I

В середине прошлого века дом на Меррион-сквер считался одним из красивейших в Дублине. Темно-красный его фасад был виден издалека, почти с такого же расстояния, на какое простирался вид из закругленных сверху мавританских окон — вид на сады, площади, широкие улицы. То был дом состоятельный, почтенный и знаменитый. Проживал в нем сэр Уильям Уайльд, специалист по глазным и ушным болезням, самый известный в городе врач.

Часы на башнях еще не успевали пробить восемь утра, как двери дома со стуком открывались. Остановившись на крыльце, доктор одним взглядом определял погоду и спешил в город. Неряшливый в одежде, с неподстриженной бородой, с лохматящимися под старой, обтрепанной шляпой волосами, он наполнял шумной своей веселостью дома пациентов и палаты больниц, из которых несколько он сам основал и содержал. Проницательность ученого, смелость и ловкость рук с тяжелыми, всегда чуть грязными пальцами — словно ему некогда было отмыть их от рукопожатий нищеты, с которой он сталкивался,— снискали ему славу несравненного хирурга. Все, за что он ни брался, он делал со страстью, был ненасытен в труде, ненавидел покой, отличался такой же пылкостью в любви и в развлечениях, как и на заседаниях коллег-ученых, которых выводил из равновесия своим задором, страстностью, инициативой. Он основал издание «Даблин квортерли джорнал оф сайенс», и опубликованные там трактаты обеспечивают ему доныне титул отца современной отологии. В молодости он совершил путешествие по Средиземному морю и описал это в книге, выдержавшей несколько изданий. С той поры доктор часть своего времени посвящал литературе. Он любил свой край и знал его так, как до него не знал никто, изъездил его вдоль и поперек, оставляя мимоходом молодым хуторянкам живые сувениры. Был он авторитетом во всех вопросах, касающихся прошлого Ирландии, ее искусства, архитектуры, топографии. Наполеон III советовался с ним на предмет кельтских древностей, принц Уэльский, будущий Эдуард VII, посещал дублинский музей в его сопровождении, от шведского короля он получил орден Полярной Звезды.

Поздно вечером дверь его кабинета открывалась в соседнюю комнату, где под бюстом своего великого деда, Мэтьюрина, окруженная книгами и тетрадями, работала леди Уайльд. Она была женщина мечтательная, романтичная, экзальтированная. Девичью свою фамилию, Элджи, она считала искаженной формой от Алигьери и причисляла Данте к своим предкам. Высокая, черноволосая, голубоглазая, она, казалось, сошла с фресок Санта-Мария-Новелла. Она читала на латыни и на греческом, успокаивала Эсхилом разыгравшиеся нервы. В юности она под псевдонимом «Операнда» писала стихи и политические статьи. В год Весны Народов она бросила лозунг борьбы за свободу Ирландии. «Страна наша!» — восклицала она в статье «Alea jacta est»[1]. Этот номер журнала «Нейшн» был конфискован, а редактора привлекли к суду. Во время судебного заседания с галереи донесся возглас: «Я виновна!» — и мисс Франческа Элджи, пробравшись через толпу, предстала перед трибуналом. Ее никак не наказали, но с тех пор она прослыла героиней, и в городе ее встречали приветственными кликами. Выйдя замуж, она от этих дел отошла, старалась, чтобы о них забыли, особенно когда муж получил дворянское звание и орден Святого Патрика. Она переводила французские и немецкие романы назидательного содержания, упорядочивала собранные доктором материалы.

16 октября 1854 года леди Уайльд родила сына, которому при крещении были даны имена Оскар, Фингал, О’Флаэрти, Уилс. Это был второй сын после намного старшего Уильяма. Леди Уайльд хотела дочку. Мальчика наряжали девочкой, говорили о нем «она», покуда не появилась та, что «кружила по дому, словно золотой луч».

Ей дали красивое имя: Изола. Но вскоре, после недолгой болезни, она умерла. Оскар, сам еще ребенок, спрятал на память прядку ее волос в конверте, который разрисовал крестиками да веночками и написал на нем слова из Евангелия от Марка: «Она не умерла, но спит».

Отец брал его с собою в поездки по Ирландии. Они посещали старых знакомых доктора, сельских учителей, собиравших для него народные песни и предания, сведения об обычаях, о памятниках древности. Разговоры велись о всяких страшных вещах, об упырях, о древних королях и героях, отец с сыном бродили среди заросших травою могил, осматривали ветхие церкви, ходили вдоль рек, где отец, бывало, усаживался с удочкой на долгие часы. По вечерам сэр Уайльд выпивал с друзьями на постоялых дворах и в гостиницах, потом будил сына на заре, чтобы показать ему восход солнца, а если случалась гроза, до полуночи не давал мальчику спать, пока гремел гром и сверкали молнии. Оскар возвращался к матери простуженный.

Когда ему исполнилось десять лет, отец отвез его в Эннискилл и определил в знаменитую Портора-скул. Город располагался на острове, посреди светлых зод озера Эрне, а школа была серьезная, строгая, истинно английская, враждебная ирландским национальным чувствам,— протестантские священники, чтение псалмов, проповеди. Оскар сразу поступил в третий класс. Ученик он был посредственный, поздно вставал, заглядывался на пролетавших над озером птиц, читал романы Дизраэли и, тоскуя по домашней неге, возмущался строгостью школьной жизни. Когда же наконец привык, оказалось, что он отстает по арифметике и не может справиться с письменными работами. Мать в письме напоминала ему:

«Оскар, дорогое мое дитя, не рви одежду. Рвать одежду — это само по себе еще не признак гения. Старайся писать, как пишет твоя мать, веди себя так, как ведет себя твоя мать, будь правдив, честен, чувствителен, прямодушен, благороден, и тогда, порвешь ты платье или нет, это не будет иметь значения. Кроме того, сынок, усердно занимайся арифметикой. Вспомни, когда ты в первый раз делал сложение, я нашла у тебя ошибку. Вместо одного ты прибавил д в а — это подобает только извозчикам. Чем была бы жизнь без арифметики? Подумать страшно!»

Первые строки письма относились скорее к старшему брату, которого к началу занятий приходилось прямо вытаскивать из земли, будто корень, облепленный комками грязи. Оскар же в том, что касалось наружности, никогда не заслуживал упреков. Опрятный, аккуратный в одежде, с красиво зачесанными волосами над светлым лбом, он носил свой школьный цилиндрик не по воскресеньям, как прочие мальчики, а каждый день. Товарищам не раз хотелось нарушить совершенную гармонию его галстука, повязанного искусным узлом, однако, глянув на сильные руки Оскара, задиры отходили в сторону. Несмотря на некоторую полноту, Оскар был подвижен, но-в развлечениях участия не принимал, разве что иногда греб; в крикет не играл, чтобы не становиться в некрасивые позы, презирал гимнастику и ее преподавателя. Зато очень много читал, начинал преклоняться перед Суинберном; жизнь книжная интересовала его больше, нежели действительность. Он не знал, суждено ли ему стать великим поэтом или великим художником, но во всяком случае верил, что свершит нечто великое. Решение было наконец принято, когда до Эннискилла докатились отголоски траура по скончавшемся Диккенсе; тут Оскар с невероятным терпением принялся трудиться над своим почерком, чтобы он был четким, красивым и необычным. Всегда веселый, остроумный, он превосходно говорил и рассказывал, придумывал злые прозвища для товарищей и учителей. У него самого прозвища не было, его звали просто «Оскар», и никто его не любил. А вот у старшего брата, неряшливого, шумного Вилли, были друзья в каждом классе.

В последний школьный год ему внезапно открылась красота греческой жизни. Древние тексты расцвели. Во всем пульсировал ритм гекзаметра. Невыразимая прелесть исходила от слов, стихов, имен. Подобно дверям храма, душа открывалась на восток. Солнце странствовало по карте греческих городов и островов. Оскар смешивался с толпою эфебов, чьи тени ложились на желтый песок палестры. С тех пор он на всю жизнь проникся культом молодости, выражение которого нашел у греков. В снах своих он был жрецом юного Зевса в Эгее, священнослужителем Аполлона Исменийского и предводителем процессий Гермеса в Танагре, несущим на плече ягненка,— то всегда были юноши, удостоенные награды за красоту; он шел в толпе молодых людей на торжества Аполлона из Филе, и в Мегаре, у могилы Диокла, его награждали венком за прекраснейший поцелуй. Он рассказывал об Александре и Алкивиаде такое, чего не было в истории, потому что сам становился Александром и Алкивиадом, а когда говорил о римских императорах, слова его светились багрянцем.

Слушал его один лишь маленький Г. О., златокудрый, молчаливый друг. Один он проводил Оскара на поезд, когда тот покидал Эннискилл. В вагоне, когда раздался последний свисток кондуктора, он схватил горячими ладонями голову Оскара и поцеловал его в губы. Потом выскочил из поезда уже на ходу, оставив на щеках Уайльда следы своих слез.

Вернувшись в Дублин, Оскар стал стипендиатом в колледже Троицы. Нравы в интернате были грубые. Школяры шлялись по кабакам, проводили ночи у кельнерш и в публичных домах. Сдержанный, изысканный в манерах Оскар все три года ни с кем не дружил, запирался в своей тесной, темной комнатке, где единственным украшением был неоконченный пейзаж собственной работы, а свободные дни проводил у родителей.

В субботние вечера там собирался «весь» Дублин. Еще до сумерек опускали шторы на окнах и зажигали лампы с розовыми абажурами. Увядшее, напудренное лицо леди Уайльд казалось свежее, большие, черные глаза сияли. К волосам был приколот венчик из золотых лавровых листьев, на пышной груди, прикрытой старинными кружевами, среди ожерелий, брелоков, подвесок красовался целый ряд медальонов и миниатюр, наподобие фамильной галереи. В широком кринолине, опоясанная парчовым восточным шарфом, с флакончиком духов и кружевным платком в одной руке и огромным веером в другой, она проплывала среди толпы гостей, неся свою пылкую восторженность в самые дальние углы гостиной. Ее мысль всегда была прикована к героям, к высокой поэзии, к великим деяниям.

Сэр Уильям возвращался домой поздно ночью. Обычно шумный, громогласный, он входил тихо и осторожно, но Оскар, в такие дни спавший дома, просыпался при звуке крадущихся шагов. Отец останавливался возле него, окруженный запахами сигар, вина и незнакомых духов.

— Оскар, Оскар,— шептал отец,— ни один золотой рудник не сравнится с сокровищами сердца твоей матери.

Уайльд окончил колледж Троицы с золотой медалью за работу о фрагментах греческих комедиографов, а за предыдущий год несколько раз получал стипендию — высшее отличие в этом учебном заведении. Ее безуспешно добивался соученик Оскара Эдвард Карсон, который навсегда запомнил и свою неудачу, и торжество Уайльда. 17 октября 1874 года Оскар приехал в Оксфорд.

С удивлением рассматривал он при бледном свете осеннего солнца зубчатые стены вокруг старинных учебных зданий, построенных в стилях шести веков, дворы с шумящими фонтанами, дремлющие колокольни на повороте каждой дороги, мирные стада ланей, пасущихся среди гигантских вязов, лебедей на озере и схожие с лебедями полосы тумана, плывущие по далеким лугам. Радостной тишиной наполнял его вид окон в изящных решетках, а когда он спустился на первый свой обед в зал, сводчатый, как храмовый неф, ему почудилось, будто его внезапно перенесли в еще не нарушенный сон средневековья.

Ученье в первый год шло легко и не отнимало много времени. В восемь утра обедня в часовне, потом беседы с наставником и несколько лекций, а после полудня весь остаток дня принадлежит тебе. Оксфорд напоминал клуб аристократической и богатой молодежи. У сыновей лордов был особый стол и разные мелкие привилегии, другие студенты старались сравняться с ними хотя бы в роскоши. Каждый второй имел собственных лошадей, собак, лодки, устраивал охотничьи вылазки и скачки, выписывал дорогую мебель, задавал пирушки, кончавшиеся пьянством и картежной игрой.

Средства Уайльда были слишком скромны, чтобы тягаться с товарищами. И потому он избрал опасный и чарующий путь совершенной обособленности. Внешне он ничем не выделялся. Быть может, носил чуть подлиннее волосы, скромно, впрочем, зачесанные назад, костюм был хорошего покроя по последней моде, под отложным воротником фланелевой сорочки галстук спокойного тона и серый Ольстер в осенние холода. Когда же Оскар появлялся в котелке и в костюме из клетчатой ткани, его можно было принять за живую иллюстрацию образа англичанина, каким он представляется на континенте. Только в движениях была какая-то осторожность, словно он избегал соприкосновения с прохожими, а когда он говорил, глаза его блуждали поверх голов слушателей. Слегка прикрытые веки придавали сонное выражение, которое в те времена настолько было ему свойственно, что на одном из юношеских портретов — где он полулежит, окутанный мягкой тканью,— он похож на спящего Эндимиона. В его увлечениях пустяками явно была некая чрезмерность, порожденная, возможно, тем, что, не будучи богатым, он хотел придать наивысшую ценность всему, чем владел. Но еще чаще эта чрезмерность была проявлением пробудившейся впечатлительности. Некоторые цвета, запахи так сильно действовали на его чувства, что могли приводить его в печальное или радостное настроение, и какие-то предубеждения так и остались в нем. Хоть физически он был весьма силен, однако не занимался греблей, не плавал, не увлекался боксом, его ни разу не видели ни на одном ринге. Все это казалось необычным и раздражало.

Однажды на него напали, скрутили и втащили за ноги на холм. Он встал, отряхнул костюм.

— Вид отсюда действительно превосходный,— сказал он ровным, мягким голосом, которому в ту пору старался придавать томную протяжность.

Оказалось, впрочем, что и слабость и сила зависят от непредсказуемых капризов ирландского великана. В другой раз он нанес позорное поражение четверым пьяным коллегам, которые ворвались в его жилище и стали там безобразничать. В мгновение ока трое из них покатились по лестнице вниз головой, а четвертого Оскар вынес на руках, как ребенка. Впредь уже никто не отваживался переступить его порог без приглашения.

В колледже Магдалины он занимал три комнаты, выходившие на реку Чарвелл, прошитую мостом Святой Магдалины, и на обсаженную столетними тополями широкую белеющую дорогу. Он распорядился расписать у себя плафоны, на обшитых панелями стенах развесил гравюры, изображавшие обнаженных женщин, камин украсил старинный фарфором в синих тонах. Фарфором этим он так суеверно восхищался, говорил о нем с таким религиозным пылом, что заслужил осуждение — без упоминания имени — университетского проповедника, который с амвона проклял «непристойное язычество, состоящее в культе синего фарфора». Уайльд собрал немного книг— красивые издания классиков, с широкими полями, в старинных переплетах. По вечерам, когда Старый Том заканчивал отбивать сто один удар старым своим сердцем и когда запирали все ворота, товарищи сходились у него пить пунш, коньяк с содовой и курить сигары. Их было всего несколько. Говорили об искусстве, лекции по которому читал вдохновенный Рескин.

Два раза в неделю этот английский Платон говорил об итальянском искусстве в своем музее среди колонн, расцветавших английским вереском. Задолго до лекции зал бывал полон, издалека наезжало множество посторонних, особенно женщин, слушатели сидели на окнах и низких шкафчиках, из-за толпившихся у входа нельзя было закрыть дверь. Профессора встречали рукоплесканиями. Он появлялся в обществе нескольких ближайших учеников, непомерно высокий, в длинной черной тоге, которую сразу же сбрасывал и оставался в обычном синем костюме. Молчаливым поклоном и взглядом удивительно светлых голубых глаз он усмирял собравшихся. Затем раскладывал на кафедре минералы, монеты, рисунки, которые собирался показывать, и наконец, из шелеста рукописных страниц начинали исходить тщательно отделанные фразы, произносимые лектором слегка нараспев, с опущенными глазами и сопровождаемые скупыми и однообразными жестами.

Продолжалось это недолго. Постепенно Рескин забывал о своих листках, которые еще минуту назад переворачивал тревожными пальцами, взгляд его пробегал по глазам слушателей, голос набирал силу и вся сдержанность жестов исчезала — он подражал полету птицы, колыханию деревьев во время бури, руками чертил зигзаги молний, его светлое, гладкое, почти без морщин лицо загоралось румянцем, от растрепавшихся длинных, густых волос и черной бороды веяло буйной силой, словно от человека лесов и гор. В этом экстазе мысль его преодолевала множество ухабов и неожиданных поворотов, возникал тот же волшебный лабиринт, что и в его книгах, идеи, образы, неожиданные сравнения переворачивали весь мир, живой и мертвый, слова росли, как растет на склоне утеса дерево, неспособное определить направление своих ветвей, ибо это совершают ветры и потоки по своей необузданной фантазии.

В пламенных видениях развертывался златотканый хоровод флорентийского искусства. Сладостные имена: Чимабуэ, Джотто, Брунеллески, Кверча, Гиберти, Анджелико, Боттичелли — слетали с изящно очерченных уст, как лоскутки итальянского неба. Каждый день кто-нибудь иной был «величайшим художником всех времен». Под веяниями этого энтузиазма мельчайшая искра божья превращалась в пожар духа. Рескин сражался за веру, у которой никогда не было ни крестоносцев, ни мучеников, за веру в красоту. Красота становилась настолько вездесущей, что даже уличная грязь рассыпалась алмазами, сапфирами, рубинами.

Вне дома, впрочем, совершались и другие дела. В дождь и холод поздней осени Рескин проповедовал евангелие труда. Под его надзором ученики мостили дорогу вблизи Хинкси.

— Ничто так не развивает честность, терпение и прямоту характера, как неустанная борьба с упорным и неподатливым материалом,— повторял он над каждой груженной камнями тачкой.

Никогда еще при подобной работе не ломали столько лопат, и Рескину пришлось признать, что эта улица — одна из худших во всем королевстве. После работы он потчевал учеников завтраком.

— Вот я нахожусь здесь,— говорил он,— и хочу преобразить мир. Следовало бы, однако, начать с себя. Я хочу свершить труд святого Бенедикта, и мне надо бы самому быть святым. А я живу среди персидских ковров и картин Тициана и пью чай сколько мне угодно.

Не только чай был превосходен, но и чашки отличались красотой. В своей изысканно обставленной квартире Рескин был совсем другим, чем на кафедре. В его чуть застенчивых глазах светился насмешливый огонек.

— Если бы вы когда-нибудь прочитали хоть десяток моих стихотворений внимательно, вы бы поняли, что я не больше думаю о мистере Дизраэли и о мистере Гладстоне, чем о паре старых сапог.

Это было сказано для любителей толковать о политике. В его присутствии забывали обо всем, что так или иначе не относилось к красоте. Рескин говорил о тайнах драгоценных камней, о клубящихся весенних облаках, о жизни деревьев, цветов, трав, говорил со страстной любовью, которая без малейшего усилия переносилась от полей и садов к расписанным холстам, смешивая дела рук человеческих и творения природы в едином преклонении. Когда ж наступала пора расстаться, он провожал своих гостей чуть влажным взглядом и, стоя на пороге, кричал:

— Да, да, для меня камни всегда были хлебом! — Или: — Безумие не видеть красоты в ласточке и воображать ее себе в облике серафима.

Уайльд, думавший о серафимах, искал в воздухе ласточек. Но их не было среди осеннего тумана, а когда они вернулись, уже не было Рескина.

Оскар находился возле него слишком мало, чтобы вполне его понять. Евангелическое милосердие Рескина нагоняло на него скуку.

— Не говорите мне о страданиях бедняков. Они неизбежны. Говорите о страданиях гениев, и я буду плакать кровавыми слезами.

Встретив нищего в старом сюртуке и неимоверных размеров цилиндре, Уайльд повел его к портному и заказал ему нищенский наряд в духе лучших полотен старых мастеров. Рескин, разумеется, не стал бы заниматься совершенствованием лохмотьев бедняка, но позаботился бы о его пустом желудке. Впрочем, этот жест балованного барича также был свидетельством влияния Рескина. Уайльд заимствовал у него преклонение перед красотой, любовь к искусству, столь исключительную и восторженную, что неописуемый ужас охватил его при словах учителя: «Лучше пусть погибнут все картины во всем мире, чем чтобы ласточки перестали лепить гнезда». Бесспорно, уютные сады и нарядные парки Оксфорда пробудили его душу настолько, что он поддался очарованию поэзии Вордсворта — и сам впоследствии ее иногда продолжал, но в конце концов от связи с природой осталось у него не больше, чем цветок в бутоньерке да слегка однообразный растительный орнамент его произведений, пахнущих комнатной флорой.

Каникулы Оскар проводил в Италии. Уезжая, он не уносил отечества на подошвах — уже тогда жила в нем глухая неприязнь к Англии, отчего воздух заграницы всегда был ему приятней. Милан, Турин, Флоренция, Падуя, Верона, Венеция, Равенна, Рим являлись взору подобно девам «Золотой лестницы» Берн-Джонса в наморщенных ветром туниках, в венках из листьев, обрамляющих лучистые, как весенние облака, головы. В галереях, музеях, дворцах он обретал все свои грезы. В нефах древних базилик, где блещет почерневшее золото мозаик, у алтарей, цветущих лучами свеч, средь леса витых колонн дышали чары католической церкви. С той поры Оскар так и не освободился от ее обаяния, особенно из-за присущего ей тяготения к чувственной рельефности духовного, к воплощению духа в великолепном и незаменимом множестве предметов, лиц, событий, которыми обросло это вероисповедание, столь отличное от пуританства.

«Таинство ежедневного жертвоприношения, поистине более страшного, чем все жертвоприношения древности, волновало его своим великолепным презрением к свидетельству, наших чувств, а также первобытной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую оно стремится символизировать. Дориану нравилось преклонять колени на холодных мраморных плитах и глядеть, как священник в тяжелом узорчатом облачении медленно отодвигает бескровными руками завесу дарохранительницы или возносит усыпанную драгоценными камнями, похожую на фонарь, дароносицу с белой облаткой,— которая иногда и впрямь кажется тебе panis caelestis, хлебом ангелов,— или, в облачении страстей Христовых, преломляет гостию над чашей и, сокрушаясь о своих грехах, бьет себя в грудь. Дымящиеся кадильницы, которыми, как большими золотыми цветами, махали одетые в пурпур и кружева мальчики с серьезными лицами, завораживали его. Выходя из храма, он с любопытством поглядывал на черные исповедальни, и ему хотелось сидеть там, в мглистой их полутьме, и слушать, как мужчины и женщины шепчут сквозь истершиеся решетки правдивую историю своей жизни».

Эти слова Уайльд написал сам и с мыслью о себе. Он едва не обратился в католичество, но передумал, опасаясь, что отец перестанет посылать ему деньги.

У сэра Уильяма, однако, хватало своих огорчений. Он попал в некрасивую историю из-за молодой пациентки, им соблазненной, которая, убедившись, что он не будет ее содержать, обвинила его в изнасиловании. Это поколебало его положение и дух. Он отошел от общественной жизни, стал пить больше, чем прежде, и сгорал, как коптящий огарок. Умер он в 1876 году.

Когда он лежал на катафалке, каждое утро три дня подряд приходила неизвестная женщина в трауре, в густой вуали, садилась подле покойника и в полной неподвижности, не говоря ни слова, оставалась дотемна. Дублин проводил доктора на кладбище Моунт-Джером с большой пышностью. Леди Уайльд переселилась в Лондон, где легче было скрыть скудость средств, которые ей доставляла пожизненная пенсия. Оскару отец завещал деревенский домик с участком, не приносивший и двухсот фунтов в год. Можно было все же расплатиться со студенческими долгами да еще поехать в Грецию в обществе профессора Мэхаффи.

Они не пропустили ни одного музея, ни одной реликвии. Уайльд, который с тех пор не желал знать иных богов, кроме созданных рукою человека, вдыхал язычество всеми порами. Но о самом путешествии и его обстоятельствах он никогда не обмолвился ни словом. Ни в его произведениях, ни в беседах, записанных друзьями, нет прямых упоминаний, относящихся к этим месяцам, которые показались ему такими короткими, что он опоздал в Оксфорд к началу полугодия и уплатил штраф в несколько десятков фунтов. По-видимому, там, в Греции, он испытал действительно глубокие впечатления. Его ладони уже не забыли таинственной влажности терракотовых фигурок, которые откапывались в ту пору на рыжих полях Танагры. Греческий пейзаж заполнил его воображение, обретя более живые краски и какое-то благоуханное изобилие.

Был в Оксфорде некто, способный еще ярче осветить эту картину. В колледже «Брейзепоуз» жил Уолтер Патер, «человек одинокого сердца», как называли его студенты. То был нелюдим, стеснявшийся своей уродливости, тяжкой для него, как грех против обожествляемой им красоты. Немногие могли похвалиться, что собственными глазами видели его одинокое жилье. Оно было почти легендой: узкая, вроде монашеской кельи, комната, стены, окрашенные в желтый цвет, цвет увядших березовых листьев, черные двери, вокруг камина орнамент из золотистых веток, на столе ваза с цветами и.под нею осыпавшиеся лепестки. В послеполуденные часы, когда солнечный свет даже зимою наиболее ровен и бел, между часом и тремя, после конца университетских занятий, феллоу Уолтер Патер забывал о лекциях, студентах, ученых спорах и частицу тихого этого счастья отдавал друзьям.

Одним из них был Оскар Уайльд. Он приносил с собою ту Грецию, которой Патер не знал, и они сразу углублялись в тайны Деметры и Персефоны — предмет размышлений Патера в то время. Он встречал гостя улыбкой — и этим лоскутком детской нежности как бы смахивал безобразие некрасивого своего лица с комично торчащими, пышными усами. Беседуя, он разводил руки округлыми жестами священника у алтаря, и белизна его пальцев наводила на мысль, что он мог бы ими касаться святых даров, что, быть может, на то и были они предназначены хрупким своим изяществом. Говорил Патер негромким, сонным голосом, прикрыв глаза, но, когда перед ним был Уайльд, предпочитал слушать, чувствуя в голосе гостя более глубокую мелодию,— под ровными, спокойными словами как бы струился быстрый и шумливый поток.

Нелегко отгадать, что дали друг другу эти два человека,— как в той комнатке цвета увядших березовых листьев, так и на каменной скамье под старым вязом, откуда был вид на реку с купающимися голыми мальчиками, но, вероятно, молчанье Патера говорило больше, чем увлеченная болтовня Уайльда. В молчании этом как-никак таилось красноречие великолепных, незабываемых страниц «Ренессанса». Книга покорила Оскара надолго. Она явилась в пору формирования его наклонностей и так долго была в нем жива, что уже у предела своего пути, в тюрьме, он писал о ней, как о чем-то молодом и свежем. А тогда, в Оксфорде, он брал из нее мысли целыми охапками.

«...Если все ускользает из-под наших ног, что ж остается нам, как не привязанность к каждой причудливой страсти, к каждой вести, что на миг словно расширяет горизонт и освобождает ум, ко всему, что волнует наши души: удивительные краски, необычные запахи, творения художников, лицо друга?

...Раз мы сознаем упоительность наших ощущений и ужасающую их недолговечность, сосредоточимся всем существом в отчаянном усилии смотреть и слушать, и у нас не останется времени для теорий о том, что мы слышим и видим. Надо нам беспрерывно и с неутомимым любопытством примерять новые суждения, искать новых впечатлений и никогда не удовлетворяться легко доступной ортодоксальностью...

...Мы не должны поддаваться теории, или идее, или системе, которая требовала бы от нас пожертвовать хоть частицей наших ощущений ради чуждого нам дела, или ради уважения к некой абстракции, ничего общего с нами не имеющей, или, наконец, ради чистой условности.

...Речь идет прежде всего о том, чтобы, расширяя нашу жизнь, охватить в ней возможно больше. Великие страсти, экстаз и страдания любви или различные формы энтузиазма — бескорыстны они или нет, все равно,— дарованные некоторым из нас от рожденья, могут дать нам впечатление интенсивной жизни. Только надо убедиться, что это поистине страсть и что плод, ею приносимый, действительно создает ощущение многократно умноженной и более напряженной жизни. И ничто не может дать нам этого ощущения в большей степени, чем страсть поэтическая, стремление к красоте, любовь к искусству ради искусства: ведь искусство приходит к нам с одной-единственной целью: украсить быстротекущие часы нашей жизни; оно приходит из чистой любви к этим мимолетным часам...»

Из круговорота подобных фраз, развернутых на новой мелодии чистейшей английской прозы, проступает видение преображенной, необычной жизни, которое Оскару предстояло понести в мир, простиравшийся за горизонтом его двадцати двух лет.

Пришло время первых стихов. Сетования похищенных троянок, описания статуй и картин, греческие или латинские надписи, длинные и замысловатые. Он печатал ихв дублинском «Айриш Монтли» или в университетском «Коттейбос». Подписывался «О.Ф.О.Ф.У.У.» — начальными буквами всех своих кельтских имен. Потом настали дни изысканных сложностей баллады, роскошных трудностей сонета, дни вилланел со звучными повторами, восхитительные минуты пробуждения в твоей душе триолета, неизъяснимое наслаждение мерять слова музыкою каждого их слога.

— Почему вы все время пишете стихи? — спрашивал Уолтер Патер своим мягким голосом.— Почему бы вам не попробовать прозу? Проза настолько труднее!

Но Оскара не интересовало преодоление трудностей. Наделенный необычайной памятью, он, как пчела цветы, высасывал книги, которых едва касался на лету. Стоило ему хоть раз прочитать греческое выражение, он уже никогда его не забывал. На экзамене профессор предложил ему перевести 27-ю главу «Деяний апостольских»— обычная ловушка, так как это место, описывающее приключения святого Павла на море, изобилует редкими морскими терминами. Уайльд перевел безошибочно и спросил, можно ли читать дальше.

— Мне хотелось бы узнать, что стало со святым Павлом.

— Как? Вы никогда не держали в руках греческого текста Нового завета?

— Сегодня — первый раз в жизни.

К концу курса он написал поэму «Равенна» и получил университетскую награду. Это были пятистопные стихи, гладкие и слегка риторические. Начиналась поэма картиною английской весны с пеньем дроздов среди лиственниц, а заканчивалась под пиниями Равенны бегством дриад и козлоногим, играющим на свирели Паном. Уайльд прочитал свою поэму в оксфордском театре великолепным тенором и впервые в жизни сошел с подмостков под аплодисменты и возгласы восторга — несколько ошеломленный, как человек, сходящий с корабля.

Загрузка...