Моав – царство пустыни. С запада простирается Мертвое море, окруженное венцом гор. На выступающей скале, нависшей над недвижимо застывшими волнами, высится фигура окаменелой Лотовой жены, праматери моавитян, наказанной за любопытство.
В этих краях яснее, чем где-либо еще, ощутимо, что Бог не любит противления своим делам. Пейзаж грозен, суров и неприступен для крикливой тщеты людских дел. Все, что здесь случалось когда-то, оставило свой след на века: обитавшее в древности племя великанов эмим пробороздило дикие ущелья и вырезало стремнины гор, а пришедший с ассирийцами Ваал, называемый также Вельзевулом, угрюмый бог, алчущий человеческой крови, затянул горы красновато-ржавым налетом, похожим на застывшую сукровицу. Давно уже исчезли великаны и забылось имя кровожадного божества, но горы, над которыми они трудились, насупленно нависают над дорогой, и ветер сметает с них на караваны бурую пыль. Даже парящие в высоте башни пограничного замка франков, хоть и возведенные в новые времена, кажутся вросшими в эту древнюю землю издавна и навсегда.
Проходя такими краями, можно мыслить только о Боге: в пустыне присутствие Его ощущается с особой силой. Здесь владычествует только Он. О Нем думает эмир аль-Бара, совершающий обратный путь из Мекки.
Хотя слуги ведут за ним богато навьюченных верблюдов, старый эмир идет пешком, как и все остальные паломники. Погруженный в раздумья, он не чувствует усталости. Тело пошатывается, в глазах жжение от несносного солнечного жара, но душа легка, словно приготовилась к отлету…
Что нужно страннику в этом мире? И есть ли в нем что-то, достойное познания? К концу подходят сроки мои…
Напрасно, словно в напоминание о радостях сего мира, манят его взор миражи – прельстительные картины, порождаемые дрожащим от солнца воздухом. Тенистые рощи, фонтаны, башни, заколдованный град Ирем, некогда вознесенный духами в воздух. Старый эмир глядит на все приманки равнодушно. Ему это не нужно, нет! Единственное обретение долгих лет состоит в познании, что все, кроме Бога, из тлена вышло, окружено тленом и уходит в тлен. Мудрость в том, чтобы угасить чувства и прикрыть глаза, не впуская в себя ничего из видимого мира.
Эмир шагает в длинной, бесконечной веренице паломников. У каждого под белым тюрбаном – собственные мысли. Кто думает о Боге, как аль-Бара, кто о доме, об урожае, о стадах, надолго оставленных без хозяйского присмотра. Глаза суровы, в пальцах коротенькие четки из янтаря. Идут налегке, ничем себя не обременяя. Узлы с одеждой и пропитанием тащат для тех, кто побогаче, верблюды, для тех, кто победнее, – жены. Внушительная толпа этих приравненных к вьючным животным существ тащится вслед за паломниками, сгибаясь под тяжестью плетенных из лыка коробов, жбанов с водой, иногда детей. Все в порыжелых от солнца черных одеяниях, у всех закрыты лица. Их сердец хадж [12] не возвысил, ибо женщины к святыне не допускаются. Довольно с них и того, что им из внутреннего двора разрешено увидеть кровлю святой мечети, хранящей камень Каабы [13].
Вполне довольно! У них же нет души, они ни за что не отвечают, ибо Пророк отказал им в даре различать добро и зло. Понятия у них не больше, чем у осла или верблюда, и гораздо меньше, чем у коня.
Клонившееся к западу солнце заиграло на башнях франкского замка. В горном прозрачном воздухе он видим уже давно, представляясь то далеким, то совсем близким, и долго еще предстоит паломникам шагать мимо горной крепости.
Эмир аль-Бара глядит на зажженные солнцем башни с неясным волнением – это дает себя знать латинская кровь. Его всегда тянуло к франкам, о которых он столько слышал, но которых совсем не знал. Всю жизнь он тайком надеялся узнать их поближе, но так и не сделал этого, а теперь стар уже, видно, так и придется уйти из мира с этой неисполнившейся надеждой. Минуту назад ему казалось, что все, положенное ему в жизни, он исполнил. Оказывается, нет.
Почему он всегда упускал столько раз представлявшиеся возможности? Ведь ему не возбранялось отправиться к франкам с посольством, или с купцами, или просто так… Почему же он не поехал? Быть может, из тайной боязни разочарования? Из страха, что они окажутся совсем не такими, какими их описывала мать?
…Мать!… Франкский замок на горизонте и еле слышный гомон навьюченных женщин позади него навеяли воспоминания о матери. Ни на кого не похожая, гордая, мудрая, она поражала всех, кто с нею сталкивался… Женщина… Те, что позади него тащат кладь, тоже женщины… Но между ними – целая пропасть…
…Мать… Сколько раз говорила она ему: «Рассуди сам, сын мой, разве не лучший довод в пользу моей веры та несправедливость, которую вы чините женщинам? Взгляни на меня и ответь по чести: разве нет во мне души, равной твоей?» У нее и вправду была душа, какая и не всякому мужчине дается. Рыцарская, отважная душа. Но у женщин, нагруженных узлами и стадом бредущих позади каравана, души нет. Это точно. Пророк не мог ошибиться.
– Пророк ошибается, – дерзко утверждала мать. – Познай мою веру, сын мой, сравни со своей – и сам убедишься, какая из них лучше!
Об этом же просила его, умирая, и он обещал познать веру франков, но обещания своего не сдержал.
Солнце скрылось, запало в морскую бездну. Желтовато-ржавые краски пустыни гасли, синели, напитывались трупным холодом.
Паломники укладывались спать прямо на земле, для тепла тесно грудясь вокруг животных.
Слуги эмира окутали своего господина толстыми теплыми одеялами и оставили одного, как он хотел. Лежа навзничь, он смотрел в глубину усеянного звездами неба, ждал сна, разматывал клубок мыслей дальше.
…Мать… Кем же она все-таки была?… Как звалась? Как ее окликали родители? Быть может, она оставила среди франков мужа и сыновей… Может, кто-то из ее родичей живет в этом замке… Хорошо бы прийти к нему и сказать: «Брат! В наших жилах одна кровь…»
Он подумал, что на свете нет слова лучше, чем это: брат! Сладостней имени любимой или ребенка, благородней золота. Мир изменился бы как по волшебству, если бы люди стали называть друг друга этим словом…
…В Коране сказано (и в святых книгах христиан также), что все люди, призывающие одного Бога, – братья… Одного Бога… Конечно, одного, двух и быть не может! Верно говорила мать, что все одного Бога славят, только каждый по-своему. Значит, все люди, славящие Бога и желающие царствия Его на земле, – братья…
…Даже если владелец замка не одной с ним крови, завтра же эмир аль-Бара пойдет к нему и скажет: «Брат, расскажи мне о твоей вере…»
…Пойдет непременно…
«Пойду непременно», – думал эмир аль-Бара на следующий день, вышагивая вместе с караваном в солнечном пекле и клубах пыли.
С каждым шагом замок франков оказывался все ближе. Идущие впереди паломники затянули четвертую суру Корана, отдохнувшие за ночь дервиши выкрикивали слова особенно пронзительно и громко. Старому эмиру показалось даже, что громче обычного, – их визгливый крик прямо-таки резал уши.
Крик становился все визгливее и громче, многие, подобно дервишам, стали метаться из стороны в сторону или крутиться на месте, воздев руки кверху…
Эмир неохотно замедляет шаг. Он не любит дервишей, и в этом крике, заразившем уже всю толпу, чудится ему нечто странное. Крик переходит в плач. Передние ряды пятятся, напирают на задние, начинается давка.
Что случилось? Неужели лев? Впечатление такое, будто кто-то выскочил навстречу каравану…
Нет, не навстречу. Теперь уже кричат и с боков, и сзади; в красноватой пыли различимы головы коней, стальные шлемы, блеск оружия. Звучит ненавистная чужая речь. О меч Пророка! То не львы, а франки!…
Железные рыцари побивают безоружных паломников, колют копьями, рубят мечами, топчут павших, на конях врезаясь в самую гущу толпы и не давая несчастным добраться до верблюдов, дабы никому не удалось спастись. Женщины, побросав тюки, воют от ужаса. Убийцы срывают покрывала с их лиц, молодых вяжут, а старых и некрасивых приканчивают ударами кинжалов. Вырванных из материнских объятий детей умерщвляют на месте, не щадя безгрешных душ.
Поначалу онемевший от ужаса, старый эмир преисполняется ярости.
– Убийцы, изверги, палачи! Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – Пророк его!
Со старым кличем своей веры, которой он теперь уже не изменит, бросается аль-Бара на первого же попавшегося под руку разбойника. Вырывает у него копье и начинает остервенело раздавать удары направо и налево. Пример его действует вдохновляюще. Многие паломники, оправившись от ужаса, вступают в ожесточенную схватку с вооруженным противником. Дерутся отчаянно, хотя и без всякой надежды на победу. Что значит горстка отчаявшихся мужчин против целого отряда? Голые кулаки против стальных мечей?
Вот и пал уже старый эмир аль-Бара, за ним полягут и остальные. Битва оказалась недолгой. На земле остаются трупы, на их лица медленно оседает коричневая пыль.
День гаснет в глазах эмира аль-Бары, но сознание его не покидает. С ужасающей ясностью видит он, что творится вокруг. Грудь, из которой уходит дыхание, разрывает смех – желчный, злой. Всю жизнь мечтал он познать франков – и наконец познал. Доподлинно, в их настоящем обличье. Вон он стоит – вождь благородного воинства, перебившего безоружных странников. Да, несомненно вождь: над ним стяг, а на стяге – крест…
«Кабы хватило сил, – думает аль-Бара, – я бы встал, чтобы плюнуть ему в лицо… Так вот какова она, твоя вера, матушка?!»
Из последних сил он всматривается во врагов с отвращением и безмерной обидой и видит, как в их ряды врывается какой-то человек. Только что прибежавший. Измученный, хрипящий, старый. Такой же старый, как аль-Бара, с растрепанной седой бородой. Он ломает руки, плачет, грозит стоящему под стягом рыцарю. Мечется среди трупов, разыскивая живых, с плачем склоняется над ними.
Укладывающие на верблюдов добычу воины глядят на него с недоумением.
Залитое слезами лицо старого человека склоняется над холодеющим телом аль-Бары.
– Брат мой!… – бормочет он по-арабски. – Прости, брат…
Брат… Раненый с усилием приподнимает голову… Брат… Ночью ему снилось это слово… И вот оно – пробуждение…
– Прости, брат… – повторяет старый человек так упорно, словно не знает других слов.
Слезы из его глаз падают прямо на лицо эмира. Губы умирающего кривит горькая усмешка:
– Моя мать была христианкой… Говорила, будто ваша вера самая лучшая… Она лгала…
– Нет! Нет! Она не лгала! Она говорила правду, брат мой! Правду!…
– Отчего же вы… такие подлые?!
– Не знаю, брат мой… Вера тут ни при чем… Где люди, где Бог?! – в отчаянии кричит Вильгельм, архиепископ Тирский, ибо это – он.
Он может говорить что угодно. Эмир аль-Бара его уже не услышит.