Польша — не просто поля, угольные шахты, леса или военные заводы, но и — превыше всего — ее дети.
Мать Корчака объясняла всем, что живет только «ради дня, когда Генрик вернется». И вот, четыре года спустя, он приехал — худощавый и мускулистый; он даже выглядел здоровым, несмотря на все перенесенные испытания. Его продолговатое лицо теперь обрамляла бахромка рыжеватых бакенбард, которые переходили в усы и бородку. Налитые кровью глаза, еще не вполне здоровые, по-прежнему поблескивали иронией. Он все еще был ее Генриком.
Немцы, правда, не покинули Варшаву, но до перемирия оставались считанные месяцы, а тогда потерпевшие поражение оккупационные войска отправятся восвояси.
В сиротском приюте в доме номер 92 на Крохмальной улице накануне дня, когда туда должен был вернуться Корчак, никто не мог сомкнуть глаз, даже те, кто помнил его смутно или совсем не знал. Утром они выстроились во дворе со Стефой и учителями в ожидании Корчака и доктора Элиасберга, председателя Общества помощи сиротам, также только что вернувшегося с Восточного фронта. Когда во двор вошли двое мужчин — один высокий с темными волосами и усами, а другой худощавый, лысый, с рыжеватыми усами и бородкой, — многие сироты не разобрались, кто есть кто. Только когда второй мужчина лукаво прищурился на них поверх очков, они уверились, что перед ними Корчак, и с воплями радости кинулись к нему.
«Как они бросились ко мне, как теснились вокруг меня, когда я вернулся с войны!» — сообщил он в своем дневнике. А затем с лукавым юмором в свой собственный адрес, юмором человека, хорошо знающего детей, добавил: «Но не пришли бы они в еще больший восторг, если бы вместо меня появились белые мыши или морские свинки?» С трудом справляясь со своими чувствами, он обнимал детей, подбрасывал, щекотал, гладил по голове, перешучивался с ними.
У нас нет сведений о том, как он поздоровался со Стефой, стоявшей там, как всегда, в черном платье с белыми воротничком и манжетами, с короткими волосами, причесанными на косой пробор. Только силой воли Стефа сумела сберечь детей в эти долгие годы голода, тифа и бедствий, и теперь она стояла там, готовая продолжать, будто он попрощался с ней только накануне.
В тот вечер четыре дочки Элиасберга бросились к дверям поздороваться с их другом, чью лысину они перед войной раскрашивали цветными карандашами. За эти четыре года они, конечно, изменились внешне. Хелене исполнилось восемнадцать, Ирэне — шестнадцать, Анне — тринадцать, а Марте — девять, но их чувства к Корчаку не изменились ни на йоту. Ожидая, что он сгребет их в объятия, как когда-то, едва войдет в прихожую, две старшие, Хелена и Ирэна, были ошеломлены, когда он назвал их «паннами», небрежно пожал им руки и до конца вечера не обращал на них внимания. «Мы больше его не интересовали», — вспоминала Хелена. Они уже не были детьми. Ночью сестры долго плакали.
Одиннадцатого ноября 1918 года сироты, как и все соседи вокруг, вывесили красно-белые польские флаги в честь провозглашения независимости их родины. Затаив дыхание, они слушали, как Корчак рассказывал самую волшебную из своих сказок: после 120 лет чужеземного гнета их страна вновь свободна и Юзеф Пилсудский, неутомимый патриот, боровшийся за эту независимость всю свою жизнь, стал новым главой возрожденного государства.
Полагая, что некоторые родители не потрудятся объяснить происходящее своим детям, Корчак начал писать колонку «Что происходит в мире?» для журнала «На солнышке». Он хотел, чтобы дети постигли смысл независимости, узнали, как их страну в прошлом пожрали три жадные соседа, что было решено на Парижской мирной конференции, как проводились выборы и появился парламент. Он сводил мировую политику к привычным понятиям: «Хорошо, когда у тебя есть свой собственный ящик или чуланчик, потому что они — совсем твои собственные, место, куда никто не имеет права заглядывать без твоего разрешения. Хорошо иметь свой собственный садик, свою собственную комнату, а еще дом, где ты живешь со своей семьей и где никто тебя не тревожит. Но к несчастью, является кто-то посильнее, и входит, и забирает твои вещи, и пачкает комнату, и не желает тебя слушать».
Это был первый предназначенный для детей журнализм подобного рода. Колонка Корчака приобрела такую популярность, что ее вскоре уже штудировали педагоги, чтобы научиться объяснять текущие события своим юным ученикам в доходчивой для них форме. Но никто лучше Корчака не сознавал, что он не может дать детям ответа на все возникающие вопросы, потому что вновь собрать Польшу воедино было не проще, чем разломанную игрушку. Более века поляки боролись за независимость, а теперь им пришлось бороться с ней. Их страна была не только опустошена войной — заводы и фабрики лежали в руинах, поля оставались невспаханными, инфляция свирепствовала хуже, чем во время войны, — но и прежние разделы оставили после себя сплошной разброд. Четыре разные законодательные системы, шесть разных денежных систем и три разные железнодорожные сети, разноразмерные полотна которых символизировали проблему стыковки, которую предстояло осуществить, чтобы страна действительно объединилась в единое целое.
Только радость, что теперь они сами распоряжаются своей судьбой, мешала полякам впасть в отчаяние при мысли об ожидающей впереди кардинальной перестройке. Из всех углов приюта на Корчака глядели голод и холод. Получить кредит ему было не у кого, а денег не было совсем. Американская программа помощи — гуверовские благотворительные посылки с рисом, мукой и ситцем — поддерживала на плаву учреждения вроде его приюта. Но этого было недостаточно.
И тут произошло чудо. Зима еще только «осторожно поставила ногу» на их порог, когда союз шахтеров — «да благословит Бог их грязные руки и кристально чистые души» — пожертвовал приюту целый вагон угля. Эта щедрость, «которая растрогала бы до слез даже камень», тем более брала за сердце, когда он думал, как бедны были сами шахтеры. Он же внезапно ощутил себя богачом: ведь уголь называли «черным золотом», так его было мало. Но на солнце имелась тень: уголь требовалось забрать с товарной станции немедленно, а в его распоряжении не было никакого транспорта.
И снова чудеса. Все соседи пришли на помощь. Откуда ни возьмись, появились конные повозки, и в их пустующий подвал посыпался уголь. Дети увозили его на тачках, тащили в корзинах и ведрах. Даже малыши несли куски «величиной с их головенки».
Услышав о привалившей им удаче, булочник, дальше по улице, прислал свежего хлеба, за который можно было заплатить «черным золотом». Мальчик-сирота, чьи ноги были искривлены рахитом, съел чуть не половину буханки, пока нес «бесценный груз», а остальную выпачкал в угольной пыли. Он помчался назад на товарную станцию, вопя: «Я теперь могу перетаскать хоть тысячу корзинок!» Свободных корзин не оказалось, а нести ведро ему было не под силу, и потому Корчак снабдил его единственным оказавшимся под рукой подходящим вместилищем — ночным горшком. И, глядя вслед весело ковыляющему мальчику, Корчак мысленно обещал раздобыть рыбьего жира и выпрямить эти кривые ножонки.
Вскоре после возвращения Марины Фальской в Варшаву в начале 1919 года министр просвещения попросил Корчака организовать приют для детей польских рабочих в городке Прушкуве, примерно в пятнадцати милях к югу от Варшавы. Он тут же подумал, что лучше Марины директора ему не найти, а она без колебаний взялась за руководство этим приютом, как прежде она руководила приютом в Киеве на основе его идей.
Они отыскали небольшой трехэтажный жилой дом вблизи городской школы, но денег не хватало даже на то, чтобы обставить его, не говоря уж о том, чтобы купить. Не нашлось и сочувствующей группы филантропов вроде Общества помощи сиротам, которое поддерживало приют Корчака на Крохмальной улице.
Вместе они придумали хитроумный план поискать помощи у профсоюзов — от их членов, погибших на войне, осталось много сирот. Рабочие так горячо поддержали эту идею, что не только наполнили ящики для пожертвований, которые были установлены на всех фабриках и в мастерских, но и сами отобрали первых пятьдесят сирот для нового приюта. Взяли они на себя и заботу о снабжении приюта всем необходимым: один знал, где приют может позаимствовать кровати, у кого-то в распоряжении оказались столы и стулья, а третий набрал кухонной утвари. Некоторые даже выстаивали очереди за хлебом и картофелем и сумели собрать запас муки.
Дети поселились в приюте в морозный ноябрьский день того же года. «Наш дом», как его назвали, был гораздо теснее по сравнению с приютом на Крохмальной. В комнатушках, служивших дортуарами, между кроватями не было проходов, однако дети ничего роскошнее не видывали. Не имея понятия о водопроводе, они не страдали из-за его отсутствия и очень гордились уборной на первом этаже с деревянным стульчаком, понятия не имея о фаянсовых унитазах со смывными бачками. Маленький теплый сортир был несравненно лучше вонючих нужников во дворах, к которым они привыкли, а за уборку в нем начислялись лишние очки. Несмотря на помощь профсоюзов, добывать съестные припасы было нелегко. Марина, когда удавалось, держала в миске на кухне маленькие квадратики хлеба, как лакомство, и один мальчик, получая такой квадратик, всякий раз его целовал. Крестьяне доставляли мешки картошки, но ее не хватало. Почти всю энергию Марины поглощали поиски угля и картошки по доступной для них цене. «У нас еще не было счета в банке, — напишет она позднее. — Не было денег ни на игрушки, ни даже на цветную бумагу, чтобы самим их изготовлять». Но Марина Фальская не знала усталости. Годы в Киеве научили ее иметь дело с подрядчиками и торговаться, сбивая цену за выполнение необходимых работ, например, со стекольщиком. Она сама ходила по лавкам, ища недорогие продукты, и на собственной спине относила их в приют. Одевала детей она в поношенную одежду, присылаемую из Америки.
Даже если бы в прушковском приюте нашлось место для личной кровати — а его там не было, — у Корчака все равно не было времени оставаться там с ночевкой. Он ведь занимался не только своими детьми на Крохмальной, но и консультировал органы социального обеспечения по организации новых приютов для тысяч военных сирот, бродящих по улицам.
А еще он публиковал статьи-предостережения для взрослых в «Польской газете».
Польша стала свободной, но скептический доктор повидал столько страданий и кровопролития, что не мог не опасаться за будущее. Перемирие, подписанное одиннадцатого ноября, принесло мир, но не покончило с насилием. В хаосе, охватившем восточные районы Польши после краха держав, их разделявших, евреи часто становились жертвами уличных беспорядков, резни и даже погромов, устраиваемых некоторыми частями польской армии, особенно под командованием генерала Галлера, а также вооруженными бандами. И пока союзники в Версале обсуждали требования Польши, желавшей вернуться на карту Европы в своих обширных границах до разделения, Юзеф Пилсудский пробовал спорить с историей на свой лад. На востоке учащались военные стычки с Советами, в Галиции — с украинцами, а с чехами и немцами шли споры о территориальных правах. Можно ли было рассчитывать, что человеческая природа стремится улучшить мир? Вот о чем размышлял Корчак. Он предупреждал своих читателей, что долгий и прочный мир необходимо сделать одной из общенациональных целей.
«Возможно, История — Правительница Наций, но она нечестный учитель и скверный воспитатель и только притворяется упорядоченной и прогрессивной, — начал он одну статью. — Необходимо править Историей, а не позволять ей править нами, иначе и дальше все будет продолжаться по-старому — войны и насилие. Меч, отравляющие газы и… — только дьяволу известно, что еще они наизобретают. Ведь нет никакой хитрости в том, как пустить кровь. Пробейте дырочку, и она потечет сама. Любой бумагомарака может нацедить целый тазик. И писать статьи недостаточно, необходимо пахать, строить, сажать леса. Необходимо, дорогие мои, кормить сирот, дать им образование; необходимо… нужно ли мне продолжать?»
Но конечно, он продолжал, потому что все еще не дошел до самого главного: чего бы там ни хотели польские граждане — морской порт или другие границы, — они должны научиться улаживать споры законными средствами. «Мы отвечаем перед детьми за войны, которые были и которые будут, и за то, что десятки тысяч их погибли в эту войну. И потому пока не время праздновать торжество Весны. Это все еще День поминовения усопших — День замученного ребенка».
«Помните, — предостерегал он их, — Польша строится не на двадцать лет».
Объявив в марте 1919 года всеобщую воинскую повинность, маршал Пилсудский всерьез занялся созданием вооруженных сил. Убежденный, что Польша, зажатая между Россией и Германией, должна быть сильной, он стремился создать федеральную Польско-Литовскую республику в союзе с Украиной и другими малыми нациями. Этот план оказался под угрозой, когда Советы воспользовались неразберихой в Европе для того, чтобы присоединить новые территории к своей коммунистической империи. В апреле Пилсудский отправил войска отобрать у Советов Вильну, свой любимый родной город, древнюю столицу Литвы. Почти не встречая сопротивления, польская армия продолжала движение на восток, взяв в течение лета 1919 года Минск и другие большие города, разжигая то, что получило затем название польско-советской войны.
К концу года Корчак в чине майора был призван в новую польскую армию. Вновь начались прощания, но на этот раз ему хотя бы не пришлось ехать дальше госпиталя для инфекционных больных в Лодзи, промышленном городе к юго-западу от Варшавы. А вскоре его перевели в такой же госпиталь в Варшаве.
Всякий раз, покидая госпиталь, чтобы вернуться к себе или навестить мать и своих сирот, Корчак тщательно мылся и переодевался. Но как-то под вечер, уступив настояниям родных больного лейтенанта, утверждавших, что их необоснованно подвергли карантину вместе с ним, он подписал освобождавший их документ, а сам не принял необходимые меры предосторожности.
Через пару дней, когда Корчак проснулся, у него двоилось в глазах. Он взглянул на стол и увидел два стола, две лампы, два стула. Он был мокрым от испарины. Его тело горело в лихорадке. Голова разламывалась. Он хорошо знал эти симптомы. Тиф. Родные лейтенанта, видимо, все-таки были носителями инфекции. Мать Корчака настояла, чтобы его перевезли к ней и она бы могла за ним ухаживать. Долгие дни он пролежал в бреду, не зная, что его мать заразилась от него. Она умерла прежде, чем он пришел в себя. Последние ее слова были просьбой, чтобы ее гроб вынесли через черный ход, не побеспокоив сына.
Узнав о смерти матери, Корчак чуть с ума не сошел от горя. Он чувствовал, что убил ее. Не преднамеренно, по небрежности. Его отец был прав: он «дурак и недотепа». Только на этот раз невинной жертвой стала его мать. Хэвлок Эллис, чья мать умерла от скарлатины при сходных обстоятельствах, нашел утешение в мысли: «Она не пожелала бы себе более счастливого конца — „на посту“, как она и хотела, выхаживая своего ребенка». Но хотя о матери Корчака можно было сказать то же самое, он был на грани самоубийства, он вновь взвешивал этот исход.
«Когда моя сестра вернулась из Парижа, я предложил ей совершить самоубийство вместе, — напишет он позднее. — Я не находил себе места ни в мире, ни в жизни».
Его сестра, видимо, не очень приветствовала эту идею. «План не материализовался из-за разницы во мнениях», — саркастически объяснил Корчак. Но он на всю жизнь завел привычку хранить в глубине ящика письменного стола запас каломели и таблеток морфия, вынимая их, только когда посещал могилу матери в дальнем конце еврейского кладбища, отведенном для жертв тифа. Возможно, что во время одного из ранних таких посещений он проглотил какую-то дозу. «Нет ничего более омерзительного, чем неудавшаяся попытка самоубийства, — писал он. — Такого рода план следует разрабатывать со всем тщанием, чтобы обеспечить стопроцентный успех». И с мрачным юмором, в котором есть оттенок достоверности, он заканчивает: «Испробовав однажды восторги и радости совершения самоубийства, человек доживает до преклонных лет, не испытывая соблазна вкусить их еще раз». Пока он бредил в тифозной горячке, его посетило «видение». Он выступает с речью о войне и голоде, о сиротах и нищете где-то в Америке, а переводчик торопливо переводит его польский на английский. Неожиданно голос отказывает ему. Наступает тишина. В глубине зала раздается крик. К нему по проходу бежит Регина, сирота, вышедшая замуж и уехавшая в Америку. Она останавливается перед сценой и бросает на нее свои часы с возгласом: «Для вас — все!» И на сцену посыпался дождь банкнот, золота и серебра. Слушатели бросают кольца, браслеты, ожерелья. Мальчики из Дома сирот выбегают на сцену и принимаются запихивать все в чехлы от матрасов. Глубоко растроганные слушатели кричат, аплодируют, плачут.
И на пороге смерти Корчак был исполнен намерения обеспечить своих сирот «неограниченным материальным богатством». И даже тогда он понимал, что у него нет права на самоубийство, пока есть дети, нуждающиеся в нем.
«Если я откладывал и откладывал исполнение моего в остальном до конца продуманного плана, — напишет он, — то потому лишь, что всегда в самую последнюю минуту какая-нибудь новая мечта овладевала мной и не покидала, пока я не разрабатывал ее во всех частностях. Иногда они становились темами для рассказов. Я объединил их под общим заглавием „Странные происшествия“».
Эти «мечты», которые занимали мысли Корчака в тяжелые минуты перед тем, как он засыпал, были как бы рассказами в процессе сочинения. Когда он ощущал себя слабым, они вливали в него силы. В одном он нашел магические слова — Владыка Света. Но принятие на себя подобной власти могло быть формой хубрис, губительной гордыни, и засыпал он в муках: «Почему я? Есть другие, моложе, умудреннее, более подходящие для этой миссии. Позволь мне остаться с детьми. Я не социолог, я все испорчу, опозорю — и дерзание, и себя».
Когда мечты не приносили облегчения, он обращался к Богу. Он никогда не был правоверным евреем, соблюдающим обряды, но всегда оставался верующим. Бог, в которого верил Корчак, подобно Богу Спинозы, был вольным духом, мистической силой, пронизывающей Вселенную. «Меня не удивляет, что у Бога нет ни начала, ни конца, ибо я вижу Его, как нескончаемую Гармонию, — однажды написал он. — Звезды, сама Вселенная, а не священнослужитель, говорят мне о существовании Творца. У меня своя вера. Есть Бог. Человеческому уму не дано постигнуть Его сущности. Веди себя достойно и твори добро. Молись, но не для того, чтобы просить у Бога, а чтобы всегда помнить о Нем, ибо его должно видеть повсюду и во всем».
Теперь в своем горе Корчак почувствовал, что этот Бог, которому он доверял, покинул его. Не в силах понять, в чем заключался смысл смерти матери и почему умереть пришлось ей, а не ему, он составил сборник молитв «Наедине с Богом: молитвы для тех, кто не молится», в которых излил свою скорбь и ощущение покинутости. Как указал Мартин Бубер, люди, которые говорят с Богом столь доверительно, очень близки Ему.
Всего сборник включает восемнадцать молитв, и многие написаны для других, нуждающихся в утешении. Юная мать просит Бога не отнимать у нее младенца, которого он ей ниспослал; мальчишка заключает с Богом сделку: «Я буду молиться, если ты сделаешь так, чтобы отец купил мне велосипед»; старик смирился с переходом к новым тайнам; художник предполагает, что Бог был пьян, когда Он его сотворил (на трезвую голову художника не создашь); педагог ничего не просит для себя, только о руководстве и благословении Бога для своих детей. Хотя каждая молитва дана в манере выражаться, свойственной тем, кто ее произносит, в них можно различить и собственный голос Януша Корчака. В посвящении книги через автора говорит юный Генрик Гольдшмидт. «Моим любимым маме и папе. Мы расстались ненадолго, чтобы встретиться опять… Из камней ваших мук и боли и таких же камней наших предков я хочу воздвигнуть высокую башню, чтобы она послужила защитой другим. Благодарю вас за то, что научили меня слышать шепоты мертвых и живых. Благодарю вас за то, что помогли мне познать тайну жизни в прекрасный час смерти».
Польша отчаянно нуждалась в особой молитве летом 1920 года, когда русские перешли в наступление. Вынужденные оставить Киев, который они взяли в мае, польские войска под натиском небезызвестного Михаила Тухачевского отступали назад за собственную границу и дальше до пригородов Варшавы. Весь мир пребывал в уверенности, что Польша обречена.
Однако Юзеф Пилсудский, у которого, как у кошки, было, видимо, девять жизней — уцелел же он после ссылки в Сибирь, побегов из сумасшедших домов и тюрем царской России и даже дерзкого налета на поезд царя, когда забрал имевшиеся там золото и серебро, — сохранил в запасе еще несколько. Когда 16 августа 1920 года большевики подошли к воротам Варшавы, Пилсудский перехитрил врага: контратаковав с юга, перерезал коммуникационные линии и за двое суток полностью их окружил. Захваченные врасплох этим «чудом на Висле», русские в полном смятении беспорядочно отступили за свою границу.
Польша была спасена. Варшава уцелела. «Грязная, исковерканная, оставленная в небрежении, беззаботная Варшава, чье сердце бьется в ее Старом городе и чей мозг — в каждом камне, в каждой черепице, в каждом уличном мальчишке, продающем газеты» — так было суждено написать Корчаку. Никогда еще его город не был ему столь дорог. «Варшава моя, а я — ее. Мы — единое целое. Вместе с ней я радовался и горевал. Ее погода была моей погодой, ее дожди, ее почва — тоже моими. Мы вместе росли… Варшава была моей мастерской; здесь вехи моей жизни и мои могилы».
С концом польско-советской войны Корчак демобилизовался и воссоединился с собственными «уличными мальчишками». Уезжал он от них не на такое уж большое расстояние, но чувствовал себя сильно изменившимся. Теперь он тоже был сиротой. «Дети воображают, будто взрослые в матерях не нуждаются, — скажет он своим юным читателям. — Сколько, сколько раз взрослый тоскует по своей матери или отцу! Ведь ему кажется, что только они стали бы его слушать, а если потребуется, простили бы его и пожалели».
В прошлом дисциплина служила ему поддержкой, и теперь Корчак вновь прибег к ней, чтобы продолжать жить. Он перебрался в мансарду на четвертом этаже приюта на Крохмальной и в заполненной книгами комнатке повел жизнь монаха, писал за массивным дубовым письменным столом отца, спал на узкой железной кровати и принимал визиты воробьев, залетавших в открытую форточку, а также свел знакомство с «замкнутой в себе» мышью по имени Пенетрация, которая обитала под комодом. Смерть матери и возрождение родной страны словно бы высвободили короля Матиуша, воображаемого ребенка, дремавшего у него в душе. Днем он был доктором, опекавшим сотню еврейских и сотню польских сирот, но по вечерам, поднявшись к себе в мансарду, он был писателем, творившим воображаемое королевство, окруженное, как прежде Польша, тремя алчными соседями.
«А было это так», — начинается «Король Матиуш Первый», вневременная притча о мальчике-короле, мечтавшем создать утопическое общество только с помощью законов для детей и взрослых. Это была мечта, подобная той, которую лелеял Генрик Гольдшмидт, когда был маленьким и хотел перестроить мир. Корчак с такой полнотой идентифицировал себя с юным королем, который (как и его создатель) не доживет до воплощения своей мечты, что использовал собственную детскую фотографию для фронтисписа книги, снабдив ее таким объяснением для своих маленьких читателей:
Когда я был мальчиком, которого вы видите на этой фотографии, я хотел сделать все, о чем говорится в этой книжке. Но потом забыл, а теперь я состарился. У меня больше нет ни времени, ни сил, чтобы воевать или ездить к людоедам. Эту фотографию я поместил тут, потому что важно знать, как я выглядел, когда по-настоящему хотел стать королем, а не каким я стал, когда писал о короле Матиуше. По-моему, лучше прилагать фотографии, показывающие, какими были короли, путешественники и писатели, прежде чем выросли или состарились. Ведь иначе можно подумать, будто они с самого начала все знали и никогда сами маленькими не были. И тогда дети вдруг вообразят, что не могут быть министрами, путешественниками и писателями, а это неправда.
Мальчик на фотографии (примерно десяти лет) как раз в возрасте большинства сочиненных Корчаком героев. Он напряженно сидит на скамейке рядом с растением в горшке, в длинной курточке с широким жестким белым воротничком и с бантом на шее. Он смотрит не на нас, а мимо камеры в какую-то свою даль — взгляд, который Корчак сохранил на всю жизнь. Он одновременно и тут, и где-то еще. Одна рука небрежно лежит на коленке, другая сжимает край скамейки — словно мальчик ждет только сигнала, чтобы броситься прочь.
Это тот же мальчик, который ездил со своей семьей на экскурсии в Виланов, летнюю резиденцию польских королей XVII века, золотой эпохи, когда Польша была гордым независимым королевством и ее границы простирались от Балтийского моря до Черного и почти до ворот Москвы. Перенесенный не просто за пределы Варшавы, но и за пределы времени, он ощущал «холодную красоту» величественной обстановки дворца и «призрачное присутствие» королей вокруг. Быть может, вот тогда-то он и король Матиуш слились воедино.
«Короля Матиуша Первого» называли «Эмилем» Корчака. Начинаясь со смерти прежнего короля, последовавшей вскоре после смерти королевы, книга прослеживает нравственное развитие Матиуша из наивного доверчивого сироты, не умеющего ни читать, ни писать, до юного реформатора-идеалиста, которому необходимо постигнуть разницу между мечтой и реальностью, прежде чем он сможет управлять страной и собой. Хотя она читается как романтичная повесть о приключениях отважного юного короля, книга эта, по сути, — философский трактат о духовной и светской власти.
Внезапное вступление Матиуша на трон, едва умирает его отец (сходное с ощущением Генрика, что смерть его отца мгновенно ввергла его во взрослость), должно вызвать у него такое же смятение, какое испытала Алиса, проваливаясь в Страну чудес: Матиуш сразу же сталкивается с угнетающим числом очень разных взрослых, которые мечутся совсем в манере Белого Кролика, а также и с обществом, очень похожим на зарождающуюся Польскую Республику, в которой соперничающие партии росли как грибы, кабинеты назначались и распускались, а правительства возникали и исчезали с головокружительной быстротой. Пока Матиуш пытается разобраться в этой путанице, его создатель не может не поиздеваться над неразберихой, бушующей в самом сердце правительственных сфер. Его сатирический взгляд не упускает ничего. Юный правитель обнаруживает, что дипломатия подразумевает сплошную ложь, чтобы ваши враги не могли узнать, чем вы действительно занимаетесь, а кризис кабинета — не более чем драка министров между собой. Хотя Матиуш живет в выдуманном королевстве, он вынужден бороться с горькой реальностью, с теми же проблемами, что и маршал Пилсудский и министры новоизбранного правительства Польши. Откуда взять деньги, чтобы ремонтировать паровозы, строить фабрики, остеклять разбитые окна, содержать армию? Как открывать школы, создавать систему здравоохранения и обеспечивать адекватные социальные услуги?
Еще важнее для Матиуша — в конце-то концов, еще ребенка — вопросы, касающиеся благополучия детей. Как привить им самоуважение и научить быть свободными? Как бороться с нищетой, несправедливостью, болезнями и голодом, угрожающими им? Когда Матиуш заболевает от попыток сразу все исправить, старый семейный доктор рассказывает ему, что люди уже очень давно пытаются искать решение этих проблем, но пока еще никому не удалось найти достаточно долговременного.
Когда враги вторгаются в королевство Матиуша, Корчак отправляет его сражаться инкогнито, как простого солдата, а с ним и его друга Фелека, сына вахмистра дворцовой гвардии. Матиуш испытывает всю жестокую реальность войны. «До чего тяжело быть королем и вести войну, — говорит себе Матиуш. — Я-то думал только о том, как буду ехать по улицам столицы на белом коне, а люди будут осыпать меня цветами. Я не подумал о том, сколько людей будет убито».
Корчак, кроме того, отправляет Матиуша путешествовать по стране людоедов, где он узнает, что дикари (хотя, безусловно, не благородные) в некоторых отношениях более цивилизованны, чем так называемые «цивилизованные люди». Царек людоедов Бум-Друм и его дочка Клю-Клю, бесстрашная озорница, становятся самыми верными друзьями Матиуша.
Автор ироничен, но далек от цинизма. Матиуш не ожесточается, а только грустит, когда все идет не так. Совсем как Грустный Король одного из соседних королевств. Грустный Король, играющий на скрипке так, что струны словно плачут, становится очень похожим на старого семейного доктора (который, в свою очередь, очень похож на Януша Корчака), когда показывает Матиушу свой парламент — «немножко напоминающий театр и немножко храм» — и сетует на тяжкий жребий реформаторов:
Послушай, Матиуш. Мой дед даровал своим подданным свободу, но ничего хорошего из этого не получилось. На него совершили покушение, и он погиб. А народу стало даже хуже, чем прежде. Мой отец воздвиг величественный монумент свободе… но какое это имеет значение, когда по-прежнему существуют войны, бедные люди, несчастные люди. Я приказал воздвигнуть величественное здание парламента. И ничего не изменилось. Все остается прежним.
Тем не менее Грустный Король не хочет обескураживать своего маленького гостя: «Знаешь, Матиуш, мы всегда ошибались, проводя реформы для взрослых. Попробуй проводить их для детей, и, может быть, у тебя получится».
Идея Грустного Короля, что дети, если им дать голос в правительстве, окажутся мудрее взрослых, крайне романтична, но «старый доктор», составляющий часть Корчака, знает, что для успеха в любом деле необходим опыт — то, чего дети лишены. Решив сделать себя королем детей, Матиуш строит для них парламент, как и для взрослых. Два здания абсолютно одинаковы, только в детском парламенте стулья пониже, и дверные ручки расположены тоже пониже, как и окна, чтобы депутаты могли поглядывать наружу, когда им станет скучно. Однако пары заседаний с перепалками и драками оказывается достаточно, чтобы Матиуш убедился, что дети ведут себя не разумнее взрослых.
Журналист, на самом деле шпион одного из трех королей (предназначенный символизировать предательский мир взрослых), подстраивает гибель королевства Матиуша, убедив Фелека, ставшего премьер-министром детей, что его маленькие избиратели способны делать все лучше взрослых. Детский парламент постановляет, чтобы все взрослые вернулись в школы, а их места займут дети. Это приводит к смешной сумятице, но затем к подрыву всех жизненно важных сил страны: поезда перестают ездить, телефоны выходят из строя, магазины закрываются, как и заводы с фабриками, военные запасы истощаются. Воспользовавшись внутренним хаосом, коварный король оккупирует страну.
К тому времени, когда Матиуш вернул взрослых на их места, а детей в школы и восстановил свои вооруженные силы, было уже слишком поздно, но Матиуш намерен погибнуть, сражаясь. «Победа или смерть!» — говорит он своим сторонникам. Когда они терпят поражение, он утешает Клю-Клю, которая вместе с Фелеком и еще несколькими друзьями осталась с ним до последнего боя у зверинца: «Не плачь, мы умрем прекрасной смертью». Он управляет собственной судьбой, пока может избрать собственную смерть. Но даже в этом ему отказано: он усыплен снотворным газом и приходит в себя в темнице. Ему говорят, что он приговорен к расстрелу, но Матиуш не знает, что Грустный Король убедил остальных двух королей помиловать его в последнюю минуту.
Книга кончается на том, что Матиуша ведут в золотых цепях по улицам его королевства к месту предполагаемой казни (жуткое предзнаменование того, что ожидало его создателя). «Это был чудесный день. Солнце сияло. Все высыпали на улицы в последний раз поглядеть на своего короля. У многих в глазах стояли слезы. Но Матиуш не видел этих слез… он глядел на небо, на солнце».
Матиуш высоко держит голову в доказательство, что он сильнее духом, чем его враги. «Истинные герои проявляют себя в бедствиях», — думает он. Он не позволяет надеть себе на глаза повязку. «Умереть прекрасной смертью» — вот по-прежнему его единственное желание. Но в эти последние минуты он не может справиться с любопытством: какие похороны ему устроят? И Матиуш не только не благодарен, когда ему даруют помилование, заменяя казнь ссылкой на необитаемый остров, как когда-то было с Наполеоном, но приходит в ярость.
Вторая книга о Матиуше, «Король Матиуш на необитаемом острове», намного сдержанней первой и посвящена духовному становлению Матиуша. Он ускользает из поезда, везущего его в порт, но решает отправиться на остров добровольно, когда понимает, что из-за него может вспыхнуть война. «Я готов отправиться туда, но не как раб или пленник, а по собственной доброй воле» — объявляет Матиуш, в очередной раз излагая философию Корчака: человек свободен и в тюрьме, если он сам выбирает свой путь.
Совсем один на острове, если не считать стражей, ручной канарейки и портрета его матери, Матиуш теперь располагает временем упорядочить свои хаотичные мысли и дисциплинировать свой ум. Его любимый стражник Валенты очень напоминает настоящего Валенты, когда шаркает туда-сюда и ворчливо сыплет «в сторону» фразами вроде «жизнь горька». Матиуш размышляет о жизни и о смерти, швыряя камешки в море. Его канарейка умирает, он роет для нее могилу под пальмой на холме и взвешивает, не поставить ли на ней деревянный крест, совсем как когда-то Генрик Гольдшмидт. Затем он роет еще две могилы для своих отца и матери, чей прах задумывает доставить сюда. Иногда он отправляется на лодке к маяку поиграть с Ало и Алей, сиротками, спасенными одноруким смотрителем маяка, когда буря выбросила их на остров. Как и его создатель, Матиуш находит утешение в обществе детей.
Как-то раз, бродя по своему острову, Матиуш находит на холме в его центре каменную башню. Он смотрит, как один камень сдвигается, и внутри Матиуш видит семь лестниц одну над другой — каждая с семью ступеньками, но промежутки между ними увеличиваются от одной к другой. Некто в сером холщовом рубище, перепоясанном веревкой, начинает скользить вниз по лестнице, почти как на крыльях. Этот «старец с длинной бородой» смотрит на него даже с большей грустью, чем Грустный Король. И Матиуша вдруг посещает мысль: «Это реформатор, которому ничего не удалось».
Когда вместо прежнего стражника, с которым Матиуш дружил, появляется новый с садистскими наклонностями, Матиуш спасается с острова по-прежнему свободный духом. Он возвращается в свой дворец ровно на то время, которое требуется, чтобы убедить молодого короля прекратить войну. И даже благодарит своего бывшего врага за предоставленную ему возможность испытать изгнание и закалить волю. Затем он отрекается от трона, чтобы его народ мог избрать президента. Подобно своему создателю, Матиуш отказывается от богатства ради скромной жизни и служения другим. Он устраивается работать на фабрику в доказательство своей солидарности с несчастными эксплуатируемыми рабочими и чтобы стыдом принудить владельцев создать лучшие условия работы. По вечерам он либо ходит в школу, либо сидит у себя на чердаке и пишет сказки для детей. Это мирное существование нарушает появление Фелека, который, потрясенный утратой власти, совсем опустился и озлобился. Матиуш принимает его и устраивает работать на фабрику. Но когда Матиуш попытался прекратить драку, устроенную Фелеком с управляющим, его случайно отталкивают так, что он попадает в один из станков. Смертельно раненный, он все-таки успевает простить Фелека и попросить его вернуться с Клю-Клю на ее родину и трудиться ради создания лучшего мира.
Матиуша хоронят рядом с его канарейкой на высоком холме его необитаемого острова. Ало и Аля приносят цветы на его могилу, а дикие канарейки распевают над ней свои песенки. Подобно истинному романтическому польскому герою, разрываемому между жизнью активных действий и жизнью духовного преображения, Матиуш одерживает нравственную победу, хотя и погибает. Ведь он вдохновил других продолжать его борьбу.
«Король Матиуш Первый» — это история «вечной трагедии каждого благородного реформатора». Читая книгу сегодня, понимаешь, в какой мере ее печальный и ироничный автор не питал никаких иллюзий, что реальность обойдется с ним лучше, чем с Матиушем. Однако книга приобретает еще и силу пророчества теперь, когда жизнь Корчака стала символом победы духа. Тем не менее, вопреки глубокому пессимизму истории Матиуша, в ней можно уловить и человеческую комедию, разыгранную с юмором, теплотой и состраданием к судьбам людей.
Сотня детей, сотня индивидуальностей — и все они люди. Не люди будущего, не люди грядущего дня, они люди сейчас, прямо сейчас — сегодня.
— Почему король Матиуш не собрал детскую армию? — однажды вечером спросил какой-то мальчик, когда Корчак в дортуаре проверял на них свою книгу.
— Раз уж он не мог помешать детям разбивать мячиками стекла в окнах дворца, как ему было надеяться, что они будут слушаться его в бою? — ответил Корчак.
Дети засмеялись. Не проходило недели, чтобы кто-то из них не умудрялся бросить или отбить мяч через ограду прямо в окно ювелирной мастерской за ней. В довершение беды скряга-немец, владелец мастерской, мячики нипочем не возвращал.
— Почему принцесса Клю-Клю черная, а не белая, как Матиуш? — пожелала узнать какая-то девочка.
Корчак задумался, прежде чем ответить. Сироты ни разу в жизни не видели чернокожего. Во всей Варшаве тогда был только один — шофер дипломата, который привез его с собой, когда вернулся из страны, где был аккредитован.
— В стране Клю-Клю, да и во всей той части мира дети черные, — объяснил он им, — точно так же дети, которых я видел в Китае, были желтыми. Но то, какого цвета у вас кожа, никакой разницы не составляет. Клю-Клю была куда умнее многих детей в королевстве Матиуша, и она осталась верной ему, когда они на него напали.
Всякий раз, дочитав очередную главу, Корчак откладывал рукопись, как дети ни упрашивали, чтобы он продолжал. Затем автор возвращался в свою мансарду, чтобы внести исправления в местах, которые не вызвали у них интереса. Или же работал над новой книгой. Вскоре сиротам предстояло услышать про маленького Джека, мальчика-американца, который организовал в своей школе кооперативную лавку. Царство Джека было много меньше, чем у Матиуша, но и ему пришлось немало узнать о делах взрослых, о том, как обращаться с деньгами и вести счета. Когда его лавка обанкротилась из-за промахов других, Джек вышел из этой переделки, став намного богаче: он познал самого себя, а это дороже любого сокровища.
Перед тем как лечь, Корчак любил обходить дортуары, записывая, в каких позах спят воспитанники, что нужно было для книги о детях и ночи, которую он собирался написать. Иногда к нему присоединялась Стефа, но жизнь была уже не той, что до войны, когда они оба посвящали сиротам по шестнадцати часов в сутки. Стефа, правда, оставалась все той же невозмутимой, за все отвечающей матерью на посту, но вот у него расписание было насыщено до предела: сотрудничество с Мариной Фальской в Прушкуве и чтение лекций в двух педагогических институтах помимо ведения профессиональных записей и работы над художественными произведениями.
В приюте было сто шесть кроватей: пятьдесят для мальчиков, пятьдесят шесть для девочек. Детей принимали в семь лет, и они оставались там до окончания средней школы, бесплатной и обязательной по седьмой класс. Сироты учились в разных казенных школах для еврейских детей (известных под названием «субботние школы» из-за соблюдения дня субботнего). Преподавание велось на польском языке, и, исключая изучение еврейской религии, программы были практически такими же, как в польских школах.
Пусть Польша теперь обрела независимость, но нуждающихся еврейских детей в ней не стало меньше. Хотя по конституции евреи получили равноправие и их права защищал договор о национальных меньшинствах, на них, как и на всех поляках, тяжело сказывалась послевоенная экономическая разруха. Не улучшало ситуацию и то, что правительство, стремясь создать польский средний класс, проводило протекционистскую политику в отношении польских предприятий и торговцев. По сути лишенные возможности получить место на гражданской службе, на почте и железных дорогах, десятки тысяч обнищавших еврейских рабочих конкурировали на рынке рабочей силы с обнищавшими поляками, мигрировавшими в большие города из деревень, — ситуация, которая не содействовала улучшению польско-еврейских отношений.
Стелла Элиасберг не могла сдержать слез, когда вместе с другими членами приемной комиссии Дома сирот обследовала условия жизни обездоленных еврейских семей, подававших просьбу о приеме в приют. Она так и не свыклась с сырыми подвалами, где трое бледных болезненных детей лежали вповалку на одном грязнейшем соломенном тюфяке, одетые в жалкие лохмотья — и это в самую студеную пору суровой зимы. Она всегда чувствовала себя виноватой, потому что все дети равно нуждались в помощи, чтобы выжить, а они могли выбрать только одного из семьи.
Даже когда ребенок был рекомендован комиссией, он или она должны были пройти проверку у психологов, которым, по инструкции Корчака, полагалось отсеивать умственно отсталых или психически неуравновешенных. Подобно садовнику, который внимательно следит, чтобы сорняки не задушили его цветы, Корчак не хотел рисковать, приняв ребенка, который мог принести вред коллективу. Если тут на него влияли личные страхи перед психическими заболеваниями, он тщательно их маскировал, ссылаясь на нераскрытые тайны наследственности, над которыми тогда бились ученые, занимавшиеся евгеникой. Все сводилось к давно знакомой позиции «природа против воспитания». Был ли человек заранее обречен из-за ущербных генов? Или же благоприятная обстановка спасала от того, что было генетически предопределено? Был ребенок нервным, потому что унаследовал эту черту от родителей, или же от того, как они его воспитывали? Почему у здоровых родителей ребенок рождался слабоумным? И наоборот, почему талантливые дети рождались у заурядных родителей? И — это был вопрос, который задавала в Швеции Эллен Кей, — почему общество не требует, чтобы родители получали разрешение произвести на свет ребенка, как получают разрешение на открытие палатки для продажи безалкогольных напитков? «Необходимо положить конец бездумному рождению детей, — писал Корчак. — Нужно думать о них до того, как они родятся. Пора начать творить их».
Психологи, приглашенные Обществом защиты сирот, попадали в нелегкое положение, если им приходилось решать судьбу ребенка с очень легкой умственной отсталостью. Хелена Меренгольц вспоминает, как она и ее коллеги иногда так близко принимали к сердцу тяжкое положение ребенка, что фальсифицировали свои заключения: «Я полагала, что хорошее питание и лучшие условия жизни помогут этому мальчику или этой девочке догнать в развитии своих сверстников». Иногда хитрость сходила с рук, но, если у Корчака возникали подозрения, как случалось часто, он настаивал, чтобы ребенка осмотрела Мария Гржегоржевская, в чьем Институте для особых детей он дважды в неделю читал лекции. Довольно часто она, в свою очередь, сообщала ему, что ребенок совершенно нормальный. И между ними дежурной шуткой стал его ответ: «Получить степень идиота в вашем институте невозможно».
Хотя приюту выплачивалась твердо установленная сумма государственного пособия, он в первую очередь зависел от поддержки филантропов, и некоторые из них приводили Корчака в бешенство просьбами принять такого-то ребенка. «Единственное право, которым располагает благотворитель, — любил повторять он, — это право жертвовать деньги». Он объяснял детям, что некоторые богатые люди искренне пекутся о благополучии сирот, однако большинство жертвует деньги по менее благородным причинам: «Тот умирает, а потому деньги ему больше не нужны. Этот хочет заслужить милость Бога. Третий хочет рассказывать всем и каждому, какой он добрый». Он категорически запрещал детям брать сладости у посторонних или выполнять их поручения, какими бы ни были обстоятельства.
Корчак установил точные правила, когда и как филантропам разрешалось посещать приют. Им предлагалось оставлять экипажи (а позднее — лимузины) дальше по улице, где дети их видеть не могли. Эти благодетели, приезжавшие без предупреждения в элегантных костюмах, в рубашках с высокими накрахмаленными воротничками, чтобы взглянуть на знаменитого педагога, которого содержали, терялись при виде зеленого халата — обычного облачения Корчака. В эпоху, когда модно было щеголять титулами и званиями и держаться гордо, Корчак иронизировал над светским обществом и не перенимал никаких его затей, то есть по нормам этого общества он не подпадал под определение «порядочного человека».
Дети потешались, когда некоторые филантропы принимали их доктора за привратника. Один особенно высокомерный посетитель попросил его подать ему пальто, а затем сунул ему в руку монету. Другой филантроп, столкнувшись с ним во дворе, властно спросил: «Где я могу найти доктора Корчака?» Корчак молча ушел в дом, сменил халат на пиджак и вернулся, протягивая руку: «Так что я могу для вас сделать?» Посетитель до того смутился, что тут же поспешил уйти без единого слова.
Некоторые филантропы считали подобные выходки, как и его нежелание бывать в обществе, формой высокомерия. Но в большинстве они извиняли их Корчаку, так как были способны почувствовать, что у него действительно нет никакой внутренней потребности в славе и власти. Его ближайшие друзья, вроде Элиасбергов и Мортковичей, только улыбались его причудам, догадываясь, что их чудаковатый друг не только не обуреваем гордыней, но, наоборот, застенчив.
Когда открывалась вакансия, прием новых детей происходил в два часа дня по пятницам. В большинстве это были семилетки, но они разделяли и прошлое и страхи девятилетнего Израэля Зингмана, уличного хулигана, — его мать, вдова, была не в силах помешать ему затевать драки с другими ребятами, кататься на трамвайных подножках и прогуливать школу. Когда мать сказала ему, что теперь он будет жить в приюте знаменитого доктора Гольдшмидта, его приятели не сомневались, что он отправляется в тюрьму. «Увидишь фараона и железную решетку на дверях, сразу сматывайся», — напутствовали они его.
Он все еще помнит день, когда мать привела его в дом номер 92 по Крохмальной улице.
Да, калитка, правда, была железной, но вот фараона рядом не оказалось. Мы вошли во двор, и к нам навстречу направилась дородная женщина вся в черном. Я посмотрел на ее лицо и увидел большую черную родинку. Внезапно из задиры я превратился в малыша, прячущегося за материнской юбкой. Женщина, пани Стефа, спросила у моей матери:
— Как его зовут?
— Израэль.
— Не годится, — сказала Стефа резко. — У нас уже есть два Израэля. Мы будем называть его Шия.
Я совсем ошалел. На улице я то и дело дрался из-за моего имени, а теперь эта тетка хочет отобрать его у меня! Я ее уже ненавидел. И подумал: это место не для меня. Не пойду в дом, и все.
Тут случилось нечто неожиданное. Мама старалась поставить меня перед собой, и у меня с головы слетел картуз. Стефа вскрикнула:
— Его волосы! Вы не обрили ему голову!
Мама растерялась:
— Мне не сказали…
Я вспомнил слова моих дружков: если они захотят обрить тебе голову, значит, отправят в тюрьму.
— Не останусь я тут! — крикнул я и хотел убежать, но мама ухватила меня за рубашку.
— Тебе тут понравится, — сказала она умоляюще. — Доктора Гольдшмидта все любят.
— Так где он? — пробурчал я.
— У меня нет лишнего времени, — нетерпеливо сказала Стефа, кивнула мальчику, стоявшему поблизости, чтобы он присмотрел за мной, и ушла.
Парень начал уговаривать меня войти в приют, но я отказывался, пока мама не сказала, что пойдет со мной. Я с неохотой поплелся за ним в открытую дверь и в большой столовый зал, где много чего происходило. Но я стоял у порога, изо всех сил цепляясь за маму. Мимо сновали ребята и отпускали шуточки. Мне не понравилось, как они себя ведут. Что-то в этом месте было не так.
Потом к нам подошел мужчина в длинном халате и сказал, что он доктор Гольдшмидт. Выглядел он совсем обыкновенным. На мой взгляд, дряхлый старик, и только. Ну, совсем такой, как все. Он сказал маме, что ждал нас, а потом поглядел на меня:
— Я про тебя слышал.
Я обернулся к маме:
— Чего он про меня слышал?
Он сказал, что слышал, как я упрямлюсь, и вышел, чтобы самому посмотреть. Потом заговорил с мамой, не глядя на меня. Но при этом ласково трепал меня по голове. Это произвело на меня большое впечатление. Кожа у него была мягкая, и от его прикосновения становилось тепло.
— Идемте со мной, сказал он, отвел нас в комнатушку наверху и распорядился: — Разденься. — А когда я не шевельнулся, он повторил: — Будь добр, разденься.
Я стоял, как вкопанный. Он задрал мою рубашку, и мне стало холодно, но я ему не помешал. Он прижал ухо к моей груди.
— Что произошло во дворе? — спросил он.
Я объяснил, что дело в моем имени.
— А твое имя?
— Израэль. Но тетка хотела изменить его на Шию. У нас на улице есть один настоящий идиот, вот его так и зовут. Надо мной все будут смеяться.
Доктор сказал:
— Но и у нас трудность, потому что двух наших мальчиков уже зовут Израэль. Если один из них совершит нехороший поступок, как мы узнаем, кто это был?
— Пусть он будет Сами, — вмешалась мама.
— Ему это не понравится. — Тут доктор повернулся ко мне. — А если ты здесь будешь Сташиком?
Это мне, по правде говоря, понравилось. Имя святого!
— Чтоб мне и такое имя? — сказал я.
— Да, тебе.
И он сразу стал моим лучшим другом. Я согласился, чтоб мама ушла.
— Что еще там случилось? — спросил он.
Я рассказал ему про волосы.
— Тут все ребята с волосами. А мне почему нельзя?
— Хочешь оставить волосы, оставляй, — ответил он. — Только потом не прибегай ко мне жаловаться.
— А чего жаловаться-то?
— Ты будешь не похож на остальных новичков. Тебя прозовут «Козел Сташ» или «Петух Сташ». Но ко мне с этим не приходи.
Я онемел.
Он достал из кармана леденец и протянул мне. Мне не хотелось его брать. Я волновался. Я боялся и занервничал.
— А где тут цирюльня? — спросил я подозрительно.
— А зачем тебе цирюльня? — весело поддразнил он.
Так, значит, он цирюльник, решил я.
— Ладно, состригайте, — сказал я.
— Садись, — велел он.
Потом достал машинку, и через минуту я простился с моими волосами.
Расставание с волосами при поступлении было много тяжелее для девочек, особенно с длинными красивыми косами, но стрижка рассматривалась как необходимая гигиеническая мера, чтобы в приют не попали вши, разносчики тифа. Однако если потом остриженные дети следили за своей чистотой, им разрешалось отрастить волосы заново.
Сара Крамер, чей отец только что умер, запомнила свой первый разговор с «цирюльником».
— Что ты чувствуешь, потеряв отца? — спросил он меня.
— Мне очень грустно, — шепнула я.
— Доченька моя, — сказал он негромко и положил руку мне на плечо. Потом сказал, что должен остричь мне волосы.
— Но ведь мама же тогда меня не узнает! — воскликнула я.
Он объяснил, что это необходимо ради чистоты, чтобы не завелись вши.
Сара, как и большинство новеньких, убедилась, что стрижка не оказалась такой уж страшной, потому что Корчак превратил ее в игру, как вообще почти все. Иногда он объявлял первую выстриженную полосу Крохмальной улицей, или какой-нибудь зверюшкой, или инициалами подстригаемого. Метод этот был рассчитан на то, чтобы успокаивать и подбадривать детей, однако сам Корчак относился к стрижке с такой же серьезностью, как к любой медицинской процедуре. Его парикмахерские инструменты стерильностью и остротой прямо-таки не уступали хирургическим, и он настаивал, чтобы все, кто хотел бы работать в приюте, демонстрировали свое умение разбирать и чистить машинки для стрижки волос. С такой же ревностностью он относился к мытью волос. «Лучше тереть только большим пальцем надо лбом, за ушами и темя, — объяснял он своим ученикам. — Там скапливается грязное мыло, засыхает и вызывает грибковые заболевания».
В их первый день Сташека и Сару, кроме того, взвесили (теперь им предстояло взвешиваться каждую неделю, и результаты тщательно заносились в их индивидуальные карты). Корчак высоко ценил весы — «чуткого, неэмоционального, непредубежденного поставщика сведений и советчика, который никогда не лжет». Взвешивание детей было не только научной процедурой, но и источником удовольствия, так как позволяло ему «ощущать красоту роста». Это было время для болтовни и шуток — один мальчуган даже приносил с собой взвешивать свою герань — и давало дополнительное преимущество, позволяя смотреть ребенку в глаза, заглядывать ему в горло, прижимать ухо или деревянную трубочку к его груди, понюхать его кожу и уловить его настроение. Вялость в активном ребенке часто оказывалась предвестницей болезни.
Ничто имеющее отношение к детям Корчаку пустяком не казалось. Он осматривал их грязные носовые платки, замечал потерю варежки (всегда существовала опасность отморозить пальцы) и превратил в игру обучение чистке обуви. Обращаясь непосредственно к ботинкам, он объяснял им, почему мажет их именно этим гуталином, почему пользуется щеткой и почему ему требуется содействие самих ботинок в этом процессе. И вскоре ребенку самому не терпелось поскорее взять в руки щетку.
После мытья днем в пятницу новички, вроде Сташа и Сары, получали одежду с номерками, которыми потом помечались все их вещи. Качество одежды, выдаваемой им потом, определялось тем, как они берегли прежнюю. Пока Корчак был на войне, Стефа ввела шкалу оценки чистоплотности от одного балла до четырех. Аккуратные дети получали самую лучшую одежду из пожертвованной приюту или сшитую в мастерской, а неряхи, постоянно рвавшие одежду и пачкавшие ее, получали замену из грубой материи. Доба Борбергова до сих пор помнит восторг, какой испытала, когда ей выдали первые в ее жизни платье, нижнюю рубашку и панталончики. «В субботу днем, когда я пошла навестить мою семью, я все время приподнимала подол, чтобы все на улице, даже мальчишки, могли увидеть мои красивые панталончики». Ханна Дембинская, тогда настоящий сорванец, не менее живо вспоминает, какой угнетенной чувствовала себя в темных безобразных фуфайках, которые висели на ней мешками, а «хорошие девочки» щеголяли в красивых платьях. (Свою категорию можно было изменить, но для этого требовалось изменить свои привычки, а на это обычно уходили годы.)
В тот же вечер, сидя за столом, покрытым в честь субботы белой скатертью, с плетеными халами на блюдах, новички находили утешение в мысли, что завтра же они увидятся с родными. По-прежнему сохранялось правило, что сироты по субботам после обеда посещают родных, возвращаясь в семь вечера. Матери, бабушки и дедушки или другие члены семьи обычно провожали детей назад в приют, однако внутрь они допускались только на праздничные обеды в дни Хануки, Пурима и Пасхи.
Первые три месяца новичкам помогали освоиться «опекуны», сироты постарше, которые приучали их к приютским порядкам, отвечали на их вопросы и несли ответственность за их поведение. Поскольку все были заняты уроками или еще чем-нибудь, новичку и его опекуну рекомендовалось общаться в письменной форме. Корчак особенно дорожил такой перепиской между девятилетним шалуном и двенадцатилетней девочкой, его опекавшей.
МАЛЬЧИК. Я говорил с Р. про то, как было у нас дома. Я сказал, что мой отец был портным. А у Р. он сапожник. А теперь мы тут вроде как в тюрьме, потому что тут ведь не родной дом. Жизнь без отца и матери ничего не стоит. Я рассказывал, как отец посылал меня покупать пуговицы. А отец Р. посылал его за гвоздями. Ну, и еще всякое. Только я позабыл.
ОПЕКУНША. Пиши более четко.
МАЛЬЧИК. Пожалуйста, посоветуй… на уроках у меня нехорошие мысли. Чтобы украсть. Но я не хочу никого огорчать. Я, как могу, стараюсь стать лучше и думать о чем-нибудь другом: отправиться путешествовать, чтобы открыть новый материк, или уехать в Америку, работать, купить автомобиль и кататься там по всей стране.
ОПЕКУНША. Ты правильно сделал, что написал мне. Мы поговорим обо всем, и я дам тебе советы. Но не обижайся, когда я тебе что-то говорю.
МАЛЬЧИК. Я уже исправился. Я дружу с Г., и он мне помогает. И я очень стараюсь. Но нельзя ли мне уходить чаще, чем раз в две недели? Другие же уходят. Бабушка попросила меня приходить каждую неделю, и мне было стыдно ответить, что меня не отпускают.
ОПЕКУНША. Ты очень хорошо знаешь, почему тебя не отпускают чаще, как других. Я попрошу, но вряд ли что-нибудь получится.
Следя за новичком, опекун играл роль заботливого родителя — первая ветвь уникального семейного древа. Когда со временем бывший новичок сам становился опекуном, его бывший опекун превращался в бабушку или дедушку, а позднее и в прабабушку и в прадедушку. К этим семейным ячейкам отношение было самое серьезное, и каждый год они фотографировались все вместе.
Хотя приют был радикально прогрессивным в эпоху, когда во многих интернатах детей били и морили голодом, по современным нормам режим там кажется слишком строгим. Корчак верил, что режим и дисциплина полезны детям, при условии, что в их пределах они пользуются определенной свободой. Приют работал, как часы: Корчак считал часы равными по важности весам и термометру и верил, что человек, не считающийся со временем, не может работать хорошо.
Каждое утро в шесть раздавался звонок. Однако желающим позволялось поваляться в постели еще пятнадцать минут. Тем, кто вскакивал сразу, начислялись особые похвальные очки, постоянно запаздывавшие получали соответствующую запись в своей карте.
Умывшись, одевшись и застелив кровати, дети в семь часов спускались к завтраку, который обычно состоял из какао, хлеба, яблока, а иногда яйца. Отправляясь в школу, они проходили мимо большой корзины с заранее приготовленными бутербродами, чтобы захватить пакетик с собой и подкрепиться на большой перемене, а около двух они возвращались в приют обедать. Утром Стефа у входной двери инспектировала их, убеждаясь, что уши, как и башмаки, чисты, шнурки завязаны, все пуговицы на месте и застегнуты.
Когда дети возвращались из школы, они обедали: суп с куском мяса, каша, клецки или картофель и какие-нибудь овощи. Стелла Элиасберг обычно была на кухне, пробуя и подсаливая суп, прежде чем отправить его в столовую на подъемнике (деревянной площадке на блоках, где не так уж редко прятался шалун, поддавшись запретному соблазну прокатиться наверх в подъемнике). После того как со столов было убрано, дети делали за ними уроки, а потом приходила очередь выполнения домашних обязанностей. Ближе к вечеру наступало время занятий спортом, время игр и уроков музыки. По просьбе некоторых филантропов предлагались уроки иврита и идиша, но они не были обязательными.
Корчак, если был свободен, наблюдал за тем, чем были заняты дети. Он спрашивал: «Ну, как твои дела?» или: «Почему ты такой грустный?» словно бы совершенно случайно. По собственному опыту он знал, что дети не любят вопросов и отвечают неохотно или с холодной сдержанностью: «Хорошо» или: «Вовсе я не грустный». Он мог, проходя мимо, слегка погладить одного по голове, другого потрепать по плечу, так как знал, что дети не любят демонстративных ласк. Если чье-то лицо выглядело бледным или раскрасневшимся, он обязательно говорил: «Покажи-ка язык». Иногда он присоединялся к какой-нибудь игре и водил хоровод, распевая: «Ромазья хороший мальчик, у него в кармане дырка». А когда наступал его черед встать в центре, он всегда выбирал кого-нибудь, кто либо не был популярен, либо нуждался в ободрении.
Иногда он просто сидел в тени каштана во дворе на скамье среди детей и наблюдал за какими-нибудь соревнованиями или игрой. «Мне всегда хотелось посидеть вдвоем с ним, — вспоминала Сабина Дамм, рано лишившаяся отца. — Но это было невозможно, потому что того же хотели все. И я заходила сзади и обнимала его со спины — лучше нельзя было и придумать! „Ты меня задушишь!“ — пищал он». Иногда кто-нибудь из младших детей забирался к нему на колени, гладил его бородку, а потом прислонял голову к груди Корчака и засыпал. «А ведь я, не правда ли, похож на старый дуб и дети, как пичужки, рассаживаются на моих ветках?» — спрашивал он. Когда игры кончались, дети собирались вокруг и дразнили Корчака, держащего спящего ребенка. «Нянька! Нянька!» — кричали они. А он морщил лицо и притворно бранил их: «Ш-ш-ш! Не тревожьте нас. Мой маленький устал. Дайте ему хорошенько выспаться, чтобы он проснулся завтра полный сил».
Стефа редко присоединялась к этим играм — ее слишком поглощали каждодневные обязанности. Она уже заметно разменяла четвертый десяток, и годы не смягчили ее лица, а словно выдубили его. Ее дородная, обтянутая черным фигура была в постоянном движении. Большие серьезные глаза — по-прежнему очень привлекательные — одни выдавали душевную теплоту, которую она прятала под резкостью манер. Лицо Стефы было «широким, будто дрожжевой пирог, и обсыпано бородавками, как изюмом». Дети любили потрогать самую большую бородавку сбоку от носа. Эта бородавка покачивалась, когда Стефа выходила из себя. Иногда она целовала руки детей, тянущиеся к заветной бородавке. Им нравилось наблюдать, как ее очки сползают по носу и останавливаются на самом его кончике. Она была требовательной матерью, дышавшей в спину ста шести своим подопечным, иногда награждая их шлепками, а не только поцелуями. Разозлившись на нее, дети отказывались есть, зная, как она будет опасаться, что они похудеют. Фотограф, готовясь снять ее, обнаружил, что заставить ее улыбнуться можно, только посадив к ней на колени ребенка. Ее лицо просияло, и он поспешно щелкнул затвором.
Жизнь — это цирковая арена, и одни моменты бывают эффектнее других.
В приюте утро. Дети наклоняют головы для краткой молитвы перед завтраком и садятся, но они возбуждены. Им предстоит провести голосование для оценки новичка, прожившего в приюте месяц. Корчак проходит по залу, вручая каждому три карточки. На одной плюс, на другой минус, а на третьей ноль. Если тебе нравится тот, кого оценивают, надо бросить карточку с плюсом в щель деревянного ящика, который передается из рук в руки, а если не нравится — то карточку с минусом. А если у тебя никакого мнения нет, то с нулем. Количество плюсов, минусов и нулей, которые получит новичок, определит его категорию, как гражданина.
Новичок, который легко ладит с другими детьми, безусловно, получит большинство плюсов, что обеспечит ему ранг «товарища». Те, у кого плюсов достаточно много, становятся «обитателями». Те, у кого плюсов мало, считаются «посредственными обитателями», а не получившие ни одного — «трудными обитателями». У товарищей, естественно, больше привилегий, чем у остальных: они заседают в парламенте, чаще ходят в кино и имеют право выбирать трудовые обязанности. В редких случаях, когда мальчик или девочка собирают все плюсы, они получают титул Короля или Королевы и имеют право первого выбора во всем.
Такое голосование представляло собой еще один способ, с помощью которого дети обретали автономию внутри своего коллектива. Вместо безоговорочных оценок со стороны взрослых они учились видеть себя глазами своих сверстников. Они, кроме того, имели право оценивать голосованием также и работающих с ними или на них взрослых, которым полагалось уважать юных граждан республики.
Бывший новичок оценивался голосованием еще через шесть месяцев, а затем ежегодно, как и все остальные. Корчак всегда относился к результатам этих голосований с большим интересом. Его заинтриговывали необычно низкие оценки, как, например, в случае с девочкой Полой. Он знал, что дети способны обмануть взрослых, но с другими детьми это у них не получается. Пола производила впечатление воспитанной девочки, но он часто слышал, как дети предупреждали друг друга: «Не трогай! Это Полы». (Эквивалент одного из его собственных присловий: «Не тронь говно, завоняет». Когда он спросил, почему все ее сторонятся, ему сказали: «Разве вы не знаете, что Пола — тихий омут?» То есть кто-то, кто кажется честным и симпатичным, а на самом деле лжет и обманывает).
Корчак считал, что дети вроде Полы, которые оставались в низших категориях, хотели бы, чтобы коллектив их принял, но не знают, как этого добиться. «Ребенок с нравственным недостатком ощущает его как обузу, но не знает, что следует делать, — писал он. — Если его не направлять, он предпримет несколько катастрофических попыток исправить положение и, потерпев неудачу, махнет рукой». Задача заключалась в том, чтобы превратить его «клинику», как Корчак часто называл приют, в место «исцеления». Если он не станет «санаторием духа», ему угрожает опасность превратиться в «источник инфекции».
Однако, купая и снабжая чистой одеждой детей улицы, хорошо усвоивших ее законы, Корчак был далек от иллюзий, будто он смывает «черные воспоминания, дурные влияния и тяжкий опыт». Были ли пределы тому, чего он мог добиться? «Я могу утверждать нормы правдивости, чистоплотности, трудолюбия и честности, но сделать этих детей другими, чем они есть, я не способен. Береза останется березой, дуб дубом, чертополох чертополохом. Возможно, мне удастся пробудить что-то спящее в их душах, но создать нечто новое мне не дано».
Он строил свои надежды на том, что сумеет помочь детям в их борьбе с ними самими таким образом, что их гордость не будет ранена. Например, до тех пор, пока они не научатся контролировать ярость и разочарование, которые годами накапливались в них, им требовалось спускать пары, и им разрешались драки. Но с условием, что заявка подавалась заранее и что противники были равными. «Если тебе так уж нужно ударить кого-то, бей, но не очень сильно, — вразумлял их Корчак. — Выходи из себя, если иначе не можешь, но только один раз в день». Ему нравилось, с намеками на обычную иронию, повторять, что его воспитательная методика полностью заключена в этих нескольких фразах.
Он избегал психоаналитического жаргона, которым щеголяли его коллеги, поскольку, по его мнению, все эти термины сводили ребенка к набору формул. («Несомненно, я вызову снисходительную улыбку или пренебрежительную гримасу, если скажу, что двухтомный труд, посвященный стирке и прачкам, ничем не уступит в солидности труду по психоанализу».) Его отношение к Фрейду было двойственным, если не сказать отрицательным (в письме к другу он назвал Фрейда «опасным маньяком»), поскольку, как он считал, подчеркивание сексуальности «пачкает» ребенка и исчерпывает детство исключительно психосексуальными фазами. Однако он признавал (в том же самом письме), что Фрейд заслуживает «сердечнейшей благодарности» за открытие «неизмеримых глубин подсознания».
Корчак гордился тем, что он более практик, чем теоретик, — хотя, как ни парадоксально, считал, что между ними никакой разницы нет. «Благодаря теории я знаю, — писал он. — Благодаря практике я чувствую. Теория обогащает интеллект, практика углубляет чувство, тренирует волю».
Его творческие приемы обращения с детьми базировались на отточенном психологическом понимании их натуры, даваемом годами практики — опытом, которого врачи, включая Фрейда, в большинстве работавшие со взрослыми, приобрести не могли. «Я врач по образованию, педагог по воле случая, писатель по призванию и психолог по необходимости», — сказал он другу. Корчак знал, что, потребовав от двух забияк назначить время их будущей драки, он дает им время поостыть, взвесить важность их ссоры и таким образом понять, когда драка необходима, а когда лучше обойтись без нее. Если один прием не срабатывал, он выуживал что-нибудь еще из своего «педагогического арсенала».
Вторая половина дня в пятницу. Длинная очередь детей выстроилась в зале у двери кладовой, которую Корчак каждую неделю превращает в казино с единственным крупье — им самим.
— На что ставишь? — спрашивает он Ежи, восьмилетнего сорванца, первого в очереди. Идея сводится к тому, что дети делают ставку на преодоление той или иной дурной привычки и, выигрывая, получают в придачу к победе немного сластей.
— На следующей неделе подерусь только один раз, — отвечает Ежи.
— Боюсь, что я не могу принять такое пари, — откликается Корчак, не поднимая головы от гроссбуха, в котором ведет запись ставок. — Это будет нечестно по отношению к тебе.
— Почему?
— Да ты наверняка проиграешь. На этой неделе ты избил пятерых мальчиков, а на прошлой — шестерых, ну, и не сможешь перестать так сразу.
— Смогу.
— Почему не поставить на четыре драки?
— Пусть две, — торгуется Ежи.
После дальнейших препирательств они сходятся на трех. Корчак записывает пари в гроссбух и вручает Ежи шоколадку из корзинки со сластями в знак доверия. Если Ежи сумеет выиграть, на следующей неделе он получит еще три шоколадки. Если проиграет, его ждут сочувственный взгляд, слова ободрения и, может быть, еще шоколадка в утешение. Ежи знает, что Корчак не станет проверять, верно ли он назовет число драк. Эта система опирается на честное слово.
Следующий в очереди Антек.
— На что ставишь?
— На будущей неделе выругаюсь только пять раз.
— Слишком мало.
— Шесть.
— А может, семь — по разу на каждый день недели? — советует Корчак.
Антек соглашается и уходит, сияя, в твердой решимости выиграть пари.
Следующая — Пола.
— На что ставишь?
— Что буду каждый день выполнять домашнее задание по арифметике.
— Ну, а если три дня?
Она пожимает плечами:
— Ладно, три так три.
Он записывает пари, вручает ей шоколадку, и к столу подходит следующий ребенок. Казино остается открытым, пока последний в очереди не запишет свое пари или гонг не возвестит, что пора принимать субботнюю ванну, и не заставит их рассыпаться по дортуарам.
Прием, эффективный для одного ребенка, мог никак не подействовать на другого. Порой Корчаку бывало нелегко найти подход к особенно трудному беспризорнику. Его целью было не столько изменять детей, сколько помогать им укреплять волю, как когда-то он укрепил свою. А для этого требовалось освободить их от комплексов, дать их ранам время зажить. «Решение следует искать не только в психологии, но и в медицинских справочниках, социологии, этнологии, поэзии, криминологии, молитвеннике и в руководстве для дрессировщиков», — писал он. Причем последнее было добавлено к общему списку вовсе не для красного словца. Вернее сказать, он во многом приписывал свое умение укрощать дикого зверя в себе своим наблюдениям за дрессировкой животных в цирке. «Работа дрессировщика честна и исполнена достоинства. Бешенство диких инстинктов побеждается силой несгибаемой воли человека». И он добавляет: «Я не требую, чтобы ребенок полностью сдался. Я просто укрощаю его порывы».
Веря, что воспитатель должен отчасти быть и актером, Корчак мог притвориться перед неисправимым ребенком, будто вышел из себя. Он кричал, лицо и лысина багровели, но слова не были клишированными упреками: «Стыдись!» или: «Не смей этого делать!» Черпая из своего «кувшина крепких порицаний», он извлекал из него: «Ах ты, торпеда! Ах ты, ураган! Ах ты, вечный двигатель! Крысолов! Лампа! Стол!»
Зная, что сила эпитетов слабеет от частых повторений, он постоянно расширял свой репертуар, заимствуя слова из самых различных сфер: «Ах ты, ладья! Литавра! Волынка!» Кроме того, он экспериментировал с поисками слова, которое могло подействовать именно на данного ребенка. Был один сорванец, на которого ничто не действовало. Он перепробовал всевозможные существительные — никакого эффекта. И вдруг внезапное озарение: «Ах ты, фа-мажор!» Мальчик присмирел до конца дня.
Другой подход: он говорил провинившемуся ребенку: «Я сердит на тебя до обеда (или до ужина)». Если проступок был серьезным, он продлял срок приговора до следующего дня. И до тех пор не обращался к мальчику (или девочке) ни с единым словом. Если приятель провинившегося брал на себя роль посредника и спрашивал: «Можно ему взять мячик?» — Корчак отвечал: «Скажи ему, что он может взять маленький мячик, но не гонять его ногами». И ребенок понимал, что наказан, но только на определенное время, а потом будет прощен и сможет начать все заново.
Вот так «ворча, прикрикивая, увещевая, даже упрекая», Корчак сполна использовал свою «фармакопею». Он принципиально никогда не употреблял фразы: «Я же тебе сто раз говорил!» — потому что она неточна и навязчива и ребенок всегда может ее опровергнуть. Он предпочитал: «Я говорил тебе в понедельник, или во вторник, или в среду и так далее». Или: «Я говорил тебе в январе, феврале и т. д.». Или: «Я говорил тебе весной, летом, осенью или зимой». Это было не только точно и честно — одновременно он преследовал две другие цели: учил провинившегося ребенка названиям дней недели, месяцев, времен года и обогащал его словарь.
В редких случаях, когда ни один из этих методов не срабатывал, ребенка усаживали на возвышении в глубине зала в углу за роялем сроком от пяти минут до часа. Один из мальчиков, Юхан Нуткиевич, вспоминает, что всегда ощущал себя «заключенным», пока сидел там и смотрел на играющих детей. А Ханна Дембинская, получившая час отсидки в этом углу за то, что в школе ее на неделю отстранили от занятий, ускользнула на улицу и купила булочку с изюмом за монетки, которые ей дала мать. Пока она сидела, нахально грызя булочку, пчела, опустившаяся среди изюминок, ужалила ее. Лицо у девочки раздулось. «Мы еще сделаем из тебя человека», — ласково сказал Корчак, отвозя ее в больницу.
Каким бы неподдающимся ни был ребенок, Корчак никогда не прибегал к методам, принятым в других приютах — побоям, запретам на еду, — наказаниям, которые считал «чудовищными, грешными, преступными». Но если на ребенка не действовали никакие его приемы, наступал тяжкий момент, когда оставалось только прибегнуть к телесному наказанию, — тяжкий, потому что Корчак верил: битье ребенка из метода воспитания может превратиться для взрослого в потребность. «Но если уж придется, всегда с предупреждением и только в качестве необходимой самообороны — один раз, только один и без гнева».
Воспитатель, прибегающий к телесному наказанию, напоминает «хирурга в борьбе с неизлечимой болезнью: только рискованная операция может спасти жизнь пациента — или оборвать ее». Приходится рисковать. Начать следует с трех предупреждений, и только когда последнее не даст результата, придется применить телесное наказание — поскольку ни в коем случае нельзя прибегать к простой угрозе без намерения ее выполнить. В процессе наказания воспитатель должен быть спокоен и ни в коем случае не выглядеть рассерженным.
В двух случаях, когда Корчак наказывал детей собственноручно, на тех это «произвело впечатление, и они исправились». В двух других они не изменили своего поведения, и им пришлось покинуть приют.
Когда ребенок начинал вести себя или учиться лучше, он получал цветную открытку с подписью Корчака. Если заметного улучшения не происходило, он все-таки мог получить открытку для ободрения. Достоинство открытки как награды заключалось в том, что она была яркой и недорогой, а из-за малой величины получивший мог легко спрятать ее и сберечь. Решение, кому получать открытки, выносили двенадцать депутатов парламента, выбранные из тех, кто в этом году не был судим за нечестный поступок. Картинки на открытках соответствовали поводам для награждения. За быстрое одевание до утреннему звонку зимой — снежный пейзаж, а весной — весенний. Если ребенок почистил картошку — открытка с цветами. За драки, дерзкие возражения, непослушание — открытка с тигром. Открытка с видом Варшавы вручалась тем, кто добросовестно выполнял обязанности дежурных. (Корчак считал Дом сирот «районом» Варшавы, а детей — его «гражданами».)
Когда посетительница спросила: «Что особенного в открытке, которую можно купить везде за гроши?» — Корчак отрезал: «Есть вещи, которые кто-то ценит, а кто-то нет. Я знаю людей, которые используют портреты своих матерей как подставки под кастрюли».
Для Корчака было ценно все, так или иначе связанное с его детьми, он даже коллекционировал их молочные зубы. Часто можно было видеть, как к нему подбегает ребенок, протягивая только что выпавший зуб. Корчак брал зуб, рассматривал, указывал на дупла и оценивал общее его состояние, а затем торговался из-за цены, которую соглашался заплатить. Это был прекрасный способ снабдить ребенка небольшой суммой на личные расходы и в то же время ритуальное празднование перемены, которую знаменовала потеря молочных зубов. Дети знали, что свое новое приобретение Корчак унесет к себе наверх и присоединит к замку, который строил из их зубов. «Мы воображали, что замок будет похож на тот, в котором жил король Матиуш, — вспоминал один из сирот, — и с нетерпением ждали, чтобы выпал следующий зуб». Иногда дети раскрывали рты и просили Корчака покачать зуб и определить, когда он выпадет. Если ребенок пытался тут же продать шатающийся зуб, Корчак говорил: «Я не могу купить кота в мешке». Он никогда не уплачивал полную сумму за шатающийся зуб, прежде чем он выпадал, но мог внести задаток. Как-то, когда мальчик попытался выдать камушек за зуб, а Корчак попросил показать ему оставшуюся во рту дырку, мошенник разразился смехом и признался в обмане.
Важным для Корчака было и все то, что коллекционировали сами дети. Словно бы ничего не стоящие пустяки (веревочки, бусинки, почтовые марки, птичьи перья, еловые шишки, каштаны, трамвайные билеты, засушенные листья, ленточки) могли быть связаны с какой-то историей или были бесценными эмоционально. «Они все хранят воспоминания о прошлом или заветные мечты о будущем. Маленькая ракушка — это мечта о поездке к морю. Маленький винтик, отвертка и проволочки — это самолет и гордая мечта о том, чтобы самому летать. Глаз давным-давно сломанной куклы — единственная память о погибшей любви. Можно найти фотографию матери ребенка или два грошика, завязанные в розовую ленту, — подарок покойного дедушки».
Он жестко отчитал бессердечного учителя, у которого достало духа вышвырнуть эти сокровища, как никчемный мусор: «Грубейшее злоупотребление властью, варварское преступление. Да как вы посмели, чурбан, распоряжаться чужой собственностью? Как вы смеете после подобного преступления требовать, чтобы ребенок уважал что-либо или любил кого-либо? Вы сжигаете не клочки бумаги, а свято чтимые традиции и мечты о прекрасной жизни».
Для защиты собственности своих сирот Корчак снабдил их всех ящичками с замками и ключами, хранящимися в главном зале. Если дети хотели выменять какое-нибудь сокровище на что-нибудь другое, они вывешивали объявление на доске рядом. Эта доска объявлений, испещренная оповещениями, предостережениями, просьбами, расписаниями, картинками, записочками с благодарностью, кроссвордами, газетными заголовками, прогнозами погоды, картами роста и веса, обладала собственной жизнью. Нечто вроде витрины, перед которой дети останавливались всякий раз, когда у них было желание и время. Даже ребенок, не умевший читать, распознавал свое имя и приобретал аппетит к словам.
Кроме того, Корчак установил «ящик находок» как напоминание, что «у каждой самой маленькой вещи есть владелец». Сознание, что их скудное имущество находится под такой же надежной защитой, как и они сами, внушало детям ощущение безопасности, избавляло от страха быть потерянными навсегда.
В 1921 году осуществилась мечта Корчака о летнем лагере для приюта. Доктор Элиасберг убедил богатую супружескую пару, чья дочь умерла, пожертвовать приюту участок в Гоцлавеке в десяти милях к югу от Варшавы. Лагерь был назван «Маленькая Роза» в честь покойной девочки. Корчак попросил Общество помощи сиротам арендовать соседнюю землю для сельскохозяйственных работ. Был построен сарай для коровы, двух лошадей, козы и кур. Лагерю не хватало только речки или пруда, так что детям, чтобы искупаться, приходилось ехать на поезде до другой станции.
Жизнь в деревне была более вольной, чем в городе. После завтрака Корчак расхаживал с кусочками хлеба с маслом и выкрикивал: «Мороженое! Мороженое! Кто хочет мороженого?» — это была возможность подкормить детей. Каждый день игры, спортивные состязания и экскурсии в окружающие леса, где дети собирали цветы и ягоды. Иногда Корчак блаженно растягивался на песчаной земле и раскрывал рот, а дети бросали туда ягоды. Он не позволял детям разбредаться, собирал их, дуя в игрушечную трубу, к большому их развлечению: любовь к музыке у него не подкреплялась талантом. Его завораживали муравьи, и он часами сидел с детьми, наблюдая за ними. «Вы можете многое почерпнуть из трудолюбия муравьев и их организованности», — говорил Корчак своим маленьким спутникам. Многому можно было научиться и с наступлением темноты. Часто он водил детей посмотреть фосфоресцирующее сияние на деревьях, испускаемое крохотными насекомыми и растениями, позволяя им самим убедиться, что это естественное явление, не имеющее никакого отношения к призракам и другой чертовщине.
На протяжении этих более свободных летних месяцев маленькая республика жила по тем же правилам, что и в городе. Каждый имел те или иные обязанности. Младшие дети кормили кур и подбирали мусор с земли, старшим поручались многие нелегкие сельскохозяйственные работы. Нужно было удобрять почву на клумбах и грядках, ухаживать за цветами и овощами, в частности за помидорами и огурцами в большом стеклянном парнике. Конюшню требовалось чистить, а кто-то должен был присматривать, чтобы коза не забралась в огород. Если старшие мальчики и девочки жаловались на жару или усталость, Корчак говорил: «Жареные голуби вам сами собой в рот не падают, их надо приготовить».
Когда старшие дети устроили сидячую забастовку, отказываясь снимать яблоки с длинного ряда яблонь вдоль дорожки, ведущей от калитки, Корчак собрал забастовщиков и предложил им работу младших детей — накалывать мусор на острые палки. Они согласились, но потом решили, что это ниже их достоинства, а потому спрятались в кустах черной смородины, хихикая и отправляя в рот ягоды. Когда Корчак нашел их, он опять собрал их для разговора.
— Послушайте, ребятки, я предложил вам трудную работу. Вы от нее отказались. Я предложил вам легкую работу. Вы и ее не захотели. Так скажите мне, что вы хотите делать?
Они не знали. Затем, поглядев на усыпанную гравием дорожку перед верандой, по которой было трудно ходить босиком, кто-то из мальчиков предложил утрамбовать ее. Корчак дал согласие. Следующую неделю забастовщики копали глину в оврагах и привозили ее на тачках, засыпая гравий. Они сумели сделать дорожку приятной для босых подошв и такой гладкой, что хоть в крокет играй. Но когда после первого же дождя она превратилась в липкое месиво, забастовщики поняли практичность гравия — а заодно и то, что не все просто, что кажется простым на первый взгляд.
Однажды в три часа ночи Корчак услышал, как некоторые мальчики постарше жалуются, что комары не дают им спать. Он шепнул, чтобы они побыстрее оделись и встретились с ним у картофельного сарайчика. Дверь в сарайчик была заперта, и он велел Срулику, который был самым маленьким и щуплым: «Влезь в окошко и впусти нас». Они набрали картошки и прошли через лес к песчаной поляне, где часто устраивались пикники. Поиграв, послушав всяких баек, они разожгли костер и напекли картошки. Кто-то из мальчиков спросил Срулика, что случится, когда пропажа картошки будет замечена. Вместо него ответил Корчак: «За все, что мы сделали, отвечаю я, а не Срулик».
Когда они вернулись в лагерь уже после завтрака, Корчак записал себя в суд. Он признался, что ушел из лагеря в запрещенное время и без разрешения взял картошку. Мальчики тоже записались, поскольку были его сообщниками.
Детский суд, который в лагере заседал по субботам, как и в Варшаве, признал их всех виновными. Но судьи простили Корчака, потому что он действовал из лучших побуждений, а затем постановили, что мальчики уже понесли наказание, так как в тот день остались без завтрака.
Суд не срывается с узды. Он не выкрикивает бранные слова. Он говорит спокойно.
«Одно судебное разбирательство говорит мне о ребенке больше, чем месяц наблюдений за ним», — любил повторять Корчак. Он считал суд равных краеугольным камнем своей системы. В годы войны вдали от приюта он составил Кодекс законов, который должен был направлять судей при вынесении приговоров. Кодекс этот несколько напоминал наполеоновский, который лег в основу системы польского правосудия — с той только разницей, что Кодекс Корчака ставил во главу угла прощение.
Преамбула излагает философию Корчака в отношении права. «Если кто-то сделал что-то плохое, лучше простить. Если он сделал это по незнанию, то теперь он знает. Если сделал это умышленно, то поостережется в будущем… Но суд обязан защищать робких от забияк, добросовестность от беззаботности и лени».
Корчак все еще надеялся привить идею справедливости и правосудия, пусть и несовершенного, своим маленьким сиротам. Он хотел, чтобы они поняли, что существуют справедливые законы и несправедливые законы, так же как существуют справедливые люди и несправедливые. «Суд не равносилен правосудию, но он должен стремиться к правосудию, — говорится далее в Преамбуле. Суд не истина, но его цель — истина». Поскольку правосудие зависит от людей, и в первую очередь от судьи, следует предупреждение: «Судьи могут совершать ошибки. Они могут наказывать за действия, в которых повинны сами. Но позор, когда судья сознательно выносит несправедливый приговор».
Пять судей, выбиравшиеся на неделю из детей, на которых в тот момент не было подано жалоб, могли ссылаться на любую из тысячи статей Кодекса. Статьи от 1-й по 99-ю, касавшиеся мелких нарушений, тут же даровали прощение обвиняемому. «Ты поступил плохо, но ты этого не понимал» или: «Это было в первый раз, и ты обещаешь больше так не делать». Статья 100-я разграничивала прощение и осуждение. Она гласила: «Не даруя прощения, суд постановляет, что ты совершил действие, в котором тебя обвиняют». Тем не менее единственным наказанием было порицание, которое выносил суд.
Дальнейшие статьи также объединялись по сто, вплоть до тысячной, становясь все суровее в моральном осуждении. Согласно статьям от 200-й до 800-й имя виновника публиковалось в приютской газете или вывешивалось на доске объявлений, или он на неделю лишался всех привилегий, и его родные вызывались в приют. Статья 900-я содержала суровое предупреждение, что суд «утратил надежду»: виновный должен найти среди детей поручителя, готового его поддержать. Статья 1000-я подразумевала исключение, самый страшный приговор. Виновному предоставлялось право через три месяца подать просьбу о повторном приеме, но шансов у него было мало, так как его место без промедления занимал новичок.
Корчак полагал, что новый Кодекс приведет сирот в восторг, но обнаружил, что они вовсе не стремятся его применять. И только через некоторое время коридоры начали оглашаться выкриками: «Вот подам на тебя в суд!» Ребенок, считавший себя обиженным, вывешивал изложение своих претензий на доске объявлений в зале. Стефа, в роли секретаря суда, заносила жалобу в судебную книгу. Но за время, проходившее до суда, жалобщик часто остывал, и к тому времени, когда Стефа зачитывала обвинение в суде, обиженный был готов взять его назад. В первые недели, заметил Корчак, почти все жалобщики прощали ответчиков в начале заседания, и судьи зачитывали статью 1-ю: «Обвинение снято».
Суд, заседавший утром по субботам, рассматривал порой до ста пятидесяти дел, и большинство ответчиков получали статьи ниже сотой. Заседания проводились в Тихой комнате (где в будние дни дети могли уединяться), и время разбирательства колебалось в зависимости от трудности дела. Выдвигались обвинения за следующие проступки: обзывания, подножки и толчки, поддразнивание, завладение чужой вещью, хлопанье дверями, уход со двора без разрешения, залезание на дерево, разбитие чернильницы, употребление ругательств, гримасничанье во время молитвы, невозвращение коробок с шашками и лото на место. Прежде чем вынести приговор, судьи могли спросить обвиняемого: «Сколько раз ты это делал?» или: «Какую статью ты получил, когда последний раз привлекался к суду?»
По статьям выше сотой обвинялись те, кому случалось: запереть перед кем-нибудь в шутку входную дверь, мешать другим работать, нарушать порядок во время приготовления уроков, не мыть руки, жульничать в игре. В ситуациях, когда виновник установлен не был, дело все равно слушалось, и, если преступление позорило республику, на доске объявлений вывешивалась черная траурная метка.
Согласно мнению одного педагога, суд был «психологической драмой, базирующейся на знании детской психологии», однако критики Корчака за стенами приюта упрямо утверждали, что суд приучит детей к сутяжничеству. Корчак возражал: напротив, суд научит их уважать закон и права личности, а вдобавок заставит их понять, как «хлопотны, вредны и бессмысленны» судебные иски.
Однако он не был готов к тому, насколько быстро самые отпетые смутьяны в приюте сочтут суд неудобной помехой и попробуют его саботировать. Они хвастали: «Так я и позволю какой-нибудь малявке быть моим судьей!» Или: «К черту суд! Пусть мне лучше уши надерут или линейкой по ладони отхлопают!» Заводилы, постоянно нападавшие на суд, прекрасно понимали, что без него им будет проще выкручиваться из всяких переделок. Они начали кампанию требований, чтобы признанных виновными тут же вешали, и закатывали притворные истерики, когда суд отказывался вынести смертный приговор. Их поведение возымело желаемое действие. Другие дети теперь предпочитали не подавать жалобы друг на друга, лишь бы избежать перепалок в суде, а судьи сговаривались оправдывать обвиняемых или оказывать им снисхождение, каким бы ни был проступок. В конце концов, когда один судья ударил другого, который захотел вести заседание на свой лад, Корчак был вынужден признать, что суд, назначение которого было «заменить иррациональные свары спокойным обдумыванием», вызывал беспорядки, а не устанавливал порядок. Он даже заподозрил, что суд вреден приюту. Ответы на анкету, которую он раздал детям, подтвердили его сомнения. «Суд необходим, но от него нет никакого толка». «Одним ребятам он полезен, другим нет». «Наш суд может оказаться полезным в будущем, но не теперь». «Суд может быть полезен, если станет другим».
Корчак по-прежнему верил в необходимость суда (и в то, что через пятьдесят лет суды появятся во всех школах), но должен был признать, что его воспитанники к нему еще не готовы. «Ясно, что они предпочитают быть рабами, а не свободными», — с горечью записал он в дневнике, на неопределенное время отменив суд. Он заметил, что некоторые дети вздохнули свободнее, избавившись от бдительного сторожевого пса, другие, стремясь доказать, что суд был и вовсе не нужен, начали вести себя лучше. Небольшая группа, правда, постоянно спрашивала, когда суд возобновит свою работу, но подавляющее большинство — «как это вообще свойственно людям» никакого интереса к этому не проявляло.
Через четыре недели суд возобновил свою деятельность, но лишь после того, как были удовлетворены три требования детей, а именно: через три месяца можно подать апелляцию; наиболее сложные дела разбирает судебная комиссия из двух судей и одного взрослого, выбираемая секретным голосованием на три месяца; дети получают право судить взрослых, работающих в приюте. Последнее условие вновь навлекло на Корчака гнев его критиков: как может он допустить, чтобы ребенок привлек взрослого к суду? Но Корчак принял условия детей. «Всегда в достатке праздно болтающие языки, а вот голов, чтобы думать, не хватает», — успокоил он членов попечительского совета.
Корчак даже поддержал мальчика, подавшего в суд на свою школьную учительницу, которая разорвала его рисунок. Когда учительница дала знать, что являться в такой суд ниже ее достоинства, ее судили заочно. Корчак сам пошел в школу и повесил в учительской приговор по статье 300-й: «Суд выносит вам порицание за неправильное поведение». Учительница сорвала приговор со стены, и потребовалось вмешательство директора школы, чтобы она послала мальчику извинение.
Корчак постарался попасть под суд пять раз за полугодие. Он сознался, что дал оплеуху мальчику, что выгнал мальчика из дортуара, что поставил кого-то в угол носом, что оскорбил судью и что обвинил девочку в краже. И по каждому из дел представил письменное объяснение. За первые три дела судьи вынесли ему приговор по статье 21-й: «Суд постановляет, что вы были вправе так поступить». По четвертому делу он получил статью 72-ю: «Суд прощает вас, потому что вы сожалеете о своем поступке». И статью 7-ю по последнему: «Суд принимает ваше признание в вине».
На одном заседании, которое вошло в легенду, хитроумный педагог прощения не получил. Как-то, вернувшись в приют в пасмурный темный день, он поглядел по сторонам, оценивая настроение детей. Увидев, что Хеленка жмется к стене маленькой комнаты, стесняясь присоединиться к играющим детям, он решил расшевелить их. Подхватил ее на руки, посадил на шкаф и ушел, даже не обернувшись, когда она закричала: «Снимите меня! Снимите меня!»
Остальные дети, как он и надеялся, теперь проявили к ней горячий интерес. И начали уговаривать ее спрыгнуть. Когда она отказалась, они потребовали, чтобы ей помог Корчак. Сначала он и слушать не хотел, но, когда они его окружили, подошел к шкафу и спустил Хеленку на пол. Она, казалось, успокоилась, но дети начали требовать, чтобы она подала на него в суд. Польщенная общим вниманием, она подала на него жалобу.
Корчак написал длинное объяснение и представил его судьям, но их симпатии были на стороне Хеленки, которую, по их мнению, его опрометчивый поступок унизил и напугал. Приговор был вынесен по статье 100-й. Его не простили. Корчак притворился, будто крайне расстроен, и на некоторое время к нему после этого приклеилось прозвище «Сетка» (Сто).
Хотя и очень редко, но случалось, что ни Корчак, ни Судебная комиссия не могли спасти неуправляемого ребенка от статьи 1000-й.
Авраам Пьекло, чья фамилия весьма уместно означает «Ад», был подлым, рыжим, усыпанным веснушками мальчишкой по прозвищу Дьяволенок. Он дразнил больных, издевался над подверженными ночному энурезу и допекал детей, страдавших физическими недостатками. Решив применить шоковый метод, Корчак осыпал буяна обидными словами, рассчитывая, что они его уязвят, как он уязвлял других: чертово отродье, черная овца, холера, чума. Сначала мальчик огрызался, потом начал его попросту игнорировать, а под конец подал на него в суд за то, что он его пугает. Все были удивлены, когда суд дал Сетке еще одну «сетку» за дурное обращение с его обвинителем. Дьяволенок, умевший быть обаятельным, сумел даже смягчить категоричную Стефу, спросив, когда она бинтовала ему ногу: «Почему, когда меня бьют по голове, получается шишка, а не дырка?» Но садистское поведение Дьяволенка в конце концов подвело его под статью 1000-ю. Никто не жалел, когда его исключили, даже Корчак, который верил, что благополучие коллектива важнее индивида.
Корчак сделал все, что мог, чтобы создать справедливую систему внутри своей республики, но едва его дети уходили за ее границы, в школу или навестить родных, как они оказывались беспомощными перед произволом взрослых в несправедливом мире.
Как-то днем в субботу Сташек (бывший Израэль) отправился навестить родных, с разрешения Корчака, забрав с собой любимого щегла. Сташек радостно забрался с клеткой в трамвай, такой набитый, что ему пришлось остаться на площадке, и там его на следующей остановке увидел полицейский.
— Откуда у тебя птица, малый? — спросил он с подозрением.
— Она моя, — ответил Сташек.
— Держать диких птиц в клетках запрещено законом, — сообщил ему полицейский. — Я ее выпущу.
Сташек заплакал, но полицейский на следующей остановке стащил его с трамвайной площадки. Ухватив Сташека за плечо, он увел его на задний двор полицейского участка, открыл дверцу клетки и выпустил щегла.
— Ладно, малый, проваливай, — приказал полицейский. Но Сташек стоял, как вкопанный. Тогда полицейский снова ухватил его за плечо и отвел в приют. Словно повторился тот день, когда он пришел туда с матерью, — во дворе стояла Стефа, и она закричала на него:
— Это что еще такое? Полицейский с клеткой?
Полицейский объяснил ей, что поймал мальчика с дикой птицей и выпустил ее.
— Вы оказали нам услугу, — сказала Стефа. — Нам от него покоя нет.
Полицейский вытянулся и отдал ей честь.
И тут из венецианского окна над двором донесся голос:
— Пожалуйста, подождите минутку!
Стефа ушла. Сташек заплакал.
— Кто это? — спросил полицейский.
— Доктор Януш Корчак, — с гордостью ответил Сташек.
Когда Корчак подошел к ним и спросил, что произошло, полицейский заметно растерялся.
— Этот малец держал в клетке дикую птицу, а это против закона, и я ее выпустил.
Корчак смерил полицейского суровым взглядом:
— Какого закона? Вы говорите о законах для взрослых, но к детям они неприменимы. Для детей есть другие законы и другие суды. Вам, как представителю власти, следовало бы это знать. Я собирался убедить мальчика самому отпустить ее на волю. А вы своим необдуманным поступком все испортили.
Сташек с восторгом наблюдал, как доктор выговаривает полицейскому. Тот крайне смутился, буркнул что-то про компенсацию мальчику и поспешил уйти. Полчаса спустя он вернулся, держа пакет. Внутри оказался щегол с птичьего рынка. Корчак и Сташек посадили новую птичку в клетку и поставили клетку на подоконник в комнате, где Сташек мог ухаживать за своим щеглом.
— Ты думаешь, он поет? — спросил Корчак, пока они смотрели, как щегол испуганно перепархивает с жердочки на жердочку. — А он плачет. Есть древний польский закон на латыни, который тебе следует выучить наизусть. Neminem captivabimus nisi jure victum. Я тебе скажу, что он значит, когда ты сможешь повторить его двадцать пять раз подряд.
Через три дня Сташек сумел продекламировать латинскую фразу. И Корчак перевел ему старинный закон: «Мы не заключим в тюрьму того, кто не был приговорен судом к лишению свободы». А затем добавил:
— Подумай о том, что закон этот был написан для людей, способных защищать себя. Твой щегол ни в чем не виноват и беззащитен. Совесть его чиста, как алмаз. У него нет развлечений вроде кино или самоката. Свобода — вот единственное его счастье. А ты ее у него отнял.
— Но у вас же была канарейка? — напомнил Сташек.
— Да, у меня была канарейка, но это не то же самое, — объяснил Корчак. — Канарейка одомашнена, как собаки и кошки. Если ее освободить, она не найдет ни других канареек, ни корма. Люди, которые пятьсот лет назад привезли сюда канареек, совершили преступление. Тут мы ничего изменить не можем. Но у меня есть план. Этот щегол долго мучился. Давай залезем на крышу и выпустим его. Потом мы можем купить другую птицу, она поживет у нас недельки две, а потом мы и ее выпустим. И дальше будем так делать. А деньги ты можешь заработать, сочиняя стихи в нашу газету.
Сташек даже расстроился, когда открыл дверцу клетки, а щегол только посмотрел на него и остался сидеть на жердочке. И он испытал необыкновенное удовлетворение, когда птичка вдруг спрыгнула к открытой дверце и улетела. Они с Корчаком повторяли этот ритуал, освобождая снегиря, овсянку, зяблика, а потом Сташек захотел обзавестись канарейкой. Когда же ему не удалось найти на птичьем рынке канарейку себе по карману, Корчак посоветовал ему купить взамен пару голубей и устроить им место под стропилами. Так что голуби свободно улетали и прилетали в свой приют под крышей.
Сташек обнаружил, что освобождать птичек куда легче, чем самому освободиться от дурных привычек, которых он набрался на улице. На него постоянно кто-нибудь жаловался в суд — за ругань, драки, нарушения разных правил. А летом в «Маленькой Розе» он поддался на уговоры четырех мальчишек постарше обчистить с ними огород фермера. Все они были пойманы и предстали перед детским судом. Трое старших получили статью 300-ю с грозным предостережением: «Суд постановляет, что вы поступили плохо». Но Сташек из-за его прежних приводов получил губительную статью 900-ю: «Суд постановляет, что в течение двух следующих дней ты должен найти поручителя. Иначе ты будешь исключен». Приговор был опубликован в судебной газете.
Мальчик, который обещал было стать его поручителем, затем уклонился, и Сташек заподозрил, что к этому приложила руку Стефа. Особенно после того, как она послала его матери извещение немедленно приехать за ним. Он не мог апеллировать к Корчаку, который как раз тогда был в Варшаве, куда уезжал несколько раз в неделю читать лекции и закупать провизию. Мать Сташека, женщина очень волевая, содержавшая кондитерскую лавочку, тщетно плакала и умоляла Стефу позволить Сташеку остаться. И Сташек уже потерял всякую надежду. Но едва они покинули территорию лагеря, мать повернулась к нему и сказала:
— Жди здесь. Я попробую найти доктора Корчака в Варшаве. Никуда из-под этого дерева не уходи!
Несколько часов спустя его мать вернулась с Корчаком, который предоставил Сташеку еще один шанс найти поручителя и исправить свое поведение. Сташек старался, как мог, но его кулаки не знали удержу. Когда на него снова подали жалобу за драку, Стефа объявила, что он нарушил испытательный срок и должен покинуть приют. На этот раз его мать не могла воззвать к Корчаку: тот на несколько недель уехал из Варшавы, чтобы спокойно поработать над книгой в какой-то деревенской гостинице. И Сташек был исключен. Он так и не простил Стефу, в уверенности, что до исключения его довела она.
Большинство детей оставалось в приюте все положенные семь лет. «Я беру ребенка из его дома в семь лет и возвращаю его в родной дом», — говорил Корчак, когда его птенцу, окончившему семь классов школы, подходило время покинуть интернат.
Из корчаковского кокона появлялся совсем другой ребенок — четырнадцатилетний подросток, хорошо говоривший по-польски и не готовый к ежеминутным несправедливостям внешнего мира. Стефа и Корчак делали, что могли, для юных выпускников, отправлявшихся в «долгое путешествие, называемое жизнью». Приглашался кто-нибудь из родителей или родственников обсудить будущее подростка, затем ему выдавались запасная одежда на первое время, памятная открытка и прощальное письмо, которое Корчак вручал каждому своему воспитаннику.
К несчастью, нам нечего тебе дать, кроме этих немногих слов. Мы не можем дать тебе любовь ближних, потому что не существует любви без прощения, а прощать каждый должен научиться сам. Мы можем дать тебе только одно: стремление к лучшей жизни, которой, возможно, пока еще не существует, но которая когда-нибудь настанет — жизни по Правде и Справедливости. Быть может, это стремление приведет тебя к Богу, Отчизне и Любви. Прощай и не забывай.
Некоторые воспитанники забывали и исчезали, «как ветер». Но большинство сохраняли привязанность к дому, где росли окруженные такой заботой. Немногим счастливцам выпадало остаться в приюте в качестве помощников, или они получали разрешение по-прежнему там обедать, но остальные могли приходить только в субботу утром послушать, как Корчак читает приютскую газету, и поговорить со Стефой, которая всегда была на своем обычном месте, готовая выслушать их и дать совет. Они болезненно осознавали, что в их кроватях теперь спят другие дети. Как выразился один: «В настоящей семье кровать, которая была твоей, всегда тебя ждет».
Они ощущали себя не только брошенными, но и не готовыми справляться с трудностями внешнего мира. Иногда Стефе или Корчаку удавалось пристроить кого-нибудь из учеников к парикмахеру или плотнику, но большинство уходило в неизвестное будущее. Девочки пытались устраиваться нянями, боннами, домашней прислугой. Мальчики обычно становились рассыльными или продавцами в лавках, а один любимец Стефы в конце концов сумел устроиться на бойню.
«Помню, как я тосковал по приюту, — вспоминает Ицхак Бельфер. — По вечерам я приходил туда просто посмотреть на освещенные окна. Некоторые из нас снимали комнату вместе, только чтобы избежать одиночества».
Юхан Нуткевич покинул Дом сирот в пятницу днем. Это было в 1929 году, четверть населения страны составляли безработные, и антисемитизм был на подъеме. Родных у него почти не осталось. Отец умер от туберкулеза еще прежде, чем его приняли в приют, а мать покончила с собой, пока он был там. По настоянию Стефы его замужняя сестра неохотно согласилась приютить его, пока он не найдет работу, но она работала до семи часов, и, пока она не вернулась домой, Юхану оставалось только бродить по почти незнакомому городу.
«Наконец я нашел скамью в сквере у реки и уснул, — вспоминает он. — Потом почувствовал, что кто-то меня грубо расталкивает, и услышал, как полицейский говорит: „Эй, жиденок, что ты тут делаешь? Не знаешь, что спать на садовых скамейках запрещено законом?“ Я объяснил свое положение, но полицейского это не тронуло. „Либо ты встанешь и уйдешь, либо я тебя сразу отведу в исправительную школу“. До этой минуты меня воспитывали на чудесных идеалах, а теперь я оказался в жестоком мире. Я сидел и думал: это совсем другое, это реальность».
И реальность не стала лучше, когда в семь часов он вошел в комнатушку, в которой его сестра жила с мужем. Когда он сказал, что хотел бы умыться, сестра отрезала: «Не воображай, будто ты тут можешь разыгрывать из себя принца. Если вздумаешь сейчас умываться, разбудишь квартирную хозяйку, и она вышвырнет меня вон».
Второй удар за этот день! Не замедлили и следующие. Когда его выгнали из картонной мастерской, потому что он потребовал, чтобы хозяин в конце недели заплатил ему два злотых, как они уговорились, его сестра раскричалась: «Не талдычь о честности! Поучись тому, что мальчишки вроде тебя знают с пеленок: в каком мире мы живем!» Юхан начал понимать, что он не только стал другим, но и оказался куда более уязвимым из-за «тепличной» обстановки, в которой рос. Обмениваясь новым опытом с товарищами по приюту, он понял, что все они лишены агрессивности, не испытывают желания конкурировать с другими, если это требует «столкнуть» соперника с дороги, и наивно ожидают того же от людей, с которыми имеют дело. Он пришел к выводу, что понятия не имел бы о том, что в мире существует справедливость, если бы не уроки, полученные от Корчака и Стефы.
Вера Корчака в то, что все дети должны защищаться справедливыми законами, не ограничивалась пределами его миниатюрного мира. Сутулая фигура именитого педагога в поношенном сером костюме стала привычной в окружном суде по делам несовершеннолетних, где он раз в неделю выступал как консультант. На судей большое впечатление производила не только глубокая преданность Корчака малолетним правонарушителям, но и его небрежное отношение к положенным ему гонорарам. Он никогда не представлял счета за свои услуги, тогда как остальные консультанты сразу же устремлялись в бухгалтерию. Единственная проблема заключалась в том, что знаменитый воспитатель как будто ставил благополучие обвиняемых выше удобств суда. Однажды, когда Корчак отказался допрашивать измученного голодного подростка, пока его не накормят и не дадут отдохнуть несколько дней, судья в нетерпении пригласил другого доктора, не столь мягкосердечного.
Всегда на стороне бедных детей трущоб, арестованных обычно за мелкую кражу, Корчак всячески старался воспрепятствовать их заключению в мрачное варшавское исправительное заведение для несовершеннолетних нарушителей закона. «Ребенок-нарушитель остается ребенком, — писал он. — Карательный приговор отрицательно повлияет на его будущее восприятие самого себя и своего поведения. Поскольку общество предало его и вынудило к такому поведению, суду следует осудить не преступника, а социальную систему».
Корчак не изменил этой точке зрения даже в деле об убийстве в 1927 году, когда защищал Станислава Лампиша, ученика, который застрелил директора своей школы. Трудно сказать, что вызвало большую сенсацию, само преступление или выступление доктора Януша Корчака в суде.
Корчак, который много времени провел с Лампишем в тюрьме, произнес получасовую речь. Он просил присяжных отнестись к подсудимому как к одинокому ребенку, который приехал из маленькой деревушки жить у тетки, чтобы учиться в варшавской школе. Он дружил только с одной своей одноклассницей. Он уже предвкушал получение аттестата, но за несколько дней до этого события совершил какой-то мелкий проступок, был отстранен от занятий, и директор, доктор Липка, приказал обрить ему голову. Лампиш впал в панику. Это означало, что тетка его выгонит, а подружка отвернется от него — и ему придется с позором вернуться в деревню. Лампиш умолял Липку изменить наказание, но директор, которого горе юноши не смягчило, ответил отказом.
Чувствуя, что его мир рушится, Лампиш решил покончить с собой. Он выпил водки и как раз шел по мосту через Вислу с револьвером, ища подходящее место, чтобы застрелиться, когда случайно встретил Липку. Он попытался поцеловать директору руку, намереваясь упросить его в последний раз, но Липка отшатнулся от него. Тогда Лампиш выхватил револьвер, чтобы выстрелить в себя, но выстрелил в директора. Следующую пулю он пустил в себя и упал на землю, ожидая смерти. Полицейский увидел двух лежащих на мосту людей и вызвал «скорую помощь». Когда Лампиш, чья рана оказалась несерьезной, узнал, что директор умер, он выразил глубокое сожаление о своем поступке, твердя, что хотел умереть сам.
— Я не вижу тут никакого преступления, — завершил Корчак свою речь. — Липка погиб, подобно химику, небрежно обращающемуся с изготовленной им взрывчатой смесью. Он умер, как хирург, получивший заражение крови во время операции. И пожалуйста, вспомните, что Лампиш, стреляя в Липку, одновременно выстрелил в себя.
В полдень был объявлен краткий перерыв, а затем двое судей вынесли вердикт: виновен. После трогательной защитной речи Корчака многих удивила суровость приговора: пять лет в тюрьме строгого режима для закоренелых преступников.
Корчак, возможно, опередил свое время, выдвигая психологические доводы для защиты на процессе об убийстве, но он видел в Лампише жертву: ребенка, подвергшегося грубым издевательствам со стороны равнодушного взрослого.
С его точки зрения, Липка как директор школы был обязан попытаться понять, почему ученик находится в подобном состоянии, и помочь ему. Заняв столь крайнюю позицию, Корчак еще раз продемонстрировал свою страстную веру в то, что ребенок имеет право быть выслушанным взрослыми, имеющими над ним власть, имеет право на их уважение.
Не пытайтесь стать учителем в один присест, с психологическим гроссбухом в сердце и педагогической теорией в голове.
В середине двадцатых годов, когда Стефе и Корчаку стало ясно, что им требуются помощники, Корчак решил предложить стол, кров и еженедельный семинар студентам педагогических институтов в обмен на их помощь.
И приют был практически сразу осажден желающими поработать под руководством знаменитого Януша Корчака. Некоторые уже прослушали его курс детской психологии в своих институтах в Варшаве. Его методика преподавания, как и стратегические приемы в воспитании детей, славились оригинальностью. Так свое первое выступление в одном семинаре он назвал «Сердце ребенка» и перенес занятия в рентгеновский кабинет детской больницы. Студенты удивились, когда Корчак вошел в аудиторию, ведя за руку маленького мальчика. Не говоря ни слова, Корчак снял с него рубашку, поставил за экран и выключил верхний свет. И все увидели на экране быстро пульсирующее сердце малыша.
— Запомните это навсегда, — сказал им Корчак. — Прежде чем вы поднимете руку на ребенка, прежде чем подвергнете его любому наказанию, вспомните, как выглядит его испуганное сердчишко. — Затем, вновь взяв мальчика за руку и направляясь с ним к двери, он добавил: — На сегодня это все.
На своих семинарах Корчак не пользовался учебниками и не устраивал проверок. Домашнее задание могло заключаться всего лишь в изложении какого-нибудь детского воспоминания. Студенты с изумлением обнаружили, что больше всего им запомнились грустные эпизоды, обычно связанные с отцом, матерью или учителем, которые никак не отозвались на их чувства. Воскрешая в каждом студенте ранимого ребенка, Корчак помогал им лучше понять одну из важнейших своих предпосылок: взрослые бесчувственны к страданиям детей.
Фейга Липшиц, только-только в семнадцать лет приехавшая в Варшаву из захолустного русского городка, навсегда запомнила радостное возбуждение, с каким ее соседки по комнате слетали с кроватей в день семинара, крича: «Сегодня у нас Корчак!» Они страшно торопились: опоздавшим приходилось слушать из-за двери. Когда Корчак объявил, что ищет трех студентов педагогического института для работы летом помощниками воспитателей в «Маленькой Розе», а если они имеют достаточную квалификацию, то смогут быть зачислены в стажеры при его приюте, Фейга набралась духа и попросила о приеме. К ее большому разочарованию, вместо Корчака ее встретила Стефа. Однако Стефа сразу прониклась симпатией к этой девушке с длинными косами, выглядевшей почти девочкой и такой похожей на Эстерку Вейнтрауб, ее помощницу, которая умерла от тифа в дни войны, и без колебаний зачислила ее в стажеры.
Сложная задача отбора подходящих кандидатов для «бурсы», как были названы эти стажерские курсы, усугубилась тем, что Стефа и Корчак подходили к нему с разными критериями. Стефу, которая беседовала с большинством кандидатов, привлекали хорошо одетые молодые люди, восторженно разглагольствующие о своей любви к детям, тогда как Корчак не обращал никакого внимания на внешний вид кандидата и не терпел «легкомысленных романтиков», которые, как он был убежден, немедленно сбегут, едва хлебнув суровой реальности работы с обездоленными детьми. Педагогическая любовь, говаривал он, это не пустопорожняя сентиментальность, но безусловная отдача всего себя целиком. По его мнению, старые няньки и строительные рабочие часто оказываются лучшими педагогами, чем доктора психологии. На вопрос, способен ли он сразу распознать будущего воспитателя, Корчак отвечал, что, возможно, он не способен предсказать, от кого и какой будет толк, но, безусловно, определит того, кто воспитателем быть не может. (Эту способность разделял с ним сирота Неска, который еще в летнем лагере знал, кого из помощников дети голосованием порекомендуют принять в бурсу на Крохмальной. «Зимой вы ее не увидите», — говорил Неска. Или: «В следующем году он к нам не вернется».)
Учиться быть воспитателем под руководством Корчака оказывалось отнюдь не легко. (Он предпочитал слово «воспитатель» слову «учитель»: учитель получает почасовую оплату за то, что вдалбливает ребенку те или иные сведения, воспитатель же сам получает от ребенка что-то.) Корчак требовал преданности делу не меньше его собственной. Взгляд, иногда пугающий своей напряженностью, маскировал его истинные чувства, и студентам приходилось самим решать, серьезен ли он или шутит, — нелегкая задача, когда имеешь дело с человеком, чья ирония находила выражение в том, что он часто говорил прямо противоположное тому, что подразумевал.
Стажеров без всякой подготовки погружали в будничную жизнь интерната, едва они переступали его порог. Очень скоро они убеждались, что законы республики служат нуждам детей, а не взрослых. Им поручались те же обязанности, что и детям, — мытье полов, чистка картофеля, мытье окон, поскольку Корчак считал, что воспитатель обязан уметь делать все, чего он ждет от ребенка. Им приходилось мириться с тем, что их судьбу решают голосованием дети и — самое трудное — что дети могут привлекать их к суду.
Ида Межан из городка вблизи Грубешува в Восточной Польше вспоминает, как кто-то из стажеров проводил ее в комнату, которую ей предстояло делить с другими девушками, и предупредил, чтобы она не опаздывала к столу. Затем она была предоставлена самой себе. «Эти первые дни были очень трудными, — сказала она. — Меня смущало, что Корчак преграждает мне дорогу — иногда шутливо, иногда сердито, — когда я проходила мимо него по коридору. Я не понимала, почему он это делает и чего хочет от меня. Позже я узнала, что нарушала правило: по этому коридору ходить разрешалось только в одну сторону, но никто не озаботился меня предупредить».
Когда в свой первый вечер она вошла в столовую, дети уже сидели за столами на восемь мест, с учителями по обоим концам. «Я беспомощно оглядывалась, — вспоминала она, — но Стефа просто указала рукой на девятый стол. Проходя мимо стола Корчака, я услышала смех, но он на меня не посмотрел. Позднее я заметила, что дети, выполнявшие обязанности официантов, не натыкались друг на друга, так как и тут были правила движения. Те, что несли тарелки, проходили вдоль одного ряда, а те, что их убирали, — вдоль другого».
Миша Вроблевский, стажер из Минска, тоже помнит, до чего он был растерян в свой первый день в интернате. Ему сказали, что он может занять детей чем захочет, когда те придут из школы, и он устроил соревнование в беге между двумя командами. Сбитый с толку перебранкой между противниками, он тем более не знал, как поступить, когда двое мальчишек устроили драку на кулаках. Заметив, что остальные дети расселись и наблюдают за дракой, он присоединился к ним. Оба драчуна вскоре устали, и удары сменились перебранкой. Едва Миша собрался возобновить состязание, как раздался гонг, созывающий детей к ужину. Они тут же кинулись мыть руки. Увидев стоящего в дверях Корчака, который наблюдал за происходящим, Миша решил, что потерял свой шанс стать стажером у знаменитого воспитателя.
Корчак не сказал Мише ни слова до десяти вечера, когда стажеры собирались «под лестницей» в задней комнате, чтобы выпить кофе.
— Вы знаете, это было удивительно, это было безупречно, — объявил Корчак, отводя его в сторону. — Но скажите, почему вы позволили мальчикам сорвать дракой состязание? Отчего не вмешались?
Миша почувствовал, что краснеет: он не понимал, что подразумевает доктор, как надо ответить? И решил говорить правду:
— Я их не остановил, потому что устал, как и все ребята, и обрадовался возможности просто посидеть. И я понимал, что мальчики друг друга не убьют.
Корчак почесал лысину, потом рассеянно погладил ее привычным жестом, словно задумавшись.
— Когда человек по возрасту еще близок к детям, он способен чувствовать, как они, — сказал он негромко, будто самому себе. — Дети лучше нас знают, когда с них довольно. Вы правильно сделали, что не остановили мальчиков. Если драка вспыхивает спонтанно, лучше не вмешиваться, при условии, что силы равны и они не калечат друг друга. Если их остановить, они непременно продолжат в другом месте.
«То, что я не вмешался в драку, было моим первым триумфом воспитателя, — вспоминает Миша. — И послужило поводом моего первого разговора с доктором. Он сказал мне, что мужчины как воспитатели в детских садах лучше женщин, потому что позволяют в подходящее время детям накидываться друг на друга». Но, как ни был Корчак сосредоточен во время этой беседы, Мише предстояло узнать, сколь рассеянным становился доктор, работая над книгой: иногда он снова и снова тряс Мише руку, встречаясь с ним в коридоре, как будто видел его в этот день в первый раз.
Юзефу Арнону было восемнадцать, когда во Львовской библиотеке он наткнулся на педагогические книги Корчака. Он написал ему, спрашивая, нельзя ли пройти у доктора Корчака стажировку. Хотя полученный приветливый ответ с приглашением посетить интернат никаких обещаний не содержал, Арнон упаковал чемодан и поехал в Варшаву.
Войдя во двор приюта, он столкнулся с крупной женщиной в черном, которая сурово спросила, ожидает ли его Корчак, а затем велела ему сесть в комнатушке, примыкавшей к ее кабинету возле входной двери. Когда полчаса спустя Корчак влетел в дом с группой детей, Арнон с удивлением понял, что это тот самый мужчина в зеленом рабочем халате, мимо которого он прошел во дворе.
«Он пожал мне руку и провел в маленькую кладовую в дальнем конце столового зала, — вспоминал Арнон. — Мы сели за столик, и он молча уставился на меня пронзительными голубыми глазами. Я просто не знал, что мне делать, и тут он принялся бомбардировать меня вопросами. Почему я захотел стать учителем? Почему не кем-нибудь другим? Что я хотел бы делать тут? Не помню точно, что я отвечал, но Корчак улыбнулся и попросил меня снять рубашку. Я не поверил своим ушам. Он намеревался обследовать меня. Прижал холодное ухо к моей груди, прослушал мое сердце и легкие, спросил, чем я болел в детстве. У меня возникло ощущение, что я в амбулатории. Когда Корчак кончил и рубашка снова оказалась на мне, он сказал: „Ну, посмотрим, что получится“. Я был ошеломлен. Я ожидал глубокомысленной беседы о воспитании и детях. Но это было таким… таким обычным».
Затем Арнон услышал неприятное условие: прежде чем будет принято окончательное решение, ему придется побеседовать со Стефой. Он заметно приуныл, когда вошел в кабинет крупной женщины в черном. Располагает ли он средствами к жизни, пожелала она узнать. Платить ему ничего не будут. Понял ли он все, что от него потребуется? Будет ли он соблюдать правила интерната?
Арнон согласился на все условия Стефы, но услышал лишь, что ответ — положительный или отрицательный — он получит не раньше чем через месяц. Он полагал, что приступит немедленно, а теперь ему пришлось подыскивать временное жилье. Впрочем, к его великому облегчению, уже через две недели он узнал, что принят. Такой была политика Стефы — заставлять большинство стажеров томиться в ожидании, чтобы они сильнее ценили, что их приняли. Но потребовалось заметно больше времени, чтобы он свыкся со Стефой.
Как и прочие стажеры, Арнон вначале растерялся, когда Корчак предоставил ему самому решать, чем и как он будет заниматься с детьми. В конце концов он предложил преподавать иврит тем, чьи родственники намеревались эмигрировать в Палестину. Он уже понял, что Корчак совершенно сознательно оставлял своих новых стажеров в подвешенном состоянии, поскольку, по его убеждению, научить педагогике невозможно и «каждый должен найти свой личный подход к ребенку».
Арнона заинтриговало, что Корчак искал нелогичные причины детского поведения и часто завоевывал доверие ребенка с помощью фантазий. Сиротам позволялось выбирать порции еды по желанию, но на тарелках не должно было ничего оставаться, и потому Арнон был ошеломлен, когда за его столом семилетняя Галинка отказалась съесть корки своего хлеба. Проходя мимо после конца обеда, Корчак попросил разрешения взять корки и комично забрасывал их в рот, что очень забавляло других детей. Позднее он отвел Арнона в сторону и спросил, отчего, по его мнению, Галинка, обычно очень послушная, не стала есть корки. Стараясь произвести впечатление на Корчака, Арнон начал взвешивать возможные причины, но Корчак отверг их все. «Знаете, девочка, возможно, приписывает им какие-то магические свойства, — сказал он Арнону. — Давайте займемся этой версией».
И Корчак сумел выведать у Галинки, что она боится ведьм, которые живут в корках. Это ей сказала бабушка. Он должен был разубедить ее, но так, чтобы не опровергнуть бабушку, ее единственного близкого человека во всем мире. «Нет, Галинка, — заверил он ее, — в этих корках ведьмы не живут. Они ни за что не станут обедать в таких скромных домах, как наш. Ведьмы едят икру в горных замках далеко-далеко отсюда или в королевских дворцах, вроде тех, где жили наши короли. И потому теперь ты можешь есть свой хлеб целиком».
Хотя он играл роль словно бы стороннего наблюдателя, у Корчака была манера высказывать мнение, когда этого никто не ждал. Как-то раз во дворе он подошел сзади к стажерке, которая гладила по голове одного ребенка, пока разговаривала с другим. «Барышня, — сказал он, — вы ведь ласкаете не собачку, а маленького человека». В другой раз, посмотрев, как новая стажерка по просьбе мальчика развязала ему шнурок на ботинке, он спросил: «Скажите, моя дорогая, вы хотите посвятить себя воспитанию или для вас это временное развлечение?» Затем нагнулся и преподал ей наглядный урок, как научить ребенка самому развязывать шнурки. По сути, он наставлял ее, как помочь ребенку обрести самостоятельность. «Я буду вытаскивать занозы из ваших языков и ваших попок, — постоянно повторял он детям, — но только не оттуда, откуда вы сами можете их вытащить».
Янка Жук все еще помнит, как Корчак словно бы материализовался из воздуха, когда она надзирала за восьмьюдесятью детьми, сгрудившимися в боковой комнате, пока в большом зале шла уборка. Она весело играла с ними и вдруг увидела, что на нее молча надвигается Корчак, так что ей пришлось попятиться. Оттеснив ее таким манером в узкое пространство между двумя шкафами, он остановился, засунул руки в карманы и, лукаво глядя на нее, сказал:
— А теперь стойте тихо-тихо, моя крошка. Просто наблюдайте. Что вы видите? — Когда она промолчала, он продолжал: — Разве это не изумительно, что восемьдесят детей способны играть в такой тесноте без драк и стычек? Когда вы храните такую неподвижность, перед вами открывается возможность замечать происходящее вокруг.
Он наблюдал за тем, как она следит за взаимодействием детей еще примерно пять минут, прежде чем выпустил ее из угла.
Таким вот образом Янка из первых рук узнала, что искусство наблюдения является важнейшей частью ее стажировки как будущей воспитательницы. Если дети просят помощи или совета, их просьбы следует выполнять, но ни в коем случае не вмешиваться в их естественные игры между собой. «Правду о детях надо искать не в книгах, а в жизни», — говорил ей Корчак. И еще Янка узнала, что грубоватость Корчака прячет теплоту, которая вырывается наружу, когда кто-то завоевывает его доверие, и что даже его вспышки были частью педагогической стратегии. «Бегайте! Бегайте! — кричал он ей, когда она мчалась мимо него по коридору. — И долго вы намерены изнурять себя так? Вам же предстоит работать еще тридцать пять лет!» Но раздражение, которое он изливал на стажеров, часто бывало не более чем актерством. «Когда я кричу на вас, старайтесь уловить, кричу ли я только ртом — языком и гортанью — или же я кричу из глубины сердца, — писал он одной из них позднее. — Уловите, действительно ли я сержусь или только делаю вид. Я чувствую, что должен вас бранить, потому что люблю вас».
Многие стажеры привыкли смотреть на Корчака, как на прихотливое сочетание отца и советчика. Других раздражало, что он бесконечно терпелив с воспитанниками, но не с ними. Совсем молодые люди, они принадлежали к той возрастной группе, которой, чувствовал он, не хватает доверчивости и искренности — в отличие от детей младшего возраста, душевно открытых и честных. Его тревожило, что некоторые стажеры, несмотря на выговоры его и Стефы, все равно опаздывали в столовую к завтраку и возвращались в интернат после того, как двери запирались. Не раз лежебоки наталкивались на закрытые двери столовой. И даже худшая судьба постигала их, когда они возвращались после наступления комендантского часа — десяти часов в будние дни и половины двенадцатого в праздничные. Миша навсегда запомнил жуткую минуту, когда обнаружил за дверью Стефу. «Ей не требовалось ничего говорить. Одного ее взгляда оказалось достаточно».
Корчак не отрицал, что бурса сходна с монастырем. И такие строгие условия создавались не им со Стефой, но «безликой необходимостью, самой жизнью, — говорил он им. — Мы были бы рады разрешать вам больше. Мы понимаем, как вы жаждете приобщиться к жизни Варшавы. Но если вы задержитесь допоздна, то на следующий день у вас недостанет сил держаться вровень с беспощадной энергией детей».
Иногда Корчак действительно терял терпение, но вот чувство юмора — крайне редко. В написанном им скетче «Страдания бурсы» он вложил следующую фразу в уста стажерки: «Я-то думала, что Корчак молодой и красивый, что мы будем болтать обо всем на свете. А если я заболею, он будет сидеть возле моей постели и читать мне что-нибудь из своих книг. И ведь приличия нарушены не будут, он же врач. Но он оказался старым и лысым. Я-то думала, он полон поэзии. А он только молится и чистит свои ботинки».
Игорь Неверли два года пробыл личным секретарем Корчака, прежде чем в 1928 году переехал в приют преподавать столярное дело. Сын офицера русской армии и полячки аристократического происхождения, Игорь до переезда в Варшаву в возрасте двадцати трех лет успел пожить в России и в провинциальной Польше. Он окончил секретарские курсы, чтобы зарабатывать себе на жизнь, и был очень благодарен, когда друг семьи представил его Корчаку. Два года он писал под диктовку Корчака его частные письма, статьи и рассказы. Лелея мечту самому стать писателем, он очень ценил возможность наблюдать, как Корчак тщательно очищал каждую фразу от всего лишнего, сводя ее к самой сути. Затем, как-то утром, угнетенный разрывом с любимой девушкой, произошедшим накануне, он остался лежать в постели, размышляя, то ли покончить с собой, то ли уехать в Абиссинию. Он не потрудился известить Корчака, что в этот день не придет, — ему даже в голову не пришло, что Корчак может встревожиться и приехать узнать, что с ним случилось. Под вечер, все еще облаченный в пижаму, он с ужасом обнаружил Корчака у своих дверей и услышал:
— Что случилось? Вы заболели?
Неверли ответил «да» и только тут вспомнил, что его патрон — врач. Корчак пощупал ему пульс, осмотрел его довольно поверхностно, а потом сочувственно спросил:
— Что вас мучает?
Когда Неверли поведал ему про свое разбитое сердце, Корчак ответил:
— Ну, от этого есть только одно средство — уйти в монастырь.
— В монастырь? — растерянно повторил Неверли.
— Ну да, в наш сиротский приют, — ответил Корчак. — В конечном счете никакой разницы нет. Вы построите свою жизнь согласно ударам гонга и расписаниям. И сможете пройти курс в университете.
— У меня нет денег, чтобы платить за ученье, — признался Неверли.
— Вы получите бесплатные стол и кров, а также сто пятьдесят злотых, если согласитесь учить детей чему-то, — ответил Корчак.
— Но я же не учитель. У меня нет никаких навыков.
— А что вы любите делать?
— Работать руками. Я, можно сказать, на все руки мастер.
— Вот и прекрасно, — продолжал Корчак. — Можете устроить столярную мастерскую, нам она очень нужна.
— Но… — Неверли не знал, как выразиться. Он не был евреем и не знал, насколько сумеет освоиться в приюте. — Что если кто-нибудь из детей заговорит со мной на идише?
Корчак засмеялся:
— Вы же знаете, что в приюте дети говорят по-польски. И, если уж на то пошло, я тоже не знаю идиша.
Неверли все еще колебался:
— А вдруг я детям не понравлюсь?
— Это мы узнаем очень скоро, — утешил его Корчак. — Раз в три месяца дети проводят голосование о каждом новом учителе. И они решают, кто останется в приюте, а кто нет.
Но разумеется, это было и чье-то еще решение.
— Не откладывайте, поговорите со Стефой, — добавил Корчак.
Неверли не забыл, как боялся Стефы, когда стал секретарем Корчака. Они почти не соприкасались, и если он вообще думал о ней, то как о массивной колонне, на которой держался весь приют. Но разговор прошел прекрасно. Когда Стефу рассмешил анекдот, который его осенило рассказать, он увидел, что ее лицо, хотя и не привлекательно, может выглядеть очень симпатичным. Она оказалась куда менее грозной, чем он предполагал.
Через несколько дней он переехал в приют и записался на курс по социологии, который читал в Польском свободном университете старый друг Корчака и сосед по камере Людвик Кшивицкий. Игорю оказалось нелегко свыкнуться со всеми «монастырскими» правилами, особенно с тем, которое возбраняло опоздания к завтраку. В конце концов он купил будильник. Столярную мастерскую он устроил на хорах над большим залом и, как все стажеры, очень нервничал, когда три месяца спустя настал его черед пройти голосование. К его большому облегчению, Неверли набрал заметное большинство плюсов, из чего следовало, что он принадлежит к самым популярным учителям в приюте.
От стажеров требовалось вести ежедневные записи наблюдений за детьми, порученными их заботам, включая вопросы, которые могли возникнуть у них самих. Стефа проглядывала эти журналы каждый вечер и писала ответы на полях. Корчак знакомился с вопросами стажеров перед очередным семинаром бурсы, которые проводились по пятницам, и набрасывал на клочках бумаги темы, которых думал коснуться. Бумажки эти он носил в кармане. Стажеры, предвкушавшие, как прославленный педагог ослепит их академическим блеском, были разочарованы скромным стилем Корчака. Он входил в комнату тихо, нередко погруженный в какие-то свои мысли, садился за столик, внимательно оглядывал собравшихся, вынимал из кармана клочок бумаги и начинал говорить. Он импровизировал, черпая из собственного опыта с такой щедростью, что иногда терял нить рассуждений, а к концу семинара внезапно вновь к ней возвращался. Он мог посвятить вечер целиком одной какой-то записи в журнале или же продолжить дискуссию, начатую неделю назад.
— Кому принадлежат уши Лайбуша? — спросил Корчак на одном семинаре.
Лицо и, конечно, уши Янки Жук багрово покраснели, а Корчак прочел записку школьной медсестры с сообщением, что уши девятилетнего Лайбуша были грязными. Лайбуш, грустный мальчик, чья бабушка, его единственная родственница, недавно умерла, был подопечным Янки. Хотя староста дортуара следил, чтобы все дети по утрам обязательно умывались, обязанностью Янки было убедиться, что Лайбуш умыт, одет аккуратно и тепло и не забыл взять в школу свой бутерброд.
— Где была совершена ошибка? — продолжал Корчак. — Если все в данном случае выполнили свои обязанности, что произошло? На протяжении дня Лайбуш побывал во многих руках. Были его уши грязными, когда он пошел в школу, или он запачкал их там?
Обсуждение превратилось в философскую дискуссию о том, кто отвечал за уши Лайбуша, а не в поиски виноватых. Каким образом уши Лайбуша ускользнули от всех проверок? На следующий день Янка услышала, как Корчак с неугасшим интересом говорил со Стефой о грязных ушах Лайбуша.
Корчак гордился своей точностью во всем — даже в вопросе о чистоте ушей. Ида Межан вспоминает, как он запрещал стажерам употреблять неопределенные слова типа «часто», «редко», «много» или «мало». Он спрашивал: «Сколько именно раз он ударил мальчика?» Или: «Как долго он плакал?» Если в первый раз стажер и не мог ответить точно, больше с ним такого не случалось.
Тем не менее, когда стажеры расстраивались, что допустили промах или не сумели добиться чего-либо, Корчак умел успокоить их и поддержать. «Большие заботы вы должны уметь превращать в маленькие, — говаривал он. — А малые заботы вы должны превращать в ничто. Так проще всего».
Как-то вечером в пятницу Корчак объявил, что остро пахнущий кусок соленой селедки на сухаре вкуснее горохового супа без приправ. «Лучше стремиться и страдать, чем иметь все и скучать. Трудная жизнь со всеми ее страданиями обладает остротой селедки».
Стефа, как всегда, сидела в глубине комнаты, проглядывая журналы стажеров. В десять часов она взглянула на свои часики и объявила:
— Мы разговаривали около часа. Завтра нас ждет день, полный хлопот. Лучше на этом кончить занятия.
Вслед за этой ритуальной еженедельной фразой Корчак завершил семинар возгласом:
— Да здравствует селедка!
Как-то утром в 1928 году, когда Стефе шел сорок второй год, она поднялась с постели, совершила свой туалет, надела черное платье с белым воротничком и манжетами, спустилась к доске объявлений и повесила записку: «С этого дня меня следует называть „пани Стефа“. Неприлично, чтобы женщину с таким числом детей, как у меня, называли „панна“».
Стажеры перешучивались между собой. Миша Вроблевский вспоминает: «Кто был смелый мужчина, зачавший всех этих детей? Как она умудрилась его отыскать?» Никто не осмеливался задавать вопросы, но Стефа была непоколебима: откликаться она будет только на «пани Стефа». Если ребенок, плача, звал ночью «панну Стефу», к нему никто не подходил. С этого момента и дальше она стала «пани Стефой».
Оставшись при этом прежней Стефой. На ногах с шести утра, она до завтрака скатывала бинты, осматривала ссадины и раздавала лекарства. Иногда Корчак помогал ей — удобный случай поговорить с ребенком наедине или в знак прощения погладить по голове провинившегося шалуна. Тем не менее, заболев, дети обращались к Стефе. Пусть Корчак был врачом, но в их глазах медицинским светилом оставалась она. Мальчик, которому Корчак разрешил встать с кровати после приступа лихорадки, отказался без ее позволения покинуть изолятор. Некоторые дети даже мечтали заболеть, чтобы Стефа уделила им все свое внимание. «Болеть было настоящим праздником, — вспоминает один из них. — Стефа готовила специальные блюда и хлопотала вокруг тебя. Мы все втайне хотели заболеть, чтобы нас лечила Стефа». Юхан Нуткевич, никогда не принадлежавший к любимцам Стефы из-за непослушания, вспоминает, как он лежал в бреду с высокой температурой, то приходя в сознание, то его теряя. И всякий раз, когда он открывал глаза, он видел ободряющую улыбку Стефы.
Днем Стефа надзирала за всем, что происходило в доме. Она составляла смету расходов, заказывала уголь на зиму, лекарства для аптечки, провизию для кухни. Осматривала постельное белье, выискивала оторванные пуговицы, прорехи в одежде, прохудившуюся обувь. Устраивала посещения кино или цирка, вела судебные протоколы, следила за доской объявлений и проверяла журналы стажеров.
Ходила Стефа бесшумно, часто заставая детей врасплох, но неторопливо, будто следуя завету матери: «Чем медленнее идешь, тем быстрее дойдешь». Никто лучше нее не предвидел, когда следует закрыть окна перед надвигающимся дождем. Дети говорили, что пани Стефа знает все, видит все и слышит все. Она улавливала тишайший шепот и словно бы имела глаза еще и на затылке. Когда она возвращалась в интернат, отлучившись по делам в город, то сновала по дому с карандашом, записывая нарушителей правил.
При ней неизменно была корзиночка с ключами. «Когда Стефа расхаживала по дому, у нас было ощущение, будто корабль переплывает океан, — вспоминает Ицхак Бельфер. — Корабль с полной оснасткой, на котором все выскоблено и задраено». Она редко отлучалась по личным делам, если не считать вечернего обеда с матерью и сестрой по средам, и ее никто не посещал, кроме брата Сташа, инженера, чьи длинные ноги превращались в арку, сквозь которую пробегали дети, и чей чемодан с наклейками из множества стран служил постоянным источником удивления.
Почти для всех сирот Стефа была «сердцем, мозгом, сиделкой, матерью». И никто лучше Корчака этого не знал. «Я — подобие отца со всеми негативными коннотациями этого слова, — говаривал он. — Всегда занятый, без минуты лишнего времени, рассказывающий сказки на сон грядущий — причем редко. А Стефа, ну, возможно, она кое в чем и не права, но без нее я ничего не сумел бы».
Они составляли внушительную пару: Стефа, играющая в строгую, но справедливую мать, Корчак — в более снисходительного отца. Когда она бранила, он старался приласкать. Тем не менее Корчак редко принимал сторону ребенка против нее. Но однажды, когда он увидел Сару Крамер в слезах, потому что Стефа запретила ей выйти из-за стола, пока она не доест всю свою кашу, он сел рядом с девочкой, лукаво приложил палец к губам и отправил оставшуюся кашу себе в рот. Стефа пробормотала что-то по-французски, как всегда, когда не хотела, чтобы дети ее поняли, и в ярости вышла из столовой. Но позднее со стажерами она весело посмеялась над случившимся. «Так похоже на доктора посочувствовать ребенку в беде», — сказала она, словно извиняясь за его поведение.
«Когда я только поступила в приют, я боялась Стефы, вспоминает Сара. — Я очень тосковала по матери. По субботам дома я плакала, твердила, что не хочу возвращаться в приют. Но мама говорила: „Останься там, это пойдет тебе на пользу“. И она была права. Моя мать всегда оставалась моей матерью, но я бы выросла другой, останься я с ней. Она не смогла бы привить мне знания и принципы, как Стефа». Сара с нежностью вспоминала, как Стефа мылась и мыла волосы вместе с девочками. «Она предпочитала, чтобы волосы ей расчесывала я. Это требовало много времени, потому что пробор должен был получиться абсолютно прямым. Теперь я понимаю, что она нуждалась в чьих-то прикосновениях».
«По-моему, Стефа могла завидовать моей матери, ведь она при всей ее обделенности имела дочь, а Стефа нет, — сказала Ханна Дембинская. — Что бы Стефа для меня ни делала, стать моей матерью она не могла». И, словно понимая это, Стефа не позволяла себе поверить в то, как много она значит для детей. Даже когда после выпуска из приюта они по субботам навещали ее, сначала делясь с нею своими радостями и бедами, а потом приводя с собой мужей и детей, она повторяла: «Они приходят потому, что им что-то от меня нужно».
Во многих отношениях Стефа была как мать и для юных стажеров, а особенно стажерок, которые впервые жили так далеко от дома. «Она обходилась с нами, как с детьми, тогда как Корчак смотрел на нас, как на взрослых, — вспоминает одна из них. — Она приносила нам перекусить сосиски, булочки и халву, когда мы к десяти часам собирались под лестницей, потому что беспокоилась, что мы недоедаем». В целом общение Стефы со стажерами ограничивалось ее ответами в их журналах, но она не могла удержаться от прямого выговора, если замечала, что они небрежны со своими вещами. Увидев, как стажерка прыгает на одной ноге, натягивая на другую чулок, Стефа сказала: «Я всегда делаю это сидя. Я не настолько богата, чтобы рисковать порвать чулок».
Для многих стажеров она служила вдохновительницей, они учились у нее организованности и дивились, как она успевает делать так много. Как-то, увидев Стефу за проверкой детской одежды днем в субботу, когда все уже разошлись, Ида Межан спросила: «Неужели вы никогда не отдыхаете?» — «Есть много способов отдыхать, — ответила Стефа. — Если устанете от одной работы, перейдите к другой. Это успокаивает».
Корчак или дети удерживали Стефу в беличьем колесе ее дней? Этот вопрос себе часто задавали стажеры. «Теперь я понимаю, сколько горечи должно было крыться за ее требованием, чтобы ее называли „пани Стефа“, — говорит сегодня Ида Межан. Сколько глубоко спрятанных чувств и мыслей о жизни, проходящей мимо, и приближении старости».
В том, что Стефа любила Корчака, никто не сомневался. Когда он отправлялся в город на лекцию или на встречу с издателем, она всегда оказывалась у выходной двери проверить, как завязан его галстук, взял ли он носовой платок, не забыл ли деньги и не лучше ли ему захватить с собой зонтик? Он нетерпеливо от нее отмахивался, чего никогда бы не позволил себе сделать с ребенком.
Стажеркам не нравилось, что Корчак обходится со Стефой так грубо, но Стефа и бровью не вела. Как-то раз, когда он в холодный день вышел одетый очень легко, она пробормотала про себя: «Ну, что мне делать с этим большим ребенком? Кашляет, а ушел без свитера!» Стажеры шутили между собой, что у Стефы сто семь детей — если присчитать Корчака.
Ида Межан вспоминает, как Стефа смеялась, рассказывая, сколько она натерпелась, покупая Корчаку новый свитер. Ей пришлось странствовать из магазина в магазин — ведь новый свитер должен был быть точным подобием старого, иначе он не стал бы его носить. А когда наконец нашла подходящий, ей пришлось выдержать сражение с продавщицей, которая настаивала, что теперь в моде пуловеры. «Я его покупаю для большого ребенка с пышными волосами, — объяснила Стефа с серьезным выражением на лице. — Пуловер испортит ему прическу».
В том, что Корчак нуждался в Стефе, сомнений быть не могло никаких. Она оберегала его от рутины управления интернатом, она избавляла его от хлопот с устройством ежегодного бала Общества помощи сиротам, светским гала-праздником, прибыль от которого помогала приюту держаться на плаву. Она мирилась с ею настроениями и частыми отлучками. И с ней он мог быть сам собой — рассеянным, отчужденным, отстраненным — без разыгрывания ролей, без масок.
Но было ли этого достаточно для Стефы? Когда в среду она отправлялась обедать с матерью и сестрой, Корчак любил поддразнивать стажерок во время десятичасового перекусывания под лестницей: «Ну, пани Стефа ушла, можно и пофлиртовать». Но когда она была там с ними, никто не видел, чтобы они хотя бы соприкоснулись руками, не слышал, чтобы они назвали друг друга как-нибудь менее формально, чем «пан доктор» и «пани Стефа», и они всегда обращались друг к другу на «вы». Живя под одной крышей, они редко бывали вместе. В столовой они сидели с детьми за разными столами. Их спальни находились на разных этажах. Они редко отправлялись куда-либо вдвоем, только иногда по воскресеньям навестить Юлию, сестру Стефы, которая была директрисой модного летнего лагеря для девочек под Варшавой.
По слухам, в личной жизни Стефы была какая-то трагедия, но версии противоречили одна другой. Убитый на войне жених, полагали некоторые. Но на какой войне? Никто не знал. Стефа никогда ни о чем подобном не упоминала, но ведь Стефа вообще ни с кем на личные темы не говорила, никого не приглашала в свою скромную комнату, единственным украшением которой были маленькие кактусы. То есть никого, кроме своей любимой стажерки Фейги Липшиц или своих родных. Ее брат, Сташ, преуспевающий инженер, женившийся на Ирэне Элиасберг, часто заглядывал к ней по вечерам в пятницу. Ирэна, которая не разделяла интереса своих родителей к приюту, как и желания мужа повидать Стефу, терпеть не могла эти визиты из-за неприятного запаха жидкости, которой чистили полы перед субботой. Если они приходили, пока дети еще ужинали, Стефа махала им и провожала наверх.
«Сидя в спартанской комнате Стефы, я постоянно вспоминала мои пышные драпировки, картины, обитые парчой кресла, — рассказывала Ирэна. — Я не понимала, как она может удовлетворяться такой малостью. И ей нельзя было ничего подарить. Она, совсем как ее мать, подарков не принимала. Когда подходили праздники, у меня просто руки опускались. И ведь ее мать тоже ничего не имела. Она совершила большую ошибку, продав принадлежавший ей дом в начале двадцатых, а потом потеряла все деньги во время кризиса. К счастью, она сохранила за собой собственную квартиру и могла брать жильцов. Когда Стефа и Сташ решили все-таки ей помочь, то уговорили жильцов платить ей за квартиру больше, возвращая им разницу из собственного кармана. Стефа умела дарить, но не умела принимать. И все-таки, по-моему, живя, как жила, она была искренне счастлива. Иногда просто надоедало слушать, до чего все обстоит прекрасно с ее детьми и доктором».
Писем Корчака и Стефы друг к другу не осталось — ни единого листка, который мог бы бросить свет на степень близости между ними, когда за ними не следили любопытные глаза детей или стажеров. Сохранилось только одно посвящение на сигнальном экземпляре «Короля Матиуша Первого», который Корчак надписал для Стефы своим четким почерком 25 октября 1922 года. Оно очень остроумно. Он рекомендует себя как одного из ее мальчиков — пятьдесят первого:
Панне Стефе.
У мальчика с номером 51 кожного заболевания нет. Свою метрику он потерял в царстве Бум-Друма. Он просит об обязанности собирать мусор. Он чистоплотный. («Помилуй его Бог!») Он житель Варшавы.
Гольдшмидт.
Юмористический тон посвящения указывает скорее на дружеские, чем романтические отношения. В реальном королевстве, где правит Стефа, Корчак один из реальных мальчиков с номером, хозяйственными обязанностями и жительством в Варшаве в знак подтверждения. Но его истинная родина, земля его рождения — это фантастическое королевство, созданное воображением, куда Стефе доступа нет.
Часто задают вопрос: были ли Корчак и Стефа когда-нибудь любовниками? По словам Стеллы Элиасберг, Корчак, когда она пригласила его в приют на Францисканской улице в 1909 году, заподозрил ее в попытке сосватать его со Стефой. Когда он рассказал об этом Стефе, они вместе посмеялись, проанализировали свои чувства и пришли к выводу, что да, они влюблены… но в детей.
Игорь Неверли видит эту ситуацию иначе: он верит, что трагедией жизни Стефы была ее безответная любовь к Корчаку. Как-то раз, когда он сидел один в мансарде Корчака, перепечатывая письма, Стефа, зная, что Корчак уехал, открыла дверь и вошла. Вздрогнув при виде Неверли, она повернулась и выбежала вон, не сказав ни слова. Неверли почувствовал к ней глубокую жалость. «По-моему, в его отсутствие она часто заходила в его комнату, вероятно, просто взглянуть на его письменный стол, посмотреть, над чем он работает, и проверить, все ли в порядке. Так она ощущала свою близость к нему».
«Через несколько месяцев после переезда в интернат я в своей мастерской собирал новую игру для мальчиков, когда внезапно увидел рядом с собой Стефу, — продолжал Неверли. — У нее была бесшумная походка, так что услышать ее приближение было невозможно. „Что вы мастерите?“ — спросила она, поправляя шаль на плечах. Я объяснил, что это военная игра, для которой нужны модели кораблей. Тогда она спросила, не странно ли, что студент, изучающий социологию, настолько поглощен играми. Я ответил, что мою мать, когда мне было двенадцать, удивляло то же самое. Она улыбнулась, словно какому-то приятному воспоминанию, и сказала: „Ну, пан доктор говорит, что играл с кубиками до четырнадцати лет“. А затем она напомнила мне, что уже одиннадцать, а у меня завтра экзамен.
„Каким образом вы все знаете?“ — спросил я. „Я просто наблюдаю и запоминаю, — ответила она. — Несколько дней назад вы повесили на доске объявление, что в пятницу вас не будет, так как у вас экзамен. А теперь, пожалуйста, отправляйтесь спать“. Засыпая в тот вечер, я вспоминал, как озарилось лицо Стефы, когда она говорила о Корчаке».
Возможно, требование Стефы, чтобы ее называли «пани Стефа», не имело ничего общего с тем, что Марину Фальскую называли мадам Марина. Тем не менее в 1928 году Стефа не могла не думать о ней, так как именно в этом году было достроено новое здание для Нашего дома, которое Корчак помогал Марине спланировать.
Марина нашла влиятельную покровительницу в Александре Пилсудской, второй жене Юзефа Пилсудского. Эта энергичная женщина (прославившаяся стойким мужеством в довоенном подполье) выбрала для своей деятельности социальную сферу, чтобы не создавать «скользких ситуаций» для своего мужа. Помещение приюта в Прушкуве ей не понравилось, и она организовала сбор средств на постройку большого современного интерната для сирот в Белянах, лесистом пригороде Варшавы. Ее связи обеспечили ей государственную лицензию на небольшой табачно-винный магазин, доходы от которого поступали на содержание Нашего дома. Кроме того, она помогала Марине устраивать ежегодные благотворительные балы, которые, как нетрудно догадаться, пользовались большой популярностью.
Марина оставалась все той же замкнутой и сдержанной, какой Корчак знал ее в Киеве. Как и Стефа, она продолжала носить черное платье того фасона, который многие женщины их поколения выбрали в память неудавшегося восстания 1863 года, не отказавшись от него и после того, как страна обрела независимость. Хотя у этих двух женщин, столь преданных идеям социального обеспечения, было много общего — включая их привязанность к Корчаку, — виделись они крайне редко.
Таким редким случаем явилось торжественное открытие Нашего дома, которым руководила Александра Пилсудская. В Варшаве он выглядел достопримечательностью, потому что в нем имелись водопровод, электричество и другие новшества — неслыханная роскошь для большинства приютов. Он был спланирован в форме аэроплана: два жилых крыла отходили под прямым углом от центрального административного корпуса, и был рассчитан на 120 детей от четырех до четырнадцати лет.
Антисемитские газеты правого крыла окрестили Наш дом «новым гнездом масонства и потенциального коммунизма, свитым в сердце столицы» и осуждали отсутствие при нем часовни. «Ну, да это же Корчак, — съязвил некий журналист. — Чего еще и ждать, когда в опекунском совете заправляет еврей?» Мало кто знал, что Корчак уговаривал Марину включить часовню в планы ее приюта. Сам он в своем еврейском приюте отвел комнату, где дети перед завтраком могли бы прочесть кадиш или другую молитву по своим родителям, так как, по его убеждению, всем детям необходимо изливать свое горе и общаться с Богом. Он часто и сам сидел в этой комнате с детьми, надев кипу, держа на коленях молитвенник, закрыв глаза и предаваясь медитации. Но все его аргументы в пользу часовни отскакивали от Марины, которая, отстаивая свое право на атеизм, не пошла на похороны собственного мужа.
Марина обзавелась штатом (его можно назвать еще одним «женским полком») для разделения обязанностей, большинство которых Стефа исполняла сама. Это были ее верные киевские подруги: Каролина Перетякович (панна Кара), мать которой была директрисой женской гимназии в Киеве, стала ее помощницей — добросердечная, по-матерински заботливая женщина, которую дети обожали. Финансами заведовала Мария Подвысоцкая (панна Мария).
«Мы были близки, но Марина даже нас держала на расстоянии вытянутой руки, — вспоминает еще одна ее киевская подруга. — Она отвечала на наши профессиональные вопросы, но собственными мыслями никогда не делилась. Только раз, в самом начале войны, она в депрессии призналась мне, что бывают моменты, когда она ощущает присутствие покойного мужа и друзей, и для нее эти призраки более реальны, чем живые люди».
Расписание Марины было почти таким же, как у Стефы. Каждое утро на ногах с половины шестого или с шести часов — она никогда не отступала от своего распорядка. В семь часов на кухне она следила за завтраком детей и всегда стояла у дверей, провожая их в школу, проверяя пуговицы, воротнички, ранцы. Затем, осмотрев все комнаты, она уходила к себе в кабинет утрясать меню с кухаркой и определяла, какие работы требуется произвести. В два часа, когда дети возвращались обедать, Марина всегда сидела на своем месте во главе стола в форме подковы, откуда могла видеть все. (В двери ее кабинета было стекло, позволяющее наблюдать за проходящими мимо детьми.) Днем, между двумя и пятью часами, Марина уходила в свою спальню, где ее ни под каким видом нельзя было тревожить.
В пять часов по пятницам она вела «Час вины», как называли его дети. Всякий, кто в течение недели совершил какой-нибудь проступок, обязан был прийти в кабинет и расписаться в книге, которую она завела для таких случаев. В интернат она никого не приглашала, но по вечерам в пятницу отправлялась в дом своих родных, где принимала старых друзей. Вечером в субботу, после того как дети (и она тоже) вымылись, пани Марина на манер Корчака записывала пари за хорошее поведение в гроссбух и раздавала молочные шоколадки, а потом рассказывала сказки у горящего камина.
Марина говорила негромко и размеренно, будто взвешивая каждое слово. Детям и стажерам она равно внушала страх и любовь. Ей стоило только взглянуть на то, чем они занимались, и она уже знала, о чем они думают. «В отличие от Корчака она не прощала, — вспоминал Игорь Неверли. — С Мариной надеяться было не на что. Она от каждого требовала ответа за его поступки. Если вы опаздывали, никакие извинения не принимались. Если вы ей не нравились, она превращала вашу жизнь в ад. Она была суровой женщиной». Мария Таборыская, одна из сирот, помнит, что голубые глаза Марины на бледном лице напоминали «две ледышки», но что она была способна и на ласковые жесты — скажем, мимоходом откинуть прядь волос с лица девочки. Только один мальчик, которого она всегда называла ласковым прозвищем «Ломулек», сумел стать ей близким. Он, бесспорно, был ее любимцем. Но если он вел себя плохо, она доводила его до слез, называя по фамилии.
Иногда Марина отправлялась с мальчиками и девочками постарше на прогулки в лес, расположенный позади интерната. Они были ошарашены, глядя, как она свертывала сигарету, поскольку в Доме она в их присутствии никогда не курила. Еще она там вспоминала про свою прежнюю политическую деятельность, в том числе о тюрьмах и ссылках, и советовала им не пасовать перед жизненными трудностями.
Игорь Неверли, вспоминая год, когда он обучал сирот столярному делу в Нашем доме, сказал: «Марина проходила через мир детей в своем черном платье с жестким воротничком и накрахмаленными манжетами, будто облаченная в броню, защищающую и от внешнего мира, и от нее самой, будто монахиня в черном одеянии, будто женщина-судья в черной мантии. Она мягко улыбалась детям, которые подходили к ней поделиться своими, пусть маленькими, но настоящими проблемами, однако улыбка эта не шла ее строгим узким губам. У нее случались минуты безудержной веселости, но она была лишена чувства юмора. Ее пронзительный сосредоточенный взгляд замечал то, чего не замечали мы, но говорить внятно, как Корчак, она не умела. Я не встречал никого столь одинокого и отчужденного от всех».
Неверли вспоминает, как однажды задержался в мастерской до поздней ночи, заканчивая комод, пасхальный подарок интернату, и Марина пришла в ярость, когда он ушел спать, не подметя мастерскую. Она сама прибрала там, а потом держалась с ним настолько враждебно, что он был вынужден покинуть интернат. И только год спустя, когда он зашел повидать детей в тот день, когда там был Корчак, она не отказалась пожать ему руку по-дружески.
Дети Нашего дома прилипали к окнам, ожидая Корчака, или толпились у ворот. Мальчик намеревался продать выпавший зуб; девочка постарше хотела с его помощью получить разрешение в следующий раз подстричься в модной парикмахерской; прочие надеялись прокатиться у него на закорках или заглянуть в его карманы в поисках леденцов, которые он всегда носил с собой. Иногда Корчак приходил пораньше поговорить с Мариной и ее помощницами, похвастать, что он прошел весь путь от Белян пешком, чтобы сэкономить на трамвайном билете. Он садился на крыльце отдохнуть и сообщал, что он к тому же сэкономил порядочную сумму, прочитав все газеты в маленьком кафе на Маршалковской, в которое зашел по дороге.
«Я не стану желать вам доброго здоровья, — говорил он сторожу Владиславу Чихочу, который всегда ждал его с таким же нетерпением, что и дети. — Скажитесь больным и ложитесь в постель, вы чересчур много работаете. — И добавлял: — Только ничего серьезного. Скажем, простуда или что-то в этом духе».
Дети повисали на Корчаке с таким же упоением, как сироты, которых он оставил на Крохмальной. Он шутил, осматривая их, и с притворной галантностью целовал руки младшим девочкам. Ему нравилось поддразнивать их вопросами вроде: «Ты когда-нибудь видела корову с зеленым хвостом?» И он не уставал рассказывать друзьям про девочку, которая ответила: «А ты? Ты когда-нибудь видел пирог с селедкой внутри?» На ночь в Нашем доме он оставался только раз в неделю, но непременно приезжал туда на праздники вроде майского или Пасхи. В Сочельник он водил с ними хоровод вокруг елки.
Ребенку, который как-то спросил его, почему у него нет жены, он ответил, что их у него три — «Пани Марина, пани Стефа и панна Кара». Однако не все женщины в штате Нашего дома чувствовали себя с Корчаком непринужденно. «Я его уважала, — вспоминала одна из них, — но нельзя сказать, что он мне нравился. Бесспорно, он был необычен, и, когда он задавал мне вопросы, я чувствовала, что должна ответить что-то умное».
Мария Подвысоцкая не любила гулять с Корчаком из-за его привычки останавливаться и рыться в карманах, когда к ним подходил нищий.
— Почему вы должны давать им деньги? — набралась она мужества спросить. — Уж наверное, денег у них побольше, чем у вас.
— Возможно, — ответил он. — Но ведь может встретиться и такой, у кого их меньше.
Мария никогда не ставила под сомнение цели Корчака и вставала на его защиту, если кто-нибудь критиковал его с этой точки зрения. Когда их общий друг высказал мнение, что Корчак не готовит сирот к встрече с реальным миром, она ответила негодующе: «Вы ничего не понимаете. Доктор прекрасно знает, что мир несправедлив, но потому-то он и создал этот оазис доброты. Он хочет вырастить детей, которые будут не способны творить зло, а противопоставят ему добро».
Когда Наш дом переехал в Беляны, там нашлось место для двадцати стажеров. Как и стажеры на Крохмальной, они мечтали работать с именитым Янушем Корчаком, но и их сбивало с толку его непредсказуемое поведение. Станислав Роголовский вспоминает «щуплого бородатого человечка», который, пока с ним беседовала Марина Фальская, сидел в глубине ее кабинета и что-то писал в блокноте. Стараясь произвести впечатление на директрису, Роголовский подчеркнул свой интерес к работе с ненормальными детьми, и тут бородач вдруг вскочил и закричал: «Для этого существуют специальные заведения!» Выйдя из кабинета, Роголовский узнал от детей, что накричал на него знаменитый доктор Корчак собственной персоной. И был крайне удивлен, когда его приняли в бурсу.
Новым стажерам в Нашем доме тоже не помогали освоиться. «Вы либо удерживались на плаву, либо тонули», — вздохнула Генриетта Кедзиерская, вспоминая, как ее разочаровал «щуплый неприметный пожилой мужчина в сером халате», который, равнодушно глядя на них сквозь очки в проволочной оправе, пожал им руки и ушел. Пани Марина лишь в нескольких словах изложила их обязанности по отношению к детям, а затем поручила стажеру-старожилу показать им как и что. Им сообщили, что вечером по четвергам, когда дети лягут спать, доктор Корчак будет проводить с ними обещанный семинар.
«Стоило доктору выйти из своего кабинета, как его окружали дети, сбегавшиеся к нему, как цыплята к наседке, — записала в своем личном дневнике Генриетта. — И с ними этот бука смеялся, слушал их глупую болтовню с огромным интересом, тогда как для новых стажеров у него не находилось и нескольких свободных минут». Она надеялась, что он все-таки будет приветлив с членами ее группы на семинаре в четверг, но «куда там!». Он держался с ними с полным безразличием и продолжил тему предыдущей недели, как будто их не было в комнате. В этот вечер она занесла в дневник: «Так называемый философ на самом деле просто свихнутый».
Кроме помощи третьеклассникам с уроками, Генриетте было также поручено натирать пол в коридоре перед дортуарами на третьем этаже, уже вымытый кем-то другим. Вооружившись тряпкой и щеткой, она вбежала в коридор, чтобы взяться за дело, и тут ей встретился Корчак. Смутившись, она начала подметать пол. Он остановился, понаблюдал за ней несколько секунд, а потом спросил:
— Новая?
— Новая щетка или новая личность? — быстро отпарировала она.
— Личность, — ответил он, приняв игру.
Опасаясь, что несдержанность на язык может навлечь на нее неприятности, Генриетта попыталась взять вежливый тон:
— Новая личность, — но тут же добавила дерзко: — Однако еще вчера она заблудилась в этих джунглях.
Она не знала, что веселый смех Корчака, прозвучавший в ответ, предвещал какую-то каверзу.
— Ну-с, что у нас тут? — спросил он весело. — Вы когда-нибудь прежде натирали полы?
— Да, — ответила она, не утратив смелости, — но комнаты в сравнении с этими выглядели спичечными коробками.
Затем он осмотрел ее пальцы с ярким маникюром, и ей снова стало не по себе. Но что бы он ни думал, его мысли замаскировала любезная фраза:
— Раз вы стажируетесь тут, я научу вас, как справиться с этой работой. Во-первых, тряпка у вас слишком маленькая для такого большого коридора. Лучше воспользоваться одеялом.
И он посоветовал ей принести свое одеяло, но обязательно снять пододеяльник.
Одеяло, которое она принесла, он сложил в длину и велел ей сесть на один конец, а сам ухватился за другой и потянул. Она несколько раз, «будто на санках», прокатилась из конца в конец коридора, пока пол не засиял, будто зеркало. Когда они завершили операцию, одеяло, которое он ей вернул, превратилось в грязную тряпку.
На лице Корчака появилось злокозненное выражение, и он с притворным ужасом воскликнул:
— Ну-ну! Так-то новые сотрудницы уважают собственность интерната! За десять минут новое одеяло превратилось в старую половую тряпку! Возмутительно! Непростительно! Я немедленно сообщу об этом экономке!
— Но вы же сами велели мне… — растерянно возразила Генриетта.
И вот тут он словно бы по-настоящему рассердился:
— Невинный младенец! Святая простота! Всегда найдете виноватого.
И умчался по коридору.
Генриетта осталась стоять в полном ошеломлении. И смирилась с тем, что будет у Корчака на плохом счету. Но на следующем семинаре в четверг он словно бы забыл про случившееся и занялся разбором жалоб других стажеров, утверждавших, что дети несправедливо привлекли их к суду.
— Ах, так они подают на вас в суд! — сказал он. — Вы спрашиваете, за что. Вы утверждаете, что ни в чем не виноваты. — Его голос становился все более взволнованным. — Мудрого человека нельзя оставить в дураках. Нужна смелость, чтобы уметь отказаться.
Остальные стажеры не поняли этого корчаковского выпада, но Генриетта знала, что его слова обращены к ней. Ей стало ясно, что он ее испытывал, проверяя, как далеко она зайдет в слепом повиновении власть имущему. Испытание она провалила, но приобрела умудренность. В будущем она будет думать, прежде чем действовать, и станет полагаться на собственное суждение.
Как и Стефа, Марина общалась со стажерами через их журналы. Когда тема задевала ее за живое, она была способна исписать много страниц. В 1929 году Станислав Земис написал, в какую ярость его привели мальчики, которые ругались в скаутском лагере. Он сделал им выговор, они попросили время на исправление и делали успехи, но теперь, вернувшись в Беляны, снова начали ругаться. Не будет ли мадам Марина так добра вразумить их?
«Мне нелегко ответить вам, — написала Марина у него в журнале. — Я не помню, чтобы когда-либо слышала ругательства от девочек. Мне кажется, они меня побаиваются и в моем присутствии ссор не затевают. Однако пан доктор, чья комната примыкает к дортуару мальчиков, слышит их ругань, но ничего не говорит. Естественно, мальчики считают, что он ничего не имеет против. С тех пор как я начала дежурить в дортуаре мальчиков, пока они не засыпают, их поведение стало лучше. Я строго требую, чтобы они содержали свои вещи в порядке и не употребляли плохих слов. Однако в единственный вечер, когда я туда не зашла, мальчики, как я узнала, подперли дверь уборной ручкой от метлы. Это значит, что они меня боятся и при мне ведут себя иначе. Они знают, что я им не спущу. И спускать нельзя. Манера пана доктора оставаться просто наблюдателем не действует на задир вроде Олега, который командует теми, кто послабее».
Марина зачеркнула следующую страницу рассуждений, возможно заметив, что они говорят не в пользу Корчака. Хотя всего за год до этого она написала брошюру о воспитательных приемах в Нашем доме (опиравшихся на корчаковскую систему самоуправления) с хвалебным предисловием Корчака, ее все больше раздражал его отказ прямо воздействовать на наиболее агрессивных мальчиков. Она не соглашалась с тем, что надо терпеливо ждать, пока смутьян не признает необходимости стать примерным обитателем приюта. Собственно говоря, она не одобряла многие идеи Корчака, в частности, то, что дети голосованием оценивают друг друга и штат (она вскоре отменила голосование и сама давала оценки детям за хорошее поведение) и могут привлекать к суду взрослых. Стажеры часто слышали, как она ссорилась с Корчаком по этим поводам. Не раз она угрожала уйти, передав интернат ему. «Мы считали его мягкотелым» — так сказал один из стажеров, имея в виду попытки Корчака умиротворить Марину. Заметили стажеры и то, что Корчак не внес никаких изменений в свои методики.
Станислав Роголовский вспоминает, как его удивляла уклончивость Корчака, когда он отвечал на некоторые вопросы стажеров. «Вместо того чтобы ответить прямо, он говорил: „Я не знаю“, или: „Может быть“, или: „Не могу ответить, мне так и не удалось решить эту загадку“, или: „Я могу предложить истолкование, но не знаю, насколько оно верно“. А если от него не отставали, он мог сказать: „Не про всякую правду можно трубить на весь мир“».
И все же бывали семинары, когда Корчак поражал всех четкими категорическими ответами. Один из стажеров признался, что потерял власть над собой, когда трудный мальчишка надерзил ему: «Вам меня слабо ударить. Знаете, что пан доктор сразу вышвырнет вас за дверь!» Ухватив его за воротник, стажер рявкнул: «Я тебя не отшлепаю, но так накажу, что ты впредь побоишься так себя вести!» И он потащил мальчика по лестнице в подвал, грозя запереть его там: пусть вволю орет и дерзит крысам! Угрозы возымели свое действие. Мальчик немедленно присмирел и с тех пор стал послушным.
Все ждали, что скажет Корчак. Доктор словно съежился у них на глазах, голова ушла в плечи, и он заговорил странным шепотом, будто говорил сам с собой: «Дерзкий ребенок грубит, потому что он несчастен. Он взволнован. Ваш долг учителя выяснить, что его мучает. Возможно, у него болит зуб, и он боится сказать об этом из страха, что вы отправите его к дантисту. Возможно, у него жар, а он боится сказать, потому что тогда его завтра не пустят в кино. Возможно, он не спал всю ночь, потому что думал о своей матери, которая умерла или где-то далеко отсюда. Возможно, она ему приснилась, и он проснулся в слезах. Возможно, он уверен, что его никто не любит. А вы — учитель, вы тот, на ком он вымещает все эти несправедливости и потерю матери — далекой, грустной, бедной, сердитой, ожесточившейся, но все-таки его матери. Вы — сильный, здоровый, улыбающийся, но вы чужой. Дерзкий ребенок не знает, что он для вас важен, что вы стараетесь защитить его от холодного мира, исполненного зла. Он не понимает, что вы должны оберегать и других детей, которые доверяют вам и нуждаются в вас. Он не понимает, что причиняет вред не только вам, но и себе. Но вы-то знаете. А потому — в темный подвал его! Напугать паршивца до смерти! А может быть, вы действительно надеялись, что он получит по заслугам. Зло за зло!»
Корчак продолжал шептать про себя: «В этом мире много чудовищного, но самое худшее — когда ребенок боится своего отца, своей матери, своего учителя. Он их боится, вместо того чтобы любить их, доверять им». Голос Корчака исполнился боли и горечи. Он закрыл глаза. Последовали минуты горестного молчания. Никто не знал, что делать. Ушел ли Корчак в свои мысли? Плачет? Уснул? Признавшийся стажер пожалел о своей откровенности. Но Корчак не заснул. Внезапно он вскричал: «Господи, прости его за то, что он напугал бедного ребенка!» Не попрощавшись, он встал и вышел из комнаты.
Когда интернат засыпал, Корчак у себя в мансарде жил столь же «вольно», как Торо в своей хижине на берегу Уолденского озера. Отгородившись монашеским затворничеством от брака и собственной семьи, от карточных игр, званых обедов и балов, он освободил себя и сосредоточился на том, что для него составляло сущность жизни. Если Торо был «Смотрителем ливней и вьюг», то Корчак наблюдал ливни и вьюги, бушевавшие на просторах детства.
Как-то поздно вечером в 1925 году он сидел за своим письменным столом и подводил итоги. В сорок семь лет он остро сознавал движение времени, свое приближение к водоразделу пятидесяти лет — не самый подходящий возраст для ребенка. То, что его тело обернулось предателем и приняло взрослый облик, было иронией судьбы, одним из самых странных поворотов в его жизни. Пусть он пребывал среди взрослых в их лицемерном мире, пусть походил на них своими «карманными часами, и усами, и письменным столом с множеством ящиков», он-то знал, что на самом деле он самозванец. Стажеры были моложе его годами, но в некоторых отношениях все-таки не такими молодыми, как он. На их стороне был только возраст. Если бы он мог помочь им вернуться в тот ранний период, когда все их чувства были широко распахнуты, если бы он был в силах проникнуть за оборонительную стену, которую они воздвигли, чтобы запереть плачущего ребенка внутри себя, вот тогда он сумел бы сделать их восприимчивыми к скрытым причинам, казалось бы, иррационального детского поведения. Но как он мог сделать их снова юными… или себя?
Он написал на листке: «Когда я снова маленький» — и добавил первую строку, с которой начал «Короля Матиуша»: «А было это так». Однако теперь история была не о воображаемом юном короле, но о пожилом учителе, очень похожем на него самого, который лежит в постели, погруженный в мечты. Что, если снова стать мальчиком? Хорошо бы помнить все, что знает теперь, но только бы никто не проведал, что он побывал взрослым. Знай дети, как несчастны взрослые, они ни за что не захотели бы вырасти: свободы у взрослых куда меньше, чем у детей, а обязанностей и печалей несравненно больше; и если они теперь не плачут, так только потому, что нет ничего, стоящего слез. И тут учитель глубоко вздыхает.
Внезапно комната погружается в темноту. В нее вплывает пылающий шар, непрерывно уменьшаясь, пока не опускается ему на голову. Это человечек не выше его пальца, с длинной седой бородой и в высокой красной шляпе. В руке у него фонарь.
— Ты вызвал меня Знаком Томления, — говорит эльф. — В чем твое желание?
— Я хотел бы снова стать маленьким.
Эльф тут же начинает размахивать фонарем, ослепляет его на миг, что-то бормочет и исчезает.
Наутро учитель просыпается в доме своего детства. Мать готовит ему завтрак, а потом провожает в школу. Он снова маленький, но с той разницей, что хранит все свои взрослые воспоминания.
Вначале возникает много затруднений: ему же надо внушать всем, что это его первое детство. Ему надо притворяться, будто он не умеет ни читать, ни писать. Он чувствует себя глупо, когда принимается бить кулаком по металлической табличке и гудеть, как паровоз. Но вскоре былая магия детства обретает полную естественность — к нему возвращается его высокий звонкий голос, и он с наслаждением лает по-собачьи и кукарекает. И снова носится, будто верхом на коне, вперегонки с ветром. На следующее утро он просыпается, видит «белую, кристальную, слепящую радость» снега и вспоминает, что взрослым, едва увидев свежевыпавший снег, он уже думал о неизбежной слякоти, грязных галошах и трудностях с покупкой угля.
«Когда я снова маленький» — это зрелый, классический Корчак, который водит читателей по игровым площадкам и минным полям детства. «У ребенка иной будильник, иной календарь, он измеряет время иначе, — объявляет учитель, превращенный в ребенка. — Его день разделяется на краткие секунды и долгие столетия. Детям и взрослым неловко друг с другом. Было бы хорошо, если бы люди могли становиться то большими, то маленькими — чередуясь, как лето и зима, день и ночь. Вот тогда взрослые и дети начали бы понимать друг друга».
Этот воображаемый способ — идеал для Корчака-писателя и Корчака-воспитателя. В двойной роли мальчика-мужчины он может прыгать туда и обратно по жизненной стезе, растолковывая, разъясняя друг другу обе стороны. Пожилой учитель не пробыл ребенком и нескольких часов, как пролил свои первые слезы. Он понял, что позабыл обиды и несправедливости, которые терпел мальчиком. Настоящий ребенок никогда взрослым не был и не понимает, почему он раздражает родителей и учителей, но поддельный ребенок, который на самом деле взрослый, четко видит обе стороны их проблем. И вот после серии недоразумений и со взрослыми, и с юными сверстниками мальчик-мужчина с подачи автора молит эльфа вновь вернуть ему взрослый облик учителя.
Книга предназначалась и для детей, и для взрослых, а потому Корчак написал к ней два отдельных предисловия. В предназначенном для детей он — близкий друг, объясняющий, что их ожидает не обычная приключенческая история, а психологический рассказ о сокровенных мыслях и чувствах человека. В предисловии для взрослых он дидактичный воспитатель: «Вы ошибаетесь, если полагаете, что мы должны принижать себя для общения с детьми. Наоборот, мы должны дорасти до их чувств, потянуться вверх, встать на цыпочки».
Двадцатые годы — самый плодотворный период в жизни Корчака. «Если бы можно было приказать солнцу „Остановись!“, то для такой цели наиболее подошла бы именно эта пора жизни», — отметит он в «Дневнике, написанном в гетто», вспоминая года, когда мир еще оставался тем миром, который он знал, ничего не утратившим. Варшава все еще оставалась Варшавой, космополитическим и тем не менее уютным городом. «Мой город, моя улица, мой магазин, где я обычно делаю покупки, мой портной и — наиважнейшее — моя мастерская». Не меньше он любил и Вислу, струившуюся через город, меняя краски и поверхность с каждым временем года. По ее берегам он гулял в одиночестве или с друзьями, и как мальчик, и как мужчина: «Я люблю тебя, серая Висла. Я не променял бы тебя ни на гордую Темзу, ни на клокочущую Ниагару, ни на сказочный Ганг. Те реки — быть может, в тысячу раз красивей тебя — говорили бы со мной на языке, который я не понимаю».
Осенью 1926 года еврейские дети Варшавы узнали про новый увлекательный проект Корчака из письма, адресованного им в газету их родителей «Наше обозрение», сионистском ежедневном издании на польском языке. «Моим будущим читателям», — начиналось оно и далее сообщало о детской газете «Маленькое обозрение», которая будет выходить как приложение по пятницам. Автор письма Януш Корчак, представившийся автором «Короля Матиуша Первого», рассказывал, как у него появилась идея этой газеты: «Когда я перестал быть доктором, я не знал, чем бы заняться, а потому начал писать книги. Но написание книги занимает много времени, и у меня не хватало терпения. К тому же она требует много бумаги, и от ее тяжести болит рука. Вот я и подумал, не лучше ли выпускать газету, ведь тогда тебе помогают читатели? Один я с этим не справлюсь».
Ему требуется их помощь, убеждает он детей. Они все должны стать корреспондентами и присылать статьи и письма в редакцию, в дом номер 7 по улице Новолипки — «большое здание со сквером поблизости и антенной, которая стоит на крыше и ловит новости со всего мира». Они должны писать о том, что делало их счастливыми или несчастными, и о трудностях, для преодоления которых им требуется помощь. В редакции будет двенадцать телефонов для всякого, кто захочет позвонить и сообщить новость, а еще редактор для мальчиков и редактор для девочек, и еще «один старый в очках, чтобы лучше видеть, как все делается».
Цель газеты, объяснил он, «защищать детей». Те, кто писать не умеет, могут прийти в редакцию и продиктовать свою заметку редактору. Никому не надо стесняться или робеть, что над ним посмеются. Статьи будут публиковаться на всевозможные темы — футбол, фильмы, путешествия, политика. В утреннем выпуске для детей младшего возраста будет много картинок и конкурсов с молочными шоколадками в качестве призов. Будут статьи о четвероногих и пернатых друзьях, детских болезнях, увлечениях, а также интервью с детьми, которые занимаются чем-нибудь незаурядным, и еженедельный сериал — первым сериалом станет дневник одного сироты. Дневной выпуск будет посвящен более серьезным темам, а призами будут книги, часы и билеты в кино. Газета будет «внеполитической и внепартийной».
Однако Корчак не сообщил своим будущим читателям, что это было исполнением его давней мечты. Он считал детскую прессу «Азбукой жизни». «Дети — это многочисленный социальный класс, и они сталкиваются со значительным числом профессиональных и семейных проблем, потребностей, желаний и сомнений», — писал он в «Польском курьере» за год до этого. Когда «Наше обозрение» предложило ему вести приложение к пятничному выпуску, он не смог отказаться.
Отклики поразили всех. В первые же недели в редакцию «Маленького обозрения» пришли письма от сотен детей со всей Польши. «Там были милые веселые письма о днях рождения и каникулах и грустные, серьезные письма о мечтах, бедах и обидах», — сообщил Корчак своим читателям. Один мальчик пожаловался, что отец не сдержал обещания купить ему велосипед, если он будет получать хорошие отметки, а другой — что над ним смеются в классе, потому что он ходит в халате, который мать велит ему носить поверх одежды. Мальчику, который рассказал, что мать и отец шлепают его за то, что он скользит по ковру, Корчак ответил: «Родители бьют детей, когда у них неприятности и когда им не хватает терпения. Скажи им, чтобы они не шлепали тебя сразу, а предупредили, что ты будешь наказан через полчаса, если не перестанешь шалить. Это даст им время успокоиться».
Корчак посылал своих юных репортеров проверять правдивость писем и писал редакционные статьи о том, как это плохо — давать детям лживые обещания и оставаться глухими к их потребностям. Родители попадали в крайне неловкое положение, когда письма их детей появлялись в газете и служили пищей для соседских пересудов. И вскоре мальчик с халатом написал, что он его больше не надевает, и другие тоже сообщали о подобных счастливых исходах.
В эти первые годы существования газеты ничто не представлялось слишком мелким и тривиальным. Один ребенок рассказал, как его потрясла смерть цыпленка, другой — о том, как поезд у него на глазах переехал собачку. В своем еженедельном ответе на письма Корчак рассказал, как несколько недель ему снились кошмары, оттого что он увидел раздавленную кошку. Он даже коротко поведал о том, как вместе с сестренкой похоронил умершую канарейку: «Мы заплакали, когда вернулись с этого кладбища и увидели пустую клетку. После этого я видел много страшного — как мучились люди и животные. Теперь я больше не плачу, но мне очень, очень грустно. Иногда взрослые смеются, когда ребенок плачет. Этого не следует делать. Ребенок не видел много страданий и не привык к их зрелищу».
Хотя Корчак умолчал о том, как похороны канарейки привели его к травматическому осознанию, что он еврей, в «Маленьком обозрении» имелась специальная колонка для писем, в которой дети рассказывали об антисемитизме. Мальчик писал: «Я единственный еврей в моем классе и чувствую себя лишним, чужаком». Девочка пожаловалась, что некоторые противные одноклассницы называют ее еврейским вариантом ее имени, а еще одна сообщила, что мальчишки ей часто кричат: «Жиды, убирайтесь в Палестину!»
Корчак откликался на жалобы этих детей: «Я знаю, как это было прежде, как это теперь и как этому следует быть. Наша газета посвятит много статей этому вопросу. Мы не можем обещать, что разрешим проблему, найдем быстрые средства, так как знаем, что это очень сложный и болезненный вопрос. Но если у газеты для детей есть долг защищать детей, тогда у газеты для еврейских детей есть долг защищать тех, что страдают потому лишь, что родились евреями».
В дневном выпуске газеты Корчак помещал свои политические статьи для детей постарше. Обещав, что «они не будут скучными и обойдутся без длинных трудных слов, которыми пользуются взрослые», он пытался объяснять на доступном им языке, как Юзеф Пилсудский, на три года отстранившийся от дел, устал от постоянной смены правительств и устроил переворот в марте 1926 года. Корчак, всегда восхищавшийся Пилсудским за его справедливое отношение ко всем национальным меньшинствам, включая евреев, надеялся, что с Пилсудским у штурвала Польша наконец обретет стабильность.
Поскольку Корчак видел роль газеты не столько литературной, сколько терапевтической, его не смущали ни корявость языка, ни орфографические ошибки. От его юных корреспондентов ждали рассказов об их собственном опыте, а не стихов и сказок. Корчак-врач хотел предоставить детям отдушину для изложения обид, замурованных в их душах. Корчак-воспитатель хотел собрать побольше материала о том, как дети воспринимают свою жизнь. Дети откровенно писали о своих чувствах, потому что газета, как они ее воспринимали, говорила с ними напрямую и через нее они могли общаться друг с другом. Тираж взрослого «Нашего обозрения» взлетел до небес, так как родители покупали для своих детей и утренние и дневные выпуски.
Вскоре после рождения «Маленького обозрения» четырнадцатилетняя Майя Зелингер прислала статью с описанием того, что она видела, когда плыла вниз по Висле с младшим братом. Она с изумлением получила письмо от Януша Корчака с вопросом, нельзя ли ему заехать к ней? Когда он вошел к ним в дом, ее горько разочаровала заурядная внешность доктора — борода, круглые очки, — но она приняла его приглашение стать «официальным секретарем» газеты.
Поначалу Майя чувствовала себя очень неловко, оттого что Корчак не давал ей никаких указаний. А на ее вопросы он отвечал: «Я не знаю» или: «Сама увидишь». Он прочитывал всю почту редакции, отчеркивая отдельные места синим карандашом или приписывая на полях: «Что сделать?» И казалось, не обращал ни малейшего внимания на то, чем занимались другие. Однако Майя понимала, что он видит все. Говорил он медленно, никого не хвалил, не отпускал комплиментов. Она чувствовала себя польщенной, когда он поручал ей обследовать положение в домах детей с проблемами или консультировать тех, кто приходил в редакцию.
Когда начали поступать письма от очень бедных детей, Корчак учредил для них особый фонд. Как всегда, приступая к новому проекту, он сам отправлялся проверить ситуации, описанные в первых письмах, и лишь потом передал эту обязанность Майе.
— Газета каждую неделю будет выдавать тебе некоторую сумму, — сказал он ей. — Читай письма и проверяй, кто и сколько детей действительно нуждается в помощи.
— Но как я узнаю правду?
— Увидишь.
И вскоре она уже разъезжала по всей Польше, распределяя помощь между нуждающимися детьми, и представляла ежегодные отчеты о проделанной работе.
Не прошло и года, как две страницы «Маленького обозрения» превратились в четыре и приобрели две тысячи корреспондентов по всей стране. Газета организовывала спортивные соревнования, устраивала четыре кинопоказа в год и проводила ежегодные конференции.
Юзеф Бальчерак, которому тогда было одиннадцать лет, сумел пробраться на конференцию газеты, выдав себя с помощью фотокамеры за репортера. И с изумлением был вынужден выслушивать горячее обсуждение, заслуживало ли письмо Изи со Львовской улицы о том, как отец выдернул его расшатавшийся зуб, быть напечатанным в газете. Корчак отстаивал письмо, объясняя, что важно все, о чем бы ни написал ребенок. Впервые в жизни Бальчерак услышал из уст взрослого, что любой ребенок — личность, требующая уважения и понимания.
Юзеф принялся писать для газеты с увлечением, которого в себе и не подозревал. Но настал день, когда ему пришлось признаться Корчаку, что его идеи полностью иссякли.
— Вздор, — ответил Корчак. — У тебя в комнате есть письменный стол?
— Да, но в нем только один ящик мой.
— И у тебя там все в полном порядке?
— Нет, все перемешано. Мама меня все время бранит.
— Ну, так выверни содержимое на пол и рассортируй по порядку. У каждой вещи есть своя история, так что тебе останется только их записать.
Вот так у Бальчерака родилась идея его серии «Историй из ящика письменного стола».
Голос, когда Корчак разговаривал со своими репортерами, был негромким и мягким, вспоминает Бальчерак. Он наклонялся вперед, словно шептал им что-то по секрету. Руки у него были заняты сигаретой, но если он что-то придумывал, то доставал из кармана блокнот с карандашом и сразу записывал. Расспрашивая кого-нибудь, он часто щурился поверх очков, а если они затуманивались, тут же тщательно протирал их носовым платком.
После того как Корчак получил разрешение прочесть тайный дневник Бальчерака и узнал, что мальчику требуется зимнее пальто, он предложил зачислить его в штат газеты, чтобы ему можно было платить, как остальным репортерам. «Приходи в интернат в субботу в одиннадцать до чтения газеты, и пани Стефа даст тебе что-нибудь», — сказал он. (Стефа была управляющей этим проектом — как и всеми остальными.) Бальчераку Корчак представлялся «человеком не от этого мира, а из какого-то другого измерения». Он считал «Маленькое обозрение» «самой демократичной газетой на земле», ведь писать для нее мог кто угодно.
Александр Рематы, ставший главным корреспондентом из Брест-Литовска в девять лет, не сомневается, что именно этот опыт помог ему стать писателем. Он чувствовал себя очень важным, когда несколько раз в году отправлялся в Варшаву на встречу с главным редактором. Редакционный зал был всегда полон детей любого роста и возраста. Они писали, пели или играли в какие-нибудь игры. Заглянувший туда работник типографии спросил у него: «Что тут, собственно, такое? Амбулатория, клуб или базар?»
Медная табличка на двери крохотной каморки Корчака гласила: «ПРИЕМ ПО ЧЕТВЕРГАМ С 7 ДО 9». Рематы всегда заставал доктора в неизменном старом сером костюме, работающим за столом, заваленным бумагами. «Голос у него всегда был ласковым, но иногда отрывистым, — вспоминает Рематы. — Он был как отец, но очень пунктуальным, всегда поглядывал на часы, если ты опаздывал. Но в разговоре с ним возникало ощущение, что он обращается к тебе как к коллеге, а вот этого в обращении с моим отцом не бывало».
Леону Гарари было пятнадцать лет, когда однажды в четверг в пять часов он пришел в редакцию в поисках работы. Его ошеломила просьба Корчака открыть рот. Корчак осмотрел его зубы и посоветовал ему купить зубную щетку. Таким было начало работы Гарари в газете, для которой он писал статьи об уличных детях, вынужденных полагаться на свою смекалку, чтобы выжить.
«Корчак был для нас как Стена плача, — вспоминает он. — Мы обрели в нем нашего настоящего отца. Мы все были детьми бедняков, и наши родители надрывались на работе. В моей семье было восемь детей. Отец возвращался домой и сразу заваливался спать. Но Корчак разговаривал с нами, понимал нас. Иногда у него было лицо замечтавшегося ребенка, а в другое время он выглядел встревоженным и осунувшимся. Он всегда ходил в одном и том же старом сером костюме. Я ни разу не видел, чтоб он был одет с иголочки, как манекен».
«Маленькое обозрение» привлекло и нескольких репортеров-неевреев. Казимир Дембицкий пришел в газету, когда ему было четырнадцать. Он был бунтующим подростком, которого исключили из стольких школ, что он оказался с «волчьим билетом», то есть с дурной характеристикой, которая следовала за ним повсюду. Его обвиняли в том, что он довел одного учителя до сердечного припадка, два часа просидев со скрещенными руками и отказываясь выполнить порученное ему задание. По протекции дяди-епископа, брата его отца, он был принят в гимназию, которая, в частности, славилась тем, что в нее не брали евреев. Когда учитель биологии сделал ему замечание, что он горбится за партой, «как жид», он до того возмутился, что пошел домой и написал статью «Учитель, учащий предрассудкам». Он болезненно воспринимал подобное, так как знал, что его покойная мать была еврейкой. Отец похвалил статью и посоветовал предложить ее в «Маленькое обозрение» Януша Корчака. Он предупредил сына, что войти в еврейский квартал значит попасть в другую страну: не только люди там одеваются по-другому и говорят на другом языке, но даже еврейская бедность пахнет по-иному, чем польская, из-за добавляемых в еду пахучих приправ. Единственной стеной вокруг еврейского квартала была стена обычая, но едва Дембицкий прошел сквозь нее, как началось его «великое приключение». После того как один из юных редакторов принял его статью, ему посоветовали отправиться в Дом сирот и представиться доктору Корчаку. Он сумел отыскать дом 92 на Крохмальной улице и окликнул девочку, игравшую под каштаном во дворе: «Послушай, девчонка, где я могу найти доктора?» Она посмотрела на него, как на «тухлое яйцо», и закричала: «Сам ищи!»
Только много позже, когда он был уже в штате «Маленького обозрения», Дембицкий набрался духа спросить у Корчака, почему девочка была с ним так груба? Выслушав подробности, Корчак ответил: «Оттого, что ты был с ней невежлив. С какой стати ты назвал ее „девчонкой“? Тебе следовало обратиться к ней: „Высокочтимая и благородная пани“, и она бы засмеялась, так как ты сказал бы нечто очень умное. Или ты мог бы сказать „прекрасная панна“ и нашел бы в ней женщину. Но ты сказал „девчонка“, так какой у нее оставался выбор?»
Вечером в каждый четверг после редакционного совещания Корчак уводил их в сосисочную за углом. Рассевшись за одним из немногочисленных столов этого ресторанчика, они заказывали сосиски с горчицей и булочки. Мальчики пили чай, а Корчак иногда брал пиво. Дети не ощущали никаких барьеров между собой и Корчаком. Свободный от семейных связей, всегда доступный, он был «как остров в океане».
Как-то вечером в четверг, когда Корчак и десять его репортеров отправились в сосисочную отпраздновать починку вышедшей из строя лампы, он поднял свою кружку, предлагая тост: «Я чувствую, что все корреспонденты „Маленького обозрения“ сейчас здесь с нами, даже уехавшие заграницу. Мы подобны генеральному штабу большой армии юности».
Каждые три месяца «Маленькое обозрение» награждало самых плодовитых своих авторов закрытым просмотром какого-нибудь голливудского фильма в кинотеатре, принадлежавшем отцу одного из репортеров. Корчак всем другим предпочитал ленты Чарли Чаплина и Бестера Китона, но со временем ему начали нравиться и романтические приключенческие фильмы с героями-подростками, вроде «Острова сокровищ» и «Принца и нищего». Он считал эти фильмы не просто развлекательными, но и имеющими воспитательное значение. Какой ребенок, имевший отца-алкоголика, не растрогался бы, глядя, как маленький Джекки Купер бежит за Уоллосом Бири, бывшим боксером, которого в «Чемпионе» победила выпивка? Во всяком случае, Корчака этот эпизод глубоко трогал. «Я был свидетелем трех войн, — говаривал он. — Я видел раненых с оторванными руками и ногами, с распоротыми животами, из которых вываливались внутренности. Но, поверьте мне, нет страшнее зрелища, чем пьяница, избивающий беззащитного ребенка, или ребенка, который бежит за пьяным отцом, умоляя: „Папочка, папочка, пойдем домой…“». «Чемпион» представлялся ему прекрасным пособием для учителей, когда возникает необходимость коснуться этой болезненной темы в классе и вызвать учеников на откровенность. «Ребенок стыдится пьяного отца так, словно вина падает на него, бедняжку, — писал Корчак. — Ему стыдно, что он голоден, что его семья так бедна. Он даже может сам посмеиваться над своими рваными башмаками и изношенной одеждой, лишь бы спрятать глубокую печаль своего сердца».
Иногда, если фильм нравился Корчаку, он оставался на следующий сеанс, чтобы понаблюдать реакцию на него юных зрителей. Он был особенно заинтригован, когда трехлетний ребенок, спокойно сидевший на коленях у матери, вдруг привскочил и закричал: «Собачка! Собачка!» Сам он собаки не заметил, а потому остался еще на один сеанс проверить, а была ли собака. И был заворожен, обнаружив, что в углу экрана в тот момент, когда в центре разрешалась драматическая ситуация, действительно на несколько секунд появилась собака. Ребенок не понимал содержания фильма и все-таки ухитрился найти что-то интересное для себя.
Корчак не только отбирал фильмы для просмотров, организованных «Маленьким обозрением», но и часто покупал театральные билеты. Зигмунт Кора, тот мальчик, которого потрясла смерть цыпленка, навсегда запомнил восторг, который испытал, получив приглашение в Варшаву на «Нибелунгов» в театре Аполлона на Маршалковской улице.
«Я приехал загодя и прохаживался, держа в руке плакатик, чтобы меня можно было узнать, — вспоминает Кора. — Ко мне подошел пожилой мужчина и назвался Янушем Корчаком. Он снял с меня кепку, поцеловал меня в лоб, и мы принялись разговаривать, будто были знакомы давным-давно. Когда он узнал, в какой нищете живет моя семья, то устроил так, чтобы мне, как корреспонденту, платили достаточно для продолжения учебы».
В Варшаве шутили, что «Маленькое обозрение» — прекрасная газета со скверными авторами, однако Корчака задевали нападки на его газету как пропагандирующую плохую орфографию и чудовищную грамматику. «Дети превратятся в бумагомарак, вместо того чтобы овладеть литературным стилем», — писал один такой критик.
«Бумагомарательство не страшно, а только неграмотность, — возразил Корчак. — Бумагомарательство — здоровый феномен культурного общества». Затем, выразив убеждение ассимилянтов, принадлежащих к поколению его отца, что хороший польский — это клей, который скрепит евреев с поляками, он добавил: «Учить еврейских детей хорошо писать по-польски — благотворная и полезная задача. С помощью нашей газеты целые поколения детей научатся выражать свои мысли и чувства на этом прекрасном языке».
Корчак напечатал ответ необычной для него ядовитости под заголовком «Не закрыть ли нам „Маленькое обозрение“?»
Критик, якобы озабоченный благополучием всех детей, обвинил газету в том, что она «насаживает большие головы на маленькие плечи», ввергая детей в нездоровый ажиотаж, увидят ли они свою статью либо письмо напечатанным, — и все с единственной целью — заставить их и дальше покупать газету. Корчак ответил с сарказмом: «Если „Маленькое обозрение“ и правда губительно для детского здоровья, не лучше ли просто прекратить его существование?» Он знал, что никто не посмеет поймать его на слове.
Тем не менее тревожила Корчака не столько критика извне, сколько происходившее в самой газете: младших репортеров вытесняли подростки, писавшие и о политике, и о жгучих подростковых проблемах, вроде первых свиданий и секса. Проблемам детей с родителями и учителями — то есть проблемам, интересовавшим Корчака, — отводилось все меньше места. В 1930 году он попросил Игоря Неверли сменить его на посту редактора. Обычная манера Корчака: положив начало проекту, передавать его другим. В этом случае он намеревался иногда писать и сам, а также присутствовать на конференциях и демонстрациях кинофильмов, — однако некоторые усмотрели в его уходе с поста редактора протест против политики редакционных сотрудников. Читателям он объяснил свое решение следующим образом: «Я подумал, что устал. Пусть „Маленькое обозрение“ с этих пор будет находиться под надзором более молодого и веселого человека».