Его повезли в тюрьму Уэндсворт.
Хотя было очень рано, на улице собралось немало
народу. Поношенная одежда плохо сидела на людях, прежде не встречавшихся в этом пригородном районе. Светские дамы взяли платья у своих горничных, многие джентльмены выглядели так, будто наряжались у старьевщиков. Всех, однако, ждало разочарование — плотно закрытая карета с узником въехала, не останавливаясь, в ворота, которые тотчас заперли.
Начальник тюрьмы выслушал рапорт стражников, проверил бумаги и поставил на них номер камеры. Следуя за смотрителем, Оскар Уайльд прошел в длинный коридор, неся в руке узелок. В узелке были вещи, в которых он отныне должен был ходить. Весь кошмар последних дней вылился в этот ужасающий факт — ему придется надеть одежду, которую кто-то уже носил. Может быть, все же позволят иметь собственную сорочку? Как часто можно будет ее менять?
Перед ним открылся полумрак какого-то помещения, воняющего помоями. Приказали раздеться. В углу он увидел продолговатое углубление в полу, наполненное темной водой с белыми пузырьками мыла. Несколько секунд он стоял, не двигаясь. Двое верзил, стоявших за его спиной, стащили с него сюртук. Сорочку, брюки он уже снял сам, дрожащими пальцами стягивал с себя белье, наконец, совершенно голый, отошел на середину комнаты. Его толкнули, и он, поскользнувшись, упал в бассейн. Раздался плеск от падения грузного тела и одновременно долгий, жуткий вопль. Не в силах удержаться за скользкие стенки бассейна, он то и дело окунался в воду, мерзкая жидкость вливалась в рот, а когда наконец голова вынырнула на поверхность, его бурно стошнило. Верзилы со смехом вытащили его и бросили ему мокрую тряпку, чтобы обтерся.
Одетый в тюремный тиковый костюм с черными полосами, Уайльд вошел в свою камеру. В полдень далй обед: суп из кукурузной муки и кусок черного хлеба. Он ни к чему не притронулся. Весь день его не тревожили. Он лежал на дощатой койке без тюфяка и в течение ночи несколько раз видел фонарь надзирателя, вспыхивавший в проеме открывавшейся двери. Но вот на стене обозначилась тень оконной решетки — знак того, что где-то уже пробивается страшный свет дня.
— Кто там ?— крикнул Уайльд, услышав лязг замка, но увидел на пороге стражника и спохватился, что у него ведь нет права иметь свой ключ или задвижку.
Тюремный день начинался мытьем пола и чисткой утвари. Потом работа: надо было раздирать пеньковые веревки на паклю, твердые, пропитанные смолою веревки, от которых ломались ногти, деревенели и кровоточили пальцы, или шить мешки, или безостановочно вертеть рукоятку блока, поднимавшего воду из колодца, или, накинув лямку, вращать жернов, моловший зерно. Один час в сутки был отведен для прогулки — несколько десятков узников медленно описывали большой эллипс, обходя тюремный двор. В пять часов дня — хлеб и кружка воды, после чего камеру запирали на ночь.
Во время первой прогулки позади него послышался шепот. Это был тот пронзительный шепот, которым объясняются между собою узники, не открывая рта, резкий шорох слов:
— Кто бы ожидал встретить в таком месте Короля жизни?
Оскар вздрогнул, но не обернулся. Только еще больше сгорбился. Король жизни! Право же, нет ничего забавного в таком прозвище, особенно когда это нечто большее, чем обычная, мимолетная шутка. Он не обернулся, потому что не был уверен, что это голос идущего за ним человека. Голос ведь вполне мог исходить и из ада. Невероятное перестало быть таковым, с тех пор как произошло столько невероятного.
Он жил как в бреду, скорее угадывал, чем слышал, что ему говорят, внезапно срывался с места, бежал, расталкивая других узников, всегда охваченный страхом, что недостаточно быстро двигается, недостаточно быстро улавливает мысли надзирателей. В этом беспокойстве, конечно, была большая доля чисто физического страха, но оно еще сгущалось, становилось неодолимым из-за безумного, суеверного ужаса, ужаса перед чем-то куда более грозным, чем смерть, более сокрушающим, чем убийство. Теперь все казалось возможным. Он не верил, что кто-либо вспомнит о нем, если его убьют. Ни одна весть о нем не выйдет из этих стен, а впрочем, никто по ту сторону и не ждет этой вести. Будто некий дальнобойный снаряд отшвырнул его далеко за пределы мира, и трудно поверить, что после семисот тридцати дней механизм обратного действия закинет его опять на то же место, на перекресток тех же улиц, в круг знакомых лиц и взглядов.
Тогда все это было бы лишь игрой страшных сновидений, но изо всех мест на земном шаре сырой этот погреб, обнесенный высокою оградой, пожалуй, наименее пригоден для причудливых снов.
Ночью жестокая усталость сковывала его тело, и на несколько часов он забывался сном. Но потом глаза открывались в непроглядной тьме, и он не мог сомкнуть их до самого утра. Он страдал. Страдал из-за растоптанных суетных стремлений, страдал, как человек некогда счастливый, как денди, поэт, эпикуреец, страдал телом, мозгом, воображением. Человек, представлявший себе трагедию всегда в пурпурной мантии и в маске благородного горя, дергал на себе тюремную блузу, пропитанную чужим потом, царапал ногтями бритую голову в неутолимом желании смерти. Помышляя о самоубийстве, он обследовал четыре голые стены с рвением человека, надеющегося обнаружить потайные дверцы, за которыми спрятано сокровище. Но не нашел ничего. Даже куски веревки, которые ему приходилось разрывать, были слишком коротки, чтобы сделать из них петлю. И день и ночь надо всем царили слезы. В тот день, когда на глазах не выступали слезы, он чувствовал, что сердце в нем окаменело. Душа его облеклась в жесткую неподвижность, будто некую власяницу, из вечной тьмы сотканную. Время перестало идти. Сплошным серым колесом оно вращалось вокруг постоянно неутихающего страдания.
Голод заставил Уайльда есть тюремную пищу. Суп вонял той мокрою тряпкой, которой он обтирался после купанья. Когда желудок уже настолько привык, что не было рвоты, началась непрекращающаяся диарея. Полное экскрементов ведро ночью не разрешалось выливать, и оно отравляло воздух тесной, низкой камеры. Закрепляющие средства, которые ему давали три раза в день, не помогали.
Он похудел, ослабел и все хуже исполнял свою работу. Его стали наказывать за лень. Несколько раз са жали в карцер. В какое-то воскресенье он не смог подняться с койки. Надзиратель советовал ему встать.
— Не могу,— ответил он.— Делайте со мною, что хотите.
Пришел врач. Тюремный хирург не признавал болезней менее тяжких, чем перелом ноги. Уже с порога он начал кричать:
— Встать! Нечего притворяться. Вы здоровы, вас только надо наказать за неповиновение.
У Уайльда не было сил даже для отчаяния, которое иногда заменяет подлинную смелость. Он встал и как бы на ощупь оделся. Кое-как добрался до часовни, где уже началась служба. Он шатался, в глазах все шло кругом, наконец настала полная темнота.
Очнулся он с ощущением резкой боли в правом ухе. Но сразу же о ней забыл — то, что он увидел, казалось прекрасным сном, и только присутствие стражника поддерживало впечатление реальности. Он лежал в просторной, светлой палате, лежал на кровати, укрытый одеялом с пристегнутой внизу белой простыней. От его руки, покоившейся на краю простыни, от пальцев ног, прикасавшихся к свежему выстиранному полотну, от чистоты и мягкости постели разливалось по телу невыразимое наслаждение. Невольно улыбнувшись, он заметил добрый взгляд больничного служителя.
— Прошу вас чего-нибудь поесть.
Этот человек подал ему ломоть белого хлеба с маслом. Уайльд расплакался. Когда служитель ушел, он собрал рассыпавшиеся по одеялу крошки и, увидав, что несколько крошек упало на пол, перегнулся из постели и все их собрал.
Закончился первый квартал. Надзиратель принес ему Библию и сказал, что с этих пор он будет получать по одной книге в неделю. Это было большим счастьем. В первый день он сразу прочитал половину Пятикнижия, но потом стал бережливее, позволял себе лишь с десяток, а то и меньше, страниц, опасаясь, что надзиратель мог ошибиться и принять квартал или месяц за неделю. С первых же страниц, с рассказа о яблоке, грехе и рае удивило сходство с его собственной историей, и отныне в каждом персонаже, в каждом событии, в гневе пророков и в плаче псалмов он находил какие-то черточки своей жизни, пусть даже некий невысказанный шепот души. Он не дошел еще до половины Екклезиаста, как неделя прошла и он получил новую книгу. По перепле ту он понял, что она не из тюремной библиотеки. Это был роман Уолтера Патера «Марий-эпикуреец».
— Господин, который принес книгу,— сказал надзиратель,— ждет в зале свиданий. Начальник разрешил десять минут разговора.
Отводя Уайльда через четверть часа обратно в камеру, надзиратель мог подумать, что ведет сумасшедшего. Уайльд ежеминутно закатывался пугающим смехом. Невозможно было смотреть на это обросшее, истощенное лицо, на расширенные, налитые кровью глаза, на разорванный смехом рот с выщербленными, гнилыми зубами. Надзиратель присутствовал при разговоре, и ему было непонятно, что такого потрясающего могло содержаться в осторожных словах молодого адвоката. Самые обычные вопросы да несколько фраз о денежных делах. Поведение узника вызывало беспокойство. Уходя, надзиратель невольно запер камеру на замок.
Разговор действительно был с виду совершенно обыкновенный. Лишь под конец посетитель, делая вид,, будто читает какой-то документ, сказал:
— Принц Флер де Лис просит напомнить вам о себе.
Уайльд посмотрел удивленно, он не понял.
— Этот господин теперь за границей,— повторив предыдущую фразу, уточнил адвокат.
И упомянул Неаполь, виллу, книжку стихов. Все сразу стало ясно. Уайльд засмеялся — впервые со дня приговора. «Принц Флер де Лис»! Можно умереть со смеху. «Принц Флер де Лис» напоминает о себе человеку, у которого вместо имени номер его камеры, одной из тысячи в длинных галереях тюрьмы. Когда ему запрещены любое слово, самая обычная фраза, которую может себе позволить последний нищий, кто-то издает книгу стихов и, возможно, вдохновляется воспоминаниями о странной, злополучной дружбе. «Этот господин теперь за границей». И, словно безумный его смех обладал разрушительной силой, по камере, чудилось, прошла буря: рассыпались темные своды, сырые стены и открылся широкий вид на просторы моря, в котором купались белые дома Неаполя. Взгляд ввинчивался в их гущу, пахнущую свежим, теплым воздухом, искал знакомые крыши, фасады, ворота, чтобы среди них обнаружить ту единственную виллу, которая, верно, сгорела бы-, достигни до нее убийственная, как молния, ненависть.
Три месяца Уайльд не думал о Дугласе. И вдруг «принц Флер де Лис» сам напомнил о себе омертвевшей памяти.
Когда-то в далекие, баснословные времена октябрь сеял золотую листву. Большие лапчатые кленовые листья покачивались в воздухе с осторожностью опускающейся на землю птицы. Слова леди Куинсберрн звучали спокойно, мягко. Он не понимал, что она говорит,— с изумлением смотрел на пышную красоту, на миловидное, почти девичье лицо этой женщины, за плечами которой было сорок с чем-то лет и множество несчастий. Он удивлялся, откуда такое великолепное спокойствие у дочери буйной семьи Монтгомери оф Эглин тон, особенно при описании характера ее третьего сына.
— Вы его не знаете, — говорила она.— Бози вспыльчив, он, возможно, способен на жестокость. Очень тщеславен. При этом есть в нем что-то, что я назвала бы отсутствием сознательности в денежных делах. Тут он просто невменяем. Я тревожусь (какая тревога могла быть в этом существе, чье присутствие умиротворяло, словно бы вместе с листьями в этот осенний день упал на землю кусочек неба?), я тревожусь, что ваша дружба разобьется, натолкнувшись на эти недостатки.
— О миледи,— засмеялся Оскар,— тщеславие для молодого человека — нечто вроде прелестного цветка, который он может носить вполне непринужденно, особенно если зовется «лорд Дуглас». А то, другое,— право, не знаю: рассудительность и бережливость — это добродетели несвойственные ни моей натуре, ни моей нации.
Октябрьский этот день в Брэкнелле оттеснили другие воспоминания, и Оскар вдруг увидел Альфреда так отчетливо, что боялся шевельнуться на койке,— как бы н? кинуться на него и не схватить за горло. В ушах звучал его голос, виделись движения нервных рук, вновь послышались тщательно, будто по капле отмеряемые, слова за весь долгий срок в три года. В памяти ожили улицы и переулки, по которым они ходили вместе, шум воды, дыхание леса, порывы ветров, игра облаков,— все, что некогда сопутствовало их дням, возвратилось так явственно, что он видел даже положение стрелок на часах, отмеряющих время для них обоих. Поток страдания, который доныне неутомимо вращался вокруг скованного параличом ума, впервые метнулся в сторону, мчась к устью, пугающему сверканьем солнца и свобо ды. За одну эту ночь Оскар прошел все ступени отчаяния, бешенства, горечи, возмущения, судорожных рыданий страха и безмолвной муки.
Пришедший поутру надзиратель попятился, будто увидел упыря. Из угла глядела на него пара безумных глаз.
— Ваша жена пришла вас навестить.
В зале свиданий стояли две железные клетки, в нескольких метрах одна от другой. В проходе между ними стали два надзирателя. Когда за прутьями окошка противоположной клетки появилось лицо, до половины прикрытое красным платком, так что видны были только нос, блестящие глаза да полоска лба под серой шапкой, м-с Уайльд спросила:
— Это ты, Оскар?
Ей отвечал голос, которого она никогда не слышала.
— Я убью его, убью,— кричал он.— В тот же день,
когда отсюда выйду, в тот самый день, когда его увижу, я убью его, как собаку!
На часах, которые надзиратель держал в руке, прошло пять минут, пока узник только кричал со слезами на глазах.
— Говори громче,— успокоившись, сказал он и повернул голову левой стороной к окошку.— Я не слышу, что ты говоришь.
Миссис Уайльд ничего не говорила. Опять какое-то время прошло в молчании.
— А Сирил, что делает Сирил?
Она начала говорить о сыновьях — сперва о Сириле, потом о Вивиане, слова вырывались беспорядочно, смешиваясь со слезами. Надзиратель спрятал часы в карман.
— Оскар!
Окошко в противоположной клетке было пусто.
13 ноября 1895 года Уайльда перевозили из тюрьмы
Уэндсворт в Рэдинг. На станции Клэпхем пришлось полчаса ждать пересадки. День был ненастный. Оскар стоял под дождем, на руках у него были наручники. Люди останавливались поглазеть иа арестанта. Судя по странному, пугающему выражению лица, предполагали, что это крупный преступник. Конвоиры на вопросы не отвечали. Подошел поезд, и из числа пассажиров выделилась новая кучка любопытных. Какой-то джентльмен остановился, потом хотел было уйти, но опять вернулся, перехватил взгляд узника и, подойдя поближе, плюнул ему прямо в глаза.
— Это Оскар Уайльд! — выкрикнул он.
Толпа зашевелилась и обступила Уайльда более плотным кольцом. Посыпались издевки, брань, насмешки. Конвоир взял его под руку и отвел в глубь вокзала. Толпа последовала за ним и стояла, пока поезд не увез его с их глаз. Долгое время Уайльд каждый день в два часа пополудни плакал, вспоминая те полчаса, проведенные на станции Клэпхем.
В Рэдинге правил жестокий майор Айзексон. На протяжении долгой тюремной службы, которую он прошел от низших ступеней до поста начальника, он приобрел обширные познания во всем, что требуется, дабы расширять, углублять, продлевать страдание человека и причинять смерть. А смертью он занимался немало — ему чаще, чем кому-либо другому, поручали осужденных на казнь. Это был один из тех преступников, которым, по странной случайности, дана возможность ежедневно совершать преступления с полной безнаказанностью и под прикрытием закона. Никогда не покидая зубчатых стен своей крепости, будто в убеждении, что за ними кончается его безопасность, он нажил желтизну лица, бескровные руки с синими жилами и неизлечимый ревматизм, лишь разжигавший его природную злость при каждом взрыве бешенства.
Однажды надзиратель, явившись в камеру Уайльда в необычную пору, приказал ему снять башмаки и выйти в коридор.
— Зачем? — спросил Уайльд.
— Стоять здесь, лицом к стене! — рявкнул надзиратель.
Узник дрожал от холода и страха. Переступая с ноги на ногу на леденившем ступни каменном полу, он пытался угадать, какое наказание ждет его. Но больше, чем наказания, боялся он оглянуться назад. Когда же наконец, после целой мучительной вечности, услышал шаги надзирателя, он замер в неподвижности. Надзиратель швырнул на пол пару башмаков.
— Назад, в камеру!
Таким манером майор Айзексон выдал своему арестанту новые башмаки.
Каждые несколько часов тишину нарушали внезапные вопли. Изо всех камер им отвечал подавленный стон. Чудилось, будто несколько сот узников, друг от друга отделенных, ничего один о другом не знающих, образуют единое тело, сосредоточенно и чутко все воспринимающее. Кого-то наказывали розгами, длину и толщину которых м-р Айзексон давно уже высчитал и которые он всегда собственноручно нарезал из свежих березовых веток. «Раз, два, три, четыре»,— считали в камерах, и все сердца стучали сильнее при каждом изломе минутной тишины.
Раз в полтора месяца приходил тюремный капеллам. Преподобный М.-Т. Френд после сорока лет службы перестал быть другом людей. Он любил животных: цепных собак и птиц в клетках. Тюремные правила не разрешали держать собак на цепи, поэтому он держал черных и простых дроздов да канареек; две его комнатки, увешанные большими железными клетками, были как бы тюрьмою в тюрьме. Еще издали слышался но коридорам свист его астматического дыхания, а когда он входил в камеру, полагалось стоять смирно в углу и отвечать «да» или «нет». Вопросы касались раскаяния, молитвы. Потом шло несколько цитат из Библии. Через несколько минут пастор удалялся, оставив трактат или брошюру, каковые в несметном количестве доставлялись всяческими благочестивыми обществами. На пороге он еще оборачивался и напоминал узнику, что первый долг— научиться терпению. Однажды Уайльд не выдержал.
— Я могу быть терпеливым,— сказал он,— поскольку терпение — это добродетель. Но здесь требуют от человека апатии, апатия же является грехом.
По воскресеньям ходили в часовню. Этим рабам скорби не разрешалось даже спрятать лицо в руках. Полагалось стоять как можно прямее и смотреть на алтарь, не опуская век. Кто склонит голову, тому стражник поднимал ее ударом кулака. В проповеди говорилось о счастье. Счастье заключалось в том, что преступник живет в христианской стране, где заботливое правительство печется равно о благе его души, как и о безопасности его грешного тела, дозволяет ему защищать себя перед судом, а затем открывает пред ним тюрьму, которая, подобно чистилищу, избавляет его от пороков.
Такие царили здесь порядки, к которым в конце концов приходилось привыкнуть. Невыносимы были всякие неожиданности, и худшая из них — инспекция. Приезд какого-нибудь сановника предвещало за несколько дней усиление строгостей. Били чаще и безжалостнее. Начальник тюрьмы делал обход камер, подчиненные, выказывая усердие, свирепствовали, для провинившихся не хватало карцеров.
Уайльд получал каждую неделю по книге из тюремной библиотеки, других м-р Айзексон не разрешал. Книги были грязные, потрепанные — под стать содержанию. Сперва Оскар их читал, потом и к этому остыл, только с жадностью ждал конца квартала, когда приходило письмо от Роберта Росса. Там всегда было с десяток страниц, интересно и остроумно написанных,— о современных писателях, о литературной жизни, о книгах. Узник не имел права сам получать письма, его вели к начальнику тюрьмы, и тот их читал ему. М-р Айзексон за целый год не произнес бы столько слов, сколько было в каждом письме Росса. Однако он исполнял свой долг до конца, только через часок-другой Уайльда бросали в карцер или давали ему испытать гибкость и крепость березовых розог.
Теперь Оскару труднее было справляться с тишиной, чем прежде — с шумом. Но он научился просеивать ее, будто бессчетное количество одинаковых, круглых, беззвучных зерен. Ну какой может быть шум от туфель из толстого, мягкого войлока, ступающих по хорошо пригнанным каменным плитам? А ему все же удавалось уловить осторожные шаги надзирателя, он слышал, как тот приближается из глубины дальнего коридора, и за несколько секунд заранее угадывал, когда засветится фонарь в дверной щели.
Он жил ныне самим собой, питался собственной субстанцией, как животные, спящие всю зиму в тесном одиночестве. Когда для него уже было утрачено все прекрасное и блестящее, чем он некогда обладал,— отчаяние, подобно пламени, быстро все это пожрало,— остались еще какие-то крохи, жалкие, никчемные в своем убожестве. Вдруг слышался ему плач младенца, плач второго его сына, Вивиана, так напоминавший в первые дни кваканье лягушки, что, когда он, бывало, ночью слышал этот звук, зубы стискивала судорога бешенства. Или вспомнится стук повозок, проезжавших за час до рассвета по Тайт-стрит,— они когда-то будили его своим грохотом, он слышал проклятия возниц, щелканье бичей,— а теперь в горле пересыхало при мысли о том, какое было бы счастье опять услышать это ночные шумы и опять, как прежде, почувствовать надежность замкнутой комнаты, ласку закрытых темными шторами окон, доброту постели, в которой он так легко снова обретал прерванный было сон.
С наступлением дня просыпался его единственный товарищ — муха, которую ему удалось запереть в своей камере.
Посещения друзей приносили вести из мира и изрядную толику горечи. У кого была записка из министерства, тому разрешался разговор в отдельном помещении. За тем же столом сидел надзиратель и пристально смотрел на руки — не принес ли гость чего-нибудь подозрительного. Голубым или красным платком Оскару едва удавалось прикрыть обезображенное лицо. С каждым разом все больше виднелось седых волос. Незалеченное правое ухо кровоточило. Разве не дают здесь хотя бы клочка ваты? С.3.3. на такой вопрос не отвечал. Он уверял, что все надзиратели к нему добры, и прикрывал глаза, чтобы взгляд не выдал.
Ходить с опущенной головой стало теперь столь же естественно, как прежде было держать ее прямо и смело смотреть вперед. Однажды, воротясь в камеру, он заметил у ее двери нечто, чего раньше не видел, но что, вероятно, всегда там было: табличку с номером камеры и с его фамилией, на ней ежедневно записывали замечания о поведении узника. Но удивительней всего была дата — четко написано «март». На полуденной прогулке он заметил над высокой стеной ограды верхушки нескольких деревьев. Ветки были черные от сажи. Но кое-где на них проглядывала зелень. Над деревьями, вверху, плыли облака. Он опустил глаза, словно устыженный видом этой дерзновенной свободы.
То был день необычных происшествий. После обеда Уайльда вызвали к начальнику тюрьмы, который дал ему чернила, перо и лист бумаги с надписью: «Ее Королевского Величества тюрьма в Рэдинге».
— Можете написать письмо. Если будете себя хорошо вести, получите в свое время другой лист.
Узник нес листок бумаги, как святое причастие. Придя в камеру, он положил бумагу на застилавшее койку грубое шерстяное одеяло и накрыл платком. Остаток дня и всю ночь он раздумывал, кому написать первому. В памяти теснилось несколько десятков имен, множество фраз, дел, вопросов, из которых надо было выбрать самую достойную особу и самое важное дело. На другой день первые утренние часы ушли на мытье пола и чистку посуды.
— Я пришел за письмом,— сказал надзиратель.— Начальник приказал вернуть перо и чернила.
Уайльд испугался.
— Сейчас отдам,— забормотал он.— Через час.
— Я вернусь через четверть часа.
С.3.3. посмотрел на руки, они были грязны. Он кинулся к койке, стащил с нее одеяло и, опустившись на колени, начал писать. Писал он Роберту Россу. Прежде всего о жене, потом благодарил за постановку «Саломеи» в Париже, наконец перо прорвало бумагу, и капля чернил расплылась длинной кляксой. «Боюсь, тебе будет трудно это читать, но мне ведь не разрешают здесь иметь ни пера, ни чернил, и я чувствую, что разучился писать,— ты уж меня извини». Теперь надо перевернуть листок. На другой стороне ряды букв проступали жирными синими полосами. С почти болезненной осторожностью он стал писать в просветах, прислушиваясь к каждому шороху в коридоре. Из составленного ночью текста ничего не осталось. «Ответь мне, пожалуйста, сразу же на это письмо, расскажи о литературе, о новых книгах и т. д.— также о работах Джонса, о том, как Форбис-Робертсон руководит театром, о всех новых замыслах на сценах Парижа и Лондона. Постарайся узнать, что говорят Лемэтр, Бауэр и Сарси о «Саломее».
Несколько дней спустя майор Айзексон читал узнику ответ Росса. Чтение продолжалось долго. Один раз он прервал на середине фразы и с минуту смотрел на Уайльда. Пауза была сделана в том месте, где Росс описывал восторги французской критики по поводу постановки «Саломеи» режиссером Люнь По в Театр дель Эвр. Видно было, что взгляд этот, меривший узника вдоль и поперек, тщетно пытается его исхудалую фигуру, облаченную в нелепый тиковый костюм, вставить в образ далекого волшебного Парижа, увидеть его среди позолоты и плюша театра, среди великолепия нарядных, благоухающих женщин. Майор Айзексон с досадою отвернулся от этого видения и единым духом закончил читать письмо. Он удивился, что Уайльд не двигается с места.
— Я хотел просить...
— Бумаги? Нет. В первом письме мне пришлась вырезать целый абзац. Вы жалуетесь на тюрьму. Это недопустимо.
Приближался к концу первый год заключения. Уайльда ободряла надежда, что оставшийся срок наказания отменят. Друзья усердно об этом хлопотали. Фрэнк Харрис встретился с председателем тюремной комиссии. Сэр Ивлин Рэглс Брайс сверх ожиданий выказал большое сочувствие. Но когда пришел отчет из Рэдинга с довольно длинным перечнем нарушений, допущенных С.З.З.,— конечно, одни пустяки: не соблюдает молчания, камера плохо убрана, утром опаздывает,— он заявил, что при таком положении вещей нельзя обращаться к министру. Он бы советовал подать петицию с подписями известных писателей, ученых, артистов. Достаточно будет двенадцати, даже десяти, только бы во главе стоял кто-либо действительно знаменитый, например, Мередит.
Мередит отказался. Вслед за ним — десять других Остался только Шоу, который слишком мало значил, чтобы помочь, но достаточно, чтобы повредить. После двух недель беготни Фрэнк Харрис убедился, что во всей Англии не найти нескольких выдающихся людей, которые бы признали, что следует убавить хотя бы полгода тюрьмы писателю, осужденному на два года тяжкого заточения. А прерафаэлит Хант, создатель знаменитой картины «Свет света», на которой Христос стучится в запертые двери, ответил, что, по его мнению, «правосудие поступило с О. У. чрезмерно милостиво».
Между тем было издано распоряжение, что те, кто отбывает тюремное наказание в первый раз, должны носить звезду на шапке и на тюремной блузе. Майор Айзексон не мешкая объявил об этом своим узникам.
— Это для различения,— прибавил он в конце.— Рецидивисты должны держаться от них подальше. Однако распоряжение это вступает в силу лишь с сегодняшнего дня и обратного действия не имеет. Те, кто здесь находится уже давно, останутся в обычной одежде.
Отныне всякий раз, когда по коридору проходил «звездный», С.3.3. должен был останавливаться и поворачиваться лицом к стене.
В середине июня Оскар Уайльд на обычной дневной прогулке заметил в другой половине двора узника, сопровождаемого конвоиром. «Новичок» был рослый мужчина со спокойным, светлым лицом, он то и дело поднимал голову и тут же опять опускал ее и на несколько секунд задумывался. Шел он удивительно легко, все время на несколько шагов впереди конвоира, н явственно слышался скрип песка под его сильными, гибкими ногами. Кто-то шедший позади Уайльда прошептал:
— Будет в петле болтаться.
Из перешептываний арестантов постепенно удалось узнать все.
Чарлз Томас Вулдридж, солдат королевской конной гвардии, перерезал горло своей жене, Лауре, на дороге между Виндзором и деревней Клюэр. Его осудили на казнь через повешение, приговор должны были привести в исполнение через три недели.
День за днем он выходил во двор в одно и то же время, и не раз случалось ему поравняться сошедшим в шеренге С.З.З., однако глаза их никогда не встречались— два корабля, проходящие один мимо другого в непроглядной тьме. Уайльд обвил его своими мыслями, вобрал его образ в себя вместе с тайною того, что он совершил, и того, к чему шел таким легким, беззаботным шагом. Но однажды Вулдридж на прогулке не появился. Это было 6 июля. Взгляды всех были обращены в сторону сарая, где обычно фотографировали арестантов. Рядом с сараем темнела свежая яма. Небольшим желтым холмиком высилась выброшенная из нее глина. Бледные, взволнованные узники безмолвно проходили мимо. Уайльд, вынося под вечер свое ведро, наткнулся в коридоре на человека с дорожным мешком, который скрылся в дверях канцелярии.
Во вторник, 7 июля 1896 года, все камеры были вымыты еще до шести утра. Но в семь их опять заперли, и лишь через глазок в двери можно было видеть надзирателей в парадных мундирах. Прошли по коридору хирург Морис и шериф Бленди, после чего с сильным стуком закрылись ворота тюремного двора. Воцарилась тишина. В семь часов сорок пять минут начал звонить колокол церкви святого Лавра, узника и мученика. После четверти часа колокольного звона произошло то, что обычно происходит: палач связал осужденному ноги у щиколоток, набросил на глаза черный платок и выдернул из-под ног подставку. Судорогой, пробежавшей по всему телу, Уайльд ощутил тот миг, когда ступни кавалериста потеряли опору и повисли в пустоте. Колокол замолкнул, на крыше тюрьмы подняли черный флаг в знак того, что правосудие свершилось.
Камеры отперли только в полдень. Во дворе было жарко от июльского зноя. Подле сарая земля была взрыхлена и валялось несколько комков негашеной извести. Девять раз в течение часа прошел Уайльд мимо этого места. Шаг-другой, и оно уже позади. И каждый раз он видел — лишь он один видел — все, как есть, до самого желтого дна ямы, залитой асфальтом. Видел голое тело, прикрытое едким известковым саваном, видел руки в наручниках, синюю распухшую шею и выкатившиеся глаза. И он удивлялся, что там не было креста, который некогда ведь стоял между двумя разбойниками.
Теперь он был ближе к небу, с тех пор как видел лишь малый его клочок над тюремным двором, с тех пор как спустился в такие бездны человеческой жизни, из которых в полдень видны звезды. Он действительно чувствовал себя последним из последних. Несколько месяцев назад умерла его мать. Жена сменила фамилию, закон отнял у него детей. То был страшный удар. К концу долгой, заполненной слезами ночи он упал на колени:
— Тело ребенка подобно телу господню. Я недостоин ни одного, ни другого.
Состояние его души было ему непонятно. Минутами он верил, что ничто в мире не лишено смысла, тем паче страдание, и устремлялся к религии, но потом возвращался вспять и с глубоким разочарованием глядел, как то, что казалось благодатью, улетучивалось бесследно. Оставалась только тревога. Но тревога не могла слишком долго жить в человеке сломанном и смертельно измученном. Тревога — это всегда какой-то, пусть небольшой, остаток сил и жажда борьбы. Оскар уже не хотел бороться. Он покорился.
И тогда он нашел истинное сокровище, о котором никогда бы не догадался прежде: смирение. Он укрыл его в своей душе, словно то было семя новой жизни.
Как-то раз в эти дни шедший позади него узник прошептал:
— Мне жаль вас, Оскар Уайльд, вы должны страдать больше нас.
Потребовалось невероятное усилие воли, чтобы не обернуться на этот неожиданный голос сочувствия. Молчать, однако, было неприлично. И он тоже шепотом ответил:
— Нет, друг мой, мы все страдаем одинаково. Надзиратель заметил их разговор.
— С.3.3. и С.4.8., выйти из шеренги.
Допросив каждого отдельно, начальник тюрьмы не знал, кого наказать строже: каждый признавался, что это он первым нарушил молчание. В конце концов обоих наказали двумя неделями карцера.
Уайльд вышел из карцера преображенным. Он больше не думал о самоубийстве, желание смерти оставило его.
Нежданно-негаданно он узнал, что кто-то думает о нем, кто-то, с кем он незнаком, кто-то, для кого он лишь страдающее существо, и — более того — узнал, что может отплатить тем же. В простом факте, что два человеческие существа в порыве жалости склонились друг к другу среди всей этой скорби, казавшейся неотвратимой, можно было почерпнуть уверенность, что не все напрасно, что есть силы, способные очистить душу мира от жестокости и злобы. До сих пор — кроме тех мгновений, когда слово, жест, выражение лица посещавших его друзей показывали ему, что еще не все нити порваны между ним и жизнью,— за весь долгий срок тюремного заточения не было ни единого часа, подарившего ему сочувствие. Й именно оно оказалось теперь единственной точкой опоры для всего распавшегося его бытия.
С той поры, когда он разделил свое страдание с толпою серых братьев, ему чудилось, будто сердце его расширилось, будто свежая сила оживила его воображение. Не означало ли это приближения к Христу, чье воображение было стойко и всепроникающе, как огонь? Христос понимал проказу прокаженного, слепоту слепого, жестокую алчность тех, кто живет для наслаждения, понимал особую нищету богача.
В это время у Уайльда было несколько книг. Софокл, Данте, немного современной поэзии. Все это он забросил ради Евангелия на греческом языке, которое прислал ему Росс. Каждое утро, покончив с уборкой камеры и чисткой посуды, в которой приносили пищу (он гордился, когда удавалось довести до блеска облезлое олово), он читал отрывок из Евангелия, десять — двенадцать стихов. Греческий язык возвращал непостижимую свежесть словам, которые в проповедях пасторов покрылись плесенью. Как будто выходишь из тесного, темного дома в цветущий лилиями сад. Он верил, что Христос говорил по-гречески, что он слышит подлинное звучание Его слов, и с наслаждением думал, что Хар мид мог бы Его слушать, Сократ мог бы с Ним спорить и Платон мог бы Его понять. Он изумлялся тому, что из дома назаретского плотника вышла личность бесконечно более великая, чем любая из созданных мифом или легендой, личность, чьим предназначением было открыть миру мистический смысл вина и красоту полевых лилий, открыть такими средствами, которых не ведали ни в долинах Киферона, ни на лугах Энны.
Этот путь, однако, вел Уайльда не выше, чем на какой-нибудь приятный холм, озаренный светом луны, овеваемый ароматами цветущих долин. Не было никаких признаков того, что теперь он больше, чем когда-либо, мог ожидать помощи от религии. Вера, которая других ведет к незримому, у него всегда останавливалась на вещах, доступных зрению и осязанию. Чем беднее становилась действительность, тем слабее была его вера — разумеется, вера в мир. Его отношение к религии никогда не достигало большей глубины, чем в то время, когда у него появилась мысль основать Братство неверующих с особым культом: пред алтарем, на котором не горит ни одна свеча, священник с не ведающим покоя сердцем будет служить мессу над неосвященным хлебом и кубком без капли вина. Мысль эта возникла в Рэдинге.
Изведав смирение, узнав сочувствие и, наконец, вступив в общение с греческим текстом Евангелия, оживившим его увядшую восприимчивость к прекрасному, Оскар Уайльд все же преобразился. В душу его вошло немного света. Новый надзиратель галереи С., Мартин, познакомился с ним уже как с человеком, которому не чужда улыбка.
Когда Мартин впервые открыл дверь камеры, узник стал спиною к нему. Надзиратель сказал «добрый день», и тогда на него глянуло лицо, на котором улыбка побеждала удивление. Трудно объяснить, сколько ласки могут вместить эти два слова, которые на всем белом свете говорят и повторяют с та.ким равнодушием! Приветствие это было столь неожиданным, что Уайльд ничего не ответил, лишь стоял в недоумении, пристально глядя незнакомцу в глаза. С минуту оба они смотрели друг на друга, и это было началом их приятельских отношений.
Не без влияния друзей Уайльда мрачный Айзексон ушел из Рэдингской тюрьмы, и его место занял степенный, добродушный майор Нельсон. С.3.3. узнал об этом когда ему принесли сенник, весьма убогий на взгляд людей по ту сторону тюрьмы, но для человека, пролежавшего несколько сот ночей на твердых досках, то был почти предмет роскоши. Он получил также книги, бумагу, перо, чернила. Стол соорудил себе сам, кладя свою дощатую койку на два табурета, Ему разрешили по вечерам иметь свет, маленький газовый огонек. Все свободное время он писал. Ради одного наслаждения пользоваться пером переписывал целые страницы итальянского издания Данте. Огрубевшие, изувеченные пальцы обретали утраченную гибкость.
Он был в упоении. Острием стального пера он пропахивал борозду нового творчества. От нее шел запах вещей неведомых и близких, форм, картин, мыслей, целого рождающегося мира, которому не хватает лишь слов для жизни,— тот бесподобный запах, что льется от мозга к сердцу в пульсирующих ручьях бурлящей крови. Душа расширялась в огромный, разнообразный ландшафт: были там вершины с крутыми подъемами, глубокие, темные долины, простирались далекие моря сновидений. Буйное изобилие образов раздвигало тесные пределы камеры. Вглядываясь в эту бесконечность, удивительную и пустынную, как вселенная перед днями творенья, Оскар Уайльд ощущал гордость новой жизни, радость, даруемую могуществом, окрыленное сердце. Вставая по утрам, он приветствовал день возгласом счастья: «Какое начало, какое чудесное начало!»
Наконец, взяв одну из четвертушек голубой бумаги с тюремным штемпелем, он начал: «Дорогой Бози. После долгого и тщетного ожидания я решил написать тебе первым, как для твоего, так и для моего блага, ибо не мог вынести мысли, что пробуду в тюрьме два долгих года, не имея от тебя ни единого слова, ни единой вести, кроме тех, которые были для меня огорчительны. Наша злосчастная и достойная сожаления дружба...» Из этих слов вытянулась нить всей истории их дружб ы — с датами, цифрами, мельчайшими подробностями, с признаниями в том, чего не обсуждал ни один судья. При раскрытии прошлого, среди выметаемого давнего мусора пошла речь и о чем-то новом, и это «Послание, написанное в тюрьме и в оковах» («ерistula iп carcere еt in vinculis») несло весть о науке тюремного бытия, об упражнениях в смирении, об испытанном позоре, о радости сочувствия.
Начал он свою исповедь в январе упреками, что Бози так упорно молчит, а закончил в марте словами: «Пиши мне со всей откровенностью о себе, о своей жизни, о друзьях, занятиях, книгах...»
Неужто он думал, что зремя остановилось и ждет, как посыльный, которому предстоит отнести это срочное письмо?
Сложив по порядку восемьдесят густо исписанных страниц и вручив майору Нельсону последний листок своей рукописи, Оскар почувствовал огромное облегчение, ту внутреннюю умиротворенность, которую верующему приносит исповедь, а писателю — препоручение своих страданий милостивому и целительному слову. Но заодно отхлынула смелость, побуждавшая его в течение этих трех месяцев на столь дерзкую откровенность. Он видел письмо в руках Дугласа, видел его искаженное, пылающее лицо, побелевшие от гнева глаза. Какое счастье, что рукопись находится под замком у коменданта тюрьмы и будет отправлена не раньше, чем он, Оскар, того пожелает.
На другой день он писал Россу:
«Отдельно пошлю тебе рукопись, которая, надеюсь, дойдет до тебя целой и невредимой. Как только прочтешь, прошу тебя распорядиться, чтобы изготовили точную копию... Рукопись чересчур длинна, чтобы доверить ее переписчику, а собственный твой почерк, дорогой мой Робби, в последнем письме говорит мне о том, что тебя этим делом обременять нельзя. Полагаю, единственно разумное — быть вполне современными и отдать переписать ее на машинке. М-с Маршалл могла бы прислать тебе одну из своих машинисток — в таких вещах можно доверять только женщинам, ибо у них нет памяти на важные дела,—и изготовление копии происходило бы под твоим надзором. Уверяю тебя, пишущая машинка, если на ней играют с экспрессией, не более надоедлива, чем фортепиано, на котором играет сестра или какая-нибудь кузина. По правде говоря, многие из тех, кто очень привязан к домашнему очагу, предпочитают пишущую машинку.
Я хотел бы, чтобы копию сделали на тонкой, но хорошей бумаге, такой, какой пользуются для переписывания ролей в театре, и чтобы были широкие поля для поправок... Прочитав это письмо, ты увидишь психологическое объяснение моего поведения, которое извне могло казаться смесью идиотизма и пошлого удальства. Придет время, когда надо будет рассказать правду,— необязательно при моей жизни... но я не намерен вечно пребывать у гротескного позорного столба, к которому меня пригвоздили...»
Рукопись ему, однако, пришлось самому взять у майора Нельсона лишь в день освобождения.
Теперь он уже считал дни до конца срока. Радость смешивалась с грустью. Трагедия тянулась слишком долго, кульминация ее давно миновала, внимание мира успело полностью угаснуть. Он возвращался в жизнь человеком никому не нужным, человеком, о котором забыли, чем-то вроде ожившего вампира с седеющими волосами и изуродованным лицом. И все же каждая прогулка по двору была жестокой пыткой. Верхушки деревьев за оградой покрылись листочками дивного ярко-зеленого цвета. Глазам было больно смотреть. Апрельский ветерок говорил стихами Вордсворта. Он не вмещался в легких. Казалось, в тюрьме теперь становится все темнее. Надзиратель Мартин замечал его терзания.
— Так оно и бывает,— повторял Мартин,— говорят ведь, что самый темный час ночи — перед рассветом.
И Оскара опять охватывал трепет счастья при мысли, что в тот день, когда он получит свободу, в садах будет цвести сирень и он увидит, как ветер клонит ее кусты, и будет вдыхать ее запах. Он чувствовал, что его душа, вступив в теснейшую связь с душою вселенской, отзывается на тончайшие оттенки красок в чашечке цветка и на мельчайшие извивы раковины, выброшенной на прибрежный песок. И он догадывался, что за этой пестрой, многозвучной, трепетной красотой существует неведомый дух, с которым ему надобно заключить союз.
Когда 17 мая С.3.3. вошел в кабинет начальника тюрьмы, майор Нельсон встал:
— Через два дня вы будете свободны. Закон наш требует, чтобы узник вышел на свободу из той же тюрьмы, в которую был заточен после приговора. Нынче ночью вас отправят из Рэдинга в Лондон. Разумеется, в собственной вашей одежде.
Оскар собрал лежавшие на стуле панталоны, жилет и сюртук, они пахли затхлостью стенных шкафов, где их продержали два года. На стуле еще остался обвязанный шнурком пакет. Взяв его, Уайльд ощутил рукою тяжесть своей письменной исповеди.
— Я предпочел,— сказал майор Нельсон,— не посылать это со своей печатью.
Оскар кивнул:
— Возможно, вы правы.
Начальник тюрьмы взял его за руку.
— Еще одно слово. Сегодня у меня были два американских журналиста. Говорили, что хотели бы с вами встретиться. Я разрешил. Речь идет о часовой беседе, нечто вроде интервью. Они вам сразу же выплатят тысячу фунтов. Тысячу фунтов чеком или, если пожелаете, наличными.
Уайльд попятился.
— Я не понимаю, сударь, как можно предлагать такое джентльмену.
— Ах, мистер Уайльд, я не хотел вас обидеть. Я по истине огорчен. Я в этих делах не разбираюсь. Я думал...
Майор Нельсон был так смущен, что Уайльд улыбнулся.
— Я готов благодарить бога за то, что он продержал меня в тюрьме дольше, чем желали мои друзья. Это дало мне возможность в этих стенах узнать такое большое сердце.
И подал майору руку. Начальник Рэдингской тюрьмы крепко ее пожал.
Вечером 18 мая Уайльда перевезли из Рэдингской тюрьмы в Пентонвильскую, перевезли тайно во избежание каких-либо демонстраций. На следующий день он был освобожден. За двухлетнюю работу ему выплатили полсоверена. Было это ранним утром 19 мая 1897 года. У ворот ждал небольшой экипаж. В нем сидели Росс и преподобный Стюарт Хедлем, который когда-то внес за Уайльда залог и обещал, что отвезет его из тюрьмы к себе домой. Приехали они туда в шесть утра, и Оскар впервые после двух лет выпил чашку кофе. Часом позже явились супруги Леверсон. Когда Уайльд вошел в гостиную, чтобы с ними поздороваться, у них было впечатление, будто они видят короля, возвращающегося из изгнания.
— Как это мило,— сказал он,— что вы, сударыня, вспомнили, какую шляпку надо надеть в семь утра, дабы приветствовать долго отсутствовавшего друга.
Говорили о будущем. У Оскара было письмо от Харриса, который приглашал совершить вместе путешествие по Франции.
— Это невозможно,— ужаснулся Уайльд.— Общение с Харрисом подобно бесконечному футбольному матчу.