт».


Друзья Генрика удивлялись, почему он стремится стать врачом, когда его литературная карьера складывается так удачно. Именно этот вопрос задал ему собрат по перу Леон Ригьер, увидев в Саксонском саду, как он в синем мундире студента-медика наблюдает за детьми, мирно играющими под надзором своих нянек.

«Чехов был врачом, но это не помешало ему стать великим писателем, — ответил Генрик, — а, наоборот, придало особую глубину его творчеству. Чтобы написать нечто стоящее надо быть диагностом». (Гораздо позже он скажет, что больше всех обязан Чехову — великому социальному диагносту и клиницисту.) «Медицина поможет мне заглянуть внутрь человеческой личности, даже в природу детской игры, — продолжал он. — Посмотрите на детишек вон там. Все они играют каждый на свой лад. Я хочу знать почему».

В ответ на возражение Ригьера, что не все великие писатели обязательно были врачами, он с суховатой ироничностью признал, что на его решение могла повлиять и рискованность литературной карьеры — факт немаловажный, когда у тебя на руках мать и сестра. (О том, что его дед по отцу и прадед по матери были врачами, он промолчал.)

Генрик посвятил себя изучению медицины, но его возмущало то, как ее преподавали. Он находил большинство профессоров чванными и черствыми людьми, словно отгородившимися от страданий своих пациентов. Насколько он мог судить, медицинские училища лишали врачей человечности. Студентов практически учили только «скучным фактам с мертвых страниц», и, получив наконец свой диплом, они понятия не имели, как вести себя с больными. Это критическое отношение к системе медицинского образования, естественно, было замечено преподавателями, один из которых сказал ему: «Скорее у меня ладони обрастут шерстью, чем ты станешь врачом». Из-за журналистской деятельности и обязательной военной подготовки на протяжении двух лет Генрик окончил курс не через обычные пять лет, но через шесть. Однако и это было немалым достижением, поскольку он, как и большинство его сверстников, заразился революционной лихорадкой тех лет. Польша находилась в процессе перехода от сельскохозяйственного общества к индустриальному, И Варшава быстро менялась по мере того, как строились все новые заводы и фабрики, а десятки тысяч крестьян ютились в трущобах, ища работы. Но находили ее лишь немногие. Признанные писатели уделяли много времени, выступая в защиту рабочих и крестьян. Роман Стефана Жеромского «Бездомные» стал библией для Генрика и его друзей. Герой романа доктор Юдим жертвует любовью и личным счастьем ради служения беднякам. «Ответственность лежит на мне! — восклицает он. — Если я, врач, не сделаю этого, то кто сделает?»

И Генрик был не менее готов пожертвовать собой ради маленьких оборвышей, которых наблюдал на улицах Варшавы. В них он видел самую обездоленную часть пролетариата: ведь их интересы никто не представлял и никто не защищал. «Чумазые мальчуганы в стоптанных башмаках, в обтрепанных лоснящихся штанах, небрежно нахлобученных кепках, подвижные, исхудалые, не подчиняющиеся никакой дисциплине, практически никем не замечаемые. Еще не опаленные жаром жизни, еще не высосанные досуха эксплуатацией. И никто не знает, где они умудряются находить силы, эти активные, безмолвные, бесчисленные, бедные маленькие рабочие завтрашнего дня».

Маленькие уличные попрошайки вскоре уже осаждали студента-медика, готового их слушать. Плутишки наперебой рассказывали ему печальные повести о голоде и побоях, протягивая руки в надежде на любую подачку. Другие прохожие отмахивались от них, но у него, как им было известно, всегда что-нибудь для них находилось, пусть всего лишь леденец, ласковое слово или поцелуй в лоб.

Приятель, с которым Генрик как-то раз прогуливался, был просто ошеломлен, когда за ними погнался маленький оборвыш, вопя, что он хочет вернуть двадцать копеек, поданных ему два года назад.

— Я соврал, когда сказал вам, что отец убьет меня, если я приду домой без денег, которые потерял, — признался мальчик. — Я вас все время высматривал, чтобы вернуть их вам.

Пока мальчуган отсчитывал копейки грязными пальцами, Генрик спросил, часто ли он прибегал к этой хитрости.

— Да всегда.

— И срабатывало?

— Часто.

— А другим ты тоже возвращал?

— Нет.

— Так почему ты отдаешь их мне?

— А потому, что вы меня в лоб поцеловали. Ну, мне и стало стыдно.

— Так странно, что тебя целуют в лоб?

— Угу. Мамка померла. Больше меня целовать некому.

— Но разве тебе не говорили, что лгать и попрошайничать нехорошо?

— Поп мне говорил, что врать нехорошо, так он это всем говорит.

— О тебе некому позаботиться?

— Некому, — отвечает мальчик уже не в силах сдержать слезы. — Никого у меня нет.

Генрик воплотил свои встречи с такими беспризорниками, которых нищета и заброшенность толкали на ложь и воровство, в романе «Дети улицы». Роман доказывал, что их можно спасти, если правильно воспитывать с самых ранних лет. Но кто мог бы их воспитать? Во всяком случае, не спившиеся, окончательно павшие родители ведь им-то никто не дал правильного воспитания. И если этот процесс не прервать, зло будет плодиться дальше и дальше.

Далеко не все разделяли его благородные идеи. Когда он написал в статье для «Шипов»: «Больше всего я озабочен тем, как улучшить жизнь детей», редактор (которого больше всего заботило, как развлечь читателей) рекомендовал ему найти другой рупор для своей озабоченности. С тех пор Генрик печатался в журнале «Голос», камертоне интеллектуалов, которые сплачивались вокруг Летающего университета.


Генрик познакомился с издателем «Голоса» Яном Владиславом Давидом, первым польским психологом-экспериментатором, когда слушал его курс в Летающем университете. Этот подпольный университет, получивший свое название потому, что студенты и преподаватели были вынуждены то и дело менять место встреч, скрываясь от полицейского надзора, привлекал самые лучшие умы страны. Хотя они разделялись на две социалистические фракции — одну, ратовавшую за национальную независимость, и другую, призывавшую к интернациональному социалистическому альянсу в пределах Российской империи, — их объединяла решимость сохранить живой польскую культуру и историю, которые царь намеревался зачеркнуть. Те, кого арестовывали, проводили недели, месяцы, даже годы в тюремных камерах, если не в сибирской ссылке.

Генрика на первую лекцию в квартире Давида привел его друг Леон Ригьер. В прихожей висело столько пальто, что они с трудом отыскали место для своих. В гостиной горели свечи, а окна были тщательно занавешены, чтобы не привлекать внимания полиции. Там Генрик познакомился с другими студентами и принял чашку чая из рук жены Давида, Ядвиги Щавинской, которая сидела у самовара и разливала чай с такой же энергией, какую расходовала на все начинания — как свои, так и мужа.

Именно Ядвига, женщина с замечательными организаторскими способностями, еще до замужества положила начало Летающему университету в своей тесной квартирке, где открыла курсы польского языка и литературы для молодых женщин. Едва прошел слух про эти подпольные курсы, мужчины стали наперебой требовать участия и для себя, так что к середине восьмидесятых годов XIX века уже более тысячи студентов и студенток слушали лекции в разных, старательно засекреченных, местах Варшавы. Ядвига даже умудрилась обеспечить университет внушительной научной библиотекой, однако властность этой женщины отталкивала многих преподавателей. Ее муж, славившийся тем, что «бился, как Давид с Голиафом» за любое дело, в которое верил, перед Ядвигой полностью пасовал.

Тайные собрания Летающего университета открывали возможности и для простого общения. Зофья Налковская, не по возрасту развитая пятнадцатилетняя девочка, стремившаяся стать эмансипированной женщиной (и со временем ставшая известной писательницей), вела записи о собраниях у Давидов как раз в то время, когда их посещал Корчак. В одной из записей она упоминает, что девицы там были разодеты, как на бал, но что она в своем коричневом платье, подчеркивавшем ее фигуру, выглядела ничуть не хуже. Она пыталась сосредоточиваться на объяснениях Давида, но иногда ловила себя на том, что поглядывает в сторону юноши с приятной улыбкой, который попросил дать ему на время ее конспекты лекций.

В своей критике сухого изложения фактов, свойственного «мудрому и умному» профессору, Зофья не была исключением, и все же репутация Давида как бормотуна, который пишет куда лучше, чем говорит, не мешала студентам рваться на его лекции. Он учился в Лейпциге у основателя экспериментальной психологии Вильгельма Вундта, и его лекции изобиловали радикальными идеями в области воспитания, которые тогда захлестнули оба берега Атлантического океана, — идеями, призывавшими освободить ребенка от обязательных в прошлом пут. Первым дорогу к этому педагогическому прорыву открыл в 1762 году Руссо, создав своего вымышленного Эмиля, мальчика, которого поощряли расти и развиваться естественно. А Иоганн Песталоцци, работая с реальными детьми в своем знаменитом детском приюте, основанном в 1805 году, заложил основы прогрессивного воспитания и образования.

Корчак считал Пестолоцци одним из величайших ученых XIX века. Многие его более поздние идеи о воспитании, достоинстве труда и важности уметь точно наблюдать, чтобы точно мыслить, отражают влияние этого швейцарского педагога Божьей милостью. Однако именно эксперименты Давида по измерению психологических реакций детей в разном возрасте — работа, предвосхитившая многие положения науки о детском развитии, — толкнули Генрика заняться научным исследованием ребенка с целью исключить все, что «смахивает на субъективность». Теперь две стороны натуры Генрика вступили в борьбу за доминирование: ученый будет всегда относиться с подозрением к художнику и держать его в узде, составляя диаграммы роста и веса, — для осмысливания этого материала у художника редко находилось время.

Сильное влияние на юного студента-медика оказал и отец Зофьи Вацлав Налковский, неукротимый глашатай социализма, подвизавшийся в области современной географии. «Кому известны знаменитые поляки?» — спросит Корчак, когда будет писать о Налковском. Этот географ ему виделся, как «сверкающая звезда на малом небосклоне». И родись он в стране, свободной от опеки русской цензуры, то непременно обрел бы мировую славу.

Кроме того, Генрик на всю жизнь стал другом импозантной Стефании Семполовской (знаками отличия ей служили шляпа с широкими полями и двумя страусовыми перьями, а также черное до полу платье с изящным шлейфом). Она писала на темы естественной истории и выступала в защиту прав евреев, крестьян и рабочих. Заботы о просвещении неграмотных масс сделали ее главной фигурой и распорядительницей бесплатной библиотеки, где Генрик посвящал свои субботы тому, чтобы приохотить трудных детей к чтению. В убеждении, что библиотека распространяет атеистические и другие крамольные идеи, русские власти производили там постоянные обыски. Из-за полицейских облав на посетителей Летающего университета и библиотеки Генрик провел «вполне достаточное время в кутузках», чтобы «пообтесаться».

Либералы рубежа столетий, вроде Давидов, Налковского и Семполовской, те, кто исповедовал демократический социализм, не признающий этнических или классовых различий, устанавливали нравственные нормы своего времени: не поступаться принципами, каковы бы ни были последствия. Ведя скромную жизнь без ложных претензий и честолюбия, для Генрика они стали «наставниками в социальной сфере». И значительную часть сил, которые ему потребовались в его дальнейшей жизни, Генрик черпал в этой бескомпромиссной этике. Они представляли ту Польшу, частью которой он себя ощущал.

Глава 5 Намордник на душу

Жизнь кусает, как собака.

«Дитя гостиной»

Лишь немногие знали, что Генрик Гольдшмидт ведет двойную жизнь. Студент-медик, как положено, жил со своей овдовевшей матерью, но его другая ипостась, Януш Корчак, гонимый совестью писатель, рыскал по нищим трущобам города, либо один, либо в обществе Людвика Личинского, с которым подружился в Летающем университете.

Личинский, поэт и этнограф, на четыре года старше Генрика, был всегда в пути и в случае надобности называл свой полный адрес так: «Варшава». Подобно другим писателям, объединенным в «Молодой Польше», как называлась эта литературная группировка fin du siècle, он с упоением атаковал материализм буржуазии, в которой они видели скопище филистеров. Личинский умер совсем молодым от туберкулеза, которым заболел в сибирской ссылке, но в те годы его короткой жизни он был отличным товарищем Генрику, который «задыхался в тесной квартире под навязчивой опекой матери». Вечерами они бродили по песчаным берегам Вислы, праздновали именины проституток и напивались «вонючей» водкой. «Он умел играть на сердечных струнах этих людей с необыкновенной тонкостью, — вспоминал Личинский о Генрике. — Убийца Лихтаж сказал ему, что отдаст за него жизнь».

Как-то вечером с ними отправилась Зофья Налковская, «в последний раз отводя душу» перед свадьбой с Ригьером. Водку она пила из бутылки, расцеловала любовницу хозяина прачечной и весело флиртовала с Личинским, безнадежно в нее влюбленным. В этой грубой обстановке Генрик тоже ощущал себя освобожденным, но по-иному. Его душа, которая «выла, как собака», была спущена с поводка.

«Мне приснилось, будто я пудель, — так Янек (уменьшительное от Януш) начинает полуавтобиографический роман, над которым Генрик работал в то время. — Шерсть у меня сбрили. Без нее я чувствовал себя знобко, но, зная, что хозяин доволен, я вилял хвостом и преданно заглядывал ему в глаза… У меня не было ни блох, ни тревог, ни ответственности. Однако мне полагалось быть преданным и верным, а также показывать, что я умен, как положено пуделю».

Пудель переживает катастрофу, когда прохожий на улице глядит на него не с восхищением, а с жалостью и его глаза говорят: «На душу этой собаки надет намордник». Полностью деморализованный, пудель не ест, не спит и настолько утрачивает связь с реальностью, что кусает руку хозяина. Его собираются пристрелить, но тут рассказчик просыпается.

Роман «Дитя гостиной» посвящен пробуждению. Янек осознает, что всю жизнь спал, подчиняясь представлениям своих родителей о том, чем он должен быть. На грани самоубийства, чувствуя себя так, будто он потерял душу, Янек уходит из дома, прорычав матери и отцу: «Слезьте с меня! Слезьте… или я укушу!»

Ему удается снять десятую постель в комнате, уже занятой семьями заводского слесаря и извозчика, он тратит последнюю копейку в кабаке, просит милостыню на улицах и идет с проституткой к ней. Но его совсем не влечет к этой женщине. «Расскажи мне что-нибудь», — просит он, когда они лежат в постели. «Ты такой скучный», — отзывается она. «Мне жаль тебя», — говорит он, сгребая простыни и излагая план спасения проституток, который он когда-то придумал вместе со своим другом Сташем.

А тянет Янека в этот трущобный район из-за детей, брошенных без присмотра, подвергающихся побоям. Он натыкается на них в тени домов. «Их бледная кожа была как лист тонкого пергамента, натянутого на сухие кости». Под мостами он оделяет их сластями и лекарствами, внушая, как он надеется, веру в людскую доброту. Он посещает их убогие жилища, рассказывает им сказки, учит читать. Упорядоченность, заложенная в грамматике, может поспособствовать упорядочению их мышления.

В Сочельник, переодетый святым Николаем, Янек обходит комнаты трущобного дома, где живет, раздавая подарки детям — мячик, яблоко, свечки. Он вешает крестик на шею рыжего мальчугана, которого так и называют «Рыжик». Тот совсем один сидел в темноте. Когда малыш спрашивает, взаправду ли он святой, Янек отвечает «да», пораженный тем, что такой вопрос задал ему именно ребенок.

И в этот момент Янек осознает, что изменился, что «новые невидимые силы» вливаются в него, чтобы «озарять» ему путь. Из поглощенного собой писателя, собирающего материал для книги, он преобразился в человека, проникнутого духовной верой, ответственного за ближних своих.

В романе заключены все стороны жизни самого автора: его стесненное детство, страх перед самоубийством и сумасшествием, стремление уклониться от секса, решимость стать реформатором общества, преданность детям. К концу книги Янек утрачивает почти все свои иллюзии, но только не ярость, вспыхнувшую при известии о том, что две осиротевшие девочки стали жертвами сексуальных посягательств своего дяди. Когда ночью в трущобах полицейский велит Янеку отправляться восвояси, он кричит на него, как когда-то на своих родителей: «Убирайся отсюда! Не то я укушу! Я укушу-у-у-у!..» И его вопль становится нечленораздельным.


Пока «Дитя гостиной» выходил выпусками в «Голосе», подписанный «Янушем Корчаком», Генрик Гольдшмидт начал стажировку в Еврейской детской больнице. Но едва он получил диплом в марте 1905 года, как его мобилизовали в качестве врача и отправили на фронт Русско-японской войны. Внезапно вырванный из привычной жизни, «будто раб или марионетка», новоиспеченный лейтенант был прикомандирован к санитарному поезду, курсировавшему по транссибирской железной дороге между Харбином и Мукденом. Япония, после вековой изоляции внезапно занявшая место среди современных государств, одерживала победы на суше и на море над деморализованными русскими войсками, изъеденными коррупцией, бездарно управляемыми и плохо обеспеченными.

Молодой доктор быстро понял, что «война помогает увидеть болезнь всего тела». Пациенты, выстроившиеся в тот первый дождливый день на станционной платформе, показались ему «узниками», ожидающими лечения от энтеритов, гастритов, венерических болезней и хронических недугов. Их болезни, как и международный конфликт из-за рынков Маньчжурии и Кореи, «уходили невидимыми корнями в прошлое», а от этого быстрого исцеления быть не может.

Наиболее серьезных больных забрали в поезд. «Состав набит сумасшедшими, — писал он для читателей „Голоса“. — Один даже не знает собственного имени и сколько ему лет, не знает и куда его везут. Другой, столь же не замечающий окружающего, бранит жену, припрятавшую его трубку. Третий, прозванный Идиотом, распевает непристойные песни».

Они были уже не солдатами, а «больными», и от них он узнавал про злокачественные язвы, поразившие российское общество. Он обходил своих пациентов — малограмотных русских, украинских и польских крестьян, свирепых казаков, бедных евреев — и давал им лекарства, как для тела, так и для души.

Обнаружив, что им нравится слушать истории, он рассказывал им русские сказки и отдавал себе отчет в иронии того, что он, врач польско-еврейского происхождения, утешал их на языке своих угнетателей — безупречном русском, который ему вдолбили в царской гимназии. Каждую свободную минуту молодой лейтенант тратил на осмотр разоренных китайских городков и деревень. «Не я пришел к Китаю, — писал он в другой статье, — Китай сам пришел ко мне. Китайский голод, беды китайских сирот, массовая китайская смертность. Война — это гнусность. Особенно потому, что никому нет дела, сколько детей голодает, подвергается дурному обращению и остается без всякой защиты».

Встретив четырехлетнего китайского мальчика, который «проявил невероятное терпение, обучая китайскому языку тупого ученика», он решает, что необходимо создать институты восточных языков и, более того, каждому следует провести год в китайской или другой дальневосточной деревне, изучая язык под руководством четырехлетних учителей. Китайский малыш помог ему понять, что маленькие дети, еще не попавшие под воздействие грамматики и влияние романов, учебников и школы, способны передать самый дух языка.

Посетив деревенскую школу, он пришел в ужас при виде того, как учитель, от которого разило водкой и опиумом, бил учеников по пяткам бамбуковой палкой. На одной ее стороне было написано: «Тот, кто отказывается приобретать знания, заслуживает кары», а на другой: «Тот, кто учится прилежно, станет мудрецом». Лейтенант Гольдшмидт сумел купить у него палку, хотя и знал, что через день-другой учитель вырежет себе новую. Когда война кончится, он покажет своим сиротам, как гонять мяч этой палкой. Он расскажет им, что все дети одинаковы, хотя китайские и выглядят по-другому и изучают другой алфавит.

Пока санитарный поезд ездил взад-вперед в этом бурном 1905 году, болезни, которые «тихо тлели» в огромной империи, вспыхнули эпидемиями под воздействием японских побед. Рабочие забастовки, студенческие демонстрации вновь и вновь захлестывали промышленные, центры. Самое слово «революция» служило стимулятором и для поездной бригады, и для пациентов в поезде. И они проголосовали за присоединение к забастовке железнодорожников. Когда прибыла военная комиссия применить карательные меры к взбунтовавшимся солдатам, те попросили; лейтенанта Гольдшмидта представлять их. Он предпочел бы не вмешиваться — это ведь была не его страна, и война тоже была не его, — но солдаты просили с такой настойчивостью, что он согласился. Однако, выступая, он, говорил не о забастовке и не о революции, а о страданиях детей.

«Прежде чем вступать в войну ради чего бы то ни было, — сказал он ошеломленной комиссии, — вам следует остановиться и подумать о невинных детях, которые будут искалечены, убиты или осиротеют». Он уже начинал формулировать то, что стало его жизненным кредо: никакая причина, никакая война не стоят того, чтобы лишать детей их естественного права на счастье. Дети важнее какой бы то ни было политики.

Глава 6 Больничка

Дети, маленькие и слабые, не имеют рыночной стоимости.

«Право ребенка на уважение»

Когда в начале 1906 года лейтенант Генрик Гольдшмидт вернулся в Варшаву, он с изумлением обнаружил, что за время своего отсутствия успел стать знаменитым Янушем Корчаком, автором романа «Дитя гостиной». Критики объявили его новым голосом в польской литературе, который открыл «цвет нищеты, ее смрад, ее плач и ее голод». Читателям не терпелось познакомиться с дерзким молодым писателем, которого отправили на войну в момент, когда его звезда начала восходить, и вот теперь он вернулся, чтобы блистать в гостиных.

Однако прославленный Януш Корчак оказался не более доступным, чем прежде безвестный Генрик Гольдшмидт. Варшава еще оставалась в состоянии революционного брожения, и надо было поспешно наверстывать все, что произошло в его отсутствие. Журнал «Голос» был три месяца как закрыт, а Ян Давид вместе со многими другими интеллектуалами выслан в Краков. Однако были одержаны и некоторые победы: бойкот школ не только не кончился, но, по меньшей мере, уже вынудил деморализованное русское правительство дать разрешение на открытие частных школ с дозволением вести преподавание на польском языке. Разрешение это получили и некоторые кафедры Варшавского университета.

Отклоняя все приглашения, кроме как от самых близких друзей, Корчак вновь занял должность врача («прислуги за все») в детской больнице на улице Слиска. Гордость еврейской общины, эта затененная деревьями одноэтажная оштукатуренная больничка, построенная на средства богатых семейств, Берзонов и Бауманов, имела семь палат, сорок три кровати, операционную, лабораторию и еще амбулаторию, где бесплатно принимали детей любого вероисповедания.

И он впрягся в работу, включавшую все — от сражений со скарлатиной, тифом, корью, дизентерией и туберкулезом до составления каталога медицинской библиотеки из 1400 томов. Его мать, «добрая старая душа», хлопотала в служебной квартире — пятнадцать рублей в месяц. Свое жалованье в двести рублей он пополнял еще сотней, которую ему приносили частная практика и гонорары за статьи. Мать возмущало, что он часто отправлялся по вызову на извозчике: «На дрожках до Злотой? Двадцать копеек! Мот!»

Хотя христиане крайне редко прибегали к услугам врачей-евреев, исключая самых богатых, частная практика Корчака вскоре запестрела фамилиями самых именитых варшавян. Многие светские дамы быстро сообразили, что есть только один способ заполучить Януша Корчака в свой салон — пригласить его к заболевшему ребенку. Он пытался выкраивать время для таких вызовов, но стоило ему заподозрить, что приглашают Корчака, писателя, а не Гольдшмидта, врача, как он становился резким, а то и просто грубым. Как-то его срочно вызвали к двум маленьким братьям, но, приехав, он увидел только их мать в вечернем туалете.

— Прошу вас, доктор, подождите минутку. Я пошлю за мальчиками.

— Они не дома?

— Но совсем близко. Играют в парке. А пока — может быть, чаю?

— У меня нет времени ждать.

— Но доктор Юлиан всегда… Вы что-нибудь пишете сейчас?

— К несчастью, ничего, кроме рецептов.

И он ушел в бешенстве. На следующий день ему позвонил коллега:

— Бога ради, друг мой! Они вне себя. Вы приобрели врагов.

— Мне наплевать.

Столь же нетерпелив он был с еврейскими мамашами среднего класса, которые, вероятно, напоминали ему его собственную мать. Одной, настаивавшей на том, что ее дитя должно пить чай, он отчеканил: «Если бы вашему ребенку требовался чай, Бог снабдил бы вас молоком в одной груди и чаем в другой». А еще одной, чье ненаглядное дитятко было явно перекормлено, он указал: «Даже Ротшильд дает своему ребенку покушать не чаще пяти раз в день».

Только с бедняками он был неизменно сострадательным и отправлялся ночью в подвал дома номер 52 по улице Слиска или на чердак дома 17 по Паньской. Он был врачом Робином Гудом и принимал гонорары богатых ради возможности бесплатно снабжать лекарствами бедных. Но даже с бедных он брал по двадцать копеек за визит, ибо «сказано в Талмуде, что не получающий платы врач больному не поможет». И он всегда был к услугам детей «социалистов, учителей, газетчиков, начинающих адвокатов, даже врачей». Этого молодого доктора-идеалиста многие врачи и все аптекари, для которых его ночные визиты, низкие гонорары и бесплатная раздача лекарств представляли серьезную угрозу, считали опасным сумасшедшим.

Но дети никогда не ставили под сомнение его здравый смысл и не видели ничего странного в его необычных выходках. Одна мать, войдя в комнату больного сына, не увидела там ни его, ни доктора. Но, едва она испуганно закричала, их головы высунулись из-под кровати. Другая знала, что ее заболевшая дочка ни за что не заснет, пока не придет доктор Гольдшмидт. Подобно магу, он жестом изгонял всех из комнаты, потом садился у постели больной девочки, поглаживал ее руки и рассказывал; сказку про каждый пальчик, дуя на него, чтобы он уснул. Когда он добирался до десятого, девочка всегда уже крепко спала.

Генрик Гринберг, его бывший маленький пациент, сам ставший врачом, рассказал, что во время посещения больных детей руки Корчака всегда были прохладными и удивительно приятными, — когда он прижимал их к твоему горячему лбу. Но если у тебя не было жара, он старался согреть их, прежде чем войти в комнату. И всегда весело поддразнивал маленького пациента в доме, где соблюдался кошрут: «Видишь ли, Бог покарал тебя за тайно съеденную сосиску. Поэтому твоей маме придется напоить тебя чаем, подлив в него капельку коньяка в дополнительное наказание».

Пусть Корчак завоевывал сердечки своих пациентов, но он бесил русских больничных администраторов негодующими статьями, в которых требовал коренных реформ содержания больниц, и в том числе, чуть лине в первую очередь, передачи их в управление полякам. Он критиковал врачей («неэтичных торгашей»), которые лечили богатых и неимущих пациентов по-разному, а также разделяли на категории по болезням, вместо того, чтобы учитывать житейские проблемы каждого. Единственными, кто заслуживал его похвал, были акушерки. Он считал, что их важнейшая роль — помогать новому существу появиться на свет — не поручает должной оценки. В эпоху кормилиц он проповедовал матерям кормление грудью. «Грудь принадлежит не матери, а младенцу», — говорил он.

Даже в своей больничке Корчаку приходилось вести бой за «разумное» лечение маленьких пациентов, отменяя распоряжения врачей и сиделок, которые запрещали родителям приносить в палату игрушки из-за того, что на них могли быть микробы. У детей, которых город швырял ему в руки, «будто морские раковины», было мало причин улыбаться, и он болезненно сознавал свое бессилие сделать что-либо.

«Больничка. Я вспоминаю зиму, холод, подъезжающую пролетку, — напишет он впоследствии. — Руки бережно держат большой сверток с больным ребенком внутри. Звенит колокольчик, призывая доктора. Я спускаюсь. Одно одеяло принадлежит семье, второе соседке, а иногда и третье — еще одной соседки. Одежонка, фланелевое бельишко, платки — сверток смрадной инфекции. И, наконец, больной. Скарлатина. В инфекционных палатах больше мест нет. Бесполезные мольбы. Смилуйтесь. На полу, в коридоре — где угодно. Доктор, я дам вам рубль. Иногда ультиматум. Я положу девочку здесь. Вам придется ее взять. Иногда — проклятие».

Ему приходилось быть твердым, прятать грустную жалость к детям, которым некуда было деться и которым, он знал, не выздороветь. И тем не менее он находился под глубоким впечатлением от того, каким «исполненным достоинства, зрелым и разумным может быть ребенок перед лицом смерти». И он поместит право ребенка умереть на первое место в своей Великой Хартии Детских Прав. Как бы ни любила мать своего ребенка, она должна признать за ним право на безвременную смерть. Ребенок может, писал он, иметь собственную судьбу, а не быть только ребенком своей матери. «Натуралисты знают, что не каждое зерно даст колос, и не каждый ребенок рождается готовым для жизни, не каждое деревце вырастает в дерево».

Тем не менее Корчак, неизлечимый актер по натуре, нелегко признавал жестокую больничную реальность. Когда дочь его коллеги воскликнула: «Как, наверное, страшно просыпаться в незнакомой больнице без мамы и папы!», он ответил: «Ну, против этого у нас есть средство. Каждый ребенок спит на подушке из шоколада со взбитыми сливками. Если проснувшейся девочке взгрустнется, она отламывает кусочек и веселеет».


На самом же деле испуганная девочка, просыпаясь, видела улыбающегося доктора, старающегося ее успокоить. Всем в больнице от директора и до последнего санитара — было ясно, что детей ставили на ноги не столько лекарства, сколько магия доктора Гольдшмидта в обращении с детьми. Когда маленькая Зофья, ослабевшая от недоедания, отодвинула чашку с бульоном, он объяснил ей, как огорчило чашку такое пренебрежение к ней. Если Зофья не выпьет бульон, чашка выкатится из больницы на улицу прямо под колеса конки. Зофья обхватила чашку обеими руками и выпила бульон до последней капли.

Генрик Гольдшмидт, врач, проработал в детской больнице семь лет, но Януш Корчак, писатель и будущий педагог-новатор, не находил себе покоя. Врач помогал пылающему от жара ребенку преодолеть кризис болезни, но педагог знал, что ребенок, когда его выпишут, вновь исчезнет в темном, лишенном солнца мире, в который врачу не было доступа и который он не мог изменить. «Когда, черт побери, мы перестанем прописывать аспирин против нищеты, эксплуатации, беззакония и преступности?» — жаловался он друзьям. Но что мог он прописать своим пациентам для изменения их образа жизни?

Так повторялось разочарование, которое испытал пятилетний реформатор: как мог бы он переделать мир, чтобы дети в нем больше не были голодными и грязными? Жалобы на несправедливость ничего не меняли. В школьные годы он получил отповедь от кучера конки, которого попрекнул, когда тот хлестнул лошадей кнутом: «Если, паныч, вы такой жалостливый, так впрягитесь сами, вот лошадям и станет легче». Он принял этот совет к сердцу: «Держи язык за зубами, если не приходишь на помощь. Не критикуй, если не можешь предложить лучшего выхода из положения».

Вспоминая эпизод с кучером конки, он был вынужден признать: сколько бы его ни возмущало социальное неравенство, пока еще ему не удалось найти способ обеспечить лучшую жизнь обездоленным детям.

Глава 7 Летние лагеря

Они начинают смеяться уже не тем смехом, каким смеялись в городе.

«Моськи, Иоськи и Срули»

В один прекрасный летний день 1907 года Януш Корчак, одетый в спортивный костюм, стоял в огромном дворе Общества летних лагерей и наблюдал, как там собираются сто пятьдесят мальчиков из бедных еврейских семей, чтобы впервые отправиться в деревню. Он замечал мальчиков, которых провожали родные, и мальчиков, которые брели через двор в одиночестве, тех, что были чистыми, и тех, о ком никто не заботился. Он брал на заметку их опасения, пока они прощались на три недели, их робость, когда детей построили в пары. Он знал, что они прикидывают, каким воспитателем он окажется: строгим и придирчивым или таким, какого они сумеют обвести вокруг пальца.

Предложив свои услуги Обществу еще будучи студентом, он высоко ценил предоставлявшуюся ему возможность работать с детьми вне больничной обстановки.

Лагерь милях в восьмидесяти от Варшавы, куда его направили, финансировался ассимилированным еврейским филантропом на условии, что говорить там будут только по-польски. Запрещенная польская музыка и патриотические песни лились из граммофонной трубы, приобщая детей к польской национальной культуре и истории, которые русские все еще пытались ввергнуть в забвение.

В юмористической, но трогательной книге «Моськи, Иоськи и Срули» (уменьшительные от типичных еврейских имен), Корчак изобразил себя неуклюжим Гулливером в стране уличных лилипутов, которые научили его всему, что он знал о подростках: «Там я впервые соприкоснулся с детской общиной и выучил азбуку педагогической практики. Богатый иллюзиями, бедный опытом, сентиментальный и молодой, я веровал, что в общении с детьми достаточно просто желания достигнуть чего-то». Под его надзор было отдано тридцать детей, и это число казалось ему вполне разумным, потому что пока еще он не осознал, какое искусство ему потребуется, чтобы удержать «буйную толпу» под контролем. Ему была предоставлена полная свобода разрабатывать собственные программы игр, купания, экскурсий и разговоров, и он в блаженном неведении сосредоточился на том, чтобы заполучить граммофон, волшебный фонарь, шутихи, шашки и домино.

«Я уподобился тому, кто в лайковых перчатках и с гвоздикой в петлице отправился за чарующими впечатлениями и приятными воспоминаниями, которые предполагал почерпнуть от голодных, замученных и обездоленных, — писал он. — Я собирался выполнять свои обязанности с помощью всего лишь малой толики улыбок и дешевых шутих… Я ждал от них дружелюбия и был совершенно не готов к их недостаткам, развитым в темных закоулках городской жизни».

Когда ребята неудержимо ринулись от поезда к телегам, которые должны были отвезти их в лагерь, новый воспитатель испытал первый прилив паники. Наиболее агрессивные захватили самые удобные места, самые нерасторопные теряли сумки с вещами, молитвенные книги и зубные щетки. Последовал подлинный бедлам, прежде чем наконец все угомонились. Вот тогда-то он и узнал, что поддержание порядка зависит исключительно от способности предвидеть — «предугадав, можно предотвратить». В этот первый вечер нервы у него были натянуты донельзя. Мальчик, не привыкший спать в одиночестве на узкой постели, свалился на пол со своего набитого свежим сеном тюфяка. Другие во сне стонали или что-то бормотали. Следующий день не принес облегчения. Если ребята не ссорились из-за мест за столом или из-за кроватей и не старались хлестнуть намеченную жертву поясом с пряжкой, они изводили его, поднимая шум в полумраке спальни и проверяя, что он предпримет. Сбитый с толку своей неспособностью поддержать дисциплину и порядок, он заявил, что накажет первого, кто нарушит тишину. Ухватив «дерзкого свистуна», который принял этот вызов, Корчак надрал ему уши и даже пригрозил запереть на веранде, где разгуливал свирепый сторожевой пес.

Так он пережил свой наихудший момент. «Я не был новичком на поприще педагогики, я много лет давал частные уроки и прочел много книг о детской психологии. И все же я оказался совершенно беспомощным, столкнувшись с тайнами коллективной души детской общины». Он приехал в лагерь с «идеалами», но острый слух мальчиков уловил «звон поддельной монеты». Заговоры, бунты, предательство, месть — вот чем ответила жизнь на его «грезы». И, пытаясь завоевать доверие своих подопечных, он знал, что в своем восприятии детей никогда уже не будет наивным и романтичным.

К концу первой недели лидерами стали мальчики, которые, казалось, вовсе не подходили для такой роли, а самые непослушные начали считаться с окружающими. Аарон, сын фабричной работницы, у которого были слабые легкие, завоевал всеобщее уважение, рассказывая байки, которых наслушался, когда выздоравливал, во дворе их трущобного дома. Вейнтрауб, у которого ампутировали простреленную на улице ногу, научился в больнице играть в шашки и теперь организовал турнир. Хаим, первый зачинщик всяких проделок, всегда вставал на защиту Мордко, мальчика с грустными черными глазами, неуклюжего в играх и беседовавшего в лесу с кукушкой. Уродливый Анзель был безоговорочно принят в общую компанию: ведь толстым и противным он стал из-за того, что прежде сверстники всегда его изводили. А двенадцатилетний Крук, который уже сам работал на фабрике, а в лагере присматривал за своим неукротимым восьмилетним братишкой, за кроткий характер удостоился от товарищей титула «Принц».

«В жизни есть два царства, — писал Корчак. — Одно — царство удовольствий, балов, салонов и модной одежды, в котором из века в век принцами называли самых богатых, самых счастливых и самых ленивых. Но есть и другое царство — царство голода, несчастий и тяжкого труда. Его принцы с младенческих лет знают, сколько стоит фунт хлеба, как приглядывать за младшими братьями и сестрами и как работать. Крук и его друзья — это принцы в царстве тоскливых мыслей и черного хлеба — наследственные принцы».

Корчак с удовлетворением наблюдал, как быстро расцвели его принцы в здоровой обстановке лагеря. «Вчера — пещерный дикарь, сегодня — отличный товарищ. Вчера — робкий, боязливый, угрюмый; неделю спустя — смелый, жизнерадостный полный выдумок и песен».

Как-то утром, когда дети отправились на экскурсию в дальний лес, они устроились перекусить у железнодорожного пути. На их еду посыпались угольки, взметываемые порывами ветра. Проходивший мимо крестьянин сказал:

— Дети, не сидите здесь в пыли. На моем лугу вам будет удобнее.

— Но если мы пройдем по вашей земле, мы все там вытопчем, — ответил кто-то из мальчиков.

— Много ли вреда будет от вас, если вы пойдете босыми? Идите. Луг-то мой, и я вам разрешаю.

Корчак, воспитатель, был растроган этим приглашением. Он думал: «Польский крестьянин, польский крестьянин, погляди внимательнее на этих мальчиков! Это ведь не те дети, за которых ты их принял. Это еврейские выродки, которых не пускают играть в городских парках. Кучера хлещут их кнутами, пешеходы сталкивают их с тротуаров, дворники прогоняют их из дворов метлами. Это не дети, это Моськи — маленькие евреи, да-да. А ты не только не гонишь их из-под своих деревьев, но приглашаешь на свой луг».

— А что вы у себя в Варшаве делаете-то? — спросил крестьянин у мальчиков. И объяснил им, где следует искать лучшие ягоды.

Подобные встречи содействовали улучшению польского языка юных обитателей лагеря, а не только их настроения. В Варшаве они, возможно, слышали по-польски только ругань: «Еврейские выродки!», «Чтоб тебе пусто было!», но в деревне, писал Корчак, «польский язык улыбается детям вместе с зеленью деревьев и золотом пшеницы. Он смешивается с птичьим пением, звездным светом, свежим ветерком с реки. Польские слова, как полевые цветы, образуют душистые луга». То же относилось и к идишу — «такому крикливому и полному ругательств на улицах Варшавы», который обретал мягкость, даже поэтичность, когда дети играли в деревне.


Юные обитатели лагеря были потрясены, когда пришла варшавская газета с новостями о них на первой странице: «Мамелок влез на подоконник и заглянул в кухню; Хавелка и Шекилевский не хотят есть кашу; Борух подрался со своим братом Мордко; новая собака сорвалась с цепи, но Франек ее поймал». И еще были заметки о радости ходить босиком в деревне, а также про истории летних лагерей.

Ребята постарше догадались, что газету написали воспитатели, но на остальных произвело очень большое впечатление, что про них пишут в Варшаве. А Януш Корчак, которому принадлежала эта идея, получил первую возможность проверить эффективность детской газеты.

Он также проверил систему, согласно которой раз в неделю мальчики должны были ставить оценки собственному поведению и поведению товарищей, вместо того чтобы их ставил воспитатель. Когда Корчак начал опрашивать их по очереди, какую оценку они, по их мнению, заслуживают — от одного балла до пяти, — некоторые постарались быть честными, но Морт, швырявший камни в лагерного пса, потребовал для себя пятерки. Остальные мальчики постановили, что пятерку он может получить, только если пес его простит. Но как это выяснить?

— Пес сидит на цепи, и, значит, Морт должен подойти к нему с куском мяса, — предложил один. — Если пес его не укусит, а возьмет мясо, значит, он готов его простить и позабыть про камни.

Все признали этот план отличным. К счастью для Морта, пес был в «чудесном настроении». Когда Морт подошел к нему, он завилял хвостом и взял мясо. Убедившись, что пес его простил, мальчики поставили Морту пять. Но в Морте заговорила совесть: на следующий день он попросил, чтобы оценку ему снизили.


Гораздо более трудной задачей оказалось учреждение детского суда. В детстве Корчак мог, конечно, представлять себе, что в суде защищает права рабочих, как его отец, и, наверное, он слышал, как его отец сетовал на несправедливости, заложенные в самой системе правосудия. Теперь ему представился случай создать детский суд, творящий истинное правосудие: мальчик мог подать туда жалобу на более сильного обидчика, взявшего манеру издеваться над ним, и другие мальчики в качестве судей вынесут приговор. Он ожидал, что его подопечные примут идею суда равных с не меньшим энтузиазмом, но вышло иначе. Мысль, что жалоба будет эффективнее, чем удар в нос, была им непонятна. А ябедничества они чурались. И функционировать суд начал, только когда сам Корчак подал жалобу на некоторых нарушителей порядка.

Отбор судей был предоставлен случаю. Корчак объявил, что те, кто желают стать судьями, должны встретиться на веранде в час дня. А сам нарочно опоздал на полчаса, и мальчики в большинстве уже разбрелись кто куда. Те, у кого хватило терпения ждать, и стали судьями.

Гражданские и уголовные дела рассматривались раз в неделю на веранде или на поляне в лесу. Один воспитатель изображал прокурора, другой — адвоката, а трое мальчиков были судьями. Наиболее серьезными преступлениями оказались: прогулка по лесу в одиночку («запрещено, так как на тебя может напасть бык») и игнорирование ударов гонга («мы не можем бегать и тащить каждого из вас к столу»).

В «Деле о срывании цветов» два мальчика, опоздавшие к завтраку из-за того, что ушли рвать цветы, были оправданы. Было принято во внимание, что в городе у них не было такой возможности и что это было их первым нарушением дисциплины. Судьи оказались не столь снисходительными в «Деле о сосновых шишках», потому что Фишбейн нисколько не раскаялся в том, что швырял в другого мальчика шишками с засунутыми между чешуйками камешками. Прокурор добился от него объяснений лишь с большим трудом.

— Почему ты так поступил?

— Потому что насобирал много шишек и не знал, что с ними делать.

— Почему ты их просто не выбросил?

— Потому что не хотел, чтобы они пропали зря.

Тут зрители разразились смехом:

— А ты уверен, что в шишках не было камешков?

— Не знаю.

Так как Фишбейн был одним из самых младших в лагере, его приговорили к заключению сроком всего на десять минут.

Корчак тщательно записывал эти процессы и реакцию на них детей. Он все время импровизировал, хотя, несомненно, знал о первых экспериментах с подобными судами в Польше на исходе восемнадцатого века. Национальная комиссия по просвещению (первое подобное министерство в Европе) рекомендовала «арбитражные суды», в которых школяры могли бы сами решать собственные споры — наказания включали запрещение носить шпагу при парадном мундире в дни церковных праздников. Однако суды эти действовали очень недолго и исчезли с разделом страны. Потребовалось полвека, чтобы знаменитый педагог Бронислав Трентовский вновь их открыл. «Если какой-нибудь твой ученик нарушает правила, пусть его судят ученики одного с ним возраста. Королей — короли, ученых мужей — ученые мужи, а детей — дети. Их вердикт менее заденет виновного, чем задел бы твой, и окажет больше влияния». Суд Трентовского просуществовал не дольше прежних, и, по правде говоря, суд Корчака к концу лагерного сезона почти не сдвинулся с места.

Накануне возвращения в Варшаву Оскар, лагерный поэт, написал:

Дети празднуют, потому что они возвращаются домой.

Они сменят зеленые леса на сырые стены.

Цветы сейчас смеются под солнцем,

Но когда придет зима, они увянут.

В этот вечер мальчики приятно удивили своего воспитателя, подарив ему гнездо цапли. Потом все сидели у костра, глядя на свой последний закат среди лесов. На следующий день в Варшаве они уже не увидят такой красоты, напомнил им Корчак, — ничего, кроме безобразного желтого света уличных фонарей. В городе день в ночь превращали фонари и лампы, тогда как у них в лагере само солнце гасило свет и приглашало ночь.

Когда солнце опустилось на горизонт и мало-помалу скрылось за ним, несколько мальчиков воскликнули:

— Оно ушло!

— Нет, еще кусочек остался! — закричали другие.

— А теперь нам надо взяться за руки, спеть нашу песню, помахать над головой флагом — и в путь, — сказал им Корчак. — Но не назад в Варшаву.

— А куда? Куда мы пойдем?

— К солнцу.

Все изумились.

— Путь будет долгий, но нам он по силам. Будем ночевать в полях и зарабатывать деньги по дороге.

Ребята заразились духом игры. Герзон будет играть на скрипке за молоко. Оскар станет читать свои стихи, а Аарон расскажет байку за хлеб.

— А мы будем идти, идти, идти, — продолжал их воспитатель. — Если Вейнтрауб ослабеет, сделаем кресло на колесиках и по очереди будем его толкать.

— А потом что? — спросили мальчики.

Прежде чем он успел ответить, ударил гонг, созывая к ужину. На следующий день поезд отвез их назад в Варшаву, а вскоре Корчак почти на год уехал за границу.


Отправившись осенью в Берлин, чтобы ознакомиться с последними достижениями педиатрии, Корчак следовал традиции Яна Давида и других польских интеллектуалов, которые искали в Германии «света и знания». Берлин, столица процветающей империи, мог в те годы похвастать одной из лучших систем здравоохранения в Европе: он славился высокоразвитой программой общественной гигиены, а также патронажем младенцев и сирот. В некотором колебании Корчак обсуждал со многими своими коллегами все «за» и «против» этой поездки, означавшей, что ему придется покинуть и детскую больницу, и мать. Одни считали, что полученные там знания будут ему полезны, другие — что его ждет разочарование. Он получил массу советов, как держаться с немцами, но серьезно отнесся только к двум: преодолеть свою склонность пожимать руки всем подряд, невзирая на чины и звания, а воротнички менять дважды в день.

Корчак приехал в столицу Германии не как знаменитый писатель, но как бедный студент. Он подыскал комнату в скромном пансионе, где соблюдалась чистота, полотенца менялись регулярно и жильцам предлагался завтрак. Но выпадали вечера, когда денег у него хватало только на два стакана молока и хлеб.

Его восхищали в Берлине прекрасное автобусное сообщение (в отличие от Варшавы) и бесплатные библиотеки, открытые двенадцать часов в день, но столица казалась «равнодушной» к его присутствию. В августе и сентябре он был слушателем курсов повышения квалификации врачей, организованных Берлинской медицинской ассоциацией.

На него большое впечатление произвело то обстоятельство, что преподаватели, подобно автобусам, никогда не опаздывали, но необходимость платить за лекции Корчака возмутила. Продажа знаний превращала университет в «торжище». Тем не менее он, как и другие иностранцы, выбрал спецкурсы по неврологии и электрокардиографии, а также изучал последние открытия в области туберкулеза и других детских заболеваний. Наблюдая, как немцы анализируют мочу и берут для анализа кровь, он невольно сравнивал их передовые методики с отсталыми польскими. Однако через два месяца он почувствовал себя словно «на фабрике». Перечитывая свои записи, он приходил к выводу, что не так уж много узнал полезного для собственной практики. Записи только подтверждали то, что он уже и так знал: ему следует полагаться на собственные наблюдения и принимать новые теории только после собственной предварительной проверки.

Затем он провел два месяца, занимаясь по очереди у всемирно известных педиатров немецко-еврейского происхождения: Генриха Финкельштейна и Адольфа Багинского. Затем — месяц в приюте для умственно отсталых и еще один — в психиатрической клинике Теодора Цигена. Кроме того, он посетил приюты для умалишенных и центры содержания так называемых малолетних преступников. Уехав из Германии поздней весной 1908 года, он сделал остановку в Швейцарии и один месяц провел интерном неврологической клиники в Цюрихе. Когда в начале лета 1908 года он возвратился в Варшаву, то поразился: таким убогим и провинциальным выглядел город.


Прежде чем вернуться в больницу на улице Слиска, Корчак побаловал себя четырьмя неделями в летнем лагере, рассчитанном на полтораста польских мальчиков, где «не было недостатка в отъявленных негодниках». Описывающая этот месяц книга «Юзьки, Яськи и Франки» вновь радовала читателей приключениями неловкого очкарика-воспитателя, пытающегося найти общий язык с уличными оборвышами, впервые в жизни попавшими на лоно природы. Однако и разыгрывая в печати шута, он по-прежнему стремился развивать стратегии, которые разрабатывал за год до этого в еврейском летнем лагере. Эти дети из нищих польских семей, с пьяницами отцами и недужными матерями, которые не могли о них заботиться, тоже подстраивали ему ловушки, но теперь он был наготове. Он тщательно запомнил все имена и записал свои первые впечатления, выявляя наиболее озорных ребят, которые, конечно, станут заводилами всяких выходок. На второй день, когда мальчики подняли шум в спальне еще до зари, он услышал, как кто-то объявил: «Я министр в синей рубахе!» Вместо того чтобы рассердиться, Корчак драматически промаршировал в спальню и спросил: «Ну, так кто тут министр в синей рубахе?» — и расхохотался, сняв напряжение. «Как Наполеон, выигравший сражение одной точно рассчитанной атакой», он завоевал доверие этих ребят — доверие, «без которого не только невозможно написать книгу о детях, но, кроме того, невозможно любить, растить или даже просто наблюдать их».

Продолжая эксперименты с судом, он отметил, что судьи оправдали троих самых бессовестных мальчишек, которые не постыдились отнять ягоды у слабенького заики Ясика, — оправдали на том основании, что они уже были наказаны другими ребятами, которые отказались играть с ворами. Двое виновников сразу же после этого стали дружелюбными и добрыми, но третий раскаялся, только когда услышал «молитву леса» — миг, когда деревья говорят, а небо отвечает им. Тот, кто услышит их, «чувствует в душе что-то странное» и разражается слезами, не зная почему — ведь ему совсем не грустно. А наутро он просыпается, став гораздо лучше, чем был накануне, до того, как услышал молитву леса.

Помогая своим Юзькам преодолевать их трудности, он вспоминал проблемы своих Йосек. Много лет спустя, когда «Еврейский ежемесячник» попросил его сравнить еврейских и польских детей, он процитировал убеждение Джона Рескина, что в детях следует искать сходство, а не различия. С легкой насмешкой в собственный адрес он противопоставил себя «подлинному ученому», который изучает тридцать две тысячи мышей, прослеживая восемь их поколений, чтобы установить влияние алкоголя на мышь, тогда как в его распоряжении было только двести детей в год. И, даже верь он в психологические тесты, как мог бы он положиться на результаты? Правда, он слышал утверждения, будто еврейские дети более эмоциональны, но он наблюдал слезы радости и печали как у тех, так и у других, когда они смотрели один и тот же фильм, — и, не пересчитав все слезинки со скрупулезной точностью, он не полагал себя вправе делать выводы об эмоциональном превосходстве одной группы над другой. Он предпочитал ответы, основанные на личном опыте.


Вернувшись на свою должность в детской больнице в сентябре, Корчак вновь впал в прежнее отчаяние. Что он здесь делает? Какой толк вылечивать больных детей, если они тут же возвращаются в прежнюю нездоровую обстановку? Когда Исаак Элиасберг, его коллега, высоко уважаемый специалист по кожным и венерическим заболеваниям, рассказал ему про Общество помощи сиротам, Корчак выслушал его с живейшим вниманием. Общество устраивало благотворительный вечер в пользу своего приюта. И они могли бы заполучить богатых филантропов, если он согласится прийти.

Корчак принял приглашение, не подозревая, какую удачу это ему принесет. Ему предстояло познакомиться со Стефанией (Стефой) Вильчинской, женщиной, которая не только разделит его мечту о создании идеального приюта для бедных детей, но и поможет ее осуществить.

Глава 8 Решение

К тому времени, когда Корчак добрался до приюта, размещенного в обветшалом здании бывшего женского монастыря, выступления в честь Марии Конопницкой, поэтессы и детской писательницы, уже начались. Он стоял у дверей и слушал, как исполнители — бледные, обритые наголо, с ногами-спичками, в чистой но плохо сидящей одежде — декламируют стихи, которые разучивали целую неделю. Их робкие улыбки так его растрогали, что он с трудом сдерживал слезы.

Не все они были круглыми сиротами. Но почти у всех отцы умерли от туберкулеза, недоедания и непосильного труда, и овдовевшие матери отдавали их в приюты, вроде этого, чтобы пойти работать. Старшие уже прошли школу улицы, и в их провалившихся глазах, в неловком испуганном смехе, была та же печаль, которую он замечал у польских заморышей варшавских трущоб, — «дети, влачащие не только груз своих десяти лет, но в глубинах души еще и ношу многих поколений».

Корчак сразу заметил Стефу, она стояла сбоку, суфлируя детям — ее губы двигались в такт их губам. Едва договорив, мальчик бежал к ней, чтобы она его обняла, а потом оставался рядом, прилипая вместе с другими к ее длинной юбке, как к магниту.

Даже тогда никто не назвал бы Стефу красавицей. В свои двадцать три года она была на восемь лет моложе Корчака и почти на голову выше. Ее темные серьезные глаза — самое лучшее на некрасивом лице — свидетельствовали о душевной теплоте и сильном характере. На фотографии, снятой в те годы, это лицо обрамляют практично подстриженные волосы, а его выражение, сосредоточенное и требовательное, уже предсказывает судьбу женщины, которой в течение тридцати лет предстояло нести на своих плечах тяжкую ношу ответственности за сотни детей. Белый отложной воротник скромно контрастирует с черной кофточкой, облегающей полную фигуру.

Стефа выросла в среде, во многом похожей на ту, в которой рос и Корчак. Она не говорила на идише и имела весьма ограниченное представление о еврейских религиозных традициях. Она, ее старшая сестра Юлия и младший брат Станислав (Сташ) жили с родителями в шестикомнатной квартире в доме, составлявшем часть приданого ее матери. Две старшие дочери уже вышли замуж и поселились отдельно. Отец Стефы, текстильный фабрикант, был слабого здоровья, и воспитание детей практически переложил на жену. В эпоху, когда женщины редко получали высшее образование, мать Стефы, пылкая польская патриотка, позаботилась отдать двух младших дочерей в престижную частную школу для девочек, где тайно преподавали польскую культуру, а затем послала их в Бельгию в Льежский университет, вместо русского университета в Варшаве. В их отсутствие она посвятила себя заботам об приданом девушек, которое хранила в сундуках у себя в спальне. Ей и в голову не приходило, что они могут вообще не выйти замуж. Все было тщательно приготовлено, вплоть до последней пуговички, пришитой по всем правилам — она судила о характере людей по тому, как крепко были пришиты их пуговицы. Привязанная к дому мужем и младшим сыном, эта энергичная женщина, любившая путешествовать, довольствовалась поездками по окраинам Варшавы на конке. Домой она возвращалась освеженной, будто после увлекательных приключений. Именно от лишенной предрассудков матери Стефа восприняла многие свои принципы, а также унаследовала ее организаторские способности.

Стефа специализировалась по естествознанию, но по-настоящему ее интересовало воспитание и образование. Вернувшись в Варшаву и обнаружив по соседству со своим домом маленький еврейский приют, содержавшийся на средства Общества помощи сиротам, она немедленно предложила свои услуги. Вскоре она стала настолько необходимой, что Стелла Элиасберг поручила приют ее заботам. (Директриса, управлявшая приютом до того, как он поступил в ведение Общества, тратила его скудные средства на себя, прекрасно одеваясь и питаясь, а истощенные дети, одетые в лохмотья, ползали по грязному полу, подбирая гнилые картофелины, которые им бросали.) Единственной помощницей Стефы была энергичная воспитанница другого приюта тринадцатилетняя Эстерка Вейнтрауб, которая стала для нее почти дочерью.

Кроме того, ее работа очень сблизила Стефу с Элиасбергами. Когда они сказали ей, что на вечере в приюте будет Януш Корчак, она не сомневалась, что этот знаменитый защитник права детей на лучшую жизнь заинтересуется их планами — но насколько, этого она предугадать не могла. Корчак стал часто заглядывать в приют, чтобы поговорить с ней и поиграть с детьми. Сироты визжали от восторга при появлении худощавого скромного лысеющего доктора, чьи карманы всегда топырились от сластей и принадлежностей для фокусов и чей запас загадок и сказок был поистине неистощимым. Их сотрудничество оказалось на редкость плодотворным — Стефы, с ее способностью наводить порядок в темных обветшалых помещениях, и Корчака с его естественным подходом к детям. Его любовь, которую в будущем он назовет «педагогической любовью» (не сентиментальной, но основанной на взаимном уважении), распространялась на них всех и особенно на маленькую Эстерку Вейнтрауб, чья обаятельная деятельная натура завоевала его сердце не меньше, чем сердце Стефы. И когда они говорили о том, чтобы со временем послать ее в Бельгию в тот же университет, где училась Стефа, они словно бы обсуждали будущее их собственной дочери.

Жизнь в приюте становилась для Корчака все более важной по мере того, как жизнь вне его стен становилась все сложнее. Двадцать второго июля 1909 года, в день рождения Корчака, муж сестры, Юзеф Луи, умер в возрасте тридцати девяти лет. (О Луи не известно ничего — его странная фамилия только усугубляет тайну, — как и о его браке с Анной, которая к тому времени была дипломированной переводчицей с французского.)

Время было скверным для всех. Новая волна царских репрессий обрушилась на тысячи интеллектуалов, социалистов и членов революционной партии, в значительной степени составлявших элиту польского общества: они были либо брошены в тюрьмы, либо сосланы в Сибирь. Университеты закрывались, почти все реформы, завоеванные во время незавершенной революции 1905 года, были отменены. «Общество» — журнал, который основала Ядвига Давид, когда полиция за четыре года до этого закрыла «Голос», теперь тоже был вынужден прекратить свое существование. Была ли причина в политическом давлении, или сыграла роль связь Давида с другой женщиной, но у Ядвиги произошел нервный срыв. Год спустя, в возрасте сорока шести лет, она бросилась в колодец.

Корчак был арестован вместе со многими другими писателями и отправлен в тюрьму. Его очень обрадовало, что он оказался в одной камере с Людвиком Кшивицким, известным социологом, которого знал со времени Летающего университета. Радикальный социалист, переводивший Маркса на польский, Кшивицкий был знаком с тюремными камерами не меньше, чем с аудиториями, где завораживал слушателей блистательными лекциями — многие из них готовились за решеткой. Круговорот «тюрьма — освобождение — тюрьма» стал для него привычным образом жизни, и он принимал его как должное, в отличие от Яна Давида и Вацлава Налковского, которые давно разочаровались в политической активности как средстве для решения внутренних проблем Польши.

Кшивицкий научился терпеть существование в тесных камерах без окон, где «самая длинная его прогулка» измерялась семью шагами, а единственным другом была муха, о которой он писал длинные письма своему сыну. Корчак поражался способности профессора игнорировать нестерпимую обстановку и сосредоточиваться на сохранении сил своего внутреннего «я». Каждый день он проводил так, будто находился у себя в кабинете: раскладывал документы и карты на грязном полу и прослеживал пути миграций древних племен. В течение двух месяцев, которые они провели вместе, Кшивицкий, как полагают, укреплял своего молодого друга в верности его целям. (Корчаку предстояло опереться на опыт Кшивицкого много лет спустя, когда его арестовали нацисты.) Освобожденный по ходатайству высокопоставленного польского аристократа, ребенка которого он вылечил, Корчак продолжал проводить со Стефой и детьми в приюте все время, которое ему удавалось выкроить. Элиасберг с женой посвятили его в свою мечту перевести детей из ветхого здания в большой современный сиротский дом. Стефа, сказали они, согласилась взять на себя управление им, а если в проекте примет участие такой человек, как Корчак, то Обществу помощи сиротам, без сомнения, удастся заинтересовать других филантропов и собрать необходимую внушительную сумму. Элиасберги выбрали удачное время: Корчак, подавленный политической ситуацией, по-прежнему не находя удовлетворения от работы в больнице, был готов радикально изменить свою жизнь.


В 1910 году варшавское общество с некоторым удивлением узнало, что Януш Корчак намерен отказаться от процветающей медицинской практики и успешной литературной карьеры, чтобы стать директором сиротского приюта для еврейских детей. Мало кто понимал, что одной медицины было уже недостаточно для этого педиатра, грезящего чем-то большим, — она «уже не насыщала его реформаторского рвения», как Эрик Эриксон отозвался об адвокатской практике Ганди. Сиротский приют обещал ему возможность проверить некоторые его педагогические идеи на практике, и, хотя создавалось впечатление будто, согласившись возглавить приют, он приносил жертву, сам он так не считал. «Педагогом я стал потому, что всегда лучше всего чувствовал себя среди детей», — скажет он молодому интервьюеру спустя много лет. Но решение далось Корчаку отнюдь не легко. «Путь, который я выбрал для достижения моей цели — и не самый короткий, и не самый удобный, — писал он позднее. — Но этот путь — лучший для меня, потому что он мой собственный. Я обрел его не без усилий и страданий и лишь тогда, когда мне стало ясно, что все книги, которые я прочел, весь опыт и мнения других уводят меня не туда».

Трудность принятия этого решения отчасти заключалась в опасениях, что, меняя больницу на сиротский приют, он предает медицину. (Этот конфликт так и остался не разрешенным полностью.) Он убеждал себя, что вовсе не отрекается от медицины ради педагогики, а, напротив, сумеет объединить их. Используя приют как лабораторию для клинических наблюдений, он намеревался разработать педагогическую систему диагностики, опирающуюся на определенные симптомы. Как врач определяет болезнь исходя из жалоб пациента, так учитель должен разбираться в настроении своего ученика. «Улыбка, слезы и вдруг вспыхнувшие щеки должны служить педагогу тем же, чем служат врачу жар, кашель или тошнота. Медицина сосредоточена только на излечении больного ребенка, но педагогика может укрепить натуру ребенка в целом. Как педагог он мог стать „скульптором детской души“».

Его маленькая республика не достигнет размаха Школы Жизни, которую воображение когда-то рисовало ему на берегах Вислы, — утопический центр с приютами для бездомных, больницей, чтобы обеспечить сведения о страданиях тела, «без чего образования не существует», банком для практического обучения обращаться с деньгами и лавкой закладчика, чтобы показать «мимолетность лишних вещей». Тем не менее это будет справедливая община, где юные граждане создадут собственный парламент, суд равных и газету. В процессе общего труда они научатся взаимопомощи и справедливости, разовьют в себе чувство ответственности и с ним войдут во взрослый мир. Помогая своим сиротам научиться уважать других — первый шаг к самоуважению, — Корчак стал пионером в области, которую теперь мы называем «нравственным воспитанием». Его заботило обучение детей не азбуке и прочему — для этого они будут посещать обычную школу, — но основам этики.

Философия, лежащая в основе детской республики, заключалась в том, что дети — это не люди в будущем, но люди в настоящем. Они имеют право на серьезное к себе отношение. Они имеют право, на то, чтобы взрослые обращались с ними бережно и уважительно, как с равными, а не как господа с рабами. Им позволительно вырасти теми, кем они предназначены быть: «неизвестная личность» внутри каждого из них — это надежда будущего.

Имей Корчак выбор, маленькая республика представляла бы собой интегрированную группу еврейских и католических детей, но это было невозможно. Каждая конфессия отвечала за своих, а Общество помощи сиротам поддерживалось еврейскими филантропами. И все же Корчак надеялся перекинуть мост через религиозную пропасть, активно сотрудничая в Польском союзе учителей и представляя свое детище как возможный образец для всех интернатов, как польских, так и еврейских.

Земельный участок был приобретен на Крохмальной улице (дом номер 92) в бедном смешанном католическо-еврейском рабочем районе. Подобно многим варшавским улицам, Крохмальная отражала хаотичность, с какой евреи и поляки приспосабливались друг к другу на протяжении веков, и страдала раздвоением личности. (Исаак Башевис Зингер, выросший на ней в доме номер 10, назвал Крохмальную улицу «слоем такого глубокого залегания в археологическом раскопе, что мне так и не удалось до него докопаться».) Лабиринт трущобных домов в дальнем ее конце с дурной репутацией без разбора служил убежищем ворам, вымогателям и проституткам, наравне с бедными раввинами-хасидами (вроде отца Зингера), благочестивыми домашними хозяйками и непомерно большой доле от трехсот тысяч варшавских обнищавших евреев — носильщикам, сапожникам и прочим ремесленникам.

Ближний конец Крохмальной по контрасту выглядел малонаселенным. На участке приюта было даже место для фруктового сада, с которым граничили фабрички, лавки и деревянные дома, и среди них — простенькая католическая церковь.

Планирование приюта было для Корчака «знаменательнейшим событием»: каждую неделю он по нескольку раз встречался вечером в доме Элиасбергов с двумя архитекторами. Впервые в жизни он постиг «молитву труда и красоту истинной деятельности». Он не просто планировал здание со стенами и окнами, он творил духовное пространство. Он хотел как можно дальше отойти от «клеток городских квартир» и негигиеничных пансионов, «которые объединяют недостатки монастыря и казармы». Его целью было создание просторного, светлого, полного воздуха здания, которое отвечало бы потребностям любого ребенка. Он дивился тому, как «квадратик на чертеже превращается завтра в зал, в комнату, в коридор». Но он научился сдерживать свой энтузиазм. Ведь любое поспешное решение становилось командой строителю, который придавал ему «постоянную форму». Каждую идею следовало взвесить и оценить, с учетом затрат, выполнимости и практичности. Он решил, что учитель или учительница не вполне отвечают своему назначению, если не разбираются в строительных материалах: «Маленькая полка, металлическая пластинка, гвоздь в нужном месте — все может помочь решению неотложной проблемы».

Старшая из дочерей Элиасбергов, Хелена, вспоминала, с каким нетерпением она и ее сестры ждали вечеров, когда смешной доктор приходил работать с архитекторами. «Мы никогда не видели такого взрослого. Здороваясь, он целовал нам руки, будто мы были дамами, и время от времени подходил к нам, чтобы пошутить и посмеяться. Он даже позволял нам разрисовывать ему лысину цветными карандашами, которыми делал пометки на чертежах».


Пока шло строительство приюта, Корчак около полугода провел в Париже, занимаясь у специалистов по детским болезням и посещая сиротские приюты и центры содержания малолетних преступников, так же, как три года назад в Берлине. Париж издавна служил убежищем эмигрировавшим польским писателям и художникам, и напрашивается предположение, что Корчак встречался там с некоторыми из них. Позднее он рассказывал друзьям о своих прогулках по берегам Сены, о посещениях художественных галерей и музеев. Уехал он оттуда в убеждении, что чувствует себя ближе французам, чем немцам. Берлин научил его «упрощать и быть изобретательным в мелочах, сосредоточиваться шаг за шагом и систематически двигаться дальше», исходя из того, что он уже знал. А Париж был праздником завтрашнего дня, радужных предчувствий, могучей надежды и нежданных триумфов. В Париже он упивался «чудесными книгами французских клиницистов» и, раскрасневшись от возбуждения, мечтал написать исчерпывающую книгу о ребенке.


Смерть отца Стефы Вильчинской в январе 1911 года, предположительно, заставила Корчака вернуться в Варшаву. Не лучшее начало для Нового года. Затем, в феврале, Вацлав Налковский, ментор Корчака в Летающем университете, упал без чувств на улице в возрасте пятидесяти пяти лет и несколько дней спустя умер в больнице. Потеря Налковского потрясла интеллектуальную элиту Варшавы, вернее, ее остатки. Давид после самоубийства Ядвиги жил в Кракове в полном одиночестве и писал о психологии религиозных трансов. И вот теперь Налковский, чьи несгибаемые принципы наживали ему врагов, а не только друзей, уже не мог оказывать поддержки Корчаку. В своей речи на похоронах Корчак искал слова утешения для большой толпы польских патриотов.

«Скончался счастливый человек — человек, который жил, как хотел, и умер на больничной койке, как хотел. Он не был убит теми, кто сегодня, как трусы, поют ему хвалу. Он не был убит теми, кто жил и жирел, пожирая крохи его мыслей. Он не был убит теми, кто не видел его величия. Он не сражался ни с кем из них. Он просто отметал их легким движением головы. Налковского сразила Смерть. Так будем же радоваться, что он жил на польской земле».

Корчак помогал вдове Налковского, геологу по образованию, привести в порядок архив покойного мужа и разбирался с завершающими деталями планов приюта, но это не рассеяло его мрачного настроения. Сразу же после того, как 14 июня 1911 года был заложен краеугольный камень будущего приюта, он уехал в Англию, чтобы посетить тамошние сиротские приюты — но, предположительно, и в попытке вырваться из депрессии. Пережитое им в Англии, по-видимому, помогло ему яснее понять направление, которое приняла его личная жизнь.

Началось это с приятной поездки из Лондона в пригород Форест-Хилл, где находился интересовавший его приют. На него произвели сильное впечатление большие окна и широкие скамьи трамвая, плавность его движения. Не меньше поразил его и Форест-Хилл, фешенебельный пригород с обширными зелеными лужайками, простиравшимися куда хватал глаз. Он чувствовал себя деревенским увальнем, восхищаясь секаторами с длинными ручками, которыми садовники подстригали живые изгороди, и даже немного постоял, наблюдая за работой газонокосилки.

Но самым большим сюрпризом оказался приют — «два небольших одноэтажных дома, расположенные рядом и как две капли воды похожие друг на друга: тридцать мальчиков в одном, тридцать девочек в другом». Он не понимал, откуда в таком богатом пригороде берутся сироты. Отчего умирают люди в таком месте? Директор любезно с ним поздоровался и показал ему приют «без намека на немецкое высокомерие или французские формальности». Он увидел столярную мастерскую, где трудились мальчики, а также прачечную, швейную комнату и мастерскую вышивания для девочек. У каждого ребенка был свой кусочек сада, а также свои кролики, голуби или морские свинки. Рядом со школой был даже музей, в число сокровищ которого входила маленькая мумия.

Перед уходом он расписался в книге посетителей — Януш Корчак, Варшава. Ему не требовалось знания языка, чтобы понять, о чем думали все, пока его водили по приюту. Варшава? Странный гость из дальней дали! Школа? Но там же есть дети, а значит, и школы. Сиротский приют? Но там же есть сироты, а значит, они должны где-то жить. Бассейн? Площадка для игр? Но как же без них?

Он застеснялся своего поношенного костюма, стоптанных башмаков и почувствовал себя нищим, забредшим сюда случайно. Пока он шел назад к трамвайной остановке, его вновь ошеломили сочная зелень газонов, ухоженные сады и большой бассейн. Внезапно осознав, что его жизнь «беспорядочна, одинока и холодна», он увидел себя со стороны — убогий иностранец, чужой и одинокий. И тут он вдруг с пронзительной ясностью понял, что сын сумасшедшего, «раб, польский еврей под русским гнетом» не имеет права стать отцом, принести в этот мир ребенка.

Эта мысль «пронзила его, как нож» (напишет он впоследствии), и сразу же он почувствовал себя так, «словно совершил самоубийство». Ребенок, которого он мог бы зачать, в это мгновение умер вместе с ним, но возник «возрожденный» человек, который взамен сына принял «идею служения ребенку и его правам». Он, который так часто испытывал двойственные чувства, теперь без колебания раз и навсегда решил остаться бездетным. Он отрекался от ответственности за брак и семью, которой не выдержал его отец — и к которой, правду сказать, у него, Януша Корчака, никакой склонности не было. Остаться ребенком он не может, но он будет обитать в мире детства как «ответственный педагог», каким не был его отец. Ему исполнилось тридцать три года — почти столько же было его отцу, когда родился он.

«Из безумной души мы выковываем здравое деяние…» — писал он позже. Деянием была «клятва возвысить ребенка и защитить его права». Никакой религиозный орден не требовал от него такой клятвы — но он соблюдал ее столь же неукоснительно, как любой священнослужитель.

Глава 9 Детская республика

Ребенок — искусный актер с сотней масок — по одной для матери, отца, бабушки или дедушки, для строгого или снисходительного учителя, для кухарки или горничной, для собственных друзей, для богатых и бедных. Наивный и хитрый, смиренный и надменный, ласковый и мстительный, послушный и своевольный, он так искусно надевает разные личины, что легко обводит нас вокруг пальца.

«Как любить ребенка»

Строительство приюта не было завершено в срок, и дети смогли переехать в него только в октябре 1912 года. Они уже покинули прежнее помещение и были вынуждены временно ютиться в загородном пансионате еще долго после того, как его покинули летние постояльцы. Привыкшие к шуму и многолюдью городских трущоб, они испытывали постоянный смутный страх, воображая, будто окрестные леса кишат людоедами и хищными зверями. Когда «эти шумные, скованные, возбужденные, озорные» мальчики и девочки наконец в один дождливый день прибыли в дом 92 по Крохмальной улице, они все еще сжимали палки и дубинки — память о своих лесных играх — и сами смахивали на дикарей.

Четырехэтажный белый дом, один из первых в Варшаве с центральным отоплением и электричеством, встретил сирот будто дворец из волшебной сказки. Вне себя от изумления они оглядывали огромный двухсветный зал на первом этаже, предназначенный служить столовой, помещением для приготовления уроков и для игр; не веря своим глазам, осматривали выложенные кафелем ванные комнаты, унитазы со спуском и сверкающие фарфоровые раковины с кранами горячей и холодной воды — все это было так не похоже на смрадные, кишащие крысами лачуги их прежней жизни. Тут все, даже выложенная кафелем кухня, сияло чистотой и поражало красотой, будто предназначалось для важных особ.

После обеда детей вымыли в больших фарфоровых ваннах. Затем, одетых в теплые ночные рубашки, их развели по дортуарам для мальчиков и девочек, разделенных узким застекленным помещением, откуда Корчак намеревался наблюдать за ними и успокаивать их. Затем каждому ребенку показали его кровать.

Самым младшим предназначались железные кроватки, разделенные деревянными перегородками, в которых Корчак предусмотрел широкое отверстие в центре, на случай, если ребенок проснется ночью и испугается. Тем не менее они все еще были испуганы, и старшие и младшие. Девочка, которая всегда спала в обнимку с сестренками на грязном соломенном тюфяке, расплакалась. А мальчик, никогда не видевший кровати с белыми простынями, заполз под нее. Корчак и Стефа переходили от кроватки к кроватке, лаская детей, целуя их, успокаивая, пока все не уснули.

Создание этой маленькой республики потребовало от них огромных усилий — работы по шестнадцать часов в день без перерывов, отпусков или воскресного отдыха, повторял Корчак. А Стефа вспоминала, что в первые годы была настолько занята, что не принимала никакого участия в общественной жизни Варшавы — с тем же успехом она могла бы жить где-нибудь в самой глухой провинции. Но главным для обоих было добиться, чтобы их эксперимент завершился успешно.

Свой первый год в Доме сирот Корчак называл худшим годом своей жизни. После опыта работы в летних лагерях он верил, что ничто уже не может застать его врасплох, но он ошибался. Вместо того чтобы по достоинству оценить новый комфорт и принять правила коллективной жизни, дети «объявили войну» даже раньше, чем он успел понять, что происходит. Второй раз он столкнулся с грозным сообществом, перед которым оказался бессилен. Подавленные совокупностью его правил, дети заняли позицию тотального сопротивления и не поддавались ни на какие уговоры. Принуждение порождало злобу. Новый родной дом, которого они ждали с таким нетерпением, вызывал ненависть.

Только позднее Корчак понял, как трудно было детям отказаться от привычного образа жизни. Вопреки убогости и несовершенствам их прежнего приюта, пусть темного и лишенного удобств, они вспоминали о нем с тоской. Их «подавило великолепие» новой обстановки. «Безликая необходимость» распорядка дня словно бы «стирала» их личности. Прежние лидеры увядали и утрачивали престиж; прежде покладистые дети теперь упирались на каждом шагу. Их не трогало то уважение, с которым Корчак относился к труду. («Чисто отполированный стол важен не меньше, чем аккуратно исписанная страница».) Они скептически наблюдали, как на почетном месте у двери дортуара он ставил метлу и швабру, провозгласив их благородными произведениями искусства.

Отказываясь преклоняться перед метлой и шваброй, они восстали и прибегли к саботажу. Засовывали камешки в раковины, отключали звонок, размалевывали стены. Они распускали слух, будто в супе был обнаружен червяк, и отказывались есть. Они забирали ломти хлеба со стола, что воспрещалось, и прятали их под подушки и матрацы. Вещи пропадали бесследно или оказывались не на своем месте. Кто это сделал? Никто не знал. Кто разлил это? Кто сломал это? Молчание.

Порой, когда Корчак кричал: «Снова крадете! Я не собираюсь тратить попусту силы на воспитание воров!» — голос у него срывался, а глаза обжигали слезы бессилия. Он утешал себя предположением, что каждый новый учитель, конечно, переживает такие трудные испытания. Однако он знал, что ему необходимо создавать впечатление, будто у него все под контролем. Он научился «держать себя в узде», даже когда один из самых отпетых хулиганов, оттирая дорогой фарфоровый писсуар, разбил его, а вскоре после этого — и бутыль с рыбьим жиром. Его сдержанность принесла свои плоды, она завоевала ему «союзника». Вскоре заговорила коллективная совесть. День за днем все больше детей переходило на его сторону.

Через шесть месяцев, когда все более или менее угомонились, в приют были приняты новые дети. И опять в маленькой республике воцарилась смута — новенькие восстали и бросили вызов власти.

Новый штат тоже создавал трудности. Филантропы организовали школу при приюте, но набранные ими учителя держались как «аристократы», создавая пропасть между собой и кухаркой, сторожем и прачкой, считая себя выше их. Ненавидя снобизм любого рода (он часто повторял, что предпочтет оставить ребенка под присмотром старухи, которая пять лет выращивала цыплят, чем поручить его заботам только что получившей диплом няни), Корчак увольнял учителей, искренне считая их менее нужными в сравнении с прислугой, на которой держался порядок в приюте. Он посылал детей в школы по соседству, сохранив в штате только одного преподавателя для помощи детям с домашними заданиями.

Миновал почти год, прежде чем Корчак и Стефа почувствовали, что наконец-то создали для маленькой республики прочную основу. Они совсем измучились, но ликовали, избавившись от персонала, баламутившего воду. Теперь ребенок мог стать «хозяином, тружеником и главой семьи».


Не все сироты пришли из бедных семей. Григорий Шмуклер, двенадцатилетний скрипач-вундеркинд, поступил в приют после смерти своего отца-врача. Корчак, любивший музыку, организовывал для Григория небольшие благотворительные концерты в домах меценатов, покровительствовавших приюту. А по вечерам, когда дети ложились спать, он иногда звал Григория в застекленный закуток между дортуарами, чтобы тот играл для всех Глюка и польские народные мотивы. Когда гасили свет, Корчак сидел в сумраке закутка и писал, словно летчик в кабине, отвечающий за благополучие своего экипажа. Его радовали доносившиеся из дортуаров приглушенные голоса, потому что он понимал «глубокую духовную потребность детей в доверяемых шепотом секретах, грустных воспоминаниях и советах от чистого сердца».

И его снедало любопытство.

— О чем вы разговаривали вчера вечером в спальне? — мог он спросить на следующий день.

Дети были откровенны в своих ответах.

— Я рассказывал ему, как мы жили, когда батя был с нами.

— Я его спросил, почему поляки не любят евреев.

— Я сказал ему, что, если он постарается, вы не будете на него сердиться.

— Я сказал, что поеду к эскимосам, когда вырасту. Научу их читать и строить дома такие, как наши.

Когда сироты говорили о самых потаенных своих чувствах, Корчак сердечно отзывался на эти признания. Никто лучше него не знал, насколько парадоксальна жизнь. Он хотел, чтобы их мечты были смелыми, но и чтобы они реалистически оценивали возможность того, что мечты эти не сбудутся. «Дерзайте мечтать, — писал он в книге под названием „Слава“ о трех детях с высокими, но несбыточными целями. — Что-нибудь из этого обязательно получится». В «Злополучной неделе» мальчик-фантазер, очень похожий на Генрика Гольдшмидта, вечно попадает впросак и в школе, и дома, потому что учитель и родители не способны понять его чувства. Эти рассказы завоевали интерес читателей. Корчак первым в польской литературе создал ребенка — героя произведения, причем говорящего естественным языком без высокопарных выражений, какими изъяснились до Корчака выдуманные дети, всегда к тому же пребывавшие на периферии сюжета.

Пока Корчак записывал диалект своих сирот, он сознавал, что самые глубокие свои чувства они выражают в полусне, когда на волю вырываются эмоции, днем тщательно подавляемые. Прохаживаясь между кроватями, вслушиваясь в «симфонию детского дыхания», замечая безмятежность или тревожность сновидцев из даже беспокоясь, не был ли кашель бронхиальным, а не просто нервным, — он делал заметки для «серьезной книги» о спящих детях и о ночи. И его посещала непрошеная мысль: а есть ли у него право наблюдать этих детей, когда они наиболее беззащитны? «К чему подсматривать? — спрашивал он себя. — Пусть Природа хранит свои секреты». Но ученый не мог не подсматривать, пусть педагога и смущало, насколько это этично.

Иногда он сидел в стеклянном закутке и мучился, зная, что ничем не может помочь ребенку, тоскующему по умершим родителям, по братьям и сестрам, с которыми разлучен. Слезы были неизбежностью, но он все равно не мог привыкнуть к прерывистым, безнадежным, трагическим рыданиям, напоминавшим ему о том, как в их возрасте он оплакивал своего больного отца. Он знал, что существует столько же особых рыданий, сколько существует детей: «от тихих и глубоко личных до капризных и неискренних, до неудержимых и бесстыдно откровенных». «Это плачут столетия, а не ребенок», — занес он в свою записную книжку.

Восьмилетнего мальчика разбудила зубная боль. Ухватив руку Корчака, он выплеснул наружу свои страдания: «…тогда мама умерла. Тогда меня отослали к бабушке, но она тоже умерла. Тогда меня отвезли к тете, но ее не было дома. Было холодно. Меня впустил дядя. Очень бедный. Я хотел есть. Его дети болели. Он положил меня в кладовой, чтобы я не заразился. У меня ночью всегда болят зубы. Потом меня взяла одна женщина, но скоро отвела на площадь и оставила там. Было темно. Я очень боялся. Ребята начали меня пихать. Тогда полицейский отвел меня в участок. Там были одни поляки. Они отослали меня к моей тете. Она кричала и взяла с меня клятву, что я не расскажу вам, что со мной было. Можно я тут останусь? Можно? Вы не сердитесь, что я бросил мячик на траву? Я не знал, что это нельзя».

«Он уснул, — записал Корчак. — Странно, но на миг я ясно увидел светлый ореол вокруг его усталой восьмилетней головенки. До этого я наблюдал такое явление всего один раз». Затем он добавил: «Я пишу это, но знаю, что никто не поймет. Понять это можно, только оказавшись в тишине ночи в большом дортуаре сиротского приюта».

Самые отпетые хулиганы, жестоко испытывавшие его терпение днем, ночью могли сломаться. Услышав рыдания Моше, он бросился к его постели. «Не плачь, ты всех перебудишь!» А потом, став на колени возле мальчика, он шепнул: «Ты знаешь, я тебя люблю, но я не могу спускать тебе все твои проделки. Не ветер разбил стекло, а ты. Ты мешал всем играть, не стал есть ужин и затеял драку в спальне. Я не сержусь…»

Корчака не удивило, что его слова только вызвали новый взрыв рыданий. «Иногда утешения оказывают противоположное действие — они усугубляют горе ребенка, а не смягчают его». Но хотя рыдания Моше стали еще судорожнее, они прекратились скорее.

— Может быть, ты голоден? Принести тебе булочку?

Мальчик отказался.

— Так спи, сынок, спи, — прошептал Корчак и слегка погладил мальчика. — Спи!

В эту минуту Корчаком владело ощущение бессилия. Если бы он только мог оберегать своих детей от опасности, «хранить их на складе», пока они не окрепнут достаточно, чтобы вести самостоятельную борьбу. «Для орлицы или наседки очень просто согревать птенцов теплом собственного тела. Для меня, человека и воспитателя не собственных моих детей, это куда более сложная задача. Я жажду увидеть, как моя маленькая община воспарит, я грежу о том, как они взовьются ввысь. Их совершенство — вот моя грустная тайная молитва. Но когда я обращаюсь к реальности, то знаю, что едва они взмахнут крыльями, как улетят на поиски пропитания и удовольствий».

Некоторые дети действительно ускользали с участка Дома сирот для кратких вылазок: несколько девочек отправились к старому приюту на Францисканской улице, просто чтобы еще раз взглянуть на него, а трое братьев ушли пешком из города навестить свой прежний дом и лес, где они когда-то играли. Им пришлось предстать перед детским судом (который в первые два года существования приюта собирался нерегулярно) за нарушение правила, воспрещавшего покидать участок без разрешения, и за опоздание к ужину. Судьи были милосердны, а Корчак сделал вывод, что «ностальгия бывает даже у детей, тоска по прошлому, которое не вернется».


Предсказав, что в будущем педагогические учебные заведения будут предлагать курс журналистики, Корчак основал приютскую газету, назвав ее «азбукой жизни», потому что она связывала одну неделю с другой и сплачивала детей. «С помощью газеты мы будем знать все, что происходит, — сказал он. — И не важно, если мы начнем с маленькой написанной от руки. Когда-нибудь мы будем печатать ее на машинке, а то и набирать».

Дети с нетерпением ждали субботнего утра, когда Корчак имел обыкновение сам читать вслух свою колонку. (Поколения детей будут вспоминать живость его стиля и теплоту голоса.) «Вы помните, — писал он в одной такой колонке, — как у вас, когда вы только поселились тут, не было близких друзей и вам было грустно и одиноко? Вы помните, кто толкнул или ударил вас и потребовал, чтобы вы отдали ему что-то, и вам пришлось подчиниться?.. Теперь к нам пришли новые дети, они чувствуют то же, что тогда чувствовали вы, и не знают наших порядков. Мы надеемся, что вы поможете своим новым товарищам». И в другой: «Мы ждали, чтобы это произошло. И это происходит. Дети везут подарки своим семьям из нашего дома. Мы гадали, какие это будут подарки. Может быть, иголки, карандаши, кусок мыла? Но нет, это совсем другие подарки! Девочка рассказала своему братцу волшебную сказку, которую услышала здесь, а мальчик спел только что выученную песню, еще один мальчик показал, как он моет тарелки, а некоторые рассказали про то, о чем прочли в нашей газете».

Дети дарили свои «подарки» каждую субботу днем после обеда, когда им разрешалось навещать родных, которые у них еще оставались. Корчак настаивал, чтобы они не теряли этих связей. «Дети без семьи ощущают себя обделенными, — говорил он. — Даже плохая семья лучше, чем никакая». Однако из гигиенических соображений детям не разрешалось оставаться ночевать. А когда они возвращались в семь часов, их проверяли, не принесли ли они с собой вшей.

В еврейской общине Варшавы раздавались недовольные голоса: Дом сирот объявлялся «слишком уж польским». Корчака обвиняли в том, что он руководит «фабрикой ассимиляции», хотя в приюте еда была кошерной, а день субботний соблюдался, как и все еврейские праздники. И ежегодно те, на чьи щедроты существовал Дом, приглашались туда на пасхальный седер. Григорий Шмуклер помнит раввина, который вел первый седер, и какое разочарование испытал он и другие дети, когда они бросились к двери, открывшейся для Илии, и никого за ней не нашли. Но они отыскали мацу, спрятанную в ларе в столовой, и получили в награду по леденцу.

Дети с нетерпением ждали ужина в пятницу, и не только из-за важности, которую ему придавали у них дома, но и потому, что Корчак делал его таким увлекательным. После ванны, после того как они длинной вереницей прошли за ним по лестницам и помещениям, после того как были зажжены праздничные свечи и съеден праздничный ужин, после игры в лото, в которой они выигрывали сласти, после того как они надевали свои пижамы и укладывались спать, Корчак входил в дортуар мальчиков или девочек, в зависимости от того, чья была очередь, и рассказывал сказку.

Он мог бы без труда сочинять все новые и новые, но предпочитал старинные классические сказки, особенно «Кота в сапогах». И ему не надоедало вновь и вновь описывать плутни этого словно бы ничего не стоящего кота, который благодаря хитрости и находчивости сумел выиграть для своего бедняка-хозяина принцессу и королевство. Корчак знал, что детям, чувствующим себя отверженными в обществе, которое их не ценит, ощущающим гнев и бессилие, так как родители больше их не защищают, таким детям необходимо верить в существование волшебных сил, способных помочь им преодолеть все трудности.

«Я всегда исходил из неизбежности препятствий, — писал он. — Если я путешествую по морю, должна разразиться буря. Если я руковожу каким-то проектом, все начинается с неприятностей и только в конце я добиваюсь успеха. Ведь очень-очень скучно, если все идет гладко с самого начала…» Сказки, в которых герой или героиня в конце концов преодолевают все препятствия благодаря настойчивости и силе воли, чаровали его своей близостью к реальной жизни.

«Это правда?» — как-то спросил ребенок, когда он рассказывал сказку, в которой действовали волшебник, дракон, феи и заколдованная принцесса. Другой маленький слушатель ответил пренебрежительно: «Разве ты не слышал, как он сказал, что расскажет волшебную сказку?» Анализируя вопрос, как дети воспринимают реальность, Корчак заключил: «Сказка представляется ребенку нереальной только потому, что мы сами сказали ему, что волшебные сказки — это выдумка».

Корчака привлекала заложенная в сказках мораль — простые хорошие люди в финале вознаграждаются за доброту и благородство, а плохие караются.

Он наслаждался своей ролью рассказчика, описывая Кота в элегантных панталонах и высоких сапогах, с щегольским пером на шляпе. А затем — напряжение, когда появляется карета короля с принцессой, которая позже выйдет замуж за бедного хозяина Кота. И его не огорчало, если в самом драматическом месте младшие дети засыпали. Ведь, как Корчак любил повторять, ему преподало «урок смирения» стадо овец в летнем лагере. Случилось это во время длинной прогулки, когда он уступил желанию мальчиков, потребовавших сказку. Они перессорились из-за того, кому сидеть рядом с ним, и, затаив дыхание, ловили каждое его слово. И вот, когда он дошел до самого волнующего момента, раздалось блеяние, поднимая пыль, появилось стадо овец, и Бромберг (он всегда что-нибудь терял, начиная с пуговиц) вскакивает и кричит: «Гладите — овцы!» Все мальчики тут же повскакали на ноги и побежали к стаду, забыв про сказку и рассказчика. Оставшись сидеть в одиночестве, Корчак было расстроился, но позднее понял, что ему следует поблагодарить овец, так как они помогли ему стать «менее самонадеянным, даже скромным».


Когда новости о прогрессивном сиротском приюте в Варшаве, экспериментирующем с самоуправлением, распространились из Польши в другие страны, Корчак обнаружил, что сверх прежних своих забот он теперь должен справляться с потоком всевозможных иностранных деятелей и педагогов, включая бригаду русских архитекторов, которые несколько дней изучали планировку здания. И все же вопреки своей славе маленькая республика не была защищена от «злобных шепотов улицы, доносящихся из-под двери».

В 1910 году, пока приют еще строился, происходили бурные антисемитские вспышки, провоцируемые политиками вроде Романа Дмовского, лидера правого крыла национально-демократического движения. «На берегах Вислы нет места для двух рас», — проповедовал Дмовский, подчеркивая факт, что триста тысяч варшавских евреев составляли тогда треть ее жителей. «Евреи — чуждый элемент в польском обществе, — провозглашал Дмовский, — и противники идеи национального освобождения». За чашкой кофе некий воинствующий националист сказал Корчаку тоном отчаяния: «Скажите, что мне остается делать? Евреи роют нам могилу». А другой знакомый поляк сетовал: «Ваши достоинства — это наш смертный приговор».

Корчак написал статью «Три течения» для влиятельного польского журнала, как будто урезонивающие слова могли остановить вздымающуюся волну антисемитизма. Признавая, что между поляками и евреями отношения всегда были сложными, что антагонизм исходит от обеих сторон, он призвал к вере в общую историю, связавшую их воедино.

В польском обществе, указал он, существуют три четкие течения. Первое составляют аристократические поляки с фамилиями, кончающимися на «-ский» и «-ич». Они всегда старались обособиться от тех, чьи фамилии кончаются на «-берг», «-зон» и «-штейн». Второе течение слагается из «наследников Соломона, Давида, Исайи, Маккавеев, Галеви и Спинозы — законодателей, мыслителей, поэтов — старейшей аристократии Европы с Десятью заповедями в их гербах». И те, из кого оно слагается, тоже предпочитают обособляться.

Но есть еще третье течение, и его члены всегда утверждали: «Мы сыны одного праха. Века взаимных страданий и успеха сделали нас звеньями одной цепи. Одно солнце светит на нас, один град губит наши поля, одна земля покоит кости наших предков. В нашей истории больше слез, чем улыбок, но не по нашей вине. Так разведем же вместе общий костер…» Он закончил статью признанием: «Сам я принадлежу к третьему течению».

Антисемитизм продолжал расти в тени польского национализма, будто ядовитый гриб. Вскоре после того, как Корчак и Стефа переселили детей в новое здание, распространились слухи, что русские рабочие, строящие мосты через Вислу, задумали устроить погром. Фонари в еврейских кварталах будут опрокинуты, и явятся русские, переодетые в старые еврейские лапсердаки, которые они якобы усердно покупают у старьевщиков. Корчак оставлял боковую калитку в ограде отпертой, чтобы обеспечить быстрое бегство, если начнутся бесчинства.

В 1913 году антисемитская истерия усилилась еще больше из-за суда над Бейлисом, происходившего тогда в Киеве. Мендель Бейлис, мелкий конторский служащий, был обвинен в убийстве христианского мальчика, чтобы использовать его кровь в пасхальной маце. Такие обвинения выдвигались против евреев в Восточной и Центральной Европе на протяжении веков, но весть об этом пронеслась по Польше, как степной пожар. Григорий Шмуклер вспоминает, как уличные мальчишки швыряли камни в него и других сирот, когда они шли в школу или из школы, вопя: «Бейлис! Бейлис!» Даже когда в Киеве Бейлиса признали невиновным, эти ребята не прекратили своих издевательств: «Трави жидов собаками!»

Корчак пытался налаживать хорошие отношения с соседскими детьми, приглашая их после школы играть с его сиротами. Именитый немецкий философ Герман Коген, посетивший Дом сирот, завершая в 1914 году объезд восточноевропейских еврейских общин, был поражен тем, что было достигнуто в приюте в таких тяжелых условиях. В отличие от других ассимилированных западных евреев, которые относились к своим восточным собратьям с пренебрежением, полагая, что те еще не до конца расстались со Средневековьем, Коген восторженно отозвался в газете Мартина Бубера «Der Jude»: «На меня произвели глубокое впечатление посещения образцовых сиротских приютов и особенно того, которым с неутомимой любовью и пониманием современных требований управляет в Варшаве доктор Гольдшмидт».

В те весну и лето, пока кафе полнилось слухами о надвигающейся войне, Корчак прибегнул к дипломатии иного рода. Он убедил Общество помощи сиротам закупить двести горшков с цветами, чтобы его воспитанники подарили их соседям. Пусть остальную Варшаву занимала возможность мирового конфликта, но из конца в конец Крохмальной улицы окна будут на солнце пылать красной геранью.

Глава 10 Как любить ребенка

Разразившаяся великая война положила конец планам с геранью. В Варшаве воцарился хаос. В августе 1914 года город наводнили беженцы из соседних областей, люди метались, запасаясь продуктами и всем необходимым. Ортодоксальные евреи в дальнем конце Крохмальной не сомневались, что настал последний бой с Гогом и Магогом, после которого явится Мессия. Светский вариант того же чувства внушил Корчаку надежду, что этот конфликт породит новый чистый мир. Когда его снова призвали в качестве врача в царскую армию, он не мог знать, что пройдут четыре долгих кровавых года, прежде чем он увидит новый мир, а также и свой приют.

Для поляков война обернулась особой трагедией. Мобилизованные всеми тремя разделившими Польшу державами — восемьсот тысяч в русской армии, четыреста тысяч в австрийской и двести тысяч в немецкой, — они оказались перед страшной необходимостью сражаться друг против друга. Даже их лидеры не могли прийти к согласию относительно того, кто величайший враг — Россия, Германия или Австрия. Те, кто саркастически шутил, будто воссоединиться Польша сможет, только если поражение потерпят все три империи, никак не предполагали, что исход войны будет именно таким.

Корчак метался, как и все остальные, пытаясь организовать что-то для Стефы и сирот на время своего отсутствия. Исаак Элиасберг, тоже мобилизованный, уже не сможет ничем помочь. Пожертвования почти прекратились, а число детей, нуждающихся в помощи, возросло. Когда банк отказался выдать ему больше двухсот пятидесяти рублей из пяти тысяч на его личном счету, Корчак отправился к своему издателю Якубу Мортковичу за сотней рублей, которые оставил у него «на черный день». В более счастливые времена он часто присоединялся к элите варшавской интеллигенции, собиравшейся в комнате за книжной лавкой Мортковича или за кофе с кремовыми пирожными в «Земьянской», популярном литературном кафе, помещавшемся в том же дворе на Мазовецкой улице. Морткович, ассимилированный еврей, привлекал в свое издательство лучших писателей, печатая их книги по высшему разряду. Его жена, Янина (настолько же разговорчивая, насколько ее муж был молчалив), публиковала рассказы Корчака в детском журнале «На солнышке», который издавала вместе со Стефанией Семполовской. Это был тесно сплоченный литературный мирок, и Морткович, в отличие от банка, без колебаний вручил своему знаменитому автору нужные ему сто рублей. Он даже обещал приглядывать за матерью Корчака во время его отсутствия.

Корчаку было тяжело прощаться с детьми. До сих пор это они покидали его, когда настолько взрослели, что отправлялись искать свое место в широком мире. Он старался стойко переносить эти прощания и сосредоточивал внимание на вновь поступивших. Но теперь покидал их он, причем тогда, когда они особенно в нем нуждались.

Пока Корчак успокаивал сирот, его самого успокаивала Стефа, хотя сама была подавлена свалившейся на нее полной ответственностью за детей, чье число возросло до ста пятидесяти. За несколько месяцев до начала войны исполнилась ее мечта: она послала свою любимую Эстерку Вейнтрауб в бельгийский университет и даже слушать не захотела, когда Корчак сказал, что следовало бы попросить Эстерку вернуться. Но перед отъездом из Варшавы Корчак по собственной инициативе написал Эстерке, до чего он озабочен, что Стефа остается одна. Как он и надеялся, Эстерка бросила занятия и поспешила вернуться. Следующие два года она была рядом со Стефой, работая не покладая рук в трудных условиях немецкой оккупации — даже таскала заболевших детей в больницу на спине. Когда Эстерка заразилась тифом и умерла во время эпидемии 1916 года, Стефе казалось, что она потеряла собственную дочь. Обезумев от горя, она даже чуть было не оставила свою работу, но слишком уж много детей зависело от нее, и она вынудила себя продолжать. Но никогда больше Стефа не позволяла себе так полюбить какого-нибудь ребенка.


Корчака прикомандировали к дивизионному полевому госпиталю на Восточном фронте. Эта жестокая война, которую он прошел в тяжелой русской военной форме и высоких сапогах, пока войска России и Австро-Венгерской империи двигались через беззащитные деревни Восточной Европы, внушила ему, что люди маршируют «под тиканье часов с одной стрелкой — мечом». И даже не люди, а «буйствующие бесы в пьяной процессии». И во имя чего?

Остановившись на ночлег в опустевшей деревне, он окаменел при виде старого слепого еврея, нащупывающего палкой дорогу между лошадьми и фурами обоза. Семья старика и друзья пытались уговорить его уйти с ними, но он сказал, что останется оберегать синагогу и кладбище. (Через двадцать пять лет, когда Корчак решил остаться в Варшавском гетто со своими сиротами, он сравнит себя с этим старым слепым евреем.)

Тем не менее он пытался смотреть на происходящее беспристрастно. «Страдают не только евреи, — писал он. — Весь мир утоплен в крови и огне, в слезах и стенаниях. А страдания не облагораживают людей, даже евреев».

Быть может, чтобы не позволить себе впасть в полное отчаяние, пока полевой госпиталь вместе с дивизией двигался по полям сражений Восточной Европы, он начал писать книгу, которой предстояло получить название «Как любить ребенка». Ей предназначалось стать не более и не менее как «синтезом ребенка», о котором он мечтал в те шесть месяцев в Париже и который выкристаллизовался из его опыта педиатра, воспитателя в летнем лагере и педагога. Он писал в палатке под оглушительную какофонию артиллерийских залпов, на пне в лесу, на лугу под одинокой сосной. Все казалось крайне важным. Он постоянно отрывался и записывал какую-то новую мысль, чтобы не забыть. «Это была бы непоправимая потеря для человечества», — иронически шутил он со своим ординарцем.

На этого ординарца, который нам известен только как Валенты, была возложена обязанность перепечатывать на машинке ежедневные порции написанного. Печатать рукопись, посвященную развитию ребенка, безусловно, не входило в обязанности ординарца при полевом госпитале, но он взбунтовался только один раз во время краткой передышки в их расписании. Корчак с нежностью приводит его ворчание: «Всего-то полчаса, разве оно того стоит?»

Иногда Корчаку приходилось по месяцу прерывать свою работу над книгой. В эти периоды его одолевали сомнения в себе. Зачем ставить себя в глупое положение? «Это же мудрость, известная сотням людей».

«Как любить ребенка» поначалу задумывалась как брошюра, пособие для родителей и учителей. Но возможно, потому, что война оказалась долгой, рукопись выросла до ста страниц. Одно из главных ее положений сводится к тому, что вы не любите ребенка, своего ли или чужого, если не видите в нем самостоятельную личность с неотъемлемым правом вырасти и стать таким, каким ему уготовано судьбой. Вы даже не сможете просто понять ребенка, пока не познаете себя. Вы сами — тот ребенок, которого вы должны научиться узнавать, растить, а главное — просвещать.

Корчак — по темпераменту художник, а не теоретик — написал не логичный трактат, но, скорее, образ ребенка на каждой стремительно меняющейся ступени его развития. С притворной скромностью он признает, что на многие вопросы, возникшие у читателя, может ответить только: «Я не знаю». (Однако он лукаво добавляет, что эта словно бы пустопорожняя фраза содержит безграничные возможности «новых открытий».)

«Невозможно объяснить незнакомым мне родителям, как воспитывать ребенка, также мне незнакомого», — пишет он. Мать должна научиться доверять собственному восприятию: ведь именно она знает своего ребенка, как никто. «Требовать, чтобы другие снабдили вас учебником для прогнозирования развития ребенка, равносильно тому, чтобы попросить незнакомую женщину родить вашего младенца. Есть прозрения, которые могут быть подарены только вашими собственными муками, и они-то ценнее всего».

Корчак-художник рассуждает мистически, сравнивая ребенка с куском пергамента, испещренного иероглифами, лишь часть которых его родителям будет дано расшифровать. «Ищите в этом неизвестном — вашем ребенке — неоткрытую часть вас самих». Педиатр взывает к здравому смыслу, предостерегая, что развитие ребенка, в отличие от многого другого, не определяется правилами в обществе. «Когда ребенку положено начать ходить и говорить? Когда он начнет. Когда должны начать прорезаться его зубы? Когда начнут. Сколько часов должен спать младенец? Столько, сколько ему требуется».

За всеми этими утверждениями кроются отточенные размышления психолога, который одним из первых в свою эпоху распознал важность младенчества в развитии человеческой личности. Пока Фрейд все еще собирал сведения об их детстве у своих взрослых пациентов, Корчак уже понял необходимость прямых наблюдений над младенцем. «Наполеон страдал судорогами. У Бисмарка был рахит. Каждый был младенцем, прежде чем стать мужчиной. Если мы хотим исследовать источник мыслей, эмоций и честолюбия, мы должны обратиться к младенцу».

Он обнаружил в младенце «четко определенную личность, слагающуюся из врожденных темперамента, силы и интеллекта». Наклоняясь над сотнями колыбелей, он различал «доверчивых и опасливых, уравновешенных и капризных, веселых и мрачных, колеблющихся, испуганных и озлобленных». Но, как ни различались их темпераменты, каждый стремился одолеть неведомые силы, прозондировать тайну загадочного мира, из которого поступали и хорошие, и дурные вести. «Младенец устраивается в пределах доступных ему знания и средств, а они скудны… Он еще не знает, что грудь, лицо и руки составляют единое целое — его мать».

Матери нужно только наблюдать своего младенца непредвзято, чтобы получить от него весть: что означает его сосредоточенный взгляд, как не вопрос? Пусть младенец еще не овладел словами, но он говорит «на языке выражений своего лица, на языке образов и эмоциональных воспоминаний». Каждое новое движение уподобляет его «пианисту, которому, чтобы играть, требуются соответствующее настроение и абсолютный контроль над собой».

Ребенок слагается одновременно как благодетельное порождение и как жертва любви своей матери, а автор, подобно ангелу-хранителю, вмешивается, чтобы помочь ему. Не меньше опасается он и учителей. Он то утешает учителя: «Ты всегда будешь допускать ошибки, потому что ты — человек, а не машина», а то, в следующий же момент, выговаривает ему: «Дети любят смех, движения, шалости. Учитель, если жизнь для тебя — кладбище, предоставь детям видеть ее как цветущий луг».


Одно дело было писать о том, как любить ребенка, и совсем другое — не иметь ребенка, чтобы любить его. Когда в феврале 1917 года полевой госпиталь задержался на неопределенный срок в Галиции под Тернополем, Корчак был особенно уязвим. Прошло почти три года с тех пор, как он оставил своих сирот в Варшаве, и шесть месяцев с получения короткого измятого письма, которое каким-то образом прорвалось «сквозь тесное кольцо штыков, цензоров и соглядатаев». По вечерам, когда завершался его рабочий день, он выходил наружу, садился и смотрел, как внизу в городе один за другим гаснут огоньки. И им овладевала неизбывная тоска: вот так гасли лампы в приюте и все окутывала глубокая тишина.

Едва ему выпало несколько свободных часов, Корчак отправился в приют для бездомных детей, организованный в Тернополе муниципальными властями. То, что он там увидел, его ошеломило. Это было не спасительное убежище, а «помойка, куда детей вышвыривали, как отбросы войны, как отходы дизентерии, тифа, холеры, которые унесли их родителей, а точнее — матерей, пока их отцы сражались за лучший мир».

Почему он заметил именно Стефана? Возможно, мальчик стоял в стороне от других. Возможно, их взгляды встретились с невольной симпатией. Но вскоре между ними завязался оживленный разговор. Когда Стефан упомянул о своем желании научиться какому-нибудь мастерству, Корчак рассказал ему про столярную мастерскую при госпитале. Но не успел он спросить мальчика, не хочет ли тот пойти с ним, чтобы научиться столярному делу и научиться читать, как пожалел об этом. Он нарушил собственную заповедь: никогда ничего внезапно на ребенка не обрушивать. «Не сегодня. Я зайду за тобой в понедельник, — поспешно добавил он. — Посоветуйся об этом с братом. Подумай хорошенько». Как будто мальчику-беженцу вроде Стефана Загородника было над чем раздумывать! Думать предстояло самому Корчаку.

Как он упомянул в своем дневнике, Корчак привык работать с группами детей, числом до сотни. Каждое его слово воздействовало на сотню умов, за каждым его шагом наблюдала сотня внимательных глаз. Если с некоторыми он терпел неудачу, всегда находились другие, кого он завоевывал. Ему никогда не приходилось опасаться «полного поражения». Он любил повторять, что работа с одним ребенком — это игра, которая не стоит свеч. Он презрительно отзывался об учителях, которые оставляли групповые занятия ради частных уроков, считая, что они выбрали эту профессию только ради денег. Но теперь он собирался предложить «часы, дни и месяцы» своей жизни одному ребенку.

Стефан уже нетерпеливо ждал, когда вечером в понедельник Корчак приехал на санках вместе с Валенты, чтобы забрать его. Ординарец надулся, едва услышал про Стефана. Сначала ему пришлось взять на себя перепечатку рукописей, а теперь от него требуют, чтобы он стряпал для какого-то украинского бродяжки и прибирал за ним. Вдобавок, усугубляя оскорбление, Стефан не пробыл в обществе Валенты и двух минут, как начал называть его по имени. Впрочем, Стефан не был способен ничего замечать, впервые катя на санках под лучами луны мимо церкви, вокзала, карет и фур, а затем через мост к полевому госпиталю.

В первые дни Корчак почти ничего от мальчика не требовал, хотя сразу же про себя решил сказать ему, чтобы он обращался к Валенты с большей почтительностью. Подобные случаи в варшавском приюте научили его, что сторож, кухарка и прачка оскорблялись, когда дети обходились без «приставки» к их именам. Но ему хотелось дать Стефану шанс самому определить свое поведение, оценить положение вещей, почувствовать доверие.

Мать Стефана умерла, когда ему было семь лет. Он даже не помнил ее имени — зато помнил, как у нее изо рта шла кровь, когда она кашляла, и что она не вернулась из больницы. Ну, а его отец, возможно, уже погиб в атаке или все еще находился на фронте или же в лагере для военнопленных. Некоторое время Стефан жил со своим семнадцатилетним братом в Тернополе, а затем у каких-то солдат, пока его не поместили в муниципальный приют, где Корчак и нашел мальчика.

Вначале казалось, что дурные предчувствия не обманули Валенты: в первый же день у Стефана начались мучительные рези в животе — результат сочетания холодной сосиски из солдатской столовой со сладкими пирожками и сластями, которые он накупил на пятьдесят копеек, подаренные братом на прощание.

В приюте заболевание часто означало лишние хлопоты и угрожало создать там тяжелое положение, но Корчак заметил, что недуг Стефана сблизил их, как это бывает в семьях. Он устроил мальчика на кровати в позе петуха на насесте. Чтобы Стефан мог делать свои письменные упражнения, Корчак тщательно укрепил чернильницу в старой консервной банке, которую Валенты приспособил под пепельницу. Затем, установив банку в ящике, который он для этой цели освободил от содержимого, Корчак с одного бока подпер мальчика подушкой, а с другого — еще одним ящиком. Стефан поблагодарил его улыбкой, а Корчаку пришло в голову, что в приюте подобная роскошь была бы невозможна. И еще он понял, что в большой группе детей улыбка — это слишком личный момент и она остается незамеченной. Только теперь он усмотрел в ней важный сигнал, заслуживающий изучения.

Корчак не отказался от своего педагогического намерения учить Стефана читать, каждый день записывая его успехи в мельчайших деталях. Словно приобщение Стефана к сложностям польской грамматики восстановит Вселенную для них обоих. Стефан пытался подправлять свои предложения, не вполне понимая, что для этого нужно сделать, и Корчака осенила мысль, что мальчик одарен «грамматическим сознанием», которое могут затуманить сложные объяснения учителя.

Ум ребенка — это лес, где вершины деревьев мягко покачиваются, ветви переплетаются, а трепещущие листья соприкасаются. Порой дерево задевает своего соседа и воспринимает вибрации сотни или тысячи деревьев — всего леса. Когда кто-нибудь из нас говорит «правильно, неправильно, будь внимателен, переделай», эти слова подобны сильному порыву ветра, несущего хаос в сознание ребенка.

Первую неделю Стефан то и дело спотыкался, но затем словно бы «воспринял вибрации». И он заскользил по книге с такой же легкостью, с какой катался на санках, преодолевая препятствия с решимостью, прежде за ним не замечавшейся. Он сумел «перенести рискованность спорта на обретение знаний». Но мальчик был достаточно хитрым и знал, как манипулировать своим ментором. Играя в шашки, он жульничал, чтобы освободиться от некоторых уроков. Он принес в мастерскую орудийный снаряд и солгал, отвечая на вопросы.

Педагог оказался беззащитным, как всякий отец. Ему все время приходилось быть начеку. «Если я допущу, чтобы ребенок взял надо мной верх, тогда неизбежно появится презрение. Необходимо давать отпор, находить способы поддерживать авторитет действиями без каких-либо выговоров». И, словно убеждая самого себя, он добавил: «Детям нравится некоторая толика принуждения. Она помогает им бороться с собственным внутренним сопротивлением. Избавляет их от интеллектуальных усилий, неизбежных, когда надо сделать выбор».

Стефан работал в столярной мастерской, пока Корчак совершал обход двухсот семнадцати пациентов — и раненых, только что доставленных с фронта, и больных инфекционными болезнями. Когда Корчак заглядывал в мастерскую, инструктор хвалил мальчика за прилежность. Но Корчаку было страшно смотреть, как Стефан старательно пилит качающуюся доску. Он с трудом удерживался, чтобы не предостеречь мальчика: «Береги пальцы!» Уже его наставления и вопросы «Не ходи босиком!», «Не пей сырой воды!» «Тебе не холодно?» «Живот у тебя не болит?» придавали ему сходство с теми чересчур заботливыми мамашами, которых он высмеивал в своих книгах.

Даже Валенты (который все еще ворчал на лишние хлопоты и предсказывал, что ничего хорошего из этого не получится) начинал опекать Стефана. Не раз он выходил во двор, чтобы позвать катающегося на санках мальчика, когда тот опаздывал к вечерним урокам — «совсем по-семейному».

Корчак надеялся, что Стефан распознает ребенка в мужчине, который приспосабливается к нему, но знал, что мальчик видит только облысевшего тридцатидевятилетнего военного врача, совсем старика в его глазах. Тем не менее Стефан им восхищался. «Хотел бы я писать букву „К“ совсем так, как ее пишете вы», — сказал он. И Корчак вспомнил, как его сироты старались писать буквы так, как писал их он. И о том, сколько времени потребовалось ему самому, чтобы «М» у него получалось таким же, как у его отца.

Стараясь уловить логику многих вопросов Стефана, Корчак задумался над тем, насколько по-иному видят дети вещи и явления, чем взрослые. Когда Стефан спросил: «Из чего сделаны зернышки мака? Почему они черные? Можно собрать в одном саду полную тарелку мака?» — Корчаку стало ясно, что понятие мальчика о саде охватывает четыре, возможно, пять идей. Тогда как его собственное включает их сотню, а то и тысячу. «Именно тут прячутся корни многих словно бы нелогичных детских вопросов, — указывает он. — Нам трудно находить общий язык с детьми: они употребляют те же слова, что и мы, но для них они наполнены совсем другим содержанием. И „сад“, „отец“, „смерть“ означали для Стефана совсем другое, чем для меня». Он пришел к выводу, что взрослые и дети только делают вид, будто понимают друг друга.


Был вечер. Стефан уже прочитал свои молитвы на сон грядущий, «чмокнул» руку Корчака — польский обычай, которого Корчак не одобрял в своем приюте, но тут мирился с ним, понимая, что это напоминает мальчику обычай, принятый у них в доме. Стефан лежал смирно, но глаза у него были широко раскрыты.

— Скажите мне, пожалуйста, правда, что волосы, если обриться, больше расти не будут?

Корчак понял, что мальчик не хочет причинить ему обиду, прямо упомянув его лысину.

— Это неправда. Люди бреют подбородки, и волосы снова отрастают.

— У некоторых солдат бороды до самого пояса — как у евреев, — продолжал Стефан. — Почему?

— Таков обычай, — объяснил Корчак. — А вот англичане, например, бреют и бороду, и усы.

— Это правда, что среди немцев много евреев?

— Да, есть. А еще есть русские евреи и польские евреи.

— Как так польские евреи? Разве поляки — евреи?

— Нет, поляки — католики, — ответил Корчак. — Но если кто-то говорит по-польски, желает добра польскому народу, тогда он тоже поляк.

Эту веру он почерпнул в собственной семье и проповедовал ее своим варшавским сиротам.

Стефан по-прежнему лежал, широко открыв глаза, спать ему не хотелось. И Корчаку это напомнило, как время отхода ко сну в приюте тоже наводило на воспоминания и тихие размышления.

— Сколько лет твоему отцу? — спросил он у Стефана.

— Было сорок два. Теперь сорок пять.

— Твой отец может тебя и не узнать, вон как ты вырос.

— Не знаю, смогу я его узнать или нет.

— А разве у тебя нет фотографии?

— Откуда? — Новое молчание. — И солдаты чуть не все на него похожи.

В их седьмой день совместной жизни ужин запоздал, потому что Валенты был на дежурстве в офицерской столовой. А потому Корчак опоздал на карточную игру у знакомых неподалеку и все еще был в скверном настроении, когда вернулся в полночь. Он зажег свет и растерялся, не найдя Стефана. Он бросился во двор и увидел, что мальчик бежит к нему.

— Где ты был?

— На кухне. Я там высматривал в окошко, когда вы доиграете. А потом, глядь, вас уже нет. Вот я и побежал, чтобы вас нагнать.

— Ты боялся?

— А чего мне было бояться?

Корчак понял, что Стефаном руководил не страх, а привязанность к нему, и преисполнился «горячей благодарностью к пареньку». Он попытался проанализировать странную власть, которую приобрел над ним мальчик.

«В нем не было ничего особенного, ничего привлекающего внимание. Простое лицо, плохо скоординированное тело, заурядный ум, скудное воображение, ни намека на ласковость — ничего, что делает детей обворожительными. Но это природа, ее вечные законы, Бог, говорящий через этого невзрачного ребенка так же, как через любой придорожный куст. Благодарю тебя за то, что ты такой, какой есть. Простой и обычный».

«Мой сын, — добавил он с нежностью. — Как мне тебя благодарить?»

На восьмой день он стоял у печки, обдумывая уроки этого дня, когда Стефан, уже в постели, сказал:

— А вы мне что-то обещали.

— Что именно?

— Волшебную сказку.

В первый раз мальчик попросил рассказать ему что-то.

— Рассказать тебе новую?

— Нет, я хочу про Аладдина.

Корчак отметил для себя, что из трех уже рассказанных ему сказок — «Золушка», «Кот в сапогах» и «Аладдин» — Стефан выбрал ту, которая была ближе всего его собственной жизни в то время. «Волшебник приходит к бедному юноше и изменяет его жизнь с помощью чудесной лампы. Здесь неизвестный доктор (офицер) внезапно появляется и спасает его из казенного приюта. В сказке рабы приносят вкуснейшие яства на золотых блюдах — здесь Валенты приносит плюшки».

На одиннадцатый день Стефан сказал:

— Я теперь про моего брата даже не думаю.

— И очень жаль, — ответил Корчак. — Тебе следует думать и о брате, и об отце.

В этот вечер он занес в записную книжку: «Эта гнусная война».

Такое положение могло бы длиться и длиться, если бы у Корчака не воспалился правый глаз. Сначала он игнорировал воспаление, но Стефан требовал, чтобы он пошел в глазную клинику. Когда он вернулся оттуда в очках с синими стеклами, Стефан спросил приглушенным голосом:

— Он очень болит?

Стефан заплакал, когда его джинна отправили в госпиталь из-за глазной инфекции. Твердо решив поддерживать профессиональную дистанцию и не веря, что мальчик искренне переживает за него, Корчак записывает: «Полагаю, он вспомнил свою семью — тот, кто ложится в больницу, умирает».

Стефан навестил его вместе с Валенты.

— А скажите, эти офицеры тоже больны?

— Да.

— Глазами?

— Нет, у них разные болезни.

— А они играют в карты на деньги?


Когда Корчак решил поработать с одним ребенком, он спросил свой дневник: «Чему это будет равносильно?» — вопрос, на который он никогда не попытался ответить. Его теплое чувство к Стефану (и ко всем шалунам, которых он особенно отличал в приюте) может показаться читателям фрейдистской ориентации столь же подозрительными, как отношение Льюиса Кэрролла к Алисе Лиддел или Джеймса Барри к мальчикам Ллевелин-Дэвисам, вдохновившим его на создание Питера Пэна. Интимность жизни со Стефаном в тесной квартире, возможно, напомнила Корчаку собственное детство — на что указывают некоторые его размышления, — или же пробудила отцовскую потребность в ребенке, которого он поклялся не иметь, или обнажила реальную тягу к мальчикам, которую он подавлял в себе всю жизнь. А возможно, включала элементы всех трех предположений. Как бы то ни было, он вспоминал их общение как педагогический эксперимент. «Я обнаружил, что наблюдение за одним ребенком приносит столько же разочарований и удовлетворения, как и наблюдение за большим числом детей. В одном ребенке можно увидеть гораздо больше, многое можно воспринять тоньше и более тщательно оценить каждый факт. Утомленный воспитатель группы имеет право, если не сказать — должен, использовать в своей работе такой вот „севооборот“».

Он завершил эту заметку коротким сообщением: «Я провел с ним только две недели. Я заболел, и мне пришлось уехать, но мальчик еще некоторое время оставался там. Потом на фронтах началось движение, и мой ординарец вернул его в казенный приют».

Глава 11 Скорбная Мадам

Жизнь никогда не дает полного освобождения, только частичное. Достижения бывают только фрагментарными.

«Моменты воспитания»

В том марте 1917 года Корчак расстался не только со Стефаном, но и с Валенты, который исчез из его жизни вместе с госпиталем. Когда с глазами у него стало лучше, Корчак попросил и получил перевод в полк, дислоцированный в Киеве, городе, о котором он не переставал думать с того времени, как провел там три дня отпуска три года назад.

Киев, древняя столица Украины, не принадлежал Польше с конца XVII века, но в нем все еще жило много поляков. Приехав туда накануне Рождества 1915 года, Корчак прямо с поезда отправился с рекомендательным письмом к основательнице первой польской гимназии для девочек Вацлаве Перетякович. Она приоткрыла дверь с опаской, боясь, что это полицейские явились за ее дочерью Яниной, но увидела худощавого мужчину в мундире русского офицера — слишком, заметила она, длинного для него. Офицер представился Генриком Гольдшмидтом, но мать и дочь вскоре узнали, что он — Януш Корчак, знаменитый писатель и педагог.

Мадам Перетякович помогла Корчаку встретиться с Мариной Фальской, полячкой, которая только что возглавила приют Красного Креста для шестидесяти польских мальчиков, эвакуированных из Варшавы перед тем, как город оккупировали немцы. Корчак помчался на Богонтовскую улицу, ожидая увидеть ветхий дом в бедном районе города, и был изумлен, оказавшись перед большой дачей в рощице над Днепром. Однако, вопреки безмятежности снаружи, внутри царил хаос. Выведенные из равновесия тем, что с ними произошло, мальчики сокрушали все, включая и их новую директрису. Удрученная трагедией своей личной жизни сверх бед своих подопечных, Марина Фальская никак не могла предвидеть, что энергичный военный врач, вошедший в тот день в приют прямо с улицы, изменит ее жизнь и станет ей опорой.

А вошел он в приют в момент кризиса: только что явился полицейский забрать тринадцатилетнего мальчика, обвиненного в краже ручных часов. Попросив разрешения расспросить подозреваемого и навести справки, Корчак вскоре доказал невиновность мальчика. Дети немедленно успокоились, почувствовав союзника в этом твердо распоряжающемся незнакомце.

За два оставшихся дня рождественского отпуска Корчак сумел заразить мальчиков своим энтузиазмом относительно самоуправления и организовать суд равных, а также написать передовицу для их новой рукописной газеты. Когда подошло время его возвращения в Тернополь, Марина Фальская, по натуре застенчивая и сдержанная, не знала, как выразить свою благодарность, и только заверила нового друга, что будет продолжать начатое им. Корчак с его обаянием и юмором был одним из немногих, кому удалось сломать барьер ее суровой замкнутости. «Скорбная Мадам», как некоторые злоязычные остряки называли Марину, стала объектом множества слухов в среде польских эмигрантов, где почти у каждого было свое сложное прошлое, однако никто не набрасывал на него такого покрова тайны. Поговаривали, что несколько лет назад она потеряла мужа, чем и объяснялась печаль в глазах Скорбной Мадам, жесткая складка ее тонких крепко сжатых губ и ее длинные черные платья.

Марина Роговская родилась в помещичьей семье на юго-востоке Польши 7 февраля 1877 года. Марина занималась на учительских курсах, но вскоре вслед за своими братьями приняла участие в подпольной деятельности, взяв кличку «Тильда». Ее часто арестовывали за работу в подпольной типографии польской социалистической партии, и однажды она оказалась в одной камере с Юзефом Пилсудским, будущим маршалом свободной Польши.

Марина никому не рассказывала, как и когда она познакомилась со своим мужем Леоном Фальским, польским врачом, но, видимо, произошло это в Лондоне, куда они оба уехали, спасаясь от ареста за свою политическую деятельность. По возвращении в Польшу она скрывала свою беременность так долго, как могла. Фальский начал свою врачебную деятельность в бедном литовском городке Волошин, знаменитом своей столетней ешивой. Вскоре он обзавелся множеством пациентов, включавших равно поляков, литовцев и евреев. Бедных студентов ешивы он лечил бесплатно, вел философские беседы с раввинами и охотился с помещиками. Однако, когда Марина потребовала, чтобы они переехали в какой-нибудь большой город, где она могла бы возобновить политическую деятельность, он согласился. Пока они строили планы, началась эпидемия тифа. До конца жизни Марина мучилась сознанием своей вины: она непреднамеренно стала причиной смерти своего мужа, настояв, чтобы он пошел со старухой, которая ночью постучалась к ним, ища помощи для заболевшей дочери. Он заразился тифом от пациентки и через несколько дней умер.

Чувство вины, однако, не заставило ее прийти на похороны мужа. Убежденная атеистка, порвавшая из-за этого со своей матерью, истово верующей католичкой, она возражала против католического и протестантского священников, а также раввина, которые служили на похоронах вопреки ее протестам. Пока местная знать, крестьяне и евреи в беспрецедентном единении собирались отдать последний долг глубоко почитаемому доктору, который служил им с такой бескорыстной самоотверженностью, Марина и ее двухлетняя дочь оставались дома за закрытыми ставнями.

Марина уехала с дочкой в Москву, где у нее были друзья. Суровая зима и ее неспособность обеспечить девочке нужное питание сыграли свою роковую роль. Менее чем через два года девочка умерла. Вернуться в Варшаву из-за войны было невозможно, и Марина нашла место директрисы приюта Красного Креста для бездомных польских мальчиков в Киеве.

Когда Корчак вернулся в киевский приют через два года после первого посещения, он убедился, что Марина твердо следовала намеченному им плану. Она обрадовалась ему не меньше, чем мальчики, и с гордостью проводила по новым мастерским — сапожной, портняжной, переплетной, слесарной и швейной. В приюте теперь воспитывались и девочки, которые, как и мальчики, потеряли семьи, а Марина обзавелась несколькими добровольными помощницами из университета.

У Корчака почти не хватало времени на Марину и ее приют. Благодаря влиянию польского интеллектуала, который работал в местной русской администрации, он получил назначение на должность второго педиатра в трех муниципальных приютах для украинских детей. Корчак поселился в подвале и часто голодал, как и многие другие в этом осажденном городе. На рынках продавались только крупа и непропеченный хлеб, в который часто подмешивался песок. А если сироты Марины Фальской приносили ему буханку, испеченную в приюте, он отсылал ее с ними назад, чтобы не лишать их лишнего куска. Как-то раз, ужиная потрохами в дешевом ресторане, он «чуть не выплакал глаза», потому что они напомнили ему о родном доме.

Жизнь была трудной, одинокой, и его угнетенность усугублялась состоянием украинских приютов, которые оказались даже хуже «помойки», где он нашел Стефана. Дети были в струпьях и расчесах, глаза у них гноились, их мучил голод. Они страдали от недоедания и дурного обращения. Он делал все, что было в его силах, часто оставался в приюте на ночь, чтобы поддержать детей хотя бы своим присутствием. Его негодующие обличения некомпетентности управления приютами приводили в бешенство коррумпированных директоров (которые годились для этой должности не больше, чем «преподавательницы рукоделия»). Он считал, что «спасает детей», а директора видели в нем угрозу своему авторитету. «Тот же револьвер, из которого пристреливали больных лошадей, был нацелен на меня, как предостережение, что я оказался не в том месте, не в то время. Взятки! Подлости! В человеческом языке нет определений достаточно сильных, чтобы воздать по заслугам такому положению вещей».

Но все-таки было лучше стараться спасать детей в Киеве, чем ездить по полям сражений с полевым госпиталем. Утешением служила и естественная красота этого «удивительно зеленого города» с его старинными соборами и дворцами на холмах над крутыми берегами Днепра. Некоторые районы Киева походили на варшавские, особенно бедные рабочие кварталы у реки, которая, наверное, напоминала Корчаку любимую Вислу. Еврейский квартал — Подол — кишел ортодоксальными евреями с длинными пейсами и в лапсердаках, очень похожими на обитателей дальнего конца Крохмальной улицы.

Гуляя по городу, он иногда заглядывал в кафе, облюбованные польскими и еврейскими писателями, которых в Киев привлек польский университет, открывшийся там после революции 1905 года. За столиками сидели люди всевозможных политических убеждений, в том числе и шпики, работавшие на ту или иную сторону. Первое немецкое наступление на Украину погнало на восток сотни тысяч польских беженцев, и многие из них присоединились к революционерам и контрреволюционерам, составлявшим многоязычное сообщество эмигрантов. Все остерегались высказывать вслух свои мнения, потому что убийства стали будничной реальностью, принимавшейся как нечто само собой разумеющееся. Одна фракция хотела, чтобы Киев стал столицей независимой Украины, другая надеялась, что Украина сольется с Россией, а третья — что она снова станет частью Польши.

Каждый день — артиллерийские обстрелы и уличные беспорядки. Повозки, нагруженные трупами, стали привычным зрелищем. «„Киев — хаос“ — так описал его Корчак. — Вчера большевики. Сегодня украинцы. Немцы приближаются. А Россия, по слухам, вся охвачена восстаниями».

Однако и в этом хаосе он все еще работал над книгой «Как любить ребенка», работал «абсолютно каждый день». Когда мадам Перетякович попросила его об одолжении: дать оценку только что открытой школе, где следовали теориям Монтрессори, он нашел время и для этого. Ведь ему представился случай побольше узнать об этой итальянке, чьи методы обучения маленьких детей чтению и письму уже использовались в главных городах Европы. Хотя им не довелось встретиться, между Янушем Корчаком и Марией Монтрессори было много общего. Оба врачи, говорившие о душе ребенка, равно подчеркивавшие важность младенческого опыта, а также испытавшие влияние идей Песталоцци о развитии пяти чувств, помогающих каждому отдельному ребенку полнее использовать руки, глаза, уши для своего развития. Но на этом сходство кончалось. Монтрессори сосредоточивалась на своих педагогических методах и наборах пособий для процесса обучения, тогда как Корчака в первую очередь занимало общение детей между собой.

Корчак согласился провести наблюдения в детском саду Монтрессори с перерывами на два-три часа в течение двух дней. Он захватил с собой собственные пособия — карандаш и бумагу. Этот опыт он намеревался использовать для развития методики записей наблюдений за обучением детей. Способность зафиксировать то, что видишь, по его мнению, требовалась каждому учителю: «Заметки — это семена, которые рождают леса и нивы, капли дождя, оборачивающиеся родниками… Заметки — это бухгалтерские записи, позволяющие составить баланс жизни, документальные свидетельства, что она не потрачена напрасно».

Он осмотрел свой «наблюдательный пункт» — большую комнату с роялем в углу, шестью столиками с четырьмя стульями у каждого, ящик с игрушками, и кубики, и другие наборы Монтрессори — и был готов взяться задело. Уж конечно, ни один шпион в Киеве не делал заметки с таким усердием, как этот педагог, для которого политическая обстановка снаружи не шла ни в какое сравнение с драмой, разворачивающейся в этих стенах. Попади его бумаги в руки полиции, их могли бы счесть шифровкой, тем более что выглядели они, как рукопись пьесы.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА. Очаровательная героиня Хельча трех с половиной лет, привыкшая, что все восхищаются ее умом и обаянием, вынуждена помериться силами с несколькими звездами такой же величины: Юреком, трехлетним тираном со скверной репутацией — один раз он попытался отхлестать свою мать; пятилетней плутовкой Ганной, себе на уме, точно знающей, насколько далеко она может зайти; и шестилетним Нини, типичным маленьким пронырой, не поддающимся описанию и классификации, который предпочитает общество детей помоложе.

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Что они затевают?

ХЕЛЬЧА (глядя на картинку). У собаки красный язык. Почему?

НИНИ. Потому что это собака.

ХЕЛЬЧА. А у собак бывают красные языки? Иногда?

НАБЛЮДАТЕЛЬ. Я могу понять, что ребенок, глядя на картинку, рассмотрит хвост, уши, язык и зубы по отдельности — детали, на которые взрослый не обратит внимания, хотя тот же взрослый будет столь же подробно рассматривать картины в музее. Если мы постоянно удивляемся восприимчивости детей (а это означает, что мы не относимся к ним серьезно), мы, собственно говоря, удивляемся, что они живые существа, а не куклы.

На мой взгляд, вопрос Хельчи о собачьих языках означал, что ей хочется поговорить с Нини на любую тему, так как он старше и стоит выше на иерархической лестнице. Ключом для меня явилось слово «иногда», добавленное наугад. Точно так же слабоумный в разговоре с кем-то стоящим выше него вставит не связанное с темой или взятое с потолка слово, просто в доказательство, что он не дурак.

СЦЕНА ВТОРАЯ

Юрек и Ганна отбирают кубики у Хельчи. Она робко возражает им, зная, что жизнь жестока и ей не удастся не обжечься. Теперь важны не слова, которые она произносит, но тихий, глубоко печальный голос, выражение ее лица, поза. Никакой актрисе не удалось бы так убедительно молить о помощи, пощаде и жалости.

А слова? Такие прямолинейные: «Пожалуйста, Ганна, не трогай мои кубики».

Ганна — жизнь не имеет понятия о сострадании — хватает кубики. Хельча ударяет ее по голове последним кубиком. Она страшится ответного удара. Заметьте драматизм в ее дрожащем голоске: «Возьми его!» — когда она сует кубик в руку Юрека. Вот так умирающий знаменосец отдает знамя ближайшему солдату, лишь бы оно не попало в руки врага.

Юрек, пассивный свидетель этой сцены, взывает ко мне голосом, хриплым от переизбытка чувств. Он вступается за девочку, лишенную всего, что ей принадлежало, обездоленную, пока сам он, держа последний кубик, пребывает в полной растерянности. Обратившись ко мне, он дает понять Хельче, что сочувствует ей, что он на ее стороне и осуждает Ганну.

Понимает и Ганна. Ее ударили кубиком по голове, но она только легонько потирает ушибленное место — ни единой мысли о том, чтоб отомстить. Ощущение вины — она возвращает больше, чем взяла, и просит у Юрека прощения.

В конце первого дня Корчак записал, что «дети гораздо богаче в сфере чувств, так как они мыслят через эмоции». Он не сумел зафиксировать движения и жесты детей и записывал только слова, «удивительные в своей простоте, набирающие силу от повторения». Отдавая кубик Юреку, Хельча сказала «возьми его» три раза. Юрек дважды указал, что Хельче нечем строить, а Ганна также повторила, что вернула кубики. «Мне кажется, что в крайне драматичной ситуации писатель или актер могли бы добиться большего эффекта повторениями, чем длинной тирадой».

Подчеркивая важность наблюдения за их игрой, а не вмешательство в нее, Корчак упрекал себя за то, что упустил какие-то существенные детали. Например, каким образом коробка с кубиками внезапно оказалась на столике Хельчи. Далее он пришел к выводу, что некоторые его комментарии «в стиле театральных рецензий» были неясны. «Когда читаешь про трагедию в эссе о Шекспире или Софокле, ты уже многое заранее знаешь о Гамлете или Антигоне, но здесь читателю совершенно не известны ни примадонна — Хельча, ни пьеса».

По той или иной причине план разработки методики заметок так и не осуществился, но Корчак случайно нащупал «формулу» обучения для себя — прием перехода от второстепенной детали, им замеченной, к обобщению, позволявшему ему проиллюстрировать основополагающий принцип. Этот принцип и рукопись «Как любить ребенка» были трофеями, которые он привез с собой в Варшаву после окончания войны.


Когда 8 января 1918 года Вудро Вильсон назвал свободу и независимость Польши в числе своих четырнадцати пунктов, укрывавшиеся в Киеве поляки возликовали. А в марте, по заключении Брест-Литовского договора, признававшего независимую Украину, друзья Корчака предложили похлопотать за него о проездных документах для возвращения в Варшаву. Он получил их в конце весны.

Когда Корчак прощался с Мариной и мальчиками, блеск в его глазах, легкость его походки яснее всяких слов говорили всем, как много для него значит возвращение домой. Корчак заверил детей, что и они скоро вернутся. Мадам Марина, как они ее называли, ждет документов, которые позволят ей отвезти их в Варшаву, где они воссоединятся с уцелевшими родственниками. Сама Марина не была уверена в своем будущем, в том, какую работу ей удастся найти в городе, который когда-то был ее домом. Но в одном сомневаться не приходилось — в бездомных детях там недостатка не будет.

Загрузка...