Я весьма сведущ в чтении страниц войны.
Раздвоение чувств, депрессия, которая мучила Корчака в конце тридцатых — «в эти подлые, позорные, разрушительные предвоенные годы», — все это исчезло, как только немцы вступили в Польшу. Он воспрянул духом, теперь для него было дело. Он достал свой потертый мундир военного врача польской армии, который носил во время войны с Советской Россией в 1920 году, и хотел записаться добровольцем. Получив отказ из-за возраста, он съехал с квартиры сестры и вернулся в свою мансарду в приюте на Крохмальной улице, как капитан, вновь принявший командование кораблем.
Когда его друг Ян Пиотровский, работавший на польском радио, предложил Корчаку место в только что образованном информационном агентстве «Варшава II», он без колебаний согласился. И вскоре в эфире зазвучал ободряющий голос Старого Доктора, призывавший людей не падать духом. «Еще вчера я был стариком, — говорил он своим слушателям, — а теперь я помолодел на десять лет, если не на двадцать». Он был рад вернуться в эфир как польский патриот, в тот самый эфир, из которого был изгнан как еврей. Тогда он усомнился в том, что «стоило жить дальше», теперь же «буря очистила атмосферу, и дышать стало легче».
В первые дни войны, когда немцы бомбили окрестности Варшавы, казалось, что все может пойти по обычному сценарию, если горожане примут необходимые меры предосторожности, соорудив убежища и воздвигнув баррикады. В субботу 2 сентября Корчак разрешил воспитанникам посетить свои семьи. Он даже нашел время, чтобы ответить мальчику, который на страницах «Нашего обозрения» жаловался, что взрослые во время критических ситуаций относятся к подросткам как к досадной помехе. «Не стоит предаваться мрачным мыслям, — писал Корчак, — лучше черпать силу и энергию в тех преимуществах, которые дает молодость».
В эфире Старый Доктор призывал молодежь активно действовать на пользу стране. «Не надо сидеть дома, дрожа от страха и проливая слезы. Выходите на улицы и помогайте копать траншеи. Идите к могиле Неизвестного солдата, павшего за Польшу, и возложите цветы к надгробью». Он говорил своим сиротам, что нет ничего плохого в том, что они продолжают играть в такое время, но убеждал детей не шуметь. «Каждую минуту гибнут солдаты, защищающие Варшаву. Их родителям, живущим по соседству с нами, тяжко слышать, как вы смеетесь и поете, когда они только что потеряли своих детей. Уважайте их горе».
Уповая на пакт о взаимопомощи с Францией и Англией, поляки ждали вмешательства союзников. Когда 3 сентября Великобритания объявила войну Германии, Корчак присоединился к ликующей толпе, собравшейся у британского посольства. Он не знал, что доставляет ему большую радость — надежда на помощь английских войск в изгнании немцев или вид поляков и евреев, стоявших «вместе плечом к плечу», как во время восстания против царской России или в годы Первой мировой войны. Со слезами на глазах он слушал, как после польского гимна зазвучала «Атиква», песня сионистов.
А через два дня правительство покинуло столицу, отдав распоряжение всем молодым мужчинам идти на Восток для мобилизации. Несколько оставшихся в городе членов Общества помощи сиротам убеждали Корчака вернуть детей родственникам, поскольку обеспечить их необходимым было очень трудно, но доктор не захотел закрывать приют. Он полагал, что с ним и Стефой дети будут в большей безопасности. Уж как-нибудь он найдет возможность их прокормить.
Корчак даже взял на себя задачу доставить продукты в Беляны Марине Фальска и ее воспитанникам, которые были временно переселены в другое помещение, поскольку Наш дом оказался на линии фронта. Увидев пришедшего Корчака в мундире, дети дружно закричали: «Пан доктор приехал!» и бросились его обнимать, осыпать поцелуями — и требовать конфет. Антоний Чойдинский, бывший стажер, вспоминает, как дети липли к Корчаку со всех сторон и каким счастливым он выглядел. «Он называл их по именам, спрашивал: „Ну как ты? Все в порядке? Как идут дела?“»
Вынимая из мешка селедку, Корчак просил извинить его, что ее придется есть без хлеба: зато он принес маринованные огурцы. Через несколько дней он вновь появился с полным рюкзаком чечевицы, популярного еврейского блюда, которого эти дети никогда не пробовали. «Мы думали, это библейская еда, — вспоминает Чойдинский. — Пан доктор рассказал, что убедил владельца лавки подарить чечевицу голодным польским детям — ведь немцы все равно ее конфискуют».
На восьмой день войны немцы стояли у ворот Варшавы. Город напоминал осажденную крепость: зажигательные бомбы превратили многие улицы в развалины, повсюду бушевали пожары, дома стояли пустыми, разграбленными, на мостовых валялись разлагающиеся трупы лошадей. Не было хлеба, газа, электричества, воды — ни для варшавян, ни для тысяч беженцев и деморализованных солдат, устремившихся в столицу из других районов, где польская конница и пехота были разгромлены немецкими танками и авиацией.
Корчак носился по горящему городу, спасая перепуганных детей, помогая раненым и утешая умирающих. По нескольку раз в день он приходил на студию, чтобы сообщить новости и сказать слова ободрения своим слушателям, пребывавшим в тревоге и страхе. Один из сотрудников радиостанции вспоминает, как этот «слегка сутулый человек умудрялся своим юмором вливать жизнь и надежду в сотрясаемые бомбежками кварталы».
Хотя в последующие три недели в приют попало семь снарядов, паники не было. При звуке сирен воздушной тревоги дети (а их количество возросло до полутора сотен) сбегали по лестницам в убежище, расположенное в цоколе здания, где окна были закрыты мешками с песком. Даже искалеченный мальчик, отец которого пропал без вести, а мать и сестра погибли на его глазах от взрыва снаряда, успевал спуститься вовремя, несмотря на больную ногу и не залеченный единственный глаз. «Мы еще вернем улыбку на его израненное лицо», — говорил по радио Старый Доктор.
Ребята постарше во время налетов несли дежурство на крыше, тушили зажигательные бомбы. В их распоряжении были считанные секунды, чтобы засыпать песком или залить водой упавшую на крышу бомбу, прежде чем та воспламенится. Один момент был ужасен: снаряд разорвался рядом со столовой, вылетели все стекла. Не успел Корчак выбежать наружу, чтобы осмотреть поврежденную стену, как все здание содрогнулось от следующего взрыва. Дети с молодыми воспитателями спрятались под столами, не смея бежать вниз в укрытие. Они были уверены, что их любимый пан доктор погиб. Но через несколько секунд он вернулся в дом, без шляпы, и пояснил, что ее сорвало взрывной волной. «Пришлось поторопиться с возвращением, — сказал он с застенчивой улыбкой. — Моя лысина — отличная мишень для немецких самолетов».
Но не обошлось без трагедий. Иосиф Штокман, отец Ромчи, скончался от отека легких, после того как тушил пожар на крыше. Его хоронили всем приютом. Над его могилой дети клялись на польском и иврите, что будут почитать «Истину, Труд и Мир».
Корчак в присутствии детей и воспитателей пытался улыбаться, но Ида Межан вспоминает, как однажды вечером он потерял контроль над собой. Ида укрывалась в приюте после ранения в голову при налете немецкой авиации на пригород Варшавы. Во время очередной воздушной тревоги она встала с постели, чтобы вместе с другими детьми спуститься в убежище, и на лестнице столкнулась с Корчаком.
— Тебе нельзя вставать! — строго отчитал ее доктор.
— Я не хочу оставаться одна, — ответила Ида. — Мне так грустно одной.
— Боже мой, кому сейчас весело, — тихо сказал Корчак. — Весь мир — это глубокое море печали.
В эти дни многие бывшие стажеры и воспитанники приходили к Корчаку за советом, стоит ли бежать в русскую зону. «Никто не знает, как будут развиваться события», — обычно отвечал он, придерживаясь своего постоянного правила никогда не давать определенных советов, но и не разубеждал тех, кто решил уйти к русским.
23 сентября после ночи особенно сильных бомбардировок, когда вся Варшава содрогалась, как будто земля разверзлась, чтобы поглотить город прежде, чем это сделают немцы, по радио прозвучали ставшие теперь знаменитыми слова мэра Стефана Старзинского: «Варшаву может поглотить огонь, но мы горды тем, что умрем, сражаясь!» Зазвучавший после этих слов рахманиновский Второй концерт для фортепиано прервался: бомба попала в электростанцию, и радио умолкло. Это произошло в четыре часа пополудни. С этого момента в эфире господствовали гортанные звуки немецкой речи.
Еще через пять дней Польша пала. Три недели продолжалась отважная борьба польского народа против неизмеримо более сильного противника, теперь все было кончено. На следующий день после падения Варшавы Ирэна, невестка Стефы, встретила Корчака, который с маленьким мальчиком на руках пробирался через руины, некогда бывшие шикарной Маршалковской улицей.
— Что вы здесь делаете? — спросила Ирена.
— Ищу обувной магазин — ответил Корчак.
— Так ведь все магазины разрушены или закрыты, — сказала она, оглядывая развалины.
— Тогда придется найти сапожника, — заметил Корчак. — Малыш не может ходить по битому стеклу босиком.
— Чей это ребенок? — спросила Ирена.
— Понятия не имею. Он стоял на улице и плакал. Придется нести его на руках, пока не найду какую-нибудь обувь.
И он с ребенком на руках пошел дальше, к Старому городу, где постучался к Ханне Ольчак, дочери его издателя Мортковича. Он нередко забегал к ней без предупреждения, чтобы выпить чашку горячего сладкого чая и предаться воспоминаниям о ее отце, пока дочурка Ханны играла у их ног со своим коричневым спаниелем. «Какая прелесть», — говаривал Корчак, с сожалением покидая мягкое кресло, чтобы вновь отправиться по делам. Вот и в этот день Ханну не удивил приход доктора с босоногим ребенком на руках. Она напоила их обоих чаем и оставила у себя мальчика, а Корчак отправился дальше на поиски подходящей для малыша обуви.
Войдя в город, нацисты навели порядок. Они организовали пункты раздачи супа и хлеба. На какое-то время жители почувствовали облегчение — прекратились бомбардировки и обстрелы. Дела обстояли скверно, но люди надеялись, что худшее позади, что немецкая оккупация, как и в прошлый раз, закончится поражением Германии.
Бродя по истерзанной врагом Варшаве, Корчак слышал озорной детский смех, доносившийся до его ушей из еще дымящихся развалин, и поражался способности молодых мгновенно восстанавливать силы, их жизнестойкости. «Несмотря на кровавую бойню, вопреки разрушительной мощи человека, сила жизни превозмогает все, — писал он. — После этой войны никто не посмеет ударить ребенка за разбитое окно. Взрослые будут проходить мимо детей, опустив головы от стыда».
Краткий период спокойствия закончился новым потрясением: немцы развязали террор против поляков и евреев, начались варварские расправы на улицах, аресты, казни. Евреев сгоняли в трудовые команды, поляков увозили на принудительные работы в Германию. Немцы реквизировали еврейские предприятия и магазины, закрывали еврейские школы. Когда 17 сентября в Польшу неожиданно вошли русские войска, страна снова оказалась разделена: в соответствии с секретным соглашением в рамках пакта о ненападении Молотова — Риббентропа восточная часть Польши досталась Советскому Союзу, западная — Германии.
Большинство филантропов Общества помощи сиротам либо бежали из Польши, либо у них отобрали все имущество, а банковские счета заморозили. Несмотря на все более мрачную атмосферу в городе и опасения за свою безопасность, Корчак продолжал ходить по Варшаве в поисках продуктов для приюта в польском военном мундире, хотя и без знаков различия. Его уже узнавали в офисах юденрата, еврейского совета, учрежденного немцами для взаимодействия с еврейской общиной. Кроме того, он регулярно посещал CENTOS, еврейскую организацию социального обеспечения детей, где некогда работала Стефа. Когда все старались оставаться как можно менее заметными, фигура Корчака в польском мундире вызывала тревогу. Авраам Берман, директор CENTOS, вспоминает: «Мы были страшно напуганы и спросили его, зачем он носит мундир. „Для меня, — ответил Корчак, — не существует немецкой оккупации. Я горжусь званием польского офицера и буду носить то, что хочу“. Мы пытались объяснить, что дело не в наших личных чувствах, а в том, что его появление в мундире может нанести вред организации, которая выполняет важные общественные задачи, но наши доводы не смогли его убедить».
Когда Неверли выказал удивление, увидев его в мундире, Корчак сказал, что любит форму ничуть не более, чем раньше, но носит ее в знак протеста. С тем же упорством Корчак не носил белой повязки с голубой звездой Давида, которая была 1 декабря 1939 года объявлена обязательной для всех евреев старше одиннадцати лет. Он не только полагал унизительным для еврейского символа служить знаком позора, но и не мог позволить нацистам лишить его принадлежности к польскому народу, поставив на нем печать исключительной принадлежности к еврейству. «Как учитель я ставлю вечные законы выше преходящих людских», — писал он когда-то, и не изменил этого убеждения.
Корчак любил потчевать друзей историями о том, как он вел себя, когда немецкие офицеры с подозрением разглядывали его на улицах. «Я начинал петь во весь голос, раскачиваться, как будто лишился рассудка, и тогда они брезгливо проходили мимо». Если же Корчак замечал на себе пристальный взгляд немца в кафе, куда он заходил выпить чашку кофе, то начинал «бормотать что-то бессвязное» себе под нос, пока тот не отворачивался. И в то же самое время сам Корчак тоже внимательно рассматривал немцев, патрулирующих улицы, изучал их взглядом клинициста, пытаясь поставить диагноз их ненормальному поведению. Он не верил в классификацию людей по стереотипам (когда Корчак год жил в Берлине, то не мог сдержать удивления, что один из его сокурсников, немецкий студент, постоянно опаздывал на занятия, в то время как студенты-славяне были пунктуальны), но расхаживающие по городу немцы и впрямь казались ему деловыми, бесстрастными чиновниками, озабоченными соблюдением порядка во всех мелочах. И все же это были не те немцы, которых он некогда знал. В их поведении чувствовалась жестокость, по сравнению с которой предыдущая оккупация Варшавы казалась почти милосердной.
Холодная январская ночь 1940 года. Корчак провел ее в заботах о «спайках, переломах, шрамах», но он «жив и все еще бодр и энергичен». Именно такой ночью он начал писать свои мемуары — дело, которое откладывал уже не первый год. «Воспоминания обычно складываются в печальную повесть», — писал он, понимая, что, вслед за известными художниками, учеными, государственными деятелями, уже оставившими свои мемуары, ему предстоит убедиться в крушении многих жизненных планов и устремлений, в том, что главными итогами жизни будут седые волосы, морщины, слабое зрение, скверное кровообращение — короче говоря, старость. И все же, как писатель, он надеялся изложить историю своей жизни несколько иначе — ведь он и прожил ее иначе. Он думал писать воспоминания подобно тому, «как роют колодец» — не начинать с самой глубокой точки, а сверху снимать слой за слоем, пока не обнажатся «скрытые под поверхностью течения».
Как писал Корчак, там, за стенами, Варшаву топтали нацисты. Они могли ограничить свободу его передвижений, но не в их власти было ограничить свободу духа и поколебать веру в превосходство высшего порядка над порядком, ими установленным: «Ведь в минуты раздумий я не заперт в палате этой печальнейшей в мире больницы — я окружен бабочками, кузнечиками, светлячками, я внимаю солирующему высоко в небе жаворонку, я слушаю хор сверчков. О Господи, Ты милосерден!»
Корчак старался сохранить в неприкосновенности эту территорию в глубинах его души, даже когда целиком был занят поиском пищи для своих детей. И все же следующая запись в его дневнике появилась лишь через два месяца. Вся энергия уходила на борьбу за жизнь воспитанников, снабжение их самым необходимым. Он писал только воззвания о помощи, и необходимость заставила его довести этот жанр до совершенства. Еще за восемь месяцев до начала войны Корчак намеренно выступил в «Нашем обозрении» с провоцирующим еврейскую общину заявлением:
Плохо быть старым, но еще хуже быть старым евреем.
Да и есть ли что-нибудь хуже старого еврея?
Ой-ой-ой — а если у этого старого еврея еще и нет ни гроша?
А если он не только нищ, но и не слишком изворотлив?
Не это ли полный кошмар?
Отнюдь. Что вы скажете о старом не слишком изворотливом еврее, с кучей детей на шее, слабым сердцем и больными ногами, да еще понимающем, что силы его на исходе?
Как и предполагал Корчак, не все находили его новый стиль забавным, но тем не менее эти воззвания приносили пожертвования. После оккупации Варшавы немцами он снова использовал свое мастерство писателя (которому позавидовал бы любой профессионал, занимающийся поиском спонсоров), чтобы растрогать самые черствые сердца. Обращаясь к евреям, проситель заявляет: «Нельзя убежать от истории. Чрезвычайные обстоятельства требуют чрезвычайных усилий ума и сердца, напряжения воли, энергичных действий». Объясняя спасение детей божественным промыслом, он просит «ссуду в 2000 злотых, которые вернутся скорее, чем можно себе представить». (Эта фраза напоминает знакомый почерк короля Матиуша, который требует заем от трех побежденных королей, говоря им: «Не жадничайте!») На карту поставлена не только судьба приюта, «но и вся традиция помощи детям», и любой, кто не услышит этот призыв, неминуемо расплатится страданиями «нравственного падения» и будет повинен в уничтожении традиции, существующей уже две тысячи лет. Он взывал к «еврейской чести», и кто бы захотел взять на себя бремя ее дискредитации?
Такая стратегия, по всей видимости, приносила плоды. Несколько месяцев спустя он добавил постскриптум: «Счастлив отметить, что за немногими исключениями человек есть существо разумное и совестливое. В приюте теперь 150 человек».
В следующем воззвании Корчак писал, что людям лучше отдать что-нибудь ему для приюта, чем ждать, пока немцы все отберут силой. Приходя, он просил не только помощи деньгами, но и адреса обеспеченных знакомых. Воззвания он подписывал: «Д-р Генрик Гольдшмидт (Януш Корчак), Старый Доктор из радиопрограммы».
Эти визиты Корчак по-прежнему совершал в своем мундире, без повязки со звездой Давида, все так же «играя клоуна», поскольку знал, что людям «не нравятся мрачные лица». Иногда он останавливался у входа в кафе, где собирались его друзья, и выкрикивал, как нищий: «Не найдется ли у кого-нибудь немного картошки, чтобы мои детки протянули до весны?» В очереди за кашей он поддразнивал женщину за прилавком, говоря, что она напоминает ему его старшую внучку, в надежде получить чуть больше положенного. А однажды, чтобы сойти с трамвая раньше обозначенной остановки, Корчак прошептал на ухо вожатому: «Будь я юной девушкой, я бы вас обнял за то, что вы замедлите вагон на следующем углу». Обалдевший вожатый со словами «Нет, нет, не надо меня обнимать» затормозил, чтобы избавиться от странного пассажира. А по вечерам, чтобы поднять настроение перед тем, как показаться на глаза Стефе и детям, он шагал по улицам, распевая непристойные песенки времен его военной службы.
Адам Черняков, председатель юденрата, сделал в своем дневнике записи о некоторых клоунских эскападах своего друга Корчака. Хотя Черняков по профессии был инженером-строителем, он всегда испытывал жгучий интерес к социальному обеспечению детей. Визиты Корчака были для него радостным освобождением от тяжких и мрачных обязанностей.
Далеко не все друзья Корчака чувствовали себя в своей тарелке, наблюдая его шутовство. Леон Ригьер вспоминает, как встревожился, услышав незадолго до комендантского часа звонок в дверь своей полуразрушенной бомбой квартиры. Увидев на пороге Корчака, он с облегчением вздохнул.
«Как я рад тебя видеть, — воскликнул Корчак, бросаясь в кресло и нарочито легкомысленным тоном рассказывая о трудностях, с которыми он столкнулся в тот день, собирая средства для приюта. — Есть, конечно, щедрые люди — но не все. Если возникают трудности, я распахиваю пальто и демонстрирую свой польский мундир. Они начинают так нервничать, что готовы кое-чем пожертвовать, только бы поскорее от меня избавиться».
Ригьер слушал с болью в душе — ведь он знал, как молчалив и сдержан обычно Корчак с незнакомыми людьми и как противны его характеру такого рода просьбы о помощи. Их взгляды встретились, и Ригьер был уверен, что Корчак прочел его мысли.
«Да, это нелегко, — признался доктор. — Но в таком деле нельзя быть слишком привередливым. Как же я устал!» И он бросился к выходу, чтобы успеть в приют до девяти — комендантского часа.
Первая зима в оккупированном городе выдалась холодной, температура падала до минус тринадцати градусов. У Корчака имелся уголь, но эффективно обогревать помещение, не вставив оконные стекла взамен разбитых при бомбежках, было невозможно. К счастью, Игорь Неверли оказался хорошим стекольщиком и с помощью старших ребят справился с этим делом. В доме снова стало тепло. На помощь пришли и другие бывшие стажеры и воспитанники, они жертвовали своим временем, приносили матрацы, свитеры, теплое белье, помогали с ремонтом, лечением зубов.
Перед Стефой стояла острая проблема одежды для детей: цены на материю и услуги портных были недоступными. Проявив свою обычную изобретательность, она с помощью благотворительного агентства, в котором работала Стелла Элиасберг, организовала в приюте курсы кройки и шитья. Двадцать учеников, бывших воспитанников с Крохмальной улицы и других мест, приходили шесть раз в неделю на занятия с девяти утра до двух часов пополудни. Агентство обеспечило преподавателя, выделило две швейные машинки, электрический утюг и тридцать стульев. Стефа с гордостью сообщила, что за месяц они сумели сшить семьдесят восемь платьев, двадцать пар брюк, тридцать пар штанишек для мальчиков и тринадцать рубашек.
В апреле 1940 года истекал срок, когда обладатель иностранного паспорта или въездной визы в какую-нибудь страну мог покинуть Польшу. Получив уведомление от Международного Красного Креста, что кибуц Эйн-Харод выправил необходимые документы для ее возвращения в Палестину, Стефа ответила телеграммой через женевский офис Красного Креста: «Дорогие мои, мы здоровы. Я понемногу работаю, Корчак работает напряженно. Не могу уехать без детей. Благословляю вас всех. Стефа».
Весной Корчак, как и многие другие, еще цеплялся за надежду, что союзники смогут быстро расправиться с Германией. Для него было ударом, когда в апреле нацисты вторглись в Норвегию и Данию, через месяц — в Голландию и Бельгию, а в июне — во Францию, заставив англичан эвакуировать войска в Великобританию из района Дюнкерка.
Когда американская делегация, уполномоченная решать с немецкими оккупационными властями вопросы о передаче нуждающимся гуманитарной помощи, попросила разрешения посетить приют в сопровождении нацистского эскорта, Корчак сначала отказался их принять. Под давлением Стефы и работников еврейских органов социального обеспечения он объяснил свою позицию: под рабочим халатом на нем всегда надет мундир польского офицера, и он не намерен его снимать. Только после того, как Стефа предложила ему обмотать шею шарфом, чтобы скрыть военную форму, Корчак согласился на встречу с делегацией. При беседе он был ироничен и обаятелен, как всегда, общался исключительно с американцами и демонстративно игнорировал немцев. Дети, которых не предупредили о визите, играли в войну, нахлобучив бумажные шлемы и размахивая палками. «Не похоже, что война их сильно огорчает», — заметил кто-то из американцев. По их словам, приют произвел на них благоприятное впечатление, но Корчак отметил разочарование посетителей тем, что «дела обстояли не так уж плохо». Легче всего привыкаешь к несчастьям других, решил он, убежденный, что делегаты ожидали увидеть «трупы и скелеты».
Напряженный труд, позволивший поддерживать детей в хорошем состоянии, которое так поразило американцев, начинал сказываться на Корчаке. Шея покрылась болезненными фурункулами. Встретив доктора на улице с мешком картошки на плече, Ида Межан обняла его. К ее удивлению, Корчак вздрогнул от боли. «Дорогая, поправь мне подтяжку, — попросил он и облегченно вздохнул, когда она осторожно просунула руку под пальто и передвинула подтяжку. — Ну вот, теперь гораздо лучше». И хотя он двинулся дальше бодрым шагом, Ида заметила, что Корчак горбится, как старик.
Когда фурункулы воспалились, поднялась температура, и Стефа стала уговаривать Корчака показаться врачу. Он отмахнулся в своей обычной манере. Опасаясь заражения крови, она все-таки вызвала врача, и тот тут же направил его в больницу — вскрыть нарывы. Корчак отказался: «Если без операции не обойтись, то пусть это будет здесь». Приехавший известный хирург предупредил Стефу об опасности сильного кровотечения, связанной с тем, что ему придется сделать очень глубокие разрезы. В случае такого развития событий Корчака придется срочно перевозить в больницу. Так и случилось. Через двадцать минут после начала операции Стефа усадила его в машину, которая по распоряжению хирурга ждала у дома — на всякий случай.
За последние одиннадцать лет у Корчака стало традицией первого июня, в день смерти Исаака Элиасберга, сопровождать Стеллу Элиасберг и ее дочерей на еврейское кладбище, где он читал кадиш по своему покойному другу. В этот раз из-за плохого состояния Корчаку пришлось перенести этот обряд на десятое июня. Он появился на кладбище с забинтованной шеей и подвязанной рукой в сопровождении группы старших воспитанников, которые шли парами и несли большое зеленое знамя короля Матиуша. На одной стороне знамени была вышита голубая звезда Давида на белом поле. Корчак повел детей по главной аллее, мимо могилы его отца, к небольшой ограде, за которой под скромной плитой был похоронен Элиасберг.
Смертность в Варшаве была высока. Кладбище заполнили скорбящие, и многие из них, как и могильщики, подходили послушать, как поют дети. Корчак пригласил с собой воспитанников, которые жаждали положить ладонь на Библию и дать клятву жить так, как жил доктор Элиасберг, — питая любовь ко всем людям, служа справедливости, борясь за истину, неустанно трудясь. Дети произнесли клятву. Ветви цветущей акации, оживленные птичьим пеньем, маскировали трагедию, которая разворачивалась за стенами кладбища. Когда Корчак читал кадиш, несколько птиц слетело на его плечо. Хелене Элиасберг показалось, что он похож на святого Франциска.
Вопреки всем препятствиям Корчаку удалось и этим летом отправить детей в «Маленькую Розу». С самого начала оккупации судьба лагеря занимала его мысли, и вскоре после первого снега он отправился туда, чтобы все осмотреть. Поскольку евреям было запрещено пользоваться железной дорогой, Корчаку пришлось пешком по морозу отмахать двадцать миль. С ним шли два старших воспитанника. В лагере остались только здания. Немецкие солдаты разграбили лагерь, а соседние жители срубили большинство деревьев на дрова.
Окоченевшие и измученные, Корчак и дети сидели во дворе на пнях. Их взорам открывалась безрадостная картина. Не в силах переносить это зрелище, Корчак закрыл глаза. Дети не хотели его тревожить, но ими овладел страх. Они помнили, что Корчак предполагал вернуться в Варшаву засветло.
— Пан доктор, — робко обратились они к учителю.
Корчак открыл глаза и вскочил на ноги.
— Мы подадим жалобу немецким властям, — заявил он.
Сначала они отправились к главе администрации района, где располагался лагерь. Тот встретил их очень тепло. Затем они вместе нанесли визит немецкому коменданту капитану Стефенсу, который оказался инженером шведского происхождения. Говорили по-немецки. Стефенс не только согласился, что лагерь должен принять детей на июль и август, но и обещал заменить кое-какое оборудование и дать разрешение завозить в лагерь продукты питания.
Так что летом 1940 года дети смогли забыть на время о том, что творится в мире за пределами «Маленькой Розы», но Корчаку отдыхать не пришлось. По нескольку раз в неделю ему приходилось бывать в Варшаве, чтобы обеспечить доставку провизии в лагерь. Настроение его менялось в зависимости от успехов в добывании продуктов и от того, с чем он сталкивался в городе. Витольд Качановский, сын директора дома душевнобольных в Твурках, вспоминает, как однажды вез с отцом на телеге выращенное пациентами зерно. Отец остановил лошадь у лагеря «Маленькая Роза» и поздоровался с Корчаком как старый знакомый. Витольд был тогда слишком мал и не знал, передавалось ли зерно в дар, или отец продавал его для нужд лагеря.
На ночь Корчак брал в свою комнату несколько больных малышей — на случай, если они захотят пить или воспользоваться ночным горшком. Он боялся, что молодые воспитатели, заснув, не услышат зов ребенка. Как-то раз, приехав в лагерь, Ида Межан увидела Корчака в окружении детей, но говорил он, похоже, сам с собой. Или, быть может, он молился?
В сентябре, вернувшись с детьми в Варшаву, Корчак узнал, что Саксонская площадь переименована в площадь Адольфа Гитлера и что все парки теперь зарыты для евреев. Еврейским врачам надлежало зарегистрироваться в гестапо, лечить арийских пациентов им запрещалось. Корчак заполнил анкету со всей прямотой: постоянный адрес — улица Злота, 8, квартира 4; адрес места работы — Крохмальная улица, 92; офицерское звание во время Первой мировой войны — капитан; звание в польской армии — майор; религия — вера Моисея; профессиональная деятельность — педагогика и педиатрия; научные интересы — изучение детей. Однако волнение Корчака проявилось в том, что он указал дату своего рождения, и без того неточную, с ошибкой на сто лет: 22 июля 1978 (1979?) года. В конце анкеты он поставил подпись: Д-р Г. Гольдшмидт.
Когда англичане начали воздушные бомбардировки Берлина, в Варшаве возродились оптимистические ожидания. Многие надеялись, что война закончится через два-три месяца. В середине сентября Корчак встретил Адама Чернякова, чей авторитет как председателя юденрата распространялся на все сферы еврейской жизни в оккупированной Варшаве. Дневник Чернякова был полон записей о евреях, вышвырнутых из своих жилищ, о массовых самоубийствах, о матерях, с рыданием провожающих сыновей в трудовые лагеря. И вот среди этих заметок Адам пишет, как насмешил его рассказ Корчака о беседе с Веделем, владельцем шоколадной фабрики. Когда Ведель пожаловался Корчаку на то, что не может продать ему 120 фунтов зерна, поскольку торговля с евреями запрещена, Корчак мгновенно ответил фабриканту: «Так подарите нам это зерно!»
Еще через месяц Адам пишет в дневнике о забавном плане Корчака найти средства: юденрат должен обложить налогом каждого еврея, который оставляет просьбу о помощи на могиле цадика, и эти деньги использовать для помощи бедным.
В Польше никогда не было окруженных стеной гетто, подобных тем, что существовали в других европейских странах в Средние века, однако уже в первые дни оккупации стали распространяться слухи о планах немцев такое гетто построить.
Своими противоречивыми распоряжениями нацистам удавалось держать Чернякова в состоянии замешательства. Сначала юденрату было предписано окружить колючей проволокой «карантинный участок» еврейского квартала, затем поступил приказ огородить эту территорию стеной. Черняков возражал, говоря, что строительство стены приведет к повреждению водопроводных труб и канализации, а также электрических и телефонных кабелей, но он проиграл эту битву. На юденрат были возложены как расходы на строительство, так и обеспечение его рабочей силой. В июле 1940 года, когда двадцать секций стены были уже установлены, Чернякову сообщили, что немцы приняли решение отказаться от строительства. Однако в разговоре с Корчаком в середине сентября он поделился своей уверенностью, что гетто в Варшаве появится: к тому времени в провинциальных городах уже было несколько небольших подобных территорий, а в Лодзи — большое гетто, со всех сторон окруженное колючей проволокой.
При организации гетто немцы использовали метод внезапности, чтобы без каких-либо проблем захватить брошенное в спешке имущество евреев. 12 октября 1940 года, на Йом Кипур, самый почитаемый евреями день, немцы объявили о создании специального «квартала» для еврейского населения Варшавы. Несмотря на давно ходившие слухи, Корчак, как и все другие, оказался захваченным врасплох. Рассматривая карту гетто, вывешенную в его районе, он с удивлением увидел, что его западная граница пересекает Крохмальную улицу: дальняя от центра часть, где располагался приют, оставалась за пределами гетто, в арийской зоне — так теперь называлась остальная территория города. А чтобы окончательно сбить с толку варшавян, по городу расклеили противоречащие друг другу карты, где границы гетто обозначались по-разному.
Переезд с детьми из их знаменитого приюта в совершенно другое здание в черте гетто казался Корчаку немыслимым. Немцы знали о его работе, немецкие педагоги посещали Корчака и писали о его экспериментальных методах воспитания. Нацисты могли ненавидеть еврея Генрика Гольдшмидта, но им придется уважать педагога Януша Корчака. Понимая, что терять время нельзя, Корчак немедленно сел за письмо немецкому командованию, расположенному в Кракове, чтобы юденрат мог переслать его по адресу вместе с аналогичными призывами от других организаций. Корчак хотел произвести на немцев благоприятное впечатление, указав в петиции (так он назвал свое письмо), что в теперешнем здании приют сохраняет полную самостоятельность.
«В текущем году, — начал Корчак, — немецкие власти не причинили нам никакого вреда, хотя мы испытали немало лишений. Источником нашего существования являются благотворительные пожертвования, и нам с большим трудом удалось свести концы с концами на двадцать восьмом году существования приюта». Корчак отметил, что его усердные коллеги (повар, помощник повара, посудомойка и два учителя) сами выросли и получили воспитание в приюте. Один из работников приюта даже пожертвовал своей жизнью, пытаясь потушить пожар на крыше здания во время осады Варшавы. Сами дети помогли отремонтировать двери и окна, пришедшие в негодность после бомбардировок и обстрелов, они вымыли и привели в порядок весь дом и поддерживают его в превосходном санитарном состоянии, что исключает возможность распространения инфекций, которое могло бы потребовать перемещения приюта в карантинную зону. Прикладывая к письму финансовый и другие отчеты, Корчак так заканчивает свое послание: «Полностью полагаясь на ваше понимание, мы просим позволить детям остаться в этом здании, расстаться с которым для нас было бы очень тяжело». Подпись: «С глубоким уважением, директор Приюта и Бурсы, д-р Г.Гольдшмидт, Я.Корчак».
В ожидании ответа на свое прошение Корчак на всякий случай стал приглядываться к зданиям внутри гетто, которые могли бы стать их прибежищем. Он приступил к переговорам об обмене домами с коммерческим училищем, расположенным в нескольких кварталах от приюта на Хлодной улице, 33. Хотя помещение училища и уступало зданию приюта, оно все же могло бы вместить детей. В это время из Кракова пришел отказ, и Корчак стал торопить директора училища с решением. Соглашение было достигнуто, и оба учреждения договорились позаботиться об имуществе в соответствующих зданиях до той поры, пока они не вступят вновь во владение своими домами.
Даже в этих обстоятельствах Корчак не утратил чувства юмора. Когда Черняков получил отказ на свою просьбу позволить ему жить в принадлежащей ему квартире в арийской зоне, Корчак заметил, что готов назвать ему имя чиновника юденрата, который — за взятку, конечно, — подыщет председателю приличное помещение в гетто.
Во время неразберихи, когда и поляки, и евреи суетились в поисках спешного обмена квартир, многие друзья Корчака убеждали его скрыться. Игорь Неверли пришел одним из первых. Несмотря на связывавшие их прочные дружеские узы, Игорь отнюдь не был уверен, что сможет уговорить своего упрямого учителя совершить поступок, к которому тот не был готов. Когда они поднимались на мансарду Корчака, Неверли заметил, что доктор тяжело дышит, и понял, что этот некогда полный молодого задора человек, в прошлом энергичный и живой, стремительно теряет силы. Корчак стуком в дверь предупредил воробьев о своем появлении, затем, по обыкновению, усадил гостя в глубокое кресло, а сам занял другое, не столь удобное.
Пока Неверли беспокойно размышлял, с чего начать разговор, Корчак закурил сигарету и осведомился о его жене, о ребенке, об их общих друзьях, как будто его интересовало исключительно их благополучие.
— Нас всех очень беспокоит ваш переезд в гетто с детьми, — сказал Неверли. — Одно ваше слово, и мы выправим вам фальшивые документы, чтобы вы могли жить в нашей зоне.
— А что будет с детьми?
— Постараемся спрятать в монастырях и частных домах сколько сможем.
Корчак погасил сигарету, снял очки в дешевой металлической оправе и принялся протирать стекла носовым платком, как делал это всегда, когда хотел оттянуть время. Наконец, он ответил:
— Ты понимаешь, насколько трудно спрятать сто семьдесят еврейских детей — а у нас их именно столько.
— Мы попробуем, — повторил Неверли.
— И вы можете гарантировать безопасность каждого ребенка?
Неверли грустно покачал головой:
— Боюсь, это невозможно. Никаких гарантий быть не может, даже для нас самих.
Теперь была очередь Корчака утешать Неверли. «Друг мой, — сказал он, — нельзя спрятать вещь так тщательно, что стоящий за этим человек сам не сможет ее найти». Эту мысль он еще раньше развивал в рассказе о Моисее, спрятанном в тростниковых зарослях. Корчак знал, что немцы будут искать еврейских детей так же упорно, как египтяне искали малышей, спрятанных еврейскими рабами. «Человеку трудно лгать на допросе, — писал Корчак. — У него дрожат руки, в глазах ужас, лицо бледнеет или заливается краской». И он добавил: «Сам я никогда не прятал детей от вражеских солдат».
Неверли понял, что Корчак боится поставить детей под угрозу. Подобно тому как он раньше не допускал и мысли, что детей можно было наказывать, запирая их в темном чулане или погребе, теперь доктор не желал даже представить себе, как дети будут укрываться от нацистов в каких-то темных углах. Ведь у них будут колотиться сердца от страха быть обнаруженными. Он был отцом, который никогда не покинет ребенка. «Друг мой, будет лучше, если дети останутся со мной», — сказал Корчак, пожимая Неверли руку. Крепкое рукопожатие доктора скрепляло множество соглашений за минувшие годы, а теперь оно было просьбой подтвердить его правоту.
В этот момент никто не мог утверждать, что гетто не станет для детей самым безопасным местом. То, что потом получило название «окончательное решение», было еще делом будущего и не могло прийти в голову даже самому отчаянному пессимисту. «Не паникуй, — говорил Корчак Игорю Неверли, стараясь пробудить в том надежду на лучшее, — немцы не причинят нам зла. Они просто не посмеют, ведь я слишком хорошо известен и здесь, и за пределами Польши».
По мере приближения 30 ноября, крайнего срока переезда еврейского населения Варшавы в гетто, в городе нарастало паническое возбуждение: 138 000 евреев, погрузив свои жалкие пожитки в тачки или заплечные мешки, потянулись через двадцать восемь проходных пунктов на выделенную для них территорию, чтобы разместиться в квартирах, оставленных 113 000 поляков, которые двигались в противоположном направлении в том же состоянии лихорадочной спешки и волнения. Потеряв жилища, расположенные над их магазинами, как и сами магазины, многие евреи и поляки утрачивали главный источник существования.
Корчак ломал голову над тем, как организовать переезд, чтобы он не вызвал у детей страх, чтобы воспитанники восприняли перемену жилища как некую нелегкую задачу, которую им всем вместе предстоит решить.
Иона Боциан, один из учителей, вспоминает, с какой тщательностью Корчак и Стефа продумали все до мельчайших деталей. Ежедневно проходили собрания, на которых принимались решения, кто за что отвечает. Христианских друзей, которые выражали желание помочь приюту, Корчак просил приготовить разноцветные картинки и коврики и принести горшки с красной геранью для детских комнат в новом жилище. В разговоре с Ханной Ольчак Корчак упомянул, что хочет организовать переезд как некое театрализованное действие. Процессия детей будет выглядеть приглашением на премьеру спектакля, «парадом, в котором дети понесут в руках рисунки, лампы, постельные принадлежности, клетки с птицами и мелкими домашними животными».
В намеченный для переезда день, 29 ноября, дети выстроились во дворе приюта, как уже было отрепетировано, и Корчак в последний раз осмотрел повозки с углем и картофелем, добытыми им с таким трудом в ежедневных обходах города. Дети с грустью попрощались со сторожем-поляком Петром Залевским, который оставался, чтобы позаботиться о покидаемом помещении. Лицо Залевского распухло до неузнаваемости — его избили нацисты, когда он вместе с прачкой обратился к немцам с просьбой разрешить им вместе с детьми переехать в гетто. Прачку немцы просто выгнали. А Залевского задержали для допроса. Знает ли он, что арийцам запрещено работать на евреев? Когда сторож ответил, что за двадцать лет службы он привык считать приют своим родным домом, немцы избили его плетками и ружейными прикладами.
Высокий, чисто выбритый мужчина с прямой осанкой, Залевский в свое время был гренадером царской армии. Каждый год в день именин сторожа Корчак заходил в привратницкую выпить с Залевским пару стаканчиков водки, что неизменно вдохновляло их на обмен непристойными историями из армейской жизни и соревнование в мастерстве божбы и владения непечатными словами. (Корчак при этом ни в чем не уступал бывшему гренадеру.) Воспитанники обожали работать в плотницкой мастерской Залевского, оборудованной в подвале, где им дозволялось пачкаться в свое удовольствие. Стуча молотками, орудуя пилами или просто сопровождая Петра, когда тот бросал уголь в топку или подметал двор, дети часто изливали ему свои сердца. И всегда прощали сторожу, если тот в шутку зажимал кому-нибудь нос своими сильными пальцами.
Выходя строем на улицу, дети пытались петь. Колонна двигалась по многолюдным кварталам к дому 33 по Хлодной улице, а над ней развевался зеленый флаг короля Матиуша со звездой Давида, вышитой на одной стороне полотнища. У стены, отделяющей «арийскую» половину улицы от гетто, их остановили немецкие и польские полицейские, проверяющие документы так же строго, как проверяют их при пересечении государственной границы.
Когда все прошли на территорию гетто, немецкий полицейский задержал последнюю повозку, в которой была картошка. Корчак требовал пропустить повозку, грозил пожаловаться полицейскому начальству, но немец не уступил, и доктор присоединился к Стефе и остальным. Вечером, когда дети с криками носились по новому помещению, Корчак решил, что наутро первым делом подаст жалобу в гестапо.
На следующий день он явился в гестапо. Дежурный офицер был ошеломлен, увидев взволнованного мужчину в сильно потрепанном польском мундире, который на безукоризненном немецком представился как доктор Януш Корчак. Он предложил посетителю присесть. Однако, услышав тираду о конфискованной повозке с картофелем при въезде в гетто, немец удивился, почему этот поляк так печется о евреях.
— Вы сами не еврей? — спросил он подозрительно.
— Еврей, — ответил Корчак.
— А где в таком случае ваша нарукавная повязка? — теперь немец уже разозлился. — Вам известно, что вы нарушаете закон?
Корчак начал было объяснять, как уже часто это делал:
— Вечные законы выше преходящих людских…
Но кончить ему не удалось. Рассвирепевший офицер приказал охране схватить упрямого еврея. Корчака избили и бросили в камеру.
Вскоре гетто полнилось слухами о том, что случилось с Янушем Корчаком. Говорили, что его пытали и убили во время допроса в гестапо. По другой версии, его расстреляли в лесу. По третьей — его увезли в лагерь в Люблине, где доктор лежит при смерти. Известие, что Корчак находится в Павяке в нескольких кварталах от приюта, не могло утешить Стефу и друзей доктора. Огромное здание из красного кирпича, выстроенное еще в царские времена для политических заключенных, пользовалось самой дурной славой из всех немецких тюрем. Расположенное в центре гетто, оно представляло собой лагерь внутри лагеря. Попасть туда было равнозначно смертному приговору.
Днем Стефа старалась держаться бодро — не напрасно среди своих подчиненных она получила прозвище «министр внутренних дел». Оказавшись без Корчака в новом помещении приюта на Хлодной улице, она повела себя так же, как во время Первой мировой войны, когда доктор отсутствовал четыре года: засучила рукава и с помощью учителей и старших воспитанников принялась за работу. Она уже решила, что классные комнаты этого здания, которое прежде было средней школой, днем будут рабочими кабинетами, а ночью — спальнями. Пусть внешний мир будет несправедлив, но общество справедливости внутри приюта сохранится. Стефа превратила цокольный этаж в изолятор для больных, не рискуя отправлять детей в больницу гетто, где они могли подхватить тиф или холеру. В ее распоряжении был только один шприц и один флакон морфия, но, имея за спиной опыт выхаживания нескольких поколений детей, она пользовалась собственными методами: воспаленное горло лечила соленой водой, снимала боль с помощью носка, набитого горячим песком, а когда другие средства не помогали, ребенка утешала ее большая теплая ладонь. И только ночью, когда все спали, Стефа позволяла себе поплакать.
Оставалась надежда с помощью взятки вызволить Корчака из тюрьмы. Стефа поддерживала связь с друзьями доктора, но главная проблема заключалась не в деньгах, а в том, как найти подход к нужным чинам в гестапо. Гарри Калишер, находчивый молодой человек, некогда один из любимых воспитанников Корчака, сумел в конце концов передать выкуп через печально известного Авраама Ганчвайха, сотрудничавшего с немцами и имевшего в гетто большую власть. Общая сумма взятки составляла тридцать тысяч злотых, часть из которых передавалась сразу после освобождения, а остальные деньги выплачивались в течение определенного периода.
Корчаку удалось пережить месяц заключения в Павяке только благодаря тому, что он попал в отделение обычных уголовных преступников, а не политических узников, которых, как правило, казнили. Бледный и истощенный, он появился в приюте в конце декабря. Дети выстроились для встречи доктора — такой же строй он увидел по возвращении с фронта после Первой мировой войны. Выслушав короткую приветственную речь одной из воспитанниц, Корчак поспешил в свою комнату — правда, не раньше, чем пообещал всем рассказать о своем заключении на утреннем субботнем собрании.
В субботу к детям и учителям присоединились многочисленные друзья Корчака, которым не терпелось услышать, что с ним случилось. При детях он ни словом не упомянул о своих страданиях и, отвечая на вопросы, оставался, по обыкновению, ироничным и остроумным.
— Как вы осмелились кричать на немцев? Неужели вам было не страшно?
— Совсем наоборот, они сами испугались. Немцы всегда боятся тех, кто кричит громче, чем они.
— Каково вам было в тюрьме?
— Потрясающе.
И он сплясал уже всем знакомую джигу.
Хотя камера была переполнена (что, по его словам, делало их новое помещение сущим дворцом короля Матиуша), ему удавалось есть до отвала, отлично спать и делать зарядку во время прогулок по тюремному двору. И ни одного дня, гордо сообщил Корчак, ему не пришлось болеть.
Детям понравились рассказы Корчака о его соседях по камере. Один из них, посаженный в тюрьму за убийство, полагал, что звание «доктор» означает «хирург», и высказал мнение, что их с Корчаком обоих можно называть Мак-Нож. Когда же стало известно, что он и есть тот самый знаменитый Старый Доктор из популярной радиопередачи, они усадили Корчака на гору соломенных матрасов и попросили рассказать им что-нибудь. Он рассказал им истории про кота в белых сапогах и шляпе с пером, который ухитрился раздобыть — а вовсе не украсть — богатую одежду и дворец для своего хозяина, и про мальчика с волшебной лампой, которая заставляла джинна выполнять все его желания. И эти суровые преступники плакали, вспоминая сказки, услышанные от матерей, когда они были детьми и верили, что кот или джинн могут изменить их судьбу.
Корчаку, возможно, и удалось убедить детей, что чувство юмора не изменило ему во время заключения — они смеялись до изнеможения над тем, как доктор учил сокамерников ловить блох, в изобилии населявших тюрьму, — но Стефа и другие взрослые видели, до какой степени он был измучен. Корчак не стал обременять их подробностями своих злоключений, рассказами о страшных криках и стонах пытаемых, о залпах расстрельной команды, раздававшихся днем и ночью, но полностью скрыть свое угнетенное состояние он не смог.
Вернувшись, Корчак прежде всего настоял на том, чтобы двери здания, выходящие на улицу, были заколочены. Войти в приют теперь можно было только через двор. Кроме того, он каждую ночь проверял состояние штор затемнения, чтобы свет не привлек внимание немецкого патруля, расположенного у ближайшего входа на территорию гетто.
Стефа не знала, что ее больше беспокоит — физическое состояние доктора или его нервное истощение. Корчак тяжело дышал, у него опухли ноги. Несмотря на его протесты, она отвела Корчака в больницу для всестороннего обследования, которому подвергался персонал приюта. Врач приемного отделения отметил, что, хотя щеки Корчака горели нездоровым румянцем, а глаза лихорадочно блестели, он вошел в комнату для осмотра в военном мундире и сапогах, твердым шагом, с осанкой «польского аристократа». Врачу с трудом удалось убедить Корчака сделать рентгеновский снимок грудной клетки. Узнав, что у него в легких обнаружена жидкость, Корчак спокойно спросил: «Сколько?» Получив ответ, что уровень жидкости не доходит до четвертого ребра, он заявил, что это состояние не может воспрепятствовать его деятельности по сбору продуктов для детей.
Несмотря на такую браваду, прошло некоторое время, прежде чем Корчак решился самостоятельно, хотя и опираясь на трость, выйти за пределы приюта.
«Естественное течение жизни в тридцатые годы никак не могло привести к гетто, — говорил Миша Вроблевский, единственный уцелевший учитель приюта, прошедший гетто. — Образование двух изолированных миров — вне гетто и внутри гетто — произошло в результате внезапного тотального разлома. Нельзя загнать полмиллиона людей на крошечную огороженную стеной территорию без достаточного запаса пищи и топлива и ожидать, что там наладится нормальная жизнь. Поначалу эта жизнь и могла показаться нормальной, но вскоре вы начинали сходить с ума. Да, гетто было безумным миром, и мы вели себя как безумцы».
В первые недели после освобождения Корчак редко встречался с людьми. Когда немецкий полицейский приводил в приют очередного беспризорного ребенка, Корчак просил заняться им кого-нибудь из персонала. Единственным новым другом, с которым доктор общался в этот период, был Михаил Зильберберг, учитель, живший со своей женой Генриеттой в соседнем с приютом доме. До войны Зильберберг преподавал еврейскую литературу и историю в еврейской средней школе и встречался с Корчаком на различных мероприятиях, посвященных проблемам образования и воспитания. В те самые недели, когда Корчак приходил в себя после тюрьмы, Зильберберг нередко заглядывал в приют поговорить с доктором. Они склонялись над картой гетто, территории в двенадцать квадратных миль, которую Зильберберг, оказавшись без работы после закрытия еврейских школ, основательно изучил.
Замкнутая территория гетто была разделена на две зоны — Большое гетто и Малое гетто. Хлодная улица, на которой находился приют, располагалась в Малом гетто. Будучи респектабельным районом до оккупации, эта улица теперь стала привлекательной для богатых евреев, насильно переселенных из комфортабельных жилищ по ту сторону стены. Здесь скученность была меньше, чем в северной части гетто, где в холодных ветхих домах обитала теперь основная часть еврейского населения. Там жили тесно, до девяти человек в комнате.
Когда Корчак окреп достаточно, чтобы выходить из дома, Зильберберг служил ему гидом. Сначала он повел доктора в Большое гетто. Они с трудом пробирались сквозь человеческий муравейник. Улицы превратились в жуткого вида рынок, где нищие стояли плечом к плечу с людьми, пытающимися обменять или продать старую одежду, белье, полусырой хлеб, сахарин — все что угодно, даже нарукавные повязки со звездой Давида, цена на которые зависела от качества материи. Корчак и Зильберберг вынуждены были перешагивать через впавших в полную нищету беженцев из провинции, которые кутались в драные одеяла и жались друг к другу в тщетных попытках согреться. (До конца холодной зимы обнаженные трупы этих несчастных, покрытые старыми газетами, будут лежать на улицах, ожидая, когда их погрузят на телеги и похоронят в общих могилах, а их место занимали новые партии беженцев и нищих, которых ожидала та же участь.) Зильбербергу показалось, что опирающийся на трость Корчак как бы сливался с толпой нищих обитателей гетто. Никто не мог бы предположить, что видит знаменитого Старого Доктора. Впрочем, определить чей-нибудь статус в этой толпе вообще было невозможно. Лишенные работы, каких-либо профессиональных занятий, поставленные вне закона, евреи гетто превратились, по определению историка Иммануила Рингельблюма, в «избыточный человеческий материал». Обладатели музыкального или актерского таланта торговали им как любым другим товаром.
Зилберберг повел Корчака на улицу Лешно послушать слепого аккордеониста, который в двадцатых годах был знаменитым исполнителем трогательных песен о погромах в царской России и избиениях евреев поляками в первые дни независимости. Теперь он сочинял столь же горькие песни о жизни в гетто. Вокруг слепого музыканта собралась большая толпа. Ему помогала миловидная блондинка. Время от времени она ныряла в толпу, продавая желающим листочки со словами и нотами песни, которую он в данный момент исполнял:
Куда мне идти? Куда мне идти?
Боль и позор выносить уж невмочь,
Нас караулят весь день и всю ночь,
Никто не измерит страданье и горе
Евреев, их слез бы хватило на море.
Все перекрыты евреям пути,
Куда мне идти?
Куда мне идти?
Следуя дальше, они увидели парализованную молодую женщину с темными блестящими глазами. Несчастная пыталась передвигаться на четвереньках по растоптанной дорожной грязи. Каждое утро она будила окрестных жителей громким пеньем на идише. Сейчас она выкрикивала строки стихотворения известного писателя Ицхака Перетца «Три швеи»:
Глаза слезятся, а виски
Как будто схвачены в тиски,
На бледных лицах капли пота,
Дыханье тяжкое — и тяжкая работа:
Три девушки склонились над шитьем.
На углу к ним подскочил мужчина полубезумного вида. Он размахивал руками и кричал: «Эй, еврей, гляди веселей! Стыд мы уже потеряли! Богатый и нищий равными стали!»
«Это Рубинштейн, он взял на себя роль шута Варшавского гетто, — сказал Зильберберг. — О нем ничего не известно, знают только, что бежал из какой-то провинции. Он вечно носится по улицам и распевает куплеты собственного сочинения».
Обратный путь в Малое гетто был не легче. Та же толпа нищих и торговцев, те же застывшие на земле тела беженцев. Они снова столкнулись с Рубинштейном, который на этот раз стал угрожать: «Дай грошик, и уйдешь спокойно. Не дашь — закричу!»
«Это его форма шантажа, — объяснил Зилберберг. — Все здесь знают, если он не получит свою монету, то начнет кричать „Долой фюрера! Долой Гитлера!“. И тогда немцы начнут палить без разбора».
Корчак дал Рубинштейну монету.
Изучение Малого гетто, предпринятое через несколько дней, показало не столь тяжелую, но все же удручающую картину. Беженцев из провинции было меньше, но и здесь улицы были полны детей, которые продавали с переносных лоточков все, что смогли найти, сотни музыкантов поделили между собой всю территорию. Около здания юденрата на Гржибовской улице Корчак увидел молодого скрипача из Иерусалима, который навещал в Польше родственников и попал в западню. Опершись на свою трость, Корчак смотрел на этого хрупкого юношу, приехавшего из города, где он сам собирался жить. Прикрыв синие глаза, скрипач играл еврейские мелодии и поднимал веки только дли того, чтобы заметить, куда упала брошенная монета.
Продолжая путь по Паньской к Слиске, Корчак и Зильберберг встретили группу бродячих музыкантов, в том числе из Варшавского филармонического оркестра. Где бы они ни останавливались, вокруг тут же собиралась толпа. Их сопровождали звезды Варшавской оперы, которые исполняли арии по заказу публики. Корчак снял очки, чтобы лучше рассмотреть лица музыкантов и поглощенных музыкой слушателей.
Затем им попались знаменитые канторы, приехавшие из разных концов Польши и оставшиеся без работы после того, как синагоги, подобно школам, были закрыты. Печальная реальность гетто заставила их соперничать друг с другом. Один из них пел и толкал перед собой детскую коляску, в которой сидела его парализованная жена, а соперники обвиняли несчастного в том, что он пытается играть на сочувствии людей. Слушатели, столь же требовательные, как фанатичные любители оперы, сохранили чувство юмора. Когда кто-то в толпе пробормотал, что ту же песню он слышал в гораздо лучшем исполнении кантора Розенблата, ему тут же дали добрый совет: «Ну, если вам не по вкусу это исполнение, можете взять билет до Нью-Йорка и там послушать кантора Розенблата».
Бродя по гетто, Корчак и Зильберберг нередко встречались с людьми, которых знали по прежней, другой жизни. Один ополяченный филантроп восьмидесяти с лишним лет напомнил Зильбербергу об их давнем знакомстве. Он объяснил, что в гетто попал без семьи, поскольку две его дочери крестились и жили в «арийской» зоне со своими мужьями-неевреями.
— Как же вы попали в гетто? — поинтересовался Корчак. — У меня самого семьи нет, все мои дети здесь, но вы-то в другом положении. Разве ваши дочери не могут вызволить вас отсюда?
— Я мог бы остаться с ними, если бы захотел, — ответил старик. — Но выбрал гетто — здесь мои соплеменники, и они страдают.
Зильберберг отметил, что этот ответ обрадовал Корчака, который сказал, что разделяет подобные чувства. И они заговорили о писателе Переце, который оказался родственником филантропа и с которым Корчак встречался на литературных собраниях перед Первой мировой войной.
Их беседу прервал внезапно появившийся Рубинштейн:
Дайте монету, этот пустяк
Может позволить каждый босяк.
Дайте вторую, а не дадите —
Сразу на Генсю вы загремите.
Затем, заметив похоронную процессию, направляющуюся к кладбищу на упомянутой им улице Генся, Рубинштейн поспешил присоединиться к ней с криком «Богатый и нищий равными стали!».
«Странный народ евреи», — сказал Корчак, покачав головой.
Однажды вечером, в одиннадцать часов, когда Зильберберг и его жена собирались ложиться спать, они услышали звук тяжелых шагов по деревянной лестнице: тревожный знак, поскольку никто в доме не смел выходить после семи часов — комендантского часа. Инстинктивно они поспешили выключить свет, как будто темнота могла их защитить. Однако шаги приближались и, наконец, остановились у их двери. Раздался звонок.
— Кто там? — спросил Зилберберг.
— Доктор Корчак. Откройте, пожалуйста, — раздался знакомый голос.
Зильберберг с облегчением посмотрел на жену и открыл дверь. На пороге стоял его знаменитый знакомец в старых армейских сапогах.
Извинившись за то, что напугал хозяев, Корчак сказал, что ждал, пока дети уснут. Бегло оглядев книги на столе Зильберберга, он объяснил цель своего позднего визита. С момента освобождения из тюрьмы он понял, что они живут в странном обществе, где каждый вынужден в той или иной мере приспосабливаться, чтобы выжить. Поскольку выходить на улицу детям весьма опасно, он хотел бы каждую неделю приглашать в приют людей, чтобы говорить с ними об их занятиях. Он уже включил в этот список некоторых работников юденрата, представителей общественной кухни и других организаций, а также историка Иммануила Рингельблюма и одного философа. Еще он надеется договориться с юристом, который теперь стал полицейским, и ученым, который работал сторожем. Если Зильбербергу эта идея по вкусу, не согласится ли он, на правах соседа и учителя, помочь Корчаку организовать такие встречи? И не согласиться ли он сам стать участником первой беседы?
Зильберберг дал утвердительные ответы на оба вопроса, но попросил дать ему время, чтобы обдумать тему беседы. Корчак настаивал на немедленном решении, и Зильберберг предложил рассказать детям о Переце, который, до того как стал известным писателем, работал учителем и даже участвовал в организации сиротских приютов. Корчак одобрил выбор. «Перец — как раз то, что нужно именно сейчас. Ведь он варшавянин».
Приют «жужжал как улей», когда через неделю там появился Зильберберг. Дети как раз закончили обед и собрались в большом зале, бывшем когда-то школьной аудиторией. Стефа и учителя помогли воспитанникам занять места. Корчак сел с детьми.
«Человек, о котором я хочу вам рассказать, всегда юный Перец, жил неподалеку отсюда, Я начал Зильберберг. — Вначале он писал свои произведения по-польски. Он много времени тратил на обучение еврейских детей из бедных семей и хотел найти способ помочь всем евреям, страдавшим от нищеты и погромов. Он открыл для себя радостное, теплое и светлое учение хасидов, которое давало его народу чувство гордости, которое по субботам превращало каждого мужчину в царя в своем доме. И тогда Перец стал писать на идише, чтобы евреи могли читать его книги».
Зильберберг говорил со своими слушателями по-польски, но, прочитав стихотворение Переца «Братья» (которое выбито на его могильном камне), он повторил его на идише — именно на этом языке его и написал автор. Зильберберг заметил, как Корчак кивает, узнавая слова, ведь это стихотворение стало популярной песней, и идея его была близка доктору.
Белый и черный, желтый и красный,
Перемешайте, люди, все краски.
Братья и сестры, сестры и братья,
Люди, раскройте друг другу объятья.
Все мы — созданья Единого Бога,
Всем нам указана Богом дорога.
Всем нам дарован общий отец —
Вот что понять мы должны, наконец.
Вслед за этим стихотворением Зильберберг прочел монолог из знаменитой пьесы Переца «Золотая цепь». Монолог этот тоже стал песней, и дети начали бить в ладоши, притоптывать и петь вместе с Зильбербергом:
И вот
Мы идем,
Мы поем и танцуем…
Мы — евреи.
Наши души полны огня!
Для нас разверзается небо!
Распахиваются небесные врата!
Мы возносимся к Славе,
Сидящей на троне!
Мы не молим,
Не просим о милости.
Мы — великий и гордый народ,
Семена Авраама,
Исаака и Иакова!
Ждать мы боле не можем!
Песнь песней поем мы,
Поем и танцуем.
Мы идем!
Закончив петь эту песню, дети стихийно вернулись к «Братьям». Они пели эти слова снова и снова, взявшись за руки, как братья и сестры, и раскачиваясь. Это продолжалось до тех пор, пока Стефа не напомнила им, что гостю пора идти. В заключение встречи Корчак предложил сделать песнь «Братья» гимном приюта, и дети с восторгом запели свой новый гимн, покидая зал.
Когда наконец наступила тишина, Корчак и Зильберберг смогли услышать шаги немецких патрулей, марширующих вдоль стены по Хлодной улице, — совсем рядом.
Посетители приюта считали его оазисом в самом центре ада. Ежедневная размеренная жизнь приюта поглощала все время Корчака, восстанавливала его душевный покой. Ежедневно в две смены — утром и днем — тайно проводились занятия, причем одним из основных предметов был выбран иврит, чтобы подготовить детей к возможной новой жизни в Палестине после окончания войны. Как и в прежние дни на Крохмальной улице действовал парламент — важный центр приютской жизни, объединяющий ребят. Каждое субботнее утро Корчак, как и прежде, читал вслух свою колонку для приютской газеты, но те опасности, о которых доктор столь остроумно предупреждал детей в прошлом — скажем, риск засунуть палец в гладильную машину, — казались пустяковыми по сравнению с реальными опасностями жизни в гетто. «Машина ничего не понимает, она равнодушна, — писал он в те довоенные времена. — Вы сунете в нее палец, и она его отрежет. Сунете голову — она отрежет и голову. Жизнь — как машина. Она не предупреждает о риске, а сразу наказывает».
Теперь такую машину олицетворяли немцы — дети это знали, особенно новички, чьи родители были убиты у них на глазах или умерли от голода и болезней. Любой воспитанник, посещавший родных по субботам или просто вышедший на свежий воздух, неизбежно становился свидетелем жестоких сцен на улицах гетто. Никакие написанные Корчаком слова не могли уберечь их от этого, да и его самого. Он вынужден был признать, что не в силах развеять владевшее детьми постоянное чувство страха и неуверенности. Он мог лишь обеспечить их едой и жилищем и дать хоть какую-то надежду на будущее.
Каждое здание в гетто имело домовый комитет, ответственный за поиск средств для жизнеобеспечения дома, уплату налогов и помощь тысячам нищих беженцев из других стран. В качестве члена домового комитета дома 33 по Хлодной улице (одного из самых чистых и ухоженных зданий гетто) Корчак предложил для сбора средств устроить в приюте концерт в период между Пуримом и Пасхой. Для обсуждения этой идеи было решено провести собрание в приюте в один из вечеров, в девять часов.
Собралась довольно пестрая компания евреев, объединенных скорее общей судьбой, чем религиозными предпочтениями. Там был член Польской социалистической партии, ученый-талмудист, ополяченный промышленник, неверующий врач-педиатр, несколько соблюдающих обряды инженеров. После затянувшейся дискуссии было принято решение включить в программу концерта как профессиональных, так и уличных музыкантов. Жаркие дебаты разгорелись по поводу языка, на котором следует вести концерт. Ассимилированные евреи настаивали на польском, сионисты — на иврите, а бундовцы и ортодоксы с одинаковым жаром выступали за идиш.
Корчак сидел (как и на других собраниях домового комитета), опираясь подбородком на трость и закрыв глаза, будто спал. Но все знали по опыту общения с ним, что он внимательно следит за ходом дискуссии и только ждет подходящего момента, чтобы высказать свою точку зрения. Когда переговоры зашли в тупик, один из участников, ополяченный еврей, передал Зильбербергу, выполнявшему функции председателя собрания, записку, где просил узнать мнение Корчака. По его предположению, доктор выступит в пользу польского языка.
Корчак медленно снял очки (этот жест означал желание сосредоточиться), торжественно осмотрел присутствующих, а затем мягко выразил удивление, что разумные люди могут тратить столько времени на споры по вопросу, ответ на который представляется совершенно очевидным.
— И каков же это ответ? — пожелали узнать остальные члены комитета.
— А вот каков, — ответил Корчак. — Когда человек возражает против использования определенного языка, он тем самым выступает и против того, кто на этом языке говорит. Можете ли вы отрицать, что большинство людей в гетто говорит и думает на идише, они даже умирают со словами идиша на губах? — Те, кто выступал против идиша наиболее рьяно, хранили молчание. — Потому-то идиш и должен стать языком этого концерта, иначе все исполнение окажется лишенным души.
Слова Корчака возымели мгновенный эффект. Предложение Корчака было поддержано, концерт решили провести через две недели. И снова Зильберберг был поражен, каким «загадочным и пленительным» путем проявилось в Корчаке его еврейство.
Тремстам пришедшим на концерт зрителям, в основном людям известным и обеспеченным, билеты не продавали. Корчак убедил комитет, что гости заплатят больше, если вопрос о сумме им придется решать со своей совестью. Профессиональные актеры и музыканты отказались от вознаграждения, но небольшой гонорар вручили синеглазому скрипачу из Иерусалима, а также нескольким исполнителям народных песен, с которыми Корчак познакомился на улице.
«Музыка — это религия будущего, а вы — служители этой религии, — сказал Корчак, обращаясь к музыкантам перед началом концерта. — Такие художники, как вы, прокладывают путь».
В программу были включены несколько песен на польском и иврите, но самый сильный отклик в душе слушателей, в большинстве своем ассимилированных, нашли песни на идише. Корчак был так растроган исполнением уличных певцов, которых «судьба забросила в это гетто» со всех концов Европы, что плакал, слушая их, и не стыдился своих слез.
Профессиональная певица Романа Лилиенштейн вместе со своим аккомпаниатором выбрала для исполнения легкие музыкальные произведения, рассчитанные на детей. Она оказалась одной из немногих, кто пережил войну и написал об этом концерте: «Хотя в доме были чистота и порядок, я и по сей день не могу забыть атмосферу нищеты, царившую в коридорах и в зале. Дети, надевшие, как и все остальные, свои лучшие костюмы и платья, не могли скрыть возбуждения в ожидании концерта. За ними приглядывала Стефа Вильчинская. Все внимательно слушали доктора Корчака, который предварил концерт короткой речью, не забыв вставить в нее несколько шутливых фраз. Мы знали, что дети так же голодны, как и мы, как все в этом зале, и все же я никогда не забуду эти сотни горящих глаз, устремленных на артистов. Невозможно объяснить, что в то время значил для жителей гетто такой концерт».
Однако завершился вечер диссонансной нотой. Когда затихли аплодисменты и зрители были готовы разойтись, Корчак неожиданно объявил, что хотел бы прочитать несколько коротких стихотворений, недавно им сочиненных. Он вытащил из кармана несколько карточек и начал читать.
В резких сатирических строках не упоминались имена, но осмеивались владелец черных усиков, толстого чрева, горбун и, наконец, элегантный щеголь, которые распоряжались судьбой миллионов людей. Аудитория тревожно зашумела, когда стало ясно, что Корчак намекает на Гитлера, Геринга, Геббельса и «вешателя» Ганса Франка, ответственного за воцарение «нового порядка» в Польше. Когда люди поспешно двинулись к дверям, Корчак открыто назвал нацистов убийцами и отбросами общества.
Он продолжал читать нескольким людям, оставшимся в зале из уважения к доктору. Зильберберг задержался дольше всех, чтобы спросить Корчака, почему тот решился на такой рискованный поступок. Неужели он не понимал, что ожидало их всех, если бы немцы услышали его стихи?
В ответ Корчак улыбнулся и сказал: «Те, кто ушли, поступили глупо. Чего бояться? Конечно же евреи могут не скрывать своих мыслей друг от друга. Здесь не было соглядатаев, не было никого, кто мог бы меня предать — мы здесь все свои».
Корчак таким образом утверждал свое право оставаться независимым на своей территории. Зильберберг понял, что тревожное поведение его нового друга после тюремного заключения было всего лишь временной слабостью. Теперь он видел перед собой истинного Корчака — ассимилированного еврея, наделенного умом и талантом, человека, безоглядно верящего в свой народ. И все же Корчак, сочетающий в себе польскую дерзость и еврейскую иронию, оставался для него загадкой.
Корчак мог сатирически описывать немцев, но угрожающий детям голод вызывал у него совсем другие чувства. Каждый день он выходил из дома с мешком за плечами. Он был так же безразмерен, как мешок старика, который требовал у него деньги после кукольного представления в далеком детстве: «Маловато, паныч, маловато! Надо бы еще!» У Корчака не оставалось выбора, и он выпрашивал так же беззастенчиво, как тот старик. И был столь же ненасытен. «Мало, — говорил он, сколько бы ему ни предлагали. — Мало!» Людям не нравились его настойчивые просьбы. Кто-то назвал их «моральным шантажом». Даже его друзья из бюро социальной помощи юденрата и из CENTOS считали, что с Корчаком становится трудно иметь дело. «Нас ставили в тупик его требования, мы никак не могли их удовлетворить, — писал Авраам Берман. — Откровенно говоря, куда легче было сотрудничать с его помощницей Стефой Вильчинской. Мы испытывали облегчение, когда она приходила вместо Корчака».
Некогда грозная Стефа теперь казалась воплощенным голосом разума. Несмотря на переживания последнего года, она, по мнению друзей, мало изменилась внешне, в то время как Корчак съежился, усох, стал все больше походить на сморщенную изюмину. Он и раньше был морщинист, а после тюрьмы вокруг его глаз и рта залегли глубокие борозды, кожа и зубы приобрели желтоватый оттенок — держаться на ногах ему помогали сигареты, кофе и — когда мог достать, что было нечасто, — водка.
Корчак регулярно заходил на почту, где брал посылки в поврежденных пакетах и ящиках с маркировкой «Доставке не подлежат» (на них либо отсутствовал адрес получателя, либо получателя уже не было в живых). Нацисты пропускали продуктовые посылки до декабря 1941 года, но почта работала нерегулярно, и немецким солдатам не возбранялось кое-что оставлять себе. Те же ящики, которые все-таки доходили до гетто, могли содержать хлеб, муку, кулинарный жир, крупы, присланные родственниками, которым удалось убежать на территорию, оккупированную Советским Союзом, а также кофе, шоколад, сардины и сгущенное молоко от друзей и родственников, эмигрировавших в нейтральные страны, например Испанию и Португалию. Впрочем, нередко продукты оказывались безнадежно испорченными во время долгого пути. Убедив юденрат, что невостребованные продуктовые посылки следует передавать детским учреждениям, Корчак наведывался на почту чуть ли не ежедневно.
Он не оставлял без внимания ни одного раздавленного пакета или ящика, если его содержимое можно было хоть как-то использовать. Одновременно он и Стефа посылали открытки всем знакомым за океаном. В ноябре 1941 года Леон Глузман, который в двадцатые годы был воспитанником приюта, а затем эмигрировал в Канаду, получил открытку, подписанную Стефой и Корчаком: «Если возможно, шлите продуктовые посылки в сиротский приют, улица Хлодная, 33, для больных и выздоравливающих детей. Просим также побудить и других помочь нам в нашей нужде, особенно тех, кто не забыл свое детство». Адрес был указан такой: Глузману, Оттава, Онтарио, США/Америка. На открытке стояла печать нацистского цензора с германским орлом.
Восемнадцатилетний Джон Ауэрбах сумел устроиться на почту по протекции друзей его отца. Пасмурным апрельским утром 1941 года он сидел на лавке вместе с другими почтальонами и ожидал прибытия очередной партии писем и посылок, чтобы заняться сортировкой, когда в почтовое отделение вошел Корчак с пустым мешком.
— Садитесь, доктор, отдохните. Мы еще не начинали, — сказал один из почтальонов, уступая ему место.
— Я могу стоять, — возразил Корчак. — Твои ноги устали больше.
Однако почтальон настаивал, и Корчак сел. Он устроился на скамейке, положив подбородок на рукоять трости и оглядывая лица толпящихся людей. Они месили грязный мокрый снег, покрывающий проваленный пол. Во влажном воздухе стоял резкий запах немытых тел. Ауэрбах, который восхищался Корчаком и сам хотел стать писателем, заметил, как доктор постарел и ослаб, хотя глаза его не утратили живости и проницательности.
— Ты студент? — спросил Корчак, внезапно повернувшись к Ауэрбаху. Тот пожал плечами.
— Наверно, я мог бы стать им, но сейчас я всего лишь почтальон.
Все еще глядя на Ауэрбаха, но обращаясь, казалось, к самому себе, Корчак заметил:
— Есть три прекрасные профессии — врач, учитель и судья. Какая тебе больше по душе?
— Боюсь, я не совсем вас понял, — сказал Ауэрбах. — Конечно, учитель и врач — очень важные профессии. Но что особенного в том, чтобы стать судьей?
— Милый юноша, — ответил Корчак. — Доктор заботится о теле человека, учитель — о его уме. А вот судья — не судья ли заботится о его совести?
Ауэрбах задумался, но мысль Корчака еще не вполне вошла в его сознание.
— Получается, что судья нужен человеку так же, как ему бывает нужен врач или учитель?
Корчак кивнул — и в этом жесте было и удивление, и разочарование.
— Ты еще очень молод, — сказал он тихо. — Да, судья нужен каждому человеку, если только он не судит себя сам. Эта профессия очень трудна — и прекрасна.
Ауэрбах поспешил к сортировочному столу. А чуть позже он снова увидел этого «странного бородача», которым всегда восхищался. Корчак покидал почту с полным мешком.
Через месяц начальник Ауэбаха велел ему отнести невостребованную посылку в приют Корчака. Вот как Ауэрбах описывает этот визит.
«Мальчик лет шести-семи с обритой головой, одетый в чересчур большой халат, открыл дверь, взглянул на меня огромными горящими черными глазами и бросился бежать внутрь дома с криком: „Почту принесли!“ Я снял рюкзак, стал рыться в нем, ища нужный пакет, и в это время услышал шаги Корчака, идущего ко мне по темному коридору. Похоже, он не узнал во мне молодого человека, с которым разговаривал на почте. Я протянул ему квитанцию для подписи, он взял ее дрожащей рукой, и тут, к моему удивлению, я почувствовал довольно сильный запах алкоголя. Должно быть, Корчак заметил мою реакцию — он напрягся и замер, и мы какое-то время молча стояли друг против друга. Потом он шагнул в мою сторону и широко развел руки, как бы обнимая весь мир, время, жизнь, своих голодных воспитанников, которым он приходился и врачом, и учителем, и судьей. „Надо пытаться жить… хоть как-то“, — сказал он, положив руку мне на плечо. Потом повернулся и исчез во тьме, унося с собой измятый пакет». Ауэрбах по сей день не считает себя вправе судить увиденное.
Той весной Корчак не пропускал ни одной возможности раздобыть еду своим голодающим детям, идя на контакт с кем угодно, даже с Авраамом Ганчвайхом, подозреваемым в сотрудничестве с нацистами, тем самым Ганчвайхом, который устроил выкуп Корчака из тюрьмы.
Ганчвайх и его пользующаяся дурной славой организация (ее называли «Тринадцать», поскольку она размещалась в доме 13 по улице Лешно) действовали в гетто как альтернативный юденрат, вызывая страх у председателя Чернякова, и, по общему убеждению, доносили обо всем нацистам. Эта организация, образованная в декабре 1940 года как Комитет по борьбе с ростовщичеством и спекуляцией в еврейском квартале Варшавы, насчитывала 300–400 человек и располагала своей собственной полицией, пунктом «Скорой помощи» и амбулаторией.
«Презренный, отвратительный тип», — писал о Ганчвайхе Черняков в своем дневнике. О нем было мало что известно. Знали только, что он не варшавянин. Талантливый оратор, одинаково свободно говоривший на идише, иврите и польском, Ганчвайх призывал сотрудничать с немецкими завоевателями, то есть проявить мудрость и здравый смысл. Многие руководители гетто — кто от страха, кто от нужды — принимали приглашения Ганчвайха обсудить проекты социального обеспечения, независимо от того, полагали они его мотивы эгоистическими или альтруистическими. Одно такое собрание состоялось в начале мая и продолжалось после комендантского часа, что вынудило участников провести ночь под кровом Ганчвайховой конторы. Черняков упомянул в своем дневнике несколько имен присутствующих на этом собрании «за чашкой чая», отметив имя «Корчак» восклицательным знаком. По словам Рингельблюма, Корчак согласился возглавить Комиссию помощи детям, но в чем заключалась ее деятельность и была ли эта комиссия вообще образована, остается неизвестным.
В начале июня 1941 года Корчак и Стефа провели почти всю ночь вместе с Зильбербергом и другими жильцами дома, наблюдая сквозь щели в шторах за немецкими войсками, марширующими по опустевшим улицам гетто — Хладной, Электоральной и Сенаторской — и далее по мосту через Вислу в сторону границы с Советским Союзом. На танках было написано по-немецки: «Сталин, мы идем».
Как и многие другие, Корчак был абсолютно уверен, что русские разобьют гитлеровские войска, как в свое время они разбили Наполеона. Освобождение Польши было только делом времени. Однако последующие месяцы принесли обескураживающие известия о победах немцев и о массовом уничтожении евреев на захваченных территориях. К тому же в гетто разразилась эпидемия тифа, которая унесла в могилу тысячи ослабленных голодом людей.
Евреи цеплялись за свое язвительное острословие как способ выживания. Что бы ни случилось внутри или вне гетто, все служило пищей для черного юмора. Встречаясь, люди обменивались такими фразами: «Какой смысл немцам бомбить Лондон, а англичанам — Берлин? Все эти перелеты — пустая трата горючего. Немцам надо бомбить свой Берлин, а англичанам — свой Лондон». Или: «Горовиц (Гитлер) на том свете видит в раю Иисуса. „Эй, — кричит он, — что этот еврей здесь делает без нарукавной повязки?“ А святой Петр отвечает: „Ему можно, он сын Босса“». Сумасшедший Рубинштейн по-прежнему произносил свои заклинания. Его куплеты «Все равны! В гетто все равны!» (пародия на лозунг юденрата, призванный убедить население гетто, что юденрат ко всем относится одинаково справедливо) так всем нравились, что во Дворце мелодий, одном из популярных мюзик-холлов, было поставлено ревю «Все равны».
Предугадать тактику нацистов было невозможно. Совершенно неожиданно в конце лета гестапо разрешило юденрату открыть двадцать еврейских школ, где занятия должны были проводиться на польском, идише и иврите. Евреи кинулись искать подходящие помещения, не ведая, что Гитлер уже назначил Рейнхарда Гейдриха, шефа политической полиции рейха, ответственным за «окончательное решение» и что в Освенциме уже проводятся первые эксперименты с газовыми камерами как эффективным инструментом уничтожения людей.
Корчак не выпускал своих детей из приюта, опасаясь заражения тифом, но сам проводил семинары по педагогике с учителями и директорами новых школ, которые должны были обслуживать шесть тысяч из пятидесяти тысяч детей начального школьного возраста, обитающих в гетто. Предполагалось, что учебный год начнется с театрального конкурса, в котором примут участие все три языковые группы. Ивритские школы готовили скетчи из еврейской жизни в Палестине от древних времен до современности, группа говорящих на идише планировала поставить сцены, посвященные труду и общественной справедливости, а польские школы инсценировали эпизоды из польской литературы, в которых поляки и евреи жили бок о бок в полной гармонии.
Посетив школу Михаила Зильберберга, Корчак увидел там триста учеников, говорящих, поющих и ставящих театральные сценки на иврите, как будто они жили в Палестине. Он старался не пропускать их репетиций пьесы «Масада» (в последний момент название, правда, поменяли на «Светлячки», чтобы не привлекать внимания немцев), посвященной героической обороне крепости Масада, где евреи в течение трех лет противостояли осаждающей их армии римлян, а затем предпочли покончить с собой, но не сдаться врагам. Спектакль должен был напомнить зрителям, что евреи не должны покорно подчиняться силе. Зильберберг заметил, что Корчаку особенно пришлись по душе стихи, которыми заканчивалась пьеса:
Нет, не распалась эта связь,
Не разорвалась нить —
Отцов ей Богом суждено
С детьми соединить.
Пускались наши деды в пляс,
Плечом к плечу с соседом,
А Тора разгоняла мрак
И изгоняла беды.
Как наши деды и отцы,
Мы пустимся плясать
Плечом к плечу, плечом к плечу,
И нить — не разорвать!
Воодушевленный открытием школ, Адам Черняков 20 сентября, накануне Рош-Хашана, еврейского Нового года, официально открыл Месяц детей в театре «Фемина».
Глава юденрата хорошо знал, что у него немало критиков, обвиняющих его и членов совета во взяточничестве и коррупции. В гетто распевали куплеты с такими словами:
Кто с утра ест фрикадельки, а на ужин пьет бульон?
Председатель юденрата? Кто ж еще, конечно, он.
Однако какие бы сомнения ни вызывал его моральный облик, интерес Чернякова к благополучию детей был подлинным. Чем труднее становилось ему выполнять свои обязанности председателя (в дневнике он писал, что с его последней фотокарточки на него смотрит «очень старый и очень измученный» человек), тем активней он включался в решение детских проблем. Он пытался как-то отвлечься от тягостного одиночества и от тревог за своего единственного сына, о котором ничего не знал со времени оккупации немцами Львова, куда юноша бежал после нацистского вторжения в Польшу.
В тот день в театре «Фемина» Черняков, его жена и еще несколько человек обратились к собравшимся с просьбой открыть их кошельки — и сердца, — чтобы помочь голодным и бездомным детям. Им удалось собрать сто тысяч злотых, часть которых была потрачена на плакаты «НАШИ ДЕТИ ДОЛЖНЫ ЖИТЬ» и «РЕБЕНОК — САМОЕ СВЯТОЕ СОЗДАНИЕ НА ЗЕМЛЕ».
Корчак решил провести в приюте богослужения на Рош-Хашана и Йом Кипур. «Не удивляйтесь, — сказал он Зильбербергу, которого попросил помочь в организации службы. — В дни испытаний молитва очень важна. Она придаст детям силы, да и нам тоже. Никакого принуждения, придут только те, кто испытывает в этом потребность. К тому же это поможет собрать средства для домового комитета».
То ли действительно испытывая потребность в молитве, то ли переживая предпраздничное возбуждение, но дети с радостью принялись преобразовывать зал для собраний в синагогу. Они расстилали ковры и расставляли цветы, тайно принесенные христианскими друзьями Корчака. В торце зала разместили ковчег с двумя свитками Торы в богато расшитых чехлах и два серебряных подсвечника, поставили ряды скамеек.
Для совершения службы Зильберберг пригласил кантора. Однако пришли на богослужение в основном только жители примыкающего дома, дети и персонал приюта. Опасаясь, что толпа народа может занести в приют инфекцию тифа, Корчак установил довольно высокую цену на входные билеты. Кроме того, в последний момент немцы разрешили открыть синагоги — впервые за два года.
Корчак, сосредоточенный, погруженный в себя, стоял в конце зала в своем старом сером костюме, офицерских сапогах и шелковой ермолке. Все замерли, пока кантор пел:
На Рош-Хашана написано,
На Йом Кипур запечатано,
Сколько уйдет
И сколько родится,
Кому суждено жить, а кому умереть.
Через десять дней, на Йом Кипур, Корчак в торжественной речи старался вселить в детей веру в то, что им суждено увидеть лучшие дни. Но и восклицая вместе с детьми в конце службы «В следующем году в Иерусалиме!», как это делали многие поколения до них, ему не удалось развеять свою собственную тревогу. Зильберберг, который хотел поскорее вернуться домой, чтобы сесть за стол, ибо пост закончился, задержался по просьбе друга. «Очень важно, чтобы дети не тревожились, — сказал ему Корчак. — Но я боюсь того, что нас ждет. Немцы способны на все».
И снова в приближении Йом Кипур немцы огласили жестокий план (словно «этими мерзавцами с наступлением холодов овладевал зуд», писал в своем дневнике историк Иммануил Рингельблюм). Годом раньше они согнали евреев в гетто, а на этот раз объявили о своих намерениях сократить территорию гетто, хотя при этом все большее число евреев перемещалось туда из других оккупированных стран.
В середине октября 1941 года Корчак и Стефа узнали, что обитателям дома 33 по Хлодной улице, а также жителям прилегающих улиц предписано переселение в течение четырех суток, поскольку эта территория выводится за границы гетто. Необходимость покинуть этот дом явилась таким же тяжелым ударом, каким в свое время был приказ немцев освободить помещение приюта на Крохмальной. Измученные и голодные, обитатели приюта уже не имели прежней энергии. И все же они перебороли отчаяние и принялись за дело. Корчаку удалось найти помещение бывшего клуба предпринимателей в доме 16 по улице Сенна в Малом гетто. Дом выходил окнами на недавно возведенную стену, которая шла вдоль улицы по осевой линии и служила южной границей гетто. Новое помещение оказалось еще меньше предыдущего, но, к счастью, Корчак смог присоединить к приюту небольшое строение за клубом, дом 7 по улице Слиска, где расположились спальни для персонала.
Стефа занялась обустройством дома, чтобы приспособить его для нормальной жизни приюта. С помощью деревянных ящиков и шкафов она разгородила большой зал на первом этаже, выделив столовую, кабинет и пространство для игр, которое ночью превращалось в спальню. И вновь потекла привычная жизнь. Занятия проводились посменно, как и питание детей. Каждый ребенок имел определенные трудовые обязанности, связанные с дежурством на кухне или уборкой, за выполнение которых ему присуждались очки. Проходили занятия хора, театральной студии, дети учились шить, мастерить кукол.
Как раз перед самым переездом приюта в новое помещение заболела тифом Генриетта, жена Михаила Зильберберга. Очутившись в гетто, Генриетта постоянно твердила Стефе, что все они умрут голодной смертью. С утра до вечера она меняла свои пожитки на продукты питания для себя и мужа. Теперь казалось, что ей суждено умереть не от голода, а от тифа.
Все десять дней, пока Генриетта лежала в полусознательном состоянии в своей квартире, Зильберберг не показывался в приюте из страха занести инфекцию. Ему удалось показать жену нескольким врачам, но у тех не было почти никаких лекарств, и состояние Генриетты становилось все хуже. Как-то на склоне дня, когда Зильберберг уже потерял надежду, у его дверей появился Корчак со своим докторским саквояжем. Осмотрев больную, он ввел ей драгоценную сыворотку, которую принес с собой. В последующие дни он заходил регулярно, продолжая лечение. Борясь за жизнь, Генриетта слышала его голос — Корчак задавал ей вопросы, проверяя, пришла ли она в себя: «Вы помните, как вас зовут?» А потом ободрял: «Не сдавайтесь! Не позволяйте Гитлеру одержать еще одну победу!» Как-то поздно вечером, просидев у ее постели несколько часов кряду, он сказал Зильбербергу: «Похоже, жар спадает. Она будет жить». Корчак оказался прав.
Генриетта не пошла вместе с мужем в новое здание приюта, выходить на улицу ей казалось слишком опасным. По словам Зильберберга, в помещении было душно и гораздо менее удобно, чем в доме на Хлодной. Кухня оказалась крошечной, а на сто пятьдесят детей и персонал имелась всего одна ванная. Тем не менее Корчак встретил его своей обычной улыбкой, а дети пришли в восторг и спели свой гимн:
Белый и черный, желтый и красный,
Перемешайте, люди, все краски.
Братья и сестры, сестры и братья,
Люди, раскройте друг другу объятья.
Поскольку стена гетто прочно сомкнулась вокруг евреев, отсутствие их польских «братьев и сестер», оставшихся по ту сторону границы, становилось почти физически ощутимой потерей. Гебраист Хаим Каплан даже писал в своем дневнике: «Души наши жаждут увидеть хоть одно лицо нееврея». И далее перечисляет пять неевреев, которых удается увидеть обитателю гетто: сборщик налогов, сборщики ежемесячной платы за газ и электричество и два кондуктора в еврейском трамвае. Если, к несчастью, еврей окажется привлеченным к суду, то увидит шестого — судью.
Испытывая похожее чувство утраты, христианские друзья Корчака стали изобретать способы повидаться с ним. В один из пасмурных ноябрьских дней, когда небо было покрыто тучами, а земля — грязным снегом, Марии Чапской удалось позаимствовать у кого-то пропуск в гетто. Поскольку трамваи единственного маршрута, проходящего через гетто, не останавливались на его территории, она вышла из вагона на остановке перед въездом в гетто и предъявила документ немецким и польским полицейским снаружи, а также их еврейским коллегам внутри огороженной зоны. Пока она шла по запруженным толпами улицам мимо торговцев сигаретами и семечками, мимо нищих, демонстрирующих обмороженные конечности, мимо полуголых детей, на которых никто не обращал внимания, стало темнеть, хотя вечер еще не наступил.
У дверей приюта ее встретил Корчак, и Мария поразилась, как быстро он постарел за время жизни в гетто. Еще студенткой она восхищалась его работой в начале двадцатых годов, потом под его влиянием стала социальным работником. Пока они молча шли к кабинету Корчака, Мария обратила внимание на воспитанников, стоявших в очереди, чтобы поменять книги в библиотечном уголке, и удивилась, какими не по-детски серьезными были их лица.
Они устроились в его комнатушке наверху, и Корчак стал рассказывать о том, какую программу готовят дети к Хануке. Он намеревался написать несколько молитв для этой программы, а также для рождественского представления. Желая включить в молитву для двух хоров тексты обеих религий, Корчак попросил Марию прислать ему литанию к Богородице. Он с грустью вспоминал о былых годах, когда писал ханукальные пьесы для еврейских воспитанников и водил хоровод вокруг рождественской елки с христианскими детьми своего приюта. За окнами сгущалась тьма, и они погрузились в молчание. Лишь было слышно, как погромыхивал трамвай, спеша через гетто из одного арийского района в другой, да с улицы доносились торопливые шаги по заснеженной мостовой и негромкие голоса, говорящие что-то на идише.
Покидая приют, Мария замешкалась у дверей — она знала, что вряд ли еще когда-нибудь увидит своего друга.
— Как вы-то себя чувствуете? — спросила она.
— Как бабочка, — сказал Корчак. — Как бабочка, которая скоро улетит в иной, лучший, мир. — Он помолчал и добавил с хорошо ей знакомой сардонической улыбкой: — Это либо видение, либо склероз, одно из двух.
Раздобыть пропуск в гетто удалось и Казимежу Дембицкому. Он так и не смог забыть шок, который испытал, перейдя из той части города, где еще сохранилась зелень и воздух был сравнительно свеж, в заледеневший мир, где люди перешагивали через трупы на улицах так же невозмутимо, как через кучи снега. Найдя наконец приют, он с некоторым облегчением увидел, что в нем сохраняется порядок, но в разговоре с Корчаком не мог сдержать ярость по отношению к немцам.
— Это гетто — тюрьма, — выпалил он.
— Здесь две тюрьмы, — спокойно ответил Корчак. — Одна просторнее, там больше деревьев и цветов. Но судьба для всех одинакова. — И добавил с насмешкой: — Когда приговоренного к смерти выводят из камеры, какое значение имеют ее размеры.
Казимеж не мог не заметить, каким истощенным был Корчак. Голос его говорил об одном, но воспаленные красные глаза, глаза безумца, противоречили словам. Стремясь сохранить душевное равновесие, доктор пытался облечь в рациональные фразы свои мысли об иррациональной ситуации. Он был старым военным врачом, напомнил Корчак Казимежу, и никогда не забывал, что на фронте подвергался еще большей опасности, чем в гетто.
Направляя беседу в философское русло, что позволяло выйти за пределы переживаемой сиюминутной реальности, Корчак говорил как Старый Доктор. Снова оказавшись в положении, когда он должен был утешать — на этот раз тех, кто пришел утешить его, Корчак пытался обратить внимание собеседника на оптимистическую сторону событий, говорить о будущем. «Гитлеровскому режиму придет конец, ведь подавляющее большинство немецкого народа не сможет примириться с подобными зверствами», — убеждал он собеседника. Когда Казимеж выразил возмущение некоторыми поляками, которые выдавали евреев гестаповцам, Корчак ответил: «Не забывайте, на каждого такого поляка приходится множество других, которые ведут себя достойно. Ведь люди, как правило, добры».
Тем не менее Корчак с глубокой горечью замечал, как успешно разрушают немцы мост между евреями и поляками, возведению которого он и его семья посвятили свои жизни. В своем дневнике он записал: «С какой легкостью объединяют свои усилия два преступника для неблаговидных целей и как упорно не желают сотрудничать два народа, исповедующие общие идеалы, но разделенные исторической судьбой».
Тиф косил людей так стремительно, что не хватало места на кладбище. Умерших хоронили обнаженными в общих могилах.
Когда Корчак проходил мимо изможденных детей, которые сегодня протягивали за подаянием голые руки, а на следующий день их обледенелые тела лежали в сточных канавах, им овладевало нарастающее чувство беспомощности. В основном это были дети беженцев, умершие от тифа, голода или холода, а также больные дети, которых вынесли на улицу, когда в них еще теплилась жизнь, поскольку у родителей не было денег, чтобы заплатить за вывоз трупа. Нередко кто-нибудь покрывал эти тельца выпущенным к месячнику детей красивым плакатом с надписью «НАШИ ДЕТИ ДОЛЖНЫ ЖИТЬ».
Иногда Корчак вставал на колени рядом с умирающим ребенком, пытаясь передать тепло своих рук измученному телу, и шептал слова ободрения, но его уже не слышали. До предела истощенные, дети не могли встать, они лежали в позе эмбриона и как будто спали с открытыми глазами. Среди прав ребенка, которые он отстаивал, было право на достойную смерть, но в смерти этих детей, как и в их жизни, не было достоинства.
Какое-то время Корчак упорно пытался убедить CENTOS предоставлять больше убежищ для бездомных детей, чтобы дать им хотя бы минимальный шанс выжить. Убедившись в тщетности этих попыток, как и его плана добиться помощи от еврейской полиции гетто, он решил сам найти пусть скромное помещение, где умирающие дети могли бы ощутить хоть какую-то заботу.
Исчерпав все другие каналы, Корчак задумал обратиться за помощью к полковнику Мечиславу Ковальскому, члену департамента здравоохранения юденрата. Ковальский, бывший некогда профессиональным военным врачом польской армии, иногда снабжал Корчака мылом, постельным бельем, топливом и даже продуктами питания. Поскольку ранее они редко беседовали (кроме сухого обмена формальностями), полковник весьма удивился, когда Корчак с жаром стал излагать свой план, как помочь бездомным детям достойно умереть. «Больницы переполнены, туда их не удастся поместить, даже если бы и сохранялся шанс на выздоровление. Осуществление моего плана не потребует много места или денег. Нужен какой-нибудь пустой склад с полками, на которые можно положить детей. И штата большого не требуется, достаточно одного опытного санитара».
Осознав необходимость в таком месте, где умирающие дети могли получить утешение и в покое провести последние часы, Корчак как бы предвосхитил движение за организацию хосписов. Но в гетто, где живые требовали не меньше заботы и утешения, чем умирающие, полковник стоял перед выбором — что важнее. И план Корчака был отвергнут.
И все же полковник Ковальский смог помочь Корчаку, причем таким способом, который никто из них не предвидел. Однажды до Ковальского дошло известие, что полиция задержала Януша Корчака за отсутствие у того нарукавной повязки и собиралась снова отправить его в тюрьму Павяк. Полковник немедленно связался с главным врачом немецкого отдела здравоохранения доктором Вильгельмом Хагеном (известного как «добрый немец»), который был у него в долгу. Ковальский вправил ногу еврея, бывшего другом доктора Хагена со студенческих времен, а теперь попросил его о встречном одолжении — дать медицинское заключение, которое освобождало Корчака от опасности попасть в тюрьму. План чуть было не привел к неприятным последствиям. Когда полицейские привели Корчака в кабинет Ковальского, он отказался пройти осмотр у доктора Хагена. Делая вид, что он не знает немецкого, Корчак заявил, что совершенно здоров и не станет раздеваться. Наконец Ковальскому удалось убедить его снять одежду. «Я поразился, увидев, до чего он истощен, — говорил Ковальский. — У него была жидкость в легком, грыжа, ноги чудовищно распухли — и это далеко не все». Написав заключение, Хаген сказал Корчаку: «Надеюсь, вы все же будете носить повязку, ведь второй раз я не смогу вам помочь». На этот раз Корчак ответил по-немецки: «Обещаю вам, что никогда ее не надену».
Первого ноября, в День всех святых, когда поляки приходят на кладбище, чтобы возложить цветы и поставить свечи на могилы своих близких, Корчак подкупил охранника и вышел из гетто. Он отправился в Беляны, навестить Марину Фальску и детей. До места он добрался к полудню, продрогший и измученный долгой дорогой. Марина и ее коллеги, пораженные видом Корчака, засуетились, стараясь усадить его поудобнее. Услыхав, что пришел пан доктор, сбежались дети. Один малыш открыл рот, показал, что у него выпал зуб, и потом попросил монетку. «Плачу только в обмен на зуб», — весело сказал Корчак.
После того как Корчак осмотрел детей и поговорил с ними, Марина предложила ему зайти в ее комнату, отдохнуть и выпить чаю. Когда они остались одни, она призналась, что укрывает трех еврейских детей. Она смогла пойти на это, поскольку дети прекрасно говорили по-польски, но раскрыть их национальность другим воспитанникам она не решилась, боясь, что те ненароком проговорятся.
Корчака не надо было убеждать в том, что жизнь и по эту сторону стены полна опасностей: польское население страдало от нехватки продовольствия и топлива, немцы тысячами угоняли варшавян на принудительные работы в Германию. Многие погибали от рук нацистов, в том числе и бывший стажер Ян Печинский, которого Марина готовила себе на замену в качестве директора приюта.
Когда Корчак поднялся, чтобы вернуться в гетто до наступления комендантского часа, Марина попросила сторожа интерната Владислава Чихоча проводить доктора. По дороге Корчак попросил Владислава не покидать Марину и детей до конца войны (Чихоч счел эту просьбу за оказанную ему честь), а прощаясь, уже вблизи стены, поцеловал его в лоб. Владислав проводил взглядом Корчака, исчезнувшего за воротами гетто.
Через десять дней после этого посещения Белян гестапо расклеило объявление, где говорилось, что любой еврей, покидающий гетто без официального разрешения, будет арестован и расстрелян. Неделей позже немцы схватили восьмерых евреев, пытавшихся тайно пронести в гетто продукты из арийской зоны, и приговорили их к смертной казни. Юденрат обратился к немцам с просьбой помиловать провинившихся и провести «законную процедуру судопроизводства». Однако в семь тридцать утра семнадцатого ноября немцы приказали польской полиции привести приговор в исполнение в тюремном дворе. Шестеро из «преступников» были женщинами. Одна из них, шестнадцатилетняя девушка, молила Бога считать ее смерть жертвой ради ее народа, чтобы прекратились казни евреев. Тысячи людей, стоящих вокруг тюрьмы, рыдали. Слезы были и на глазах польских полицейских, когда они стреляли по команде офицера.
Несмотря на все ужасы гетто, люди цеплялись за надежду, что война скоро закончится поражением немцев. Евреи ждали этого дня с такой страстью, писал Хаим Каплан в своем дневнике, что отказывались кончать жизнь самоубийством, боясь пропустить его наступление. К середине декабря, казалось, для таких надежд появились основания: после трехмесячного стремительного движения в глубь России немцы встретили сопротивление у ворот Москвы, а США вступили в войну с Германией и — после нападения японцев на Перл-Харбор 7 декабря — Японией. Но в Варшаве еще не знали, что немцы построили в Хелмно первый лагерь уничтожения и теперь могли отказаться от использования пулеметов для массового умерщвления евреев, как это было в Киеве, Риге и Вильнюсе, где за этот период они расстреляй соответственно 34 000, 28 000 и 25 000 евреев.
Праздник света, Ханука, которая в этот год пришлась на 15 декабря, снова застала гетто в глубокой печали: немцы расстреляли еще семнадцать человек, пытавшихся раздобыть еду в арийской зоне. Из-за налетов русской авиации было предписано соблюдать режим затемнения, но и без того мало у кого были средства, чтобы купить ханукальные свечи или керосин. Предыдущую Хануку Корчак провел в Павяке, вдали от детей, и на этот раз очень хотел доставить детям радость. Воспитанники оживленно делали меноры (ритуальные подсвечники), готовили подарки друг другу, репетировали одну из ханукальных пьес, давным-давно написанных Корчаком. Этот праздник имел для доктора особое значение, он называл его «старик с седой бородой». Корчак восхищался Иудой Маккавеем за твердость, с которой тот послал сыновей отвоевывать Храм у сирийцев, и способность предвидеть победу. Ведь и сам Корчак нуждался в чуде: его скудный запас свечей требовалось растянуть на восемь дней.
В пьесе Корчака «Это время придет» свеча советует брату и сестре не ссориться, ибо и без того в мире слишком много вражды: «Путь к миру следует начинать в собственном доме, и только после этого придет время, когда мир воцарится повсюду». Каждое поколение воспитанников Корчака верило в обещание свечи: «Хотя перед нами и лежит длинная дорога, я непременно вернусь к вам на следующий год».
За несколько дней до праздника дети с удивлением увидели, как перед приютом остановился мусоровоз из арийской зоны. Под мусором были спрятаны подарки для детей. Трое рабочих-мусорщиков, связанных с польским подпольем, привезли продукты и игрушки от друзей Корчака. По дороге в гетто они срубили небольшую сосенку — это был их личный подарок.
Один из рабочих так описывал этот день: «Корчак попросил детей собраться вокруг дерева, установленного на столе посредине комнаты. Пакеты с подарками лежали под деревом. Дети стояли тихо и молча смотрели на подарки. Они были скорее похожи не на детей, а на маленьких улыбающихся старичков. И хотя они были счастливы, в их глазах застыла печаль. У меня навернулись слезы, когда мы запели рождественский гимн: „Господь, даруй мир добрым людям…“»
Поляки рассказали Корчаку, что два дня в неделю им поручено собирать мусор в гетто, и они всегда привозят из арийской зоны еду и письма. Иногда им удается и тайно вывезти кого-нибудь из гетто. Пожимая гостям руки на прощанье, Корчак потихоньку передал им открытку. Они прочли ее, уже вернувшись в арийскую часть Варшавы: «Евреи никогда не забудут своих братьев и сестер по ту сторону стены».
Суровая зима сорок первого года нанесла еще один удар по гетто. На следующий день после Рождества на стенах появились листки с новым приказом. Евреям предписывалось через юденрат передать немецким властям все меховые изделия. Срок — три дня. За неповиновение — расстрел.
За месяц до этого, в день своего рождения, Черняков записал в своем дневнике: «Я не хотел бы родиться второй раз». Кто знает, может быть, наблюдая из окна кабинета, как тысячи людей выстроились в длинную очередь на жестоком морозе, чтобы сдать единственную теплую вещь, которая у них еще оставалась, председатель юденрата задумался над тем, а стоило ли ему вообще родиться на свет.
Седьмого января 1942 года «Еврейская газета», единственное издание на польском языке, разрешенное в гетто, опубликовала письмо, пришедшее в редакцию в ответ на статью, в которой автор выражал свое восхищение интернатом доктора Януша Корчака. Вот что было в письме: «Дом сирот никогда не был и никогда не будет интернатом Корчака. Это человек слишком ничтожен, слаб, беден и ограничен, чтобы собрать вместе почти две сотни детей, дать им жилье, одежду, пищу и научить их жить… Эта сложнейшая задача решена совместными усилиями сотен людей доброй воли, людей просвещенных и умудренных, хорошо понимающих проблемы детей-сирот… Вильчинская, Позовна, Корчак (если уж вам так нужны имена) — они всего лишь опекуны, хранители драгоценного достояния». Письмо было подписано Я. Корчак.
Завладев вниманием читателя, Корчак вложил главную мысль своего письма в постскриптум: «На могильном камне одного из парижских кладбищ есть надпись: „Памяти тех, кто нас покинул“. По инициативе наших покровителей мы намерены провести службу в память друзей Дома сирот, а также его бывших воспитанников и учителей, которых уже нет с нами. Кроме того, мы приглашаем вас на кукольное представление сказок доктора Януша Корчака. Представление состоится в субботу 10 января в полдень в Доме сирот на улице Слиска, 9. Стоимость билетов для детей и взрослых 2 злотых».
Через месяц Корчак в том же ироничном ключе написал заявление в юденрат, испрашивая должность руководителя убежища на Дзельной, 39, вмещавшего тысячу детей. Он заверял Чернякова, что распространяет слухи о собственной вороватости, каковое качество делает его пригодным для работы, выполняемой в настоящее время кучкой негодяев, превративших убежище в «бойню и морг». В заявлении он характеризовал себя как неуравновешенного, возбудимого, легкомысленного человека, которому только громадным усилием воли удается владеть собой и работать в коллективе. Далее он сообщал о себе следующие сведения:
Мне 64 года. Что касается моего здоровья, то год тому назад оно прошло испытание в тюремной камере. Несмотря на суровые условия этого учреждения, я никогда не сказывался больным, никогда не обращался к врачу, ни разу не пропускал физической зарядки на свежем воздухе, внушавшей страх и отвращение даже моим молодым коллегам. У меня волчий аппетит, прекрасный сон. Совсем недавно поздним вечером мне удалось быстрым шагом вернуться домой с Рымарской улицы после десяти рюмок водки. Дважды за ночь я встаю с постели, чтобы вынести десять больших ночных горшков.
Я курю, но спиртным не злоупотребляю. Мой интеллект пригоден для выполнения незамысловатой повседневной работы.
Опыт развил во мне способность сосуществовать и сотрудничать даже с преступными элементами и врожденными дегенератами. Чванливые, упрямые глупцы воздерживаются от посещения моего дома, хотя я и не отвечаю им тем же. Мне представляется, что криминальные типы из персонала приюта на Дзельной добровольно оставят ненавистную им работу, на которой их по сю пору держит лишь трусость и инерция.
Далее проситель предлагал назначить ему месячный испытательный срок, который, ввиду срочности дела, должен начаться незамедлительно с предоставления ему комнаты и двухразового питания. «Под комнатой я имею в виду место для ночлега, что касается питания — если таковое есть, хорошо, а нет — так я обойдусь». Подпись: Гольдшмидт-Корчак. 9 февраля 1942 г.
Заявление, разумеется, было шуткой. Кто в юденрате отказал бы Янушу Корчаку в неблагодарной работе по спасению тысячи больных сирот, лежавших в собственных испражнениях и умиравших по десять — двенадцать человек в день? Должность он получил, но из двадцати тысяч злотых, требуемых им для этого приюта, ему выделили только одну тысячу.
Как Корчак и предполагал, нечистые на руку работники приюта на Дзельной делали все возможное, чтобы свести на нет его попытки предотвратить расхищение продуктов, предназначенных для детей. Он чувствовал себя «грязным, заляпанным кровью, смердящим, но и — хитрым, изворотливым. Ведь он жив, он спит, ест, иногда шутит». Правда, шутки стали невозможными, когда Корчак понял, что не может спасти большинство детей. Несмотря на его усилия обеспечить детей питанием, смертность достигала шестидесяти процентов. Просто-напросто не хватало ни продуктов, ни лекарств. Сам шатаясь от голода, он испытывал вину, когда что-нибудь ел в этом приюте. В своем дневнике он записал: «Война закончится, но люди еще долго будут смотреть в глаза друг другу и читать во встречном взгляде вопрос: Как ты выжил? Как тебе это удалось?»
Он повсюду искал поддержки.
Напротив его приюта был небольшой пункт благотворительной помощи «Капля молока», куда умирающие с голоду матери приносили своих малюток. Он часто заходил туда, один или со Стефой, поговорить с директором, Анной Марголис, и посмотреть, как развиваются младенцы в отсутствие достаточного количества молока и другой пищи. Свои наблюдения он представил группе врачей, изучающих воздействие голода на развитие ребенка, испытывая смешанное с болью удовлетворение от мысли, что это несчастье сможет, по крайней мере, внести вклад в медицину. Поскольку Анна Марголис еще и возглавляла туберкулезное отделение детской больницы, Корчак спросил, не сможет ли она положить туда несколько детей из приюта на Дзельной. Анна смогла выделить пять мест, и он перевел туда больных с наиболее тяжелыми случаями дизентерии, пневмонии и ангины — все болезни были прямым следствием недоедания. Один мальчик сжимал в руках мандолину, когда его перенесли в больничную палату. Инструмент положили на полку над его кроватью, но он умер, не успев сыграть ни одной ноты.
Жизнь приюта на Дзельной протекала под пристальным взглядом Корчака, вникавшего во все детали. Заметив, что нижнее белье детей выглядит несвежим даже после стирки, он уговорил своего знакомого поляка Витольда Гору, который работал кочегаром и водопроводчиком в немецкой прачечной, стирать там по ночам приютское белье. Каждую неделю Корчак притаскивал тяжелый мешок с бельем на квартиру Витольда, Витольд тайно переправлял белье в прачечную, а затем, уже чистое, приносил обратно к себе. Гора предложил забирать белье прямо из приюта, чтобы доктору не приходилось таскать мешок до его жилища, но Корчак и слышать об этом не захотел. «Ты и так слишком рискуешь ради нас, — ответил он Витольду. — А кроме того, таскать мешки мне на пользу».
«Долгая зеленая польская весна», которую Корчак всегда считал метафорой обновления, уже наступила где-то там, за стенами гетто. Внутри же этих стен все зеленое увядало и погибало, как будто даже деревья и трава не могли выжить в этих противоестественных условиях. Говорили, что и птицы не будут летать над этой территорией. Рубинштейн, самопровозглашенный шут Варшавского гетто, замолчал. Оправившись после тифа, он все еще бросал яростные взгляды на всех встречных, но уже не пел своих бредовых куплетов, как бы осознав, что его безумие не может сравниться с безумием, которое творится вокруг.
Тем временем немцы, подобно помешавшимся на одной идее архитекторам и планировщикам, продолжали сокращать площадь гетто, отрезая от него там улицу, здесь пол-улицы. Если юденрату не удавалось достаточно быстро возвести на нужном месте кирпичную стену, немцы довольствовались деревянным забором с колючей проволокой.
«Час прекрасной жизни» был обещан каждому приглашенному на пасхальный седер в приют на улице Слиска первого апреля.
Многие гости помнили, как проходили такие торжества до войны на Крохмальной улице — это было популярное ежегодное событие, на которое стремились приобрести билеты до трехсот человек. Корчак не знал иврита, поэтому службу проводил кто-нибудь из учителей, а сам он помогал детям погружать яйца и горькие травы в соленую воду, чтобы вспомнить о тяжкой жизни евреев в египетском рабстве. В пасхальный седер дети с особенным нетерпением ожидали, когда подадут суп, потому что в некоторые клецки из мацы Стефа прятала орехи. Нашедший орех получал приз. Но самым лучшим призом оставался сам орех, и многие воспитанники хранили его как особо ценный предмет.
Осталось неизвестным, были ли на этом последнем седере орехи, или клецки, или хотя бы суп, но «обаяние» этого праздника отметил один из гостей, Герман Червинский, в «Еврейской газете».
Над длинными столами, покрытыми идеально чистыми скатертями, «сияли» лица ста восьмидесяти воспитанников, которые были «не покинуты своими родителями, а объединены их духом». Во главе стола сидел Корчак, а рядом с ним — шестнадцать участников хора, которые начинали петь, как только в Агаде встречалось упоминание Палестины. Гости седера сидели в глубине зала. Когда самый младший ребенок спросил: «А чем этот вечер отличается от других?», Корчак ответил ему несколькими словами, которые «глубоко тронули» всех вокруг. После службы «зазвенели тарелки, кружки, миски, отовсюду появились женщины, разносившие угощение. Радость царила на этом пасхальном торжестве».
Червинский не привел в своей статье ответ Корчака на вопрос, чем же отличается этот вечер от всех других, чтобы немцы не прочли его. По той же причине автор счел за благо не писать, что во время чтения Агады Корчак подошел к окну и высоко поднял руку со сжатым кулаком, как бы взывая к Господу в ярости и отчаянии и требуя ответа за страдания его детей.
Незадолго до полуночи 17 апреля (этот день впоследствии назовут «Кровавой пятницей») в гетто вошли отряды эсэсовцев в сопровождении еврейских полицейских, говорящих по-немецки. Они стучали в квартиры, вежливо здоровались с жильцом, открывшим дверь, и просили его на минуту выйти из дома. Во дворе его ставили к стене и расстреливали. Тело оставалось лежать на месте, а учтивый отряд смерти направлялся по следующему адресу из своего списка. Если жена жертвы начинала кричать или спускалась на улицу вместе с мужем, ее тело находили в луже крови рядом с телом супруга.
Жертвы — юристы, пекари, торговцы, мясники, предприниматели, бывшие чиновники — никак не были связаны друг с другом. По какому принципу составлялся этот список? — спрашивали охваченные страхом жители гетто. Кто будет следующим? Только позже стало известно, что казненные выпускали нелегальный бюллетень «Das Blettl» («Листок»), основанный Еврейским трудовым союзом.
Хотя председатель юденрата Черняков получил заверения от гестапо, что жителям гетто, не связанным с подпольной деятельностью, нет нужды беспокоиться о собственной безопасности, через две недели на улице были расстреляны еще семь человек — на этот раз среди бела дня. После этого выстрелы в гетто стали обычным явлением как днем, так и ночью. Пошли слухи, что ожидается депортация евреев из Варшавы. Говорили, что сорок тысяч жителей Люблина погрузили в товарные вагоны и увезли в неизвестном направлении. Люди боялись покидать свои дома. Говорили шепотом, вздрагивали от каждого стука в дверь.
Неужели все достойные люди, ведущие за собой других, во все времена обречены на мученическую смерть?
Через несколько недель после Кровавой пятницы Януш Корчак вновь обратился к дневнику, который начал вести вскоре после оккупации Варшавы, а затем бросил.
«Май в этом году выдался холодным, — писал он. — Ночь нынче тихая. Сейчас пять утра. Дети спят. Их уже двести. В восточном крыле — мадам Стефа, а я — в западном, так называемом „изоляторе“».
Кровать Корчака стояла посредине комнаты. Под кроватью — почти пустая бутылка водки, к которой он время от времени прикладывается. Рядом — ночной столик с куском черного хлеба и кувшином воды. А вокруг — кровати с больными детьми: с одной стороны Моня Самый Младший (их четверо с одинаковым именем), Альберт и Ежи, с другой, у стены, Фелуния, Геня и Ганечка. А еще старый портной Арилевич, дедушка Ромчи. У него больное сердце, и Корчак не может уснуть от его стонов.
В течение трех месяцев, которые окажутся последними в его жизни, Корчак почти каждую ночь, когда дети спят, будет делать записи в этом дневнике. Иногда это совсем короткие заметки. Ослабленное голодом и усталостью тело подсказывало ему, что смерть близка, но он еще не догадывался, какую форму она примет. Еврейский доктор в католической стране, он всегда с уважением относился к «целительной силе тихой исповеди» священнику, а теперь и сам почувствовал нужду в «исповеднике, советчике, отзывчивом слушателе его горьких жалоб».
Все эти роли возьмет на себя его дневник — а также роль судьи. Он не станет исторической хроникой жизни в Варшавском гетто, как дневники Иммануила Рингельблюма, Хаима Каплана и Адама Чернякова, а скорее описанием путешествия в себя, которое он прервал два года назад. Он ощущал себя ответственным не перед историей еврейства, а перед своей собственной историей, историей польского еврея. В эти ночи, наполненные одиночеством, когда все его личные страхи переплетались с реальными страхами и яростью окружающего мира, он писал о кошмаре отцовского безумия, о преследующих его самого ужасах, о том, как сожалеет, что в свое время бросил работу врача в детской больнице, — «отвратительным дезертирством» назвал он этот шаг. Лишь изредка его перо останавливается на какой-либо сцене из жизни гетто, чтобы на мгновение высветить ярким лучом этот кошмарный мир и снова вернуться в поток сознания своего прошлого. В одной из записей он с горькой иронией замечает: «Ах да, совсем забыл упомянуть, что идет война».
Некоторые страницы дневника — как и целые годы его жизни — присвоили себе дети, сироты. Они выпрыгивают то там, то здесь, они кашляют, они и сами пишут дневники, им нужны цветы, деревья. И Корчак пишет, пока не погаснет карбидная лампа, или не кончатся чернила, или не иссякнут силы. А на утро Генрик, стажер и сын старого портного, перепечатывает написанные страницы, как это в ту еще войну делал Валенты.
Вот одна из ранних записей:
Сейчас половина седьмого.
Кто-то кричит в спальне:
«Ребята, пора купаться, вставайте!»
Я откладываю перо. Вставать или нет? Давно же я не принимал ванну. Вчера нашел на себе вошь и, не моргнув глазом, убил ловко раздавил на ногте.
Если будет время, напишу ей панегирик. Ибо мы относимся к этим чудным насекомым несправедливо, не должным образом.
Один русский крестьянин как-то заметил, разозлившись: «Вошь — не то, что человек, она не высосет у тебя всю кровь до последней капли».
Какое-то время Корчак сидел на кровати, наслаждаясь «незабываемым видом спальни, когда дети просыпаются». Ему нравилось наблюдать «сонные взгляды, замедленные движения или — вдруг — стремительный прыжок с постели». Вот один ребенок трет глаза, другой рукавом ночной рубашки убирает наспанную слюну с уголка рта, третий поглаживает ухо. Этот потягивается, тот, зажав в руке какой-нибудь предмет одежды, застыл, глядя перед собой. Старый Доктор с одного взгляда может предсказать, какой день — легкий или тяжелый — будет у каждого.
Прежде чем «улей начинал гудеть», Корчак, как опытный полководец, определял свою стратегию на день: куда нанести визит, кому написать письма, что и где раздобыть.
А иногда возвращался в мыслях к прожитому дню, с его победами и поражениями.
Возьмем для примера 23 мая 1942 года.
День начался с суеты — дети выстроились в очередь к весам, их предстояло взвесить. Корчак отметил в своих записях, что, хотя все и теряли в весе, критических значений еще не достигли. Далее следовал завтрак — результат немалых усилий. На этой неделе на столе были колбаса, ветчина и булочки, добытые с помощью «гнусного» письма высокому начальству. На всех детей, конечно, мало, но хоть что-то. Нечаянно привалило двести килограммов картошки — «настоящая дипломатическая победа», — но ему не следовало почивать на лаврах и расслабляться. Детям невдомек, как добывается каждый кусок, который они кладут в рот, пока он сидит и мучительно размышляет: «Правильно ли я поступил?»
После завтрака состоялось собрание, на котором обсуждали, кто из учителей может взять отпуск и как найти соответствующие замены. Было бы удобно сохранить расписание прошлого года, но с тех пор произошло немало событий, многие учителя ушли, появились новые. «Что там говорить, все изменилось».
Поскольку наступила суббота, все дети собрались для чтения своей газеты. Корчак знал, что газета уже не играла прежней роли в жизни детей, хотя новички и относились к ней с неизменным интересом. Никого особенно не занимала информация, кто за неделю отличился в хорошую, а кто — в плохую сторону. (Сейчас было легче не замечать некоторых проблем, например участившихся случаев воровства и непослушания.) Старшие воспитанники понимали, что газета не даст ответ на единственный интересующий их вопрос: какова их судьба? Они хотели услышать то, что Корчак не мог им сказать. Он не хотел их тревожить — или признаться, что и сам не может с определенностью предсказать их будущее.
Сигнал к обеду прозвучал, когда Корчак размышлял над своими планами на вторую половину дня. Он должен сделать три визита. Во-первых, нужно было навестить пожилого благотворителя, который плохо себя чувствовал. Его не оказалось дома, и Корчак, сожалея, что так долго откладывал свое посещение, передал через домочадцев приветствия и наилучшие пожелания. Во-вторых, в одном из соседних домов он обещал прочитать лекцию о роли дрожжей в питании. Он слышал себя как бы со стороны, когда бубнил что-то о различии между пивными и хлебопекарными дрожжами, активными и неактивными, о дозировке, о важности витамина В, и все это время его мозг мучился над вопросами: как достать? через кого? откуда?
В-третьих, он был приглашен на «вечеринку», посвященную встрече нескольких евреев, вернувшихся из восточных районов. Дежурный у входа, панически боясь, что о встрече пронюхает гестапо, быстро потянул его подальше от двери. Оказавшись в помещении, Корчак с грустной иронией заметил, что гости испытывали нескрываемую радость по случаю возвращения «из ада в этот варшавский рай».
В этот день, возвращаясь в приют, Корчак наблюдал сцену, о которой не один раз упомянул в своем дневнике.
Юноша, живой или уже мертвый — трудно сказать, лежит на тротуаре. Трое мальчишек тут же играют в лошадки, их вожжи переплелись между собой. Они пробуют их распутать и так и сяк. В горячке игры спотыкаются о тело лежащего юноши. Наконец один из них говорит: «Отойдем, он тут мешает!» Они галопом проскакивают несколько метров и снова начинают возню с вожжами.
На рассвете в воскресенье Корчак лежит в постели и думает о письмах, которые предстоит написать, и семи визитах, которые намечены на этот день. Он не в силах пошевелиться. Обычно воля торжествовала над телом и заставляла его встать, но на этот раз тело отказывается повиноваться. Он старается не замечать запах в помещении: аммиачный запах мочи в ночных горшках, которые он ополаскивает теперь только через день, смешивается с чесночным духом, источаемым карбидной лампой. К этому букету время от времени добавлялся специфический запах от одного из семи его соседей по комнате. Вновь появились клопы, а теперь еще и моль — есть с кем бороться.
Он лежал и думал: «Чтобы встать, нужно сначала сесть на кровати, дотянуться до кальсон, застегнуть — пусть не все пуговицы, но хотя бы одну. Влезть в рубашку. Нагнуться и надеть носки. Потом подтяжки…»
С огромным усилием он заставил себя одеться. Он не обращает внимания на постоянный кашель, на сломанный зуб, который царапает язык. Он приказывает ногам сойти с тротуара на мостовую, а потом вернуться на тротуар. Когда кто-нибудь случайно толкает его, он делает робкий шаг в сторону и прислоняется к стене. Теперь уже не тело, а воля перестает ему повиноваться. Он чувствует себя как «лунатик, морфинист». На мгновение он забывает, куда идет. А когда добирается до нужного дома, останавливается на лестнице: «О чем я хотел с ним говорить?»
В последнее время такое случается все чаще. Он видит окружающее сквозь дымку, туман, лишь смутно замечая отвратительные сцены вокруг и почти не слыша того, что должно было оскорбить его слух. Он вполне мог бы отложить все эти встречи.
Жест плечами. Мне это безразлично.
Вялость. Скудость чувств, это вечное еврейское смирение. Ну и что? Что дальше?
У меня болит язык, ну и что? Кого-то расстреляли, ну и что с того? Он уже знал, что должен умереть. И что дальше? Уж второй-то раз не умрешь.
Подслушав, как хозяин магазина отвечает на жалобу покупательницы, Корчак понял, что не он один ощущает нереальность происходящего: «Уважаемая пани, все это — не товар, и здесь не магазин, вы — не покупатель, так же как я — не продавец. Я не продаю, а вы не платите, ибо эти клочки бумаги — не деньги. Вы ничего не потратили, а я не получил прибыли. Кому сейчас понадобится жульничать — ради чего? Просто надо же человеку хоть чем-то заниматься. Разве я не прав?»
В другом случае владелица мясной лавки была слишком ошарашена, чтобы отреагировать на черный юмор Корчака:
— Скажите мне, дорогая пани, не из человеческого ли мяса эта колбаса? Для конины она слишком дешева.
— Откуда мне знать, — ответила она. — Я не видела, как ее делают.
Иногда, взволнованный чем-либо, например случайной встречей с человеком, которого давно не видел, Корчак испытывал облегчение оттого, что все еще был способен на простые чувства. Но на лице встреченною друга Корчак мог прочесть, как сильно изменился он сам за это время.
В середине дня он возвращался в приют совершенно обессиленным, набрав в результате всех мучений жалкие пятьдесят злотых да получив обещание какого-нибудь благотворителя жертвовать пять злотых в месяц. А кормить нужно двести человек. После обеда он, не раздеваясь, падает на кровать — отдохнуть час-другой. Когда кончилась водка, он разводил спирт в равном объеме воды. Пять рюмок такого напитка и леденец давали ему «душевный подъем», блаженное ощущение усталости без ломоты в ногах, боли в глазах и мучительного жжения в мошонке. Он наслаждался «чувством умиротворения, тишиной, безопасностью». Увидев Корчака в таком положении, случайно зашедший в комнату человек тут же уходил. Правда, «безмятежность» его могла нарушить Стефа, забежавшая с «очередной новостью или проблемой, требующей неотложного решения».
Как врач, Корчак хорошо понимал, что его усталость и апатия были симптомами недостаточного питания — он получал не более восьмисот калорий в день. По ночам, пытаясь заснуть, он ощущал острый голод. В прошлом он никогда не думал о еде, а сейчас, лежа в постели, вызывал в своем воображении различные блюда, которые мог бы съесть с наслаждением: сочную малину из сада тетушки Магды, гречневую кашу, которую так любил его отец, рубец, который он ел в Киеве, почки, которые пробовал в Париже, пропитанные уксусом палестинские кушанья. Особенно утешительными были мысли о шампанском (которое пил лишь трижды за свою жизнь) с сухим печеньем — такое ему давали в детстве, когда он болел. Всплывало в памяти мороженое, которое ему запрещала мама, и красное вино.
Иногда он сочинял себе меню:
Как насчет рыбы в соусе тартар?
Может быть, венский шницель?
Пате и кролик, маринованный в малаге, с красной капустой?
Нет! Тысячу раз нет!
Но почему?
Странный вопрос. Еда — это работа, а я устал.
Брать на себя больше, чем в человеческих силах, — таков был его способ духовного сопротивления. Он полагал, что преодолеет все, если будет поддерживать привычный порядок в своем приюте, ежедневный принятый ритуал. Возможно, война, в конце концов, закончится поражением немцев. А до тех пор забота о том, чтобы дети были активны, не заболели тифом или туберкулезом, чтобы в приюте не пришлось проводить дезинфекцию, составляла смысл его жизни, изгоняла мысли о смерти; в этом заключалась борьба добра со злом.
Когда не хватало помощников, чтобы рассмотреть заявления о приеме новых детей, он делал это сам.
В доме 57 по улице Смоча он нашел мать, умирающую от язвы кишечника. Ее маленький сын рыскал по улице в поисках пищи.
— Он славный мальчик, — сказал Корчаку сосед женщины. — Но я не знаю, согласиться ли он пойти в приют, пока жива мать.
— А я не могу умереть, пока он не получит пристанище, — сказала мать. — Он такой удивительный. Не велит мне спать днем, чтобы я могла спать ночью. А ночью говорит: «Ну чего ты стонешь, это не поможет. Лучше спи».
По четвергам, когда собиралась приемная комиссия для беседы с вновь поступающими, Корчак смутно ощущал, что и его коллегами владело такое же чувство отрешенности, даже Стефой, хотя она все еще могла выразить тревогу по поводу того, что отказ в приеме ребенка может стать для него смертным приговором. Обсуждение могло прерваться любой репликой и легко уйти в сторону от предмета.
Так о чем у нас шла речь?
Кто-то говорит: «Во-первых…»
Все тщетно ждут, когда последует «во-вторых».
Конечно, кое-кто из нас любит тянуть резину.
Есть предложение: ребенка принять.
Решение: принять. Нужно переходить к следующему заявлению. Но нет. Еще трое поддерживают уже принятое предложение. Иногда приходится вмешиваться, и не один раз.
Обсуждение шарахается из стороны в сторону, как автомобиль, потерявший управление.
Все устали, раздражены.
Довольно!
Многие принятые дети, как, например, девятилетняя Геня, были круглыми сиротами. Но даже Геня, у которой остался только семнадцатилетний брат Самуил, попала в приют только потому, что на ее счастье Самуил знал кого-то, кто, в свою очередь, знал Стефу.
До войны Геня была умным счастливым ребенком. От своей матери, с которой Геня была очень близка, девочка унаследовала узкое удлиненное лицо и темные глаза. Отец Гени, химик, работал на заводе, который немцы закрыли, когда вошли в город. Вскоре он умер от туберкулеза. А в течение года от тифа умерли ее мать и старшая сестра.
Перед смертью мать просила Самуила позаботиться о младшей дочери, и он делал все, что было в его силах. Днем, пока он работал на мебельной фабрике, девочка оставалась с тетей, чья семья жила с ними в одной квартире. Но вскоре тетя стала жаловаться, что ей приходиться кормить слишком много ртов, и предложила Самуилу подыскать для Гени другое место. Еще раньше Самуил, распространяя материалы Хашомер Хатцаир, близко познакомился с женой Авраама Гепнера, влиятельного члена юденрата, который в прошлом оказывал благотворительную помощь приюту. Раз в неделю она приглашала юношу на обед. Узнав о его проблеме с сестрой, она предложила поговорить о ней со Стефой.
Увидев тощего ребенка, темные, обожженные горем запавшие глаза, руку, вцепившуюся в руку брата, Стефа обняла девочку. Она заверила Самуила, что Геня расцветет в приюте, где у нее будут друзья и нормальный режим. Геня не хотела отпускать брата, в приюте она плакала и просыпалась от ночных кошмаров. Но постепенно привыкла к новому дому, обзавелась друзьями. Она очень привязалась к Стефе, а Корчака видела редко, поскольку он большую часть дня проводил вне приюта.
По субботам ее навещал Самуил. Он приносил какой-нибудь подарок или немного еды. Иногда они шли к нему домой, а однажды она даже пригласила пойти с ними свою подружку. Самуил заметил, что за прошедший год она развилась и умственно, и физически, стала серьезней. И одета Геня была лучше, чем другие дети гетто. Она рассказывала брату о своих друзьях, об играх, в которые они играли. И расспрашивала о нем — он был такой худой, и это ее волновало. Как дела у него на работе? Иногда они говорили о том, как будут жить после войны. Девочка не понимала грозящей опасности, но чувствовала, что у людей вокруг мало надежды на лучшее. «Если мы будем еще живы», — начинала она обычно свои фразы, как будто для ребенка, строящего планы на будущее, такое начало было естественным.
Время, как и все в гетто, сошло с ума. Прошлое вторгалось в настоящее. Единственным средством общественного транспорта стала конка — на такой Корчак ездил в дни своей юности. Вместо автомобилей появились велорикши — трехколесные велосипеды с маленькими сиденьями для пассажиров.
Корчак поначалу избегал пользоваться этим видом транспорта, напоминавшего ему рикш, которых он видел в Харбине во время русско-японской войны. Рикшу он нанял только раз, да и то, повинуясь приказу. Он знал, что эти изможденные люди умирают после трех, от силы пяти лет такой работы. Однако ходить на распухших ногах становилось все тяжелее, и Корчак попытался найти разумное оправдание поездкам на велорикше: «Этому человеку надо помочь заработать на хлеб. Пусть лучше везет меня, чем двух толстых спекулянтов, да еще с мешками». Он всегда чувствовал стыд, пытаясь выбрать рикшу посильнее, и ненавидел себя за «чванливое верхоглядство», когда давал ему пятьдесят грошей сверх таксы. В отличие от «задиристых, шумных и злобных» извозчиков довоенного времени велорикши были «кроткими и тихими», как лошади или волы.
Через четыре месяца после прихода в приют на Дзельной в качестве директора Корчак все еще воевал с персоналом. Он вызывал всеобщее раздражение, демонстративно обмениваясь рукопожатиями с уборщицей, когда та мыла лестницу, и нередко «забывая» пожать руки другим. Несмотря на взаимную ненависть друг к другу, все работники дружно объединялись, чтобы выступить против любого предложения, исходящего от Корчака. Они посылали ему немой сигнал: «Не вмешивайся в наши дела. Ты здесь чужой, ты враг. Даже твои дельные предложения не приживутся и в конечном счете принесут больше вреда, чем пользы».
В их лице он получил страшных противников, способных донести в гестапо, что Януш Корчак скрыл случай заболевания тифом — преступление, караемое смертью. Когда одна из преданных делу медсестер, пани Виттлин, умерла от туберкулеза, он написал, что «соль земли растворяется, а навоз — остается».
Однажды в конце мая Корчаку надо было получить пожертвование у обитателя дома 1 по Гжибовской улице, последнего здания перед стеной. Накануне немцы убили там еврейского полицейского, когда тот подавал сигналы людям, пытавшимся пронести что-то в гетто. «Неподходящее место для торговли», — заметил человек, живущий по соседству. Лавки закрылись. Люди были напуганы.
У входа в здание Корчака остановил привратник:
— Пан доктор, вы меня помните?
Корчак помолчал — он никогда не отличался хорошей зрительной памятью, а сейчас и подавно.
— Постойте, постойте… Була Шульц?
— Вспомнили…
— Еще бы. Расскажи мне о себе.
Они сели на ступени церкви Всех Святых, куда ходили жившие в гетто евреи, принявшие христианство.
«Шульцу теперь сорок, — думал Корчак. — А ведь совсем недавно ему было десять». Как и многие другие жители улицы, он занимался контрабандой.
— У меня ребенок, — гордо сообщил Шульц. — Зайдите к нам на тарелку щей, я вам его покажу.
— Я устал, мне пора домой.
С полчаса они сидели и разговаривали, и Корчак ловил на себе «тайные взгляды» шокированных новообращенных католиков, которые его узнали. Хотя им самим приходилось носить нарукавные повязки, они отличались антисемитскими взглядами. Доктор представил себе, о чем они думают: «Вот Корчак сидит на ступенях церкви и средь бела дня разговаривает с контрабандистом. Конечно, детям очень нужны деньги. Но зачем же вести себя так бесстыдно, так открыто? Да это просто провокация. Что подумают немцы, если увидят их? До чего же наглые эти евреи».
Тем временем Шульц с гордостью говорил, как хорошо питается его ребенок.
— По утрам он выпивает стакан молока и съедает булку с маслом. Это обходится недешево.
— И зачем ты это делаешь?
— Пусть знает, что у него есть отец.
— Плутишка?
— Как же иначе. Ведь он мой сын.
— А кто твоя жена?
— Чудесная женщина.
— Вы ссоритесь?
— Мы вместе уже пять лет, и я ни разу не поднял на нее голос.
— А нас ты еще помнишь?
На лице Шульца появилось подобие улыбки.
— Я часто вспоминаю приют. А иногда вижу во сне вас и пани Стефу.
— Что же ни разу не зашел за все эти годы?
— Когда у меня все шло хорошо — не было времени. А когда стало совсем плохо — как я мог прийти, грязный и оборванный?
Шульц помог Корчаку подняться. Они сердечно поцеловались, и Корчак подумал: «Он слишком честен для мошенника. Видно, приют посеял в нем добрые семена — или приглушил что-нибудь скверное».
На следующий день немцы почти полностью ликвидировали «Тринадцать». Причины так и остались неизвестными. Полагали, что одно из подразделений гестапо убирает соперничающих агентов. Ганчвайх каким-то образом уцелел. Контрабандисты, подобные Шульцу, были запланированы на следующий месяц.
Было начало «этого жуткого лета» — так назвал его Зильберберг. Некоторые дети гетто не могли вспомнить, видели ли они когда-нибудь дерево или цветок. В те редкие случаи, когда христианские друзья Корчака умудрялись прислать кого-то выяснить, что ему необходимо, он всегда просил растения. «Детей нужно чем-то увлечь, — объяснял он свою просьбу. — Уход за ростками герани или петунии поможет им забыть о своих несчастьях».
Для самого Корчака природа была источником как физических, так и духовных сил. Когда воспитанники начали тосковать по старым добрым временам, проведенным в летнем лагере, он вспомнил о клочке зелени, который заметил в саду церкви Всех Святых, сидя там на ступеньках с Шульцем. Решив, что священник может благожелательно отнестись к просьбе детей разрешить им играть на лужайке, Корчак помог маленькой Сами сочинить письмо — трогательный документ, который вполне мог быть написан королем Матиушем:
Мы почтительнейше просим Преподобного Отца даровать нам разрешение приходить в церковный сад в субботу утром, если можно пораньше (от 6-30 до 10).
Мы очень соскучились по свежему воздуху и зеленой траве. Там, где мы живем, очень тесно и душно. А мы хотели бы больше узнать о природе и подружиться с ней.
Мы не причиним вреда растениям.
Пожалуйста, не откажите нам.
Зигмус, Сами, Абраша, Ганка, Аронек
Священник, Марчели Годлевский, до войны — откровенный антисемит, некогда сказал Корчаку: «Мы слабый народ. За стакан водки мы готовы пойти в кабалу к евреям». После немецкой оккупации священник изменился. Он помогал новообращенным прихожанам своей церкви, которая оказалась в черте гетто, и делал, что мог, чтобы поддержать евреев. Сведений о том, как ответил Марчели Годлевский на просьбу детей, не сохранилось.
Хотя Корчак и Черняков не упоминают об этом в своих дневниках, они оба (а их дружба началась еще в предвоенное время, когда они вместе работали в области социального обеспечения детей) наверняка говорили между собой о необходимости предоставить детям место, где те могли бы получить разрядку, выплеснуть сдерживаемые эмоции А что может лучше служить этой цели, чем игровая площадка? В мае 1942 года председатель юденрата объявил (так же официально, как он объявлял о программах обеспечения продовольствием и другими жизненно необходимыми вещами), что юденрат создает несколько небольших игровых площадок, где дети смогут качаться на качелях, спускаться с горок и делать все то, что обычно свойственно детям. Первую такую площадку соорудили рядом с уничтоженным при бомбардировке домом на Гжибовской улице, как раз напротив здания юденрата. Специальная бригада, в которую вошли учителя, фабриканты, промышленники, торговцы скотом (все — только что депортированные из Германии), сеяла траву, мастерила качели и горки, работая тщательно, с полной отдачей. Во время перерывов люди, по распоряжению Чернякова, получали сигареты. Черняков признавался членам юденрата, что польские евреи, увы, никогда не работали с такой эффективностью.
Среди пятисот почетных гостей, приглашенных на церемонию открытия игровой площадки 7 июня в 9-30, был и Корчак. Члены юденрата занимали официальную ложу. В ожидании начала Корчак с Зилбербергом и другими гостями сидел на залитой теплым солнцем скамье и слушал игру оркестра еврейской полиции. Внезапно музыка прервалась. Наступила тишина. Все взоры обратились к входу на площадку, где появился Адам Черняков в белом костюме и белом тропическом шлеме. Грянула «Атиква», все встали, и председатель с супругой в сопровождении полицейских прошли к своим местам. «Что скажешь о нашем короле? — прошептал Корчак на ухо Зильбербергу — Неплохой спектакль».
В своей взволнованной речи, которую тут же переводили с польского на идиш и иврит, Черняков убеждал присутствующих в необходимости сделать все возможное, чтобы дети пережили эти трагические времена. Жизнь тяжела, сказал он, но нельзя сдаваться — надо строить планы на будущее и работать. Это только начало, он намерен создать игровые площадки по всему гетто. Более того, он собирается открыть институт для подготовки учителей и балетную школу для девочек.
Когда Черняков закончил свою речь, оркестр заиграл марш, и несколько групп школьников и учителей торжественно прошли мимо трибуны. Потом были песни, танцы, гимнастические упражнения. Всем детям вручили пакетики с конфетами из патоки, изготовленные в гетто. «Церемония произвела на присутствующих сильное впечатление, — записал Черняков в дневнике. — Бальзам на мои раны. На улице были улыбки!»
Черняков также пытался улучшить ужасающие условия, в которых находились тысячи юных контрабандистов, схваченных немцами и брошенных в переполненную тюрьму для несовершеннолетних преступников. Когда ему удалось получить разрешение для некоторых из них посетить игровую площадку, он был поражен, увидев, что эти так называемые (по терминологии немцев) преступники были просто «живыми скелетами из категории уличных нищих». Черняков пригласил их в свой кабинет и был растроган, когда «восьмилетние граждане» говорили с ним как взрослые. Каждому он дал плитку шоколада и тарелку супа. А когда дети ушли, Черняков не сдержал слез, чего не случалось с ним уже давно. Но слезами горю не поможешь. Председатель юденрата взял себя в руки и вернулся к своим делам.
Черняков спокойно отнесся к упрекам, что в столь трудное время он так много сил уделяет игровым площадкам. Он даже шутил по поводу еврейского оптимизма: «Два еврея стоят в тени от виселицы. „Положение не безнадежное, — говорит один из них, — у них нет патронов“». Но и желая поверить в то, что положение не совсем безнадежно, Черняков не обманывал себя, приукрашивая картину. Он сравнивал себя с капитаном корабля из когда-то виденного фильма: «Когда судно идет ко дну, капитан, дабы поддержать дух пассажиров, приказывает оркестру играть джаз. Я решил следовать примеру этого капитана».
Случались периоды — например, эти первые две недели июня, — когда Корчак не мог заставить себя взять в руку перо и сделать запись в дневнике. «Генрик болен, он все равно не сможет печатать», — говорил себе Корчак, пытаясь оправдать свое бессилие, хотя прекрасно знал, что место Генрика могли занять и другие. В те ночи, когда он находил в себе силы писать, время летело быстро. Вот полночь, а через мгновение — три часа утра. Изредка его прерывал вскрик ребенка. Когда Менделеку снился страшный сон, Корчак переносил мальчика в свою постель и успокаивал, пока тот снова не засыпал. По приютской генеалогии, Менделек, сын одного из воспитанников, был его «внуком».
Были у Корчака и свои «страшные» сны.
Одна ночь: «Немцы и я без нарукавной повязки после комендантского часа в Праге (район Варшавы на правом берегу Вислы). Я просыпаюсь. Еще сон. Я в поезде, меня двигают, толчками, каждый раз перемещая на метр, в купе, где уже есть несколько евреев. Некоторые умерли в эту ночь. Тела мертвых детей. Один мертвый ребенок в ведре. Еще один, с содранной кожей, лежит на досках в покойницкой, он еще дышит».
Второй сон, без сомнения, связан со слухами о том, что увезенные на поезде люблинские евреи были зверски убиты. Эти дети с содранной кожей, должно быть, казались ему похожими на его воспитанников, лишенных почти всего, но все же еще живых, еще дышащих. И как же силен был его невысказанный, скрытый страх, что их ожидает такая судьба.
В ту же ночь Корчак увидел третий сон, о своем отце, и в этом сне отразился его голод, скрытый глубоко под главной заботой его жизни — заботой о детях. «Я стою высоко на шаткой лестнице, и отец заталкивает мне в рот кусок пирога с изюмом, большой кусок, покрытый сахарной глазурью. А все крошки, что падают из моего рта, он сует к себе в карман».
После этих снов Корчак проснулся в поту. «Не означает ли такое пробуждение в момент, когда не видно выхода, близость смерти? — пишет он в дневнике, и с горьким юмором добавляет: — Каждый может без труда уделить пять минут смерти, где-то я об этом читал».
Он не пытался интерпретировать эти сны, в которых оказывался бессильным спасти и себя, и своих детей, но и не позволял им мешать его ежедневному противостоянию немцам, ежечасным усилиям сохранить детям жизнь. А днем его не оставляли сны наяву, мечты о собственном всемогуществе, которое позволило бы превозмочь реальность, взмыть над стенами гетто. Эти мечты, в которые он погружался на протяжении десятилетий и записывал в блокнот, озаглавленный «Странные события», теперь были наполнены маниакальными фантазиями о победе над маниакальным врагом:
Я изобрел машину, напоминающую микроскоп. (Даже представил себе подробную конструкцию этого сложного механизма.) На шкале 100 делений. Если установить регулировочный винт на цифре 99, то все, что не содержит хотя бы одного процента человечности, должно умереть. Объем предстоящей работы не поддается описанию. Мне следовало определить, сколько людей (живых существ) будет каждый раз изыматься из обращения, кто должен будет занять их место и каковой будет природа этого нового, очищенного мира. В результате года напряженного труда (по ночам, разумеется) я завершил половину дистилляции. Теперь в живых остались люди, бывшие животными лишь наполовину. Остальные сгинули. Я спланировал все с предельной тщательностью, до последней мелочи. Лучшим доказательством этого служит тот факт, что сам я был полностью исключен из этой системы. Простым поворотом регулировочного винта моего микроскопа я мог бы изъять и собственную жизнь. А что дальше?
В конце июня, читая первую часть дневника, Корчак поразился его непоследовательности и бессвязности. В нем не было и следа того литературного опыта, которым он всегда гордился. Отдавая себе отчет, что «в воспоминаниях мы неосознанно лжем», Корчак все же боялся, что раз уж он сам не мог разобраться в своих записях, то этого не сделает никто. «Что тому виною — автор или автобиографический жанр? — спрашивал он себя. — Возможно ли вообще понять чьи-либо мемуары, чью-либо жизнь? Да и можно ли понять свои собственные воспоминания?»
Он подумал, не стоит ли ему придать второй части дневника форму писем, адресованных его сестре. Но дальше «Моя дорогая…» он не продвинулся, вспомнив, что только-только написанный им ответ на ее письма получился «холодным, странным, чужим». Между ними пролегло «глубокое и болезненное непонимание друг друга», которое он не мог себе объяснить.
Похоже, что Анна, о которой нам мало что известно, не жила в это время в гетто. В письмах она осуждала Корчака за его визиты к друзьям и подкуп полицейских. Он чувствовал себя непонятым и переживал. «Я не наношу дружеские визиты. Я хожу к людям, чтобы добывать деньги, еду, информацию, — писал он в дневнике, как бы отвечая на ее упреки. — Это тяжкая, неблагодарная работа, и, по моему скромному мнению, я выполняю свой долг как могу. Я никогда и никому не отказывал в помощи, если это было в моих силах. И обвинять меня в подкупе полиции несправедливо».
И дальше продолжает — возможно, чтобы вызвать ее сочувствие: «Чтение уже не помогает мне расслабиться. Опасный симптом. Я растерян, не могу сосредоточиться, и это меня беспокоит. Не хочу сползать в идиотизм».
Дети, как и прежде, помогали ему обрести силу. На следующий день после размышлений о бессвязности записей в дневнике Корчак попробовал писать в учебном классе приюта во время занятий. И был в восторге от того, с какой серьезностью две группы учеников, добровольно оставив игры, развлекательные книжки и трепотню с приятелями, изучали иврит.
«Итак, по-русски — „да“, по-французски — „oui“, по-английски — „yes“, а на иврите — „кен“, — писал он в дневнике. — Довольно, чтобы заполнить не одну, а три жизни».
Первое июля войдет в историю как «ночь избиения», хотя последующие дни были не менее ужасными: людей, проносивших в гетто еду, расстреливали повсюду — у стен домов, на улицах, во дворах, в квартирах. Бойня продолжалась до середины месяца, пока немцы не сочли, что уничтожили всех контрабандистов. Свидетельством тому стала острая нехватка продуктов питания, особенно хлеба — контрабанда была единственным каналом снабжения гетто, и теперь этот канал оказался перекрытым.
Вскоре после «ночи избиения» Корчак записал в блокнот «Странные события» свой последний сон наяву. Он посвятил эту запись самому юному воспитаннику в приюте Шимонеку Якубовичу. Именно в эти дни он с особой силой жаждал обладать сверхъестественными способностями для спасения детей. И Корчак создал убежище — запасную планету Ро. На ней жил астроном, профессор Зи, который сумел воплотить мечту Старого Доктора — он с помощью «астропсихомикрорадио» превращал тепловое излучение в нравственную силу. Этот прибор был гибридом телескопа и радиоприемника, но вместо музыки и сообщений о положении на фронтах он передавал духовные лучи, а также мог проектировать изображения на экран и, подобно сейсмографу, регистрировать колебания.
Профессор Зи сумел установить порядок и спокойствие повсюду за исключением — и это повергало его в глубокую печаль — «этой самой тревожной точки в пространстве, планеты Земля». Сидя в своей лаборатории, профессор размышлял о беспорядках на неугомонной планете. «Не следует ли положить конец этой бессмысленной кровавой игре?» — думал он. Совершенно очевидно, что земляне не способны радоваться тому, что имеют, или дружно и продуктивно трудиться в обществе себе подобных. Однако. вмешаться в их жизнь значило бы силою толкать их на путь, для которого они явно не созрели, и направлять к достижению цели, смысла которой они не постигают. А относиться к ним как к рабам или добиваться от них чего-то принуждением значило бы действовать их собственными методами.
Профессор Зи прикрыл веки и тяжело вздохнул. Он мог видеть и ощущать то, что не было доступно землянам: пространство над ними, напоенное синевой, цветочный аромат долин, сладость вина, нежную чистоту и прозрачность крылатых созданий.
«Планета Земля еще очень молода, — напомнил себе профессор. — А все молодое приобретает опыт в результате мучительных усилий».
Жизнь в приюте текла своим чередом. Вечером первого понедельника июля, с восьми до девяти, Корчак проводил традиционный семинар. Друзьям, желающим его послушать, он сказал: «Прийти могут все желающие, но только прошу меня не прерывать. Мы собираемся, чтобы вкушать духовную пищу — ведь другой у нас нет».
Ученикам он предложил богатое меню:
1. Женская эмансипация
2. Наследственность
3. Одиночество
4. Наполеон
5. Что есть долг?
6. Профессия врача
7. Воспоминания врача
8. Лондон
9. Мендель
10. Леонардо да Винчи
11. Жан Анри Фабр
12. Чувства и разум
13. Гений и его окружение (взаимное влияние)
14. Энциклопедисты
15. Как работают различные писатели
16. Национальность. Нация. Космополитизм
17. Симбиоз
18. Зло и злоба
19. Судьба и свобода воли
Подобный интеллектуальный пир мог бы удовлетворить и взрослых ценителей, но увлечь детей чем-либо становилось все труднее. За их сравнительно нормальным внешним видом «скрывались усталость, уныние, раздражение, недоверие, обида, тоска». Приют превратился в «обиталище стариков», «санаторий для богатых капризных пациентов, думающих только о своих болезнях». Озабоченные своей температурой, дети каждое утро спрашивали: «Сколько сегодня у меня?», или «А у тебя какая?» Они соревновались в том, кто хуже себя чувствует, кто хуже всех спал. Когда Леон впервые в жизни упал в обморок, он без устали пересказывал всем свои ощущения.
Корчак советовал всем воспитанникам вести дневник, подобный тому, какой вел он сам, — доктор полагал, что это поможет детям управлять своими чувствами. Он давал им читать свои записи в обмен на разрешение читать то, что написали они. Это вызывало взаимное уважение. «Мы обмениваемся как равные, — писал он в дневнике. — У нас общие переживания, общий опыт. Мой — не столь концентрированный, скорее разбавленный, водянистый, а в остальном — такой же».
Серьезность их дневниковых записей его пугала. Марсель торжественно обещал дать пятнадцать грошей бедняку за то, что тот нашел его перочинный ножик. Шлама писала об одной вдове, которая, вся в слезах, сидела дома и ждала, когда ее сын принесет из-за стены что-нибудь поесть: она не знала, что немецкий полицейский застрелил мальчика. Симон писал: «Мой папа каждый день выбивался из сил, чтобы у нас на столе был хлеб. И хотя он все время был занят, он любил меня». Митек хотел бы иметь обложку для молитвенника, который прислали из Палестины его покойному брату к бар-мицве. Яков сочинил стихотворение о Моисее. Абус написал: «Когда я долго сижу в туалете, говорят, что я — эгоист. А мне хочется, чтобы меня любили».
Пережив подобное унижение в Павяке, Корчак с сочувствием относился к Абусу. И предложил выход из положения, одновременно указав, как можно существенно сократить поголовье мух, в изобилии расплодившихся в приюте:
1. Пошел в туалет по-маленькому — поймай пять мух.
2. Пошел в туалет второго класса (дырка и ведро) по-большому — поймай десять мух.
3. Пошел в туалет первого класса (с сиденьем) — поймай пятнадцать мух.
Когда один из воспитанников спросил, нельзя ли ему поймать положенное число мух позже, другой мальчик ему ответил: «Иди и делай свое дело, а мух я за тебя поймаю». Еще какой-то мальчуган задал вопрос: «А если я муху подшиб, а она улетела, это считается?»
Таким образом дети не только избавлялись от мух (каждая муха, пойманная в помещении изолятора, засчитывалась за двух), но и демонстрировали «мощный дух коллективизма».
Корчак знал, что ему следует предложить детям нечто большее, чем дневниковые записи и истребление мух, чтобы они смогли преодолеть тяжкие невзгоды, — нечто такое, что могло бы их захватить и успокоить. Он подумал, что для этой цели подходит пьеса индийского поэта и философа Рабиндраната Тагора «Почтовое отделение». Пьеса была так близка Корчаку по стилю и отношению к детям, что он без труда мог восстановить текст этого произведения, в котором говорилось об умирающем ребенке, Амале, чья душа была так чиста, что от соприкосновения с ней жизни других людей становились богаче, ярче.
Эстерка Виногрон, прежде студентка факультета естествознания Варшавского университета, а теперь сотрудница приюта, вызвалась поставить эту пьесу. Она помогала Корчаку в его врачебных обходах с такой серьезностью и ответственностью, что вскоре стала его любимицей. Начались читки. Главная роль досталась Абраше. Мальчик пользовался любовью сверстников и играл на скрипке. По плану премьера должна была состояться в субботу восемнадцатого июля после трех недель репетиций.
Как-то раз, когда дети мастерили декорации и костюмы, у приюта остановилась Нина Кшивицкая, христианская приятельница брата Стефы, которая несла пакет с едой своему мужу-еврею, жившему в гетто. Она прихватила и кое-что для Стефы, хотя и знала, что та неодобрительно относится к подаркам. Пытаясь разговорить Стефу, Нина вспомнила, что при таких беседах ей обычно приходилось нелегко: ответы Стефы были просты и кратки, а вопросы отличались строгой конкретностью. И, лишь говоря о своем брате Сташе, она оживлялась. Стефа сказала, что очень обеспокоена, поскольку довольно давно не получала известий о брате. Пока они разговаривали, из дверей приюта выбежал Корчак и с криком набросился на работников соседнего ресторана, оставивших мешки с мусором прямо у входа в приют. Он покраснел и не стеснялся в выражениях. Увидев его в таком состоянии, Нина смутилась и быстро ушла.
Через неделю, вновь появившись у дверей приюта, Нина с облегчением увидела, что Стефа улыбается, помогая детям завершать подготовку к спектаклю, но и заметила на этот раз, как густо морщины покрыли ее лицо, как сильно она поседела. Корчак с улыбкой подошел к Нине и пригласил ее на спектакль. Он тоже выглядел старым и изможденным — только глаза оставались живыми. Выждав, пока он отошел, Стефа заметила: «Доктор неважно себя чувствует. Я за него волнуюсь». По ее тону Нина поняла, как много для Стефы значил Корчак.
Вечером накануне премьеры внезапно случилось несчастье — произошло массовое пищевое отравление. Корчак и Стефа ковыляли по дому почти в полной темноте с анальгетиками и кувшинами с водой, подкисленной лимоном, пытаясь помочь тем, кто мучился рвотой и головной болью. Персоналу предлагали морфий.
Мальчик, мать которого боялась умереть до того, как он согласится пойти в приют, впал в жестокую истерику, и Корчак был вынужден сделать ему укол кофеина. Безутешный с момента смерти матери, которая последовала вскоре после его прибытия в приют, мальчик вел себя очень необычно (Корчак отнес такое поведение на счет «угрызений совести»). Теперь он, как бы изображая мучения больной матери, кричал, стонал, жаловался на боли, жар, жажду.
Корчак ходил по спальне в страхе, что нервное состояние вновь прибывшего передастся другим детям. Понимая, что сам он должен оставаться спокойным, он тем не менее стал кричать на мальчика и даже грозить, что выгонит его из комнаты на лестницу, если тот не успокоится. «Убедительный аргумент: он кричит, стало быть, он — начальник», — записал Корчак в дневнике.
Доктор тщательно регистрирует все желудочные недомогания. Только за эту ночь мальчики потеряли в весе суммарно восемьдесят килограммов, а девочки несколько меньше — шестьдесят. Подозрение пало на прививку от дизентерии, сделанную за пять дней до этого, или на молотый перец, который добавили в яйца не первой свежести за обедом. «И меньшего бы с лихвой хватило, чтобы разразилась катастрофа», — записал Корчак сразу после этих расчетов.
И все же дети смогли оправиться в достаточной степени, чтобы уже на следующий день в половине пятого спектакль состоялся. Зал на первом этаже наполнился друзьями и коллегами, заинтригованными текстом приглашения, написанным в неповторимом стиле доктора Януша Корчака:
Не в наших привычках обещать то, чего мы не можем исполнить. По нашему мнению, часовое представление волшебной сказки, созданной философом и поэтом в одном лице, одарит зрителей переживанием высочайшей духовной ценности.
Приглашение, для обладателя которого вход был бесплатным, дополняли несколько слов, принадлежащих другу Корчака, молодому поэту Владиславу Шленгелю, получившему уже посмертную славу после гибели во время восстания в гетто:
Это больше, чем испытание, — это зеркало души.
Это больше, чем чувство, — это обретение опыта.
Это больше, чем представление, — это работа детей.
Зрители были в восторге. Амаль, нежный, впечатлительный ребенок, усыновленный бедной семьей, прикован к постели тяжелым недугом. Местный лекарь запретил ему покидать свою комнату, и мальчик оказывается изолированным от природы — точно так же, как воспитанники приюта. Что ждет несчастного ребенка? Он мечтает когда-нибудь полететь в неведомую страну, о которой ему рассказывал сторож, в страну эту его возьмет с собой другой, более мудрый целитель. Амаль верит деревенскому старосте, когда тот делает вид, что читает ему письмо от царя. Царь якобы обещает Амалю приехать к нему и привезти с собой самого лучшего в стране лекаря. И когда царский лекарь неожиданно появляется в комнате больного, больше всех удивляются этому сам староста и приемный отец ребенка. «Что это такое, почему здесь так душно и тесно?» — вопрошает лекарь и велит открыть все окна и двери.
И когда распахиваются все ставни и ночной ветерок проникает в комнату, Амаль заявляет, что боль покинула его и он видит мерцающие в темноте звезды. Мальчик засыпает в надежде, что к нему явится сам царь, а лекарь тем временем сидит у его постели, озаренный звездным светом. Подружка Амаля, девочка-цветочница, спрашивает лекаря, когда ее друг проснется, и лекарь отвечает: «Как только царь прилег и позовет его».
По той тишине, которая воцарилась в конце представления, было ясно, что Корчаку удалось передать и взрослым, и детям чувство освобождения от их неимоверно тяжкой доли. Был ли этот ожидаемый Амалем царь Смертью или Мессией, а может статься — как писал Исаак Башевис Зингер в одном из своих рассказов, — Смертью и Мессией в одном лице, каждый из зрителей на мгновение почувствовал себя воспарившим не только выше стен гетто, но и выше самой жизни.
По свидетельству очевидцев, на вопрос, почему Корчак выбрал именно эту пьесу, он ответил, что хотел помочь детям принять смерть. В дневнике есть лишь короткая запись об этом вечере: «Аплодисменты, рукопожатия, улыбки, сердечные слова. (Ведущая вечер дама осмотрела помещение приюта после спектакля и сказала, что этот гений Корчак показал свою способность творить чудеса даже в крысиной норе.)»
Дети играли свои роли с потрясающей естественностью, и Корчак задал себе вопрос, что случится, если им придется продолжить исполнять эти роли и на следующий день. Если Иржику надо будет представить себе, что он и вправду факир, Хаймеку — что он лекарь, Адеку — что он градоначальник? «Не исключено, что иллюзии неплохая тема для беседы в среду вечером, — записал он в дневнике. — Иллюзии и их роль в жизни человека». А затем, оставив в стороне иллюзии, он переключился на действительностью дела приюта на Дзельной.
За несколько часов до начала спектакля в приюте Корчака, в субботу восемнадцатого июля, председатель юденрата Черняков записал в своем дневнике: «День полон дурных предчувствий. Слухи о том, что в понедельник вечером начнется депортация». Черняков добросовестно записывал сведения о вывозе людей эшелонами из других гетто, но не задумывался о том, куда эти эшелоны направлялись. Не существовало организованной еврейской разведывательной сети, которая могла бы проверить достоверность слухов о расстрелах стариков и детей или об отравлении газом тысяч заключенных в лагерях Бельжец и Собибор близ Люблина. Записывая в дневник, что им получен приказ послать людей для строительства «трудового лагеря» рядом с деревней Треблинка, Черняков относится к этому как к обычному рядовому заданию. Желая верить, что, подчиняясь приказам, он отвращает от гетто катастрофические последствия неповиновения, он старался наилучшим образом выполнять требования немецкого командования, в то же время надеясь на лучшее будущее, вкладом в которое полагал открытие каждой новой игровой площадки.
Сны наяву более не давали успокоения Корчаку. Каждый день он просыпался в «этом проклятом месте». Последние недели он работал над новой темой, которую назвал «Эвтаназия». «Право убивать из милосердия принадлежит тому, кто любит и страдает, как и право покончить с собой, если он более не хочет оставаться живым, — пишет Корчак. — Это станет общепринятым через несколько лет».
Корчаку неоднократно приходили в голову мысли о том, чтобы «усыпить младенцев и стариков гетто». Он гонит эти мысли об «убийстве больных и слабых, убийстве невинных». Медицина должна служить жизни, а не смерти. Он вспоминает о медицинской сестре из онкологического отделения, которая рассказывала ему, как оставляла своим пациентам смертельную дозу лекарства, туманно намекнув, что, приняв больше одной ложки этого средства, они могут умереть. Ни один больной не воспользовался этим способом уйти из жизни.
Но жители гетто часто кончали с собой, они выбрасывались из окон, вскрывали себе вены. Вдова, жившая на кухне у Зильбербергов, приняла смертельную дозу снотворного. Корчак знал людей, которые дали яд своим родителям, чтобы положить конец их мучениям. Нужна была, по мнению Корчака, некая система, дающая человеку возможность управлять своей судьбой, когда жизнь потеряла смысл, — система, дающая каждому законное право просить о смерти.
Правила для подачи такого «Прошения о смерти» требовали учета огромного количества деталей и обстоятельств, включая медицинское обследование, заключение психолога, вероисповедание, место предполагаемой смерти. Кроме того, следовало разработать правила, регулирующие способ прерывания жизни: во время сна, во время танца, с бокалом вина, под аккомпанемент музыки, внезапно…
Наконец наступал момент, когда подавшему прошение говорили: «Пройдите сюда, здесь вы получите то, о чем просили». Корчак не мог прийти к окончательному решению, необходимо ли правило, позволяющее завершать процедуру умерщвления даже в том случае, если проситель изменил свое решение. Возможна ли, скажем, такая формула: «Жизнь должна быть прервана через месяц даже против вашей воли. Вы подписали соглашение, контракт с определенной организацией. А если вы изменили свои намерения слишком поздно — тем хуже для вас».
Корчак «не шутил», несмотря на то что его план временами звучит абсурдно. Хотя он хотел бы оставаться в рамках некоего иронического рассуждения, этот проект эвтаназии грозил выйти из-под контроля. Воспоминания о безумном отце, о неосуществленном плане двойного самоубийства с сестрой, о неопубликованном романе «Самоубийца», написанном в семнадцать лет, все чаще преследовали Корчака.
«Итак, я — сын сумасшедшего, — пишет Корчак в своей последней исповеди. — Наследственный недуг. Прошло уже более сорока лет, а меня до сих пор время от времени посещает эта мучительная мысль. Я слишком привязан к особенностям моего характера и ума, а потому боюсь, что кто-нибудь может попытаться навязать мне свою волю».
Корчак взял недельный отпуск — от записей в дневнике, от безумия. Но затем мысли об эвтаназии возвращаются вновь и вновь по мере того, как последующие события становятся все более угрожающими.
Слухи о том, что сорок железнодорожных вагонов готовы для депортации всего населения гетто, вызвали новую волну паники. Пытаясь успокоить людей, Черняков объехал все улицы и посетил три игровые площадки. «Со стороны не видно, чего это мне стоит, — пишет он в дневнике девятнадцатого июля. — Сегодня я принял два порошка от головной боли, потом еще какой-то анальгетик, потом успокоительное, но голова по-прежнему раскалывается. Я все пытаюсь удержать на лице улыбку».
На следующее утро Черняков отправился в гестапо, чтобы оценить справедливость слухов. Хотя доступа к высшему руководству у него не было, чиновники, с которыми ему удалось поговорить, сообщили Чернякову, что ничего не слышали о депортации. В конце концов он встретился с заместителем начальника третьего отделения Шерером, который, как и остальные, выразил удивление по поводу слухов, особенно последнего — о якобы готовых к погрузке вагонах. Когда Черняков спросил, может ли он сообщить людям, что их страхи беспочвенны, Шерер сказал, что для тревоги нет никаких оснований, а все эти слухи абсолютная чушь. Испытав чувство огромного облегчения, Черняков приказал своему помощнику сделать через полицейские участки гетто публичное заявление, доведя до всеобщего сведения, что после изучения обстановки юденрат пришел к выводу о безосновательности слухов о готовящейся депортации.
Когда известия о возможной ликвидации гетто достигли друзей Корчака, живущих в арийской зоне, они немедленно стали действовать. Марина Фальска, все еще скрывавшая под своей крышей еврейских детей, нашла для Корчака безопасное место неподалеку от своего приюта. Игорь Неверли, который умудрился добыть для Корчака удостоверение личности на чужое имя, с необходимыми бумагами проник в гетто под личиной инспектора канализационных сооружений, чтобы вывести оттуда Корчака.
Как и во время предыдущего посещения гетто, Неверли испытал шок при виде этого жуткого места, где обитали «люди, приговоренные к смерти», и чувство стыда за свое положение «так называемого арийца». Он нашел, что жизнь в приюте протекает по-прежнему, хотя дети стали вести себя тише и двигались медленнее. Корчак выглядел «больным, измученным, сутулым».
Друзья снова сидели друг против друга, и Неверли снова уговаривал Корчака принять его помощь. «Я объяснил ему, что это был самый последний шанс спасти от гибели хотя бы немногих, — вспоминает Неверли. — Откладывать уже не было возможности. Если доктор закроет приют, нескольким детям и учителям, возможно, удастся выскользнуть из гетто. Ему достаточно оставить распоряжение и немедленно уйти вместе со мной».
Неверли никогда не забудет реакции Корчака на эти слова. «Он посмотрел на меня так, будто я предложил совершить предательство или украсть чужие деньги. Я сник под этим взглядом, а он отвернулся и сказал спокойно, но с упреком: „Ты, конечно, знаешь, за что избили Залевского…“» Неверли знал, на что намекал Корчак. Если Залевский, католик, служивший сторожем в приюте на Крохмальной улице, с риском для жизни сопровождал детей в гетто, как мог Неверли предложить Корчаку, их отцу и опекуну, покинуть детей ради собственного спасения? Это было немыслимо.
На прощание и в знак примирения Корчак сказал Неверли, что, в случае необходимости, пришлет ему свой дневник для сохранения. Они пожали друг другу руки и вновь расстались.
Вечером двадцать первого июля, накануне своего шестьдесят четвертого дня рождения, Корчак сидел в постели над своим дневником. По еврейскому календарю это был канун Девятого ава, трагической даты в истории еврейского народа, когда евреи оплакивают разрушение Первого и Второго храмов. Но знал ли это Корчак, и знал ли он, что гетто находится на краю окончательной катастрофы — дневник об этом молчит.
Он вспоминал о своей семье. О том, как недовольна была мать, когда отец долго не регистрировал его рождение. О том, как дедушка Герш, в честь которого он был назван, дал отцу Корчака и другим своим детям не только еврейские, но и христианские имена. Мысль, что прадед Корчака, стекольщик, давал людям свет и тепло, грела его сейчас. Он писал о своих истоках и одновременно размышлял о близком конце: «Трудное это дело — родиться и научиться жить. Теперь впереди куда более легкая задача — умереть. После смерти могут опять возникнуть трудности, но меня это не беспокоит. Последний год, последний месяц или последний час».
После почти двух лет жизни в гетто организм Корчака ослабел от физического и эмоционального напряжения. Он понимал, как мало времени у него осталось, и беспокоился о детях, которых оставит и которые, в отличие от него, не думали о смерти как естественном завершении человеческого существования. Корчак надеялся, что сумел дать им душевную силу для противостояния судьбе, какой бы она ни обернулась. О себе же он писал вот что: «Я хотел бы умереть в сознании, владея своими чувствами. Не знаю, что следует сказать на прощанье детям. Но одну мысль хорошо бы донести до них со всей ясностью — каждый свободен выбирать свою дорогу».
В десять вечера с улицы сквозь затемненное окно донеслось несколько выстрелов. Но он продолжал писать. «Напротив, он (выстрел) способствует концентрации мысли».
Двадцать второго июля 1942 года, в день рождения Корчака, председатель юденрата Черняков встал как обычно рано, чтобы к семи тридцати быть на своем рабочем месте. По дороге к зданию юденрата он с удивлением увидел, что вдоль границ Малого гетто расположились подразделения польской полиции, а также украинские, литовские и латышские вспомогательные части.
Он уже ожидал самого худшего, когда в его кабинет вошли десять офицеров СС во главе с майором Германом Хефле, который ранее руководил ликвидацией люблинского гетто. Вошедшие приказали отключить телефон и удалить детей с игровой площадки напротив юденрата. В отличие от немцев, с которыми Черняков разговаривал накануне, Хефле был предельно откровенен и заявил председателю и присутствующим членам юденрата: «Сегодня начинается эвакуация евреев из Варшавы. Вам известно, что евреев здесь слишком много. Я поручаю юденрату выполнение этой задачи. Если вы не справитесь с поручением должным образом, все члены юденрата будут повешены».
Затем было сказано, что все евреи, независимо от пола и возраста, за исключением членов юденрата, их семей и работников некоторых служб, подлежат депортации на Восток. К четырем часам пополудни Чернякову следует обеспечить сбор шести тысяч человек на Umschlagplatz, большой территории к северу от гетто, где будет производиться погрузка людей в товарные вагоны для дальнейшей транспортировки к месту назначения.
До этого момента Черняков выполнял все требования. Но когда немцы велели ему подписать объявление о депортации, он впервые за время своей работы председателя юденрата отказался поставить свое имя под официальным документом. Осознав, что члены юденрата (в том числе и Авраам Гепнер), посаженные в Павяк накануне, были схвачены в качестве заложников, чтобы заставить его сотрудничать с немецкими властями, он потребовал их освобождения. Это ему было обещано, так же как освобождение от депортации для еврейских полицейских, кладбищенских работников, мусорщиков, почтовых работников и членов домовых комитетов.
Однако когда Черняков попросил освободить от депортации детей из приютов, ему лишь пообещали рассмотреть этот вопрос. Одновременно юденрату вменялось в обязанность проследить, чтобы две тысячи еврейских полицейских обеспечивали ежедневную доставку к вагонам требуемого количества людей. При первом признаке неповиновения будет расстреляна жена председателя.
Проснувшись утором, в день своего рождения, Корчак обнаружил, что старый портной Арлевич мертв — дурное предзнаменование последующих событий. Доктор не успел осознать происшедшее, как пришло известие о приказе гестапо эвакуировать больницу, примыкающую к площади сбора жителей гетто. Более пятидесяти выздоравливающих детей было необходимо перевести в и без того переполненный приют на Дзельной. Корчак бросился на улицу, полный решимости помешать этому.
К полудню гетто было охвачено смятением. Вагонами для перевозки скота были забиты все пути вплоть до улицы Ставки, прилегающей к Umschlagplatz. Центры беженцев и тюрьмы закрывались, их истощенных обитателей, издающих стоны и крики, вместе с уличными нищими вывозили в телегах, запряженных лошадьми, — позже они получили название «фургоны смерти». «Стук колес и цокот копыт по булыжным мостовым — так это начиналось!» — пишет очевидец первого дня депортации гетто.
Объявления о депортации, выпущенные юденратом, но без подписи председателя, появились на стенах домов по всему гетто. Люди выходили на улицу, чтобы прочесть эти листки. Переселение на Восток! Что это значило? Каждый депортируемый имел право взять с собой три килограмма багажа, включая ценные вещи, деньги и еду на три дня. Нарушителям — смертная казнь.
Варшавские евреи читали и перечитывали объявление. Конечный пункт депортации нигде не значился. Кроме членов юденрата, его подразделений и больничного персонала, от депортации освобождались работники немецких предприятий. Немедленно начались лихорадочные попытки устроиться на любое такое предприятие. В то же время некоторые евреи испытывали облегчение, уезжая из гетто. Они полагали, что места хуже просто не бывает. Им хотелось верить, что, куда бы их ни переселили, они смогут дожить там до конца войны.
Корчак, конечно же, был среди этих людей, которые читали объявления и наблюдали за тем, как движутся телеги, увозившие людей к месту погрузки в вагоны, однако вечером, вернувшись к своему дневнику, он не оставил записей об увиденном. Вместо этого он обрушил свой гнев на «наглую, бессовестную» женщину-врача, отправившую пятьдесят детей из опустевшей больницы, расположенной у места погрузки в вагоны, в его убежище на Дзельной улице. Непримиримая вражда между ними продолжалась последние шесть месяцев — она «унижалась до злобных выпадов против пациентов, была упряма и глупа», а теперь и пренебрегла его возражениями против переселения детей в переполненное помещение. Дети были приняты по ее приказу, когда Корчак отсутствовал. «Хочется плюнуть и уйти, — писал он. — Я давно уже думал об этом. Иначе — петлю на шею или свинцовый груз к ногам».
Вызывает удивление то, о чем Корчак не писал в своем дневнике. Вместо того чтобы признать свое бессилие изменить события этого дня, он продолжает бороться там, где может. Смерть старого портного, чье «агрессивное и провокационное поведение» он пытался игнорировать весь последний год, стала как бы примечанием, сноской к невысказанному им. Глядя на опустевшую постель старика, Корчак записан: «Как тяжко жить и как легко умереть!»
На второй день депортации, 23 июля, гестапо конфисковало автомобиль Адама Чернякова, лишив тем самым председателя еще одного символа власти. В то же время Черняков с облегчением узнал, что его просьба освободить от депортации студентов профессионально-технического училища и мужей работающих женщин удовлетворена. О судьбе сирот и студентов производственных и ремесленных училищ было велено справиться у более высокого начальства.
В этот день, сидя в своем кабинете, Черняков размышлял о только что полученном указании проводить депортацию семь дней в неделю. Он открыл дневник и сделал запись, которой было суждено оказаться последней: «По всему гетто лихорадочно открываются новые мастерские. Швейная машинка может спасти жизнь. Сейчас три часа. Для депортации готовы четыре тысячи человек. Согласно приказам к четырем часам их должно быть девять тысяч».
Вечером, когда Черняков ужинал дома, его вызвали в юденрат для встречи с двумя офицерами СС. Лишенный автомобиля, он был вынужден взять велорикшу, чего раньше никогда не делал. Во время короткой встречи ему сообщили, что никаких исключений для сирот не будет. Они будут депортированы как непроизводительные элементы.
Когда немцы ушли, председатель юденрата без сил опустился на стул. Вот уже почти три года он пытался выполнять все распоряжения гестапо, надеясь, что покорность спасет евреев от гибели в этой войне, как бы долго она ни продолжалась. Ради жителей гетто он пожертвовал многими принципами, но депортация детей означала конец его сотрудничества с немцами. Он вызвал дежурную сотрудницу и попросил стакан воды. Она видела, что председатель был бледен как полотно. Рука, державшая стакан, дрожала. Попытавшись улыбнуться, он отпустил ее: «благодарю вас». Это были его последние слова
Как и Корчак, Черняков держал при себе яд. В ящике его стола было двадцать четыре таблетки цианистого калия по одной на каждого члена юденрата, на тот случай, если им предложат действовать против их совести. Для него такой момент настал. Он написал две записки. В одной Черняков просил жену простить его за то, что он ее покидает, и понять, что иначе он поступить не мог. В другой — объяснял членам юденрата, что не мог отдать немцам беззащитных детей. Он выражал надежду, что его самоубийство не будет воспринято как трусость. Он более не мог выносить происходящее.
Через короткое время кассир, работавший в другой части здания, удивился, что никто не отвечает на непрерывные телефонные звонки в кабинете Чернякова. Осторожно открыв дверь, он обнаружил, что председатель мертв.
Тем же вечером гестапо распорядилось созвать срочное собрание юденрата для выбора нового председателя. Рано утром состоялись поспешные похороны Чернякова. На церемонии присутствовали его вдова, несколько членов юденрата и близкие друзья, в том числе Януш Корчак. В надгробной речи Корчак сказал: «Господь возложил на Адама Чернякова важную задачу — защитить достоинство евреев. Теперь, когда Адам умер, зная, что выполнил эту задачу, он возвратит земле свое тело, а Богу — душу, вместе с даром защищать свой народ».
Обитатели гетто, и без того пребывавшие в страхе, не знали, как отнестись к известию о самоубийстве Чернякова. Многие чувствовали, что председатель предал евреев, не оставив им внятного объяснения своего поступка. Марек Эдельман, который пережил восстание в гетто, вспыхнувшее на следующий год, упрекал Чернякова за то, что он сделал свою смерть своим личным делом. Другие, однако, впервые разглядели героическую черту в этом обычном человеке (а его часто обвиняли в отсутствии качеств, необходимых лидеру), который, после вторжения немцев, предпочел отказаться от визы для выезда в Палестину, чтобы бескорыстно и с риском для жизни служить своей общине.
Если самоубийство председателя и не убедило большинство евреев в том, что переселение означало смерть, то все же безусловно заставило их отнестись к предстоящему путешествию с еще большим опасением. Поскольку в списки отъезжающих попадали «непроизводительные элементы», начался новый виток лихорадочного поиска работы в сотнях «мастерских», возникающих в мгновение ока. Когда на предложение немцев выдавать три килограмма картофеля и килограмм мармелада за добровольное согласие на отъезд не нашлось достаточного количества охотников, гестапо усилило давление на еврейскую полицию, требуя обеспечить заполнение вагонов. За евреями охотилась их же собственная полиция, отчаянно пытавшаяся выполнить распоряжение немцев. Разрешение на работу теперь не спасало от ежедневных уличных облав. Людей целыми семьями выволакивали из укрытий. Сопротивляющихся расстреливали. Магазины закрывались, тайная доставка продуктов из-за стены прекратилась. Не было хлеба. Не было никакой пищи. Люди не смели выйти из дома без острой необходимости.
В эти первые дни паники Самуил, брат Гени, не знал, что ему делать. По слухам, приюты не подлежали переселению, поскольку немцы якобы решили не трогать детей, которые были слишком слабы, чтобы работать. Самуилу хотелось верить, что его сестра в безопасности, но бледное лицо матери не оставляло его во сне. «Где Геня?» — спрашивала мать.
Что он мог сделать для своей сестры? Если возьмет ее к себе, как сможет она оставаться одна, когда он работает на мебельной фабрике или посещает тайные собрания по ночам? Самуил снимал комнату у пожилых супругов, но был едва знаком с ними. Что Геня будет делать весь день? Ведь без друзей ей будет страшно и одиноко. Для десятилетней девочки она была смышлена и осторожна, но все же это был еще ребенок. Денег у Самуила не было, оставалось лишь несколько украшений матери. Но кто теперь даст за них хлеб?
Двадцать шестого июля, на шестой день переселения, Самуил принял решение взять девочку к себе. Отпросившись с работы, он отправился в приют. Геня играла с двумя другими детьми в большом зале на первом этаже приюта. За несколько дней депортации атмосфера в доме изменилась. Дети жаловались на голод, лица их были печальны. Геня отвела брата к Стефе, а сама вернулась к друзьям, чтобы закончить игру.
Выслушав просьбу Самуила, Стефа согласилась, что тот имел право поступать так, как считает нужным. Но при этом не скрыла, что не одобряет его решения, как не одобрила и аналогичных действий других родственников, желавших забрать детей из приюта. Не только она и Корчак полагали, что с ними дети были в большей безопасности, — даже юденрат считал, что гестапо не станет трогать столь известное учреждение. Кроме того, уход детей из приюта плохо скажется на моральном состоянии сиротского дома. Все работники приюта единодушно решили остаться с детьми, что бы ни случилось. Стефа предложила Самуилу поговорить с Геней, прежде чем он примет окончательное решение. Согласно правилам, если ребенка забирают из приюта, то повторный прием для него закрыт, однако в случае с Геней Стефа была согласна сделать исключение.
Самуил с сестрой отправились на дворик между двумя зданиями. Там они сели на скамейку, и он снова рассказал Гене, как обещал матери заботиться о ней. Не думает ли она, что теперь, когда людей посылают неизвестно куда, им следует жить вместе? При этом Самуил не скрыл, что ей придется оставаться одной, пока он работает.
Геня тоже не знала, как поступить. Двух ее друзей уже забрали родственники, но уходить из приюта ей не хотелось. Она боялась толпы людей на улице, боялась оставаться одна в незнакомом месте. И все же согласилась на уговоры Самуила пожить вместе.
Как оказалось, опасения Самуила нашли подтверждение уже на следующей неделе. Геня испытывала страх каждое утро, когда он уходил на фабрику, и встречала его с глазами, полными слез. Она тосковала по друзьям и особенно по Стефе. Через несколько дней она попросила его разрешить ей вернуться в приют.
Самуил хотел было сказать ей, что приюту угрожает опасность, поскольку немцы не освобождают детей от переселения, и что, по мнению некоторых подпольщиков, это переселение означает смерть, но не смог. Что толку от этих сведений ребенку, когда даже взрослые бессильны? Глядя на печальное лицо девочки, Самуил думал, не подозревает ли она самое страшное. Он отвел сестру в приют, увидел, как она обнимает Стефу, и у него перехватило горло. Почувствовав, что вот-вот расплачется, Самуил наклонился, поцеловал глаза сестренки — точь-в-точь как у матери — и бросился к выходу, не оглядываясь.
Три дня после смерти Чернякова Корчак не прикасался к дневнику. Вернувшись к нему 27 июля, он ничего не написал о самоубийстве друга, бывшего одной из главных его опор. «Вчерашняя радуга, — начал он свою запись. — Восхитительная огромная луна над этим лагерем бездомных странников. Ну почему не дано мне утешить это злополучное, это безумное обиталище людей?»
Даже сейчас он не вдавался в подробности депортации, когда каждый день людей вышвыривали из домов, сбивали в кучи и гнали по улицам к месту сбора и посадки в вагоны. Взамен с горькой иронией он пытался постичь этот «ясный план» немцев и пишет речь для некоего персонажа, весьма похожего на безумного полковника из его пьесы «Сенат сумасшедших»:
Высказывайтесь со всей определенностью, сделайте свой выбор. Мы не предлагаем легких путей. Ни тебе партии в бридж, ни солнечных ванн, ни изысканных блюд, оплаченных кровью контрабандистов… У нас огромное предприятие. И называется оно — война. Мы работаем строго по плану, методично, соблюдая дисциплину и порядок. Ваши мелочные интересы, притязания, чувства, капризы, обиды — все это нас не занимает.
Евреи — на Восток. Торг не уместен. Решает не еврейская бабушка, а необходимость — в ваших руках, мозгах, вашем времени, вашей жизни.
Мы — немцы. Это не вопрос торговой марки, а экономической эффективности, стоимости и назначения изделий. Мы — экскаватор… Мы можем вам сочувствовать время от времени, но должны использовать плеть, палку или карандаш, ибо следует соблюдать порядок…
У евреев есть свои достоинства. У них есть талант. Моисей и Христос. Гейне и Спиноза. Прогресс, брожение, пионеры, щедрость. Трудолюбивая древняя раса. Все так. Но есть люди и помимо евреев. И есть другие дела.
Евреи — это важно, но позже — когда-нибудь вы поймете… Вам следует послушать, друг мой, историческую программную речь о новой главе…
Можно ли понять эту программу? Или следует придерживаться программы, наполняющей вашу собственную жизнь. «ПОЧЕМУ Я УБИРАЮ СО СТОЛА?» — написал он крупными буквами поперек страницы:
Я знаю, многие недовольны тем, что я убираю со стола после еды. Даже работникам кухни это не по вкусу. Конечно, они и сами бы справились. Их для этого вполне достаточно. А не хватило бы людей, можно было бы добавить одного-двух…
Еще хуже обстоит дело, если в это время кто-нибудь приходит ко мне по делу. А я прошу подождать, говорю, что занят.
Что за занятие — собирать суповые миски, ложки, тарелки.
И совсем уж никуда не годится, что я делаю это неуклюже, мешаю разносить вторую порцию. Натыкаюсь на тесно сидящих за столом. Из-за меня кто-то не может вылизать дочиста тарелку. А кто-то и вовсе лишается добавки.
Никто не спрашивал его: «Почему вы это делаете? Зачем мешаете?» Но Корчак хочет объяснить:
Собирая посуду, я замечаю, какие тарелки треснули, какие ложки погнулись, какие миски поцарапаны… Наблюдаю, как распределяются остатки еды, кто с кем сидит. И у меня появляются идеи. Ибо если я что-нибудь делаю, то всегда со смыслом. Эта работа официанта для меня и полезна, и приятна, и интересна.
Но все это не имеет значения… Цель моя состоит в том, чтобы в Доме сирот не было чистой и грязной работы, не было работников только физического или только умственного труда.
Открывшему дневник Корчака наугад может показаться странным, что этот великий педагог на нескольких страницах объясняет, почему он сам убирает со стола, в то время как над Варшавским гетто нависла угроза полного уничтожения. Но таков его способ преодолеть окружающее зло — ритуалы и порядок прошлого были единственными якорями, которыми он пытался удержать свою маленькую республику.
Когда Эстерка Виногрон, преданная помощница Корчака, управлявшая почтовым отделением, была захвачена в одной из первых облав, Корчак забыл о собственной безопасности и бросился искать кого-нибудь, кто мог бы ее спасти. «Где ее схватили», — спросили его. Корчак не знал. Одна мысль владела им — он должен найти ее среди тысяч людей на Umschlagplatz до того, как Эстерку впихнут в вагон.
Собрав последние силы, он шел мимо немецких и украинских солдат, мимо еврейских полицейских, мимо пустых лавок и домов с разбитыми стеклами окон, прижимаясь к стене, когда какой-нибудь немец приказывал ему освободить дорогу очередной партии жертв, которую гнал на погрузку конвой с плетьми и собаками. Ему оказывали «любезность» — могли бы и пристрелить. А так он мог «стоять у стены, наблюдать и думать — ткать паутину из мыслей. Да, ткать паутину из мыслей».
Он вспоминал, как Эстерка признавалась ему, что не хотела бы после войны жить легкой, пустой жизнью, а «мечтала о жизни прекрасной». Он двинулся дальше, гонимый лишь одним желанием — найти ее, как будто каким-то чудесным образом, спасая Эстерку, он мог спасти их всех. Когда молодой польский полицейский у входа на Umschlagplatz вежливо поинтересовался, как ему удалось пройти заслоны, Корчак вооружился своим старым обаянием и спросил, не может ли полицейский «сделать что-нибудь» для Эстерки. Бывали случаи, когда взятка, предложенная еврейскому, польскому или даже немецкому полицейскому, давала возможность вызволить кого-нибудь из охраняемой зоны.
— Вы же отлично знаете, я не могу, — так же вежливо ответил поляк.
— Спасибо на добром слове. — Корчак услышал собственные слова, понимая, что его благодарность за то, что с ним говорят по-человечески, была «жалким порождением нищеты и деградации».
Мучимый своей неспособностью спасти Эстерку, он попытался утешить себя мыслью, что они еще встретятся позже «в другом месте». Возможно, он имел в виду реальное место, а быть может, это была страна «за звездами», куда ушел Амаль. Он не был даже уверен, что ей было бы лучше, если бы он смог вернуть ее обратно в гетто. «Может быть, не она, а мы, оставшиеся, оказались пойманными», — писал он в дневнике.
А через несколько дней схватили и его. Стелла Элиасберг вспоминает, как Корчак однажды постучал в ее дверь и, войдя, буквально упал. Когда доктор смог говорить, он рассказал ей, что его только что схватили эсэсовцы и бросили в «фургон смерти». От отправки на Umschlagplatz его спас узнавший Корчака еврейский полицейский. Когда Корчак, опираясь на палку, заковылял прочь, немец окликнул его и приказал вернуться, но Корчак сделал вид, что не слышит. Он оставался в квартире Стеллы четыре часа, пока облава не закончилась, все время извиняясь за то, что докучает ей своим рассказом. А затем вернулся в приют.
Представление о гетто меняется день ото дня, пишет Корчак в дневнике:
1. Тюрьма
2. Зона, пораженная чумой
3. Площадка для знакомств
4. Сумасшедший дом
5. Казино. Монако. (Ставка — ваша голова)
Брат Гени смог несколько раз посетить ее ближе к вечеру, когда облавы заканчивались. Немцы освободили от этой обязанности еврейских полицейских и заменили их латышами и украинцами, которые теперь сопровождали депортируемых евреев к вагонам. Стефа призналась, что больше не уверена в безопасности приюта, но все же заверила Самуила, что персонал не бросит детей ни при каких обстоятельствах.
Во время последнего посещения Тени Самуил увидел проходившего мимо Корчака, «согбенного старика с короткой белой бородкой». Корчак пристально посмотрел на Самуила, спросил, как у юноши идут дела, и пошел дальше. Общение с родственниками приютских детей он оставил Стефе. Геня старалась выглядеть веселой. Рассказывала ему не о голоде, а о книгах, которые читала. А когда он собрался уходить, обняла брата и прошептала: «Береги себя — ради меня».
В субботу утром первого августа постель показалась Корчаку такой мягкой и теплой, что вставать очень не хотелось. Впервые за тридцать лет он не выказал интереса к результатам взвешивания детей. «Должно быть, они чуть-чуть прибавили в весе», — сказал он себе. Корчак снова закрыл глаза и подумал, не написать ли монографию о пуховой перине.
Однако подниматься с постели придется. Пусть не для того, чтобы взвесить детей, но нужно что-то делать с Адзьо, «отсталым и злостным нарушителем дисциплины». Не желая подвергать приют «опасности из-за его выходок», Корчак уже написал заявление в еврейскую полицию с просьбой забрать его. Как и в довоенные времена, спокойствие в приюте было на первом месте. Интересно, куда, по мнению Корчака, могли полицейские отправить Адзьо, если не на Umschlagplatz для «переселения на Восток»? После записи об Адзьо в дневнике с удовлетворением отмечается, что удалось достать тонну угля для приюта на Дзельной. Хотя составы ежедневно увозили из Варшавы тысячи евреев, Корчак готовил приют к зиме.
На минувшей неделе Корчак говорил со своим другом из юденрата Авраамом Гепнером о преобразовании двух приютов в фабрики для пошива немецких мундиров или других изделий. Он надеялся, что, если дети смогут продемонстрировать свою полезность, им разрешат остаться в гетто. Гепнер оставался влиятельной фигурой, и только он смог бы организовать такие мастерские. «Корчак обманывал себя мыслью, что эти мастерские спасут детей, — вспоминает Стелла Элиасберг. — Вот почему он хотел, чтобы все шло по-старому, как обычно, чтобы дети не нервничали и не впадали в панику. Но как оказалось, не оставалось времени для пуска хотя бы одной такой мастерской».
Корчак, очевидно, пытался хотя бы на шаг опередить немцев, но у него уже не было возможности и сил остановить процесс деморализации, охватывающий всех и каждого. «Как все это могло произойти? — пишет он в дневнике. — Но ведь произошло. Продают все свое имущество — за литр керосина, за килограмм крупы, за стакан водки». Гетто превратилось в огромный ломбард. А все, что цивилизованный мир всегда принимал как должное — вера, семья, материнство, — унижено и обесценено.
Каждый день приносил так много «странных и зловещих событий», что Корчак прекратил мечтать. Чтобы как-то успокоить себя, он читал мемуары Марка Аврелия. Прибегал он и к индийской медитации — похоже, с ней он был знаком. Однажды ночью, вспомнив, что уже очень давно не «благословлял мир», он попытался это сделать. Ничего не получилось. Он даже не понял, в чем дело. Когда после очищения глубоким дыханием он поднял руки для благословения, пальцы остались вялыми — по ним не устремились потоки энергии.
Вспоминая свою жизнь в эти рассветные часы, он приходил к выводу, что во всем терпел поражение.
Мое участие в японской войне. Поражение — катастрофа.
В европейской войне — поражение — катастрофа.
В мировой войне…
Я так и не узнал, что чувствует солдат победоносной армии…
Место старого портного на соседней койке занял Юлек. У мальчика было воспаление легких, дышал он так же тяжко, как портной. И так же стонал и метался в постели, желая этими «эгоистическими театральными выходками» привлечь к себе внимание. Корчак не спал почти неделю, пока Юлек наконец не провел спокойную ночь.
Пятого августа Корчак проснулся в половине шестого утра. Небо было в плотных облаках. Увидев, что Ханна уже на ногах, Корчак сказал: «Доброе утро!»
Она удивленно на него взглянула.
«Улыбнись», — попросил он.
Она ответила «бледной, туберкулезной улыбкой».
Ханна, как и все дети, хотела есть. Хлеба, основы жизни, уже давно не было. И гнев Корчака мешался с покорностью и печалью, когда он обращался к Богу:
Отче наш на небесах…
Из голода и нищеты высечена эта молитва.
Хлеб наш насущный…
Хлеб.
Все это действительно произошло — вот что имеет значение.
Шестого августа Корчак, по обыкновению, встал рано. Наклонившись над подоконником, чтобы полить ссохшуюся землю «для растений бедного еврейского приюта», он заметил, что за ним снова наблюдает немецкий охранник, который стоял на посту у стены, разделяющей улицу Сенна. Интересно, привлекла ли немца картинка домашней жизни или он просто нашел, что лысина Корчака может послужить отличной мишенью? У солдата винтовка, так что же он просто стоит, расставив ноги, и наблюдает за ним? Возможно, он не получил приказа, но разве это когда-либо служило препятствием для эсэсовца, которому взбрела на ум идея расстрелять обойму-другую по живым целям?
Корчак открыл дневник и предался размышлениям о молодом солдате. Эта запись оказалась последней: «В гражданской жизни он, возможно, был сельским учителем, или нотариусом, или метельщиком в Лейпциге, или официантом в Кельне. Интересно, что он сделает, если я ему кивну? Или этак дружески помашу рукой? Может быть, он вообще не знает, что происходит то, что происходит? Скажем, только вчера приехал откуда-то издалека…»
В другой части приюта Миша Вроблевский и три старших ученика собирались идти на работу в железнодорожном депо по ту сторону стены, куда Корчак сумел их устроить. Каждое утро их отводили туда под охраной, а вечером приводили обратно. Работа была тяжелая, но давала возможность выменять то немногое, что у них было, на еду. Тихо, не поговорив ни с кем, они ушли. Похоже, начинался обычный день.
В семь Корчак присоединился к Стефе, учителям и детям за завтраком. Из центра комнаты убирали постели, а на их место ставили столы. На завтрак могли подать немного картофельных очисток или старую горбушку, а может, и по тщательно отмеренной в маленькую кружку порции эрзац-кофе. Корчак уже начал было собирать со стола, когда раздались два резких свистка и прозвучала команда «Alle Juden raus!» («Все евреи на выход!»).
Неожиданность была частью немецкой стратегии. Заранее ничего не объявлялось. План на это утро предусматривал эвакуацию большинства детских учреждений в Малом гетто. Нижняя часть улицы Слиска уже была блокирована эсэсовцами, отрядами украинцев и еврейской полицией.
Корчак быстро встал, чтобы вместе со Стефой успокоить детей. Теперь, как и всегда, они интуитивно работали вместе, зная, что надлежит делать каждому. Стефа подала сигнал учителям помочь детям собрать вещи. Корчак отправился во двор просить одного из еврейских полицейских дать им какое-то время на сборы, после чего они выйдут из дома упорядоченным строем. Ему дали пятнадцать минут.
Теперь Корчак не думал о том, чтобы попытаться спрятать кого-нибудь из детей. В последние недели он видел людей, которых находили в шкафах, за фальшивыми перегородками, под кроватями. Их выбрасывали из окон или под дулом автомата выгоняли на улицу. Ему ничего не оставалось, как вести детей и учителей прямо в неизвестность и, если повезет, вывести их обратно. Кто может поручиться, что, если у кого-то появится шанс выжить там, на Востоке, этими выжившими не будут они?
Помогая детям построиться в колонну по четыре человека в ряду, он, должно быть, надеялся, что при любой, пусть самой ужасной ситуации сможет использовать свое обаяние и силу убеждения, чтобы раздобыть немного хлеба и картошки, а может быть, и какие-то лекарства для своих юных подопечных. И он сам останется рядом с ними, чтобы поддерживать их дух, быть их проводником, куда бы ни пришлось идти.
Дети боязливо строились, сжимая в руках фляжки с водой, любимые книги, дневники, игрушки. Он должен был хотя бы попытаться ободрить их. Но что он мог им сказать — он, чьим правилом было никогда не обрушивать на детей неожиданности, он, утверждавший, что «долгое и опасное путешествие требует подготовки». Что мог он сказать им, чтобы не отнять у них надежду, да и не потерять ее самому? Кто-то предположил, что он сказал ребятам, будто они отправляются в их летний лагерь, «Маленькую Розу», но Корчак вряд ли стал лгать своим детям. Возможно, он высказал мысль, что в том месте, куда они направляются, могут расти такие же сосны и березы, как в их любимом лагере, а уж если там есть деревья, то уж без птиц, кроликов и белок не обойтись.
Но даже человек с яркой корчаковской фантазией не мог предположить, что на самом деле ожидало и его, и детей. Никто еще не смог убежать из Треблинки, чтобы рассказать правду. Они ехали не на восток. Их пунктом назначения был лагерь немедленного уничтожения в шестидесяти милях к северо-востоку от Варшавы. В Треблинке даже не ночевали.
Немцы устроили перекличку: сто девяносто два ребенка и десять взрослых. Корчак возглавил эту маленькую армию — потрепанные остатки многих поколений честных солдат, которых он воспитал в своей детской республике. На руках он держал пятилетнюю Ромчу и, возможно, Шимонека Якубовича, которому некогда посвятил историю о планете Ро.
За ними на небольшом расстоянии шла Стефа с детьми от девяти до двенадцати лет. Там была Геня с печальными темными глазами — как у ее матери, Ева Мандельблатт (ее брат тоже жил в этом приюте до нее), Галинка Пинчонсон, которая предпочла пойти с Корчаком, а не оставаться с матерью. С ними шел Якуб, написавший поэму о Моисее, Леон со шкатулкой из полированного дерева, Митек с молитвенником своего умершего брата и Абус, который всегда слишком долго сидел в туалете.
Там были Зигмус, Сами, Ханка и Аронек, которые подписали прошение разрешить им играть в церковном саду; вечно суетящаяся Хелла; большая Ханна, страдающая астмой, и маленькая Ханна с бледной туберкулезной улыбкой; Менделек, которому снился плохой сон, и беспокойный мальчик, который не хотел покидать умирающую маму. Там был Абраша, исполнявший роль Амаля, он нес скрипку. Там были Иржик — факир, Хаимек — доктор, Адек — градоначальник и все остальные участники спектакля «Почтовое отделение» — все они шли за своим паном Доктором на встречу с Королем-мессией.
Один из старших мальчиков нес зеленый флаг короля Матиуша с голубой звездой Давида на белом фоне. Две мили — путь до вагонов старшие ребята несли этот флаг по очереди, вспоминая, наверное, как высоко поднимал голову король Матиуш, когда шел по улицам своего города к месту предполагаемой казни.
Среди учителей было немало бывших воспитанников приюта, в том числе Роза Штокман, мать Ромчи, с двумя длинными толстыми косами, совсем как у ее маленькой дочки, и ее брат Генрик, атлетически сложенный блондин, любимец девочек приюта — он перепечатывал дневник Корчака. Генрик мог бы убежать в Россию еще до падения Варшавы, но остался с отцом, старым портным. Были там Бальбина Гжиб — ее муж Феликс (в этот день он был на работе) еще мальчиком был выбран королем приюта; Генрик Астерблюм, бухгалтер приюта в течение тридцати лет; Дора Сольницкая, казначей; Сабина Лейзерович — она учила детей шить и была гимнасткой; Роза Липич-Якубовская, выросшая в приюте; Наталия Поз, секретарь приюта в течение двадцати лет, с детства болевшая полиомиелитом.
Тротуары были заполнены соседями, которым было велено стоять у своих домов во время акции. Колонна двинулась вслед за Корчаком, кто-то из учителей запел походную песню, и все подхватили: «Пусть буря бушует вокруг, мы не склоним наши головы».
Они миновали детскую больницу на улице Слиска в нескольких кварталах от приюта — там молодой Корчак семь лет работал врачом, прошли Паньску, Тварду — туда он ходил на ночные вызовы к бедным еврейским пациентам. Эти улицы были пусты, но множество глаз наблюдали за ними из-за оконных штор. Когда Юзеф Бальчерак, пришедший в гетто год назад, чтобы жить со своими родителями, увидел колонну детей из своего окна, он воскликнул: «Боже мой, они схватили Корчака!»
Сироты прошли с полмили до церкви Всех Святых на Гржибовской площади (когда-то они просили разрешить им играть в саду этого храма) и соединились с тысячами других людей, среди которых было немало детей из эвакуированных этим утром приютов и интернатов. Вместе они миновали Малое гетто, добрались до Хлодной улицы и перешли мост. Свидетели вспоминают, что самые маленькие дети спотыкались на булыжной мостовой и им помогали подняться по ступенькам моста, многие падали. Кое-кто из стоявших неподалеку поляков кричал: «Прощайте, евреи, скатертью дорога!»
Корчак вел их по Кармеличке, мимо колбасной лавки, куда по четвергам любил водить репортеров, бравших у него интервью. Михаил Зильберберг и его жена Генриетта, жившие в подвальном помещении дома на углу улицы Новолипки и Смоча, видели проходивших детей. Михаил испытал облегчение — полицейские не били и не толкали их, как это часто было с другими группами депортируемых евреев.
Процессия миновала Дзельную улицу, тюрьму Павяк и по Заменгофа двинулась к северной стене гетто. Малыши мучились от жары, они еле передвигали ноги, хныкали, просили пить, просили остановиться, но еврейские полицейские, сопровождавшие колонну, заставляли всех продолжать движение.
Ивонна Свядощ, медсестра, видела детей уже вблизи конечного пункта назначения. Она помогала матери обустроить небольшой медицинский пункт на месте эвакуированной больницы рядом с Umschlagplatz. Не было смысла задаваться вопросом, почему немцы, склонные скорее убивать, чем лечить, захотели открыть это лечебное учреждение. В том, что они делали, не усматривалось видимой логики. Ивонна об этом не думала, а просто занималась делом. И только позже поняла, что этот медпункт был призван ослабить подозрения, связанные с депортацией.
Она распаковывала ящики, когда кто-то заглянул в окно и крикнул: «Доктор Корчак идет!» Это могло означать только одно — немцы взяли Корчака. Если увозят Корчака, увезут всех.
Еврейские полицейские шли с обеих сторон колонны. Она увидела, что Корчак несет одного ребенка, а другого ведет за руку. Он спокойно разговаривал с ними, при этом время от времени оборачивался, чтобы подбодрить идущих за ним детей.
Весть о том, что немцы увозят приют Корчака, мгновенно распространилась по гетто. Услышав об этом, Самуил, брат Гени, выбежал из мебельной фабрики. За ним вдогонку бросились два его друга, чтобы не дать ему совершить самоубийственную попытку присоединиться к сестре. Сначала Самуил забежал в юденрат, чтобы спросить у Авраама Гепнера, правдива ли услышанная новость. Гепнер, всегда казавшийся сильным и уверенным в себе, выглядел подавленным. Он подтвердил, что приют эвакуирован.
— Вы можете помочь мне вытащить оттуда Геню? — спросил Самуил.
— Это невозможно, — еле слышно ответил Гепнер. — Вчера забрали близкую подругу моей дочери — если помнишь, я называл эту девочку своей приемной дочерью. Так вот, я не смог ее спасти. — Самуил повернулся к двери, и Гепнер встал из-за стола: — Даже если бы я знал, как вытащить оттуда Геню, она может отказаться. Ей лучше быть с Корчаком, Стефой и другими детьми.
Самуил выбежал из юденрата и направился к Umschlagplatz. Друзья продолжали идти за ним. Но ближе к месту погрузки выяснилось, что улицы Мита, Ниска и часть Земенгофа перекрыты. Он хотел было пролезть через толпу других отчаявшихся людей, пытавшихся спасти своих любимых, но друзья вцепились в него и заставили вернуться на фабрику.
Всю ночь Самуил лежал в кровати, вглядываясь в темноту, не в силах думать ни о чем, кроме своей сестры. Что было с ней там, у вагонов? Боялась ли она? Плакала? На следующий год Самуил примет участие в восстании гетто, он переживет Майданек и Освенцим, но то, что он не смог спасти сестру, будет мучить его всю жизнь.
Несмотря на полный хаос, творящийся в гетто, оттуда все еще можно было позвонить в арийскую зону города.
Гарри Калишер, сумевший в свое время с помощью подкупа устроить освобождение Корчака из Павяка, позвонил Игорю Неверли и сообщил ему, что Корчака и детей вывели из приюта. Неверли немедленно позвонил Марине Фальске. Они собрались в квартире Игоря, где были также его жена и их девятилетний сын. Марина нервно ходила из угла в угол, затем села. Все молчали. Когда наконец зазвонил телефон, Игорь снял трубку.
— Они на Umschlagplatz, — сообщил Гарри. — Похоже, их увозят.
— Позвони, если есть какая-то надежда, — попросил Игорь.
— Мы не услышим его больше, — сказала Марина.
Она оказалась права.
У ворот гетто стояли отряды эсэсовцев и украинцев с плетками, собаками и автоматами. Детей проталкивали в ворота, через трамвайные пути на арийской территории, затем в другие ворота, ведущие на огромную грязную площадь возле железнодорожной ветки — Umschlagplatz. Тысячи людей — плачущих, кричащих, молящихся — уже томились там в ожидании под раскаленным солнцем. Члены семей стараются держаться вместе, жалкие пожитки увязаны в наволочки и мешки, матери прижимают к себе детей, старики сидят в оцепенении. Нет воды, нет пищи, нет туалета, нет спасения от немецких хлыстов и проклятий.
Наум Ремба, чиновник юденрата, организовал на Umschlagplatz пункт первой помощи и умудрился спасти несколько человек. Весть о том, что на погрузку ведут Корчака с детьми, достигла Наума, когда те уже прибыли. Он разместил их в дальнем конце площади у низкого ограждения, за которым находился двор эвакуированной больницы, теперь также заполненный евреями, ожидавшими своей очереди на погрузку в вагоны.
Дети Корчака были не единственными, о которых в тот день беспокоился Ремба. На площади собрались еще четыре тысячи детей и воспитателей из других организаций. И все же дети Корчака — это были дети Корчака. Составы увозили ежедневно от шести до десяти тысяч человек, но Ремба надеялся, что если ему удастся оттянуть погрузку приюта до полудня, то, возможно, они уцелеют до следующего дня. В безумном мире — таком, как этот, — имеет значение каждый день, каждый час.
Ремба отвел Корчака в сторону и стал уговаривать пойти с ним в юденрат, попросить их вмешаться. Но Корчак не согласился. Если он оставит детей в этом жутком месте хоть на мгновение, они могут впасть в панику. На такой риск он не пойдет. Кроме того, существует опасность, что детей заберут в его отсутствие.
«Затем началась погрузка в вагоны, — пишет Ремба в своих воспоминаниях. — Я стоял рядом с цепью полицейских, обеспечивавших проход людей на посадку, и наблюдал происходящее с колотящимся сердцем — я все еще надеялся, что мой план с задержкой сработает».
Немцы и украинцы пинками и дубинками загоняли людей в пахнущие хлоркой вагоны, но место все же оставалось. Высокий худой юноша со скрипкой в футляре на безупречном немецком языке просил офицера СС позволить ему присоединиться к своей матери, которую уже затолкали в один из вагонов. Офицер с издевательской улыбкой сказал: «Это зависит от того, хорошо ли вы играете». Юноша вынул скрипку из футляра и заиграл реквием Мендельсона. Мелодия поплыла над обезумевшей площадью. Немец, которому наскучила эта сцена, велел скрипачу садиться к матери и задвинул двери вагона.
А затем, к ужасу Рембы, Шмерлинг, начальник полиции гетто, пользовавшийся репутацией садиста, распорядился о погрузке приюта. Корчак дал сигнал детям встать.
По свидетельству некоторых, в этот момент немецкий офицер прошел через толпу к Корчаку и передал ему какую-то бумагу. Влиятельный член CENTOS ходатайствовал перед гестапо о Корчаке и, как утверждают, Корчак получил разрешение вернуться — но без детей. Корчак покачал головой и жестом руки попросил офицера отойти.
Как пишет Ремба, Корчак повел на посадку первую партию детей, а Стефа — вторую. В отличие от хаотической толпы кричащих людей, подгоняемых плетьми, приютские дети шли по четыре в ряд со спокойным достоинством. «До смерти не забуду этой сцены, — пишет Ремба. — Это было похоже не на погрузку в товарные вагоны, а на марш молчаливого протеста против режима убийц… Такой процессии еще не видели человеческие глаза».
Пока Корчак вел детей к вагонам для перевозки скота, еврейские полицейские, освобождающие им путь в толпе, невольно салютовали проходящим. Когда немцы спросили Рембу, кто этот человек, тот разрыдался в ответ. Плач поднялся над всей площадью. Корчак шел с высоко поднятой головой, справа и слева он вел за руку по ребенку, а глаза его были устремлены вперед и вдаль — этот свойственный доктору пристальный взгляд словно различал что-то там, далеко впереди.