III

Приданое Констанции Ллойд состояло из небольшой ренты и надежды на значительное состояние после смерти дедушки. Восьмидесятилетний старик, серьезно заболев, призвал молодую пару, дал ей свое благословение, после чего заново расцвел, наслаждаясь отменным здоровьем.

— У родственников всегда не хватает такта умереть в надлежащую минуту,— изрек Оскар.

Он занял должность главного редактора «Вуменз уорлд», журнала, посвященного модам. Почти два года он писал о всякой всячине — о домашней прислуге, о пишущих машинках, о стенографии,— в бесцветном, скучном стиле, правил рукописи сотрудников, расставлял запятые, следил за соблюдением иерархии имен в описаниях балов и пикников, за благопристойностью в рекламах портных, подчинялся запрету курить в ре дакции. Его обязанностью было раз в месяц давать пятистраничную статью о новых книгах, обо всем этом плоском вздоре, что под именем романов распространял в Англии запах пеленок и пасторского табака. Тут частенько бывала возможность поиздеваться над авторами, которые ему этого никогда не простили и отплатили в дни невзгод. Лишь однажды случилось ему писать о том, что действительно его увлекло. Эту статью он тогда назвал «Чарующая книга». То была книга Лефевра «Histoire de la broderie et de la dentelle»[5]. Цитаты, приведенные из нее в его журнале, он потом переписал в «Портрете Дориана Грея» с теми же ошибками.

Все чаще охватывал его трепет при встрече с любым проявлением роскоши или изысканности. Пышность старины заполонила его воображение, в этой области у него были огромные знания, лишь малая часть которых перешла в его книги. На портретах того времени у него слегка расширенные ноздри и особое выражение напряженного внимания, как будто он хочет впитать в себя все запахи и шорохи земли. Зарабатывал Оскар шесть фунтов в неделю, и это было почти все, что он мог уделить своему страстному любопытству к жизни. И однако Констанции все реже приходилось хлопотать вокруг его друзей с красивым малахитовым чайником в руках. Дети занимали ее время днем, но когда они засыпали, начинались пустые, печальные часы. Она искала утешения в теософии, читала произведения Блаватской. При 8вуке открывавшейся в ночной тишине двери ее охватывал страх, рассеять который не удавалось смеху Оскара. Где он бывал, что делал,— вряд ли могли бы сказать даже самые близкие люди. Иногда он возвращался в таком странном наряде, что это могло навести на весьма неуместные подозрения.

Врожденный дар привлекать сердца людей если не на всю жизнь, то хотя бы на некоторое время, когда говорят себе: «Я питаю к нему слабость» — что может кончиться назавтра же или длиться многие годы,— способность, присущая здоровой и радостной молодости, лишь возросла с тех пор, как его влияние на окружающих стало сильнее. Первое впечатление обычно бывало неблагоприятным. Люди отворачивались от его дерзких глаз. Когда он в качестве нового члена впервые появился в Уайт-клубе, все там находившиеся прикрылись газетами. Остался лишь некий старый джентльмен, которому не удалось вовремя найти свободное кресло. Уайльд завел с ним беседу и вскоре уже говорил один, чуть громче, чем полагалось бы. Мало-помалу газеты опускались, все больше взглядов устремлялось из-за них на говорившего, кресла потихоньку придвигались, и в конце концов образовался круг слушателей, а потом уже то один, то другой, беря Оскара под руку, говорил ему:

— Если в какой-нибудь денек Лондон вам надоест, прошу посетить Тредли. У меня есть доброе бургундское, оно вас заинтересует.

Или:

— Дорогой мистер Уайльд, мне досталась от дедушки коллекция картин, я охотно показал бы ее вам.

Он очаровывал каждого, кто того заслуживал, и еще больше — людей недостойных этого. Остроты, прежде как бы стесненные, часто скрывавшиеся собственным смехом, сыпались теперь неожиданно, метко и нагло. Если иногда и создавалось впечатление шумливой неискренности, причина была в неуемном желании нравиться, особенно перед особами высокопоставленными. Он упивался обществом увешанных орденами политиков, министров, лордов, герцогинь. Зорким взглядом человека из другой среды он подмечал смехотворность, пустоту, глупость этих людей, собирал коллекцию редких экземпляров, которых потом вывел в комедиях, однако таял от их лестных для него рукопожатий, разделял все их предрассудки, не представлял себе жизни вне их круга.

— Ничего удивительного. Я предпочитаю Норфолка, Гамильтона, Бэкингема, нежели Джонса, Смита, Робинсона. Я, как Шекспир, до безумия влюблен в исторические имена.

Сам он понемногу сближал свою скромную родословную с разросшимися генеалогическими древами тех, с кем встречался. О матери своей говорил не иначе, как «her ladyship»[6]. Подписывался же: Оскар О’Флаэрти Уайльд.

— О’Флаэрти — имя древних королей Ирландии. Я на него имею право, ибо происхожу из их рода.

В полночь он погасал — словно бы вместе со свечами в канделябрах. Опустевшие залы, стук закрывающихся дверей, слова прощаний навевали на него ощущение траурной пустоты. Он возвращался в свой дом, объятый сном и тишиной. Там все было без перемен. Он мог слышать, как ровно и спокойно дышат в своих комнатах дети и жена. Опять перед ним будничная повседневная жизнь, которую надо продолжать с того места, на котором он ее несколько часов назад оставил, жизнь, где царят необходимость и обыденность. Утро серым своим рассветом спугивало последние иллюзии, а ночью-то казалось, будто создан новый мир, нам на радость. Все находилось на своих местах, безмолвное, надежное, прочное.

Посреди комнаты стоял простой, видавший виды письменный стол Карлейля, купленный на аукционе, некий странный парадокс среди нарядных книжных шкафов, ковров. и безделушек, вещь тревожащая и таинственная. Сделанный из прочного дуба, не смягченного ни единой округлостью, очерченный строгими линиями ровных плоскостей, стол казался неким бастионом сосредоточенности и мысли. Никакого хруста, скрипа, скрежета — ящики выдвигались тихо, без сопротивления, как хорошо смазанные засовы. Несколько чернильных пятен, не смывающихся, как следы крови в старых замках, один бок чуть светлее — верно, от многолетнего действия солнечных лучей,— и один край, на который опиралась рука писателя, обтерт, вроде исхоженных ступеней лестницы.

Долгие часы просиживал Оскар за этим столом в полной беспомощности. Внутри была ужасная для всякого художника тишина и угрюмое безмолвие мозга, который ни единой мыслью не откликается на нетерпеливую мольбу о слове. Проведенные за вином ночи вселяли в Оскара легкий взгляд на будущее, которое представлялось ровной, почти бесконечной полосой, где всему будет место, где тебя ждет бессчетный ряд дней, готовых породить шедевры,— и вдруг в этих четырех стенах становилось тесно, пусто, одиноко. В часы увлеченности своим красноречием он чувствовал себя титаном, способным двигать горы, а вот на поле белой страницы не находил ничего по силе своих рук, кроме обычных камешков.

Ему не хватало дыхания на что-то покрупнее небольшой статьи или литературной рецензии, и очерк «Шекспир и костюм»— позже в книге статей изданный под названием «Истина масок»,— очерк весьма основательный и разумный, был единственной более обширной работой — в течение года он сумел заполнить несколько десятков листов дорогой бумаги прямо-таки нахальных размеров. Формат бумаги он заимствовал у Виктора Гюго, и лишь тщеславие мешало признать, что такие размеры бумаги были уместнее для руки, писавшей «Отверженных», чем для этих скромных, полужурналь ных заметок.

Однако в 1886 году произошла некоторая перемена. Оскару пришло в голову, что можно ведь говорить с пером в руке так, как он говорил по вечерам за вином и папиросами. «Кентервильское привидение», «Сфинкс без загадки», «Натурщик — миллионер» — как бы взятые из записи бесед — стали известны в лондонских гостиных намного раньше, чем появились в популярных журналах. «Преступление лорда Артура Сэвиля» предвещало будущие комедийные диалоги, как и фамилию леди Уиндермир, принесшую ему несколько лет спустя такой успех. В конце изящной новеллы «луна с любопытством выглянула, будто глаз льва, из-за гривы палевых туч; бесчисленные звезды осыпали округлый небосвод, словно брошенная на пурпурный купол золотая пыль». А еще через минуту занялась заря: «алые лепестки волшебной розы».

То уже были тьма и свет иного мира. Через несколько месяцев стол Карлейля прогибался под цветами и драгоценностями. Создавались сказки. О Счастливом Принце, о Соловье и Розе, о Великане-эгоисте, о Замечательной Ракете. Не одна из них, прежде чем забраться на стол Карлейля, побывала на верхнем этаже,— в комнате мальчиков, которым Уайльд рассказывал свои сказки, трудноватые для их возраста и воображения. Несколько сказок по дороге утерялось, и сохранились они лишь в памяти сыновей. «Счастливый Принц» вышел в мае 1888 года с иллюстрациями Джекомба Гуда и Уолтера Крейна. Критика отнеслась пренебрежительно, успех книги был невелик.

Не принадлежа к писателям, изучающим счета книжных лавок, Уайльд об этом не тревожился и, скорее всего, даже не знал. Он был в восторге от исправной быстроты своего пера — вызволенное из журнального рабства, оно поспевало теперь за бегом его фантазии. После краткой выучки у Андерсена он вернулся к излюбленной своей форме свободного очерка, этой изящной, тонкой манере рассуждать о людях, вещах и проблемах, которой Уолтер Патер придал столь живой и красочный тон. Уолтер Патер, тихий, задумчивый мастер из Оксфорда, товарищ лучших часов жизни, несравненный виртуоз музыкальной, звучной прозы! «Перо, карандаш и отрава», очерк, опубликованный в 1889 году в «Форт-найтли ревю», и «Портрет м-ра У. X.» того же года могли бы оказаться среди «Воображаемых портретов» Патера по точности сведений, чистоте стиля и изысканности тона.

Первый очерк, посвященный странной фигуре Уэйн райта, писателя, рисовальщика и отравителя, возник якобы после того, как автор загляделся на пару перчаток зеленой кожи, такой гладкой и тонкой, что она почти просвечивала,— их ввел в моду этот денди начала XIX века. Целые месяцы Оскара преследовал образ узких рук, как бы обтянутых змеиной кожей, под которой просвечивали синеватые жилки; он видел, как ночью они появляются, чтобы влить яд в стоящий у кровати стакан, и как с подобной же легкостью, при мирном свете лампы, делают за столом, заваленным книгами, изящные зарисовки детских головок или выстраивают слова в ряды длинных, отшлифованных периодов. Не без глубокого волнения написал он тогда: «Легко вообразить себе сильную личность, которую формирует грех». И, как всегда, он тут думал о самом себе.

«Портрет м-ра У. X.» был внушен усердным чтением Шекспира. «Сонеты» принадлежали к любимым книгам Оскара. В любую минуту он мог цитировать наизусть десятки этих великолепных стихов, насыщенных скрытым содержанием. Его привлекала их тайна, окончательно затемненная сотнями брошюр, трактатов, ученых трудов, старавшихся ее объяснить. Какое наслаждение очутиться в этом волшебном доме слов, ключ к которому, навеки погребенный, лежит на дне трех веков!

В то время было довольно распространено мнение, что «Сонеты» адресованы лорду Уильяму Херберту. Оскар снова выдвинул давно заброшенную теорию, что героем их является молодой актер Уильям Хьюз, чей образ полон изящества и поэтичности и для которого Шекспир создавал свои самые обаятельные женские роли. Ведь в его времена женские роли играли юноши. Свое эссе Оскар написал в виде рассказа о волнующей гибели Сирила Грэхема, погибающего за веру в «теорию Хыоза», сделал в легких беседах более доступными трудные ученые рассуждения и наполнил ими тишину библиотек в старых богатых дворянских домах. «Фортнайтли ревю» отослал рукопись автору, не желая публиковать вещи, где речь шла о любви Шекспира к юношам. Напечатал очерк «Блэквудс Мэгезин», и много недель не прекращались толки в гостиных, в клубах, в прессе. Очерк Уайльда восприняли как личное признание.

Ни в один период своей жизни Уайльд не работал так, как в 1890 и 1891 годах. Успех в обществе и известность были достаточно велики, чтобы поддерживать ровное напряжение ума как бы под постоянным магнетическим током, но в то же время еще не превышали некую меру и оставляли немало часов, чтобы прислушиваться к своим мыслям. За исключением юношеских стихов, в значительной мере возникших в оксфордском одиночестве, творчество Оскара всегда осуществлялось вдали от его кабинета и письменного стола. Живое слово всегда было у него матерью мысли. А общество — тем, чем бывает для железа кремень, высекающий искры. Он мыслил, столкнувшись с умом другого, мыслил, когда говорил, и созданный на ходу ответ чаще всего бывал той чудесной загадочной случайностью, какая при создании стиха подсказывает рифму, пробуждает неожиданные ассоциации. После одного вечера, проведенного среди людей внимательных и молчаливых, из одной встречи с кем-нибудь умеющим слушать и спрашивать, из обычной поездки по парку, где меж двумя поклонами обмениваются несколькими фразами о погоде, о новой трости, о пейзаже, о мелодии, которую играет оркестр, он приносил больше, чем сумел бы нашептать сам себе в течение бесконечных часов за столом Карлейля. То, что оставалось сделать, зависело уже только от умения записывать. Разумеется, это «только» заключало в себе бездну писательских наслаждений и мук. В те годы Уайльд шел на них с величайшей радостью.

Второй цикл сказок, изданный отдельной книгой под названием «Гранатовый домик», он рассказывал неоднократно и на разные лады, прежде чем нашел эту форму, где слиты мягкая фантазия Андерсена и флоберовская точность, образуя особый сплав. Свершалось бракосочетание Снежной Королевы со Святым Юлианом Милостивым, свадебным подарком от Уайльда были: неистощимый ларец с драгоценностями и длинные ряды гобеленов, на которых его ритмическая проза выткала картины природы и радостные пасторали. Книга вышла небольшим тиражом, критика ее, в общем-то, обошла молчанием, не догадываясь об истинной ее ценности, не предчувствуя, что она станет источником столь многих подражаний.

В эту пору Оскар часто заглядывал в итальянский ресторанчик в квартале Сохо, где за несколько шиллингов подавали недурной обед с бутылкой кьянти или барбери. Его сопровождал Роберт Росс, чья небольшая фигурка лепилась к Уайльду, как короткая полуденная тень. Несколько месяцев назад Уайльд подобрал Росса вместе с его тростью и перчатками на диванчике в приемной редакции «Сэтердей ревю». Росс сидел, смиренно поджав ноги, и ждал, пока его вызовет редактор, м-р Поллок; видно было, что он сжимает в кармане руколись. Оскар вывел его оттуда, как Сократ Федра, выслушал содержание романа, которое Росс рассказал ему по пути, и завязалась дружба — со стороны Уайльда великодушная, доброжелательная и благодарная, со стороны Росса — покорная, преданная, непоколебимая. Однажды Росс опоздал на обед, о котором они уговорились.

— Я должен был зайти в редакцию,— сказал он.— Долго ждал там. Потом сел в омнибус, а он, ты знаешь, делает большой круг. Вот у меня еще есть билет.

Оскар налил себе рюмку вина, выпил, рассмеялся. — Дорогой Робби, я так тебя люблю, что отношусь к тебе с наивысшим доверием,— верю твоим словам. Заметь, я награждаю тебя не по заслугам. То, что ты говоришь, очень похоже на правду, но скорее всего — это обычное искажение ничего не значащих фактов. Да еще этот билет! Ты прибегаешь к свидетельствам, доказательствам, словно ты газетчик или политик. Ты не умеешь лгать. Твои губы не умеют лгать. Они слишком прямые. Ты бы постарался хоть немножко кривить верхнiою губу. Да, мы должны заняться возрождением лжи как искусства, мастерства и наслаждения.

Роберту игра пришлась по вкусу. В ожидании, пока подадут рыбу, Оскар рассуждал о вечной лжи искусства, а Росс задумчиво молчал. В этот день он читал Мюссе.

— А знаешь, Оскар, у него Фортунио восклицает: «Какой нынче вечером неудачный заход солнца! Взгляни на эту долину, на четыре-пять жалких тучек, карабкавшихся на ту гору. Да я такие пейзажи рисовал на обложках моих школьных книжек, когда мне было лет двенадцать».

— Прелестно, Робби, прелестно! И как верно! Природа действительно неисправима. До тошноты повторяет один и тот же эффект. Заход солнца совершенно вышел из моды. Это нравилось в те времена, когда Тернер был последним словом в искусстве. И все же это явление продолжает существовать — к удовольствию провинциалов.

Разговор делал внезапные и великолепные виражи. В четверть часа Оскар обозрел литературу, искусство, Грецию, Францию и возвратился довольный, счастливый, неистощимый.

— Знаешь,— сказал он в заключение,— Гюисманс говорит, что Дез Эссент вернулся из Голландии разочарованный. Он нашел там обыденную жизнь и обыденных людей, ни в чем не похожих на портреты, пейзажи и жанровые сцены голландской живописи. Ручаюсь, так обстоит дело повсюду. Даже на краю света. Япония Хокусае — его собственная личная фантазия. В жизни от этого осталось лишь немного вееров да фонариков.

Два дня спустя он послал в «Найнтин Сенчери» рукопись диалога под названием «Упадок лжи».

Но этот диалог продолжал жить в нем. Жить певучим потоком свободного слова, цепким взглядом, охватывающим каждую мысль со всех сторон, как статую на вращающемся пьедестале, жить в причудливости, беспечности, в легкости формы, которую любили все свободные умы от Платона до Лукиана, Джордано Бруно, Эразма Роттердамского, Ренана. За несколько недель Оскар перечитал «Горгия», «Федра», половину «Республики», «Беседы богов», «Вымышленные диалоги» Лан дора, «Беседы мертвых» Фонтенеля, «Калибана» и «Воду молодости» Ренана. Все это вросло в него как клетки разнообразных тканей, готовые воспринять кровь собственных его мыслей.

Тему подсказал случай. Наводя порядок в столе, Оскар нашел рукопись своей университетской работы «О возникновении исторической критики». Его позабавила ученическая эрудиция и удивило то, что в наивном этом тексте встретилось несколько выражений, которые можно было использовать. Листки, на которые он их выписал, а также заметки из недавно прочитанных книг перемешались под влиянием фантастического настроения, владевшего Оскаром, когда он создавал диалог «Критик как художник». Два молодых джентльмена вели беседу так, как ее умел вести Уайльд: непринужденно, с улыбкой, в кругу непрестанно меняющихся образов, придающих мыслям форму и краски. Тут нашли свое место идеи, услышанные от Рескина и извлеченные из вечеров у Берн-Джонса, и то, что он навсегда усвоил из «Ренессанса» Уолтера Патера,— наконец в эту мозаику идей удалось очень кстати вставить все доныне разрозненные замечания о книгах, картинах, статуях, и диалог оказался формой столь емкой, что по краям его еще окаймляла пена веселой праздности, хвала vita contemplativa[7] — некий манифест благородных душ.

Закончив диалог, Уайльд испытал то блаженное облегчение, какое чувствуешь, высказав до конца свои мысли, свою веру, свои вкусы. Два обычных имени: Эрнест и Гилберт, которыми он отделял абзацы диалога и о которых вначале так мало думал, что не видел их лиц, не подозревал, что у них могут быть какие-то свои черты, внезапно ожили, стали знакомыми, будто из него самого вышли две тени. Им владело чудесное и грустное чувство полной самоотдачи — две тени ушли, унеся с собою все его мысли и мечты, и он ощутил в себе такую пустоту, что уже не надеялся когда-либо заполнить ее снова чем-то подобным.

Снаружи была все та же заря, она, будто пурпурной лентой, перевязала последнюю фразу рукописи. Как бы с трудом отрываясь от двух своих теней, Оскар поспешно оделся и вышел на улицу. Вот он в Ковент-гардене, где разгружают уже последние повозки с цветами. Он сел на скамейку, а когда заморосил мелкий дождик, зашел в только что открывшееся кафе. Официанты переносили столики, поставленные один на другой. Оскар забыл о своем кофе и выпил его уже совсем холодным. Озябшие от дождя и холода извозчики пили чай с ромом стоя, опершись на кнутовища. Наконец небо прояснилось, и Уайльд вернулся домой кружной дорогой. В прихожей он увидел утреннюю почту. Сверху лежал конверт с американским штемпелем. Не снимая пальто и шляпы, Оскар вскрыл конверт. «Липпинкотс мэгезин» спрашивал, можно ли рассчитывать на какую-нибудь его повесть, не слишком длинную, на тридцать — сорок тысяч слов, для одного из ближайших номеров. Дом просыпался, в верхних комнатах слышались голоса детей. Оскар зашел в свой кабинет и бросил письмо на стол. Пустота, которую он чувствовал в себе несколько часов назад, отозвалась глубоким гулом, как медленно наполняющийся сосуд.

Несколько дней кряду Оскар почти не выходил из дому. Когда же случайно оказывался в обществе, его молчание и рассеянный вид вызывали недоумение.

— Пишу повесть,— отвечал он, если кто-нибудь прямо спрашивал, что с ним.— Я побился об заклад, что напишу повесть за две недели.

Минула вторая неделя, а вещь не была закончена. Ни одно произведение не вызывало у Оскара такого увлечения, такого внутреннего жара. Он отрывался от стола лишь тогда, когда наступало состояние одурманенности после чрезмерного количества выкуренных па пирос. Не составляя плана, не связывая себя намеченным заранее ходом событий, он ждал всевозможных сюрпризов, которые судьба могла принести тому, чье сердце билось от собственных его, Оскара, тревог. Вернее, у него было теперь два сердца и два мозга. Лорд Генри Уоттон мыслил его мыслями, Дориан Грей жил увлекаемый его страстями. Но, конечно же, не для удовлетворения пошлой мещанской морали уготовил он гибель этому созданному мечтой красавцу. Просто тот сам низвергался в пропасть, словно мечущийся в кошмаре — с пурпурных подушек. При каждой зловещей фразе Оскара пронизывала дрожь, будто он прикоснулся ногою к собственной могиле. В первый раз он ощутил такое потрясение, когда писал в сказке о Молодом Короле: «Не мудрее ли тебя тот, кто создал нищету?» Очень часто случалось, что написанное предложение было для него чем-то большим, чем ряд слов. Страницы смерти Дориана он тщательно переписал сам, не решаясь показать чужим глазам эти беспорядочные, перепуганные буквы.

На другой день снова наступили холод и покой. Оскар сложил в стопку листы, груда которых две недели росла в ящике стола, и, беря один за другим, нумеровал страницы, перечитывал, правил, вычеркивал слова, при-, бавлял. Росс, которому он прочел готовую рукопись, нашел сходство с «Шагреневой кожей» Бальзака.

— Совершенно о ней не думал,— сказал Уайльд. История Дориана, хотя и развивалась неожиданным образом, давно жила в его мечтах, всегда готовых к тому, что кто-нибудь может подарить ему Большую Медведицу. Всякий раз, когда он хотел усмирить свои мысли, успокоить их перед сном или развлечь во время одинокой прогулки, он предавался мечтам о вечной молодости. Иногда он воображал себе алхимика, старого, всеми забытого чудака, который случайно его встретит и подарит заветный флакон: одной капли хватит, чтобы удалить морщины, вернуть упругость мышцам, восстановить выкрошившиеся зубы, В другой раз это совершалось с помощью никому до тех пор не ведомого зелья, волшебного зелья, подобного тому «моли», которым запасся Одиссей против чар Цирцеи. Или же можно было по старинке продать душу дьяволу, демонам, духам воздуха, и тогда одно их прикосновение предохранит тело от болезней, увядания и сделает его прекрасным — до конца ничем не ограниченных дней. Разнообразя эти мечты, Оскар пользовался всеми способами, известными в мифах и легендах о чернокнижниках, вводил даже эллинских богов, на миг поддаваясь вере, что мир, как прежде, им подвластен, с детским увлечением собирал все вымыслы, кроме того одного, который вдруг явился ему, когда он взял первую четвертушку бумаги.

— Я совсем не думал о Бальзаке,— повторил он.— Разумеется, досадно, но тут уж ничего не поделаешь. Не стану же я изменять свою повесть из-за того, что какой-то незадачливый самоубийца отравлял себе жизнь куском ослиной кожи. Надо быть вовсе лишенным впечатлительности, чтобы не почувствовать, насколько моя повесть живее, тоньше, красочнее и правдивее. Да-да, гораздо правдивее.

«Портрет Дориана Грея», напечатанный в «Липпинкотс мэгезин», был слишком тощим, чтобы издать его отдельной книгой. По желанию издателя Уайльд расширил повесть хаотической XI главой и несколькими столь же пустыми, неудачными вставками. Книга появилась в апреле 1891 года и вызвала недовольство. Оскар сделал все, чтобы его разжечь. В клубах, театрах, на прогулке его видели в обществе молодого человека чарующей наружности, о котором говорили, что он наделен большим поэтическим даром. Звали юношу Джон Грей. Оскар познакомился с ним через месяц после окончания своей повести и счел этот необычный случай лучшим доказательством своей теории о том, что жизнь подражает искусству.

— Стоит создать прекрасное произведение искусства, чтобы жизнь тотчас его скопировала. Джон Грей наверняка существовал до Дориана, у него, без сомнения, есть метрика, которая может это засвидетельствовать, однако никто не будет отрицать, что он стал кем-то лишь в ту минуту, когда лорд Уоттон открыл его в мастерской Бэзила Холлуорда.

Говорили, впрочем, будто Джон Грей послужил образцом для Дориана, и находили это скандальным. Пресса подняла шум. Джером К. Джером в своей газете «Тудей» призывал к борьбе с испорченностью и соблазном. «Сент-Джеймс гэзет» взывала к цензуре, к суду, к полиции. «Дейли кроникл» видела тут «порождение «проклятой» литературы декадентской Франции, книгу, полную яда, атмосфера в которой смердит удушливым запахом нравственного и умственного разложения». На двести шестнадцать рецензий, пожалуй, в одном лишь осторожном голосе Уолтера Патера не звуча ло негодования. Несколько недель Уайльд вел кампанию, посылая ответы, протесты в главные газеты. «Моя повесть — это попытка декоративного искусства, протест против грубости абсолютного реализма...», «Произведение, если угодно, полно яда, но вы не можете отрицать, что оно совершенно, а совершенство — это цель, которой мы, художники, стремимся достигнуть...», «Только Гете сумел бы охватить создания искусства со всех сторон, полностью и абсолютно верно, и очень жаль, что Гете не имел возможности прочитать «Дориана Грея». Уверен, что книга захватила бы его, и надеюсь, что какой-нибудь находчивый издатель теперь рассылает теням на Полях Елисейских подобные же экземпляры и что переплет экземпляра, предназначенного Готье, цветет желтыми нарциссами». В конце концов, утвердив мнение общества, что он написал книгу безнравственную, возмутительную, и обдав газетчиков презрением, Оскар закрыл дискуссию на страницах «Скотте Обзервер»: «Прошу считать это письмо последним моим словом и сделать мне любезность предоставить эту книгу вечности, которой она принадлежит».

Между тем успех книги был невелик— в викторианскую эпоху публика была более восприимчива к ценностям моральным, нежели эстетическим.

«Дориан Грей», на французский лад свободный по стилю и содержанию, был неким протестом против традиционных банальностей английского романа. Быть может, именно это и разозлило так сильно газетных критиков, если вообще возможно угадать образ мышления людей этого сорта. Уайльд действительно всю жизнь воспринимал французские влияния, причем систематически, как некое средство умственного оздоровления. Французские книги он читал больше, чем английские, через журналы и личные контакты поддерживал постоянную связь с литературным движением по ту сторону Канала. Лишь немногие его вещи (и, пожалуй, самые незначительные) были написаны без оглядки на какой-либо существующий или возможный французский образец. Д аже отдельные фразы, особенно их строй, сочетание, последовательность, он мысленно примерял к ритму хорошей французской прозы. Его мало заботило, так ли выразил бы свою мысль или обрисовал бы образ кто-либо из лучших английских писателей, зато он тщательно взвешивал, как бы это звучало под пером француза.

В Париже Оскар бывал несколько раз в году, проводя там по две-три недели. У него были любимые ресто раны, кафе, в Париже он вел уединенный образ жизни, толпа о нем ничего не знала, круг друзей был небольшой. Женщинам нравилась его учтивость, в которой было нечто от эпохи Людовиков и нечто романтичное. Княгиня Монако прислала ему свой портрет с надписью: «Au vrai art — à Oscar Wilde»[8]. Он принадлежал к числу знаменитостей. Баррес угощал его завтраком у Вуа зена. Мореас, Малларме сидели за его столом. Запершись с Пьером Луи в заваленной книгами комнате, среди клубов папиросного дыма, они опускали двойные шторы, чтобы свет не мешал их интеллектуальным оргиям, таинственным беседам, длившимся бесконечно,— казалось, так же бесконечно, как то, что было их предметом— жизнь Греции от Гомера до Плотина.

Поэт Стюарт Меррилл, автор «Четырех времен года», бродил с ним по закоулкам Монмартра. Как-то вечером были они в «Мулен Руж». На небольшой сцене выступали клоуны, акробаты, жонглеры. Друзья собрались уходить, как вдруг Оскар потащил Меррилла в первые ряды. На эстраде танцевала какая-то румынка, полусонная жалкая девчушка, которая, непонятно зачем покачавшись взад-вперед, становилась на руки, вскидывая пятки вверх, а через минуту автоматически, безо всякого изящества, снова принималась кружиться, изгибаться, прыгать. Уайльд захлопал ей — это удивило Меррилла, зрителей и саму танцовщицу.

— Я хочу познакомиться с этой девушкой,— сказал Оскар.

Он послал ей записку. Служитель вернулся без ответа. Оскар был огорчен.

— Я, видишь ли, хотел пригласить ее поужинать и поговорить об одном моем замысле. Уже давно я думаю о Саломее. Мне хочется, чтобы дочь Иродиады танцевала на руках. На руках, дорогой мой, точно так, как у Флобера.

Дополняя «Дориана» для издания отдельной книгой, Уайльд снова перечитал «A rebours», откуда немало взял для этих дополнений. Заодно он заимствовал оттуда образ Саломеи. Его пленили описанные в пятой главе две картины Гюстава Моро. Неотступно стоял перед его глазами невероятный колоссальный трон, как бы высящийся над веками и над историей,— на троне восседает тетрарх Ирод в иератической позе индусских богов, со сдвинутыми ногами, держа руки на коленях; у него желтое, морщинистое лицо и длинная борода, подобно облаку белеющая над звездами драгоценных камней, что сверкают на его облачении; подальше — Саломея, вся в алмазах, жемчугах, золоте, вперив глаза куда-то по ту сторону реальности, словно в каталептическом сне, стоит на цыпочках, готовая начать танец с цветком лотоса в руке, как некое божество наслажденья. Пленительная, чудовищная, равнодушная, безответственная, ядовитая тварь. Образ этот сливался с другим, с описанной Гюисмансом акварелью «Призрак». Во дворце Ирода, в сводчатой радужно-пестрой Альгамбре, со стоящего на полу подноса подымается в воздух отрубленная голова и жуткими стеклянными зрачками глядит на нагую Саломею, прикрытую лишь драгоценностями, сверкающими в лучах ореола, что окружает главу Крестителя.

Оба видения, а может, в особенности их безумное толкование у Гюисманса поплыли в мозгу Уайльда рядом с «Иродиадой» Флобера. Он наизусть знал ту сцену, где Саломея, в черных шальварах, в туфельках из пуха колибри, окутанная голубой шалью, под звуки флейт, кроталов и гингр, изображает своим телом погоню, вздохи, томление, любовный пыл среди шороха драгоценностей и шелков, утопая в облаках никому не видимых искр, и наконец, став на руки и подняв ноги вверх, пробегает по сцене, как большой паук, и внезапно останавливается...

Через несколько дней после этого вечера Уайльд принес Мерриллу рукопись. Это была «Саломея», драма в одном акте, на французском языке.

— Написал очень быстро,— сказал Оскар.— Одним духом. Все это уже давно было у меня в голове.

— Но почему по-французски?

— Не знаю. Так получилось. Впрочем, англичане этого бы не поняли.

Стюарт Меррилл нашел нужным сделать в рукописи столько исправлений, что в некоторых местах тонкие линии неплотно поставленных букв Оскара бесследно исчезали под угловатыми буквами помарок. После долгого спора Уайльд согласился всего лишь убрать бесчисленные «enfin»[9] которыми начиналось каждое второе предложение.

— Хорошо,— сказал наконец Меррилл,— но не считаешь ли ты, что персонажи твоей драмы разговаривают, как английские дети, у которых была гувернантка француженка?

Уайльд усмехнулся:

— Ты говоришь, как настоящий друг.

Взяв рукопись, он попрощался и ушел. Он-то знал ей цену. Его проза была простой, он понимал, что тут ни к чему путаться в длинных периодах, однако почерпнул он ее не из общения с Оллендорфом. Он взял эту прозу из «Семи принцесс» Метерлинка и был доволен, что Меррилл этого не заметил. Но подумать следовало. Оскар дал прочитать пьесу Адольфу Ретте. Тот прочел, одобрил все поправки Меррилла да еще от себя добавил больше десятка. Рукопись имела ужасный вид. На ней выросли джунгли помарок и дописанных слов, чужих слов, из-под которых слово Уайльда глядело плачевно и действительно неуместно. Наконец он обратился к человеку, чьего суда опасался больше всего и перед кем всегда немного робел. Но прежде чем показать пьесу, сам переписал текст заново.

Пьер Луис читал медленно, не нарушая молчания, не делая никаких движений, только то и дело зажигал папиросы. Оскар сидел в углу комнаты, держа на коленях старую Библию, Библию Пьера Варике, с комментариями докторов теологии из Лувенского университета, и смотрел на лицо Луи, бледность которого оттеняли черные усы и клубы дыма. Перевернута последняя страница. Луи взял новую папиросу, откинулся на спинку кресла. Уайльду казалось — он видит мысли Луиса.

Вот Луис сперва дает время исчезнуть последней сцене, когда погасли факелы и звезды, а луна ушла за тучу. Потом он мысленно открывает бесстрастный рассказ святого Матфея: «Плясала и уходила» Потом начинает воздвигать дворец Ирода, придавая ему кирпичные бастионы, какие там были в средние века, и арки, колонны, цветущие террасы Ренессанса. Средь них он ищет иудейскую принцессу, которая все ускользает во мгле далеких веков, а он ловит ее несколькими датами из истории, несколькими отрывками древних текстов и находит ее наконец на порталах базилик, на сводах часовен, на стенах монастырей — нежную, радостную, почти с чертами Мадонны, потом видит ее у живописцев Возрождения — зрелую женщину, сознающую свою красоту, несущую голову пророка изящно и свободно, будто корзину с цветами.

Луис облокачивается на край стола, опускает голову на руку, и Оскар знает, что под его полуприкрытыми веками движутся бесконечные ряды букв,— все, что прочитали и запомнили эти спокойные, усталые глаза. Странная тревога и досада охватывает Оскара, ему кажется, что эта кипа лежащих на столе страниц его унижает, он готов отречься от них какой-нибудь шуткой, он не понимает, как мог он хоть на минуту разрешить кому-то судить о его грезах, однако все похвалы на свете он не променял бы на слова, которых ждет сейчас.

— Оскар,— говорит Луис почти шепотом,— это прекрасно. Это поэзия, это живет и волнует. Никто, даже Флобер, не догадывался, кем была Саломея. Ты ее открыл. Твоя драма — это сказка лунной ночи, и она чарует, как лунная ночь.

Между ними стоит лампа под темным абажуром. Луис ищет за кругом света лицо Уайльда. Но тот встает и наклоняется к нему, нависает над столом грузным своим телом.

— Ты в самом деле так думаешь, Пьер? А язык? Мне говорили, Пьер...

— Кто?

— Меррилл, Ретте.

— Что говорили? Чтобы ты писал, как они? — пожимает плечами Луис.

Уайльд молчит. Ни гордость, ни тщеславие, ни привычка к похвалам не могут погасить в нем счастья, какое он испытывает при словах друга-писателя над раскрытой рукописью, над этой новой пьесой, еще горячей от его грез. В порыве благодарности он готов пожертвовать самым дорогим, самой этой «Саломеей», он отрицает, что вещь хороша, он находит неудачные места, изъяны, погрешности, он возражает, оспаривает слишком скорый приговор, он умаляет себя — чему сам не верит,— чтобы тем сильней, тем радостней прочувствовать все возрастающее восхищение Луиса, чтобы наконец позволить убедить себя и покорно подчиниться с блаженным доверием, которое уже только исторгает вздохи и туманит влагой глаза.

Воротясь в Лондон, он застал жену больной. На письменном столе пачка неоплаченных счетов. Кроме того, несколько приглашений на последние спектакли сезона. Среди них записка: «Джордж Александер, директор театра Сент-Джеймс, просит м-ра О. Уайльда посетить его в конторе театра или назначить место и время для важного разговора». Разговор состоялся на другой день у Кюна, на Риджент-стрит, и в результате Уайльд взял сто фунтов как залог того, что за неделю напишет полностью или представит почти готовый текст четырехактной комедии. Деньги разошлись быстро, и еще быстрее улетучилось желание писать, тем паче что был уже разгар театрального сезона. Александер, однако, не выпускал его из виду и через несколько недель решился спросить:

— Когда же я увижу пьесу?

— Но, дорогой мой, ты можешь каждый вечер смотреть любую пьесу, какая тебе нравится. Уверен, что в каждом театре тебе предоставят лучшее место.

— Да ты ведь знаешь, о какой пьесе я говорю.

— Откуда мне знать, если ты держишь это в секрете?

— Я говорю о пьесе, которую ты пишешь для меня. — Ах, так! Но она еще не написана.

— Однако ты, наверно, ее уже начал?

— Конечно, только не пером и чернилами.

— Это ужасно! Неужели тебе совсем не нужно зарабатывать деньги?

— Предпочитаю, чтобы другие зарабатывали их для меня. Да, извини, совсем забыл. Я ведь должен тебе сто фунтов.

— О, из-за этого не тревожься.

— А я нисколько и не тревожусь.

После этой беседы Уайльд все же зашел в книжную лавку Ашет на Кинг-Уильям-стрит, набрал, сколько мог найти, французских пьес, нашумевших за последний десяток лет, и заперся дома, чтобы исследовать секреты их кроя. В конце лета он снял дом на озере Уиндермир, и там-то появилась на свет столь желанная для Александера комедия,

Загрузка...