Часть третья 1930-1939

Глава 21 Перекрестки

«Другие приюты плодят преступников, а наш плодит коммунистов», — любил в шутку повторять Корчак.

Его юмор прятал серьезную озабоченность, когда в начале тридцатых годов многие стажеры стали членами подпольных ячеек запрещенной коммунистической партии или посещали коммунистические собрания. Резкий рост безработицы в Польше после краха мировой экономики усилил антисемитскую деятельность фашистских групп правого крыла. Молодые стажеры видели в международном коммунизме с его призывом к братству, не признающему никаких религиозных различий, решение всех своих проблем. Они тайком давали коммунистические брошюры детям, и те прятали их под подушку. Когда учителя пожаловались Стефе, что дети притаскивают в школу политические памфлеты, и она, и Корчак испугались, что интернат закроют, если кто-нибудь донесет, что там ведется коммунистическая пропаганда.

Ища козла отпущения за разгул преступности и проституции, рожденных нищетой, и побаиваясь слабого, но громогласного коммунистического движения, правительство с подозрением смотрело на не имеющих корней юношей и девушек, выходивших из приютов. Для противодействия влиянию радикалов оно организовывало бригады сирот-добровольцев, которым предлагалось вернуться в свои прежние заведения и внушать подрастающему поколению благонамеренные идеалы. Беда этого плана заключалась в том, что «Кружки бывших сирот», как их называли, чаще использовали свое положение для распространения крамольных политических идей, уничтожить которые хотело правительство.

Коммунистические агитаторы в «Кружке бывших сирот», вернувшиеся на Крохмальную безработными и озлобленными, подбивали стажеров-коммунистов поговорить откровеннее с Корчаком, которому они приклеили ярлык «наивного гуманиста» и даже «врага народа».

«Я чувствовал, что он типичный буржуазный воспитатель и растит хороших, но слабых людей, — вспоминает Болек Друкер, который поступил в бурсу больше из нужды в жилье, чем из интереса к педагогике. — В те дни мне было яснее, что именно я ненавижу, чем что люблю. Я был против капитализма и за культуру, которая служит массам. И я верил, что во имя нашей идеи мы должны быть воинственными и беспощадными».

Когда один стажер напрямую спросил Корчака, почему он не сочувствует коммунистической партии, Корчак ответил: «Идею я уважаю, но ее можно уподобить дождевой воде. Когда она стекает по водостоку реальности, то загрязняется». Он был более резок со стажером, который рекомендовал ему почитать Карла Маркса: «Я читал его, когда вы еще не родились».

Иногда он пытался рассказывать им о собственной подпольной деятельности на рубеже веков и о том, как он разочаровался в идеологиях вообще, став свидетелем насилия в дни революций 1905 и 1917 годов. «В революциях, как и вообще в жизни, до вершины постоянно добираются умные и расчетливые, а наивных и доверчивых отбрасывают в сторону», — говорил он. Революционные программы не просто были «полны фарисейства до зевоты», они к тому же представляли собой «кровавые и трагические попытки изменить и перестроить общество — комбинацию безумия, насилия и дерзости, за которыми крылось неописуемое пренебрежение человеческим достоинством».

Он не собирался изменять чьи-либо точки зрения, неколебимо веря, что человек должен учиться на собственном опыте и доверять только собственному восприятию. Но Корчак не мог промолчать первого мая 1931 года, когда бывшие сироты убедили стажеров выйти на демонстрацию вместе с ними и другими коммунистами под знаменем только что организованного профсоюза учителей. В этот вечер он попросил стажеров в первую очередь хранить верность приюту, то есть своей политической деятельностью не подвергать его опасности. Когда стажеры объявили, что профсоюз требует восьмичасового рабочего дня во всех летних лагерях, Корчак невозмутимо ответил, что, даже будь у них право предъявлять подобное требование, а его у них нет, поскольку они заработной платы не получают, — забастовка по своей идее противопоказана призванию учителя. Стефа была менее сдержанной: «Да как вы смеете предлагать короткий рабочий день, когда в сиротских приютах учителя работали по четырнадцать часов в день и больше и не жаловались!»

Надеясь смягчить напряженность в приюте, Максимилиан Коген, тогдашний президент Общества помощи сиротам, собрал бывших сирот, стажеров и администрацию для обсуждения споров. Корчак пришел на собрание, все еще плохо себя чувствуя после воспаления носоглотки и повторного воспаления глаз. Его удручало, что часть бывших сирот, причем его любимцев, возглавляет озлобленный парень, который однажды получил в суде равных статью 1000-ю.

Один за другим поднимались обвинители Корчака и излагали свои претензии: он превратил приют в подобие научной лаборатории, а не родного дома; он взвешивает и измеряет детей, будто морских свинок; он утрачивает всякий интерес к воспитанникам, едва они покидают интернат; он не обеспечил их навыками, которые помогли бы им найти ремесло или профессию, чтобы устроиться во внешнем мире.

Корчак встал и начал свою защиту по всем пунктам. «Совершенно верно, это и научное учреждение, а не только воспитательное, — начал он. — Но я полагал, что наши диаграммы роста и веса послужат руководством для других сиротских приютов. Если их данные разойдутся с нашими, они могут обнаружить, что детей в них кормят неправильно, что температура в спальнях слишком низкая или слишком высокая и что там не хватает свежего воздуха. А что до подготовки детей к ремеслу или профессии, то мне казалось, что за те несколько лет, что они остаются у нас, для них важнее научиться, как жить, а не приобретать те или иные рабочие навыки».

Когда бывшие сироты попытались его перебить, он перешел в наступление: «Вы считаете, что мы поступали неправильно, беря маленькие хиреющие ростки и ухаживая за ними, пока они не становились сильными и здоровыми, пусть даже мы сами при этом учились и допускали ошибки? Очень просто выискивать недостатки, но человек, который находится в мире со своей совестью, не винит учителей или родителей за тяготы жизни. Несправедливо нападать на мою систему в то время, когда даже высококвалифицированные рабочие не могут найти работу».

Большинство стажеров и бывших сирот признали его аргументы, и только несколько самых упорных роптали, что он не принял их критику всерьез и разговаривал с ними, будто с детьми. Вечер завершился на жесткой ноте, так как президент Общества помощи сиротам занял непримиримую позицию. Он напомнил тем, кто был связан с коммунистической партией, что они еще слишком молоды, чтобы управлять страной, и что пока еще за управление приютом отвечает Общество.

Вскоре после этого Корчак, красный, весь дрожа, постучался в квартиру Игоря Неверли. Неверли к этому времени женился на Баше, стажерке, выросшей в еврейском интернате. Он подумал, что Корчак получил какие-то плохие известия из Парижа от своей сестры. Только выпив кофе, Корчак собрался с силами и рассказал им, что произошло. Днем, когда он читал лекцию в Педагогическом институте, один из его бывших стажеров вскочил и принялся его обличать. Корчак с кафедры попытался его урезонить, но молодой человек продолжал кричать слушателям, что Корчак опасен и детей необходимо оградить от его влияния. Неверли никогда не видел Корчака таким расстроенным.

Однако Корчак был не из тех, кто держит свои обиды при себе. Он посмеивался над своими критиками: «На каком фонарном столбе вы повесите меня после революции?» Он даже устроил показательный процесс, в котором играл роль трех деятелей компартии, которые прежде были стажерами Януша Корчака, а теперь получили задание судить его политически. Каждый написал поперек его досье «ВИНОВЕН». Первый, опасаясь, как бы не открылось, что он стажировался в приюте Корчака, второй — когда крепко выпил, а третий, потому что уверовал, будто Корчак — реакционер и контрреволюционер.

Несмотря на разногласия со своими коммунистическими стажерами, Корчак снабдил Болека Друкера и других рекомендательными письмами, когда они оставили интернат, чтобы поискать работу. Известно также, что Стефа носила передачи девушкам, когда их бросили в тюрьму за политическую деятельность. Быть может, в качестве ответа на их упреки и критику его методов Корчак опубликовал сведения о детях, вышедших из его приюта за прошедшие двадцать лет и один год. Указав род их занятий и назвав страны, куда некоторые эмигрировали — Аргентина, Бразилия, Канада, США, Китай, Англия, Франция, Бельгия, Испания и Палестина, — свое сообщение он заключил так: «Я, к сожалению, не могу умолчать, что из всех этих детей трое были осуждены за воровство, двое стали нищими, а две девочки — проститутками». (Он не упомянул, что одна из этих проституток как-то пристала к нему на улице и только тогда его узнала.)


Скептическое отношение Корчака к сионизму восходило ко времени его занятий на медицинском факультете. Когда он путешествовал по Швейцарии в 1899 году и писал путевые очерки, то «по воле случая» попал на заседание Третьего сионистского конгресса в Базеле, делегатом которого был один из его друзей. Атмосфера там показалась ему «буржуазной», писал он, а сама попытка разрешения проблемы восточноевропейских евреев в пустынях Ближнего Востока абсолютно утопической. Ему внушали отвращение напыщенные речи на конгрессе — слушая их, он понял, что единственный язык, который ему интересен, это язык детей.

Когда его пригласили на конференцию Еврейского фонда в Варшаве в 1925 году, он отказался по тем же причинам, хотя в своем письме и признал, что творится «нечто великое, очень мужественное и очень трудное». Он настаивал, чтобы устроители взвесили, является ли их план «возвращением или бегством», рожден ли он «горестным прошлым или же стремлением к будущему». Как человека, «который идет своим одиноким путем», пропаганда сионистов его оскорбляла, хотя он и понимал, что она необходима для достижения их цели.

Конференцию он бойкотировал, однако согласился подписать призыв Еврейского национального фонда к евреям пожертвовать однодневным заработком в знак солидарности «со своими братьями, созидающими еврейскую землю». Тем не менее в письме к другу в Палестину Корчак сохранял свою позицию гражданина Вселенной: «Проблема ЧЕЛОВЕКА, его прошлого и будущего на земле в какой-то мере заслоняет для меня проблему ЕВРЕЯ». Христиане и евреи — «дети одного Бога». В Палестине, как и в Польше, «благороднейшие намерения» растаптывались ненавистью и расовой враждой (он имел в виду конфликты с арабами). Такова человеческая натура. И, как всегда, следовал его вопрос: почему?

Некоторые стажеры Корчака присоединились к Хашомер Хацаир, левому крылу сионистской организации, которое готовило молодежь для эмиграции в Палестину. Девятнадцатилетний Моше Церталь, занимавшийся приглашением гостей, которые согласились бы выступить, крайне нервничал, шагая в тусклом свете фонарей по булыжнику Крохмальной улицы, чтобы попросить Януша Корчака провести беседу с их группой на тему воспитания. «Я не мог поверить, — вспоминает Церталь, — что этот человек в простом халате поверх рабочей одежды действительно великий доктор Корчак. Он больше походил на монаха».

Сдержанность Корчака с оттенком его обычной подозрительности по отношению к незнакомым людям отнюдь не успокоила Церталя.

— Прочесть лекцию вашей группе? Нет. Невозможно. Вам совершенно не нужно то, что я могу вам сказать. — Молодой человек так и не понял, говорил ли доктор серьезно или шутил, когда тот добавил: — Вы ведь знаете больше меня.

Однако Корчак, по своему обыкновению, оставил дверь открытой, проверяя искренность своего просителя:

— Если захотите прийти утром в субботу на чтение приютской газеты, то милости просим.

Церталь был не первым, кто обнаружил, что путь к Корчаку лежит через его детей. Побывав на нескольких субботних чтениях, он собрался с духом и спросил Корчака, нельзя ли некоторым сиротам присоединиться к ежегодной вылазке «юных пионеров» за город на пароходе в весенний праздник Лаг ба-омер, отмечаемый ночевкой на природе у костров. Доктор не только дал разрешение, но и сам прибыл с детьми на пристань. Церталь помнит, что «выглядел он очень внушительно в черной широкополой шляпе, круглых очках и с неизменной сигаретой во рту. Он выглядел воплощением интеллигента, причем подлинного польского интеллигента начала века».

Организаторы сделали все, чтобы сироты чувствовали себя хорошо среди сотен других еврейских детей, собранных со всей Варшавы для этой суточной вылазки на природу. Им поручили нести палатки и выдали мешочки риса, которые они положили в свои рюкзаки. Корчак стоял в стороне, но его проницательные глаза внимательно следили за тем, как дети с тяжелыми рюкзаками и палатками прыгали с набережной Вислы на узкий трап парохода. На борт он взошел последним. Когда двое пьяных поляков, пошатываясь, вышли на пристань и начали цепляться к детям, Корчак заговорил с ними спокойно, на том же грубом польском жаргоне. Пьяницы присмирели и ушли.

На обратном пути Церталь заметил перемену в детях Корчака. «Особая печать», общий признак сирот — бледные лица, коротко остриженные волосы, поношенная одежда перестали быть заметными. Держались они гордо и прямо, их одежду украшали сорванные цветы, щеки порозовели, они улыбались.

Дети захватили с собой в приют бело-голубые флажки пионеров вдобавок к светским песням на иврите о социальных несправедливостях, которые успели выучить. И еще они принесли с собой мечту о древней родине. Вскоре на доске объявлений появилась карта Палестины, а в столовой два стола были отведены для желающих говорить на иврите.

Эта праздничная вылазка произвела на Корчака такое впечатление, что он всем и каждому высказывал пожелание, чтобы в них могли участвовать дети всех конфессий. Вскоре после этого он согласился — как личное одолжение Церталю, успевшему стать проверенным другом, — поговорить с группой родителей, которые опасались разрешить своим детям стать «Сынами пустыни». Не знавший, чего ожидать, Церталь был поражен, услышав волнующую и на редкость оригинальную речь о важности этого молодежного движения из уст человека, «который никак в нем не участвовал».


В июне 1929 года умер Исаак Элиасберг, который двадцать лет без устали поддерживал приют на плаву. В дни его болезни Корчак сидел возле его постели, рассказывая всякие забавные истории про сирот. В речи у могилы друга Корчак назвал его «энтузиастом, исполненным ответственности», человеком, который жил не ради себя, а ради других.

Два года спустя, в 1931 году, Якуб Морткович, издатель Корчака, покончил с собой в своей варшавской квартире. Он только что вернулся с международной книжной ярмарки в Париже, угнетаемый мыслями о спаде в издательском деле и своих растущих долгах. Всегда психически неустойчивый, он заперся в спальне и пустил себе пулю в лоб. В течение мрачного периода между утратами двух своих ближайших друзей, когда всемирный экономический кризис поставил Польшу на грань экономического и политического краха, Корчак начал работу над своей второй и последней пьесой «Сенат сумасшедших», действие которой развертывалось в доме для умалишенных.

Первая пьеса «Каким путем?» была рождена раздумьями над болезнью его отца, а теперь Корчак использовал сумасшедший дом как метафору самого общества. Он вновь взялся за свои старые темы — безумие индивидуальное и всемирное, борьба человека за веру и разум и ребенок, как избранный Богом спаситель. Однако на этот раз драматург контролировал безумие. Не только директором сумасшедшего дома он сделал хорошего доктора, подозрительно напоминающего его самого, но вдобавок воскресил и излечил своего отца: в начале пьесы тот добровольно вернулся, чтобы заняться столярным делом, и привел с собой сына Янека, который захватил свои кубики.

Этот демократический сумасшедший дом, сходный по духу с детской республикой, имеет собственных полицейских, а также парламент, который собирается, чтобы судить человечество. Кто безумен? — спрашивает пьеса. Пациенты внутри — владелец ресторана, который подмешивает в каждое блюдо слабительное, гомосексуалист, считающий, что люди должны получать разрешение для произведения на свет потомства, неудавшийся убийца, выстреливший в женщину за то, что она нагрубила ему в трамвае, Грустный Монах, всю ночь, подобно Иакову, боровшийся с таинственным незнакомцем, садист-полковник с его постоянным призывом «Ломай и жги!» — или же те, кто снаружи?

Словно бы Пиранделло спрашивает, что есть иллюзия и что реальность? Но это и голос драматурга, который так и не смирился с тем, что его покинул безумный отец. «Каждый сумасшедший — это просто притворщик, который не сумел справиться со своими обязанностями и избрал самый легкий выход из положения», — говорит торговец-еврей. И другой персонаж: «Сумасшествие — одна из многих личин, которые носят люди в жизни. Так Гамлет носит маску безумца». И третий — показывающий, что драматург все еще боится, не унаследовал ли он болезнь отца: «Сошедший с ума, по крайней мере, обретает спокойствие. Ему уже не надо бояться, что он лишится рассудка».

А где же Бог в этом сумасшедшем мире? Быть может, он почувствовал себя ненужным и бежал? Идея Бога, бегущего от человеческой глупости, созревала в сознании драматурга, пока не обрела форму пролога в стиле забавной хасидской притчи. Грустный Монах (очень напоминающий Грустного Короля) выходит на авансцену, чтобы рассказать маленькому Янеку о том времени, когда Бог пытался удалиться от мира. Люди так отчаянно хотели разыскать Его, что поместили объявления в газетах, предлагая награду за информацию о Его местопребывании. Ни отпечатков пальцев, ни фотографий, только слухи. Видели, как Он кормил птиц, слышали, как Он говорил с проститутками. Когда наконец маленькая девочка отыскала Его в гнезде жаворонка, Бог согласился появиться в святилище из мрамора и золота, воздвигнутом для Него. Он позволил облачить Себя в горностаевую мантию и согласился прокатиться под триумфальными арками в открытом экипаже, запряженном четырьмя белыми конями, дабы все могли увидеть Его. Один раз Он остановил свой экипаж перед старухой по имени Вера, которая стояла прижатая к стене вместе со слепыми Правосудием и Надеждой, бормоча: «Я сподобилась дожить и узреть Его». Он словно бы привстал, но только помахал рукой и снова откинулся на подушки сиденья. Процессия имела большой успех — всего лишь несколько краж, да двое-трое в толпе упали без чувств. Долго ожидаемая речь Бога в святилище имела достоинство краткости: «Любите друг друга, дети мои!» Однако высокопоставленный чиновник министерства иностранных дел счел ее туманной и неясной. В ту же ночь Бог встал со Своего трона, вздохнул, сбросил Свою тяжелую горностаевую мантию и ускользнул в боковую дверь. Скандал! Столько денег, столько усилий — и все зря! Охота началась вновь. На этот раз Бог превратился в черничину, чтобы вздремнуть, сидел в фургоне, болтая с возчиком-евреем, прокатился по полю на полевой мыши, поплакал на бойне и укрылся в чашечке ландыша. Агент разведки узнал Его, когда Он стоял у изгороди и смотрел на играющих детей. Но тут Бог воспарил ввысь и рассыпался ливнем жемчужин, которые проникли в сердца детей.

Когда актер Стефан Ярач, тогдашний польский Лоренс Оливье, прослушал чтение этой пьесы в доме известной актрисы, он сразу же представил себя в роли Грустного Монаха. Первая читка проводилась в «Атенеуме», театре Ярача вблизи Вислы и неподалеку от Старого города. Финансировавшийся профсоюзом железнодорожников, театр специализировался на спектаклях с социальным звучанием. Корчак сидел за большим круглым столом вместе с актерами и читал все роли негромким голосом без всякого выражения, прикуривая одну сигарету от другой.

«Мы все удивились, увидев Корчака в поношенном пиджаке и высоких рабочих сапогах, — вспоминает Генрик Шлетинский, один из актеров. — Даже очки у него были в дешевой круглой металлической оправе. Когда он их снял, я заметил, какие у него покрасневшие глаза — как будто он постоянно недосыпал. После чтения, во время обсуждения пьесы, Корчак сказал нам, что среди людей интересны только дети и сумасшедшие. Когда он встал, прощаясь, в руке у него уже была новая сигарета».

Почти все актеры последовали совету Корчака и посетили сумасшедший дом в Твурках. Когда они приехали, пациенты были в саду. Один стоял неподвижно, как статуя, раскинув руки; другой, тринадцатилетний мальчик, сидел, как каменный, повернув голову вбок. Стефана Ярача вид настоящих сумасшедших настолько расстроил, что в поезде, возвращаясь в Варшаву, он все время молчал. Однако никто из них не знал, что там провел конец жизни отец Корчака.

Репетиции начинались в одиннадцать часов вечера, когда кончался спектакль и сцена освобождалась от декораций. Юзеф Бальчерак вспоминает, как сидел полтора часа с лишним рядом с Корчаком в ожидании Стефана Ярача — выпивохи и донжуана, — пока тот наконец не вышел на сцену, слегка пошатываясь. Корчак ушел в два часа ночи — ему предстояло встать раньше сирот, но Бальчерак, никогда раньше репетиций не видевший, досидел до четырех.

На премьере — первого октября 1931 года — Корчак сидел с Игорем Неверли в заднем ряду балкона, чтобы лучше наблюдать за зрителями. Декорация была проста: большой глобус из папье-маше под часами с одной стрелкой в виде меча. Пьеса получилась статичной, несмотря на выходки и остроумие сумасшедших, но все, знавшие Корчака, легко узнали его в отчаявшемся Грустном Монахе, когда Ярач вышел на авансцену благословить и простить человечество. «Друзья, далекие и близкие, известные и неведомые, родственники, братья, сестры, слабые, опечаленные, голодные и жаждущие, вы впадали в ошибки, но не грешили. Вы не знали, как можно поступить по-другому, но вы не сбились со стези. Я возлагаю свою теплую руку на ваши усталые головы».

Когда занавес упал, раздались крики: «Автора! Автора!» Корчак неохотно спустился с балкона на сцену и поклонился вместе с Ярачем и остальными участниками спектакля. В зрительном зале собралось много представителей варшавской интеллигенции, чтобы поддержать театральный дебют Корчака. Но, вопреки теплому приему, отклики рецензентов были двояки, и большинство предпочло пролог самой пьесе.

Антоний Слонимский, поэт и самый влиятельный тогдашний театральный критик, чья семья приняла католическую веру, писал: «Перед нами прекрасная театральная труппа — „Атенеум“, чудесный актер — Ярач и обаятельный автор — Корчак. Однако вместе они сотворили неудачную мешанину. Корчак хочет разрешить все тяжелейшие проблемы современного мира за два часа болтовни. Он много говорит о Боге, но никому не известно, христианский ли это Бог, языческий или еврейский».

Другой критик, сравнивая пьесу с произведениями известнейших польских драматургов Зигмунта Красиньского и Станислава Игнацы Виткевича, назвал персонажи философствующими умалишенными в космических муках, людьми, которые приняли бремя безумия, чтобы спасти миллионы своих собратьев… «Если бы этих умалишенных удалось принудить к поступкам, заставить их хоть что-нибудь делать, могла бы получиться интересная современная пьеса». Правый критик, всегда готовый обрушиться на еврейского драматурга, посетовал: «Януш Корчак (Гольдшмидт) утверждает, будто большинство сумасшедших смеются над нашим обществом. Он критикует армию и занимает антиправительственную позицию».

Варшава, которую ее жители считали «смеющимся городам», не была склонна к тому, чтобы ее развлекали философствующие сумасшедшие. Спектакль был снят с репертуара после пятьдесят первого представления и совсем недолго продержался во Львове. Когда в газетном интервью Корчака спросили, намерен ли он напечатать свою пьесу, он ответил, что считает ее незавершенным наброском и надеется еще поработать над ней. Но Игорь Неверли вспоминает, что Корчак был очень удручен невосприимчивостью к его идеям. Только много позже стало ясно, что сумасшедший дом отражал мир, каким он был перед Второй мировой войной, а полковник, который требовал сжигать книги и без всякой пощады вешать всех изобретателей, идеалистов, евреев и парламентариев, сильно напоминал сумасшедшего, который написал «Майн кампф».


Если создание «Сената сумасшедших» было способом привести в порядок вырвавшуюся из-под контроля Вселенную, то «Правила жизни», которые Корчак писал одновременно, должны были снабдить подростков способом, как упорядочить свой собственный мир. Написанная второпях («Я бы разорвал рукопись, если бы хоть на секунду от нее оторвался»), книга предлагает советы, как разбираться с противоречивыми указаниями, которые получаешь от родителей, учителей, братьев, сестер и друзей. Идею книги ему подсказало письмо от мальчика, в котором говорилось: «Ребята вроде меня чувствуют себя озлобленными и несчастными, потому что мы не знаем правила жизни».

Заголовок, вероятно, был вдохновлен «Правилами жизни» Льва Толстого. Однако содержание кажется порождением книги, которую Корчак только что кончил, — «Право ребенка на уважение», где он объяснял: «Ребенка следует воспринимать как иностранца, не понимающего язык объяснений к городскому плану, не имеющего представления о законах и обычаях. Иногда ему нравится знакомиться с достопримечательностями без гида, и когда он сталкивается с затруднениями, то задает вопросы, чтобы получить информацию и совет. Ему необходим гид, который будет отвечать на вопросы вежливо и обстоятельно».

Вот он и создавал такого гида. Доверяйте собственному восприятию, говорит он своим юным читателям. «Каждый человек несет в себе целый мир, и всякая вещь существует двояко: во-первых, такой, какая она есть, а во-вторых, такой, какой человек ее воспринимает с помощью глаз и других органов чувств».

Вы должны мечтать по-своему, но и быть готовыми принять жизнь такой, какая она есть. «Один день бывает счастливым, а другой — грустным. Иногда тебе все удается, а иногда — нет. Иногда светит солнце, а иногда идет дождь. Что тут можно сделать?»

И следовательно, каковы же правила жизни? — задает он вопрос. Каждый человек должен найти их для себя сам. Секрет в том, чтобы не опускать рук из-за ошибок и быть честным. «Люди особенно любят того, кто искренен, ищет справедливости и считается с другими».


Несколько лет спустя Корчак опубликовал еще одну книгу для детей — приключенчески-плутовскую историю «Волшебник Кайтус». Он посвятил ее озорным мальчишкам, которым трудно самим исправиться. «Жизнь подобна странному сну, — объяснил им Корчак. — Но для тех, кто обладает силой воли и хочет помогать другим, сон этот может стать прекрасным, даже если путь к цели извилист, а твои мысли неясны».

Кайтус — один из тех неуемных мальчишек, к которым Корчак особенно благоволил. Внезапно обнаружив в себе дар волшебства, он творит хаос, заставляя людей ходить спиной вперед, переводя часы, устраивая трамвайные заторы. Ему приходится выдержать много испытаний, прежде чем он выучивается употреблять свой дар разумно. Наихудшее испытание заключение в башне замка злого колдуна. Кто-то из сирот, на которых Корчак проверял эту главу, ухватил его за руку и закричал:

— Это ужасно!

— Но сказки о колдунах всегда страшные, — успокоил его Корчак.

— Да, но это совсем другое, — сказал мальчик с содроганием.

А ночью мальчика мучили кошмары, и Корчак вычеркнул все, что его напугало. Книга вышла с пробелами на многих страницах этой главы и с объяснением, почему страшные места были изъяты.

Испытания Кайтуса не кончаются, когда ему удается спастись из замка колдуна: он вынужден превратиться в собаку, чтобы научиться смирению. Когда он становится достойным вновь обрести человеческий облик, ему приходится стать свидетелем людских страданий в больницах и тюрьмах Китая и Африки. На пути в Край Эскимосов Кайтус слышит голос из могилы бесстрашного героя: «Будь дисциплинирован, будь мужественным!» И он клянется: «Я буду!»

Кайтус был последним польским мальчиком, сотворенным воображением Корчака, — героем, который должен научиться мечтать смело, но не безумно. После этого будут только польско-еврейские мальчики — вроде Гершкеле в «Трех путешествиях Гершкеле», которые мечтают о Земле обетованной.

Глава 22 Палестина

Будь у меня на то средства, я бы хотел проводить полгода в Палестине, чтобы созерцать то, что было, и полгода в Польше, чтобы сохранять то, что еще осталось.

Письмо Иосифу Арнону, 1933

В 1929 году мысли Стефы были поглощены Палестиной, потому что ее любимая стажерка Фейга Липшиц собралась эмигрировать туда и жить в кибуце. Поддавшись соблазну поехать с ней на несколько месяцев, чтобы помочь ей устроиться, Стефа обучила нескольких помощниц, распределив между ними сотни мелочей, которыми всегда занималась сама. Она даже приняла меры на случай, если с ней на Святой земле что-нибудь случится, — повесила записку на внутренней стороне дверцы своего гардероба: «Дети, после моей смерти не плачьте, а идите в школу. Свое тело я жертвую науке».

В последнюю минуту она все-таки решила не ехать с Фейгой, потому что состояние ее матери ухудшилось. По странному совпадению первое письмо Фейги из Палестины пришло в день, когда мать Стефы умерла. «Я была бы очень несчастна, если бы уехала с тобой, — ответила она Фейге. — Ты знаешь, как много значит мать. Но теперь я свободна и могу строить планы. Брату с сестрой я не нужна, а приют прекрасно на время обойдется и без меня».

Смерть матери опустошила Стефу эмоционально и усилила ощущение собственной смертности. «У меня достаточно мужества сказать себе, что сорок четыре года — это начало старости, — писала она Фейге. — Я измучена, а мои нервы все еще истерзаны войной. Мне надо найти работу поспокойнее. Я устала и очень одинока. — И, словно это никак не связано с ее утомлением, Стефа добавляет как бы между прочим: — Доктор затворился у себя наверху — собственно говоря, он пишет новую книгу. Без него очень нелегко».

Стефа не могла знать, как встревожит Фейгу письмо, оповещающее о ее визите. Жизнь в кибуце Эйн-Харод, за восемь лет до этого основанном на севере тремя сотнями молодых сионистов из России, оказалась куда более примитивной и опасной, чем предполагала Фейга. Она представить не могла Стефу в этой бесплодной местности, сжигаемой беспощадным солнцем и подверженной периодическим нападениям арабов.

Основатели кибуца из романтических побуждений выбрали место у источника (на иврите — «харод»[1]) в долине Изреельской, где некогда Гедеон стал лагерем перед тем как разгромить мадианитян. Но оказались они посреди малярийных болот, где были беззащитны от арабских отрядов, налетавших с горы Гилбоа. Не прошло и года, как человек сто умерли от болезней, покончили с собой или погибли в вооруженных стычках. Те, что не сдались и не вернулись домой, перебрались в другое место на склоне холма, обращенном к горе Гилбоа, и построили там два дома-крепости, чтобы укрывать своих детей.

Обзаведясь тракторами, молодые поселенцы насадили в болотах эвкалипты, чтобы осушить их, на склонах — сосновые и кедровые рощи для защиты от ветров, и цитрусы в долине Изреельской — для продажи плодов. Ко времени приезда Фейги почти все палатки сменились спартанскими деревянными хижинами, снабженными только самым необходимым. Фейга признавалась в письмах к Стефе, что жизнь была настолько трудной, что иногда у нее не оставалось сил работать с детьми. «Это ощущение безнадежности скоро пройдет», — поспешила заверить ее Стефа и описала собственные страдания в годы войны, когда все заботы о приюте легли на ее плечи. «Позднее я не могла решить, поступила ли я правильно, оставшись, — писала Стефа, — но к тому времени у меня было уже столько обязанностей, что просто не хватало времени думать».

В течение двух лет Фейге удавалось удерживать Стефу от поездки в Палестину, но на исходе 1931 года от Стефы пришло письмо: «Я еду!» И она приехала на десятую годовщину кибуца.

Сомнения Фейги в выносливости своей старшей подруги оказались безосновательными. Стефу, столько пережившую в прошлом, не могли смутить неудобства примитивного обихода. В первый же вечер ее приезда Фейга, отчаянно искавшая для нее чайную ложку, поскольку ее подруга привыкла в чашке с чаем размешивать варенье, не замедлила обнаружить, что Стефа с обычной своей находчивостью уже воспользовалась для этого ножом.

— Ты думала, я не обойдусь без ложки?! — торжествующе воскликнула Стефа.

Три проведенных там месяца Стефа работала в Доме детей, где о них с самого рождения заботились воспитательницы, пока матери трудились в полях наравне с мужчинами. Она не скупилась на практические советы: например, рекомендовала поместить раковины в умывальнях пониже и пришить петли к полотенцам с обоих концов, чтобы нетерпеливым малышам было проще их вешать. Иногда они с Фейгой работали в одну смену, а иногда чередовались, объясняя остальным воспитательницам педагогические идеи Корчака.

В Польшу Стефа вернулась другой женщиной. Ее загорелое лицо сияло. И она была просто ошеломлена, что за три месяца «можно так отвыкнуть от своего обычного образа жизни». Летом в лагере она носила расстегнутые у ворота блузки с короткими рукавами. Она чаще улыбалась, казалось, была в мире с собой и почти веселой с детьми. Но голова Стефы была занята мыслями о возможном возвращении в Палестину к Фейге, если ей удастся получить визу.

Осенью, когда дети были в школе, Стефа начала брать уроки иврита и без конца говорила с Корчаком об экспериментальной системе воспитания в кибуце. Нет, ему обязательно надо поехать туда, самому познакомиться с Домами детей и дать кибуцникам, как их называли, побольше полезных советов.

Корчак слушал вежливо, но не испытывал никакого желания обрести новую родину. Родина у него уже была. Он высказал это в переписке с Эсфирью Будко, своей бывшей стажеркой, которая в конце двадцатых годов поселилась в кибуце. «Палестина все еще легенда для детей», — писал он, да и (мог бы он прибавить) для него самого тоже. Те, кто говорил с ним об эмиграции, казались ему озлобленными бунтовщиками, в противоположность тем, кто смирился с жизнью в Польше. Трудности, которые эти эмигранты испытывали, приспосабливаясь к новой жизни, только укрепляли его в убеждении, что с землей пращуров связаны не только юношеские иллюзии, но и горькие разочарования, что для европейцев слишком поздно пытаться вернуть утраченное прошлое. «Мы акклиматизировались в краю сосен и снега, как физически, так и духовно. Усилия, необходимые, чтобы связать два конца, разорванные две тысячи лет назад, непомерно велики». У него самого остается слишком мало времени для «принесения в жертву» десяти лет, которые потребуются, чтобы и физически, и духовно свыкнуться с новыми условиями.

Стефа высмеяла довод Корчака, заявившего, что, не зная иврита, он не сможет общаться с детьми. Так пусть сосредоточится на младенцах, сказала она, а с малышами объясняется знаками. На его возражение, что он не сможет говорить и со взрослыми, она напомнила ему, что большинство иммигрантов приехали из России и Польши. В ответ на его заявление, что в любом случае ничего полезного он предложить не сможет, она напомнила о потоке посетителей из разных кибуцев, которые то и дело наведывались в интернат посоветоваться с ним. И это было чистой правдой: кибуцники постоянно посещали интернат, было их немало, и Корчак часто шутил, что Варшава постепенно превращается в пригород Палестины.


То ли влияние Стефы, то ли его собственная растущая боль при виде того, как над его сиротами издеваются вплоть до побоев, когда они оказываются в христианских кварталах, толкнули Корчака в конце 1932 года написать Иосифу Арнону, бывшему стажеру, эмигрировавшему в Палестину: «Если есть страна, где ребенку честно предоставляется возможность выражать свои мечты и страхи, свои стремления и недоумения, то это, наверное, Палестина. Там следует воздвигнуть памятник Неизвестному Сироте». И добавил: «Я еще не оставил надежды, что смогу провести оставшиеся мне годы в Палестине и там тосковать по Польше… Тоска укрепляет и углубляет душу».

В следующую весну поездка в Палестину все еще оставалась лишь неопределенной возможностью. «Если судьба постановит, чтобы я поехал в Палестину, то поеду я не к людям, но к мыслям, которые родятся у меня там, — писал он Арнону. — Что скажет мне гора Синай? Или Иордан? Гроб Иисуса, университет, пещера Маккавеев, Галилея? Я буду вновь переживать две тысячи лет европейской истории, или польской, или скитаний евреев… Мир нуждается не в рабочих руках и апельсинах, а в новой вере. Вере в ребенка, в котором источник всех надежд».

Осенью 1933 года, расстроенный «дешевыми сплетнями» в газете правого крыла, что он эмигрирует в Палестину, Корчак решил уехать уже зимой и как можно скорее.

Стефа, не теряя времени, отправила письмо в Эйн-Харод: «Пожалуйста, решите, не может ли доктор Корчак прожить у вас несколько недель. Он хотел бы поработать в яслях с младенцами или детьми чуть постарше и готов выполнять любую работу, которая от него потребуется. Тому, чего он не умеет, он тотчас же выучится. Он предпочел бы, чтобы его не прикрепляли к Дому детей, поскольку он не знает языка. Он хочет узнать жизнь в кибуце, а взамен просит только постель, стол и стул. Он даже готов мыть полы».

Ответ пришел именно такой, какого ждали: кибуц сочтет великой честью увидеть доктора Януша Корчака своим гостем.

Действительно, в тот момент Корчак внес кардинальное изменение в свою жизнь, но никак не связанное с Палестиной. Он переехал из Дома сирот в квартиру своей сестры Анны, в дом номер 8 по улице Злота на границе еврейского квартала. «В приюте я чувствовал себя усталым, старым и лишним, вот почему я переехал, или, говоря точнее, меня выжили, — писал он Арнону. — Вам трудно понять, а еще раз я объяснять не стану». Совершенно очевидно, это было вымученное решение. «Мне остались только мои мысли и вера в будущее, до которого я вряд ли доживу».

В отчаяние он впал не только из-за конфликта в Доме сирот. «Мы живем в разгаре многовековой войны, все еще в темных временах Средневековья, — продолжал он. — Над человечеством, и особенно над детьми, творят невероятные несправедливости… Много лет я наблюдал впечатлительных детей, видел их беспомощность, их безмолвную печаль. А также и дикую бессердечность homo rapax»[2]. Кажется, что «все прекрасное и хрупкое хладнокровно уничтожается, что волки разрывают овец в клочья». Он признается, что «пытается бежать из мира мыслей», уходя с головой в работу: он искал облегчение, подстригая волосы и намыливая головы, но теперь и это не помогало.

На протяжении этого периода, пока Корчак колебался между надеждой и отчаянием, его поглощал новый проект. Весь предыдущий год он наблюдал за происходившим во временной экспериментальной школе, учрежденной им для первоклассников и второклассников Нашего дома, которых не приняли в переполненные государственные школы в Белянах. Отказавшись от школьных звонков, постоянных мест в классах и других обычных правил для школьников, Корчак создал прогрессивную программу, согласно которой каждый ребенок рассматривался как личность, получал свободу выбирать, что именно он хочет делать, и заниматься этим столько, сколько ему хочется, будь то чтение, математика, искусства и ремесла или музыка. Никаких отметок, только очки, которые складывались, как в игре. Раз в неделю дети отправлялись с учителями на экскурсии на фабрики или фермы, посмотреть, как изготовляются вещи или выращиваются злаки и овощи. Хотя сам Корчак в этой школе не преподавал, он заглядывал туда в течение недели, едва у него высвобождалось время, чтобы рассказывать детям истории и наблюдать за ними.


К концу 1933 года настроение Корчака улучшилось он был награжден серебряным крестом Независимой Польши, присуждавшимся лишь немногим избранным за их заслуги перед польским обществом. Церемония состоялась в актовом зале приюта на Крохмальной. Награду Корчаку торжественно вручил министр социального обеспечения доктор Стефан Губницкий в присутствии видных представителей министерства здравоохранения и прессы. Министр, сокурсник Корчака, только-только предался воспоминаниям о выдающейся работе своего коллеги с обездоленными детьми трущоб, как Корчак вышел из зала. Изумленные зрители не могли решить, было ли это очередным проявлением знаменитой эксцентричности доктора или намеренным оскорблением. Вернувшись, только когда он услышал вежливые аплодисменты в конце речи министра, Корчак извинился. Он объяснил, что не мог слушать подобные похвалы, так как не заслужил их. Он принимает высокую награду Польской республики не как знак личного уважения, но как приказ трудиться еще усерднее. Министр тепло его обнял.


Поездка в Палестину все еще не была конкретно намечена, но Корчак, готовясь к ней, читал книги по истории Древней Греции и Рима, а также штудировал Библию. «Невозможно сосредоточиться только на одном поколении детей в этом древнем краю, — писал он Арнону, — приходится соединять между собой века». Когда Арнон, с нетерпением ожидавший приезда Корчака, спросил, не объясняются ли его колебания нестабильностью положения в Палестине, Корчак ответил, что его сомнения вызваны не внешними обстоятельствами, а чем-то внутри него. Ему пятьдесят шесть, и он уже «слишком стар, чтобы рыскать по свету без определенной цели или просто для удовлетворения естественного человеческого любопытства». Ему надо переварить то, что он будет рассказывать переселенцам о Польше, и то, что ему захочется привезти людям сюда. «Я не опустил рук, и я не равнодушен. Просто это мой край, где я вырос. Я знаю традиции народа. Я знаю язык, а там все будет незнакомым и трудным». Он заверил Арнона, что они увидятся в середине августа, если только ему опять не придется отложить поездку.

С приближением лета Стефе удалось вырвать у Корчака точную дату: он отправится в Палестину в июле, когда дети уедут в лагерь и он будет свободен от преподавания. Однако перед самым отъездом он категорически объявил, что сможет уделить на поездку только три недели.


«Целью путешествия человека могут быть поиски себя или Бога», напишет Корчак перед своим концом. Когда он оказался на пароходе, направлявшемся из Афин в Палестину, то все еще не мог бы сказать, в чем заключалась его подлинная цель. Теперь рейхсканцлером Германии стал Адольф Гитлер, и лишь несколько месяцев назад Польша и Германия подписали договор о ненападении. Эмиссар Гитлера Йозеф Геббельс был принят в Варшаве с почестями. Корчак понимал, что положение евреев в Польше может только ухудшиться, так была ли эта его поездка «бегством», как когда-то он взвешивал побуждения первых сионистов, или «возвращением»?

Он прибыл в Хайфу 24 июля 1934 года через два дня после своего пятьдесят шестого дня рождения. Давиду Симхонию, чья жена работала с Фейгой в Доме детей кибуца, поручили встретить его в порту. В ожидании автобуса в Эйн-Харод они прошлись по старой части Хайфы. Несмотря на жару, Корчак был полон энергии и любопытства и, не устояв, накупил восточных сладостей у арабских лотошников. Попробовав их, он отдал пакетик проходившему мимо арабскому мальчугану.

В автобусе Корчак положил свою испещренную закладками Библию на колени и определял исторические места, пока они ехали на север от Хайфы мимо горы Кармель в долину Изреельскую. Пытаясь сохранять объективность, когда за окнами замелькали цветущие сады и вспаханные поля, он записал в блокноте: «И что? Разве то же самое не было достигнуто в австралийских пустынях? Ну а борьба Голландии с наступающим морем или Японии с извержениями вулканов? Здесь же приходится иметь дело всего лишь с болотами и комарами».

Когда под вечер они добрались до кибуца, он очень устал, но был глубоко растроган бурным приемом, который ему оказали первопоселенцы. Первым его вопросом, когда он увидел крохотную отведенную ему комнатку, было: «Как вы можете не брать платы с гостей за такие прекрасные палаты?» А когда ему посоветовали снять пиджак и галстук, если он хочет вернуться в Варшаву живым, он шутливо отпарировал: «Но если я их сниму, что вообще останется от Корчака?» Впрочем, очень скоро он их снял. Сначала он не мог понять, почему все носят шорты, а не брюки, которые укрывали бы ноги от палящего солнца, но вскоре был вынужден признать, что почувствовал себя гораздо свободнее, когда засучил штанины.

Рано утром Симхоний перепугался, не найдя Корчака в его комнате. Он обшарил весь кибуц, обыскал Дом детей и, наконец, нашел его на кухне, где он чистил картошку в обществе престарелых родителей некоторых обитателей кибуца. Корчак объяснил, что аромат пекущегося хлеба, вливавшийся в его комнату на рассвете, напомнил ему дом его детства по соседству с пекарней. Он пошел поговорить с пекарем, а потом услышал звон кастрюль, стук горшков и присоединился к кухонной команде.

Отмахнувшись от уговоров Симхония, что ему следует отдохнуть, Корчак сказал: «Я хочу отрабатывать мое содержание». Однако у него были и более своекорыстные мотивы искать общества чистящих картошку стариков, которые за этим занятием могли поболтать с ним по-польски или по-русски. Он слушал их истории о жизни в кибуце и сознавал, что многое остается несказанным. Шуточки вроде «Ну, что это за страна, где нет малины!» или: «У меня одна мечта: съесть тарелку земляники, прежде чем я умру!» позволяли ему вычислить эмоциональную цену переезда на эту «древнюю новую родину». «Да, край этот не из легких, — говорили старики, — но нашим детям тут нравится».

Как и предполагала Стефа, Корчак не мог устоять перед чарами кибуца, где, словно в его собственной республике, обычную семейную ячейку заменила ответственная община, ставившая ударение на социальной справедливости, важности ребенка и достоинстве человеческого труда. Он был поражен, увидев еврея в роли крестьянина, трудящегося под безжалостным солнцем, чтобы скудная почва питала оливковые деревья, виноградные лозы, поля картофеля и кукурузы. «Еврейский мозг отдыхает, — заметил он. — Здесь пила и топор сменили европейский интеллектуальный снобизм».

Наблюдая, как дети помогают взрослым в полях, Корчак заметил, что двигаются они не так, как варшавские сироты, которые пугались грубых слов и швыряемых в них камней. Эти дети, росшие с «даром солнца в душах» и «жгучего ветра в крови», принадлежат этому краю «в биологическом смысле», в отличие от своих родителей, чьи корни остались в другой почве. Они — новый народ, эти сабры, закаленные и жизнеспособные, как кактусы, от которых они получили свое название. Корчак бродил по Дому детей «с энтузиазмом молодого сыщика, расследующего свое первое дело», задавая бесчисленные вопросы тем, кто присматривал за детьми, но с самими детьми сначала чувствовал себя стесненно из-за языкового барьера. Чтобы облегчить ситуацию, он вскоре разработал приемы бессловесного контакта. Войдя в класс, он закричал: «Шекет!» — «тишина» на иврите, слово, которое выучил для этого случая. Дети удивились, но затем, увидев его лукавую улыбку, поняли, что это была шутка. Пока они рисовали, смешной незнакомец ходил взад-вперед по проходам между партами и своим пером добавлял пуговицы к рубашке, удлинял кошке хвост, пририсовывал рога козе. Дети чувствовали себя с ним легко, а один мальчик подарил ему свой рисунок на память.

Семилетки в другом классе заранее узнали от своих воспитательниц, что пообедать с ними придет важный гость, такой же знаменитый, как английский верховный комиссар. Двадцать семь пар глаз робко наблюдали, как Корчак вошел и занял место за учительским столом. Двадцать семь юных фигурок застыли, еле осмеливаясь дышать. Чтобы немножко расшевелить их, Корчак сделал мальчику, сидевшему совсем близко от него, знак, чтобы он обернулся, и незаметно забрал у него тарелку с тефтелями. Мальчик тут же заподозрил своего соседа, и вскоре голоса зазвучали громче, а кулачки были сжаты. И в тот момент, когда должна была вспыхнуть драка, Корчак с великолепным чувством времени предъявил исчезнувшую тарелку. Напряженность исчезла, двадцать семь детей залились смехом и с этой секунды перестали стесняться и бояться.

Каждый второй вечер взрослые обитатели кибуца, как ни были они усталы, собирались в столовой, чтобы послушать лекцию знаменитого педагога из Варшавы о ребенке. Он стоял перед ними, слегка горбясь, в расстегнутой у ворота рубашке с короткими рукавами, с кожей, облезающей от солнца, и скромно утверждал (с помощью переводчика на иврит), что он, незнакомый с их языком и обычаями, не сможет дать ответа на многие вопросы, которые они ему задавали со дня его приезда.

Эти беседы включали его обычные темы: структуру детских снов, наследственность, питание, типы детей, варианты неспособности к обучаемости, детскую сексуальность и задачи воспитателя. Необходимость уважения к ребенку была таким постоянным рефреном, что годы и годы спустя кибуцники повторяли пять заповедей, оставленных им Корчаком. Любить ребенка вообще, а не только своего собственного. Наблюдать ребенка. Не давить на ребенка. Быть честным с собой, чтобы быть честным с ребенком. Познать себя, чтобы не воспользоваться своим преимуществом над беззащитным ребенком.

Каким бы поздним ни был час, некоторые родители обязательно задерживались, чтобы расспросить, как лучше всего руководить Домом детей. Эйн-Харод принадлежал к немногим кибуцам, где дети с первого класса ночевали дома, а не в Доме детей. Но по-прежнему остался нерешенным вопрос, кому следует поручать надзор за детскими группами в течение дня: получившим специальное образование воспитательницам или любым женщинам, которые предложат свои услуги. Фейга настаивает, что забота о детях должна поручаться профессионалам. А что думает доктор?

Корчак ответил, что в идеале в Доме детей должны работать не только женщины, но и мужчины (эта идея развития не получила), но лучше заручиться несколькими специалистами по надзору за детьми, чем озадачивать малышей предпочтениями каждой добровольной опекунши. Крайне важно, кроме того, согласовывать правила родительского дома с правилами Дома детей, чтобы не запутать ребенка.

Не в силах удержаться от небольшой проказы, он приберег свой самый важный совет — с дозой юмора в каждом пункте — для письма в кибуц, которое должно было быть прочитано после его отъезда.

Понимая, как вы недовольны тем, что дети постоянно опаздывают в школу, дозвольте мне предложить пять решений этой проблемы.

1) Поместите в каждой комнате по петуху на насесте. Когда петухи закукарекают, дети проснутся. Если не подойдет, я рекомендую:

2) Стрелять из пушки, но, если, проснувшись, дети будут идти так медленно, что все равно опоздают, я рекомендую:

3) Опрыскивать их холодной водой с аэроплана. Но если им это будет чересчур приятно, я рекомендую:

4) Записывать имена опоздавших. Но если дети не придадут этому значения, поскольку все их и так знают, я рекомендую:

5) Поместить список в большой городской газете. Но дети ведь могут сказать: «А нам все равно, там нас никто не знает!» И так далее.

Если эти советы не встретят вашего одобрения, я рекомендую, чтобы кто-нибудь посоветовал что-нибудь получше.

Даю согласие на то, чтобы письмо это было вывешено на доске объявлений при условии, что члены кибуца добавят к нему следующее заявление: «Мы никогда никуда не опаздываем и хотим, чтобы наши дети следовали нашему примеру».

Во время трех своих коротких недель в Эйн-Хароде Корчак часто под вечер сидел с Библией на коленях под недавно выращенными пальмами, ожидая, чтобы через горы со стороны Хайфы повеял бриз, что случалось нечасто. Он знал, что гора Гилбоа (Гелвуйская) стала бесплодной после того, как Давид проклял ее — там Саул пал на свой меч от горя, когда филистимляне сразили Ионофана. Давид, о чьем детстве он намеревался написать, скорбел: «Как пали сильные, погибло оружие бранное!» Древняя история теперь переплеталась с современной, многие основатели кибуца пали на этой же самой земле.

Как-то утром до зари Корчак, светя себе фонариком, прошел две мили по каменистому склону до кладбища кибуца. Сопровождавший его сапожник показал ему памятники, поставленные Иосифу Трумпельдору и другим, погибшим в сражениях с арабами и ставшим легендарными героями. Корчак расстроился, обнаружив, что многие погребенные там остались неназванными. «Это попрание справедливости: некоторых будут помнить, а других — нет», — сказал он и взял горсть земли этого кладбища забытых первопоселенцев, чтобы увезти ее в Польшу.

К концу его пребывания там, когда Симхоний предложил объездить с ним Палестину, Корчак отказался. «Много важнее получить как можно более полное представление о жизни здесь, — сказал он. — Я в любую минуту могу купить открытки с видами Тель-Авива для тех, кого этот город интересует». Однако он согласился побывать в долине Иордана и в Галилее. Его заворожил Назарет, и он долго расспрашивал старого польского священника, поселившегося в Тверии. На Иерусалим осталось только несколько часов, но их оказалось достаточно, чтобы побродить по узким улочкам, постоять у Стены плача и на Храмовой горе, а еще чтобы понять: если он все-таки вернется в Палестину, то в этот древний вечный город, а не в кибуц.

Укладывая свои вещи перед отъездом из Эйн-Харода, Корчак не взял простыни, ножницы и бритву. Таким способом он хотел сделать небольшие подарки семье Симхония, не подозревая, что они превратятся в реликвии. «Вы спите на простынях, на которых спал Корчак, — говорил Симхоний своим гостям. — Поглядите, это ножницы Корчака».

Иосиф Арнон, который жил в другом кибуце, договорился проводить Корчака в Хайфу.

— Кто знает, возможно, я еще вернусь, если сумею скопить тысячу злотых, — признался ему Корчак. — Но что, по-вашему, следует мне рассказывать в Варшаве о Палестине?

Арнон ответил без колебаний:

— Скажите полякам, что эта страна — вовсе не ад для тех евреев, которым они твердят: «Убирайтесь в Палестину!» И скажите евреям, что здесь созидается новый мир и им более чем стоит рискнуть.

— Иосиф, ничего подобного я им сказать не могу, — ответил Корчак. — Я могу говорить только о том, что видел сам.

Глава 23 Старый Доктор

Не исключено, что Корчак ехал в Палестину за теми «идеями», которые родятся у него на этой земле, но, возвращаясь, когда корабль рассекал воды на пути к Греции, он все еще думал о своих новых друзьях. Внезапно пробудившись на рассвете первого дня плаванья, он почувствовал непреодолимое желание подняться на палубу и написать им письмо. Не восхитительно живая и неистовая пена держала его в своей власти этой беззвездной ночью, писал он, а дымок, курящийся над их пекарней, силуэт горы Гилбоа, где упокоились их предки, и зеленое зеркало Киннеретского озера.

Вернувшись в Варшаву, он преисполнился решимости не прерывать этой связи и положил себе за правило один день в месяц посвящать переписке с Палестиной. Он писал адреса на тридцати конвертах, хотя ему редко удавалось в каждый из них вложить письмо. В письме маленькой дочери Симхония, Миа, Корчак рассказывал, как много у него разных дел, а потому «неделя за неделей пролетают незаметно». По понедельникам он обследовал детей в суде для несовершеннолетних, по вторникам и средам читал лекции в педагогических институтах, в четверг и в первую половину пятницы бывал в Нашем доме в Белянах, вторую половину пятницы и субботу проводил в приюте на Крохмальной, а по воскресеньям писал.

Взрослым он сообщал, словно бы извиняясь: «Моя жизнь здесь так наполнена делами, что и представить себе не могу иной жизни в другой стране». Даже убеждая Стефана Ярача и других друзей поехать и своими глазами увидеть этот «опыт, исполненный мужества и искренности», Корчак понимал, что ему самому еще предстоит оценить этот опыт в его целостности. «Я ожидаю момента полного покоя, чтобы осознать, что дало мне мое пребывание в Палестине, — писал он своим корреспондентам. — Это нелегкая задача, и я не устаю задавать себе вопрос, до конца ли я искренен в своих чувствах».

Однако этот момент «полного покоя» все откладывался — вскоре после возвращения в Варшаву Корчаку предложили вести собственную радиопрограмму. От этого он не мог отказаться. С тех пор как еще в конце двадцатых Корчак переработал для радио некоторые свои рассказы, он пребывал в восторге от возможностей, представляемых радио для образования. Теперь у него появился шанс говорить не с сотней, а с тысячами детей одновременно. «Радио не может заменить книгу, — говорил он в одном из интервью, — но оно дает нам новый язык». Радио позволяет все сохранить, сделать «бессмертным», и в то же время этот новый посредник породил устрашающую ответственность своей способностью пробраться «в дом, в частное жилище, в человеческое сердце».

Друзья Корчака, занимающиеся детскими программами, смогли организовать его радиопередачи таким образом, чтобы он смог пользоваться псевдонимом, не вызывая гнева чиновников, не желавших выслушивать упреки в том, что с их дозволения еврейский педагог занимается воспитанием польских детей. (К тому времени было уже общеизвестно, что Януш Корчак это псевдоним Генрика Гольдшмидта.) После некоторого размышления Корчак пришел к прагматическому решению, что лучше влиять на воспитание людей анонимно, чем не влиять вообще. Он согласился стать Старым Доктором, не без иронии называя это имя подпольной кличкой.

И вскоре теплый, задушевный голос Старого Доктора узнавала вся Польша. По четвергам люди торопились домой с работы, чтобы не опоздать на пятнадцатиминутную передачу. В противоположность официальному тону других дикторов, то ироничный, а то сострадательный голос Старого Доктора заставлял каждого слушателя чувствовать, что передача обращена непосредственно к нему. Стиль выступлений Корчака на радио был схож с его стилем письма. Правила синтаксиса игнорировались, слова и мысли сталкивались и накладывались друг на друга в творческом беспорядке пока, подобно волшебнику, он в конце концов не приводил их к желаемому результату. Необычность такого метода была столь вызывающе дерзкой, что один слушатель, настроившись на волну передачи где-то в середине программы, позвонил в студию и пожаловался, что ведущий пьян.

Когда по ходу передачи Корчаку были нужны убедительные звуки поросячьего визга или петушиного пенья, он обращался к своим сиротам и предлагал им попробовать себя в этих ролях. Два сиротских приюта озвучивали скотный двор. Адам Дембинский, еврейский сирота, вспоминает, что его послали на студию вместе с другим мальчиком, поляком, учеником портного: «Мне нужно было лаять как собака. Я громко тявкнул и получил пять злотых. Это было потрясающе!»

Почитатели передач Старого Доктора понятия не имели, что их ожидает, когда они включат свои приемники: он мог интервьюировать юных пациентов в больничной палате или бедных сирот в летнем лагере, он мог толковать о детях и самолетах, анализировать отношения детей друг к другу и их взаимоотношения со взрослыми, а то и просто размышлять о текущих событиях. Иногда он рассказывал сказку. Выбор ритма и темпа для «Кота в сапогах» оказался столь сложной задачей, что Корчак посвятил сказке три передачи осенью 1935 года, прежде чем почувствовал себя удовлетворенным.

«Находясь среди детей, я всегда контролирую время, я инстинктивно чувствую, когда они засмеются, заплачут или начнут задавать вопросы, — говорил он в одном из интервью. — Но в маленькой комнате наедине с тикающими часами я всегда сомневаюсь, достаточно ли внятно и ясно я говорю, и в нужное ли время зазвучит музыка. Как только загорается красная надпись „говорите“, я ощущаю себя человеком, оказавшимся в воде и не умеющим плавать. Тот же страх овладевает вами на войне при виде наведенного на вас ружья или на тонущем судне».


Аналогия с тонущим кораблем нередко использовалась польскими евреями начиная с середины тридцатых годов. Когда в сентябре 1934 года правительство отменило договор о нацменьшинствах, который гарантировал их равноправие, волна страха захлестнула многие этнические общины Польши (евреи по численности были вторыми после украинцев среди национальных меньшинств). Они чувствовали себя в безопасности, пока у власти находился Юзеф Пилсудский, формально занимавший лишь посты министра обороны и генерального инспектора вооруженных сил, но фактически управлявший страной. В последние годы правления маршал Пилсудский проводил все более репрессивную политику, разочаровавшись в отношении поляков к демократическим институтам. После убийства министра внутренних дел он учредил специальный лагерь для своих политических противников, чем поверг в шок многих представителей общества. В то же время он никогда не отказывался от своего видения Польши как многонациональной федерации. Когда 12 мая 1935 года Пилсудский скончался от рака желудка в возрасте шестидесяти семи лет, немало евреев испытали страх, что будущее польского еврейства будет похоронено вместе с маршалом.

Многие раввины шли в похоронной процессии, сопровождавшей набальзамированное тело покойного, облаченное в маршальский мундир, от собора Св. Иоанна, где оно в течение двух дней было выставлено для торжественного прощания. Затем на вагоне-платформе в сопровождении почетного караула генералов польской армии тело Пилсудского было доставлено в Краков по железной дороге, причем вдоль всего пути длиною в двести миль стояли сотни тысяч поляков. Около сотни еврейских делегаций из всех уголков Польши присутствовало на церемонии в замке Вавель, историческом месте погребения польских королей.

Корчак никогда не встречался с Пилсудским (много лет назад из-за нехватки времени он отказался от предложения написать его биографию), но, желая почтить его память, приготовил для своей очередной радиопередачи исполненный искреннего чувства текст «Поляк не плачет». Польские герои не плачут, это правда, хотел сказать Корчак в своей речи, но знают ли его слушатели, что их любимый герой Юзеф Пилсудский плакал дважды в своей жизни: в первый раз, когда во Львове его армию окружили казаки, а второй — когда умерла его любимая гнедая кобыла. Старый Доктор хотел утешить своих слушателей, сообщив им, что Пилсудский, как все отважные вожди, был человечен, был способен плакать. Но цензура, вошедшая в силу годом раньше, с национализацией радиостанций, не допустила в эфир описание Пилсудского как человека, склонного проливать слезы. Несмотря на обращения некоторых влиятельных друзей Корчака, Старого Доктора заставили заменить подготовленную речь каким-то безобидным рассказом.

Узнав, что администрация железной дороги предлагает четыре бесплатных детских билета на каждого взрослого, направляющегося в Краков в июле, Корчак решил взять некоторых из своих сирот на церемонию открытия памятника Пилсудскому. Один из четырех еврейских сирот, на которых пал выбор, Шимон Агасси, вспоминает, что ночь перед поездкой они спали в квартире Корчака, которую тот делил со своей сестрой. До поздней ночи они собирались в дорогу, укладывали еду и потешались над несуразными планами Корчака, придуманными на случай каких-либо непредвиденных осложнений. Если им не удастся сесть вместе, один из мальчиков должен будет ворваться в купе Корчака, рыдая и жалуясь, что его только что укусила бешеная собака. Тогда все соседи Корчака в страхе удерут, чтобы не заразиться, и они получат купе в свое полное распоряжение. Однако, оказавшись в поезде на следующее утро, выбранный на эту роль мальчик рассмеялся в середине своей печальной истории, и никого из пассажиров надуть не удалось. Детям пришлось по очереди занимать единственное свободное место рядом с Корчаком. Всю дорогу они играли в шахматы и помогали Корчаку скручивать сигареты. Шесть часов путешествия из Варшавы на юг через плоские зеленые поля до древней столицы Польши пролетели незаметно.

Из списка в информационном бюро на станции Корчак наугад выбрал адрес меблированных комнат, и они отправились туда на трамвае. Оставив багаж в своей комнате, они проследовали в ресторан, где впервые в жизни четверо сирот смогли сами выбрать себе еду. Они заказывали самые разные блюда, кроме тефтелей, слишком хорошо знакомых им по приюту. На следующий день они гуляли по мощенным булыжником улицам красивого города, некогда бывшего столицей Польши, посетили муниципальный музей, площадь, где Костюшко давал клятву освободить свой народ от врагов, расчленивших его родину, увидели статую великого поэта-романтика Адама Мицкевича, а затем пришли к Вавелю, где вместе с польскими королями был похоронен Юзеф Пилсудский. Во время церемонии открытия монумента дети наконец поняли, зачем Корчак принес сюда большой камень из приютского двора: учитель жестом пригласил их вместе с ним положить этот камень к подножию памятника.

За несколько часов до предполагаемого отъезда в Варшаву Корчак отвез своих юных спутников в аэропорт. Там, с тем же невозмутимым лицом, которое он умудрялся сохранять в поезде во время истории с укушенным бешеной собакой ребенком, Корчак попросил у кассира четыре бесплатных билета на самолет для сопровождавших его детей. Получив ответ, что это невозможно, он с невинным видом заявил, что, поскольку аэрофлот, как и железная дорога, является государственной собственностью, предлагаемые условия, по его мнению, должны и здесь сохранять свою силу. Кассир посовещался с коллегами, те, в свою очередь, обсудили ситуацию с другими, но в результате ответ был все же отрицательным. Садясь на последний в этот день вечерний варшавский поезд, Корчак и дети все еще не могли удержаться от смеха.

5 декабря того же года после вмешательства пани Пилсудской Корчаку разрешили прочесть в эфире «Поляк не плачет». Но в это время правые газеты раскрыли подлинное имя Старого Доктора и обвинили Корчака в том, что его программа является частью еврейского заговора, цель которого — испортить польских детей. Вскоре Старый Доктор получил уведомление, что передача, запланированная на 26 декабря, снимается с эфира из-за специальных праздничных программ рождественской недели. Оскорбленный этим указанием, сделанным в последний момент (было ясно, что еврея не хотят допускать к эфиру во время христианского праздника), Корчак напомнил руководству радиостанции, что его обязательства по контракту прекращаются в конце февраля. Угроза этого заявления была очевидна, но тщетна. Несмотря на популярность программы, студия отказалась продлевать договор со Старым Доктором. Последняя передача вышла в эфир 27 февраля 1937 года, и Старый Доктор исчез из жизни своих преданных слушателей так же таинственно, как в свое время появился.

Хотя Корчак и старался скрыть свои переживания по поводу событий, происходящих на радио (да и во всей Польше), его сомнениями и болью полны письма, адресованные Иосифу Арнону. Вот что писал он 7 февраля 1936 года, незадолго до закрытия программы Старого Доктора: «Когда тобой овладевает чувство немоты, когда ты ощущаешь себя лишним, а всю свою жизнь — бесполезной, когда тебе хочется укрыться в каком-нибудь тайнике, чтобы в последний раз предаться размышлениям, когда дальнейшая жизнь перестает быть желанной — именно в этот миг откуда-то приходит доброе слово, дружеский отзвук прошлого. И мысли твои сразу меняют свое направление: „Что за вздор!“ И ты уже колеблешься: „Возможно, в конце концов, все не так уж…“ И каждый хочет что-нибудь добавить! Ты пишешь, что я вовсе не прав, полагая, что потерпел неудачу. Но ведь все, что в прошлом дарило мне радость, обратилось теперь в тяжкий изнуряющий труд, все, что представлялось важным, ценным, осуществимым, теперь порождает сомнения, дурные предчувствия, стыд. То немногое, чего я достиг, кажется ничтожным. Я дал себе клятву помогать детям, защищать их права, но могу лишь молиться или искренне благословлять их робкие, неуверенные шаги».

Арнон продолжал убеждать Корчака эмигрировать в Палестину, и тот не прекращал размышлять об этом: «Существует ли более подходящее место для защиты (словами) слабых и малых, чем земля Израиля? Это наполняет меня тоской и томлением. Но, к глубокому моему сожалению, я связан и перегружен своей текущей работой, которая находится на грани упадка». И все же Корчак заключает письмо обещаниями обдумать возможность приезда в Палестину, если будет уверен, что не окажется «бременем для этой страны».


Стефа поехала в Палестину навестить Фейгу и ее нового мужа (учителя, эмигрировавшего из России) в тот сложный период, когда радиопередачу Корчака сняли с эфира. К апрелю она планировала вернуться, и Корчак с нетерпением ее ожидал. Но в день предполагаемого возвращения она не дала о себе знать, как и на следующий день. Такое было на нее совершенно не похоже. Корчак опросил множество людей, не видели ли они Стефу. Никто не видел.

— Похоже, Стефа еще не вернулась, — сказал Корчак Наталии Висличке. С ней и ее мужем, филантропом, Корчак сблизился за последние годы. Нередко он заходил к ним поболтать, а то и обедал в их доме. — Не знаю, что могло с ней случиться.

Пока они пили чай в саду, юный сын Наталии, Альфред, то и дело выбегал из своей комнаты, чтобы убедиться, что мать никуда не ушла.

— Вот свидетельство того, что он вас любит, — заметил Корчак.

— Да он просто боится меня потерять, — пожала плечами Наталия.

— Но разве любовь не есть страх потерять? — сказал Корчак.

Именно такой страх почувствовала Наталия Висличка в его голосе, когда Корчак сетовал, что не знает, где Стефа. Впервые Наталия поняла, как успешно скрывал он от нее свою привязанность к этой женщине.

Стефа появилась через несколько дней и объяснила, что была страшно утомлена путешествием, которое с остановкой в Афинах длилось семь дней и семь бессонных ночей. Вернувшись, она отправилась сразу же к своему брату, приняла ванну, проспала целые сутки, а потом дала себе еще три дня отдыха, прежде чем вновь появиться в приюте.

Стефа уже планировала демонстрацию в интернате цветных платков, соломенных пеналов, линеек из оливкового дерева, морских раковин и прочих сокровищ, привезенных из Палестины. Разглядывая с Корчаком альбом с фотографиями, подаренный ей в кибуце перед отъездом на родину, Стефа стала говорить о Палестине как об их общем будущем. Ее поразила готовность Корчака всерьез обсуждать эту тему, хотя он и выражал сомнения, что приют сможет выжить, если оба они уедут. Стефа стала предлагать различные варианты, в одном из писем она с волнением излагала Фейге идею Корчака, согласно которой они могли бы поочередно проводить полгода в Палестине и Польше, причем один из них был бы в любое время готов связаться с приютом. «Национальные и религиозные проблемы обостряются с каждым днем, — тревожно добавляет Стефа в письме, имея в виду забастовки еврейских рабочих, протестующих против антисемитской политики правительства. — Враждебность пронизывает сам воздух, а это страшнее экономического кризиса. И похоже, с этим ничего нельзя поделать».

Когда в качестве прелюдии к более продолжительной поездке Корчак согласился отправиться в Палестину на полтора месяца летом 1936 года, Стефа снова взялась за перо, чтобы уведомить Фейгу. На этот раз Корчак в конце письма сделал шутливую приписку своим изящным четким почерком: «Уже говорю на иврите — Нецьян хецьян (отлично). Шалом, Корчак».


Корчак летел из Афин в Палестину второй раз. Он относился к авиации с таким же восторгом, как к радио и кино, и был одним из первых жителей Варшавы, которые в конце двадцатых годов совершали туристические полеты, чтобы полюбоваться окрестностями. «Когда смотришь на человека сверху, понимаешь, сколь мал он в этом мире», — говорил Корчак друзьям. Теперь же, глядя вниз на побережье близ Хайфы, он внезапно подумал, что именно там «кончается изгнание». Снова он был «удостоен чести увидеть Землю обетованную» и снова поразился, сколь сильные чувства это в нем пробуждает.

По мере того как во время второго визита в Палестину скептицизм Корчака растворялся, он стал сознавать, что эта земля была обетованной во многих отношениях — она обещала стать местом, где евреи могли бы спокойно жить и работать, не чувствуя на себе позорного клейма; она обещала солнечный свет и здоровый рост для детей; она обещала безопасность истинной общины. Но в этот раз он в еще большей степени осознал, что эта земля обещала и арабам, считавшим ее своей. Если Палестине суждено стать решением еврейского вопроса, понял Корчак, как поняли это Мартин Бубер и другие, то и арабский вопрос должен быть решен. Узнав, что из-за протестов арабов в Яффе против работы евреев начато строительство нового порта в Тель-Авиве, Корчак удивил своих друзей вопросом: «А что будет с арабскими детьми? Не постигнет ли их голод, если закроется яффский порт?»

В то лето после целого года беспорядков среди арабов по всей стране положение в Палестине было необыкновенно напряженным. Как раз перед его прибытием банды арабов поджигали пшеничные поля в Эйн-Хароде, рубили грейпфрутовые деревья и обстреливали еврейских поселенцев с вершины горы. К изумлению Корчака, кибуц напоминал вооруженное укрепление. Он немедленно вызвался нести дежурство в ночном карауле и был глубоко оскорблен отказом.

— Разве вам неизвестно, что я польский офицер, участвовавший в трех войнах? — спросил он своих хозяев. Когда же и эти сведения не изменили их решения, он сослался на свою теорию случайностей: человек должен прямо глядеть в лицо опасности, полагая, что судьба сама распорядится, когда вытянуть его номер. Он хотел испытать свою судьбу. Но кибуцники не пожелали идти на риск потерять своего почетного гостя.

Впрочем, через несколько дней, отправившись в Хайфу на встречу с одним из своих бывших сирот-воспитанников Моше Садеком, Корчак получил-таки возможность испытать свою теорию. Когда Садек стал уговаривать его не возвращаться в кибуц на следующий день, сославшись на слухи о перестрелках на пути следования автобуса, Корчак ответил:

— Кто сказал, что именно завтра, когда я поеду, арабы начнут стрелять? А если и начнут, то почему именно на моем пути? А если и на моем пути, то почему по моему автобусу? А если и так, то кто сказал, что они попадут в кого-то? А если и попадут, то почему именно в меня? — Убедившись, что ошеломленный Садек не способен вымолвить ни слова, Корчак заключил: — Так что риск минимальный.

Хотя нести дежурство ему так и не разрешили, Корчак настоял, чтобы кибуцники позволили старшим детям разделить с ними эту опасность, подобно тому как они в равной степени страдали от недостатка питания и тяжелого ручного труда. «Не заворачивайте детей в вату, — говорил им Корчак. — Борьба за жизнь в этой стране — их судьба».

В этот раз он проводил меньше времени в Эйн-Хароде, целенаправленно стараясь проводить занятия в других кибуцах, чтобы расширить свои наблюдения. Было заметно, что доктор чувствует себя свободней, когда он один. Корчак уже не улыбался, иронизируя над собой, когда произносил несколько выученных фраз на иврите, прежде чем вступал в дело переводчик.

Особый интерес для него представляли сельскохозяйственные поселения, основанные на свободном предпринимательстве, мошавы, в которых он разглядел инициативу и энергию фермера, работающего на собственной земле. Трансформация юношей и девушек, которых он некогда знал, в людей земли стала для Корчака источником восхищения, хотя он различал в этом процессе не столько физические, сколько духовные перемены. Особенную радость он испытал, наблюдая успех одного из своих сирот, который никогда не знал тепла материнской любви. Корчак думал, что этот мальчик навсегда останется ущербным, но тот со всей очевидностью нашел здесь созидательный выход для своих чувств. Это привело Корчака к мысли, что никакой специалист не может предсказать окончательную судьбу ребенка, его предназначение. Место, подобное Палестине, освободило скрытые возможности этого сироты такими методами, которые никогда бы не пришли на ум Корчаку в Варшаве.

Ему не хотелось сидеть на месте — он словно предчувствовал, что очередного шанса попасть сюда не будет. Встретив Хильмана, механика из Сибири, «ветерана-бродягу», Корчак испытал жгучее желание закинуть рюкзак за спину и предложить ему вместе отправиться в путешествие по всей стране. Из такого путешествия могла родиться книга для детей типа «Робинзона Крузо», героем которой стал бы «Робинзон из Эрец-Исраэля».

Он представлял себе, что гуляет по горам со «старым Гилсоном», другом-кибуцником, в качестве проводника. «Все великие события свершались на горах — Арарате, Синае, а теперь вот и на Скопусе (место, где стоит Еврейский университет)», — писал он Арнону. Он знал решение арабо-еврейской проблемы: «Пусть арабы владеют плодородными долинами и морем, а горы останутся за евреями».

Восторг Корчака, видимо, выплеснулся наружу в его письмах Стефе — как-то он сказал своему другу с мрачной иронией: «Из-за моего энтузиазма Стефа опасается, что я вообще не вернусь. Но я-то думаю, она приедет сюда раньше меня и останется навсегда».

Корчак старательно избегал встреч с официальными лицами. Он отказался от поездки в Тель-Авив, полагая, что тот не олицетворяет собой палестинскую мечту. Он считал его «нездоровым городом, управляемым честолюбивыми ловкачами». Больше всего его привлекал Иерусалим — с его безвременьем, его розовым светом, отраженным известняковыми стенами, его домами на фоне холмов Иудейской пустыни. Здесь казалось естественным мечтать о вознесении на небо, и Корчак чувствовал себя как дома в этом городе. Он изучал узкие улочки еврейского квартала Старого города, общался с ортодоксальными евреями, которые мало чем отличались от бедняков на дальнем конце Крохмальной улицы, но жили в еще большей нищете. Он не мог забыть совершенно средневековые условия в одном из сиротских домов ортодоксальных евреев, который он посетил в этом «городе милосердия».

Несмотря на предупреждения об опасности, Корчак исходил весь Иерусалим, посетил святые места христиан, особенно связанные с жизнью Иисуса. С Библией в руках он мог один день провести с францисканскими монахами, пытаясь оживить для себя мир Христа, а на следующий день пройти мимо Стены плача и посмотреть на арабскую деревню Сильван, некогда бывшую городом Давида, чью жизнь Корчак тоже хотел бы воссоздать в своем воображении.

Последние дни своего пребывания в Палестине Корчак провел со своим другом Моше Церталем, который эмигрировал за несколько лет до этой встречи. Памятуя о последнем письме от Корчака («Я уже стар, не создаю ничего нового — просто наблюдаю со стороны»), Церталь не знал, что ему следует ожидать. И испытал облегчение, увидев, что доктор выглядит моложе прежнего — похоже, Палестина оказалась подходящим для него местом. Друзья зарезервировали комнату в маленькой гостинице Хайфы и не торопясь бродили по городу в ожидании корабля, которым Корчак предполагал добраться до Греции, первой остановки на пути домой. Церталь нес небольшой сверток и предложил оставить его в какой-то лавке, с тем чтобы забрать его позже. Корчак был искренне изумлен, он не мог поверить, что сверток пребудет в целости и сохранности. Обливаясь потом от жары и падая с ног от усталости, Корчак все же не потерял своей былой склонности к шуткам. Увидев вывеску «Сдается» у одного из домов на берегу моря, он не удержался и постучал в дверь. Используя растерявшегося Церталя как переводчика, он представился новым эмигрантом, ищущим комнату, обстоятельно расспросил хозяйку об условиях проживания, проверил, как работает ванная, и тщательно осмотрел веранду.

Покинув дом, они пошли на пляж и смеялись там как дети, но Церталь понял, что Корчак пытался представить себе и такой вариант жизни в Палестине. Они сидели молча, прислушивались к голосам игравших неподалеку детей, глядели на волны, набегавшие на берег, а Церталь думал, вернется ли сюда когда-нибудь Корчак, чтобы проверить эту жизнь на себе.

Глава 24 Трудная правда Моисея

Учись узнавать жизнь, маленький Моисей, ибо это трудное дело, дитя мое.

«Моисей»

В начале октября, делясь впечатлениями о поездке в Палестину со своими слушателями в Институте иудаики, Корчак говорил: «Чтобы оценить накопленный опыт не только головой, но и сердцем, требуется время».

В своих маленьких литературных зарисовках в стиле Старого Доктора, казалось бы не связанных друг с другом, он рассказывал, как на его глазах арабская мать и ее сын спокойно вошли в еврейскую деревню в шесть часов утра с двумя ослами и четырьмя собаками, чтобы набрать воды в колодце, «как будто место это принадлежало им в прошлом и останется в их владении навсегда»; он искренне удивлялся, что билеты на автобус в Палестине стоят одинаково, независимо от расстояния до пункта назначения; он замечал с досадой, что в первую ночь насчитал на своем теле сорок следов комариных укусов; он писал о страшном неравенстве в жизненном уровне разных областей — некоторые поселенцы в изобилии едят фрукты и овощи, в то время как другие находятся на грани голодной смерти; он говорил, как был разочарован, узнав, что черные пятна на собранных им камнях оказались следами дорожного гудрона, а вовсе не кровью павших воинов. Как и везде, в Палестине есть и хорошее и плохое, отмечал он, предостерегая слушателей от иллюзий, что, уехав туда, они избавятся от своих проблем, ибо жизнь нелегка повсюду.

«Это была прекрасная лекция, — писала Стефа Фейге, — хотя мне жаль, что ему пришлось ее читать. Он был очень взволнован. Я пришлю тебе текст».

Те, кто пришел на лекцию Корчака, чтобы услышать политический анализ событий в Палестине, не могли не испытать разочарования. Только однажды знаменитый педагог коснулся политического положения: «Палестина напоминает длинную веревку, один конец которой держат евреи, а другой — арабы. И те, и другие тянут, при этом сближаясь друг с другом. Но, как только они готовы соприкоснуться, появляется третий участник и перерезает веревку. И все начинается сначала».

Та же аналогия могла быть применима к полякам и евреям, отношения между которыми продолжали ухудшаться с усилением фашистского влияния, исходящего из Третьего рейха. Нюрнбергские законы 1935 года, объявившие евреев низшей расой, подтолкнули польские ультранационалистические группы (Национальный радикальный лагерь и Всепольская молодежь) на экономический бойкот еврейского бизнеса и требование посадить еврейских студентов на отдельные скамейки в университетских аудиториях.

Правая пресса использовала речь Корчака о Палестине как предлог для клеветы, не забыв при этом еще раз упомянуть, что Старый Доктор, он же Януш Корчак, так называемый поляк, на самом деле не кто иной, как еврей Генрик Гольдшмидт. «Почему Корчак решил поехать в Палестину? — спрашивали газеты. — Почему ему дозволено заниматься воспитанием польских детей?»

Если подлые нападки прессы на его визит в Палестину огорчали Корчака, то очередное заседание совета Нашего дома в Белянах буквально подавило его. До настоящего времени очень мало говорилось о событиях поздней осени 1936 года, заставивших Корчака оставить свою работу с Мариной Фальской. Причиной этого обычно называют их принципиальные расхождения в теории образования. Корчак хотел дать детям защищенность, характерную для семейной атмосферы, в то время как Марина, в чьем подходе к воспитанию было больше идеологии, полагала, что Наш дом должен служить нуждам прогрессивного рабочего класса. Несмотря на возражения Корчака, она открыла доступ в библиотеку и на игровую площадку детям, живущим по соседству, а также выделила место для городских мероприятий.

Саму Марину ни в коем случае нельзя было обвинить в антисемитизме (однажды она даже была готова исключить воспитанника за оскорбительное замечание в адрес еврея, когда вмешался Корчак), но антисемитские круги осуждали ее за то, что она позволяет еврею заниматься образованием польских детей. И она хранила молчание, когда в тот злосчастный день один из членов совета задал Корчаку вопрос: «Вы сионист?»

Корчак смотрел на присутствующих, не веря своим глазам. И вышел из комнаты, чувствуя себя преданным: люди, с которыми он работал вместе столько лет, по сути дела, спрашивают его, не верен ли он скорее Палестине, чем Польше. Большинство членов совета приняли отставку Корчака с философским спокойствием — пусть и ассимилированный, но он все же еврей. Чтобы избежать скандала, его имя не вычеркнули из списка совета. Воспитанникам лишь сказали, что пан доктор не сможет приходить к ним так же часто, как прежде.

В своих послевоенных мемуарах пани Пилсудская благоразумно обходит проблему антисемитизма как причину разрыва Корчака с органами опеки над сиротами: «Некоторые его методы казались нам странными. Так, доктор Корчак интересовался мнением детей о молодых преподавателях и сам формировал свое суждение в зависимости от полученных ответов. Преподавательский состав терял авторитет среди детей, что вызывало хаос. Поэтому, к большому сожалению, нам пришлось расстаться с доктором Корчаком как воспитателем и педагогом. Однако он по-прежнему остается членом совета».

В тот год Корчак утратил не только свою программу на радио и работу в польских органах опеки над сиротами — он потерял и должность консультанта в суде для несовершеннолетних. Один из юристов, ставших свидетелем его ухода, вынужден был написать через много лет: «До сих пор не могу простить себе, что я смолчал. Чиновники, представлявшие польскую юриспруденцию, сообщили Корчаку буквально следующее: „Ни один еврей не может заниматься вопросами наших несовершеннолетних преступников“».

Потеря столь многого оставила след и в профессиональной, и в личной жизни Корчака; она вызвала в памяти горечь его детских утрат. «Я никогда не чувствовал себя целиком включенным в жизнь, — писал он Эсфири Будко, — она как бы текла мимо меня. С юности я ощущал себя одновременно старым и лишним. Так стоит ли удивляться, что сейчас это чувство только усилилось? Я не считаю дни, хотя остаются мне часы. Последним усилием была, пожалуй, поездка в Палестину. А теперь — конец». И, как всегда, колеблясь между надеждой и отчаянием, Корчак добавил: «Я верю в будущее человечества. И, сохрани я чистую веру в Бога, я бы молился о спасении этого мира, где страдают прежде всею дети. Главную роль в духовном обновлении человека сыграет ребенок — я хотел участвовать в этом, но не знал как».

Палестина не могла стать его личным спасением, писал Корчак в другом письме, потому что за его спиной не было «сорока лет, проведенных в пустыне». И тем не менее он не бросал мысли об эмиграции.

«Доктор так угнетен, что остается безразличным ко всему окружающему, — писала Стефа Фейге. — Подумай только, в этом месяце он совершенно неожиданно — захотел отправиться в Иерусалим. Не говори об этом никому, ведь люди, которые его не знают, могут неверно истолковать это желание. Он предполагал жить не в кибуце, а именно в Иерусалиме. Доктор несчастлив и делает такими других».

Неопределенность их жизней — ее и Корчака — оказалась для Стефы слишком тяжким бременем. В возрасте сорока лет она решила последовать совету Фейги и уехать из Польши. 4 ноября 1936 года она попросила Фейгу узнать в кибуце, сможет ли она стать его членом, и, в случае положительного ответа, помочь ей получить необходимые бумаги. Стефа знала, что все это потребует времени, но решила дать делу ход уже сейчас.

Казалось, решение Стефы еще более усилило депрессию Корчака, но, возможно, тот же «страх потери», который он испытал во время ее прежнего отсутствия, заставил его наконец действовать. 29 марта 1937 года он признавался в письме своему иерусалимскому другу: «После угнетенного состояния, владевшего мной несколько месяцев, я наконец принял решение провести последние годы жизни в Палестине. Думаю сначала поехать в Иерусалим, чтобы выучить иврит и приготовиться к жизни в кибуце. Здесь у меня остается лишь сестра, которая может зарабатывать на жизнь переводами. Поскольку у меня почти нет накопленных средств, хотелось бы знать, смогу ли я как-то устроиться в Палестине». Корчак вполне определенно писал, что собирается выехать в течение месяца, поскольку более не может выносить «опасное положение в Польше».

30 марта он написал еще несколько писем в Палестину. Поздравив Моше Церталя с рождением ребенка («Славно, что у тебя теперь есть малыш»), Корчак поделился своими сомнениями по поводу принятого некогда решения посвятить жизнь служению детям и защите их прав вместо того, чтобы самому жениться и завести собственных детей. Теперь, когда ему уже не удается защитить своих сирот от разгула антисемитизма или хотя бы от голода, он понял, каким наивным был его выбор. Они (темные силы) имеют на своей стороне власть, а он — лишь чувство справедливости. Когда он видит, как его воспитанники торопливо бегут по улице в школу, его сердце переполняется горечью от сознания бессилия — ведь он не может защитить их даже от мальчишек, которые бьют и забрасывают камнями сирот. Он чувствовал себя «ответственным за все причиняемое его детям зло».

Он пытался сохранить свою веру («Несмотря ни на что, я верю в будущее человечества, еврейского народа, земли Израиля»), но окружающая его реальность взывала к более универсальному взгляду на перспективу. Во время обязательного курса по отравляющим газам для врачей ему вспомнилось «средневековье — чума, эпидемии, страх перед наступлением конца света». Теперь были и отравляющий газ, и угроза мировой войны. «Даже если наши ракеты достигнут Луны, даже если мы продвинемся дальше в расщеплении атома и разгадке тайн живой клетки, разве за этими тайнами не кроются новые?»

Но он вновь и вновь возвращался к начальной точке: попытке преодолеть сомнения, ехать или не ехать в Палестину. «Не себя хочу я спасти — свои идеи», — писал Корчак. Окончательно порвать связь с польской реальностью было нелегко. «Я буду чуток к каждому звонку, каждому звуку. Я захочу связать прошлое с настоящим. Другим я уже не стану». Он решил уехать в задуманный срок, подав прошение о туристической визе или о разрешении на проживание, и уже решил вопрос о деньгах. На его счету была лишь тысяча злотых, но это его не волновало. «Только мелочи заставляют тревожиться». Самым трудным было принять решение, а когда этот этап оказался позади, Корчаком овладело нетерпение. «Я хотел бы уже завтра оказаться в Иерусалиме, сидеть в своей комнатушке с Библией, учебниками, словарем, бумагой и карандашом, чтобы иметь право сказать: вот новая страница, вот последняя глава».

В другом письме он писал: «Я призывал уважать детей, но некто справедливо спросил меня, кто в наши дни уважает взрослых? Может быть, я обманываю себя, полагая, что взывать к справедливости или хотя бы к милосердию будет легче из Палестины». Затем, вспоминая о войне Японии против Китая, вторжении Италии в Эфиопию и Гражданской войне в Испании, он замечал: «Китай, Эфиопия, Испания — там живут моя боль и сострадание».

В письме друзьям в Эйн-Хароде Корчак объяснял, что единственным препятствием для его немедленного переезда в кибуц служит слабое владение ивритом. Как только он усовершенствует язык в Иерусалиме, вдохнет свежего воздуха, разомнет кости и обретет былое чувство юмора, он немедленно явится к ним. И тут же с непостижимым мистическим поворотом мысли, отрицающим осуществимость этого плана, он добавлял: «Возможно, это звучит абсурдом, но мне представляется, что если я и не приду усталым, истерзанным стариком, чтобы отдать остатки своего таланта, то явлюсь к вам ребенком, начинающим свою жизнь заново».

Своими все еще остававшимися сомнениями в возможности поселиться в Палестине навсегда он поделился только с Арноном. Ведь ему пришлось бы приспосабливаться к совершенно новой жизни, климату, языку, окружению. «Когда тебе шестьдесят, невозможно подходить к этому иначе. Возраст накладывает свои запреты. На человеке лежит ответственность за свой дух, за свой способ мыслить — это его мастерская».

Успокоение он черпал в том, что решение ехать уже принято окончательно. «Я спросил себя, не слишком ли поздно? Нет. Сделай я это раньше, то почувствовал бы себя дезертиром. На своем посту надо оставаться до последней минуты».

Отправляясь в это «последнее паломничество», он взваливал на себя этическое бремя не менее тяжкое, чем то, от которого освобождался. Он полагал, что евреи несут «моральные обязательства» помогать угнетенным народам Китая, Южной Африки, Америки, Индии. Палестина должна превратиться во вторую Лигу Наций. Подобно тому как Женева служила парламентом, осуществляющим надзор за такими земными делами, как войны, здравоохранение и образование, Иерусалим должен взять на себя заботу о правах каждого человека на духовную жизнь.


Отъезд был назначен на май, но Корчак бездействовал. Он написал Церталю, что совесть не велит ему оставить детей в такой момент. Поэту Церубавелу[3] Гилеаду он сообщал с обычной для него иронией, что единственной причиной, по которой он все еще колеблется, ехать ли ему в Палестину, был язык. «Я стар. Зубы выпадают, как, впрочем, и волосы. А этот ваш иврит — крепкий орешек. Для него нужны молодые, крепкие зубы».

Как и Юлиан Тувим, польский еврейский поэт, Корчак считал польский язык своей родиной. Родной язык, по его словам, это «не набор правил и моральных предписаний, но сам воздух, который вдыхает твоя душа».


Вместо подготовки к отъезду Корчак решил провести июнь и июль в польских горах, «чтобы вспоминать о них в Палестине». Живя на удаленной от городов ферме, он смог бы спокойно думать и писать. Противоборствующие желания — остаться в Польше и добиваться того, во что он верил, или уехать в Палестину, чтобы предаться тихим размышлениям, — нашли отражение в двух небольших книгах, одна — о Луи Пастере, другая — о Моисее.

«Жизни великих людей похожи на легенды — они трудны, но прекрасны», — писал Корчак в книге о Пастере, которую полагал первой в целой серии мини-биографий, предполагая включить туда жизнеописания Песталоцци, Леонардо да Винчи, Пилсудского, Фабра, Раскина, Менделя, Вацлава Налковского и Яна Давида. (К подобному по духу проекту его отец и дядя приступили семьюдесятью годами ранее.)

Корчак целиком разделял идеи Пастера, «чья прекрасная жизнь прошла в борьбе за истину» и чье отношение к детям было столь близко ему. «Когда я вижу ребенка, во мне рождаются два чувства — восхищение тем, что он представляет собой сейчас, и уважение к тому, чем он может стать в будущем», — писал Пастер. Он научил мир многому из того, чему Корчак учил детей: мыть руки, пить кипяченую воду, проветривать жилище. Он имел смелость говорить «Я не знаю» в процессе своих опытов, и он никогда не сдавался, даже находясь в подавленном состоянии.

Книгу о Пастере Корчак посвятил своей сестре, Анне Луи, но говорил друзьям, что написал ее для детей, живущих в то время, когда «безумие Гитлера» возобладало над всем благоразумным и добрым. Он хотел, чтобы дети знали о существовании людей, посвятивших себя труду во благо человека, улучшению условий его жизни. Если в Пастере, ученом-целителе, упорно идущем своим путем и преодолевающем все преграды, Корчак черпал силы, чтобы выстоять в эти тяжелые времена, то в «трудной истине Моисея», законодателя, он видел источник духовной силы. Книга о Моисее должна была открыть другую серию — о детских годах библейских героев. В его списке были Давид, Соломон, Иеремия, Христос, но вовсе не удивительно, что начать Корчак решил именно с Моисея, найденыша, который был вынужден жить среди чужаков долгие годы, пока не вернулся к своему народу.

Подобно Фрейду, Корчак писал свою книгу о Моисее на склоне жизни. В отличие от Фрейда, он не ставил себе целью подвергнуть сомнению происхождение Моисея, но, будучи хорошим рассказчиком, задавал вопросы, ответы на которые могли заполнить лакуны оригинального сюжета. Почему мать Моисея решила спрятать его именно через три месяца, а не через два или четыре? О чем говорили его родители друг с другом перед рождением Моисея и после него?

Корчак говорил своим читателям, что Моисея можно понять, хотя он и жил четыре тысячи лет тому назад — ведь он был таким же ребенком, как и теперешние дети. Если мы вспомним собственное детство, то сами можем стать Моисеем, а вспомнив наш взрослый опыт, мы начнем понимать, как родители Моисея пришли к этому труднейшему решению — отдать свое дитя.

Корчак писал о маленьком Моисее как о ребенке, живущем в ужасное время, когда ему был вынесен смертный приговор. Он ясно видел, как его прятали в тростниковых зарослях, а потом нашли и как рос он во дворце врага. Он видел, как тоскует Моисей о своем потерянном доме, как мучают его тяжкие сны. Корчак знал детей, а потому — знал Моисея, ведь тот был ребенком, прежде чем стал законодателем, а стало быть, испытал свойственные всем детям переживания.

«Моисей спит, — писал Корчак, — и не знает, что его матери придется отнести его на берег реки… Не знает он и того, что море расступится перед ним, что он станет вождем и законодателем. Не ведает он, что воззовет к Господу в пустыне: „Почему ты невзлюбил меня так сильно, что возложил на меня бремя целого народа?.. Я не в силах нести его, ибо оно чрезмерно. Молю, убей меня…“»

Когда в августе Корчак вернулся в Варшаву с этими двумя рукописями, он чувствовал, что дух его как бы укрепился благодаря общению с Пастером и Моисеем. До конца года он делал «слабые попытки» выехать в Палестину. Как он писал Иосифу Арнону, камнями преткновенья по-прежнему были деньги и язык, но к тому же он чувствовал необходимость «очиститься» изнутри, изгнать из мыслей все временное и возродить все пережитое «в молчанье и через молчанье». Временами ему казалось, что голова его «взорвется». Иногда он слышал суровый укор: «Ты не можешь покинуть этот мир в таком состоянии». И снова мысли возвращались к ребенку, которого у него так и не было: «Судьба распорядилась, чтобы все мною сделанное направлено было на благо сирот, а не собственной семьи. Не потому ли мне так трудно сейчас? Впрочем, эта тема неисчерпаема». Он приносит извинения за свои «дикие» мысли. Ему бы писать о встречах с Церталем, о Стефе, о конкретных ежедневных делах. И все же он представляет себе, что когда-нибудь в таком же письме набредет на «волшебное слово, которое сотворит убежище для бесприютного человечества».


4 ноября 1937 года польская Литературная академия наградила Януша Корчака Золотым лавровым венком за выдающиеся достижения в области литературы. Было приятно осознать, что его еще ценят как польского писателя.

Такую же связь с польской культурой и историей он почувствовал в декабре, выступая с речью на похоронах Анджея Струга, социалиста и писателя, друга со времен Летающего университета. Присутствовали тысячи людей, приверженных левым политическим идеям, чья борьба в социалистическом подполье против царизма была навеки запечатлена в книге Струга «Люди подполья».

«Время, когда умер Налковский, было жестоким, мрачным и опасным, хотя и по-иному, — начал Корчак свою речь у гроба Струга. — И нашей первой реакцией тогда было — что теперь делать?» Перефразируя слова главного героя «Людей подполья», сказанные над могилой павшего соратника, Корчак продолжал: «Почему он оставил нас сиротами? Он тихо уснул в тот момент, когда нужда в нем была столь велика. Ему не следовало так поступать. Что теперь будет с нами?» Много труднее жить без этого человека, «чьи мысли, чье дыхание, чье биение сердца были с нами денно и нощно». Он ушел, и «мир стал холоднее».

Глава 25 Одиночество

Когда начинается одиночество старости?

Из радиопередачи 1938 г.

«Жизнь моя почти целиком связана с приютом», — писала Стефа в письме Фейге, после того как Корчак переехал к своей сестре. Она пробовала вводить новшества — после пятого или шестого класса детей стали направлять на трудовую практику, отменили молитвы перед завтраком и после обеда, — но все казалось ей скучной рутиной. Молодые педагоги, которых она подготовила себе на смену на время своего отсутствия, вполне справлялись с делом и без нее. Она более на чувствовала, что в ней есть нужда. И вот в январе 1937 года, в ожиданье визы для отъезда в Палестину, Стефа решила оставить свой пост в приюте и снять себе отдельную комнату.

Не способная к праздной жизни, Стефа стала сотрудничать с CENTOS, организацией социального обеспечения, финансирующей сто восемьдесят сиротских приютов по всей Польше. Три дня в неделю она проводила в поездках по стране, инспектируя подведомственные учреждения.

Фейга, похоже, сомневалась в правильности решения Стефы прекратить работу с детьми. Стефа пыталась ее успокоить: «Я, конечно же, сохраню свой кабинет на Крохмальной». Она никогда не бросит место, где сможет встречаться со своими «детьми», которые по-прежнему каждую неделю приходили к ней со своими семьями, она никогда не перестанет переписываться с теми, кто слал ей весточки со всех концов света, но ей теперь нужно собственное пространство, нужны перемены. «Могу признаться тебе в своем эгоизме — я учусь ценить по достоинству свою скромную, тихую, солнечную комнату. Я могу быть одной — наконец-то! Никто не постучит в дверь, никто не придет без приглашения. Мне не нужно давать добрые советы, звонить по телефону, отвечать на вопросы. Я могу ложиться спать тогда, когда захочу, и возвращаться домой как угодно поздно. Знаю, что пройдет год, и я отрекусь от своей вновь обретенной свободы, но сейчас, после двадцати пяти лет жизни в упряжи, я ею наслаждаюсь».

Миша Вроблевский, посетивший новое жилище Стефы, свидетельствует, что эта квартирка состояла из комнаты, кухни и ванной и была очень просто обставлена. Она мало чем отличалась от ее комнаты в приюте, а из личных вещей взгляд привлекали разве что кактусы. Миша пил чай и думал, что никогда прежде ему не доводилось видеть Стефу просто спокойно сидящей за столом, да и поговорить с ней толком он смог впервые. «Как ты выдерживаешь свою оторванность от дел приюта после всех этих лет?» — спросил он.

Она ответила в свойственной ей резкой манере: «Подумай сам, дети меняются каждые пять лет. Со временем ты уже не можешь относиться к новым с тем же пылом, что прежде. А работать без любви к ним — это никуда не годится». Она так и не сказала того, что, но мнению многих, было гораздо ближе к истине: приют без Корчака стал уже совсем другим местом.

Отношение к работе в CENTOS не могло сравниться с ее былой преданностью делу воспитания сирот; она ждала визы, и ей нужны были средства для оплаты жилья, покупок самого необходимого да еще скромных подарков ее «детям и внукам». Как и у Корчака, ее зарплата в приюте была очень мала, и за все эти годы она не смогла ничего скопить.

Несмотря на отсутствие энтузиазма, она оказалась хорошим работником. В оценке Стефой подотчетных приютов в полной мере проявился ее характер. Она была справедлива. Никогда не приезжала в приют без предупреждения, давая директору возможность подготовиться к проверке и привести дом в порядок, если требуется. Она была проницательна. В каждом приюте она проводила по нескольку дней, а не считанные часы. Она не только выясняла, что дети едят, но и наблюдала, как они едят. Если воспитанники набрасывались на пищу, она понимала, что накануне они питались впроголодь. Когда дети отправлялись в школу, она приходила в спальни, осматривала простыни, чтобы выяснить, как часто стирается белье. О качестве приюта она судила и по состоянию ванных комнат и туалетов.

Вернувшись в Варшаву, она рассказывала истории, которые указывали, насколько тонко она чувствует абсурдность ситуации. В одном из приютов некий филантроп подарил девочкам броши, а другой благодетель счел эти украшения чересчур легкомысленными. Тогда у окон ежедневно выставлялись дозоры, которые подавали сигнал, который из филантропов приближается к дому, чтобы девочки могли знать, надевать ли им подарки.

Стефа всегда по возможности защищала интересы работников приютов. Она видела, что в их комнатах так же холодно, как в помещениях для детей, и что питаются они так же скудно. Но ее наблюдения только усиливали разочарование положением интернатов, которое она испытала после возвращения из Эйн-Харода. Наблюдая, как живет ребенок в Доме детей, где он участвовал в делах семьи и общины, Стефа изменила свои взгляды. Теперь она полагала, что принятую в Польше систему приютов нужно трансформировать, позволив детям теснее общаться с родственниками. А если это невозможно, то следовало помещать детей в небольшие группы, размеры которых сопоставимы с семьей.

В своем прошении о приеме в кибуц Стефа писала: «Я признаюсь в своей недобросовестности. В течение шести лет я выступала против принятой у нас системы интернатов, но по инерции продолжала там работать». А друзьям в Варшаве шутливо говорила: «Пока я жива, хочу написать книгу „Об упразднении интернатов“».

Стефа пришла в восторг, узнав, что в августе у Фейги родился сын. (Она давно убеждала Фейгу родить ребенка, пусть даже без мужа.) Хотя отсутствие визы не позволило ей тут же кинуться к новой матери с младенцем в Эйн-Харод, Стефа в течение нескольких месяцев регулярно посылала ободряющие письма Фейге, которая страдала от послеродовой депрессии. «Напрасно ты думаешь, что через это можно пройти без проблем, — писала Стефа, когда малышу исполнилось два месяца. — Не удивительно, что у тебя сдали нервы. Все эти „святые чувства“ и „счастливый дар материнства“ так поэтичны только в книгах. Я знала немало чувствительных матерей, которые не могли совладать с шоком от рождения первенца, особенно если они уже были замужем от пяти до десяти лет». Но и сама Стефа нуждалась в утешении: «Милая Фейга, я уверена, твое чувство одиночества постепенно растает, и ты будешь все меньше во мне нуждаться».

Читая в варшавских газетах сообщения о нападениях арабов на еврейские поселения, Стефа испытывала беспокойство за Эйн-Харод. «Боюсь, вы что-то от меня утаиваете» или: «Я чувствую, вы мне не все сообщаете, не хотите волновать» — такие фразы постоянно встречаются в ее письмах. «Для моего спокойствия, пишите мне хотя бы открытки». Фейга реагировала, как взбунтовавшаяся дочка, прерывая переписку и укоряя Стефу в излишней властности. Многие письма Стефы начинались с фраз «Не смей на меня сердиться!» или: «Можешь на меня сердиться, но…» — а потом уже шло сообщение о каких-то делах или посланных подарках. В одной посылке с тремя блузками Фейга нашла характерную записку: «Уверена, они тебе не понравятся — первая из-за цвета, вторая из-за покроя, а третья из-за пуговиц».

С Корчаком Стефа говорила только о сыне Фейги, хотя доктор и не разделял ее привязанности к ней — ведь Фейга открыто выражала свое негодование по поводу того, что Стефа не пользуется достаточным доверием, которое позволило бы ей привести Дом сирот к расцвету. В ожидании визы Стефа нередко вызывалась посидеть с Ромчей, дочерью членов бурсы Розы и Иосифа Штокманов. Ромча родилась в один месяц с сыном Фейги и жила с родителями в чердачной комнате, где когда-то был кабинет Корчака. Роза, которая сама воспитывалась в приюте, заведовала кухней. Когда на свет появилась Ромча, стажеры говорили между собой: «У нас есть ребенок!» Корчак был очарован малышкой и не упускал случая поиграть с ней. Подобно бабушке и дедушке, ослепленных любовью к внучке, они со Стефой сравнивали свои наблюдения над ребенком. А встречались они по поводу вряд ли осуществимых планов. «Не падай от смеха, но я учу доктора ивриту, — сообщала Стефа Фейге. — Я выписываю слова, как они звучат, польскими буквами, а он повторяет их вслух и записывает их звучание своим собственным способом».

В марте 1938 года, уже теряя надежду, что это ожидание когда-нибудь кончится, Стефа получила разрешение на иммиграцию в Палестину. Это была, по ее словам, высшая еврейская награда, которой она когда-либо удостоилась. Она немедленно написала Фейге письмо, в котором спрашивала, следует ли ей помечать постельное белье и как это сделать. Учить иврит она не могла, потому что «голова шла кругом» от массы дел. Да, и Фейга «не должна на нее сердиться», ведь ей не понадобится отдельная комната, просто угол в чьем-нибудь помещении.

Но и получив разрешение, Стефа не чувствовала себя спокойной. «Так трудно оставлять здесь доктора», писала она Фейге. Стефа пыталась убедить его следовать за ней. «Будь у него другой характер, он мог бы получить участок земли в мошаве от Еврейского национального фонда, поскольку недавно стал его новым членом. Но сейчас он вновь во власти депрессии и ко всему безучастен».

Неминуемый отъезд Стефы, возможно, и послужил причиной депрессии, в которую впал Корчак. Он предупреждал ее, что она не привыкла к безжалостной палестинской жаре, что в пятьдесят два года такие нагрузки даром не проходят. Ее решимость эмигрировать была поколеблена. Она писала Фейге: «Я не похожа на старушек, которые едут на землю Израиля, чтобы там умереть, но все же волнуюсь — как на мне скажутся климат и другие условия вашей жизни».

И все же Стефа собралась с духом и приготовилась к отъезду. Она уволилась из CENTOS, пообещала писать всем своим воспитанникам из Дома сирот и договорилась, что будет посылать статьи о своей жизни в Палестине в «Маленькое обозрение», где она короткое время сотрудничала после отставки Корчака. Особенно тяжко ей было расстаться с Ромчей — впрочем, ее ждал сынишка Фейги. Больше всего она боялась самого момента отъезда. «Я боюсь слов прощанья и смущаюсь от ожидающих меня приветствий», — признавалась она Фейге.


Стефа уехала, Корчак остался в Варшаве. Политическое положение было мрачным, но Корчак все еще верил, что либеральная часть польского общества и является подлинным лицом страны. Эту веру в нем поддерживали многие поляки, питающие к нему глубокое уважение и презирающие антисемитизм. Близкие друзья на радио были готовы договориться о выделении эфирного времени, если он захочет продолжить серию передач Старого Доктора. Корчак сначала колебался, опасаясь, что «дело может опять плохо кончиться», но затем дал себя уговорить. Темой первых трех передач он выбрал одиночество: «Одиночество ребенка», «Одиночество юных» и «Одиночество стариков».

Подобно Генри Джеймсу, Корчак мог бы сказать, что одиночество для него «самое глубокое чувство» — это гавань, из которой он пускается в плаванье, и гавань, в которую в конце концов приводит свой корабль. Всю свою взрослую жизнь он показывал, сколь одинок ребенок в чужом, взрослом мире, он говорил о случаях «странного, беспокойного одиночества» в юном возрасте, но теперь с наибольшей болью говорил он об одиночестве старого человека, ибо это было его, Корчака, одиночество. Одно дело называться Старым Доктором, но совсем другое — примириться с наступающей старостью.

«Когда приходит одиночество старости? — спрашивает Старый Доктор у древней липы, в которой узнает своего двойника. — С первой седой прядью? С первого удаленного зуба, который никогда не вырастет вновь? С рождения первого внука?» Эта беседа с деревом была его «дневником, исповедью, подведением итогов, последней волей». Он задавал дереву вопрос, который всю жизнь задавал самому себе.


Кто ты? Паломник, бродяга, изгнанник, дезертир, банкрот, отверженный?.. Как ты жил? Сколько земли ты вспахал? Сколько хлебов испек для людей? Сколько посеял семян? Посадил деревьев? Сколько кирпичей пригнал один к другому? Сколько пришил пуговиц? Сколько поставил заплат? Заштопал носков?.. Быть может, ты просто следил вялым оком, как жизнь течет между пальцами? Правил ли ты кораблем, или плыл он по воле волн и ветра?


Одинокие люди со всей Польши присылали на студию тысячи писем, адресованных Старому Доктору. Но хотя Старый Доктор выступал как дерево, пустившее глубокие корни в польскую землю, сам он не отказывался от мысли быть пересаженным в другую почву. «Ничего нового здесь не происходит с тех пор, как пани Стефа уехала», — писал он своему бывшему ученику в Тель-Авив, а потом спрашивал, не знает ли тот пансионата, где Корчак мог бы снять комнату на несколько месяцев.

По завершении серии передач об одиночестве Старому Доктору предложили вести другую программу, которую он назвал «В отпуске». В июне 1938 года он выходил в эфир по понедельникам и четвергам в 3 ч. 45 мин. и вспоминал о встречах с детьми во время различных поездок в горы, на фермы, в деревни на протяжении своей жизни.

Лирическое описание однодневной прогулки на лодке с детьми в одной из этих передач своим волшебным очарованием напоминало бессмертное плаванье Льюиса Кэрролла с Алисой и двумя ее сестрами, совершенное на полвека раньше. «Когда я с детьми, я их сопровождаю, — начал Старый Доктор. — А дети сопровождают меня. Мы можем беседовать, а можем молчать. У нас нет лидера, мы на равных. Этот час на пристани — наш час, добрый час в нашей жизни. И он никогда не вернется».

Дети от пяти до четырнадцати лет пришли к пристани в сопровождении полных беспокойства матерей.

— Вы берете дошкольников?

— Я не беру, а вот лодка возьмет.

Лодка выглядела прочной и устойчивой, а лодочник опытным… Все так, но — погода, теплый свитер, морская болезнь, брать ли панамку от солнца, футбольный мяч, перочинный нож, собаку, а вернутся ли они к обеду, ведь мамы будут волноваться.

Свисток. Они ставят парус. Машут руками. Тишина. «Меняются пейзажи. Всплеск. Голубые брызги».

Рассказчик — не фантазер, попавший с детьми в кроличью нору, а скорее ученый, полный сомнений и рассматривающий явления реального мира.

— А драконы бывают?

— Не думаю.

— А когда-нибудь они были?

— В трудах историков о них ничего не сказано. Существовали доисторические животные…

После дискуссии, вызванной вопросами «Может ли быть насморк у лягушки?» и «Есть ли ядовитые деревья?», принимается решение по возвращении учредить научное общество. «Явка на заседания необязательна. Можно встречаться после обеда или по вечерам. Мамы допускаются. И нет ничего дурного в том, чтобы заснуть даже сейчас, когда мы разрабатываем эти планы. Я и сам часто засыпаю на научных заседаниях».

Они вернулись благополучно, никто не потерялся во время пикника на берегу, не произошло ничего из ряда вон выходящего, разве одна девочка обнаружила, как удивительно смотрятся листья в букете цветов, а один мальчик узнал, что не стоит засыпать муравья землей. «И может быть, именно сейчас этот муравей сидит себе дома и рассказывает своим приятелям историю о том, как ему удалось уцелеть», — закончил Старый Доктор свою передачу.


Друг Корчака Ян Пиотровский, редактор радиожурнала «Антенна», считал Старого Доктора величайшим гуманистом и интеллектуалом, который когда-либо выступал на польском радио. «Он говорил с детьми, как если бы те были взрослыми, а со взрослыми — как если бы они были детьми… Он и так понимал нас, но все же прикладывал стетоскоп к каждому сердцу, к каждой душе. После тщательного осмотра добрый Старый Доктор ставил диагноз — и исчезал, прежде чем вы это замечали. Но на вашем столике оставался рецепт и монетка, ведь доктор знал, что его пациент еще беднее, чем он сам».

В небольшой книжке о Корчаке, вышедшей после войны, Пиотровский рассказывает, как он получил разрешение от своего друга на публикацию в «Антенне» его «прекрасного триптиха об одиночестве». Написав на гранках: «Этим завершается третья беседа Старого Доктора», Пиотровский добавил: «Когда мы снова его услышим?» То был призыв, обращенный и к Корчаку, и к руководству польского радио, договориться о продолжении программы. Он особенно надеялся, что начальство студии будет тронуто передачами об одиночестве и не уступит давлению правых элементов, «которые не могли простить этому замечательному человеку его неарийское происхождение». Впрочем, призыв Пиотровского не возымел действия. Студия вновь подверглась атакам антисемитов, и Старый Доктор в очередной раз исчез из эфира. Несколько месяцев спустя Пиотровский получил «официальное и недвусмысленное предписание» от дирекции программ радиостанции не публиковать в журнале какие-либо материалы о Старом Докторе и прекратить подготовку книги по его передачам.


Пока польский мир продолжал выталкивать из себя Януша Корчака, еврейский мир привлекал его к себе. Корчак получал приглашения читать лекции в еврейских общинных центрах по всей Польше. Он принимал эти приглашения, поскольку, как он писал другу, такие поездки напоминали ему посещения маленьких поселений в Палестине. Может быть, он чему-то научится, что-то узнает; а то и сможет поднять дух бедных честных людей, объяснив им, что происходит в стране.

Рахиль Бустан, которой в 1938 году было десять лет, вспоминает, какое волнение поднялось, когда в их городок близ Освенцима, в еврейский общинный центр прибыл Старый Доктор. Он сидел на возвышении, сложив руки на коленях, рассказывал историю про Кота в сапогах и совсем не выглядел важной персоной.

В Варшаве Корчак читал лекции «юным пионерам», ожидавшим визы для выезда в Палестину. При этом он полагал не столь важным подготовить их к жизни в этой стране, как убедить молодых людей сохранить любознательное отношение ко всему миру. «Не следует оставлять попыток найти ответы, которых нет в книгах, ибо мы пребываем в поисках еще неведомых истин о человеке и мироздании», — говорил он в лекции, которую озаглавил «Мы не знаем». Напомнив слушателям, что великие ученые не стыдились признаться в своем неведении относительно многих тайн земли, он цитировал одного исследователя Талмуда: «Я многое узнал от своих учителей и ученых собратьев, но еще больше — от своих учеников».

После лекций пионеры провожали Корчака до дома, окружив плотным кольцом, чтобы уберечь от возможного нападения. Польские хулиганы все чаще угрожали евреям на улицах, толкали их, оплевывали, но Корчак не признавал, что ему угрожает опасность, не позволял себе бояться. Однажды, когда он ехал со своим еврейским воспитанником в переполненном трамвае, какой-то пассажир, обратив внимание на семитские черты мальчика, указал Корчаку на свободное место со словами: «Не хочет ли старый еврей присесть?» Корчак холодно ответил: «Майор не может сидеть, у него чирей на заднице». Испугавшись, что оскорбление польского офицера может иметь неприятные последствия, антисемитски настроенный пассажир поспешил слезть на ближайшей остановке.

Корчак убеждал своих друзей, приехавших из Палестины, свободно ходить по городу. Гуляя с Моше Церталем, приехавшим в Варшаву с женой и сыном по делам Хашомер Хатцаир, он сказал: «В Польше чудесная осень. Такой многоцветной листвы не найти нигде, даже в Палестине». Но хорошее настроение доктора испарилось, когда они проходили мимо большого плаката: «Не покупайте у евреев!» Он остановился на мгновенье, чтобы осознать смысл призыва, и двинулся прочь, бормоча: «Идиоты! Они не понимают, что творят. Они разрушают страну!» После этой вспышки он помолчал, а затем продолжал: «Скверно, друг мой, скверно. Размываются человеческие ценности. Земля содрогается».

Волны потрясений продолжали идти из Третьего рейха. 29 сентября 1938 года Германия аннексировала Судетскую область. Затем, в ответ на аннулирование Польшей паспортов польских граждан, проживавших за границей более пяти лет, нацисты окружили и пригнали к польской границе восемнадцать тысяч польских евреев, живших в Германии, в том числе и тех, чьи семьи были там на протяжении нескольких поколений. Не имея возможности получить специальный консульский штамп для возвращения, требуемый польской стороной, евреи томились в ужасных условиях на ничейной земле между двумя странами. Когда Герцль Гриншпан, польско-еврейский студент в Париже, услышал, что его родители изгнаны из Германии, он застрелил третьего секретаря германского посольства в столице Франции. Нацисты ответили разгромом синагог и еврейских магазинов по всей Германии, во время которого погиб девяносто один еврей. Эта расправа вошла в историю под названием «Хрустальной ночи».


Земля содрогалась, и, ощущая беспомощность, Корчак начал писать истории о героических еврейских мальчиках, наделенных безграничной силой. В сказке «Грезы» один безымянный мальчик мечтал о спасении еврейского народа от гонений. Тайно проникнув в самолет, летевший в Англию, он сумел уговорить короля разрешить всем евреям эмигрировать в Палестину. Когда же мальчик нашел золотой клад и прославился во всем мире, Гитлер пожалел о том, что изгнал из страны евреев, и пригласил их обратно. Но мальчик сказал Гитлеру, что евреям надоело то и дело получать приглашения и осваиваться на новом месте и что они предпочитают жить в собственной стране. В духе короля Матиуша мальчик отклоняет просьбу Гитлера одолжить ему денег, но покупает голодным немецким детям молоко и масло.

Это не первый придуманный Корчаком еврейский ребенок, ставший героем рассказа. В начале двадцатых годов он сделал набросок истории о Гершкеле, четырехлетнем сироте, который мечтал стать королем-мессией. Но затем Гершкеле уступил место королю Матиушу, универсальному королю всех детей, и должен был ждать до конца тридцатых, чтобы вновь появиться в «Трех путешествиях Гершкеле».

Гершкеле мечтает увидеть Святую землю и трижды отправляется из своей деревни, пытаясь найти туда дорогу. В отличие от короля Матиуша, который жил во дворце, Гершкеле обитает на чердаке, где в окне даже нет стекла. Вместо придворных воспитателей у него только два учителя: один — старший брат Лейб, который неустанно твердит о Земле обетованной, где все едят мед, инжир и рыбу с лапшой, а второй — безумный калека, полагающий, что каждый человек должен искать свой путь к Богу.

Желая обеспечить порядок в мире, Гершкеле важно расхаживает с большой палкой, заменяющей ему меч, и ищет солнце и луну в груде мусора. Он становится Моисеем и взбирается на большую кучу хлама, чтобы получить Десять заповедей. Малка, его маленькая подруга, представляет еврейский народ. Она стоит у подножия этой кучи и не желает внимать Богу. Гершкеле бьет ее мечом, но Малка с плачем бежит домой. Получив нагоняй от матери Малки, Гершкеле-Моисей вновь мечтает вести бедных евреев через пустыню к земле, «где есть хлеб, мед и виноград».

Седой Авраам говорит Гершкеле: «Кто знает, может быть, ты и прославишься в земле Израиля». И добавляет: «Да только Палестина далеко отсюда. Еще не пришло время».

Гершкеле так и не добрался до Палестины, хотя в своей первой попытке ему удалось дойти до рынка и даже дальше:

Вот он и вышел из города. Он уже в пустыне. Он идет один, он видит неведомые страны. Вот река, вот мост. Он видит лодку. А дальше — леса, домики, маленькие коровы и лошади. Он-то и не знал, что в Палестине все такое маленькое.

Он идет и идет, пока не кончаются силы.

Он вот-вот упадет.

Он ударяет в землю своим мечом и ждет, что пойдет из нее вода. Но тут его одолевает сон.

Он просыпается и видит — он дома, и богатая Сара поит его сладким белым молоком.

А Эсфирь говорит: «У него корь, но он скоро поправится».


Пасмурным днем в конце ноября 1938 года Корчак пришел в приют «в мрачном расположении духа», и дети приготовили ему сюрприз: показали кино с помощью электрической лампочки и коробки из вощеной бумаги. «Это было наивно, примитивно и трогательно, — писал он Иосифу Арнону. — Их энтузиазм, беспокойство, что ничего не получится, волнение окружающих в ожидании начала сеанса, музыкальный аккомпанемент на аккордеоне — все было прекрасно. Потрясающий опыт для меня. Их труд, старания, риск — и триумф в конце».

Отвечая на вопрос Арнона о своих планах, Корчак добавляет: «Очень хочу провести зиму в Палестине — ведь летом и ранней осенью я там уже бывал. Авиакомпания „Лот“ готова продать мне билет за полцены, но я все еще не могу себе этого позволить».

Что-нибудь вечно мешало Корчаку уехать в Палестину. Для него, как для Гершкеле, еще не пришло время. А времени оставалось все меньше.

Глава 26 Религия ребенка

Спит дитя в своей кроватке,

Носик спит, и глазки спят,

Губки шепчут в дреме сладкой,

«Доброй ночи!» — говорят.

Вот и мне сидеть нет мочи,

Доброй ночи, доброй ночи!

Колыбельная

В начале 1939 года, пока правые группировки общества агитировали против евреев, Корчак «занимался приютом на Крохмальной». Кроме того, он пытался сочинять колыбельные, правда, без особого успеха: ведь «чтобы писать для детей, нужна тишина и душевное равновесие», а в Польше в это время был явный дефицит и того, и другого. На вопрос Сабины Дамм, когда она сможет увидеть его в Палестине, он ответил своим обычным: «Кто знает? Кто знает?» Но заверил ее, что все еще хочет ехать. «По крайней мере, там подонок не плюнет в лицо порядочному человеку за то лишь, что он еврей». А что до бессонницы, которой она страдала накануне своих лекций, то он дал ей хороший совет, отражающий его собственную философию творчества: «Что легко дается, то немного стоит. Волнение, сомнение, колебания, переживания — все это необходимо, если ты пишешь или говоришь что-нибудь стоящее».


В марте 1939-го, через год после приезда Стефы в Эйн-Харод, немцы вошли в Прагу и Чехословакия прекратила свое существование как независимое государство. Люди, возвращавшиеся в кибуц из Европы, принесли слухи о надвигающейся войне. Стефой овладел страх за Корчака. Решившись на эмиграцию, она была уверена, что он последует за ней. Теперь же, когда он остался в Польше, Стефа считала нужным вернуться, чтобы устроить его отъезд. Фейга пыталась разубедить ее, но, приняв какое-то решение, Стефа устремлялась к цели как стрела, не отклоняясь от выбранного курса. Она должна поехать в Варшаву и помочь Корчаку решить стоявшие перед ним проблемы.

Жизнь Стефы в кибуце не была безоблачной. Скоро она поняла, что быть гостем в Эйн-Хароде и жить там — совсем не одно и то же. Став членом большой семьи, она уже не ощущала особого внимания к себе, что вполне понятно в отношениях между родственниками. Стефа, которая четверть века ходила по Дому сирот, «как океанский лайнер», обнаружила вдруг, что здесь вовсе не пользуется таким авторитетом. Все решения принимались на бурных собраниях, которые казались ей в равной степени беспредметными и затянутыми. «Чтобы что-то изменить в кибуце, понадобится триста лет», — жаловалась она.

Многие поселенцы поговаривали, что эта «малосимпатичная особа, говорящая на иврите с грубыми ошибками и сильным польским акцентом» имеет наглость требовать внимания к своим предложениям. Преданность делу, пунктуальность и опыт работы с Корчаком не спасали положения ее ритм, ее стиль слишком сильно отличались от принятых в кибуце. Иногда кибуцники чувствовали, что Стефа и Фейга объединялись против них. Строгая, жесткая, неулыбчивая Фейга часто казалась им такой же резкой и колючей, как Стефа, — женщин как бы объединяли кровное родство и общая педагогическая теория. Обе были в равной степени категоричны, когда дело касалось воспитания детей. «Дайте мне ребенка пяти-шести лет, — говорила Фейга, — и я прослежу, чтобы он научился быстро одеваться».

Стефа, конечно же, замечала неприязнь окружающих, особенно когда кто-нибудь из поселенцев упрямо избегал встречаться с ней в столовой. Через восемь месяцев после приезда она попыталась разрядить напряженное положение, выступив на собрании кибуца. «Мне кажется, я здесь не нужна», — заявила она со всей откровенностью. Она чувствует, что ее подход к детям в корне отличается от принятого в кибуце, что они детей как бы не замечают, разве что велят не шуметь и не беспокоить взрослых во время послеобеденного отдыха. «Я уехала из Европы, полагая, что смогу принести здесь пользу, — напомнила она. — Но без вашей поддержки у меня ничего не получится». Откровенная речь Стефы очистила воздух от враждебности. К такой искренности не привыкли в кибуце, где каждый испытывал на себе определенное давление. В их жизни личные проблемы лишь входили составной частью в более важные общие проблемы выживания.

В письмах, адресованных в варшавский Дом сирот и в «Маленькое обозрение», мы находим упоминания о предлагаемых Стефой нововведениях. В углу столовой она установила ящик для потерянных и найденных вещей, а в освещенных местах, доступных детям, — ночные горшки для тех, кто в них нуждался. Она разместила лампочки у постелей детей, которые просыпались по ночам от болей в животе или страшного сна. Она ввела систему записок, которая позволила дежурным оставлять сообщения для следующей смены. Она спорила с плотником, который укрепил выключатели и цепочки туалетных бачков так высоко, что дети ломали мебель, пытаясь до них дотянуться. «Объяснить этим взрослым, что следует делать, куда труднее, чем детям, — пишет Стефа. — Я говорила плотнику кибуца, что в нашем доме на Крохмальной за двадцать пять лет из ста десяти стульев сломался только один. Да и тот, хоть и без ножек, нашел применение в комнате для шитья».

До самого отъезда Стефы в Польшу 22 апреля 1939 года поселенцы толком не оценили ее многосторонний вклад. Она оставила письмо, в котором благодарила кибуц за гостеприимство, за то, что многому там научилась. «Может быть, мы еще встретимся», — писала она, показывая тем самым неопределенность своих планов на будущее. «Кибуцники не желают, чтобы кто-то учил их, как себя вести по отношению к детям», — говорила она Церубавелу Гилеаду, который еще ребенком приехал из России и поселился в кибуце.

«Кибуц был не готов к встрече со Стефой», — писал Гилеад через много лет.


Из Эйн-Харода Стефа привезла Корчаку еще один альбом. Он все еще намеревался ехать в Иерусалим, но Стефа полагала, что жизнь в кибуце будет для него безопаснее. Эти разногласия между ними были настолько острыми, что Корчак, встречая кого-нибудь из своих друзей, отъезжающих в Палестину, непременно просил: «Обязательно подыщи мне подходящую комнату в Старом городе», а Стефа с тем же упрямством, отведя этого человека в сторонку, говорила: «Не ищи слишком старательно, для него там небезопасно».

Моше Церталь, ненадолго приехавший со своей семьей в Варшаву, вспоминает, что не хотел беспокоить Корчака, ибо знал, что доктор находится «на распутье» и переживает период «глубокой переоценки ценностей». Но как только Корчак услышал, что маленький сынишка Церталя заболел, он позвонил другу и сообщил, что в тот же день придет осмотреть ребенка.

«Доктор появился в назначенный час, — вспоминает Цертель. — Он был утомлен, поскольку утром ходил на прогулку с детьми, но в хорошем настроении. Сразу же подошел к кроватке сына, бегло осмотрел его и затеял с ним игру. Язык, на котором они общались, был трудно различим — один вообще не знал слов, а другой говорил на ломаном иврите, — но между ними определенно состоялся разговор. Уходя, Корчак сказал: „Не волнуйся, он поправится. Пусть лежит в постели, а ты поставь в комнату большую кастрюлю с кипящей водой, чтобы увеличить влажность“. Потом, заметив мою мать, у которой мы и остановились, он добавил с улыбкой: „Вот увидишь, бабушка останется недовольной, что я не выписываю никаких лекарств. Только я уйду, она позовет другого врача“».

Церталь признается, что Корчак оказался прав. На следующий день приехал доктор «как все доктора» и выписал два рецепта, как это делают все доктора.


Когда той же весной в поисках рассказов для публикации в Палестине в Варшаву приехал Церубавел Гилеад, он прежде всего явился к Корчаку. К его удивлению, сестра Корчака Анна, худенькая женщина в строгом черном платье, сама открыла дверь. Гилеад полагал, что такой важный человек, как Корчак, должен иметь прислугу.

— Добро пожаловать! — тепло приветствовала его Анна, и по длинному коридору разнесся ее голос: — Доктор, к нам гость из Палестины.

Сама Анна, работавшая дома над переводами, удалилась, лишь только в конце коридора показался оживленный доктор в длинной зеленой блузе и вязаной шапочке. Он провел Гилеада к себе.

Гилеад в деталях запомнил скромную комнату Корчака: стопки книг, бумаги, разбросанные по столу, бюст Пилсудского, который вручили Корчаку вместе с премией, высокий платяной шкаф, металлическая кровать, застеленная грубым армейским одеялом, фотография матери на стене.

Заметив, что гость смотрит на открытую Библию на польском языке со свежими пометками на полях, Корчак сказал: «Этот роман я читаю ежедневно. Я работаю над серией „Дети из Библии“ и все время узнаю что-то новое. Но что это ты стоишь, садись, прошу тебя. И угощайся». На маленьком столике для гостя было поставлено блюдо с апельсинами, финиками и миндалем. «Чтобы ты не так сильно тосковал по дому, — добавил Корчак, — а значит, и пребывал в хорошем настроении».

Корчак предложил Гилеаду короткие рассказы о еврейских детях, которые в Хашомер Хатцаир еще не перевели на иврит для своего журнала. И скоро молодой поэт стал регулярно забегать к Корчаку, чтобы узнать, нет ли у доктора для него чего-нибудь новенького. Они беседовали на самые разные темы, а однажды Гилеад робко спросил Корчака, что, по его мнению, есть любовь.

В одной из своих книг Корчак рассуждает о любви с точки зрения ребенка: «Что значит любовь? Всегда ли она зависит от чего-нибудь еще? И всегда ли дается только тем, кто этого заслуживает? И в чем разница между „очень нравится“ и „люблю“? И как узнать, кого мы любим больше?» Впрочем, Корчак, конечно же, понимал, что Гилеад спрашивает о взрослой любви.

«Мой дорогой друг, мне уже за шестьдесят, но на твой вопрос „Что есть любовь?“ я вынужден ответить: „Не знаю“, — сказал Корчак молодому человеку. — Это тайна. Я знаю различные стороны любви, но не проник в ее сущность. Правда, мне доподлинно известно, что такое любовь матери и отца».

Он рассказал Гилеаду о случае, который произошел с ним во время войны на Балканах, когда Корчак служил военным врачом. «Наше подразделение расположилось в горной деревушке. Я работал в своей хижине до поздней ночи, и мне захотелось пить. Я вышел на улицу к баку с водой и был поражен сиянием луны. Горы тонули во тьме, а деревню заливал волшебный призрачный свет. И в хижине напротив я увидел молодую женщину. Она стояла в дверном проеме, облокотившись на притолоку, платье туго облегало ее фигуру, а голова, увенчанная тяжелыми косами, покоилась на обнаженной руке. Я смотрел на нее, а сердце подсказывало: „Вот она, единственная! Мать твоего ребенка. Какой союз может быть совершенней — мужчина с равнины и женщина с гор!“ Это длилось лишь мгновение. Женщина исчезла во мраке хижины, но я помню ее по сей день. Не знаю, была ли это любовь, но, без сомнения, это была ее разновидность — жажда отцовства».

Корчак не раскрыл Гилеаду, что был на волосок от отцовства, о чем потом сделает запись в «Дневнике, написанном в гетто». Сочиняя воображаемый диалог между двумя «старыми чудаками», которые вспоминали свою жизнь, он заставляет одного из них (со всей очевидностью, себя самого) говорить другому (женатому и родившему кучу детей): «У меня на девушек времени не было — мало того что они жадные, забирают все твои ночи, они еще и беременеют… Никуда не годная привычка. Однажды со мной такое случилось. На всю жизнь остался горький привкус во рту. Сыт по горло — все эти слезы, угрозы…» Сам диалог двух стариков написан в свойственной Корчаку сардонической манере, но грубые слова о женщинах и беременности кажутся здесь чужеродными. Под мужской бравадой этого человека, у которого всегда находилось время для детей, чувствуется страх перед женщиной, неприязнь — и признание в некоей тайне. (Был ли ребенок зачат, появился ли на свет или стал жертвой аборта, остается неизвестным; тайна этой дневниковой записи остается нераскрытой.)


Той весной главным предметом разговоров в Варшаве была угроза войны в Европе. В Польше началась частичная мобилизация. В кафе поговаривали, что из-за пакта о взаимопомощи, заключенного Польшей с Францией и Англией, Гитлер не решится на нападение, а если и отважится, то польская армия сможет продержаться до прихода союзников. Несмотря на шаткость положения, Варшава жила обычной жизнью. Гилеад заметил, что Корчак никогда не упоминает о беспокойстве, которое владело всеми вокруг, не исключая самого доктора.

«Ты чем-то встревожен, — сказал Гилеаду Корчак во время одной из встреч. — Что это с тобой? Скучаешь по дому?»

Гилеад, планировавший провести в Польше еще полгода, старался преуменьшить свои опасения. «Мне следовало бы вернуться в кибуц поскорее. Если начнется война, я вряд ли уцелею».

Корчак поразил его страстностью своей реакции: «Не болтай вздор, юноша! Не время для шуток. Люди умирают, только когда хотят этого. Я прошел три войны и, слава Богу, жив и бодр».

Он рассказал Гилеаду о бесстрашном офицере, с которым воевал бок о бок на Восточном фронте. Когда в траншеях рвались снаряды, тот обычно поднимал ворот шинели — как щит. Но однажды этот офицер вернулся из увольнения очень подавленным, так как узнал, что жена ему не верна. И на следующий день был убит.

«Так вот, юноша, иди к себе, прими таблетку аспирина и ложись спать, — распорядился Корчак. — Ты пропотеешь хорошенько, и весь этот вздор вылетит у тебя из головы. Если ты и после этого будешь плохо себя чувствовать, возвращайся в Палестину. Но не уезжай с ощущением, что потерпел поражение».

Однако таблетки аспирина оказалось недостаточно, чтобы удержать Гилеада в Польше. Через неделю он пришел к Корчаку попрощаться. Сестра Корчака Анна открыла дверь, но на этот раз, прежде чем исчезнуть, спросила довольно резко: «Почему ты никогда со мной не разговариваешь?» К счастью, в этот момент в коридоре появился Корчак, в хорошем настроении, и провел гостя в свою комнату. Впервые он достал бутылку вина «Гора Кармель».

«Что ж, доставим себе удовольствие, — сказал Корчак, забыв их последний разговор. — Мы расстаемся, возможно, ненадолго, но все же нас разделит немалое расстояние. Знаешь, хотя я и привык к морским путешествиям, поначалу меня всегда укачивает. Приходится ждать, пока твердой ногой станешь на палубу. Может быть, это объясняется тем, что я рожден вдали от моря. Не знаю, но давай выпьем — лехаим, мой друг, лехаим!»

В середине их разговора о планах на будущее Корчак встал, подошел к буфету и взял в руки деревянную шкатулку с пачкой узких длинных блокнотов, исписанных его четким мелким почерком. «Это главный труд моей жизни, — сказал он дрогнувшим голосом. — Собранный за десять лет материал о работе с детьми, мои исследования, конфликты, успехи и поражения. Я хочу назвать это „Религия ребенка“».

На вокзале, куда Корчак пришел проводить Гилеада, он вручил молодому человеку конверт. «Это тебе на память, — сказал доктор. — Отрывок из предисловия к книге, которую я собираюсь написать. Последнюю главу я закончу на земле Израиля. Желаю тебе счастливого и благополучного путешествия. Я последую за тобой». Он прижал Гилеада к груди и поцеловал.

В поезде Гилеад прочитал переданные ему страницы. Предисловие должно было обрести форму философской беседы между старым доктором и его сыном у походного костра близ подножья горы Гилбоа в Палестине. До этого разговора им не довелось общаться друг с другом. Маленькая дочь сына (ее мать, женщина из горного поселения, недавно скончалась) играет поблизости. Пока сын рассказывает отцу о том, как любил его в детстве, о своих обидах, девочка подбегает к ним и кладет одну крохотную ручку на руку своего отца, а другую — на руку деда. Она ничего не говорит, но и отец, и сын понимают, что означает ее жест: они должны сблизиться.

Представляется, что в этой неоконченной истории Корчак строит так и не состоявшийся в реальной жизни диалог со своим отцом. Он ищет примирения, возможного лишь в момент взаимного прощения, а оно, в свой черед, достигается целительной силой ребенка. И здесь мы узнаем ребенка, нафантазированного военным врачом лунной ночью в горной балканской деревушке, когда он увидел в дверях хижины молодую женщину, ребенка, который мог бы появиться на свет.


Прежде чем присоединиться к Стефе и детям в летнем лагере, Корчак по ее совету провел июнь в работе над книгой, одновременно принимая соленые ванны в небольшом курортном местечке. Из окна его комнаты в деревенской гостинице он мог наблюдать, как обучают новобранцев, отправляемых на службу к немецко-польской границе.

Летний лагерь «Маленькая Роза» оказался лучшим взбадривающим средством, чем соленые ванны. «Июль прошел великолепно, — писал Корчак Иосифу Арнону. — Двадцать новых детей, которых нужно изучить, как двадцать книг, написанных на малопонятном языке, местами поврежденных, с вырванными страницами. Это загадки, ребусы. Все как в старые времена — главные проблемы в потерянных сандалиях, занозах, ссорах у качелей. Я спал в изоляторе с детьми, больными корью. Чувствуя, что засыпаю, я говорил себе: „Не спи, послушай еще десять минут, как они дышат, кашляют, зевают“. Сколько мудрости в их кашле во время сна — непрерывная борьба с инфекцией, лихорадкой, зудом, мухами».

По традиции каждый лагерный сезон заканчивался Олимпийскими играми — дети соревновались в беге, прыжках и других видах спорта, а также в музыкальных номерах. Но в это последнее лето перед вторжением дети захотели заменить Олимпийские игры военной игрой — поляки против немцев. На большой площадке возводились укрепления из песка, рылись траншеи и бункеры. Из дерева вырезали ружья и пулеметы, пулями служили каштаны. Мальчик, в которого попадал каштан, падал, изображая убитого, и выходил из игры. Девочки играли медсестер и помогали раненым уползти в поля боя.

Никого не смутило, что изображавшие поляков ребята потерпели поражение — ведь это была игра. Но, проходя мимо кирпичных сооружений по дороге в лес к их последнему лагерному костру, дети притихли. Корчак подумал, что они — как и он — вспомнили двух пьяных парней, которые угрожали им как раз на этом месте в день открытия лагеря. «Дайте мне пистолет! — кричали парни. — Позовите Гитлера!» Впрочем, в конце концов все успокоились, при свете полной луны дети пели песни и рассказывали разные истории, просидев у костра далеко за полночь. Корчак сообщил Иосифу Арнону, что вернулся в Варшаву «взволнованный и ликующий — если такое возможно при описании старика шестидесяти одного года».


В конце августа 1939 года Корчак ломал голову, как бы отправить детям Эйн-Харода белок. Во время последней поездки в Палестину он умолял польского консула выписать дюжину рыжих белок из Польши, но консул не осознал всей важности этого дела, не понял, что «без белок все деревья печальны и недвижимы». Новый план Корчака предполагал, что дети Эйн-Харода напишут непосредственно британским властям и попросят прислать им серых белок из Индии. Причина его оптимизма на этот счет, писал Корчак Гилеаду, состоит в том, что после Первой мировой войны он уже просил британского консула обеспечить приюты салфетками, и через восемь месяцев, когда он уже потерял всякую надежду на благополучный исход дела, прибыл контейнер с запасом салфеток по меньшей мере на десять лет.

Белки занимали столь важное место в мыслях Корчака именно в это время, поскольку он наконец решил в октябре отправиться в Палестину на четыре месяца, чтобы собрать материал для «последней главы» своей книги «Религия ребенка». С обычной оговоркой — «Если хватит денег» — он писал Арнону: «Предполагаю провести два месяца в Старом Иерусалиме (в одном интересном хедере, который я там видел) и еще два — в семинарии в Тверии. Опасаюсь ревматизма, клопов и немного — арабов, именно в этой последовательности».

1 сентября 1939 года немцы вторглись в Польшу.

2 сентября Сабине Дамм вернулось письмо, которое она отправила Корчаку в ответ на его просьбу навести справки о комнате в Иерусалиме. Штамп на письме гласил: «Данная корреспонденция возвращается отправителю, поскольку все виды почтовой связи между Палестиной и Польшей временно прекращены».

Загрузка...