V

Si on me presse de dire pourquoi je l’aimais, je sens que cela ne se peut exprimer qu’en répondant: Parce que c’était lui, parce que c’était moi[14].

Монтень

Осенью 1891 года поэт Лайонел Джонсон посетил Оскара Уайльда в обществе стройного, изящного юноши с глазами цвета фиалки и золотистыми волосами. Красавец эфеб звался лорд Альфред Брюс Дуглас и был третьим сыном маркиза Куинсберри. Ему минул двадцать один год. М-с Уайльд подала гостям чай и исчезла, прежде чем гости успели обратить на нее внимание. Джонсон, завладев бутылкой коньяка, молча сидел в своем углу. Уайльд говорил весь вечер необычно оживленно. Дуглас слушал с упоением. Сам он едва ли сказал несколько фраз, признался, что пишет стихи. После его ухода в памяти Уайльда осталось «ангельское выражение» непорочного лица, словно сделанного из слоновой кости и лепестков розы.

У Оскара, который в тот день дописал последний акт «Веера леди Уиндермир», создалось чувство, что это чудесное явление посетило его дом не без влияния звезд. На тридцать шестом году жизни он вдруг поддался власти непонятного. Поверил, что каким-то чудом к нему явилось живое, зримое воплощение идеала. Так недавно чувствовал он над собою парение творческого духа, из которого возник Дориан Грей, что неожиданное это приключение могло показаться новым чудом Пигмалиона: создание фантазии предстало в телесном облике, ничего не утратив из своего очарования.

В доме на Тайт-стрит всегда многого не доставало для счастья. Довольно скоро после свадьбы прекратилось между Оскаром и Констанцией то, что для него было нервом жизни,— беседа. Они попросту находились на разных ступенях интеллектуальной лестницы. Уже через год — и то если щедро заокруглить срок — обозначилась пропасть, стоя на противоположных сторонах коей два существа только перекликаются в силу повседневных надобностей. В обществе жены Оскар редко давал волю своим мыслям и говорил в основном то, что могло соответствовать ее чувствам и понятиям,— во избежание скучной необходимости переубеждать. Он никогда не мог упрекнуть ее ни в чем, что входило в скромный идеал примерного, почтенного супружества, но и не испытывал тоски по ее словам, взглядам, по ее присутствию.

Тот, кто попытался бы пробудить в нем нежность, потратил бы время зря — это был бы, по его словам, «разговор перса, живущего в зное и любящего солнце, с эскимосом, прославляющим китовый жир и шестимесячные ночи в духоте снежного дома». Он никогда не умел быть добрым той заурядной добротой, которая складывается из толики обычной трусости, из неразвитого воображения и не слишком высокого мнения об ответственности перед собой. Констанция, уставшая от семейных забот и неожиданно воцарившейся в доме роскоши, едва заметила, что Оскар совершенно от нее отдалился.

Немного спустя после первой встречи Дуглас прислал сонет. Если бы с этого листка бумаги на Оскара не смотрело лицо юного лорда, он не стал бы читать дальше первой строфы. Подпись тоже не внушала доверия — точка после фамилии, возможно, указывала на недостаток воображения. Но Уайльд находился в Кромере, и к этим студенческим виршам сразу примешался шум моря. Он ответил письмом, как бы отрывком из сонетов Шекспира.

«Му own boy»[15], сонет твой захватывает, просто удивительно, насколько твои розовые губы равно созданы для песен и для поцелуев. Твоя легкая золотая душа витает между страстью и поэзией. Никакой Гиацинт во времена древних греков не стремился к любви столь самозабвенно. Почему ты сидишь в Лондоне один и когда поедешь в Солсбери? Поезжай туда и охлади свои руки в серых сумерках готических зданий. Потом возвращайся сюда. Здесь премило, только не хватает тебя. Но прежде съезди в Солсбери.

С неумирающей любовью всегда твой

Оскар».

На письменном столе стояла фотография Дугласа в студенческой форме, в берете с квадратным донышком. Под жестким воротничком был повязан смешной галстучек в светлый горошек, а сюртук из грубого сукна морщился у верхней пуговицы забавно, неуклюже, очаровательно. Столь же забавной и очаровательной казалась складка век — левый глаз полуприкрыт, а правый широко раскрыт. В лице было столько наивной суровости, сколько можно собрать в двадцать лет, за которые еще ничего не произошло. Наполнить светом эти чистые, еще ничего не ведающие глаза, блистательным словом заставить эти прямые, робкие губы разомкнуться, придать легкость этим опущенным, праздным рукам!

Счастье представало в таком виде: оба усаживались у камина, рядом коробка с папиросами, на столике рейнское вино и зельтерская вода. В такие минуты Оскар слышал, как его собственная мысль переливается в это чужое и близкое существо, и каждое слово Дугласа действительно отвечало ему, будто эхо — уже докатившимся и нашедшим новые свои берега волнам.

С невозмутимой серьезностью, с религиозным пафосом, как некий magister vitae[16], Оскар предсказывал, что должна наступить эпоха нового гедонизма, который преобразует жизнь и рассеет противное строгое пуританство. Несомненно, это будет культ разума, однако ни одна теория, ни одна система, отрекающаяся от каких бы то ни было страстей, не будет принята. Весь мир не стоит одного-единственного удовольствия, которого он нас лишает. Жизнь должна стать самим опытом, а не плодом опыта — неважно, сладким или горьким. Если бы хоть один человек прожил свою жизнь со всей полнотой, если бы он нашел форму для каждого чувства, выразил каждую мысль, осуществил каждую мечту, мир охватил бы такой свежий порыв радости, что люди забыли бы о всех недугах средневековья и вернулись бы к эллинскому идеалу, а быть может, и к чему-то более тонкому и богатому, нежели эллинский идеал. Но даже отважнейший боится самого себя. А между тем подавленное желание растет и отравляет душу. Единственный способ избавиться от искушения — поддаться ему без колебаний.

Борьба с искушениями — это попросту препятствие на пути прогресса. Совесть — признак отсталости. Надо заменить ее инстинктом, облагороженным культурою. То, что называют грехом,— важный элемент прогресса. Без него мир коснел бы в застое, одряхлел бы и поблек. Грех расширяет опыт рода человеческого, углубляет индивидуализацию, спасает от однообразия типов. Отбрасывая изношенные понятия морали, мы ускоряем рождение новой этики. Впрочем, эстетика выше этики, как красота выше добра. Даже способность тонко различать цвета важнее для развития индивидуума, чем сознание добра и зла. Воспитанные красотою, очищенные ее светом, мы достигнем совершенства, какого не достигали святые, ибо мы без аскезы, без отказа от чего бы то ни было, сможем делать все, чего пожелаем, не нанося ран душе. Душа же станет настолько богоподобной, что сумеет вместить, к вящей своей славе, даже те мысли, поступки или чувства, которые у людей пошлых были бы пошлыми и достойными презрения. Мы будем как греческие боги — в наслаждении непорочны, во всяческой любви незапятнаны.

Самые тяжкие грехи совершаются в мозгу. То, что у Уайльда при его высокой умственной культуре чаще всего было лишь мечтами богатого воображения, сочетаясь с множеством образов идеальной красоты и превращаясь в чистое, бесстрастное созерцание, то в маленьком мозгу Дугласа, негусто засеянном школьной наукой и довольно небрежным воспитанием, укрепилось как удобный катехизис потакания страстям и прихотям. В своем благодушном цинизме Оскар не замечал, что слова его бушуют и кипят в беспокойной душе юноши,— среди страстей, которые прежде внушали тревогу, среди приглушенных страхом мыслей, воспоминание о которых окрашивалось румянцем стыда. Оскара привлекал дикий нрав Дугласа, скрытый за почти девичьим обликом. Р ядом с огромным Оскаром Бози казался невысоким, слабым, хрупким, и было невыразимо приятно чувствовать, насколько Бози другой. Оскара восхищали каждое его движение, улыбка, выражение лица, виделось особое очарозание в нежности красок, в изяществе черт. Все в Бози казалось Оскару совершенным. Каждый поступок друга он готов был одобрить, не желая и думать о том, что юный лорд мог бы поступить иначе. Любя Дугласа, Оскар обретал самого себя в облике юного красавца, в чьих жилах течет королевская кровь.

Оскар потакал всем его капризам, посылал в деревню корзины винограда и папиросы, навещал в Оксфорде и опять звал к себе, ревновал к каждому, кто к нему приближался. Даже краткая разлука была невыносима. «Я уже не надеюсь,— писал Уайльд однажды около полуночи,— что ты нынче придешь, ведь уже так поздно. Может быть, утром получу от тебя весточку. Ты знаешь, какой радостью будет для меня вновь тебя увидеть». В конце концов они обменялись перстнями — как помолвленные.

По тому, как вскружилась голова, молодой лорд чувствовал, на сколь высокой вершине он очутился. До сих пор в его жизни были лишь мелкие прихоти да ребяческие выходки, уместные в тесных рамках Оксфорда. Горести измерялись числом морщин на лбу вице-канцлера или выговорами проктора, самым волнующим событием могла быть победа колледжа Магдалины в лодочных гонках и венчавший ее студенческий пикник. Дома царили скука и блистательная бедность, которую не удавалось скрыть полутора тысячами фунтов ренты, доставшейся леди Куинсберри после развода. Попав в широкий, бурный поток жизни Оскара, Бози прилип к нему, как тень. Юноша был пленен обаянием его ума, положением в мире искусства, славой и щедростью — короче, множеством черт, составлявших великолепный, неправдоподобный образ Короля жизни.

Они путешествовали вместе. То были великосветские поездки в Париж, Венецию, Флоренцию, Рим, Алжир, куда угодно, поездки ненадолго, как бы лишь для того, чтобы взглянуть на любимый пейзаж, уловить особый эффект освещения или полакомиться необычным блюдом, которое умеют готовить только в этом месте. Рука под руку ходили они по музеям, дворцам, церквам, но, прежде чем Оскар успевал найти слова для их красоты, Бози гнал ее прочь взрывом своих первобытных инстинктов. Больше, чем на две недели, они нигде не задерживались. Возвращались всякий раз внезапно — из-за неожиданных перемен в капризах Дугласа, который становился все более требовательным и нетерпеливым.

Уайльд не мог себе позволить даже быть осторожным. Когда однажды он вошел в ресторан «Савой» через боковой вход и сел в отдаленном углу зала, Бози целый день не давал ему покоя.

— Я не хочу, чтобы ты входил через эти двери. Я требую, чтобы ты входил в «Савой» через главный вход, со мною. Чтобы все нас видели, чтобы каждый мог сказать: «Вот идет Оскар Уайльд и его миньон».

Бози давно перестал быть архангелом Рафаилом, каким показался Уайльду при первой встрече. В нем бушевала дикая натура его рода, на протяжении веков дававшего миру извергов, преступников и самоубийц. Поверхностная культура не развила в нем поэтичности и не подняла на высокий уровень умственной жизни. Из двух миров — реального, о котором не надо говорить, чтобы его увидеть, и воображаемого, существование которому дает лишь слово,— из двух этих миров для лишенного воображения Бози только первый обладал формой и значением. Бози был равнодушен ко всему, что не касалось еды, питья, развлечений, мюзик-холлов, парней, которых Уайльд угощал обедами в отдельных кабинетах, рассказывая им о палестрах и греческих эфебах. Единственную тему их бесед составляло то, что в светозарном кругу Платонова «Пира» или при взгляде на некоторые античные статуи могло иметь высокое очарование, могло породить новую версию прекрасной легенды, но стало чем-то гнусным при столкновении с людьми, которые крали письма Уайльда и вымогали у него деньги. Знакомства Дугласа отнюдь не имели основой «постижение высшей красоты через видимую форму».

Весною 1892 года приехала Сара Бернар. В театре «Палас» она должна была играть в «Саломее». На третью репетицию явился чиновник из цензуры — оказалось, что пьеса оскорбляет религию. Лорд-канцлер, которого Уайльд встретил в клубе, сослался на закон, запрещающий представлять в театре сюжеты из Священного писания.

— В таком случае,— сказал Уайльд,— вам придется вычеркнуть половину истории английской драмы.

Сановник пожал плечами. Уайльд вспылил:

— Решительно, в вашей Англии жить невозможно.

Когда-нибудь я переплыву через Канал, чтобы больше не возвращаться. Приму французское гражданство.

— Думаю, это было бы для вас лучше всего по многим соображениям, мистер Уайльд.

— Англия является Калибаном девять месяцев в году и Тартюфом — три остальные.— Эти слова Уайльд произнес, обращаясь к своим друзьям, но достаточно громко, чтобы его мог слышать лорд-канцлер.

В одной из парижских газет он написал, что намерен принять французское гражданство. «Я пришел к этому решению после долгих раздумий. Раз мне не дают поставить мою пьесу в Англии, я переезжаю в страну, которую давно уже люблю». Назавтра «Панч» поместил карикатуру — Оскар в виде французского рекрута, из солдатского ранца торчит рукопись «Саломеи».

В Лондоне «Саломею» знали только по слухам, доходившим из театра «Палас»,— говорили, что там есть возмутительные сцены, что в паже Иродиады изображен Оскар, а в молодом сирийце — лорд Альфред. Впрочем, и сам французский язык считали безнравственным.

В феврале следующего года «Саломея» вышла отдельной книжкой, изданной парижской Librairie de l’Art Indépendant[17]. Корректуру, по просьбе издателя, смотрел Марсель Швоб и, отсылая ее с несколькими незначительными изменениями, написал на полях: «Пусть никто не смеет исправлять непосредственный стиль Уайльда в духе стиля Французской Академии». Издание представляло собой изящное «кварто», восемьдесят четыре страницы веленевой бумаги с неразрезанными листами, переплет фиолетового цвета, буквы серебряные. После титульного листа посвящение: «A mon ami Pierre Louys»[18]. Отпечатано было шестьсот экземпляров.

Бози получил книжку в переплете зеленого сафьяна с золотыми ненюфарами. Он тут же принялся переводить ее на английский язык. Часть своей рукописи он привез в Торки, где они с Оскаром собирались провести несколько недель. Обнаружилось, что Бози вносит в текст собственные домыслы, произвольно и неудачно его меняет. Уайльд сделал замечание. Дуглас воспылал гневом.

— Ты тщеславен,— кричал он,— тщеславен до глупости. Ты считаешь себя самым великим человеком в мире, а ты просто плохой поэт. Я поэт, а не ты.

И он швырнул рукопись к ногам Оскара.

Когда Бози садился в экипаж, Оскар крикнул из окна:

— Клянусь всем, чем хочешь, отныне между нами все кончено. Кончено.

Дуглас погрозил ему кулаком. А на другой день прислал телеграмму из Бристоля. Несколько часов спустя прибыло письмо. Бози просил прощения и спрашивал, можно ли вернуться. Оскару хотелось поехать встречать, но он остался. Все, что он намеревался высказать Бози, все горделивые и язвительные слова улетучились при виде Альфреда. Вместе возвратились они в Лондон, а потом Оскар проводил его в Оксфорд.

«Чувствую себя очень одиноким без тебя,— писал Оскар на следующий день,— вдобавок угнетают денежные затруднения. Как это неуютно — жить в стране, где культ красоты и любви считают преступлением. Ненавижу Англию. Могу ее переносить только потому, что в ней живешь ты, my darling boy...»

«Веер леди Уиндермир» уже приносил лишь скромные тантьемы из провинциальных и заграничных театров. Надо было спешно заканчивать вторую комедию. «Женщина, не стоящая внимания» была представлена 19 апреля 1893 года в театре Хеймаркет, одном из лучших, и имела еще больший успех, чем первая. Ее давали беспрерывно до конца сезона, а с началом следующего сезона она опять вошла в репертуар. В день премьеры Бози получил запонки, изготовленные по рисунку Оскара,— четыре селенита в виде сердечек, перемычки серебряные, украшенные брильянтами и рубинами. Бози продал их в Оксфорде, чтобы уплатить студенческий долг.

На лето Оскар снял дачу в Горинге, на берегу Темзы. Бози сам выбрал дом и привез туда своего слугу. Через неделю покой и тишина ему наскучили. Он пригласил нескольких приятелей из Оксфорда, которые три дня наполняли дом невероятным шумом. Назавтра после их отъезда на Альфреда по какому-то пустячному поводу нашел приступ его необузданной ярости, посыпались брань и проклятия — это было отвратительно. Игра в крокет прервалась. Оскар молча отвернулся, ему вдруг захотелось, чтобы Дуглас умер, и он боялся, как бы тот не прочитал эту мысль на его лице. Только почувствовав, что вид прелестного луга умиротворил его искаженные гневом черты, Оскар мягко сказал:

— Бози, мы только портим себе жизнь. Ты меня губишь, и я не могу дать тебе счастье. Расстаться, расстаться навсегда — вот единственно разумное, что мы можем сделать.

Дуглас уехал. Через три дня он прислал из Лондона телеграмму, в которой отказывался от своих слов, умолял простить. Потом вернулся.

Лето было такое жаркое, что даже кататься на лодке по реке не хотелось. Бози раздевался догола. Оскар обливал его водою из шланга для поливки цветов. Однажды они не заметили, что в сад кто-то вошел.

— Я — пастор этого прихода.

Уайльд сидел в плетеном кресле, укутавшись в мягкий купальный халат. При звуке сухого, скрипучего голоса он обернулся и увидел черную, худощавую фигуру. Лысый череп слегка качнулся в поклоне, костлявые, желтые руки прижимали к груди черную шляпу.

— Рад приветствовать вас.— Уайльд как мог плотнее и благопристойнее запахнул на себе халат.— Вы явились в самую удачную минуту, чтобы полюбоваться сценой из греческой древности.

В нескольких шагах лежал на траве Бози, совершенно голый. Пастор, смутясь, минуту постоял с раскрытым ртом, затем убежал. Еще в прихожей дома он слышал громкий смех Уайльда.

Двенадцать недель, почти без перерыва, Оскар находился в обществе Дугласа. Он был утомлен, нуждался в покое и отдыхе. В Динарде, куда он поехал к концу лета, он искал более светлых дней, подальше от этих тревожащих голубых глаз. Через две недели он вернулся в Лондон и снял на Сент-Джеймс-плейс небольшую квартирку, где мог бы работать. Дугласу убежище было неизвестно, а тем временем там созревала комедия «Идеальный муж».

Но и там нашлось вдоволь щелей, через которые вползала праздность. Ведь Оскар уже давно из всех трудов творчества оставил себе лишь самое приятное занятие — мечты. Он так долго довольствовался этим бесплодным флиртом, что стал бояться долгих мук, с какими рождается произведение. Ему стала чуждой борьба, одновременно страшная и заманчивая, со словом и мыслью, он не испытывал безграничного отчаяния и горя от разлуки с листом бумаги, не видел нависшего над го ловою, готового обрушиться черного свода,— он уже мог только подчиняться равномерному колыханию подсказанных разговором фраз и принимал легкость за мастерство.

Вскоре Уайльд затосковал по Дугласу. По его смеху, голосу, даже по его крикам. Думал уже только о том, что скажет, когда тот появится опять, как будут звучать слова Бози, какой блеск будет в глазах, в каком Бози будет настроении.

«Му dearest boy,— написал он наконец,— это действительно нелепо: я не могу жить без тебя. Ты мне так дорог, ты такой чудесный. Думаю о тебе целыми днями, мне не хватает твоего изящества, твоей молодости, ослепительного фехтования остротами, нежной фантазии твоего таланта... Твоя дивная жизнь всегда рядом с моей жизнью... Какое счастье, что в мире есть кто-то, кого можно любить!»

Назавтра Дуглас оказался в квартире на Сент-Джеймс-плейс. Он был лучезарно светел в костюме из желтой фланели, и лишь три цветные пятна выделялись на фоне этой палевой гармонии: голубые глаза, розовый галстук и сиреневый уголок платка в кармашке. О работе уже не было речи. Оскар, правда, как и прежде, садился в половине двенадцатого за стол, но почти в ту же минуту доносился стук колес экипажа. Появлялся Дуглас, курил папиросы, болтал до половины второго. Затем ленч. Они ехали вместе в «Кафе-роял» или в «Беркли». Черный кофе и ликеры затягивались обычно до половины четвертого. Дуглас на час заходил в Уайт-клуб. К пяти он уже возвращался. Пили чай, надевали фраки и ехали в «Савой» — обедать. Когда на следующий день Оскар вспоминал, чем занимался накануне, его охватывало чувство тщеты и невыносимой пустоты. Хотелось вернуть время, прожить час за часом по-иному — было грустно до слез. Так продолжалось три месяца с перерывом в четыре дня, которые Альфред провел за границей. Оскар ездил в Кале — встретить его.

За отсутствием других поводов то и дело вызывал яростные стычки перевод «Саломеи». Трудно поверить, сколько злобы может уместиться на крохотном пространстве между подлежащим и сказуемым в таких простых и кратких предложениях. Казалось, в этой борьбе французского слова с английским ожила извечная ненависть двух рас, отделенных узкой полосой моря. Все, что в синтаксисе, морфологии и лексике обоих языков до ставляет мысли писателя наслаждение, становилось для двух друзей причиною стычек и ссор. Наконец рукопись все же была готова, и Уайльд дал согласие на ее печатание. Тогда-то Росс познакомил его с Бердсли.

Бози с первой же минуты возненавидел этого семнадцатилетнего юношу с волосами тициановских женщин, с голубыми глазами и с преждевременной зрелостью, которая произвела впечатление на Оскара. «Человек-орхидея» был выбран иллюстрировать «Саломею». Текст был ему совершенно безразличен. Литературой он не интересовался, как и всем прочим, не имеющим отношения к живописи. Уайльда он считал чем-то вроде искусного канатоходца. Но это не мешало их совместной работе, которая, в общем-то, сводилась к обедам в «Савое», Уайльд всякий раз заказывал абсент.

— Абсент подобен твоим рисункам, Обри. Он действует на нервы, и он жесток. Бодлер назвал свои стихи «Fleurs du Mal» («Цветы зла») а я бы назвал твои рисунки «Fleurs du Péché» («Цветы греха»). Когда я гляжу на них, мне хочется пить абсент и кажется, будто я живу в императорском Риме, в Риме последних императоров.

— И подумай, Оскар, как проста была тогда жизнь,— тихим, усталым голосом говорил Бердсли.— Нерон зажигал христиан, будто большие свечи, и это единственный свет, который когда-либо исходил от христианства.

Когда Бози слушал это, ему хотелось опрокинуть стол и поколотить Бердсли. Ему не было дела до христиан, но невыносимо было видеть, как взгляд Оскара прикован к этим прелестным розовым устам, так легко произносящим слова, которые ему, Альфреду Дугласу, не пришли бы на ум даже при величайшем усилии. Но бешенство его было напрасным. Бердсли обладал слишком агрессивным нравом, был слишком непримирим как художник, чтобы его отношения с Уайльдом могли выйти за пределы взаимного презрения. Стоило Альфреду сказать несколько слов, и Оскар проникся неприязнью к Бердсли. «Саломея» с его иллюстрациями так и не удостоилась места в библиотеке на Тайт-стрит.

Дуглас был безраздельным владыкой мыслей, времени и денег Оскара. Он ел, одевался и развлекался за счет друга. Оскар оплачивал все, начиная от парикмахера, брившего Альфреда по утрам, и кончая фиакром, от возившим его ночью домой. Оскар иногда давал ему понять, что некоторые прихоти он мог бы оплачивать деньгами семьи. У Альфреда не хватало духу сокращать скромные средства матери. Оскар пытался умерить эту похвальную заботу о кошельке леди Куинсберри.

Высказаться более резко он не смел. В своем отношении к Альфреду он становился все малодушней, и вся его решительность исчерпывалась только мыслями да молчаливыми обетами.

— Благие намерения — это чеки на банк, где у вас нет счета,— изрек Уайльд однажды, меланхолически качая головой и не объясняя, чем подсказан этот афоризм. Если случайно и вырывалось резкое слово, он тотчас его заглаживал нежностью и лестью; не только в письмах, но и в обычном разговоре он осыпал Альфреда самыми восторженными комплиментами, лишь изредка позволяя себе небольшую жалобу.

— Мне очень жаль, Бози,— не раз повторял он,— что ты смотришь на меня как на человека полезного. Каждому художнику это неприятно. Художники, подобно самому искусству, по природе своей бесполезны.

Эти осторожные фразы приводили Альфреда в бешенство. Человек, которого Оскар называл «утренней звездой жизни», злился, кричал, хлопал дверями. Забежав в клуб, писал там оскорбительное письмо и отсылал его со служителем. Минуту спустя появлялся сам, прежде чем Оскар успевал дочитать письмо, и спрашивал, заказан ли обед в «Савое» и куда они пойдут вечером. Уайльд, слабый и беззащитный при его вспышках, уступал и всегда удовлетворял все его требования. «Для меня было сладостным унижением позволять Оскару оплачивать мои расходы»,— сообщал Дуглас несколько лет спустя, так и не зная, о каких суммах шла речь.

Уайльд не был расточителен. Довольно щедрый по натуре, он всегда умел умерять свои прихоти. Обеды в итальянском ресторанчике с верным и степенным Робертом Россом обходились по полкроны с человека, а из разговоров за столом возникли диалоги «Intentions». Жизнь с Дугласом была бесплодным мотовством. В тюрьме Оскар нашел время подсчитать потраченные им крупные суммы. Он так точно их указывал, что можно было бы подумать, будто у него сохранились какие-то счета или записи, но в камере у него не было ничего, кроме пера, чернил, чистого листа бумаги да преисполненной горечью памяти.

«Если я тебе скажу,— писал Уайльд,— что с осени 1892 года до дня моего ареста я потратил с тобою и на тебя более 5 тысяч фунтов наличными, не говоря о векселях, неужели ты решишь, что я преувеличиваю? Мои обычные расходы с тобою за обычный день в Лондоне — ленч, обед, ужин, развлечения, экипажи и пр.— составляли от 12 до 20 фунтов, и, очевидно, расходы за неделю соответственно достигали от 80 до 130 фунтов. Три месяца, проведенные нами в Горинге, обошлись мне в 1340 фунтов».

Леди Куинсберри удалось отправить сына в Египет. Оттуда он должен был поехать в Константинополь, чтобы занять должность атташе в британском посольстве. В квартире на Сент-Джеймс-плейс рукопись «Идеального мужа» возвратилась на письменный стол. За несколько недель три акта комедии достигли последней ремарки «занавес», и осталось еще время сделать набросок «Флорентийской трагедии» да написать несколько страниц ритмической прозы «La sainte courtisane»[19]. Работа была не слишком трудная, в «Святой блуднице» повторялись обороты, найденные при создании «Саломеи». Уайльд никогда не понимал, что, если хочешь создать нечто великое, надо напрячь силы до пределов твоих возможностей, не раздумывая о том, большая ли это вещь, или малая,— он всегда больше говорил, чем писал, умилялся своим произведениям, сам говорил о них с восторгом, никогда не трудился, что называется, изо всех сил и в конце концов оставался при блестящих мелочах, которые равно удовлетворяли и его тщеславие и лень.

Между тем письма Дугласа лежали нераспечатанные. Леди Куинсберри просила Уайльда ответить ему. Но ни одно ее слово, ни одна фраза не могли нарушить ленивую тишину его равнодушия. Бывали минуты, когда он только с величайшим усилием мог припомнить рисунок бровей, так симметрично, так изящно изогнутых над этой парой глаз, чей взгляд, отделенный тысячами километров, никак не мог его отыскать.

Дуглас наконец стал слать телеграммы жене Уайльда. Констанция читала эти длинные, тревожные телеграммы совершенно ошеломленная. Имя, которым они были подписаны, было для кее ненавистнее всех имен, какие когда-либо обременяли ее память. Оно начиналось с той же буквы, что и «дьявол», и в воображении Кон­станции два этих слова звучали одинаково. Уже несколько лет ей казалось, будто муж околдован нечистой силой. Подавая Дугласу руку или чашку чая, встречая его взгляд, даже слыша его голос в соседней комнате, она всегда испытывала в душе глубокое содрогание. Никто и не догадывался, чего ей стоили каждое любезное слово, каждая улыбка, которыми она его встречала. Впрочем, слов, какими они обменялись, не хватило бы, чтобы заполнить одну страницу почтовой бумаги. Поэтому ее поражал обрушивавшийся теперь на нее поток фраз, оглушавших ее, несмотря на дальность расстояния. Она не знала, что делать. Держа полные пригоршни этих слов гнева, отчаяния и угроз, она, чудилось ей, держала в своих руках какое-то неведомое, неминучее несчастье. Ее руки никак не могли справиться с такой ношей. Она аккуратно, по датам, сложила все телеграммы на столе мужа и в полной растерянности не придумала ничего иного, кроме того, что было для нее легче всего: просить мужа ответить Дугласу.

В тот же день была отправлена в Афины телеграмма, где говорилось, что время все исцеляет. Дуглас немедленно выехал в Париж. С дороги он присылал страстные, умоляющие телеграммы, добиваясь встречи. В гостинице застал короткое письмо, в котором Уайльд сообщал, что приехать не может. На другой день утром принесли на Тайт-стрит телеграмму в одиннадцать страниц. «Не может быть, Оскар, чтобы ты не хотел меня видеть. Я проехал всю Европу, ехал без передышки шесть дней и шесть ночей, чтобы тебя увидеть, хотя бы один час». В конце он угрожал самоубийством.

Несколько лет спустя Уайльд размышлял над тем, что его тогда побудило уступить.

«Ты сам часто рассказывал, сколько было в вашем роду обагривших руки собственной кровью,— твой дядя наверняка, а возможно, и твой дед в числе других членов твоего безумного, буйного рода. Жалость, давняя привязанность к тебе, забота о твоей матери, для которой твоя смерть при таких страшных обстоятельствах была бы непереносимым ударом, ужас при мысли, что такая молодая жизнь, в которой, несмотря на все плачевные ошибки, была еще надежда на нечто прекрасное, могла бы окончиться столь страшно, да и простое человеколюбие — все это, коль надобны тут оправдания, может служить оправданием моего согласия на то последнее свидание с тобою».

Дуглас в Париже встретил Оскара слезами. Он плакал во время обеда у Вуазена и за ужином у Пайара, Он не выпускал рук Уайльда из своих горячих ладоней. Он вел себя как ребенок, полный горя, раскаяния, нежности. Все недоразумения исчезли, примирение было полным. Через два дня они возвратились в Лондон. Когда они завтракали в «Кафе-роял», в зал вошел маркиз Куинсберри и сел за столик поодаль.

Оскар, который уже несколько раз видел маркиза, но так близко видел впервые, поглядывал на этого странного старика с неумеренно резкими движениями, с постоянно сверкающими гневом глазами, с некрасивым, обрюзгшим и недовольным лицом. По рассказам Дугласа, Уайльд знал, что маркиз тиранил свою кроткую жену, разрушил семью, промотал огромное состояние: 30 тысяч акров земли и 20 тысяч фунтов ренты. Когда-то изысканный джентльмен и прекрасный наездник, он уже многие годы не мог успокоиться, что не получил Национальной премии, которую его жеребец Олд Джо завоевал под другим жокеем чуть ли не на другой день после того, как был продан. С тех пор маркиз был во вражде со всем миром. В спортивных кругах он пользовался славой создателя правил бокса, а в обществе более широком был известен как воинствующий атеист, особенно со времени премьеры «Майского обещания» Теннисона, когда маркиз из ложи театра «Глоб» осудил эту пьесу с позиций атеизма. В клубах, в ресторанах, на приемах сей Омэ-аристократ неустанно и бездумно заявлял о своем агностицизме, отпугивая всех нудной своей назойливостью. Пьяница, скандалист, грубиян, он унаследовал от мрачного клана Дугласов такой нрав, какого достало бы для нескольких заурядных негодяев.

Бози, поднявшись, пригласил отца за стол Уайльда. После минутного колебания маркиз согласился. Некоторое время он сидел мрачный, положив локти на стол, пил вино и молчал. Но не прошло и десяти минут, как он начал смеяться и отвечать на остроты Уайльда. Подали кофе, ликеры и сигары, внезапно речь зашла о христианстве, и тут старый агностик, подзадоренный несколькими парадоксами, разгорячился. Альфред, соскучившись, оставил обоих рассказывать анекдоты о монахах и монахинях.

— Я слышал,— вдруг сказал Куинсберри,— что Бозиоставил Оксфорд, не сдав экзамены.

— О,— воскликнул Уайльд,— экзамены — это чистейшая чепуха. Кто джентльмен, тот знает все, что ему надо. А если он не джентльмен, все, что он знает, ему вредит.

Встав из-за стола, они вышли из зала под руку, как друзья.

В тот же вечер Альфред получил письмо, в котором отец писал:

«Собираешься ли ты теперь бездельничать? Все то время, которое ты без толку проводил в Оксфорде, меня дурачили уверениями, будто ты готовишься к дипломатической карьере, а потом — будто ты намерен изучать право. Мне, однако, кажется, что ты ничего не хочешь делать. Не надейся, что я буду оплачивать твою праздность. Ты готовишь себе нищенское будущее, и было бы жестоко и безнравственно с моей стороны ПОМОг гать тебе в этом. Во-вторых — тут я касаюсь самого болезненного пункта — речь пойдет о твоей близости с этим типом, с Уайльдом. Это должно прекратиться, или я от тебя отрекусь и лишу тебя средств к существованию. Не хочу анализировать эту близость и ни в чем не обвиняю, но я видел вас вдвоем — как бесстыдно и отталкивающе вы выказывали свои интимные отношения. В жизни не видел ничего более мерзкого, чем выражение ваших лиц. Неудивительно, что о вас столько говорят. Я знаю из надежного источника — что, впрочем, может быть и неверно,— будто его жена добивается развода, обвиняя его в содомии и прочем разврате. Правда ли это? Что ты об этом знаешь? Если это подозрение имеет какие-то основания и если о нем пойдет молва, я буду вправе пристрелить его при первой встрече».

С этим письмом Дуглас приехал на Тайт-стрит. Читая, он высмеивал каждую фразу. Уайльд слушал его молча. Он испытывал страх перед неопределенной, но близкой опасностью. Успокаивая Альфреда, он говорил, что не хочет быть ставкой в игре их взаимно враждебных чувств; было бы нелепо идти на подобный риск; в конце концов у него в жизни есть дела поважнее, чем связываться с пьяницей и кретином. Бози кричал, что не позволит отцу вмешиваться, не его дело, кого он, Бози, выбирает себе в друзья. Его возбуждение было явно окрашено восторгом, что он станет предметом спора между одним из знатнейших аристократов Англии и самым знаменитым ее человеком. Это невероятно льстило его тщеславию.

— Роковые ошибки в жизни,— говорил Оскар,— совершаются не потому, что человек поступил неразумно. Минута неразумия может быть самой прекрасной минутой. Гибель приходит лишь тогда, когда ошибки становятся логичными и последовательными.

Дуглас, махнув рукой, ушел. Еще за час до этого он в ответ на письмо отправил отцу телеграмму: «Какой ты смешной человечишко».

На другой день лорд Куинсберри появился на Тайт стрит в сопровождении своего друга, бывшего боксера.

— Полагаю,— сказал Уайльд,— что вы пришли просить у меня извинения за написанное вами письмо, где содержатся оскорбления на мой счет.

— О нет. Письмо было интимное, адресованное моему сыну.

— Как же вы смеете говорить подобные вещи обо мне и о своем сыне?

— Вас обоих выставили из отеля «Савой» за то, что вы вели себя там непозволительным образом.

— Это ложь.

— Все равно, все равно! — кричал Куинсберри, размахивая короткими, судорожно дергающимися руками.— Но я говорю вам, что, если еще раз встречу вас с Альфредом, я вас отколочу, отколочу!

— Не знаю, каков кодекс чести у Куинсберри, но мое правило — стрелять в голову каждому, кто на меня кинется.— Уайльд открыл дверь и позвал слугу.

— Это маркиз Куинсберри,— сказал он,— самый беспардонный грубиян в Лондоне. Я запрещаю тебе впускать его в мой дом. А теперь,— обратился он к непрошеным гостям, — убирайтесь отсюда!

Маркиз обошел все рестораны, где бывал Уайльд, угрожая, что устроит скандал, если застанет там своего сына в обществе Оскара. Дуглас нарочно посещал эти заведения, да еще каждый раз предупреждал отца, где будет обедать и в какое время. Куинсберри старался приходить туда через полчаса после того, как сын и Уайльд уйдут.

Неожиданное происшествие отвлекло его внимание в другом направлении. Старший его сын, виконт Драм ланриг, получил сан пэра Соединенного Королевства с титулом лорда Келхеда. Старый безбожник, который сам не был членом палаты лордов, потому что не желал приносить присягу, целый месяц засыпал королеву, Гладстона, лорда Розбери оскорбительными письмами. Он грозился, что поколотит лорда Розбери, который осуществил это пожалование. В Гомбурге видели, что он с хлыстом в руке кружил у дворца министра. Как удалось уладить это дело без скандала, осталось тайной принца Уэльского, имевшего с маркизом беседу наедине. Куинсберри вернулся в Лондон и снова принялсяходить по клубам и ресторанам. Нудный этот старик стал теперь даже занятен, с тех пор как перестал воевать с господом богом и рассказывал всякий вздор о человеке, интересовавшем всех. Наконец и это приелось — ведь маркиз не мог придумать ничего, кроме того, что Уайльд заслуживает дубинки и что его надо посадить под замок. Подобные угрозы старика встречали весьма вялое одобрение — на большее были неспособны сонные мозги выпивох в час, когда убирают со стола.

Как-то вечером в дом на Тайт-стрит явился неизвестный, желавший поговорить с «самим мистером Уайльдом». Назвался он Алленом. Тихо прикрыв за собою дверь кабинета, он без приглашения сел у стола напротив хозяина. Место это он выбрал будто нарочно, чтобы на него не падал свет лампы. Долго нельзя было разобрать, о чем он говорит. Он глотал каждое второе слово, давился, кашлял, наконец все же стало понятно, что в его руках находятся некие письма, которым лучше бы лежать запертыми на ключ в этом солидном письменном столе, у которого он имеет честь сидеть.

— Догадываюсь, что вы говорите о моих письмах к лорду Альфреду Дугласу. Я видел копию одного из них. Дав его списать, вы совершили бестактность. Зачем вы это сделали? Я заплатил бы вам крупные деньги — это одна из прекраснейших вещей, мною написанных.

Письма уже давно ходили в списках. Бози никогда о них не заботился, оставлял их в ресторанах, в гостиницах, в клубах, целая пачка писем была у Альфреда Вуда, «приятного малого без определенного занятия», которому Дуглас отдал свою старую одежду.

Из полумрака, в котором сидел гость, блеснул взгляд злых глаз:

— Это письмо можно толковать весьма любопытным образом.

— Несомненно,— рассмеялся Уайльд.— Ведь искусство— вещь для криминалистов непонятная.

Он схватился за шею быстрым жестом, как делал всегда, когда шутил, и вдруг почувствовал, что его рука дрожит. Аллен этого не заметил, он сидел, опустив глаза.

— Кое-кто дает мне за это письмо шестьдесят фунтов.

— Возьмите их. Шестьдесят фунтов — приличная цена. Мне никогда столько не платили за такой маленький кусочек прозы. Но я поистине счастлив, что в Англии есть человек столь тонкий, что готов купить за эту цену одно мое письмо. Так что мне непонятно, зачем вы пришли ко мне. Прошу вас, продайте это письмо, не откладывая.

Уайльд встал. Провожая Аллена до дверей, он чувствовал томительную тяжесть в ногах.

— Тот господин сейчас путешествует,— пробормотал Аллен.

— О, он вернется, он наверняка вернется,— сказал Уайльд.

Аллен попятился и снова сел на стул. Теперь он начал охать и стонать, что он, мол, очень нуждается. Уайльд дал ему полфунта.

— Письмо, о котором вы говорите, вскоре будет опубликовано в виде сонета.

Аллен ушел. За окном слышались медленные шаги полицейского, проходившего мимо дома. В ворота постучались. Уайльд поспешил сам открыть.

— Моя фамилия Клиберн, сэр. Аллен дал мне письмо.

— Я не хочу ничего об этом слышать,— вскричал Оскар,— мне нет дела до его писем.

— Аллен велел мне отдать его.

— Почему?

— Он говорит, вы были к нему очень добры и он не

хочет вас обманывать. А в общем-то, ведь вам на нас наплевать.

Письмо было измято, засалено, перепачкано.

— Неслыханно! Так обращаться с моей рукописью!

— Что делать,— вздохнул Клиберн,— оно прошло через столько рук.

Уайльд дал ему несколько шиллингов.

Возвратясь в кабинет, он сел в кресло и, прикрыв лицо руками, просидел не двигаясь долго, очень долго — он понял это, когда наконец поднялся, по тому, как одеревенели у него ноги. Подойдя к окну, он приподнял штору. На улице угасали фонари на фоне раннего июньского рассвета. Мир был пустынен, сер, бескрасочен. Стало невыносимо жить среди всей этой грязи и этих подонков. Уайльд сбежал из Лондона, укрылся — насколько то было для него возможно — в прелестном Уортинге, расположенном у пенистых вод Канала. Он работал над новой комедией «The importance of being Earnest»[20] стараясь обрести вновь свободу и живость ума, которая, казалось, его покинула в последние месяцы. Все громче говорил в нем долго подавляемый бездельем инстинкт писателя. Ревнивое отношение к своему времени, жажда тишины и одиночества, мучительные усилия поддерживать непрерывную работу мысли делали для него ненавистным все, что могло опять ввергнуть его в столичную суету, и на ряд недель заточили его в уединенном домике, столь близко стоявшем у моря, что рокот волн заглушал все городские шумы.

Дуглас не показывался, не писал. Его молчание, однако, больше занимало мысли Оскара, чем самые многословные письма. Однажды, когда оно тревожило его особенно неотступно, с почты принесли довольно тяжелый, больше обычных размеров конверт. В конверте находилась длинная поэма Альфреда, старательно написанная на больших квадратных листках веленевой бумаги. Не успел Оскар дочитать до середины, как наступили сумерки,— так неожиданно, словно все вокруг заволокло серостью этих длинных виршей.

«Не могу тебе выразить, как я тронут,— писал Оскар вечером.— Поэма пронизана тем легким, изящным лиризмом, который тебе присущ. Это кажется нетрудным тем людям, которые не понимают, какое нешуточное дело заставить поэзию легко плясать среди цветов, да так, чтобы ее белые ноги их не смяли. Для тех же, «кто понимает», такая способность имеет очарование чего-то редкостного и утонченного... Моя пьеса и вправду забавна. Я совершенно ею захвачен, но еще не оформил в целом... Dear, dear boy, ты для меня значишь больше, чем кто-либо может себе представить. Ты — воплощение всего мне приятного. Когда мы не в ладах, мир теряет краски, но в действительности ведь редко случается, чтобы мы не ладили. Думаю о тебе днем и ночью. Ответь мне сразу, о ты, «дитя с медовыми волосами».

Письмо было на двенадцати страницах.

Вместо ответа Дуглас приехал. Да еще привез с собою товарища, которого Уайльд не пустил в дом. Бози поселился в гостинице, а через несколько дней снова явился, уже один, и стал жаловаться на скуку и безлюдье Уортинга. Вдвоем они выехали в Брайтон. Был уже вечер, когда они прибыли в «Гранд-отель». Дуглас почувствовал, что болен, и лег. Ночью у него открылся жар. Доктор установил тяжелую инфлюэнцу. В течение пяти дней Уайльд был при больном. Только по утрам выходил на часовую прогулку да после полудня выезжал в экипаже — и то через четверть часа возвращался, чтобы не оставлять Альфреда одного в то время, когда его состояние обычно ухудшалось. Уайльд приносил ему цветы, фрукты, книги, маленькие подарки, которые могли его развлечь или доставить удовольствие. Распорядился доставить из Лондона корзину винограда, потому что виноград, который подавали в отеле, был, по мнению лорда, «несъедобный». На ночь дверь в соседнюю комнату, где спал Уайльд, оставалась открытой — он прислушивался и был готов прибежать по первому зову.

Как только Дуглас выздоровел, Уайльд снял отдельную квартиру, чтобы снова сесть за работу. Бози велел перенести туда свои чемоданы. Рукопись начатой комедии валялась на письменном столе среди воротничков и перчаток Дугласа. Через несколько дней заболел инфлюэнцей Оскар. Спальня находилась на третьем этаже, больной по целым дням был без присмотра. Дуглас забегал на несколько минут, чтобы захватить денег, и исчезал, не исполняя ни единой просьбы Оскара. В какой-то день он и вовсе не явился, хотя обещал, что вечером, после обеда, посидит с больным. Уайльд ночью не мог заснуть от жара и жажды. Около третьего часа, в темноте, дрожа от холода, он спустился вниз — поискать воды в своем кабинете. Дуглас был там — раздевался. Он был пьян, стал кричать, что ему не дают спать, что его заставляют ухаживать за больными, что он не может себе позволить ни малейшего развлечения, чтобы тут же не услышать упреков и жалоб. Было столько злобы, пошлости, ничтожности в его словах и всем его виде, что Уайльд, не в силах подавить отвращение, ушел. Уже рассвело, когда слуга принес ему стакан воды.

В одиннадцать часов пришел Дуглас. Сел в кресло напротив кровати и начал сперва тихим голосом, потом все громче и наконец дойдя до крика повторять ночную сцену. На столе лежал наполовину исписанный листок. Дуглас взял его.

— Я не одобряю сочувствия к больным,— читал он.— Считаю его болезненным. Болезнь не принадлежит к тем занятиям, которые надо поощрять. Здоровье — главная обязанность в жизни.

Это были слова леди Брэкнелл из начатой комедии. Прочитав их, Дуглас бросил листок на стол и разразился громким хохотом. Оскар не двигался — спрятав голову в подушки, он почти шепотом приказал Дугласу уйти. Он слышал, как Альфред встал. Невольно открыв глаза, он увидел, что тот стоит на середине комнаты. Лицо Альфреда было красное, страшное, он хохотал, выл и, наклонясь вперед, медленно приближался к кровати.

Больного охватил неодолимый испуг. Быстро сбросив одеяло, он босиком, в одном белье, сбежал вниз, на первый этаж.

«Ты хвалил меня за предусмотрительность, согнавшую меня с кровати,— вспоминал Уайльд впоследствии в своем письме из тюрьмы.— Ты говорил, что этот момент был для меня опасным, более опасным, чем я воображал. О, я слишком хорошо это чувствовал. Что сие означало в действительности, я не знаю: то ли при тебе был револьвер, который ты купил, чтобы пугать отца, и из которого однажды выстрелил при мне в ресторане, не зная, что он заряжен; то ли ты тянулся к ножу, который случайно'лежал на столе, стоявшем между нами; то ли, забыв в азарте о том, что ты ниже меня ростом и слабее, ты хотел броситься на лежащего в постели больного человека — не могу сказать. И доныне я этого не знаю. Знаю одно — меня охватило чувство крайнего страха и я понял, что, если тотчас не уйду из комнаты, ты совершишь или попытаешься совершить нечто такое, что было бы даже для тебя источником позора на всю твою жизнь».

Оказавшись в своем кабинете, Уайльд позвонил. Пришел сам хозяин дома. Уайльд попросил его подняться наверх и посмотреть, находится ли Дуглас в спальне. Хозяин вернулся с вестью, что там никого нет. Он помог Уайльду взойти наверх, уложил в постель, послал за доктором и обещал, что будет поблизости, на случай если позовут. Доктор нашел, что состояние больного намного ухудшилось, жар усилился. Он предписал полный покой и, уходя, опустил шторы на окнах. Вдруг Оскару показалось, что он снова слышит шаги доктора, словно тот опять подымается по лестнице. В открывшихся дверях появился кто-то. Оскар почти сразу узнал в полутьме Дугласа. Тот шел на цыпочках. Пошарил руками по столу, потом по карнизу камина, собрал и сунул в карман все деньги, которые там нашел. Час спустя, уложив свои вещи, Дуглас уехал из Брайтона.

В одиночестве, без всякого ухода, борясь два дня с болезнью, Уайльд, однако, испытывал огромное облегчение. Тень Альфреда, кружащего по комнате в поисках денег, казалось, навсегда заслонила всю их прежнюю жизнь. «Было бы позором поддерживать даже обычное знакомство с человеком такого сорта». Видя, что пришла наконец решительная минута, Уайльд был охвачен глубокой радостью. Сознание неизбежности разрыва наполнило его спокойствием, жар спал, и через два дня онсошел вниз обедать с глубоким, целительным чувством свободы. То был день его рождения. В кабинете он нашел много телеграмм, писем и на одном конверте узнал почерк Дугласа. Вскрывая письмо, Оскар не мог превозмочь грусти при мысли, что прошло то время, когда одной ласковой фразы, одного нежного обращения или слова раскаяния было довольно для примирения.

Но то не было покаянное письмо. В нем содержалось тщательное повторение тех же оскорблений, ругательств, сарказмов, которые Дуглас выкрикивал два дня назад. «Когда ты не на своем пьедестале, ты вовсе не интересен. В следующий раз, если захвораешь, я тотчас уед у » — таковы были последние слова после обычной подписи: «Бози». Уайльд сжег письмо в камине, как вещь, прикосновение к которой или даже взгляд может замарать. Он известил хозяина, что уедет через три дня, в пятницу. В пятницу он мог застать в Лондоне поверенного маркиза Куинсберри и сделать заявление, что больше никогда, ни под каким предлогом не позволит лорду Дугласу войти под его кров, сесть за его стол, появиться где бы то ни было в его обществе. Копию заявления он собирался послать Альфреду. В четверг вечером черновик документа был готов. Утром в пятницу, перед отъездом, он, кончая завтракать, заглянул в лежавшую перед ним газету. На первой странице была телеграмма с известиехМ о смерти старшего брата Дугласа. Виконт Драмланриг был найден мертвым в канаве, рядом лежало разряженное охотничье ружье. Через несколько дней должна была состояться его свадьба. То, что было, как выяснилось позже, несчастным случаем, в первую минуту сочли трагическим самоубийством.

В эту брешь образ Дугласа снова свободно вошел в душу Уайльда и целиком ею завладел. Уайльд послал телеграмму, потом письмо, призывая приехать, как только сможет. Альфред приехал в глубоком трауре, плакал, ища поддержки и утешения, как ребенок. Искренняя печаль делала его более близким, более родным, чем когда-либо. При его отъезде Уайльд дал ему цветы — положить на могилу брата,— цветы как «символ не только красоты его жизни, но и той красоты, которая дремлет во всех живущих и может пробудиться для света».

Брайтонские воспоминания быстро утратили остроту, как и все прочие того же рода, и, заслоненные согласием последующих дней, рассеялись, будто кошмар минувшего бреда, о котором здоровое тело уже не помнит.

Они даже приобрели комический оттенок и десятками намеков вошли в комедию о том, «как важно быть серьезным». Леди Брэкнелл получила свою фамилию по названию поместья матери Альфреда, Джек потерялся и нашелся где-то между Уортингом и Брайтоном, а минута притворного траура по несуществующему Эрнесту напоминала обоим друзьям тот день, когда Бози появился в цилиндре, повязанном широкой креповой лентой. Лучшая комедия Уайльда была созданием его вконец опустошенного сердца.

Он очень изменился — потучнел и при высоком своем росте казался огромным. Мускулистые руки стали толстыми, пухлыми. Лицо приобрело багровый цвет, а мясистые, разбухшие губы и несколько подбородков делали его более, чем когда-либо, схожим с бюстами Нерона или Вителлия. Во всей фигуре Уайльда, в тяжелых, сонных движениях чувствовалась пресыщенность. Глаза утратили живой блеск, взгляд стал жестким. Появляясь в обществе, он не слушал фамилий людей, которых ему представляли, шел, как бы оттесняя всех на своем пути, требовал, чтобы среди бела дня опускали шторы, чтобы меняли цветы или сервиз на столе, если их окраска или узор его раздражали. Он мог внезапно встать и, подойдя к сидевшей напротив даме, сказать:

— Сударыня, видели вы когда-нибудь вампира? У вас такие глаза, будто они уже видели вампира.

Или, взяв кого-нибудь под руку, тащил к окну и, обдавая горячим дыханием, шептал:

— А вы знаете, почему Иисус не любил свою мать?.. Скажу вам по большому секрету: потому что она была девственница!

И разражался хриплым, жестким смехом. Он утратил прежнюю непринужденную веселость, говорил усталым голосом, не рассказывал историй.

В первые дни января, после премьеры «Идеального мужа», он уехал в Алжир. В Блидахе с ним встречался Андре Жид.

— Видите,— сказал Уайльд,— я сбежал от искусства. Отныне хочу чтить только солнце.

Жизнь он чтил с большим, чем когда-либо, благоговением. На наслаждение смотрел, как на долг.

— Наслаждение — вот что нужно. Не будем говорить о счастье. Главное, не будем говорить о счастье. Мой долг — развлекаться, развлекаться изо всех сил.

На улице его всегда сопровождала стайка сорванцов с золотистыми от солнца телами. Он пригоршнями бросал им монеты. Но вдруг, среди крика и смеха, он застывал, побледнев и дрожа, словно увидел привидение. Поговаривал о возвращении в Лондон, и из некоторых его намеков можно было понять, что образ маркиза Куинсберри витает перед его тревожным взглядом.

— Но что вас там ждет, если вы вернетесь? — спрашивал Жид.— Знаете ли вы, на какой риск идете?

— Этого никогда не надо знать. Странные люди мои друзья: советуют мне быть благоразумным. Благоразумие! Может ли оно быть у меня? Это было бы отступлением. А мне надо идти как можно дальше. Я не могу уже идти дальше. Должно что-то случиться, что-то другое...

В конце января он сел на пароход. Он всегда плыл под такими сияющими парусами, что никто и не догадывался о том, что кормилом его судна правит черная рука рока.

Загрузка...