Василий Сергеевич Норов узнал о бунте в Петербурге, когда был в Москве — не успел ещё доехать до родового своего имения. Едва узнал, да ещё с подробностями, — от приятеля своего, — как сразу же понял, что должен явиться с повинной к властям. Он правил страной два года, будучи членом того самого общества, что подняло мятеж, а поэтому встать рядом, перед судом, вместе со своими товарищами, Муравьевым и Бестужевым, являлось для него делом не геройским совсем, а попросту необходимым и простым, естественным и не требующим воздаяния даже со стороны собственной совести.
Его привезли в Петербург, предпроводили в Петропавловскую крепость, доставили в Комендантский дом, где Николай тогда присутствовал на допросах, чинимых следственной комиссией мятежникам. Едва Николай увидев Норова, пошатнулся, цепко схватился за спинку стула, боясь упасть. Из-за гроба к нему явился оскорбитель, тот, кто знал о слабостях его, возможно, больше, чем все другие люди! Нужно было бы сдержаться, но не сдержался:
— Ты был на площади?
— Нет, я только из Москвы.
— Тогда зачем ты здесь?
— Вы сами знаете…
— Нет, я ничего не знаю и знать не желаю! — вскрикрнул Николай. — Если ты не был в числе бунтовщиков, то тебе и незачем здесь быть. Значит, был, был, был!
Подбежал к Норову, пытаясь оправдать перед членами комиссии свою злобу, стал срывать с груди Василия Сергеевича ордена, топтал их, не слыша, как Норов с насмешливым хладнокровием говорил ему: «Святых топчете, ваше величество…» А когда Николай попытался сорвать и Железный Кульмский крест, Норов, багровея оспенными рытвинами, прорычал:
— Не дам! Не вами жалован!
Николай испугался — он осознал, что члены комиссии могут понять, узрев в лице Норова сходство с тем, кто ещё недавно был у власти, почему так безумствует их теперешний государь. А поэтому, оправив мундир, он небрежно сказал:
— Норова допрошу лично, а потом прямая ему дорога в Бобруйскую крепость. Оттуда он к нам явился…
Норов сидел в каземате Петропавловки, страдал от давних ран, потом его перевели в Бобруйскую крепость, арестантом, на каторжные работы. С густыми, но поседевшими волосами, которые уже не прореживал баронет Виллие, он никем не был узнан, хоть некоторые и говорили, что, будь он полысоватей, то очень походил бы на покойного государя Александра. Слышав такие речи, Норов обыкновенно смеялся и старался удалиться. И ещё он не любил вопросов, задаваемых иными простоватыми людьми: «А отчего же, брат, не отправили тебя вместе с другими в Сибирь?» В Бобруйской крепости Норов написал записки «О походах 1812 и 1813 года», в которых показал себя мастером военного исторического мемуара да ещё и ярким литератором. Воспоминания звали его на поле боя, а поэтому, согласно его просьбе, Норова перевели из крепости на Кавказ, в 6-й линейный Черноморский батальон, рядовым. Принимал участие в самых горячих сражениях с чеченами и в 1838 году вышел в отставку унтер-офицером, по болезни, а потом, как потребовал Николай, жил под надзором отца в имении Надеждино. Умер же в Ревеле, в 1853 году, куда поехал лечиться. На юг, за границу Николай его не отпустил.
Александр Павлович был выпущен из каземата, дав клятву Николаю, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не объявит своего настоящего имени. Идти же ему при этом разрешалось, куда заблагорассудится. Еще не была установлена виселица на кронверке крепости и его начальник Беркгоф не научил недотеп-палачей, как смазывать салом веревки, чтобы петли легче скользили, а Александр в простой суконной, но опрятной одежде, с бородой, успевшей вырасти в каземате, уже брел подальше от его столицы, чувствуя великую тяжесть за своей спиной и несказанно приятную легкость впереди. Он переходил из города в город, из деревни в деревню, подолгу, добро беседовал с мещанами и крестьянами, с попами и торговцами, и каждый, кто разговаривал с ним, сам проникался какой-то удивительной бодростью и легкостью и, вздыхая, говорил потом своей жене перед сном:
— Вишь, есть же такие легкие люди, ну ажно пух или паутина!
И они замолкали, точно и сами не знали, как бы поточнее выразить переполнявшее их чувство.
Осенью 1836 года в Красноуфимске старец, прозывавшийся в народе Федором Кузьмичом, за бродяжничество был наказан двадцатью ударами плетью, после чего его выслали в Сибирь, в Томскую губернию в деревню Зерцалы, что близ города Ачинска. Здесь Федор Кузьмич прожил без малого двадцать лет, в народе был не только уважаем, но и почитаем, если не боготворим. Учил деток грамоте, разговаривал со всеми по-хорошему, много молился, толковал Священное писание. Жил же в келье, близ часовни. А в 1857 году, по весне, старец засобирался — покидал деревню. Вначале перенес из кельи в часовню образ Печерской Божьей матери и свое Евангелие, а потом пригласил всех крестьян на молебен. Пришедшие же были немало удивлены непонятным действием Федора Кузьмича, который после молебна, не говоря ни слвоа, взял да и поставил перед изумленными поселянами раскрашенный, сделанный из бересты вензель с буквой «А», с короною над ней и летящим голубком в месте буквенного перечерка. Потом сказал едва слышным голосом, тепло улыбаясь:
— Сей вензель храните пуще ока своего…
В пояс поклонился всем и пошел себе, забросив котомочку за плечи, и все, кто смотрел ему вслед, и плакали, и дивились, и жалели ушедшего старца, и никто не мог понять, на что намекал им Федор Кузьмич, устанавливая перед ними вензель российского царя, умершего больше двух десятков лет назад.
— С короною, глянь, титло! — сказал один из деревенских грамотеев, когда Федор Кузьмич скрылся за поворотом дороги.
И кто-то, словно сейчас прозрев, тихим шепотом, прикрывая ладошкой рот, молвил:
— А правда, бают, что и не помрет в Таганроге Александр Палыч? Так и Федор Кузьмич, может статься, коронованный, раз титло с короной выставил, а?
Все озадаченно помолчали, почесали в бородах, в затылках. Всякий был приятно возбужден: в Зерцалах — да вдруг сам государь!
Но приятную чувственность поселян вмиг прогнал всегдашний ерник Тимоха, который провел рукой по сопливому носу и сказал:
— Га-га! Ишь чего измыслили! Федор Кузьмич — да вдруг и государь. Да где ж вы, дурилки, коронованных странников видели? Такое ж токмо в страшном сне, когда много репы наешься али гороху, присниться может!
Эта фраза мигом все расставила по свои местам. Поселяне засуетились с легкой конфузией на лицах стали собираться по домам, шутили, смеялись, говорили о хозяйстве и о погоде, но каждый тайком взял да и бросил короткий, но жадный взгляд туда, где дорога уходила вбок, за пригорок. И всякий думал увидеть в последний раз коронованного странника в сером крестьянском армяке, идущего неспешной походкой куда-то в вечную жизнь.