У высокой бамбуковой ограды, тянувшейся по левой стороне дороги, курума остановилась, и курумайя — человек, представляющий из себя одновременно и коня, и кучера, — опустил легкие носилки на землю. Фельз — Жан-Франсуа Фельз, из Французского Института, — сошел с курумы».
— Иорисака кошаку? — спросил он, не совсем уверенный, что был правильно понят, когда, садясь в экипаж, пробормотал на своем ломаном японском языке заученный наизусть адрес: «К маркизу Иорисака, в виллу, что на холме Аистов, близ большого храма О’Сувы, над Нагасаки».
Но курумайя склонился перед ним с необычайным подобострастием:
— Сайо дегосаймас! — подтвердил он.
И Фельз, услышав изысканно вежливый оборот, которым не всегда пользуются в разговорах с варварами, вспомнил о том непоколебимом благоговении, с которым в современной Японии относятся к своей старинной аристократии. Больше не существует даймио, но их сыновья — принцы, маркизы и графы — вызывают такое же почтение.
Жан-Франсуа Фельз постучал в двери виллы. Японская прислужница, в нарядной одежде с широким поясом, открыла ему и, соблюдая правила приличия, упала перед гостем на колени.
— Иорисака кошаку фуджин? — спросил Фельз, на этот раз уже не маркиза, а маркизу.
Служанка ответила фразой, которую Фельз не понял, но смысл ее, очевидно, соответствовал европейской формуле: «барыня принимает». Жан-Франсуа протянул свою визитную карточку и последовал через двор за мелко семенившей японкой.
Двор был почти квадратный. Идти приходилось по гравию, мелким-мелким черным камешкам, чистым и блестящим, как мраморные шарики. Фельз наклонился и с удивлением поднял один из них.
— Честное слово! — пробормотал он себе в усы, бросая обратно камешек. — Можно подумать, что их каждое утро моют мылом и горячей водой!..
Веранду широкого, низкого деревянного дома поддерживали простые отполированные стволы деревьев. Между двух таких колонн, над небольшим крыльцом, отворилась входная дверь: от самого порога расстилалась незапятнанная белизна циновок.
Фельз, знакомый с обычаями, хотел снять обувь. Но служанка, опять уже распростершаяся перед ним ниц, касаясь лбом пола, почтительно помешала этому.
— Ого, вот как! — промолвил про себя удивленный Фельз. — У японской маркизы можно оставаться в башмаках?..
Слегка разочарованный — любил экзотику — он решился снять только шляпу из светлого фетра с огромными полями, прикрывавшую, по-Ван-Диковски, его характерную голову — голову нераскаявшегося старого грешника, настоящего художника, ставшего знаменитостью.
И Жан-Франсуа Фельз с непокрытой головой и в башмаках вошел в салон маркизы Иорисака.
…Будуар парижанки, очень элегантный, очень современный, который был бы необычайно банален везде, только не здесь, за три тысячи миль от парка Монсо. Ничто здесь не походило на Японию. Даже циновки — национальные татами, гуще и мягче которых нет ковров во всем мире, уступили место обыкновенному бобрику. Стены были оклеены обоями, а окна (со стеклами!) задрапированы шелковыми портьерами. Стулья, кресла, диван заменяли классические подушки из рисовой соломы или из темного бархата. Большой эраровский рояль загромождал целый угол, а как раз напротив входной двери огромное зеркало в стиле Людовика XV удивлялось, наверное, что ему приходится отражать вместо личиков французских девушек желтые мордочки мусме.
В третий раз маленькая служанка проделала свой реверанс и исчезла, оставив Фельза в одиночестве.
Фельз сделал два шага, посмотрел направо, посмотрел налево — и сердито выбранился:
— Черт знает что! Стоило быть детьми Хок’саи и Утамаро, — внуками великого Сесшу! Раса, породившая Никко и Киото, — гениальная раса, покрывшая дворцами и храмами пустынные земли Аиносов, создавшая новую архитектуру, скульптуру, живопись… Стоило прожить десять веков в самом великолепном одиночестве, вне всяких деспотических веяний, кастрировавших нашу западную самобытность, свободными от египетского ярма, от эллинского ярма… Стоило иметь непроницаемый Китай защитной стеной от Европы, а Конфуция — сторожевым псом, защищающим от Платона… Да, стоило ли?! Для того, чтобы, в конце концов г впасть в обезьянничанье?
Он внезапно остановился. Какая-то мысль блеснула у него в голове. Он подошел к окну и приоткрыл драпировку.
За окном он увидал у своих ног японский садик. Настоящий японский садик, длиной в десять метров и шириной в пятнадцать, окруженный тремя высокими стенами, примыкавшими к дому. Здесь были горы и долины, леса и водопад, поток, пещеры и озеро — все это, разумеется, в миниатюре. Карликовые кедры, не выше колоса, которые одна Япония умеет выводить, крошечные вишневые деревья, стоявшие в цвету, как того требовало время года — было 15 апреля. Горы — маленькие насыпи, искусно загримированные под обрывистые скалы, а озеро — бокал с золотыми рыбками, для правдоподобности окруженный живописными берегами.
Фельз от изумления вытаращил глаза. Прежде всего в нем заговорил живописец:
— Неудивительно, что с такими садиками эти люди — настоящие мастера рисунка и красок — всегда склонны к чистой фантазии!
Он рассматривал сверху причудливые силуэты крошечных скал и крохотных деревьев. Но потом пожал плечами. Этот садик, разве он может идти в счет? Он даже казался совсем нереальным, ненастоящим — этот слишком маленький садик, отгороженный от внешнего мира, отгороженный от мира настоящего, живого, расцветавшего вокруг. Он был призраком, тенью былой Японии, уничтоженной, изгнанной по воле современных японцев…
А все-таки, если смотреть туда — за ограду, за окружающие поля, если окинуть взглядом склоны холма Аистов в их великолепном наряде зеленых камфарных деревьев и белоснежных вишневых со всеми храмами на вершинах холмов, всеми деревнями по их склонам и городом на берегу залива, городом темным и голубоватым, бесчисленные дома которого убегают вдоль берега вплоть до мягких очертаний последнего мыса, о! Тогда больше не подумаешь, что былая Япония уничтожена или изгнана… И город, и деревни, и храмы, и холмы — несут на себе несмываемую печать древности и остаются вечно до мельчайших подробностей похожими на какую-нибудь старинную картинку времен старых Шогунов, на какой-нибудь тщательно выписанный какемоно, где кисть давно умершего художника увековечила чудеса столицы Хойо или Ашикагов…
Фельз молча долго смотрел из окна, потом обернулся и взглянул на будуар. Контраст резал глаза. По ту и по эту сторону стояли лицом к лицу Азия, еще не побежденная, и Европа, завладевающая ею все больше и больше.
— Гм! — подумал Фельз. — Может быть, по-настоящему-то японской цивилизации грозят не солдаты Линевича и не флот Рождественского… А вот это… мирное нашествие… белая опасность…
Вдруг слабый голосок, певучий и странный, но нежный, на чистейшем французском языке без малейшего акцента прервал его размышления:
— О! Дорогой маэстро! Как мне совестно, что я так долго заставила вас дожидаться!..
Маркиза Иорисака вошла и протянула ему ручку для поцелуя.
Жан-Франсуа считал себя философом. Может быть, он и действительно был таковым, по крайней мере, постольку, поскольку может быть философом человек Запада. Так, например, во время своих скитаний по свету он без малейшего усилия перенимал обычаи, нравы и даже костюм той нации, среди которой находился. Сейчас, у дверей дома, он хотел снять обувь — согласно правилам японской вежливости. Но тут — в этом французском салоне, где звучала французская речь, — экзотика, по-видимому, была не в моде.
Поэтому Жан-Франсуа Фельз склонился к протянутой ручке совершенно так, как он сделал бы это в Париже, и поцеловал ее.
Потом своим быстрым и проницательным взглядом художника он окинул хозяйку дома.
На маркизе Иорисака было платье от Дусе, Калло или Ворта. Это сразу бросалось в глаза, потому что это платье, хотя и было хорошо сшито и шло маркизе, но было задумано, изобретено, выполнено европейцем, для европейской женщины и становилось на этой хрупкой, тоненькой японке чем-то вроде огромной золоченой рамы, в которую вставили крошечную акварель. Для довершения впечатления маркиза Иорисака была причесана вопреки всем традициям: ни глянцевитых пышных коков, ни широких прядей, обрамляющих все лицо, — только низкая прическа, волосы, уложенные на затылке. Так что головка, не увенчанная классическим эбеновым тюрбаном, казалась миниатюрной и круглой, точно кукольная.
Хорошенькая она?.. Фельз, художник, влюбленный в женскую красоту, задал себе этот вопрос не без страха. Хорошенькая, маркиза Иорисака?.. Европеец скорее нашел бы ее некрасивой: слишком узкие глаза, наискось подтянутые к вискам так, что напоминали две длинные косые щелки; слишком тоненькая шейка; слишком широкие скулы и бело-розовые щеки, напудренные и нарумяненные до невозможности. Но японцу маркиза Иорисака должна была казаться красавицей. Но и в Европе, и в Азии нельзя было не поддаться странному очарованию, которое исходило от нее.
Фельз поцеловал ручку, словно безделушку из слоновой кости, и, отказываясь сесть первым, возразил:
— Умоляю вас, не извиняйтесь. У меня даже не хватило времени как следует полюбоваться вашим салоном и садом…
Маркиза Иорисака подняла ручку, словно отстраняя комплимент:
— О! Дорогой маэстро! Вы насмехаетесь, вы насмехаетесь. Наши злополучные садики так смешны… и мы отлично знаем это. Что касается моей комнаты — ваша похвала относится к моему мужу: это он меблировал весь дом еще до моего приезда. Потому что ведь мы здесь не дома: наш дом в Токио. Но Токио так далеко от Сасебо, что морякам невозможно ездить туда в отпуск. Вот и…
— А, — сказал Фельз, — так маркиз Иорисака служит в Сасебо?
— Ну, да… Разве он не сказал вам этого вчера, когда был у вас с визитом на борту «Изольды»? Его броненосец ремонтируется… По крайней мере, я что-то слышала… Об этих вещах с женщинами ведь не говорят. Кстати, я еще не поблагодарила вас, дорогой маэстро… Вы так любезны, что согласились писать мой портрет! Мы чувствовали, что совершаем что-то неприличное — ловим вас на яхте, где вы даже не совсем у себя… Мой муж не решался сперва. Подумайте… портрет такой маленькой ничтожности, как я, — и такой художник, как вы. Я буду до отвращения горда. Вы, наверно, никогда еще не писали японки? Не правда ли, до сих пор не случалось? Так, значит, я буду первой женщиной в империи, чей портрет будет подписан Жан-Франсуа Фельзом!..
Она, как ребенок, захлопала в ладошки. Потом вдруг стала серьезной:
— Я особенно радуюсь мысли, что благодаря вам я, до некоторой степени, буду теперь всегда с мужем… В его офицерской каюте, на его корабле… Портрет — ведь это почти что двойник человека, правда? И вот мой двойник отправится в море и, может быть, даже будет присутствовать во время битвы… потому что сообщают, что русский флот прошлую субботу прошел мимо Сингапура.
— Боже мой! — засмеялся Фельз. — Значит, ваш портрет придется писать в героическом стиле!.. Но я и не знал, что маркиз так скоро возвращается на театр военных действий. Теперь я еще лучше понимаю его желание увезти с собою, как вы говорите, вашего двойника…
Маленькие губки, еще уменьшенные ярким темным кармином, приоткрылись для неожиданного, очень японского смеха:
— О! Я знаю, что это очень необыкновенное желание: в Японии не принято казаться влюбленным в собственную жену. Но мы с маркизом так долго жили в Европе, что переняли все западные привычки…
— Правда, — сказал Фельз, — я хорошо помню: маркиз Иорисака был причислен к морскому министерству в Париже…
— Целых четыре года. Первые четыре года нашего брака… Мы вернулись только в конце прошлой осени, как раз к объявлению войны… Я еще застала в Париже «Салон» 1903 года… и как я восхищалась там вашей «Азиядэ»!
Фельз поклонился с чуть заметной насмешливостью:
— Значит, увидя «Азиядэ», вы и пожелали иметь свой портрет моей кисти?
Смешок опять появился на накрашенных губках, но на этот раз он закончился чисто парижской гримаской:
— О, дорогой маэстро! Вы опять насмехаетесь… Конечно, нет: я вовсе не хочу быть похожей на эту хорошенькую дикарку, которую вы изобразили в ее необыкновенном костюме и всю заплаканную, с такими глазами, будто она смотрит неведомо куда…
— Она смотрит на двери, в которые только что кто-то ушел навсегда.
— А, вот как. Но ведь это не портрет. Я видела и ваши портреты: Мэри Гардэн, герцогини Версальской… и особенно красивой м-сс Гоклей…
— А, особенно этот?
— Да… О, я и предвидеть тогда не могла, что в один прекрасный день вы приедете в Нагасаки на яхте этой самой красивой дамы… Но портрет ее был так хорош! Он мне понравился больше всех остальных — из-за ее изумительного платья. Вы помните, дорогой маэстро? Платье фасона «princesse», черное, бархатное, и только вставка из старинных кружев на атласе цвета слоновой кости… Вот! Думая о платье м-сс Гоклей, я и заказала себе вот это платье — и выбрала его, чтобы позировать вам…
Фельз поднял брови:
— Чтобы позировать? Вы хотите позировать в этом платье?
— Ну да… Разве оно не идет мне?
— Очень идет… Но я представлял себе, что для интимного портрета вы не выберете такой парадный туалет… Особенно, когда дело идет не столько о портрете, сколько о наброске… Ведь у нас всего каких-нибудь две недели… А не хотели бы вы позировать в очаровательном костюме ваших прабабушек, в кимоно, расшитом вашими гербами: эти кимоно теперь наши парижанки начинают заимствовать у вас?..
Странный взгляд скользнул из-под узкого разреза полузакрытых век:
— О, дорогой маэстро! Вы слишком снисходительны к нашим старинным модам. Но я в очень редких случаях надеваю костюм наших прабабушек, как вы говорите… в очень редких! И потом… вы понимаете… моему мужу было бы неприятно видеть мое изображение в наряде, которого он не знает… не знает и не любит… Мы ведь совершенно, совершенно европейцы… и маркиз, и я…
— Хорошо! — согласился покорно Фельз.
Но про себя подумал:
— Пусть европейцы — раз это ей нравится… Но это будет гнусно: портрет, представляющий смешение Европы с Азией. Гнусно, и, черт возьми, мучительно писать.
Маркиза Иорисака позвонила. Две служанки — эти в японских платьях! — внесли на большом подносе чай, сервированный по-английски: спиртовая лампочка, серебряные чайник и сахарница, чашки с ручками, блюдечки, салфеточки, сливочник…
— Хотите немножко кекса… или сухарик… надо дать чаю настояться. Это цейлонский, разумеется.
— Разумеется, — послушно повторил Фельз.
Он вспомнил тот легкий, деликатный, зеленый чай, что пьют — без сахара и без молока — в деревенских «чайя», грызя при этом кусок никогда не черствеющего пряника, называемого «кастера».
Однако он выпил британское питье — темное, крепкое, вяжущее — и съел венское печенье.
— А теперь, — сказала маркиза Иорисака, — раз уж вы были так любезны, что еще вчера прислали сюда ваши краски, мольберт и холст, — мы можем начать, когда вам будет угодно, дорогой маэстро. Хотите, выберем позу? Как здесь освещение — хорошо?
Фельз хотел ответить, но ему помешала отворившаяся дверь.
— О! — воскликнула маркиза. — Я забыла предупредить вас… Вы ничего не будете иметь против?.. Сейчас вы увидите нашего лучшего друга, капитана Фергана — из английского флота. Нашего интимного друга. Он должен был прийти сегодня к чаю, и вот как раз мой муж с ним приехал…
— Митсуко, не представите ли вы капитана г-ну Фельзу? Маркиз Иорисака на пороге гостиной посторонился, чтобы пропустить гостя. Его голос, слегка горловой, но ровный и внятный, звучал скорее как приказание, чем просьба.
Маркиза Иорисака чуть-чуть наклонила головку, перед тем как исполнить его желание:
— Дорогой маэстро, позвольте вам представить капитана Герберта Фергана, адъютанта его величества короля английского!.. Капитан — г-н Жан-Франсуа Фельз, из Французского Института!.. Но садитесь же все, умоляю вас!..
Она обратилась к мужу:
— Вы хорошо погуляли — такая прекрасная погода?
— Да, очень хорошо, благодарю вас.
Он сел рядом с английским моряком.
— Пожалуйста, Митсуко!.. Чаю, — сказал он.
Она захлопотала.
Жан-Франсуа Фельз наблюдал.
В европейской декорации сцена казалась совершенно европейской. Двое мужчин, англичанин и японец: один в черном мундире с золотыми пуговицами, срисованными со всех западных морских мундиров, другой — в штатском, в таком костюме, какой был бы на нем в Лондоне или в Портсмауте, за чаем у какой-нибудь леди… Молодая женщина, грациозная и ловкая в роли хозяйки дома, изящно нагибавшаяся, чтобы передать налитую чашку чая… Фельз не замечал больше азиатского лица, он видел только линии тела под парижским платьем, похожего на тело очень маленькой француженки или испанки… Нет, поистине, ничто здесь не выдавало Азии, даже плоское и желтое лицо маркиза Иорисака. Европа наложила свою ретушь на это японское лицо, приподняла щеточкой обстриженные коротко волосы, удлинила жесткие усы, расширила шею крахмальным воротником. Маркиз Иорисака, бывший воспитанник Французской Морской Школы, лейтенант корабля очень современной эскадры, только что победившей Макарова и Витгефта и собирающейся разбить Рождественского, так старался походить на своих недавних учителей и даже на своих сегодняшних противников, что казался почти неотличимым от капитана английского корабля, который сидел рядом с ним…
И сам этот англичанин всем своим видом, всем обращением, любезным и вместе с тем интимным, светского человека в гостях у своих друзей подчеркивал, что этот дом вовсе не странное и экзотическое жилище, но самый нормальный и банальный дом, принадлежащий самым обыкновенным людям, каких миллионы на трех континентах, — космополитической чете цивилизованных людей.
— Мсье Фельз, — сразу начал капитан Ферган, — я имел честь неоднократно восхищаться вашими прекрасными картинами, так как вам, должно быть, известно, что в Лондоне вы еще более знамениты, чем в Париже. И, кроме того, я долго жил во Франции — служил там в морском министерстве в одно время с маркизом. Но разрешите мне поздравить вас с той возможностью, которая вам предоставляется благодаря вашему заходу в Нагасакскую гавань… Я искренно думаю, что в настоящий момент японской истории японские дамы являются наиболее интересными и привлекательными из всех женщин мира… И я завидую вам, мсье Фельз, что вам, с вашим чудесным талантом, выпало на долю воплотить на полотне взгляд и улыбку одной из этих женщин, превосходящих своих старших сестер в Европе или Америке… Не протестуйте, маркиза! Или вы меня заставите все сказать мсье Фельзу и, главное, поздравить его с самой большой удачей: ему будет служить моделью не та или другая из ваших очаровательных ком-патриоток, но вы сами, самая очаровательная из всех.
Он улыбался, стараясь шутливым тоном смягчить серьезность своей хвалебной речи. Это был безупречно вежливый и корректный человек, всем своим видом как бы подтверждавший свое звание королевского адъютанта. В нем чувствовалась та безукоризненная мужская элегантность, которая присуща англичанам хорошего происхождения. Английская школа оставила такие портреты баронетов и лордов, сыновей джентльменов, ториев XVIII века, соперников наших французских графов и герцогов.
Британские моряки гораздо моложе наших. Этот, несмотря на его чин и вероятную важность его миссии в Японии, казался совсем еще молодым. Маркиз Иорисака, простой лейтенант корабля, был не моложе его. Фельз инстинктивно начал их сравнивать и подумал, что, может быть, и маркиза тоже сравнивала их…
— Митсуко, — спросил маркиз, — как мсье Фельз находит ваш туалет? Как вы будете позировать?
Фельз вовремя вспомнил, что маркиз Иорисака не любит старинных японских нарядов.
— Я очень доволен туалетом, — подтвердил он с незаметной насмешливостью, — вполне доволен. И надеюсь, что портрет выйдет не банальный. Что касается позы — мы о ней еще не будем говорить. У меня привычка — даже когда дело идет о такой спешной работе — сперва зарисовывать мою модель во всех поворотах и во всевозможных позах. Таким образом получаются двенадцать-пятнадцать эскизов, среди которых всегда и безошибочно я нахожу самую правдивую и лучшую позу. Так что вы совершенно не заботьтесь о вашем художнике, маркиза. Садитесь, разговаривайте, вставайте — и никакого внимания не обращайте, если я, время от времени, буду что-то пачкать в моем альбоме.
Он раскрыл тетрадь в сером холщовом переплете и во время разговора уже начал что-то рисовать, держа тетрадь на коленях.
— Митсуко, — улыбаясь, заметил маркиз Иорисака, — я уверен, что такой способ позировать вам очень по душе.
Фельз приостановился, подняв свой карандаш:
— Митсуко? — спросил он. — Простите невежду, который не знает и трех слов по-японски. «Митсуко» — это ваше имя, маркиза?
Она ответила, как будто прося прощения:
— Да!.. Несколько странное имя, не правда ли?
— Не страннее всякого другого… Хорошенькое имя и, главное, — очень женственное… Митсуко — это звучит очень нежно.
Капитан Ферган согласился:
— Я совершенно с вами согласен, мсье Фельз. Митсуко… Митсу… Звук очень нежен, и значение тоже нежно… потому что «митсу» по-японски значит — «медовые соты».
Маркиз Иорисака поставил на поднос пустую чашку.
— Ну, да! — сказал он. — «Медовые соты», а если написать иными китайскими знаками, то «митсу» означает «тайна».
Жан-Франсуа Фельз поднял на него глаза. Маркиз Иорисака очень любезно улыбался, и, без всякого сомнения, под этой улыбкой не таилось ни малейшей задней мысли.
— Меня зовут Садао, — прибавил он, — а это ничего не значит.
Фельз подумал: «Садао… Но жена ни разу не назвала его так: не смеет обращаться к нему фамильярно и, несомненно, даже в интимном общении употребляет особенное обращение… Это, может быть, кое-что и значит».
Он не мог удержаться и небрежно заметил:
— «Садао»? Мне так и послышалось, когда маркиза называла вас…
Ответу предшествовал легкий смешок:
— О! Нет! Вы этого слышать не могли: хорошая японка никогда не называет своего мужа по имени… Она побоялась бы быть невежливой. Остатки старинных нравов… Мы ведь в прежнее время не были феминистами… В древней Японии до великих реформ 1868 года наши жены были почти рабынями. И их уста этого не забыли… Но только их уста.
Он опять засмеялся и очень галантно поцеловал жене руку. Но Фельз не мог не заметить некоторой неловкости этого жеста. Очевидно, маркиз Иорисака не каждый день целовал ручку Митсуко.
Поймав, может быть, слишком проницательный взгляд своего гостя, маркиз вдруг очень пространно начал объяснять:
— Жизнь у нас так преобразилась за эти сорок лет!.. Вы, европейцы, конечно, знаете из книг о происшедших переменах. Но книги все объясняют, а показать ничего не могут. Вы можете себе представить, дорогой маэстро, каково было существование супруги даймио во времена моего дедушки? Несчастная жила пленницей в тайниках феодального замка… И не только пленницей — хуже: служанкой своих собственных слуг, господ самураев, самый ничтожный из которых покраснел бы, если бы ему пришлось склонить свои два меча перед зеркалом[1]. Подумайте только: «Буши-до» — наш древний кодекс чести — ставит женщину ниже земли, а мужчину — выше неба. Супруга даймио в своем замке, в сущности в своей тюрьме, могла на досуге обдумывать справедливость этой неоспоримой аксиомы. Принц целый день отсутствовал. Изредка он входил ночью в супружескую опочивальню… Принцесса-рабыня, постоянно оставляемая им в одиночестве, повиновалась матери своего мужа, причем та обыкновенно злоупотребляла властью, дарованной ей китайскими обычаями — властью безграничной и безапелляционной… Вот на какую жизнь была осуждена сорок лет тому назад супруга даймио Иорисака Садао… Эта судьба уже не грозит жене простого морского офицера и вашего покорного слуги, который нисколько не жалеет о прошлых варварских временах… Гораздо приятнее наслаждаться обществом высокообразованных и снисходительных гостей, хотя бы и в такой лачуге, чем одинокому и невежественному прозябать в каком-нибудь родовом замке Тоза или Шошу… — Он с презрением ронял древние знаменитые имена. — И гораздо почетнее служить офицером на броненосце его величества императора, чем предводительствовать в какой-нибудь банде грабителей, наемников Шогуна или какого-нибудь грубого вождя племени…
Он прервал свою речь, и взяв со стола ящичек с турецкими папиросами и раскрыв его, протянул европейцам.
— И, между прочим, это вам мы обязаны всем этим прогрессом, которым мы пользуемся теперь. Мы никогда не сможем забыть этого. Мы не забудем и того, сколько терпения и доброй воли вы вложили в свою учительскую работу. Ученик у вас был отсталый… его разум, оцепеневший от стольких веков рутины, отказывался воспринимать западные уроки. И, однако, эти уроки принесли свои плоды. И, может быть, настанет день, когда новая Япония, по-настоящему цивилизованная, наконец отблагодарит своих учителей…
Он подошел к маркизе Иорисака и предложил и ей турецкий ящичек. Она на секунду словно заколебалась, потом очень быстро схватила папироску и зажгла ее сама, не дожидаясь, чтобы он предложил ей огня. Он и не подумал сделать это, а продолжал свою тираду, устремив на Жан-Франсуа Фельза живой взгляд, блеск которого внезапно прикрылся опустившимися желтыми веками.
— Хоть мы еще и очень несовершенны, но вы уже благосклонно приветствуете наши победы над русскими войсками… Вы, прежде всего, сделали нас способными бороться за нашу независимость.
Он закончил с поклоном, немного чересчур низким для европейца:
— Кто говорит «русский», тот говорит «азиат»… А мы, японцы, рассчитываем скоро стать европейцами. Таким образом, наша победа столько же принадлежит вам, как и нам самим, ибо это победа Европы над Азией. Примите же ее в дар и разрешите нам быть вам искренно и почтительно благодарными…
— Мсье Фельз, — предложил Фельзу капитан Герберт Ферган, когда художник, закончив свой первый сеанс, прощался с четой Иорисака, — вы, вероятно, возвращаетесь на американскую яхту? Я еду в ту же сторону. Отправимся вместе в плавание?
И они вышли вместе. Пошли пешком.
Дорога вилась змеей по склону холма. Впереди, далеко внизу, деревенские домишки предместья толпились под своими крышами цвета мертвых листьев. Налево сады О’Сувы скрывали в густой зелени сосен и кедров, в лиловом и розовом снегу персиковых и вишневых деревьев в весенних платьях огромный храм; направо же, за голубым заливом, переливающимся, как шелковый муар от ветерка, за лесистыми горами противоположного берега, медленно спускалось к западному горизонту заходящее солнце — красное, как на пылающих знаменах империи.
— Нам придется пройтись немного, — сказал Ферган, — мы не найдем курумы, пока не дойдем до улиц, ведущих к лестнице храма.
— Тем лучше! — ответил Фельз. — В этот чудесный апрельский вечер очень приятно гулять.
В воздухе чувствовался пряный запах герани.
— Ну, что вы скажете? — вдруг спросил английский офицер. — Вы видели японского маркиза с супругой… Зрелище довольно редкое для глаз «бака тоджин», для презренных иностранцев, как мы с вами. Редкое, да и в достаточной мере любопытное!.. Каковы ваши впечатления, мсье Фельз?
Фельз улыбнулся:
— Мои впечатления — самые превосходные. Японский маркиз — изысканно вежливый человек, даже по отношению к «бака тоджин», если судить по его сегодняшним разговорам; а его жена — прехорошенькая женщина.
Глаза англичанина заблестели от удовольствия:
— Да, вы находите? Она очень хорошенькая женщина… Неизмеримо лучше, правду сказать, трех четвертей своих компатриоток! И так молода, и так свежа! Это трудно разглядеть из-за бело-розового грима, который теперь в такой моде: помилуйте, надо же иметь цвет лица, как у европейских женщин… А это очень жаль, потому что под белилами и румянами кожа не желтее слоновой кости и так нежна — нежнее всякого атласа. Маркизе Иорисака едва минуло двадцать четыре года!
— Вы ее отлично знаете, — заметил Фельз с легкой насмешкой.
— Да!.. То есть… я довольно интимно знаю маркиза… — Бритое лицо покраснело. — Довольно интимно… Мы вместе были на войне. Вы ведь, вероятно, знаете? Моя миссия в Японии вынуждает меня следить за военными действиями, и я нахожусь в качестве зрителя на том же броненосце, что и маркиз Иорисака…
— Вот как? — воскликнул с удивлением Фельз. — На японском броненосце? И правительство микадо разрешает это?
— О! В виде особого исключения. Я послан королем со специальной и официальной миссией. Англия и Япония — союзницы, а союз допускает много такого, что… Я притом в восторге от всего этого: вы понимаете, что интереснее этой войны ничего быть не может…
Я был у Порт-Артура и видел всю битву с башенки корабля маркиза. Вот почему, как я и сказал вам, мы с ним интимно сошлись… товарищи по оружию, братья… два пальца на одной руке!.. Понимаете?
Он смеялся лукаво и добродушно. Продолжал тоном дружеской откровенности:
— О, он далеко не глуп, этот Иорисака Садао… Так вот, он хотел заставить меня разболтаться… Японцы на море, конечно, лучше, чем русские. Но все же это еще не совершенство. Им было бы чему поучиться у нашего флота. Так вот, наш общий друг хотел кое-чему поучиться у меня… Он не поучился. По крайней мере, не научился многому… Вы помните вашу французскую поговорку: «На нормандца — нужно полтора нормандца». Ну, так вот! Японец стоит нормандца… Но я разыграл полтора нормандца. Так было нужно. Желая сохранить корректность, я могу только оставаться нейтральным: мы ведь в мире с Россией… А! Вот и курумы.
Показались два бегуна, они медленно тащили свои пустые экипажики. Завидев европейцев, они поспешно бросились к ним.
— На таможенную набережную, не так ли, мсье Фельз? — спросил Ферган.
— Нет! — ответил художник. — Нет! Я не вернусь на борт «Изольды», то есть не сейчас вернусь. Я намерен пообедать сегодня по-японски, в гостинице…
Англичанин погрозил пальцем:
— Ого-го, мсье Фельз! Гостиница… обед по-японски… Это все можно найти в стороне Иошивары, знаете ли?
Жан-Франсуа Фельз улыбнулся и указал на свои седые волосы:
— Вы не обратили внимания на этот снег, сударь мой?
— Какой снег? Вы — молодой человек, мсье Фельз… Чтобы дать вам ваши сорок лет, необходимо припомнить вашу славу!..
— Мои сорок лет? Увы, они давно уже превратились в пятьдесят!.. А в лишке я уже не признаюсь…
— И не признавайтесь — я вам все равно не поверю. Но вы решительно не едете в гавань?.. Тогда я вас покидаю… Не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен? Может быть, перевести ваши приказания курумайе?
— Пожалуйста! Вы очень любезны. Так вот, я хотел бы пообедать где-нибудь — как я вам говорил — а потом…
— Потом?
— Потом, чтобы он отвез меня в квартал, который называется Диу Джен Джи.
— All right!
Последовало несколько японских фраз, прерываемых утвердительными «хэ» курумайи.
— Вот и готово. Ваш курумайя не ошибется, будьте спокойны. Вы пообедаете в «чайе» на улице Манзаи-маши… Оттуда он отвезет вас в ваш квартал Диу Джен Джи, который гнездится на холме Больших Кладбищ. Чтобы туда добраться, нужно проехать через Иошивару. В японской стране все пути ведут туда… избавиться от этого невозможно. До свидания, мсье Фельз, — и да будут к вам милостивы хорошенькие «ойран» за своими бамбуковыми решетками!
Лестница — со стертыми ступенями, замшелая, шаткая — взбиралась почти отвесно по холму между двумя японскими оградами, там и сям прерываемыми деревянными домишками, темными и молчаливыми. Весь сонный квартал с пустыми садиками и немыми хижинами казался словно предместьем огромного города мертвых — заросшего беспорядочного кладбища, чьи бесчисленные могилы спускаются тесными рядами со всех окрестных вершин и осаждают менее обширный город живых.
Жан-Франсуа Фельз, дойдя до верха лестницы, огляделся.
Он оставил свою куруму внизу у лестницы: к Диу Джен Джи нет проезжей дороги. Теперь, один посреди горных тропинок, он не знал, какую из них выбрать.
— Три фонаря, — бормотал он про себя, — три фиолетовых фонаря у дверей низенького дома…
Ничего подобного не было видно. Но отвесная тропинка служила продолжением лестницы и зигзагом прорезала тень, бегущую к чему-то вроде площадки — откуда, наверно, можно было рассмотреть все переулки: Фельз решился взобраться по ней.
Ночь была ясная, но темная. Красноватый полумесяц только что спрятался за западными горами. Вдали слышался слабый звук гонга в каком-то храме.
— Три фиолетовых фонаря, — повторил Фельз.
Он остановился и нажал пружинку часов с репетитором.
Обед в чайе Манзаи-маши продолжался недолго. Но Фельз не мог отказать себе в удовольствии пошататься по ночному Нагасаки, освещенному, блистающему, шумному, по-праздничному полному толпой пешеходов, болтливых мусме и несущихся одна за другой курум. А теперь было уже поздно: часики прозвонили десять раз.
— Черт!.. — пробормотал Фельз. — Поздновато для церемонного визита.
Он смотрел на предместье, раскинувшееся у его ног, на город, лежащий еще ниже — на берегу залива. Вдруг он невольно воскликнул от удивления: три фиолетовых фонаря были тут, совсем близко, в двух шагах, у основания того самого холмика, на который он с трудом только что взобрался. Они точно вынырнули в эту самую минуту из-за купы деревьев, раньше скрывавшей их.
Фельз спустился с холмика и обогнул деревья. Низкий дом вырисовывался на фоне звездного неба. Он был в чисто японском вкусе: из простого коричневого дерева, без всяких украшений. Но под навесом крыльца вынесенные балки образовали фронтон, и этот фронтон — резной работы, сквозной, кружевной, узорный, ажурный, вызолоченный, как орнамент пагоды, — представлял резкую противоположность строгой простоте японского сруба, в который он был вкраплен. И фонари также — три фиолетовых фонаря — странно отделялись от гладкого, простого фасада, который они освещали: это были три чудовищные маски из промасленной бумаги, три маски, зловещая усмешка которых пугала, как гримаса скелета, а цвет казался цветом разлагающегося трупа. Жан-Франсуа Фельз внимательно рассмотрел три мертвенных фонаря и фронтон, похожий на художественно вычеканенную драгоценность из литого золота. Потом он постучал — и дверь открылась.
Слуга, очень высокого роста, одетый в синий шелк, в черной шелковой обуви, показался на пороге и с головы до ног смерил гостя взглядом.
— Чеу Пе-и? — вопросительно произнес Фельз и протянул слуге длинную полоску красной бумаги, исписанную черными иероглифами.
Слуга приветствовал его по-китайски: низко наклонил голову, и сложив вместе оба кулака, потряс ими над своим лбом. Потом почтительно взял протянутую бумагу и опять закрыл дверь.
Фельз, оставленный на улице, улыбнулся.
— Этикет не изменился… — подумал он.
И стал терпеливо дожидаться.
В доме ударили в гонг. Послышались чьи-то шаги, зашуршала циновка, которую протащили по полу. И снова воцарилась тишина. Но двери все еще не отворялись. Медленно протянулись пять минут.
Было довольно свежо. Весне от роду было всего недели четыре. Фельз вспомнил об этом, когда ветер начал забираться к нему под пальто.
— Этикет не изменился, — повторил он, рассуждая сам с собой. — Но, тем не менее… в такую ночь, чреватую насморками, бронхитами и плевритами, довольно-таки неприятно мерзнуть на крыльце из-за того, что хозяин, заботясь о благоприличиях, готовит вам достойный прием… По правде говоря, окружающая прохлада заставляет меня находить, что в данных условиях Чеу Пе-и мне оказывает уже слишком много чести!
В конце концов, дверь открылась.
Жан-Франсуа сделал два шага и поклонился точно так, как перед этим ему кланялся слуга — по-китайски. Хозяин дома, стоявший перед ним, таким же образом кланялся ему.
Это был человек огромного роста, роскошно одетый в парчевую одежду. На голове у него была шапочка с гладким коралловым шариком — признак самого высшего чина китайских мандаринов. Двое слуг поддерживали его под руки, потому что он был очень стар — не менее семидесяти лет от роду, а его колоссальное тело весило слишком много для его старческих сил. Кроме того, его звание и титулы осуждали его на пользование лошадьми и паланкинами, так что пешком он, вероятно, не ходил уже лет пятьдесят.
Чеу Пе-и, бывший посол и вице-король, заслуженный наставник сыновей первой императорской наложницы, член высшего совета Нэи-Ко, член верховного совета Киун-Ке-Чу, был одним из двенадцати главных сановников китайского двора. И Жан-Франсуа Фельз, знававший его в дни былые и даже связанный с ним тесной дружбой, был очень удивлен, получив утром этого дня приглашение, в котором Чеу Пе-и просил его прийти «в жалкий домишко, чтобы распить с ним, как бывало, — со всей снисходительностью, — кубок плохого горячего вина»… Чеу Пе-и здесь, а не в Пекине?.. Совершенно невероятная вещь!
Однако это был Чеу Пе-и собственной персоной: Фельз с первого взгляда узнал его впалые щеки, рот, точно совсем без губ, жидкую бороденку оловянного цвета и, главное, глаза: глаза без формы и без цвета, глаза словно утонувшие в глубине вспухших век, глаза, почти невидимые, но в которых сверкали такие два острых огня, что тот, кого они пронзили хоть раз, уже никогда не мог позабыть их.
Чеу Пе-и, поклонившись, оперся о плечи своих слуг и сделал четыре шага вперед, чтобы выйти на улицу навстречу своему гостю. Тут он снова поклонился и, указав на левую сторону двери, заговорил по ритуалу:
— Благоволите войти первым.
— Как бы я осмелился это сделать?.. — возразил Фельз.
И поклонился еще ниже, потому что он когда-то изучал «Книгу церемоний и внешних демонстраций», являющихся, по словам Кунг-Фу-Тзы, «нарядами сердечных чувств»: наука, необходимая для того, кто желает заслужить настоящую дружбу китайского ученого.
Чеу Пе-и, услыхав приличествующий ответ, улыбнулся от удовольствия и поклонился в третий раз.
— Удостойте войти первым, — повторил он.
— Как бы я осмелился это сделать?
Наконец, после окончательного настойчивого приглашения, он вошел, как его просили.
В конце прихожей четыре ступени вели в первую залу. Чеу Пе-и прошел к ней по косой линии в сторону востока и указал посетителю на западную сторону, как того требует вежливость:
— Удостойте милостиво пройти.
— Как бы я осмелился это сделать?.. — опять возразил Фельз.
И прибавил на этот раз:
— Разве вы не старший брат мой, весьма мудрый и весьма престарелый?
Чеу Пе-и запротестовал:
— Вы слишком превозносите меня.
Но Фельз воскликнул, как подобало по этикету:
— Нет, нисколько! Возможна ли была бы подобная вещь? Что касается старости, то я повсюду слыхал, что ваши славные годы достигают числом семидесяти трех, тогда как я, ваш самый младший брат, прожил весьма бесполезно всего пятьдесят два года.
Чеу Пе-и постучал по украшениям на своем поясе.
— Вот, — сказал он, — яшмовая дощечка: она совсем новая. А когда-то у меня была алебастровая дощечка. Но некогда философ княжества Лу[2], в беседе с Тзы-Конгом, пояснил, почему яшма уважается мудрецами, а алебастр — нет. Не ясно ли, что эта новая дощечка — драгоценна, а старая была дешева?.. Я справедливо сравниваю вас с яшмовой дощечкой, себя же — с алебастровой.
— Я не достоин!.. — упорствовал Фельз.
Но после троекратного отказа он «милостиво» взошел по ступеням.
Прошли через первую залу, пустую и лишенную всяких украшений. В конце ее плотный занавес закрывал вход во вторую залу.
Чеу Пе-и приподнял слегка занавес.
— Идите очень медленно, — сказал он.
— Я пойду как можно скорее[3].
Но, переступив порог, он сделал только один шаг и остановился. Вторая зала, великолепно убранная, отделанная, обитая — в китайском вкусе, — совершенно не давала возможности ходить по ней: все татами (циновки) скрывались под роскошными грудами бархата, парчи, шелков, муара, серебряных и золотых тканей. Вся зала, в сущности, была не чем иным, как одним огромным диваном, — необъятное царственное ложе.
Стены были обтянуты желтым атласом, по которому с потолка до пола черными шелковыми буквами были вышиты философские изречения. Девять фиолетовых фонарей свешивались с потолка, разливали свет, как сквозь цветные витражи в храме. В северном углу бронзовый Будда, больше человеческого роста, улыбался посреди благовонных курительных палочек над ослепительной гробницей, сиявшей драгоценными металлами и цветными каменьями. На трех низких столиках — из черного дерева, слоновой кости и красного лакированного дерева — стояли курительница, ваза с горячим вином и удивительный тигр из древнего фаянса. А посреди раскиданных на полу шелков, на цоколе из чеканного серебра, поддерживавшем перламутровый поднос, возвышалась лампада для опиума, пламя которой, затененное ширмой из зеленой эмали, сверкало изумрудом. Трубки, иглы, головки для трубок, роговые и фарфоровые коробочки расставлены были кругом. И везде царил запах опиума.
Чеу Пе-и протянул руку:
— Удостойте, — сказал он, — избрать место, где развернуть вашу циновку[4].
— Все места слишком почетны для меня, — ответил фельз.
Два мальчика, стоявшие на коленях около лампады для опиума, тотчас же разостлали одна на другую три циновки, тоненькие, как льняная ткань. Фельз сделал жест, будто снимает одну из них, как бы находя, что это слишком много чести, но Чеу Пе-и поспешил помешать ему.
Параллельно циновкам гостя мальчики разостлали циновки хозяина. Потом положили к изголовью — ближе к лампаде — по нескольку маленьких кожаных подушечек. После этого они отодвинулись — все стоя на коленях — и взяли каждый в левую руку по трубке, а в правую по игле и почтительно замерли.
Но раньше, чем расположиться на циновках, Чеу Пе-и сделал знак, и один из служителей — этот более благородного звания, как о том свидетельствовала его шапочка с бирюзовым шариком[5], взял со столика из слоновой кости вазу с горячим вином и наполнил кубок.
— Удостойте выпить, — сказал Чеу Пе-и.
Кубок был из нефрита: не из зеленого, иао, а из белого, прозрачного нефрита — ию, который этикет предназначает для принцев, вице-королей и министров.
— Я буду пить, — сказал Фельз — из простого деревянного кубка без украшений.
Однако он осушил нефритовый кубок — после троекратного приглашения хозяина дома. Когда Чеу Пе-и после своего гостя тоже осушил свой кубок, оба они легли один против другого; между ними стоял перламутровый поднос.
Теперь церемониал был закончен. Чеу Пе-и заговорил.
— Фенн-Ta-Дженн[6], — сказал он, — сейчас, когда мне подали вашу достоуважаемую карточку, сердце мое исполнилось великой радостью. Вот уже тридцать лет, как я впервые встретился с вами в вашей Римской Школе, которую я, скромный путешественник, решил посетить, ибо мне любопытно было в вашей великолепной Европе увидеть что-нибудь, кроме солдат и военных машин… Пятнадцать лет тому назад я вторично встретил вас — в Пекине, где вы имели честь сделать длительную остановку во время ваших научных странствий, на которые подвигла вас ваша мудрость, посоветовавшая вам узнать все страны, где только живет человек… Первая встреча познакомила меня с юношей учтивым, знающим и мыслящим, как редко мыслят старцы. Вторая встреча познакомила меня с философом, достойным сравнения с учителями античных веков. Прошло еще пятнадцать лет… Я вновь вижу вас. И радуюсь, зная, что буду вкушать в вашем обществе то несказанное счастье, которое испытывал смиренный ученик Тсенг-Си, когда робкими звуками своей кифары он сопровождал поучения великого Кунг-Тзы.
Он говорил по-французски довольно чисто, но его глухой и сиплый голос надолго замолкал между каждой фразой, потому что он думал по-китайки и постепенно переводил свои мысли. Он продолжал:
— Итак, я слушаю и жду ваших слов, как земледелец ждет жатвы хлеба в первый месяц лета и сбора сочного проса в первый месяц осени. Однако сначала закурим, чтобы опиум прогнал все облака, затмевающие наш разум, очистил бы наши суждения, сделал бы слух наш более музыкальным и лишил бы нас тиранического ощущения жары и холода — источника многих грубых ошибок. Я знаю, что люди этой страны, в своем странном деспотизме, строгим законом запрещают употребление опиума. Но этот дом — хотя и очень скромный — никаким законам не повинуется. Закурим же. Вот эта трубка сделана из орлиного дерева — «ки-нам». Его смягчающие свойства делают ее драгоценной для курильщиков с вашего благородного запада — более нервных, чем сыновья темного Центрального народа[7].
Молча Жан-Франсуа Фельз принял трубку, которую ему протягивал один из коленопреклоненных мальчиков. Он сильно затянулся сероватым дымом, в то время как мальчик держал над огнем лампады маленький коричневый цилиндр, прилепленный к головке трубки. Опиум затрещал, растаял, испарился. И Фельз, одним вдохом втянувший всю трубку, лег навзничь на циновки, чтобы как можно больше расширить грудную клетку и как можно дольше сохранить действие благодетельного и философического снадобья…
Но через минуту, когда Чеу Пе-и закурил, в свою очередь, Фельз заговорил — как хозяин просил его.
— Пе-и-Та-Дженн[8], — сказал он, — ваши слишком снисходительные уста произнесли слова благозвучные и согласные с разумом. Действительно, разумно приписывать безумие молодости, а здравый смысл пожилым людям, даже если они жили, как я, бесполезно. Однако я хорошо помню все те эпохи, о которых вы заговорили сейчас… Я помню и Римскую Школу, и ваш город Пекин, славнейший из всех городов. И что же я теперь вижу?.. Мое безумие человека пожилого, которое хуже, чем безумие моей молодости, чем безумие моего детства…
Он прервал себя, чтобы выкурить вторую трубку, которую протягивал ему коленопреклоненный слуга.
— Пе-и-Та-Дженн, — продолжал он, — в Риме я был глупым учеником. Но я с уважением изучал традиции древних мастеров. В Пекине я был малоразумным путешественником. Но я старался открыть глаза свои на все чудеса неба, земли и десяти тысяч созданных вещей. Теперь я больше ничего не изучаю, глаза мои не умеют больше видеть, и я живу, как живут волк и заяц, предоставляя управлять моими шагами случаю и нечистым страстям. Ученые и сановники моей родины совершают ошибку, воздавая мне слишком много наград и почестей, незаслуженных мною. За какие-то несколько картин, написанных грубо и неискусно, эти безрассудные люди обратили на меня внимание народа и восхищение невежд. Голова у меня была слабая. Горячее вино славы опьянило ее… И тогда пришли и предложили мне себя все нечистые удовольствия, все позорные наслаждения… Я не сумел оттолкнуть их. И стал их рабом. Из уважения к непорочному дому моего хозяина я не стану об этом распространяться. Да будет лишь мне позволено сравнить скромный корабль моих былых скитаний со счастливой джонкой рыбака или купца, с радостью пускающихся в море в надежде на будущие богатства, а великолепное судно, на этот раз доставившее меня в Срединную Империю, — с одной из тех разукрашенных, раззолоченных барок, которые встречаются на реке Куанг-Тонг и внутри которых развратники окончательно губят себя.
— Для меня совершенно немыслимо, — промолвил Чеу Пе-и, — согласиться с вашей строгостью к самому себе.
Он подал знак, и коленопреклоненный около него слуга заменил трубку из орлиного дерева черепаховой.
— Для меня немыслимо, — повторил Чеу Пе-и, — согласиться с вашей строгостью: ни один человек не свободен от грехов, и только очень добродетельные люди имеют смелость обвинять себя без ограничений… Кроме того, осторожность ваша отвечает ритуалу, ибо написано в Ли-Ки: «Что говорится в покоях — не должно говориться вне покоев.»[9]
Он выкурил свою трубку из темной черепахи и выпустил из ноздрей более густой и более пахучий дым, чем раньше.
Фельз покачал головой.
— Мой старший брат, весьма мудрый и весьма престарелый, не погрязал в том болоте, где без чести барахтается его самый маленький брат. Мой старший брат не видел своими глазами и не знает.
— Я знаю, — сказал Чеу Пе-и.
Фельз приподнялся на локте, чтобы хорошенько вглядеться в своего собеседника. Китайские глаза, чуть видные из-за вспухших век, блестели ироническим и проницательным светом.
— Я все знаю, — сказал Чеу Пе-и. — Ведь я здесь по высочайшему приказу Сына Неба. И обязанность моя — его самого низшего подданного — в этом королевстве несовершенной цивилизации все видеть, все знать и обо всем составить точнейший доклад. Таким образом, выполняя мою задачу без рассуждений, но усердно, узнал я и о том, что вы прибыли в Нагасаки вчера утром, на белом корабле с тремя медными трубами. Я знаю, что вы уже давно путешествуете на этом белом корабле, приятном для взгляда, я знаю, что на корабле этом — цветущее знамя[10] американской нации и что он принадлежит женщине. Мне все известно.
Фельз слегка покраснел, положил голову на одну из кожаных подушечек и стал смотреть на лампаду для опиума. Мальчики поспешно готовили и разминали в трубочных головках большие шарики опиума горохового цвета, принимавшие под влиянием пламени оттенки золота и янтаря.
— Удостойте закурить, — посоветовал Чеу Пе-и.
Тем временем, ступая беззвучно, вошли другие слуги, несшие простой глиняный коричневый чайник и две восхитительные чашки из старинного розового фарфора.
— Этот чай, — сказал Чеу Пе-и, — я вынужден был принять от Августейшей Высоты[11] в день моего отъезда из Пекина.
Это была прозрачная вода, чуть окрашенная в зеленый цвет, в которой плавали крохотные узкие и длинные листочки. От напитка струился аромат сильный и свежий, как запах только что распустившегося цветка.
Чеу Пе-и выпил свою чашку.
— Императорский чай, — сказал он, — должен быть настоен на воде из горного источника, после того как ее вскипятят на сильном огне. Чайник следует употреблять подобный чайникам простых земледельцев — в подражание императорам древности, которые настаивали чай на ключевой воде, когда еще искусство эмалировки не было известно.
Он закрыл глаза. Его желтое пергаментное лицо казалось бесстрастным, равнодушным и сонным.
Однако коленопреклоненный рядом с ним мальчик, повинуясь незаметному жесту, заменил черепаховую трубку серебряной.
Курительная комната медленно наполнилась ароматной дымкой. Уже все предметы утратили ясные очертания, и блестящие ткани на стенах и на полу сверкали смягченным блеском. Только девять фиолетовых фонарей с потолка разливали все тот же свет, потому что дым опиума тяжел и плавает низко над землей, никогда не поднимаясь кверху…
Фельз в четвертый раз закуривал серебряную трубку… В четвертый или в пятый?.. Он не был уверен. А сколько раз он выкурил черепаховую трубку?.. А сколько раз до этого трубку из орлиного дерева?.. Он совершенно не помнил. Легкое головокружение начинало охватывать его…
Когда-то в Пекине, потом в Париже он постоянно курил опиум. От этого времени — у него его лучшие картины. Но когда приближаешься к пятидесяти годам, даже и сильный человек должен выбирать между опиумом и любовью. Фельз не выбрал опиум.
И вот опиум, которому он изменил, принимался тихонько мстить за себя. О, это было не опьянение в том грубом смысле, как его понимают злоупотребляющие спиртными напитками. Это было странное состояние мозга и мускулов. В то время, как мускулы точно ослабели и как-то растаяли, мозг жил деятельной, усиленной, умноженной во много раз жизнью. Фельз, неподвижный, с закрытыми глазами, не ощущал веса своего тела, покоившегося на циновках. Быстрые мысли пронизывали его мозг, и какие-то покровы, спеленывающие разум человеческий, спадали с него… Медленный и хриплый голос Чеу Пе-и внезапно прервал тишину.
— Фенн-Та-Дженн, этикет воспрещает гостю расспрашивать хозяина, и ваша мудрая учтивость соблюдает этикет, но хозяину надлежит, открыв гостю двери своего жилища, открыть ему и двери души своей. Только женщин следует слушать, не давая им ответа. Фенн-Та-Дженн, когда мне передали вашу достоуважаемую карточку, мое сердце забилось великой радостью. И радость эта была не только эгоистичной радостью увидать после пятнадцати лет разлуки моего почтенного брата, но еще более — надеждой оказаться ему смиренно полезным в этой стране, возмущенной греховным безумием и представляющей глазам философа зрелище смущающее и плачевное.
Фельз медленно поднял левую руку и, растопырив пальцы, стал разглядывать один из девяти фиолетовых фонарей.
— Пе-и-Та-Дженн, — сказал он. — Не знаю, как благодарить вас. Но поистине, вы своим светом чудесно озарите тот мрак, в котором я нахожусь. Это всего вторая моя ночь в Японии. И, однако, Япония уже показала мне много такого, чего я понять не мог, и что вы объясните мне, если ваша проницательность удостоит заняться этим для меня.
Безгубый рот Чеу Пе-и растянулся в полуулыбку:
— Япония, — сказал он, — уже показала вам мужчину, забывающего сыновнее почтение, и женщину, пренебрегающую женской скромностью.
Фельз, удивленный, испытующе поглядел на хозяина.
— Япония, — продолжал Чеу Пе-и, — показала вам семейный очаг, откуда изгнаны духи предков, кровлю, под которой десять тысяч безумных нововведений заняли место священных обычаев и губят будущее и семьи, и расы.
— Так вы знаете, — спросил Фельз, — что я был сегодня у маркиза Иорисака Садао?..
— Я все знаю, — ответил Чеу Пе-и.
Он также поднял руку к фонарю, и лиловые лучи заиграли на его необычайной длины ногтях.
— Я все знаю. Не сказал ли я вам, что нахожусь здесь, повинуясь приказу Августейшей Высоты?..
Он продолжал:
— В доме Иорисака Садао вы встретили сидящим с западной стороны[12] чужестранца, принадлежащего народу с красными волосами. Этот иностранец был послан сюда своим государем, который желает знать, с помощью какого оружия и какой стратегии маленькая страна Восходящего Солнца усиливается, чтобы победить необъятную империю оросов (русских). Тайна эта, в сущности, малоинтересна, и мудрецы древности не стали бы стараться разгадать ее. Небо внушило более важные мысли Августейшему повелителю, и он послал меня, своего подданного, чтобы я исследовал: насколько это новое оружие и эта новая стратегия способны разрушить цивилизацию Срединной Нации. На это исследование и направлены мои неловкие усилия. Чтобы дополнить мое недостаточное умение, мне необходимы многочисленные сведения… Много верных соглядатаев служат мне глазами и ушами и отдают безустанно сердца свои, чтобы помогать мне в моей задаче. Так что тайны этого города и всей этой страны раскрываются передо мною здесь, на этих самых циновках. Таким образом, я знаю все.
Фельз прислонился щекой к кожаной подушке.
— Пе-и-Та-Дженн, — сказал он, — в ваших словах кроется тайный смысл. В чем Иорисака Садао грешит против сыновнего почтения?
Опять закрылись сверкающие щелки, и хриплый голос торжественно произнес:
— Написано в Та-Хио[13]: «Человек должен прежде всего изучать природу вещей, затем развивать свои познания, затем совершенствовать свою волю, затем управлять движениями своего сердца, затем строжайше исправлять себя, затем устанавливать порядок в своей семье. Тогда государство будет хорошо управляться. Тогда империя будет наслаждаться миром». Тсенг-Тзы, поясняя эти восемь положений, учит нас, что они неразделимы. Человек, его семья, его государство и империя составляют одно целое. Сыновнее почтение простирается на всех его предков, на всю общину, на всю родину. Иорисака, отвергая память предков и оскорбляя этим свою родину, грешит против сыновнего почтения.
Мальчик, коленопреклоненный около Фельза, протягивал ему готовую трубку. Фельз взял в руку тяжелую трубку из темной черепахи и приложил губы к наконечнику из пожелтевшей слоновой кости. Опиум закипел над огнем, и серый дым начал стелиться по циновкам тяжелыми облаками.
Тогда Фельз, которому кинулся в голову придающий смелость опиум, решился возразить философу:
— Пе-и-Та-Дженн, но когда нашествие варваров угрожает империи, не следует ли прежде, чем соблюдать ритуальные обряды, отразить это нашествие?.. Безусловно, сокровище древних верований неоценимо. Но разве империя не есть ваза, хранящая это сокровище?.. Если империя будет покорена, если разбитая ваза разлетится на куски, разве древнее сокровище не рассыплется тоже навсегда?.. Сыновнее почтение распространяется на всех предков, на всю общину, на всю родину, так грешит ли, действительно, Иорисака Садао против сыновнего почтения, если он — весьма возможно, для вида только — отвергает память предков и изменяет правила общества с высшей целью — спасти независимость своей родины?..
Чеу Пе-и молча курил.
Жан-Франсуа Фельз заключил:
— Пе-и-Та-Дженн, а если необходимость заставляет мужа свернуть с прямого пути, нарушает ли его жена женскую скромность, если она тоже вступает на обходную дорогу, чтобы идти по следам того, кому она дала обет следовать за ним повсюду до самой смерти?
Чеу Пе-и отложил серебряную трубку. Но лишь затем, чтобы протянуть указательный палец по направлению к трубке из черного бамбука с нефритовой головкой. И продолжал молчать.
Жан-Франсуа Фельз приподнялся с циновок и облокотился, глядя в лицо хозяину дома.
— Пе-и-Та-Дженн, — вдруг сказал он, — я сегодня выкурил больше трубок, чем мог сосчитать. Может быть, опиум возвысил мой слабый разум до понимания некоторых вещей, в обычной жизни непонятных для меня… Да, я видел сегодня семейный очаг, откуда изгнаны все священные обычаи. Но не написано ли, что людей будут судить не по делам их, а по намерениям?.. Тот, кто унижает себя и даже позорит для того, чтобы служить империи и возвысить ее, не должен ли быть прощен?
Трубка из черного бамбука была готова. Чеу Пе-и вдохнул весь дым одним глубоким дыханием, и густое, душистое облако скрыло его.
Потом он важно вымолвил:
— Предпочтительнее вообще не судить людей. Поэтому мы не станем ни обвинять, ни оправдывать маркиза Иорисака Садао. Мы не станем ни обвинять, ни оправдывать маркизу Иорисака Митсуко. Но философ Менг-Тзы как-то раз, отвечая на вопросы Ван-Чанга, сказал, что он никогда еще не слыхал, чтобы кто-либо преобразовал империю, искажая самого себя, и еще менее, чтобы кто-либо преобразовал империю, обесчестив самого себя.
— Так вы находите, — спросил Фельз, — что усилия японцев напрасны и что Восходящее Солнце должно неминуемо погибнуть в своей борьбе с оросами?
— Я этого не знаю, — ответил Чеу Пе-и, — и кроме того, это совершенно неважно.
Он вдруг странно и громко рассмеялся.
— Совершенно неважно. Мы об этих пустяках еще успеем поболтать, когда придет время.
Мальчик Фельза приклеивал маленький шарик опиума к головке бамбуковой трубки.
— Удостойте закурить, — закончил Чеу Пе-и. — Этот черный бамбук когда-то был белым, и только благое снадобье его окрасило так после того, как из него курили тысячу и десять тысяч раз… Никакое орлиное дерево, никакая слоновая кость, никакая черепаха, никакой драгоценный металл не могут сравниться с этим бамбуком…
Долго оба они курили.
Над туманом из опиума, становившимся все гуще и гуще, девять фиолетовых фонарей блестели теперь, как звезды в ноябрьской ночи. Потрескивание темных капель, испарявшихся над лампадой, подчеркивало полную тишину. Предрассветный холодок уже ложился на поля, вдалеке запел петух.
Фельз проговорил как во сне:
— Весь мир… весь действительный мир здесь… в этих стенах из желтого атласа. А там… за ними… только какие-то иллюзии… И я больше не верю, что существует белая яхта с медными трубами и что на ней живет женщина, которая делает меня своей игрушкой…
— Мисс Вэн, вы звонили, чтобы подавали завтрак?..
— Нет…
— О, какая ленивица!
И м-сс Гоклей протянула руку к электрическому звонку. Столовая на яхте была огромная и отделанная с такой грубой и вызывающей роскошью, что сразу кидалось в глаза намерение этой роскошью ослепить, подавить и поразить. Совершенно нельзя было представить себе, что это столовая на борту корабля. Излишек кариатид и карнизов, нагромождение картин, скульптур и позолоты заставляли вспоминать разные оперные фойе в королевских или императорских театрах или даже игорные залы какого-нибудь Монте-Карло. М-сс Гоклей, владелица яхты, была миллиардершей и желала, чтобы никто в мире не мог в этом усомниться.
Метрдотель, в адмиральском мундире, принес на вызолоченном подносе «ранний завтрак» по-американски: имбирное варенье, бисквиты, тосты и черный чай.
— Отчего только две чашки?
— Мсье Фельз еще не возвращался на борт…
— Это вас не касается. Немедленно третью чашку.
М-сс Гоклей отдавала свои приказания совершенно спокойным, небрежным тоном. Но ее деньги, очевидно, ставили ее на недосягаемую высоту по отношению к служащему ей человечеству.
Она, однако, удостоила передать сахар и сливки молодой девушке, которую она назвала мисс Вэн и которая официально была только ее лектрисой.
Они завтракали, сидя друг против друга. Они пили много чая, съедали большое количество тостов и намазывали имбирным вареньем дюжины соленых печений. Этот англосаксонский аппетит забавно шел вразрез с деликатной грацией м-сс Гоклей и особенно с почти эфирным очарованием мисс Вэн. Мисс Вэн была настоящая лилия, белая и необыкновенно стройная, гибкая лилия на длинном, хрупком и грациозно клонящемся стебле. Точеные ноги, узкие бедра, тонкая талия были этим стеблем; над ним открытая шея и грудь казались венчиком едва распустившегося цветка. На мисс Вэн было странное одеяние: то ли бальное платье, то ли рубашка, очень открытая и развевающаяся; шелк цвета зеленоватой морской воды выгодно оттенял глаза цвета водорослей и черные, как агат, волосы.
М-сс Гоклей была менее цветком, но больше женщиной. Ее ни с чем нельзя было сравнить, кроме того, чем она была на самом деле: тридцатилетней американкой, изумительно и безупречно красивой. Эта безупречная красота являлась первым и самым важным отличительным свойством м-сс Гоклей из трех, окружавших ее своеобразным ореолом, вторым было огромное состояние, а третьим — ее шумные приключения, из которых известнее других были ее развод и самоубийство ее бывшего мужа. Многие из принцесс Нью-Йорка или Филадельфии прославились бы благодаря одному только обладанию самой роскошной яхтой в мире и путешествию на этой яхте со знаменитым Жан-Франсуа Фельзом в качестве раба. Но стоило увидать м-сс Гоклей? чтобы забыть и ее богатство, и то, что она, после десяти других известных или знаменитых поклонников, обратила в рабство самого, может быть, благородного из артистов нашего века. Забыть все — для того, чтобы любоваться телом, лицом, каждая линия которых была совершенством. М-сс Гоклей была высока ростом, белокура, очень стройна, хотя и с хорошими мускулами. Глаза у нее были черные, кожа золотистая и светлая. Но ни одна из ее черт не определяла общего впечатления: его нельзя было разобрать подробно, оно удивляло гармонией и ровностью. М-сс Гоклей была просто красавица, к этому слову нельзя было бы прибавить никакого прилагательного. Фельз, для того чтобы написать ее и передать на холсте эту властную соблазнительность, исходившую одновременно от рта, от лба, от талии, от бедер, от щиколоток, — должен был делать портрет со всего без исключения, даже с платья.
Мисс Вэн, покончив с тринадцатой тартинкой, откинулась в своем вертящемся кресле.
— Уже очень поздно… — прошелестела она лениво. М-сс Гоклей взглянула на свой браслет с часами.
— Да!.. Четверть десятого…
— Маэстро не торопится.
М-сс Гоклей не ответила ничего, но позвонила немного нервным движением. Лакей появился из-за портьеры пунцового бархата.
— Принесите Ромео.
— О, — сказала мисс Вэн, — как вы можете дотрагиваться до этого ужасного животного?..
Портьера пропустила животное с кривыми ногами, острой мордой и пушистым хвостом: рысь. М-сс Гоклей не решилась бы иметь просто собаку или кошку, таких обыкновенных животных.
— Come here!.. — приказала м-сс Гоклей.
В эту минуту портьера опять приподнялась, на этот раз, чтобы пропустить человека — Жан-Франсуа Фельза.
— Доброе утро! — сказал он.
Он подошел и склонился перед м-сс Гоклей, чтобы поцеловать ей руку.
Но эта рука ласкала грубую шкуру рыси, и Жан-Франсуа Фельз, согнув спину и низко наклонив голову, должен был дожидаться, пока она освободится.
Фельз сел и одним глотком опорожнил чашку простывшего чая.
— Вы забыли о времени, милый… — заметила м-сс Гоклей.
— Да, — сказал он. — И очень прошу извинить меня. Но если бы вы знали, где я был, — я думаю, вы бы не беспокоились и не сердились…
Она очень внимательно разглядывала его.
— Вы действительно курили опиум?..
— Да. Всю ночь.
— Это совсем незаметно. Не правда ли, мисс Вэн?
Мисс Вэн молча ответила утвердительным кивком головы. М-сс Гоклей продолжала изучать лицо Фельза, как натуралист изучает какой-нибудь зоологический феномен.
— Нет, впрочем, немножко заметно. По глазам… они больше блестят, и взгляд пристальнее, чем обыкновенно… И потом цвет лица… бледность почти трупная… сказала бы я…
— Очень благодарен.
— Почему?.. Неужели это вас обидело?.. Я просто констатирую факт… любопытный факт. Я хотела бы понять, почему у вас такой мертвенный цвет лица. Разве опиум действует на кровообращение?.. Он ведь, кажется, исключительно влияет на нервную систему и парализует рефлексы… Поэтому я не совсем понимаю… Вы не можете мне объяснить этого?
— Нет, — сказал Фельз.
— И даже не предполагаете причины?..
— Даже не предполагаю.
— Но вы сами хотели бы это знать?
— Нисколько.
— Как это необыкновенно… Вы удивительно типичный француз. Французы совсем не любят ни в чем отдавать себе отчет. Скажите мне, какого рода наслаждение получается от курения опиума?
Фельз с раздражением встал с места:
— Я совершенно не в состоянии объяснить вам этого, — сказал он.
— Почему?
— Потому, что это наслаждение — если употреблять ваше выражение — совершенно недоступно американке. А вы удивительно типичная американка.
— Да, это правда. Но как это вы так внезапно вдруг сделали это открытие?..
— Благодаря вашим вопросам. Вы полная противоположность француженке: вы именно любите отдавать себе во всем отчет… нет, пытаться отдавать себе отчет.
— Но разве это не естественный инстинкт всякого существа, которое обладает способностью мыслить?..
— Нет, скорее мания существа, которое не обладает способностью чувствовать!
М-сс Гоклей не рассердилась. Ее чуть сдвинутые брови указывали на то, что она серьезно размышляет. Мисс Вэн, все еще полулежавшая в своем кресле, вдруг рассмеялась.
— Что с вами? — спросила м-сс Гоклей, обращаясь к своей лектрисе.
Мисс Вэн ответила, продолжая смеяться:
— Это так комично, что именно вас, которая так легко возбуждается, упрекают в недостатке способности чувствовать.
— Прошу вас, — сказала м-сс Гоклей, — не прерывайте шутками нашего серьезного разговора.
Она опять обернулась к Фельзу:
— Скажите мне еще вот что, милый: ваш китаец… этот мандарин, с которым вы раньше были знакомы и которого теперь нашли здесь так романтически, он — совсем дикарь?.. Я хочу сказать, первобытный, отсталый человек?..
Фельз наклонил голову и посмотрел прямо в глаза м-сс Гоклей:
— Совсем, — подтвердил он. — Будьте уверены, что у вас не нашлось бы с этим китайцем ни одной общей идеи.
— Правда? Однако ведь он, кажется, много путешествовал?
— Как же…
— Он путешествовал, а теперь он в Японии, в стране, которая как раз сбрасывает вековое свое варварство… Мыслимо ли, чтобы этот китаец был таким отсталым, как вы говорите, таким чуждым цивилизации. Ну, например, неужели у него здесь, в Нагасаки, даже нет телефона?..
— У него нет телефона.
— Непонятно! Но как же вы можете находить удовольствие в обществе подобного человека?
— Как видите, я с ним не заметил, как пролетело время.
— Да…
Она опять задумалась, сдвинув брови.
— Французы, — вмешалась резко и рассудительно мисс Вэн, — сами люди необычайно невежественные во всем, что касается современного прогресса.
— Да, — согласилась м-сс Гоклей, удовлетворенная этим объяснением. — Да… они невежественны и пренебрежительны ко всему… Вы правы, Эльза.
Она поднялась с места и, подойдя к мисс Вэн, крепко потрясла ей обе руки, словно в порыве искреннего чувства.
Фельз, отвернувшись, стал глядеть в один из просветов, заменявших иллюминаторы, прижавшись лбом к стеклу.
Лакей внес два снопа орхидей. М-сс Гоклей взяла их и занялась размещением цветов в больших бронзовых вазах, украшавших монументальный камин.
— Японские?.. — спросила мисс Вэн, указывая на цветы.
— Нет, это все еще запас из Фриско… Они великолепно сохраняются на льду.
Фельз поднял с пола упавший цветок и растирал лепестки между пальцами.
— Без запаха!.. — сказал он.
Ему вдруг припомнился холм Аистов.
— В это время года все вишневые деревья Нагасаки в цвету. Неужели вы не предпочли бы цветущие, прелестные, живые розовые ветки этим орхидеям, которые похожи на искусственные цветы?
М-сс Гоклей не удостоила его возражением. Она только сказала:
— Это прямо удивительно и даже неприлично, что у такого изящного художника, как вы, могут быть такие простонародные вкусы!
Жан-Франсуа Фельз раскрыл рот, чтобы ответить, но м-сс Гоклей в это время подняла к бронзовым вазам обе руки с орхидеями.
Длинные, стройные ноги, широкие бедра, узкая талия, округленные плечи, над которыми горделиво поднимался сильный и тонкий затылок под тяжелой массой золотых волос — между двух вытянутых и напряженных рук, — все это женское тело было столь красиво и гармонично, что Жан-Франсуа Фельз так и не ответил ничего.
Тем временем м-сс Гоклей расставила свои орхидеи.
— Но, милый, — внезапно сказала она, — вы так и не рассказали нам об этой японской маркизе, портрет которой вы пишете… Как ее зовут, я позабыла?
— Иорисака…
— А, да… Что же, это настоящая маркиза?
— Самая настоящая.
— Древнего рода?
— Иорисака были когда-то даймио племени Шошу, с острова Гондо. И, кажется, их род никогда не вступал в браки ниже себя.
— Даймио, это значит феодальные владельцы?
— Да.
— Феодальные владельцы… ах, как это увлекательно!.. Но я думаю, что если вам нравится писать эту маркизу, то она, вероятно, тоже совсем дикарка, вроде вашего китайского мандарина?
Фельз улыбнулся:
— Не совсем.
— О! У нее есть и телефон, может быть?
— Я не знаю, но готов пари держать, что есть.
Мисс Вэн вступилась:
— В Японии у очень многих телефоны.
— Я знаю, — ответила м-сс Гоклей, — но меня удивляет, что маэстро согласился писать портрет такой японки, у которой есть телефон.
Она засмеялась, потом стала серьезной.
— Действительно, эта маркиза Иорисака — современная женщина?
— Довольно современная, да.
— Она не приняла вас коленопреклоненной на циновках в маленькой комнатке без окон, между четырех бумажных ширм?
— Нет, она принимала меня, сидя в большом кресле, в гостиной в стиле Людовика XV, между фортепиано и зеркалом в золотой раме.
— О!..
— Да. И кроме того, я имею все основания думать, что маркиза Иорисака одевается у того же портного, что и вы.
— Вы смеетесь надо мной?
— Ничуть.
— Маркиза Иорисака была одета не в кимоно и в оби?..
— Она была одета в очень элегантное платье.
— Я поражена!.. Что же она вам говорила, эта маркиза Иорисака?
— Совершенно то же самое, что вы говорите, когда принимаете чужого человека…
— Она говорит по-французски?..
— Так же хорошо, как вы.
— Но это, должно быть, обаятельная женщина!.. Франсуа…
— Жан-Франсуа, пожалуйста…
— Нет, ни за что! Вот опять ваши простонародные вкусы! Франсуа гораздо благороднее. Франсуа, дорогой мой, прошу вас, познакомьте меня с маркизой Иорисака!
Фельз, раньше улыбавшийся, незаметно вздрогнул.
— О… — сказал он каким-то изменившимся голосом, резким и почти горьким тоном. — Бетси… неужели вам не довольно этого попугайчика в вашей клетке?..
Он с презрением кивнул в сторону мисс Вэн.
Мисс Вэн не шелохнулась.
Но м-сс Гоклей рассмеялась.
— Попугайчик… какое смешное слово!.. Но что за ревность!.. Неужели вы так забавны, милый, что даже женщин не терпите около меня?..
Она прямо смотрела на него своими великолепными ясными глазами, из-за полуоткрытых губ сверкали ослепительные зубы. Веселость ее походила на аппетит красивого хищного животного.
Он вдруг почувствовал прилив гнева и шагнул к ней. Она презрительно наклонила голову набок и с каким-то вызовом погладила волосы мисс Вэн.
Он остановился и побледнел. В свою очередь она медленно сделала шаг по направлению к нему. Рука ее продолжала лежать на головке молодой девушки. И вдруг она протянула левую руку замершему на месте Фельзу.
Он колебался. Но она перестала смеяться. Лицо ее стало суровым. Она быстрым движением, жестоким и вместе чувственным, провела языком по губам.
Он еще сильнее побледнел и покорно склонился, чтобы поцеловать протянутую руку.
«Изольда» стояла на якоре носом к югу. Из иллюминатора своей каюты, помещавшейся на левом борту, Фельз мог видеть все Нагасаки, от большого храма Бронзового Коня на холме О’Сувы до дымных фабрик, тянущихся вдоль города.
Было утро. Прошел дождь. Серое небо еще развешивало лохмотья туч по вершинам всех холмов. Разнообразная зелень сосен, кедров, камфарных деревьев и кленов казалась свежее под этим покровом из влажной ваты. Розовый снег вишен так и сиял, еще нежнее, чем обыкновенно. И на границе с низкими облаками, на кладбищах, высящихся над городом, еще более четко вырисовывались надгробные памятники в виде столбов, омытые дождем. Только крыши домов, коричневые и синие — сейчас, без игры света и теней, — сливались в одну вереницу вдоль берега.
— У пейзажистов, — размышлял Фельз, — в сущности, те же радости, что и у нас. Одинаковое удовольствие: писать вот эту влажную весну или заплаканное личико шестнадцатилетней девочки, переживающей первое маленькое любовное горе…
Он отошел от иллюминатора и присел к рисовальному столу. На столе лежало несколько набросков карандашом. Он перелистал их.
— Фу!.. — пробормотал он.
Отбросил наброски в сторону:
— А когда-то у меня был талант… Теперь его еще немного осталось… Но очень немного.
Он взглянул на стены, отделанные драгоценным деревом. Каюта была роскошная и искусно приспособленная к тому, чтобы на малом пространстве расположиться с самым изысканным комфортом.
— Тюрьма!.. — сказал Фельз.
Не вставая с места, он опять посмотрел по направлению иллюминатора.
— Вот я в экзотическом, очаровательном городе… Посреди народа, который борется за свою независимость. Его свойства — смелость, изящество и вежливость — все увеличиваются и возвышаются в экзальтации сражений… Представился случай близко увидеть аристократию этого народа, вблизи наблюдать за увлекательным зрелищем, как борются древние инстинкты с новым образованием… Другой случай привел меня к Чеу Пе-и, который готов мне показывать волшебный фонарь Азии… И этой тройной удачей, от которой в былое время я совсем бы опьянел, я не воспользуюсь! Ничуть.
Он опустил голову.
— Я ничем не буду наслаждаться из этого: перед моими глазами всегда стоит, как наваждение, образ женщины и отделяет меня от внешнего, действительного мира.
Он оперся лбом на ладонь.
— Образ женщины… неумной, педантичной, порочной… но прекрасной… и сумевшей умно то давать мне свои поцелуи, то отказывать в них… И теперь я попался, как идиот, я — конченый человек.
Он встал и развернул только что принесенную лакеем «Нагасакскую прессу». Во главе сегодняшних телеграмм он прочел:
«Токио, 25 апреля 1905.
Подтверждается прохождение сорока четырех русских судов мимо Сингапура 8-го с.м. Командует эскадрой вице-адмирал Рождественский[14]. Дивизия контр-адмирала Небогатова еще не замечена. По слухам, вице-адмирал Рождественский направляется к французскому берегу Индо-Китая.
Инструкции адмирала Того остаются секретными».
Смятая газета выпала из его рук. Фельз опять прислонился к иллюминатору.
Ветер переменился, как это часто бывает в Нагасаки в дождливые дни. Теперь яхта стояла носом к северу. Фельз увидел перед собой западную часть залива, противоположную городу. На этом берегу совсем нет домов. Зеленый наряд гор небрежно расстилается там до самого моря. И эти горы — более кружевные, более странные, более японские, чем на другом берегу, — вызывают более совершенное воспоминание о тех пейзажах, что рисовали старинные фантастические художники на рисовой бумаге древних макемоно.
Но на этом западном берегу, между двух холмов, находится долина, черная и зловещая, из которой день и ночь поднимается густой дым кузниц и грохот молотов о наковальни. Там — арсенал.
В этом месте Нагасаки изготовляет корабли, военное снаряжение. Город деятельно способствует защите империи.
Фельз смотрел на цветущие горы и на арсенал у их подножия. И подумал:
— Может быть, это спасет то…
И меланхолически улыбнулся:
— А все ж таки, какая жалость… В те времена, когда этого не существовало, я бы написал маркизу Иорисака Митсуко в тройной одежде из китайского крепа, расшитой серебряными гербами, с пурпурным кушаком…
Придерживая палитру большим пальцем, Жан-Франсуа Фельз отступил шага на два. На коричневом фоне холста портрет выделялся мощно и ненавязчиво. Несмотря на слишком низкую прическу, лицо — с его узкими глазами и ротиком, по-японски характерно маленьким, — улыбалось улыбкой крайней Азии, улыбкой таинственной и тревожащей.
— О… дорогой маэстро… как это прекрасно!.. И как это вы можете так скоро, и точно играя, творить такие великолепные вещи?..
Маркиза Иорисака в экстазе сложила свои крохотные точеные ручки.
Фельз сделал презрительную мину.
— Великолепные вещи!.. Вы слишком снисходительны, маркиза…
— Разве вы не удовлетворены этим?..
— Нет.
Он поочередно рассматривал то модель, то портрет.
— Вы гораздо красивее, чем я вас написал… Это… боже мой, это не совсем плохо, и когда маркиз Иорисака вернется на свой корабль и вечером запрется в каюте наедине с этим портретом, — хоть я и сделал вас хуже, — он все же сможет узнать любимые черты. Но я мечтал о лучшем воплощении действительности.
— Вы слишком взыскательны к себе… Во всяком случае, ведь вы еще не совсем кончили: вы можете поправить…
— В жизни моей никогда не поправлял этюда без того, чтобы его окончательно не испортить…
— Так поверьте же мне, дорогой маэстро, этот этюд очарователен.
— Нет!
Он положил палитру и, опершись подбородком на руку, разглядывал с необыкновенным, упорным, почти ожесточенным вниманием стоявшую перед ним молодую женщину.
Это был их пятый сеанс. Между художником и моделью начала устанавливаться некоторая близость. Не то, чтобы светскую болтовню заменили настоящие беседы, а тем более откровенности, но маркиза Иорисака привыкла обращаться с Жан-Франсуа Фельзом скорее как с другом, чем как с посторонним.
Фельз быстрым движением опять схватил кисть.
— Маркиза, — внезапно сказал он, — мне очень хочется задать вам самый нескромный вопрос.
— Самый нескромный?..
— Да… и если я не получу от вас поощрения, то даже не осмелюсь его задать…
Она, удивленная, молчала.
— Нет… и все-таки осмелюсь. Но заранее прошу простить меня. Послушайте, чтобы закончить этот этюд, мне нужно еще четыре, пять сеансов. Когда я окончу, не будете ли вы так добры, чтобы подарить мне еще несколько сеансов?.. Я хотел бы сделать для себя еще один этюд… Да… другой портрет с вас, нет, в сущности, не портрет: это — портрет. Тут я старался заставить ожить на полотне ту женщину, какая вы есть… женщину очень современную, очень западную, настолько же парижанку, насколько и японку… Но меня преследует мысль, та мысль, что если бы вы родились на полвека раньше, то, хоть бы вы были тогда исключительно японкой, чистой японкой, ваше лицо и ваша улыбка были бы точно такие же. И вот это лицо, эту улыбку, которые у вас от вашей матери и от ваших прабабушек, от Японии, от неизменной Японии, мне страстно хочется написать второй раз, но в другой обстановке. У вас, наверно, ведь есть в каком-нибудь старинном сундуке, в комнате, где хранятся драгоценные реликвии, наряды былого времени, прекрасные пышные одежды с откидными рукавами, благородные одежды, расшитые семейными гербами… Вы надели бы самую роскошную из них, и я воображал бы, что передо мной не маркиза 1905 года, а супруга даймио до эпохи великих преобразований.
Он беспокойно взглянул ей в глаза. Она казалась смущенной и сперва не нашлась, что ответить. Раздался только смешок, который возникал всякий раз, когда она не успевала приготовить свой европейский голос, не такой детский, каким он был естественно:
— О, дорогой маэстро!.. Какая необыкновенная идея… Право…
Она задумалась:
— Но, конечно, и мой муж, и я, мы будем рады доставить вам удовольствие… Что касается старинного костюма, я не думаю, чтобы у нас… но, конечно, мы можем…
Он не стал сразу дальше настаивать:
— Кстати, о вашем муже: я буду иметь удовольствие видеть его сегодня?
— Нет… он на прогулке с нашим другом, капитаном Ферганом. Они часто выезжают вместе, а сегодня они не возвратятся к чаю.
— Я читал вчера в «Нагасакской прессе»…
Он остановился. «Нагасакская пресса», в дополнение к своим сообщениям о русском флоте, объявляла о немедленном отплытии адмирала Того на юг. Может быть, маркиза Иорисака еще не знала этого. И следует ли без подготовки говорить молодой женщине, что ее муж скоро отправляется на войну?
Но маркиза Иорисака совершенно спокойно докончила его прерванную фразу:
— В «Нагасакской прессе» — ах, да, знаю, о предстоящей отправке наших броненосцев?.. Я тоже читала. Это, конечно, не сейчас… но скоро надо этого ожидать.
Она спокойно улыбалась.
Фельз, удивленный, спросил:
— Но разве маркиз не отправится вместе со своим броненосцем?
Она шире приоткрыла свои узкие глаза:
— Как не отправится? Все офицеры пойдут, разумеется.
Он еще спросил:
— Вы думаете, что до битвы не дойдет?
Она безмятежно приглаживала кончиками пальцев свои волосы.
— Мы надеемся, что битва будет — великая битва!..
Фельз писал — ловкими и точными мазками.
— Вы останетесь в полном одиночестве, маркиза, после отъезда вашего мужа?..
— О, он не в первый раз так оставляет меня. И столько японских женщин на этот раз делят со мною мою участь…
— Вы вернетесь в Токио?
— Нет, я хочу быть как можно ближе к Сасебо, пока не кончится война.
— Но в Нагасаки у вас нет никого близких, кажется, никого, кто мог бы вас окружить заботами, спасти от одиночества?..
— Никого. Мы видимся только с вами и с Гербертом Ферганом. Но он уйдет в плавание с моим мужем.
Фельз подумал, прежде чем ответить:
— Я не уеду… Но, несмотря на мои седые волосы, я не посмею вас утруждать своими посещениями в отсутствие вашего мужа. Обычаи, если я не ошибаюсь, безусловно запрещают это?
— Не безусловно… Но, во всяком случае, в таких обстоятельствах японки вынуждены немножко удаляться от света… Во время войны с Китаем одну принцессу крови за то, что она слишком часто показывалась публично с одной посланницей, ее подругой, приговорили к изгнанию…
— К изгнанию?..
— Да.
— Но ведь теперь нравы не так строги?..
— Пожалуй, немного менее.
Наступило молчание. Фельз продолжал писать, несколько рассеянно. Маркиза Иорисака сидела совершенно неподвижно, сохраняя позу. Однако через несколько минут она шевельнулась и ударила в ладоши. За дверью послышалось «э?» японской служанки.
— Вы выпьете чашку чая, не правда ли, дорогой маэстро?.. О ча во мотто кида кудасаи!.. (благоволите принести чай).
Говоря по-японски, она невольно перешла на очень высокое и легкое сопрано.
— Я выпью чаю, — сказал Фельз. — Но, говоря откровенно, я признаюсь вам, милая маркиза, что ваш английский чай, черный, сладкий и горький, гораздо меньше нравится мне, чем те чашечки ароматной воды, что мне подают во всех деревенских чайных домиках, куда я захожу, чтобы утолить жажду, во время моих прогулок.
— О!.. Что вы говорите?..
Она так удивилась, что даже забыла засмеяться. От сильного любопытства у нее даже косые бровки приподнялись кверху.
— Правда, вы любите японский чай?
— Очень.
— Но на вашей яхте вы его, наверно, не пьете?.. М-сс Гоклей, наверно, предпочитает чай своей страны.
— Да. Но у нее одни вкусы, а у меня — другие.
Маркиза Иорисака оперлась о маленький кулачок:
— Нравится м-сс Гоклей в Нагасаки?..
— Конечно. М-сс Гоклей очень любит экскурсии, а в Киошу много чудесных мест.
— Так что вы еще не думаете уезжать?.. А куда вы поедете после Японии?
— На Яву, вероятно. Вы знаете, что м-сс Гоклей хочет совершить кругосветное путешествие?
— Я слышала… Это удивительная женщина… Такая смелая, такая решительная… и такая красавица!
Фельз улыбнулся:
— А знаете ли, что ей страшно хочется познакомиться с вами?
Он вымолвил эту фразу после некоторого колебания, пробормотал последние слова, как будто жалея, что сказал их. Но маркиза Иорисака расслышала их.
— О, я сама была бы в восторге… По правде, мы с мужем даже хотели пригласить ее, но боялись показаться навязчивыми…
Двери скользнули в свои выемки, и вошли две служанки, неся английский поднос, слишком большой для их маленьких ручек.
— Ну, дорогой маэстро, все-таки вам придется выпить чашку черного чая!.. Раз м-сс Гоклей начнет бывать здесь, нам надо приучаться к ее любимому напитку…
Маркиза Иорисака, как истинная парижанка, протягивала гостю в одной ручке сахарницу, в другой — сливочник. И, конечно, в ее словах не могло быть никакой иронии, а в ее головке — никакой задней мысли.
Над большим храмом О’Сувы поднимается уступами к самой вершине холма Ниши небольшой парк…
Совсем небольшой, но настоящий парк: густой, глубокий, чудесно таинственный. Японцы умеют до невероятности уменьшать свои карликовые кедры и миниатюрные сливовые деревья, но они не меньше любят огромные фруктовые деревья и гигантские кедры. Миниатюрные садики — это их любимые безделушки, которые у них играют роль наших зимних садов или оранжерей, но настоящую радость и гордость империи составляют высокие леса.
В маленьком парке на холме Ниши, между столетних камфарных деревьев, кленов и криптомерий, с которых свешивались великолепные глицинии, прогуливались и беседовали маркиз Иорисака Садао и его друг капитан Герберт Ферган. Извилистая аллея терялась в чаще. Иногда на поворотах в просвете зелени и деревьев, как в рамке, вдруг открывался неожиданный вид — голубел весь город с раскиданными предместьями, серой сталью сверкал залив или открывались у подножия садов дворы и лестницы большого храма.
Гуляющие остановились на одной из таких площадок.
— Прекрасная погода, — сказал Герберт Ферган. — Замечательный конец апреля. Можно ожидать, что в мае это изменится.
— Да… — пробормотал Иорисака Садао.
Он едва взглянул на восхитительный вид. Его темный и живой взгляд, сверкающий страстным, скрытым любопытством, не отрывался от спокойного лица англичанина.
— Скажите, — вдруг спросил он, — получили вы со вчерашним курьером какие-нибудь известия от вашего друга, капитана Перси Скотта?
— Адмирал!.. — поправил его Ферган. — Перси Скотт был произведен шесть недель тому назад, в феврале.
— Вот как?.. Но я думаю, он продолжает, тем не менее, свои труды — революционизирует морскую артиллерию в Англии?
— О!.. — сказал Ферган, — будто бы уж это революция!..
Он принял слегка скептический вид. Но маркиз Иорисака настаивал:
— Если не революция, то во всяком случае коренное преобразование. Конечно, ваше адмиралтейство за последние двенадцать лет сложа руки не сидело… Я следил за усовершенствованиями вашей материальной части… Ваши орудия уже нельзя сделать лучше… Не говорю о снарядах…
— Да, — спокойно сказал Ферган. — Вам пришлось принять их, после неудачного опыта со снарядами меньшей взрывчатой силы, в прошлом году 12 августа.
— Верно… Поэтому я о них и не говорю. Да… снаряды ваши превосходны, и вся заслуга в этом принадлежит вашему адмиралтейству. Но на войне снаряды ничего не значат, а личный состав — это все. Разве не правда?.. И если теперь у вас личный состав флота, может быть, первый в Европе, то вся заслуга в этом принадлежит адмиралу Перси Скотту.
Ферган утвердительным кивком головы согласился с ним.
— Хорошие орудия, хорошие снаряды, — продолжал маркиз Иорисака, — это, конечно, хорошо. Но хорошие наводчики, хорошие дальномерщики, хорошие артиллерийские офицеры — это лучше. А этот-то подарок и делает Англии Перси Скотт. Правда, что Англия сумела его вознаградить? Я слышал, что парламент вотировал ему восемьдесят тысяч иен наградных.
— Совершенно верно, восемь тысяч фунтов. И это справедливо. Если бы Перси Скотт продал свои патенты промышленникам, он получил бы много больше.
— Понятно. Разве можно оценить гений такого человека в восемь тысяч фунтов? Наш император, вероятно, дал бы много больше за то, чтобы иметь японского Перси Скотта.
— Зачем это ему?.. — спросил Ферган слегка иронически. — У вас есть английский Перси Скотт!.. Англия и Япония — союзницы. Вы могли — и можете — пользоваться всеми нашими изобретениями вполне свободно.
Маркиз Иорисака на секунду взглянул на зеленые глубины леса.
— Вполне свободно…
Он вдруг чуть-чуть охрип. Откашлялся.
— Вполне свободно, вы правы. О!., мы многим обязаны вам… Но ведь пока мы воспользовались только работами вашего адмиралтейства: у нас ваши башни, ваши казематы, снаряды, броня… Но у нас нет ваших людей и их изумительных секретов — секретов, изобретенных адмиралом Перси Скоттом.
— Секретов никаких нет… — возразил Ферган. — И разве вы не оказались победителями в битвах 10 и 14 августа?..
— Мы оказались победителями… Но…
Узкие губы сжались в презрительную гримасу под щетинистыми усами:
— Но… Это были жалкие победы. Вы это знаете! Вы были рядом со мною на борту «Никко» 10 августа…
Англичанин любезно поклонился:
— Был… — сказал он. — И могу засвидетельствовать, что 10 августа был славный день, by love (клянусь Юпитером)!
— Нет!.. — воскликнул японец. О, Ферган, кими[15], припомните-ка получше!.. Вспомните всю медлительность, нерешительность, общий беспорядок… Вспомните о русском снаряде, который попал в «Никко» ниже верхней рубки и разбил бронированную трубу в центральный пост! Как тогда остановилась вся жизнь броненосца — точно жизнь человека, которому перерезали артерию… Наши орудия перестали стрелять. Наши комендоры бесплодно ждали приказа, которого не могло быть. А в это время «Цесаревич», уже подбитый нашими выстрелами, ушел от нас из-за этой единственной аварии, сделавшей нас совершенно беспомощными. Вот каков был день 10 августа! И я с отчаянием думаю, что ближайший день битвы будет таков же… потому, что мы не владеем английскими секретами.
— Английских секретов нет, — повторил Ферган.
Последовало молчание. Они дошли до вершины холма и спускались по другой, западной аллее, ведущей прямо к садам большого храма.
— Когда Перси Скотт командовал «Грозным», — внезапно начал Иорисака Садао, — он на учебной стрельбе получил 80 % попадания в щит. Восемьдесят процентов!.. Какая броня выдержит такой железный дождь?!..
— А почему бы «Никко» не стрелять так же удачно, как «Грозному»? Перси Скотт обучал своих наводчиков при помощи приборов, которые вы хорошо знаете. Разве у вас нет «dotters», «loading-machines», «deflection-tearchers», разве у вас нет дальномеров Барра и Строуда?..[16]
— У нас все это есть… И вы научили нас, как с этим обращаться… О, мы очень многим вам обязаны!.. Но все это хорошо, главным образом, для маневров в мирное время. На войне большую роль играет непредвиденное. Вспомните о снарядах 10 августа!..
Он пронизывал взглядом англичанина, всматриваясь в него, как охотник в чащу кустов, из которых должен показаться зверь.
— Британский флот сражался столько раз, в течение стольких веков… И везде, и всегда он оставался победителем. Как?.. Каким чудом?.. Каким волшебством?.. Вот что мы хотели бы знать. Что делали Родней, Кеппель, Джервис, Нельсон для того, чтобы никогда, никогда, никогда не быть побежденными?..
— Откуда мне это знать?.. — сказал Ферган с улыбкой.
Они дошли до садов. Парк внезапно заканчивался длинной и узкой террасой, усаженной десятком вишневых деревьев, расположенных косыми рядами. С одной ее стороны находилась «чайя», рядом с тиром для стрельбы из лука.
— Смотрите-ка, — сказал Ферган, довольный возможностью переменить тему разговора. — Смотрите-ка, мсье Жан-Франсуа Фельз!
Художник сидел перед чайным домиком за чашкой чая. Он вежливо поднялся им навстречу.
— Как поживаете? — спросил Ферган.
Маркиз Иорисака раскланялся по-французски, приподняв свою фуражку с золотым галуном:
— Вот вы где, дорогой маэстро, а я думал, что вы у нас на вилле! Мы как раз возвращались с капитаном Ферганом и надеялись вас еще застать там. Маркиза не сумела вас удержать?..
— Она была очень любезна и удерживала меня. Но у нас был такой долгий сеанс сегодня… Маркиза нуждалась в отдыхе, а мне хотелось на воздух.
— В таком случае, до свидания… До завтра, не правда ли?
— До завтра, обязательно.
Он опять сел на свое место, простившись с ними любезным жестом. Неподвижный и молчаливый, он смотрел на город и залив, открывавшиеся с террасы. Вечернее солнце косыми лучами начинало румянить голубую дымку далей, а море было точно окровавлено мириадами красных бликов, похожих на яркие ранки…
Ферган и Иорисака ушли.
— Пойдем пешком? — спросил англичанин.
Он был хороший ходок. И кроме того, холм Аистов находится недалеко от О’Сувы.
— Пешком, если хотите.
Они вышли из сада в ворота, противоположные городу. До маленького мостика в виде арки, перекинутого через северный ручей, они шли молча. Там дорога расходится. На перекрестке Иорисака Садао, о чем-то раздумывавший, резко остановился.
— Э… — воскликнул он. — Я совсем и забыл, что у меня свидание с губернатором.
— Свидание?..
— Да, он назначил мне как раз этот час. Что мне делать?.. Вы извините меня?
— Вы шутите!.. Ступайте сейчас же: вы найдете куруму в нескольких шагах отсюда — в улицах возле храма. Я провожу вас…
— Ни за что на свете. Я съезжу и сейчас же вернусь. Дело идет о пустячной военной формальности… Это займет какой-нибудь час, не больше… Кими, сделайте мне удовольствие и отправляйтесь к нам. Митсуко, может быть, ждет нас к чаю… Я скоро вернусь, и мы пообедаем вместе.
— All right (отлично)!
Идя быстрым шагом, Герберт Ферган в какие-нибудь десять минут очутился уже на холме Аистов.
У дверей виллы он быстро постучал три раза.
— Э!..
Прислуживающая мусме открыла дверь и распростерлась ниц перед другом хозяина. Герберт, как завсегдатай, потрепал свежую круглую щечку ее и прошел.
В салон вливалась во все открытые окна ласка заходящего солнца. На портьерах краснели косые лучи.
— Good evening! (добрый вечер…), — сказал Ферган.
Маркиза Иорисака, полулежавшая в своем глубоком кресле, вскочила, как от электрического толчка.
— Good evening! — ответила она. — Вы одни?.. Маркиз бросил вас?..
Она говорила по-английски так же хорошо, как по-французски.
— Маркизу пришлось поспешить к губернатору по какому-то делу. Он вернется не раньше чем через час.
— А!..
Она улыбалась немного искусственной улыбкой. Он подошел к ней и совсем просто, привычным жестом, обнял ее и поцеловал в губы.
— Митсу, моя любимая крошка!..
Она поддавалась его ласке скорей послушно, чем влюбленно. Вернула ему поцелуй, стараясь отдать такой же, как получила, как целуют европейцы, приоткрыв губы и как бы вдыхая его.
Ферган приподнял ее и сел, усадив ее к себе на колени.
— Что вы сегодня поделывали весь день?..
— Ничего… ждала вас… Я не надеялась видеться с вами наедине сегодня вечером…
Он наклонился и опять поцеловал ее.
— Вы моя обворожительная крошка!.. Кто у вас сегодня был?..
— Никого… Художник…
— Художник, я уверен, что он ухаживает за вами.
— Нисколько.
— Нисколько?.. Весьма неправдоподобно. Все французы всегда ухаживают за всеми женщинами.
— Но он слишком стар!..
— Это он так говорит из кокетства.
— Слишком стар, и к тому же влюблен в другую… Вы же знаете?.. В эту американку… м-сс Гоклей.
— Я знаю. Нет, он не влюблен в нее, он ее гораздо больше ненавидит, чем любит… Но она завладела им и держит его: он — француз, а она очень красива… и очень развратна.
— Очень развратна?..
— Да. Ого!.. Это вас интересует?..
Он почувствовал, что маленькая ручка дрогнула в его руке. Но может быть, это ему показалось?.. Нежный голосок был совершенно спокоен:
— Нет, это меня не интересует. А вы знаете эту м-сс Гоклей?
— По репутации, да. Ее все знают по репутации.
— Я хочу сказать: вы ей были представлены?
— Нет.
— Так вы будете ей представлены!..
— Каким образом?..
— Она будет здесь. Я обещала пригласить ее.
— Она просила об этом?
— Нет… Я предложила сама.
— Боже милостивый!.. Зачем?
Она подумала, прежде чем ответить:
— Чтобы доставить удовольствие художнику. И еще потому, что маркиз желает, чтобы я принимала побольше европейских дам.
Он засмеялся и опять поцеловал ее.
— Какая послушная маленькая женка!..
Он ласкал прекрасные черные волосы, которые мягко поддавались его нежным прикосновениям.
— Если бы вы сохранили неудобную прическу, мусме, я бы не имел наслаждения так вот ласкать ваши волосы. Эта прическа гораздо удобнее.
Она посмотрела на него из-под своих полузакрытых век:
— Это нарочно я так причесываюсь.
Он становился смелее. Его губы жадно прижимались к ее послушным губкам; руки торопливо расстегивали ее лиф, ища обнаженной теплоты груди.
— Митсу, Митсу!.. Мои душистые медовые соты!..
Она не сопротивлялась. Но ее руки неподвижно упали вдоль тела и не обвились вокруг любовника в ответном объятии.
— Теперь оставьте меня… Герберт, прошу вас!.. Довольно: садитесь сюда и будьте умником… Да, да, умником. Я вам поиграю.
Она открыла рояль, поискала на этажерке:
— Я хочу вам спеть романс… Совсем новый французский романс. Вслушайтесь хорошенько в слова.
Она сыграла прелюдию. Руки ее с необыкновенной ловкостью бегали по клавишам. Потом она запела, аккомпанируя сама себе верно и выразительно. Ее легкое сопрано придавало странной мелодии какое-то таинственное и нереальное очарование.
«Он сказал мне: этой ночью мне снился сон. Твои черные волосы обвились вокруг моей шеи. Как черное ожерелье, обвились они вокруг моей шеи и моей груди.
Я ласкал их, они были моими: твоими волосами мы были связаны навсегда, уста к устам, как два лавра, сплетшиеся корнями.
И понемногу стало казаться мне — так сливались мы с тобою, — что я и ты стали одним, что ты вошла в меня, как мой сон.
И когда он кончил, он тихо положил руки мне на плечи и посмотрел мне в глаза таким нежным взглядом, что я задрожала и опустила глаза…»
Он слушал очень внимательно.
— Это очень мило, — из вежливости сказал он. Как все англичане, он мало понимал в музыке.
— Очень мило, — повторил он. — А главное, вы превосходно играете.
Она молчала, еще не отнимая рук от клавиш. Он счел необходимым выказать любознательность.
— Чье это?
Она назвала поэта и музыканта.
Он повторил знаменитые имена:
— Мсье Луис и мсье Дебюсси!.. О, это, действительно, значительная вещь.
Он встал.
Подошел к ней сзади и наклонился, чтобы поцеловать затылок чистейшего янтаря:
— Вы прекрасная артистка.
Она засмеялась недоверчиво и скромно:
— Только посредственная ученица. Я не верю, чтобы мое пение доставило вам хоть какое-нибудь удовольствие…
Он запротестовал:
— Огромное удовольствие!.. Я прошу вас спеть мне еще…
Она заставила себя просить.
Он настаивал:
— Да… и на этот раз — спойте мне японскую песню.
Она слегка вздрогнула. После короткого молчания ответила:
— У меня нет японской музыки в моих нотах: да ведь ее и нет для рояля.
— Возьмите ваш кото…
Она вскинула на него широко открытые глаза:
— Здесь нет кото…
Он перестал улыбаться. Он был англичанин, мало склонный к мечтательности и сентиментальности. Но многие века цивилизации все же утончили его расу. И он не мог в жизни пройти мимо ее необыкновенных минут, не заметив их величия или тайны.
Она сказала: «Здесь нет кото». Кото — это нечто вроде старинной, почтенной арфы, играть на которой в древние времена разрешалось только благородным японским дамам и куртизанкам высшего разряда. Рожденная в такой семье, какой была ее семья, маркиза Иорисака, разумеется, училась играть на кото с самого детства. И, конечно, в ранней юности она усидчиво занималась тем, что перебирала звучные струны крючочком из слоновой кости. Но пришли новые времена… И — «здесь нет кото».
Герберт Ферган, отогнав задумчивость, еще раз поцеловал нежный затылок своей любовницы:
— Митсу, мое любимое маленькое существо, все-таки спойте мне!
Она согласилась.
— Ну хорошо… Я спою. Хотите очень старинную танку? Вы знаете, что такое — танка? Это древнее стихотворение в пять строк, которыми обменивались когда-то между собою принцы и принцессы при дворе Микадо или Шогуна… Этой песенке — тысяча лет. Я ее выучила еще ребенком… И, забавляясь, перевела ее на английский язык…
Пальчики ее забегали по клавишам, импровизируя какую-то странную и печальную мелодию. Но она не пела. Точно колебалась. Чтобы заставить ее победить свою нерешительность, Ферган опять поцеловал теплую бархатистую шейку.
Нежный голосок медленно и тихо запел:
«Время вишневых деревьев в цвету
Еще не прошло…
А теперь уж пора лепесткам опадать:
Любовь же тех, кто на них смотрит,
Достигла расцвета страсти…»
Она замолчала и сидела не шевелясь.
Герберт Ферган, стоявший рядом, хотел ее опять поблагодарить поцелуем.
В эту минуту кто-то заговорил в глубине гостиной:
— Митсуко, зачем вы поете эти нелепые песенки?..
Герберт быстро выпрямился. На висках у него выступил холодный пот. Маркиз Иорисака вошел бесшумно. Видел ли он?.. Что он видел?..
Он, очевидно, не видел ничего. Потому что он заговорил совершенно спокойно:
— Митсуко, вы сегодня не будете обедать с нами?..
Она встала. Ответила, опустив глаза в землю:
— Да, я немножко устала. Если вы ничего не имеете против, то я бы хотела пообедать у себя.
Она вышла. Дверь бесшумно скользнула в свою выемку. Герберт Ферган с трудом перевел дух и провел рукой по лбу. Дружелюбно и вкрадчиво Иорисака Садао сделал несколько шагов и облокотился о рояль.
— Вот, кими, мы пообедаем вдвоем и поговорим!..
Он приостановился, потом устремил свой взгляд в самую глубину глаз англичанина:
— Мы поговорим… Мне нужно получить от вас много сведений, много советов… Нельзя, нельзя, чтобы мы повторили битву 10 августа. Вы не можете отказать союзнику!..
Герберт Ферган опустил голову. Его бритые щеки покраснели. И он покорно начал говорить:
— 10 августа… 10 августа вы были слишком робки. Слишком робки! Вы не знали, вы не чувствовали, что вы — сильнейшие. Вы не верили этому сами. И вы сражались, как люди, которые боятся поражения: слишком предусмотрительно, слишком разумно, слишком издали… Единственный английский секрет — это смелость. Чтобы побеждать на море, надо сперва приготовляться, осторожно и методически, но потом кидаться в бой с ожесточением, безумно… Вот как поступали Родней, Нельсон и француз Сюффрен. Следовательно, в вопросе открытия огня…
Дверь бесшумно скользнула в свою выемку, и маркиза Иорисака вышла.
За дверями гостиной она остановилась. И внимательно прислушалась.
Голоса Герберта Фергана и маркиза Иорисака чередовались в спокойных фразах. Через тонкую стенку до нее долетали исторические имена: Родней, Нельсон, Сюффрен…
Маркиза Иорисака медленно подняла руки к голове и кончиками пальцев дотронулась до висков. Потом неслышными шагами отошла от дверей.
Комната, примыкающая к салону, была совершенно пустая, без мебели. Маркиза Иорисака прошла ее, потом еще одну комнату и очутилась в конце дома.
Там между двух стенок из гладкой бумаги, украшенных ажурным фризом, тянулся почти темный коридор, и в глубине его были две двери на шарнирах. Маркиза Иорисака сдвинула левую дверь.
За этой дверью находилось нечто вроде алькова из простого белого дерева, тонкой работы, но абсолютно без всяких украшений. На очень низком потолке были видны балки, на полу разостланы циновки цвета свежей соломы. Три оконные рамы, затянутые зернистой бумагой, заменяли окна со стеклами. В углу, почти вровень с полом, помещался крошечный детский туалетик, на котором стояло зеркало в лакированной рамке, а перед ним прямо на полу лежала черная бархатная подушка — единственное место, где в комнате можно было сесть, и то не иначе как на коленях, по-японски.
Стоя на коленях, маркиза Иорисака два раза ударила в ладоши, и немедленно прибежали ее служанки.
Слов никаких не было произнесено. С плотно сжатыми губами обе мусме сперва распростерлись перед своей хозяйкой, потом сняли с нее обувь. Затем проворно раздели ее, сняли кружевной лиф, быстро соскользнувший с напудренных рук, потом муаровую юбку, нижнюю шелковую, корсет, рубашку, европейские чулки — без пальцев — не такие, как японские.
Совершенно обнаженная, маркиза Иорисака завернулась в пестрое кимоно с крупными узорами, всунула ножки в сандалии с завязками и, выйдя из белого алькова, — ее собственной интимной комнаты — прошла окунуться в ванную с горячей водой, как делают все японские женщины каждый вечер, незадолго до того, как зайдет солнце.
Потом она возвратилась. Сбросила кимоно, отшвырнула ножкой сандалии. И служанки протянули ей три одежды из легкого шелкового крепа, три японские одежды с большими рукавами, все три — цвета синей ночи, все расшитые одним и тем же повторяющимся узором в виде странной, гиератической розетки — ее гербом — «мон».
Одевшись, маркиза Иорисака опустилась на колени перед своим зеркалом. Одежды разлетались, как полагалось. «Оби» широко опоясывал их своим великолепным бантом. Обеими руками она распустила волосы, разделила, пригладила в широкие бандо, обрамлявшие бесстрастное лицо. Маркиза Иорисака встала, прошла по комнате, вышла в полутемный коридор. И, опять хлопнув в ладоши, открыла правую дверь.
Комната за этой дверью была совершенно такая же, как за левой: те же панели белого дерева, те же оконные рамы, затянутые прозрачной бумагой, те же балки и те же циновки. Но вместо туалета с зеркалом там стоял алтарь из полированного кедра с двумя крохотными скиниями по обеим сторонам, и на нем лежали таблицы предков.
Молча маркиза Иорисака сперва распростерлась ниц перед алтарем, как того требовал обычай, и некоторое время оставалась так, прижимаясь лбом к циновкам и касаясь ладонями пола.
Потом она опустилась на подушку перед инструментом вроде горизонтально положенной широкой арфы, который почтительно только что внесла служанка.
И полилась музыка, мрачная и медленная, ритм и гармония которой ничем не напоминала ритма и гармонии европейской музыки. Таинственные звуки следовали один за другим и смешивались, музыкальные фразы без конца и без начала намечались, мечты, печали, скорбные жалобы трепетали посреди странных зловещих скрежетов, напоминавших завывание зимних вьюг и крики ночных птиц. И надо всем этим веяла безнадежная тоска…
Коленопреклоненная, по древнему обычаю, в зале своих предков, маркиза Иорисака играла на кото…
На следующей неделе Жан-Франсуа Фельз закончил портрет маркизы Иорисака, и она не преминула, согласно своему обещанию, пригласить м-сс Гоклей «пожаловать совершенно запросто на чашку чая в виллу на холме Аистов, чтобы полюбоваться прекрасным произведением маэстро, прежде чем маркиз Иорисака увезет его на своем броненосце».
М-сс Гоклей, в свою очередь, не преминула воспользоваться этим приглашением. Она решила отправиться на виллу в обществе самого маэстро и пожелала, чтобы мисс Эльза Вэн, ее лектриса, сопровождала их.
— Вы не берете рысь Ромео? — спросил Фельз, когда их караван пускался в путь с яхты.
— Вы забавны!.. — ответила м-сс Гоклей.
Было 1-е мая. Несмотря на тревожные новости, которые каждый день печатала «Нагасакская пресса», японские офицеры, находившиеся в отпуску, еще не получали приказа вернуться в Сасебо.
У ворот сада маркиз Иорисака встретил своих гостей. На нем был, как всегда, его черный мундир с золотыми галунами. М-сс Гоклей, на которую это произвело приятное впечатление, заметила, что между этим мундиром и мундирами американского флота не было никакой разницы. Маркиз Иорисака заявил, что он смущен, но гордится этим.
На вилле салон в стиле Людовика XV имел праздничный вид. Севрские вазы были переполнены цветами, а мольберт, на котором находился портрет, был элегантно задрапирован атласом либерти. Маркиза Митсуко, в туалете из мягкого гипюра, сделала реверанс своей посетительнице и, чтобы выказать ей свое уважение, не говорила иначе, как по-английски.
— Маэстро простит мне, если я сегодня изменю его прекрасному французскому языку?.. Впрочем, я уверена, что на борту «Изольды» он сам говорит на вашем языке — он так любезен!..
М-сс Гоклей, очарованная, не скупилась ни на похвалы, ни на откровенные комплименты… Положительно, маркиза Иорисака — волшебница… И как грациозна, как очаровательна, как образована… Народы старой Европы осуждают своих женщин или на легкомыслие, или на возню с хозяйством. Но у новых народов — новые идеи и новые стремления. М-сс Гоклей ценила превосходство своих компатриоток над европейскими женщинами и от всего сердца радовалась, видя, что японки так блистательно идут по следам американок.
— Вы знаете английский, французский, может быть, и немецкий?
— Всего несколько слов…
— Конечно, японский! А китайский?
Маркиз Иорисака на этот раз ответил за жену, что китайского она не знает…
— Вы получили совершенно западное образование! А в Нью-Йорке вы были?..
Маркиза Иорисака не была там, но сожалела об этом до глубины души…
— Как вам идет этот парижский туалет!.. А ваша ручка — это прямо драгоценность.
Фельз, очевидно, не в духе, не говорил ни слова. Мисс Вэн, с презрительным выражением, тоже хранила молчание. Несмотря на все радушие хозяев, несмотря на экспансивную сердечность м-сс Гоклей, визит, может быть, оказался бы не особенно удачным, если бы не появился весьма кстати капитан Герберт Ферган. Маркиз Иорисака встретил его чрезвычайно радушно. Пришлось и Фельзу несколько разгладить морщины, чтобы не быть невежливым, потому что англичанин был очень в ударе.
— Мсье Фельз, — сразу обратился он к художнику, — вы не помните одного места у Фукидида, по-моему, это наиболее глубокое, что только есть в психологической литературе всех народов и всех веков… Извините меня, что я вдаюсь в ученость — мы, англичане, очень сильны в греческом языке: настолько, что эта сила даже составляет причину нашей слабости в практических делах по сравнению с компатриотами м-сс Гоклей… Так вот, в III году 37-й Олимпиады, в самый разгар чумы, которая тогда опустошала Афины, Фукидид заверяет нас, что городом овладело настоящее безумие, какая-то погоня за наслаждениями — посреди агоний и траура… При этом он нисколько этому не удивляется, а считает это совершенно естественной вещью, соответствующей человеческим инстинктам. Да! Так вот, мсье Фельз… Фукидид прав! Потому что сегодня утром я, чувствующий себя здесь, в Нагасаки, совершенно так, как тогдашние афиняне в Афинах, т. е. под угрозой неожиданной и внезапной смерти, я проснулся с желанием как можно усиленнее наслаждаться жизнью!
Жан-Франсуа Фельз поднял брови.
— Разве вы под угрозой смерти?..
— Во всяком случае под угрозой русского снаряда. Ведь я тоже скоро должен вернуться на броненосец маркиза Иорисака. И буду присутствовать при предстоящей битве. Великолепное зрелище, мсье Фельз, но довольно рискованное. Видели вы когда-нибудь бой гладиаторов? Мне это предстоит. Нет ничего увлекательнее. Но — одно маленькое неудобство: в цирке этом нет амфитеатра, так что мне придется самому спуститься на арену!
Он смеялся. И маркиз Иорисака, добродушный гладиатор, искренно смеялся вместе с ним…
Затем Герберт Ферган начал очень ловко расхваливать яхту м-сс Гоклей. Американка гордилась ею и с удовольствием слушала в тысячный раз, что у нее бесспорно самая лучшая яхта в мире. Однако, несмотря на всю ценность похвалы, исходящей от командира судна и адъютанта английского короля, м-сс Гоклей отнеслась к его словам довольно рассеянно: она не могла оторвать своего внимания от маркизы Иорисака, всецело занимавшей ее.
Сидя рядом на диване, американка и японка были похожи на двух задушевных подруг. М-сс Гоклей взяла ручки своей новой приятельницы в свои и, разговаривая с ней конфиденциальным тоном, без устали расспрашивала об ее детстве, юности, замужестве, об ее вкусах, развлечениях, чтении, религиозных идеях и философских воззрениях. Она выказывала при этом любопытство женщин ее расы, которые с детства привыкают упражняться в бесчисленных и бесполезных вопросах, неинтересных, бесцельных, — и на всю жизнь сохраняют в тайниках своего мозга тысячи и тысячи сведений, документов, добытых с трудом, добросовестно распределенных, убранных, снабженных ярлычками, но не понятных и не усвоенных никогда.
Маркиза Иорисака, не привыкшая к этому, охотно поддавалась нескромному приступу своей гостьи. Она добросовестно отвечала на все вопросы, и, казалось, они совсем не утомляли ее. Она давала м-сс Гоклей, совершенно неспособной отдать себе в этом отчет, хорошее доказательство покорности, свойственной дочерям Ниппона. И не без еле заметного кокетства предоставляла свои крошечные пальчики ласке белых западных рук, — тоже красивых, но таких больших по сравнению с ее.
Мисс Вэн своим поведением обескураживала Герберта Фергана и даже самого маркиза Иорисака, пытающихся выказать ей внимание.
Неподвижная и небрежная, из глубины большого кресла, она только время от времени кидала короткие взгляды по направлению дивана. Фельз улыбался с легкой иронией и с легкой горечью.
Подали чай. Все окна были открыты, и в них были видны, под облачным небом, зубцы окаймлявших оба берега гор, а под горами — зеленеющие кладбища, окружающие голубой с коричневым город. Было тепло: солнце стояло еще высоко и смягчало свежесть влажной весны.
— Маркиз, — сказала, наконец, м-сс Гоклей, — я почувствовала такую внезапную симпатию к вашей жене, что мне непременно хочется по-настоящему подружиться с ней. Я, кроме того, боюсь, что после вашего отъезда на войну она будет слишком скучать в одиночестве. И я надеюсь, что мои частые посещения ее развлекут немного. Если нужно, я продолжу стоянку моей яхты здесь — я не потерплю, чтобы такая прелестная и интересная женщина ожидала бы в тоске возвращения своего славного героя… А потом Франсуа Фельз, кажется, намерен написать с маркизы еще один портрет — в каком-то костюме, кажется… Я буду сопровождать его на сеансы, чтобы не оскорблять здешних обычаев. И только тогда покину Нагасаки, когда вы разобьете этих русских дикарей.
Маркиз Иорисака поклонился очень низко и хотел ответить, как вдруг дверь отворилась и впустила неожиданного посетителя. Это был японский морской офицер, в мундире, с ног до головы во всем сходный с маркизом Иорисака: тот же возраст, тот же чин, та же фигура. Разница была в подробности: маркиз Иорисака носил усы — по-европейски, вновь прибывший же был гладко выбрит.
Он вошел и прежде всего поклонился по-старинному: согнувшись вдвое и прикасаясь руками к коленям. Потом подошел к маркизу Иорисака и, отдав ему особенный поклон, произнес по-японски церемонное приветствие, на которое маркиз ответил с большим уважением.
Капитан Ферган приблизился к Жан-Франсуа Фельзу:
— Смотрите хорошенько, маэстро. Вот вам древняя Япония приносит свой привет…
Маркиз Иорисака взял своего гостя за руку и обратился к присутствующим:
— Имею честь представить вам моего благородного товарища, виконта Хирата Такамори, лейтенанта с «Никко«…Будьте добры извинить его: он ни по-французски, ни по-английски не говорит…
Все поклонились. Виконт Хирата еще раз согнул свою негибкую спину. Затем, сказав несколько любезных, но кратких слов маркизе Иорисака, которая выслушала их с большим почтением, он отвел маркиза в сторону, и у них завязался долгий и оживленный разговор.
— Я познакомился с виконтом Хирата во время последнего сражения, — объяснил Ферган Фельзу. — Это очень любопытный тип: он лет на сорок отстал от своего века. А, как вам известно, в Японии сорок лет стоят добрых четырехсот, как только зайдешь за революцию 1868 года. Виконт Хирата тоже сын даймио, как и наш хозяин. Но, в то время как Иорисака принадлежит к племени Шошу, родом с острова Гондо, Хирата принадлежит к племени Сатсума, с острова Киу-Шу. Это колоссальная разница. Шошу были некогда ученые, поэты и художники, тогда как Сатсума были только воины. Когда произошла эта знаменитая революция, которую японцы зовут Великая Перемена, Сатсума и Шошу взяли сторону Микадо против Шогуна. Победа привела их к собственному поражению в смысле своих феодальных прав, потому что Микадо, как только избавился от Шогуна, поторопился поскорее уничтожить кланы, даймио и их самураев. Шошу немедленно примирились с новым порядком вещей. Сатсума не хотели примиряться с ним. Родители маркиза Иорисака модернизировались в одно мгновение, а родители виконта Хирата на девять лет заперлись в своих берлогах в Кагошиме и только в феврале 1877 года вышли из них, чтобы броситься с мечами в руках против императорских войск, вслед за старым мятежником Саиго. Они были побеждены. И вся его родня перебита. Да, мсье Фельз, собственный отец вот этого офицера был убит в бою против ныне царствующего императора. И я полагаю, что виконт Хирата хранит в душе своей прежние чувства своих предков… Забавно то, что при этом — он превосходный офицер, хорошо знающий самые современные сооружения. На борту «Никко» он заведует электрическими машинами. И мало найдется европейских инженеров, равных ему…
В эту минуту маркиз Иорисака, который молча выслушивал японскую речь виконта Хирата Такамори, обернулся к своим гостям:
— Мой благородный товарищ сообщает мне, что нас обоих… — он поправился, взглянув на Фергана, — нас троих завтра вызывают в Сасебо.
Воцарилось внезапное молчание. Жан-Франсуа Фельз невольно поглядел на сидевших на диване. Маркиза Иорисака, вероятно, вздрогнула — потому что она отняла свои ручки у м-сс Гоклей.
Потом Герберт Ферган заговорил первым:
— Что я сейчас говорил вам по поводу Фукидида, мсье Фельз? Что бы со мной ни случилось в этом плавании, я, во всяком случае, буду очень рад разделить на «Никко» судьбу вот этого прекрасного произведения…
Он указал на портрет, о котором до сих пор м-сс Гоклей даже и не подумала. Когда ей таким образом напомнили действительный предлог ее визита, американка встала и подошла, чтобы рассмотреть изображение своей японской приятельницы.
Виконт Хирата, стоявший в нескольких шагах от картины, заметил ее. Его глаза быстро сравнили азиатское личико на полотне с лицом западной женщины, приблизившейся к нему. И он вполголоса произнес несколько японских слов, которые расслышал один капитан Ферган.
— Он высказал какое-нибудь артистическое суждение?.. — полюбопытствовал Фельз.
— Нет… Хороший Сатсума редко высказывает артистические суждения. Виконт Сатсума высказал скорей этнологическое суждение, впрочем, довольно пикантное: «У нас кожа желтая, у них — белая; золото ценится выше серебра».[17]
Каюта м-сс Гоклей на яхте «Изольда» была точной копией с каюты ее величества русской императрицы на яхте «Штандарт». Меблировка в ней была английская: светлое дерево, лакированная зеленого цвета мебель, маркетри в мягких тонах. У медной кровати был тюлевый полог, затканный большими ирисами. Ковер — однотонный бобрик — был натянут и прикреплен медными гвоздиками. Вместо всяких драгоценных безделушек — фотографии. М-сс Гоклей в этом точном подражании государыне, известной строгостью своих вкусов, находила двоякое удовлетворение: и своему демократическому тщеславию, и своей любви к удобствам жизни. Настоящая роскошь — роскошь позолоты, мрамора, картин знаменитых мастеров, античных статуй — щедро расточалась в салонах и холлах. Но для интимных апартаментов лучше подходила уютная, мягкая простота британской меблировки.
Только что пробило полночь.
Лежа на постели, облокотившись на подушки и опершись подбородком на ладонь, м-сс Гоклей, на которой не было ничего, кроме перстней и рубашки из черного шелка, прозрачностью тоньше кружева, слушала, как мисс Вэн вслух читала ей — обычное вечернее чтение.
Мисс Вэн, корректная лектриса, сидела на стуле с прямой спинкой, не сняв еще своего вечернего туалета, по правде сказать, еще более неприличного, чем рубашка м-сс Гоклей, но все-таки это было платье. И так как, по известной поговорке, «монаха делает ряса», то мисс Вэн своим туалетом и своей позой возмещала то, что могло показаться слишком смелым в туалете и позе м-сс Гоклей.
Таков был, между прочим, ежевечерний церемониал. М-сс Гоклей не меняла его, не терпя никакого нарушения раз навсегда установленных привычек.
Так что в этот вечер мисс Вэн читала ей главу одиннадцатую книги, из которой накануне она прочла главу десятую.
Голос у нее был приятного тембра и очень низкий для молодой девушки. Она кончала главу, отчеканивая слова:
«И однако, — странное противоречие тем, кто верит во временное, — история геологии показывает нам, что жизнь есть не что иное, как короткий эпизод между двумя вечностями небытия и что в самом этом эпизоде сознательная мысль не продолжалась и не будет продолжаться дольше мгновения. Мысль — молния в долгой ночи.
Но эта молния — все».
— Мсье Пуанкаре, — изрекла м-сс Гоклей, — оригинальный писатель.
Утомленная мисс Вэн пила традиционный лимонад — lemons quash, — приготовленный заранее.
— Оригинальный, — повторила м-сс Гоклей. — Несомненно с философским умонаклонением. Но немного поверхностный — не находите ли вы? Слишком француз… лишенный немецкой глубины.
— Да, — согласилась мисс Вэн. — Немцы имеют для каждой темы ей одной присущий язык: его приятно узнавать и понимать, потому что он устанавливает наши мысли. А мсье Пуанкаре говорит так, как все. И в его книге легкомысленная тенденция.
М-сс Гоклей небрежно развалилась на спину и охватила поднятую коленку обеими руками.
— Легкомысленная? А вы правы, Эльза! И кроме того, этот всем доступный язык таит в себе опасность атеизма. Неприлично, чтобы люди необразованные могли читать и понимать такие книги, которые могут им показаться идущими против религии.
— Вы думаете, что они только кажутся такими?
— Да. Я так думаю. Ясно — это все только парадоксальные размышления: они не могут поколебать ничьей веры.
Ее руки соскользнули с колена и охватили тонкую щиколотку, причем рубашка слегка приподнялась. В этой новой позе м-сс Гоклей вознамерилась подкрепить свою мысль:
— Святая Библия…
Два легких стука в дверь прервали ее речь.
— Кто это — Франсуа?
— Это я, — сказал Фельз.
Он вошел и поглядел на обеих женщин: на мисс Вэн, сидящую с книгой в руках, и на м-сс Гоклей — лежащую на спине, охватив руками свою голую ножку.
— Вы беседуете на теологические темы, если я правильно расслышал?
Он произнес слово «теологические» с должным почтением.
— Не столько на теологические, сколько на философские — по поводу этой книги…
Чтобы указать пальцем на книгу, м-сс Гоклей выпустила из рук свою ножку — и освобожденная, она скользнула по постели и вытянулась во всю длину, ослепительно белая рядом с черной рубашкой. Фельз с минуту смотрел на эту ножку, потом отвел глаза по направлению к открытой книге.
— Однако… — сказал он, — у вас возвышенное чтение!..
Он наклонился и прочел вполголоса:
«Мысль — это только молния в долгой ночи. Но эта молния — все». Идея: я повторю эту фразу одному моему знакомому китайцу, и он, наверно, согласится с ней. Но, кстати: это против этого страшного Пуанкаре вы собирались призывать Святую Библию на помощь?
М-сс Гоклей пренебрежительно помахала сверкающей бриллиантами рукой:
— Это было бы лишним. Ваш Пуанкаре совсем не так страшен. Мисс Вэн только что очень правильно назвала его легкомысленным.
Фельз вытаращил глаза… но вовремя припомнил слова, слышанные им недавно при философском свете девяти фиолетовых фонарей: «Следует слушать женщин, но не отвечать им». И Фельз не ответил.
М-сс Гоклей уже принялась за свои вопросы:
— Вы были на вокзале?
— Да. Я передал ваш привет маркизу Иорисака.
— Так он уехал?.. Английский капитан тоже уехал?..
— Да. И виконт Хирата с ними.
— Этот виконт не интересует меня: он, кажется, совсем нецивилизованный человек… Но скажите мне, вы видели маркизу?
— Нет.
— Значит, ее не было на вокзале? Мне кажется, что она нисколько не влюблена в своего мужа. Как вы находите?
— Я не так наблюдателен, как вы.
— Впрочем, я узнаю ее истинные чувства сама… Когда вы начнете писать ее портрет в костюме?..
— Завтра… илй позже… Спешить некуда. Но скажите, вам не кажется, что это выражение «в костюме» не особенно любезно по отношению к маркизе Иорисака, раз дело идет о национальной одежде японских женщин?..
— Почему нелюбезно?.. Ведь маркиза не носит национальной одежды… Да, но скажите мне, что это за фантазия — не возвращаться на яхту к обеду?.. Вы, конечно, абсолютно свободны, но я что-то очень поздно получила вашу записку!
— Что за фантазия?.. Не знаю, — ответил Фельз. — Вокзал очень далеко. Когда поезд отошел, уже солнце заходило. Я прошел пешком полгорода… Небо было лиловое, и улицы под ним так и сияли — словно их аметистами вымостили. У меня не хватило духа идти дальше — захотелось остановиться и хорошенько полюбоваться. А когда исчез последний отблеск, я вдруг почувствовал себя таким печальным, таким усталым, что не решился вам навязывать свое присутствие.
М-сс Гоклей внимательно слушала его и даже приподняла белокурую голову с ажурных подушек.
— О… — сказала она с изумлением, — вы говорите необыкновенно поэтично…
Она замолчала, быть может, стараясь вообразить себе эти улицы, окрашенные сумерками, и, вероятно, не достигнув этого, снова откинулась на подушки.
— А что же вы делали потом?
— Я зашел навестить моего китайского друга Чеу Пе-и.
— Как странно, что вы находите удовольствие в обществе этого смешного человека!.. Вы опять курили опиум?
— Нет.
— Почему?
— Потому что… потому что мне сегодня хотелось рано вернуться сюда.
Он пристально и настойчиво глядел на нее.
Она вдруг засмеялась.
— Мисс Вэн, в этот иллюминатор проникает необыкновенно японский запах… Я знаю, что вы его не любите… Возьмите, пожалуйста, вапоризатор и побрызгайте… Да, везде, хорошенько… И на постель, и на меня…
Мисс Вэн, покорная и молчаливая, нажала пружинку золотого флакона. Под свежею ласкою духов м-сс Гоклей выпрямила и выгнула свое гибкое тело: кончики груди у нее встали под прозрачным шелком рубашки.
Фельз провел рукой по лбу и закрыл глаза.
Снова прозвучал звонкий смех м-сс Гоклей.
— Довольно… поставьте на место!.. Мне теперь совсем хорошо… Который час?..
— Половина первого.
— Я думаю, что вам обоим хочется спать…
Ответа не было. Мисс Вэн медленно убирала флакон. Неподвижный Фельз так и не открыл глаз.
— Да… — резко сказала вдруг м-сс Гоклей. — Вы, наверно, устали. Спокойной ночи!
Они оба покорно подошли к постели. М-сс Гоклей протянула правую руку. Мисс Вэн неожиданным жестом вдруг поцеловала ее в открытую ладонь. Фельз едва прикоснулся к кончикам пальцев.
— Спокойной ночи… — повторила м-сс Гоклей.
У дверей Фельз посторонился, чтобы пропустить молодую девушку.
— Франсуа!.. — внезапно окликнула его м-сс Гоклей. — Останьтесь на минуту… Вы мне нужны.
Мисс Вэн была уже за дверью. Она, верно, очень неловко захлопнула ее, потому что щеколда громко стукнула…
Фельз приблизился шага на три. Розовый свет электрических ламп упал на его побледневшее лицо.
М-сс Гоклей улыбалась.
— В сущности, мне прямо совестно удерживать вас, когда вы так устали… Может быть, вам лучше лечь спать, как мисс Вэн?
Он был совсем близко у постели. Он вдруг стал на колени перед постелью, взял небрежно лежавшую руку в свои и страстно прильнул губами к теплому телу ниже плеча:
— О, Бетси! Может быть, вы сегодня, в виде исключения, не заставите меня слишком страдать?..
Она наклонила к нему голову:
— А вы уверены, что вам не приятнее будет вернуться в свою каюту и делать там наброски этих улиц, похожих на аметисты, нет?..
На другой же день м-сс Гоклей поехала с Фельзом к маркизе Иорисака, вернее, она повезла его туда.
По обыкновению, маркиза Иорисака встретила своих гостей как нельзя более любезно. Но официальный предлог посещения не удался: не было и речи о том, чтобы начинать портрет «в костюме». Маркиза — хотя и заранее предупрежденная — была одета в свое самое изящное парижское платье. А когда Фельз упрекнул ее и напомнил об обещании надеть японскую одежду, она ему ответила, что в последнюю минуту не хватило решимости надевать старые лохмотья…
— Я, впрочем, очень довольна, что у вас не хватило решимости, — заявила м-сс Гоклей, — потому что вы, наверно, гораздо обаятельнее в этом туалете.
Два часа пролетели в милой болтовне. М-сс Гоклей доставляло необыкновенное удовольствие слушать английские слова из узких и накрашенных губок азиатской дамы, а маркиза Иорисака поддавалась излияниям своей новой подруги со странной смесью покорности и кокетства.
Фельз был угрюм и кроме односложных междометий не вносил в разговор ничего. Но когда наступило время уходить, он начал настаивать на том, чтобы опять увидаться, но с тем, чтобы это уже был настоящий сеанс.
Это было в среду, 3 мая. Сеанс назначили на пятницу, 5 мая. Но и тут произошло то же самое. Маркиза в это утро получила с французским пароходом посылку от своего портного и, конечно, не могла отказать себе в удовольствии показать м-сс Гоклей «последнюю модель с Рю де-ла Пэ».
— Я думаю, — сказала м-сс Гоклей, — что ни одна женщина ни в Париже, ни в Нью-Йорке не была бы так очаровательна в этой модели, как вы.
Фельз, разочарованный во второй раз, не вымолвил ни слова. Но вид у него был такой мрачный, что в последнюю минуту маркиза отвела его в сторону:
— Дорогой маэстро, — сказала она по-французски, — мне стыдно, что я не сдержала своего обещания… Я вижу, что вы сердитесь на меня… Да, да, я вижу… и вы правы. Но я искуплю свою вину. Послушайте: приходите один — как для того портрета — приходите завтра… И я клянусь вам, что на этот раз я буду позировать, как вы хотите…
М-сс Гоклей подошла:
— Вы секретничаете?
— О, нет… Я только извинялась перед маэстро, потому что я чувствую, что никогда не посмею показаться вам на глаза в простой японской одежде — такой некрасивой… Вам, наверное, не понравится… И чтобы он простил меня, я предложила попозировать ему как он хочет, но когда-нибудь, когда вас не будет…
— Завтра, — сказал Фельз.
И в глубине души почувствовал восхищение маленькой японской дипломаткой. М-сс Гоклей, польщенная, улыбалась:
— Да… Это очень хорошо… Я тоже предпочитаю видеть вас в изящных туалетах… Так пусть маэстро придет к вам завтра один — я не приеду. Но послезавтра я приеду одна, а он не приедет… Так мы будем квиты.
Она задумалась на минутку:
— Я, между прочим, убеждена, что, несмотря на варварский костюм, портрет будет превосходным: настоящий талант Франсуа Фельза именно направлен на странности…
Она опять призадумалась:
— Но скажите, будет ли прилично и дозволено обычаями этой страны, чтобы у вас в доме бывал мужчина в отсутствие вашего мужа?..
— О!.. — беспечно воскликнула маркиза Иорисака.
— Хотите, — предложила маркиза Иорисака, внезапно покраснев под своими румянами, — хотите, чтобы я вам позировала, совсем как настоящая аристократка былых времен? Я это сделаю, чтобы доставить вам удовольствие, и еще потому, что вы обещали мне спрятать этот портрет в тайниках вашей парижской мастерской и никому его не показывать… Да, я вспомнила, что здесь есть кото, и я буду делать вид, что играю на нем, пока вы будете писать. На старинных какемоно жены даймио часто так изображались — за своим кото, потому что кото считался исключительно благородным инструментом…
С прической из гладких широких бандо, в одежде из темно-синего китайского крепа, на котором выделялись гиерати-ческие белые розетки «мои», маркиза Иорисака, в своей парижской гостиной, между роялем и зеркалом в стиле помпадур, казалась ожившей драгоценной архаической статуэткой, какими украшали легендарные императоры свои дворцы из чистого золота, и какие теперь печально стареют в банальных галереях европейских музеев между занавеской из красного репса и тремя оштукатуренными стенами.
Фельз писал молча, с энтузиазмом… Его натурщица приняла позу и сохраняла ее с азиатской неподвижностью. Она сидела на коленях, на черной бархатной подушке; распахнутое спереди платье, разлетаясь, ложилось кругом нее, и высвобожденная из рукава, широкого, как юбка, маленькая ручка, вооруженная крючком из слоновой кости, дотрагивалась до струн кото.
— Вы не устали?.. — спросил Фельз после доброго получаса.
— Нет. Когда-то у нас была привычка вот так на коленях просиживать бесконечно долго…
Он продолжал писать, и его усердие не ослабевало. В эти полчаса на полотне появился прелестный набросок.
— Вы бы должны были играть по-настоящему, а не только делать вид, что играете… Мне нужно, чтобы вы играли… для выражения лица.
Она вся задрожала:
— Я не умею играть на кото…
Но он поглядел на нее:
— Поистине — когда умеют так склонять колени на подушку из Осаки, трудно поверить, чтобы не умели играть на кото…
Она опять покраснела и потупила глаза. Потом, уступая магнетической власти его воли, которой она поддавалась, тихо начала перебирать звучные струны.
Полилась странная мелодия.
Фельз с нахмуренными бровями, с пересохшими губами, с каким-то ожесточением водил кистью по яркому полотну. И под этой волшебной кистью набросок точно оживал.
Теперь кото звучал громче. Осмелевшая рука невольно вызывала из него все с большей страстностью таинственный ритм, так отличающийся от всех ритмов, известных Европе. А склоненное личико постепенно озарялось беспокоящей улыбкой тех созерцательных идолов, которых древняя Япония выделывала из нефрита или слоновой кости.
— Пойте!.. — почти резко приказал художник.
Узкие накрашенные уста послушно запели. Песня была странная: скорее какая-то неясная мелодия, начинавшаяся и кончавшаяся шепотом. Кото продолжал ее заглушенные звуки, подчеркивая иногда более резким аккордом непонятные слова. Несколько минут длилась эта необычная музыка. Потом певица замолкла — и казалось, что она в изнеможении.
Фельз, не поднимая головы, спросил почти шепотом:
— Где вы этому научились?..
Ответ был словно во сне:
— Там… когда я была совсем, совсем маленькая… В старом замке Хоки, где я родилась… Каждым зимним утром, перед зарей, как только служанки открывали «шоджи»[18] и ледяной ветер с гор прогонял мой сон и заставлял меня вскочить с тоненького тюфяка, который мне служил вместо кровати, мне приносили кото для занятий. И я играла до восхода солнца. А потом я выбегала босиком в большой двор — даже когда был снег — и смотрела, как мои братья упражнялись в фехтовании на мечах… и сама упражнялась в фехтовании на алебардах, потому что такое было правило. Длинные бамбуковые лезвия стучали, скрещиваясь… Надо было молча выносить жгучие удары по рукам… и снег, и холод… А после урока прислужницы надевали на меня парадные одежды, и я шла упасть ниц перед моим отцом. Я его всегда находила на женской половине… Потом он брал меня с собой, чтобы я принимала приветствия самураев, оруженосцев и другой челяди… Переливались складки красивых шелковых одежд, лакированные ножны мечей сталкивались с лакированными ножнами кинжалов… О… я желала в сердце моем, чтобы все осталось таким на тысячу веков…
Кисть замерла, и художник закрыл глаза, чтобы лучше слушать.
— И я желала в сердце моем лучше тысячу раз умереть, чем жить чуждой, другой жизнью… Но скорее, чем Фудзияма меняет цвет в сумерках, переменилась вся поверхность земли!.. А я не умерла…
Пальцы опять начали задумчиво перебирать струны кото.
Проснулись тоскливые звуки. Тихий голосок повторял припев песни:
— А я не умерла… не умерла… не умерла… И новая жизнь захватила меня… как сети птицелова захватывают пойманных фазанов. Фазаны, которых поймали в западню и слишком долго держали в тесных клетках, не умеют больше развертывать крыльев — и отвыкают от прежней свободы…
Кото тихо плакал.
— В моей клетке, куда меня заперли искусные и мудрые птицеловы, я тоже боюсь, что забуду былую жизнь… Вот я уже больше не помню тех поучений, что когда-то учила в классических и священных книгах[19]… И порой… порой я даже не хочу вспоминать их…
Кото бросил три звука — точно три вскрика.
— Я больше не хочу… И потом… я не знаю, не знаю… Может быть, я должна их забыть… Теперь меня учат другому. А как сохранить вкус горячего риса на языке, когда во рту сырая рыба?.. Я думаю, что я должна забыть…
— В Хоки моим босым ногам было так холодно от снега на большом дворе, а моим нежным рукам так больно от ударов бамбука… Теперь нет ни снега, ни бамбука, и прислужницы не открывают шоджи, пока меня не разбудит горячее солнце…
Раздался неожиданный взрыв смеха, звенящего, как звон разбитого хрусталя.
— …Конечно, лучше все забыть, все забыть!.. И я забуду, о!..
Кото, нечаянно задетый ногой, зазвучал, как удар гонга.
Маркиза Иорисака не сразу отодвинула ножку. Ее блуждающие глаза смотрели куда-то в пространство, словно не видя ничего. И она оставалась недвижной, как коленопреклоненная статуя. Наконец, она поднесла руки к вискам, как будто от мигрени. И снова засмеялась, на этот раз тихонько:
— Э! — сказала она… — Я, кажется, надоела вам своей глупой болтовней?..
Жан-Франсуа Фельз продолжал писать. Он ничего не ответил.
— Да, — продолжала маркиза Иорисака, — я говорила, сама не слушая своих слов… Женщины иногда бывают очень неразумны.
Она дотронулась до кото.
— А все — это старая-старая музыка мне затуманила голову… Не надо никому об этом говорить — никому, правда?.. Потому что ведь это стыдно — болтать такие глупости…
Фельз продолжал молча писать.
— Вы никому не расскажете, я знаю… Вашему другу — м-сс Гоклей — это не понравилось бы… Я думаю, что она стала бы меня презирать. А она такая очаровательная… Я в восторге от нее… И так хотела бы быть похожей на нее!..
Фельз отступил на два шага — и торжествующе кистью указал на холст. Портрет — еще неоконченный — уже жил, жил своей собственной, мощной жизнью. И глаза портрета — глаза крайней Азии, глубокие, таинственные, темные, — устремляли на маркизу Иорисака, восторгавшуюся американкой, свой взгляд, полный странной иронии.
— Скажите, будет действительно неприлично, если вы приедете на «garden party», которую я хочу дать на моей яхте? — спросила м-сс Гоклей.
— О… чуть-чуть!.. Но мне так хочется на ней быть… — ответила маркиза Иорисака.
И приехала.
Везде — где бы ни останавливалась м-сс Гоклей во время своих скитаний по морям — у нее было в обычае задавать на яхте сенсационное празднество. На борт «Изольды» приглашались, соответственно обстоятельствам, дипломатические корпуса или посольства, иностранные колонии, как европейские, так и американские, и местное высшее общество, если таковое имелось. В Нагасаки японской аристократии мало. Это старинный шогунский город. В нем никогда не было местной аристократии. Это город маленьких людей: лавочников, ремесленников, незначительных горожан. Живущие там европейцы и американцы не знаются с туземной чернью, от которой они отличаются не только расой, но и образованием. Таким образом, на «гарден-парти», устроенной м-сс Гоклей, так как губернатор и комендант арсенала не могли прибыть по причине войны, Японию представляла маркиза Иорисака.
От этого, естественно, на нее было обращено особое внимание.
Верхняя палуба «Изольды», простиравшаяся от фок-мачты до задней мачты и расположенная террасой над салонами, была превращена в настоящий сад, с клумбами, лужайкой и большой беседкой из вишневых деревьев в цвету. Сотня рабочих — тех японских рабочих, из которых каждый стоит полдюжины наших по умению и искусству в работе, трудились целую ночь над этим произведением, созданным, казалось, руками волшебника. Тут была даже зеркальная гладь миниатюрного озера с мрамором, туфом и лотосами по берегам, с плавающими в нем чудовищными азиатскими карпами — рогатыми, бородатыми, косматыми… У кормы яхты на эстраде из газона помещался оркестр и балет: двенадцать гейш в темных платьях, игравших на тамбуринах или на японских гудках — так называемых шамисенах, — и восемь майко, блестящих, как радуги, танцевавших — поодиночке или группами — живописные и очаровательные пляски старой Японии.
На фоне этой изящной выставки национальной грации и элегантности выделялась маркиза Иорисака, в туалете из атласа либерти, отделанного венецианским гипюром, и в огромной шляпе из итальянской соломки, с четырьмя страусовыми перьями.
Приглашенные м-сс Гоклей скоро заполнили этот волшебный сад восторженной и шумной толпой. Толпа была преимущественно американская. А даже в Японии — на родине вежливости и утонченности — американец остается тем же, что и везде: довольно-таки грубым варваром. Гости на «Изольде» ходили по клумбам и в виде развлечения ломали низкие ветки цветущих деревьев. Потом, кинув беглый взгляд на танцовщиц, похожих на своем зеленом газоне на больших пестрых бабочек, они спешили спуститься в салоны яхты и начинали осаждать столовую, где помещался буфет.
Несколько групп не так торопились, может быть, не так были голодны, и задержались в розовой тени вишневых деревьев, напротив эстрады гейш и майко. Это были или европейцы, или сливки американского общества: янки из Бостона или Нью-Орлеана. Хотя и балет, и оркестр были для них не новинкой, как и для всех живущих на Дальнем Востоке, но все же эти люди оказывали предложенным развлечениям должное внимание, а хозяйке — должную любезность. М-сс Гоклей сидела на траве и каждому указывала на странный, феерический контраст этого висячего над волнами сада и окружавшего его морского пейзажа. Это была идея Фельза.
— Я подумала, что это будет очень любопытно… — говорила м-сс Гоклей. — Надо смотреть отсюда — и тогда между двумя купами зелени открывается горизонт.
Маркиза Иорисака, чтобы лучше видеть, наклонилась к плечу своей приятельницы. Несколько смущенная шумом и толпой, она инстинктивно искала убежища около единственной женщины, не чужой для нее здесь. М-сс Гоклей, между тем, была очень довольна, что может показать своим гостям японскую маркизу, одетую парижанкой. И она представляла ей всех, кого только успевала. Но для многих бывших там приглашенных туристов, негоциантов, промышленников не было почти никакой разницы между словами «японка» и «дикарка». Многие американцы и даже немцы, которых м-сс Гоклей не без гордости подводила к наследнице древних даймио из Хоки, обращались с ней скорее как с невиданным зверьком, чем как со светской женщиной.
Были, впрочем, и исключения.
Одним из них маркиза Иорисака была как будто польщена.
Три дня тому назад на «Изольде» появился посетитель, попросивший чести быть представленным маэстро Жан-Франсуа Фельзу. Такие случаи бывали очень часто. Множество иностранцев жаждали познакомиться со знаменитым другом м-сс Гоклей, великим художником. Это удовлетворяло и честолюбие м-сс Гоклей. Она заставляла Фельза принимать посетителей и получала свою долю восхищения, когда Фельз, всегда старавшийся как можно скорее отделаться от непрошеных гостей, предлагал своим поклонникам представить их владелице яхты, от чего они никак не могли отказаться. Среди таких посетителей попадались люди всякого сорта, но главным образом любопытствующие. На этот же раз поклонник оказался личностью значительной. Это был не кто иной, как итальянец очень знатного рода, принц Федериго Альгеро, из генуэзских Альгеро. А м-сс Гоклей, очень усердно изучавшая Готский календарь, хорошо знала, что у принцев Альгеро в роду насчитывается три дожа среди предков. Она как следует оценила такого высокорожденного сеньора, тем более, что принц Федериго оказался человеком очень красивым и безупречно изящным.
Получив приглашение на «гарден-парти», он не преминул явиться. Когда его представили маркизе Иорисака, он почтительно склонился перед ней, как сделал бы это перед самой знатной дамой в Италии, и очень церемонно поцеловал ей руку.
— Я только что из Токио, — сказал он. — И там я имел честь слышать о вас, маркиза, две недели тому назад, на празднике вишневых деревьев, у ее величества императрицы.
Он говорил на очень чистом английском языке, но скоро, убедившись, что маркиза знала по-французски, перешел на французский:
— Я уверен, маркиза, что вы предпочитаете французский язык английскому, но вы должны бы были предпочитать итальянский язык.
— Почему?..
— Потому что каждый народ предпочитает говорить на своем родном языке, то есть на том, который создался по образу и подобию его характера и его гения. Между английской нацией и японской такая огромная разница, что вам, наверно, приходится делать усилие, чтобы переводить на английский язык вашу японскую мысль. Для французского перевода вам уже нужно меньше усилий… а для итальянского вам почти не понадобилось бы их — Италия и Япония очень схожи между собой.
— Схожи?.
— Да. Вы, как и мы, обладаете смелостью, рыцарственностью, учтивостью и утонченностью. Кроме того, и наши, и ваши поэты воспевали одинаковую любовь: героическую и нежную.
Маркиза Иорисака слушала молча и улыбалась.
— О!.. — сказал принц Альгеро, — я знаю, о чем вы думаете, — и вы правы… Это верно, что наши поэты главным образом воспевали страсть влюбленного к возлюбленной, а ваши — по привычке Азии — страсть влюбленной к возлюбленному. Но что из этого?.. Это только доказывает, что у нас и у вас не на одни и те же плечи легла бесполезная ноша стыдливости…
Он посмотрел прямо в глаза ласковым и жгучим взглядом.
— Поэтому было бы особенно интересно, если бы японка позволила полюбить себя итальянцу.
И он начал довольно искусный флирт.
Большинство приглашенных теперь рассыпалось по всей яхте, осматривая все, включая каюты, с бесцеремонностью людей, не бывших моряками и неспособных понять, что судно — частное жилище, некоторые помещения в котором так же интимны, как уборная или спальня.
Фельз, ненавидевший подобные вторжения, сразу затворился у себя. И там, запершись на все замки, он открыл таинственный картон, скрывавший от непосвященных глаз уже законченный портрет маркизы Иорисака в костюме японской принцессы былых времен. Смотря на эту маркизу, он утешался тем, что не видит другой — маркизы, переряженной в европейскую женщину.
В одном из салонов были расставлены карточные столы. Бридж и покер соединили своих поклонников. В европейском квартале Нагасаки очень много играют, как и в европейском квартале Шанхая, или Кобе, или вообще везде на Дальнем Востоке, где европейцы наживаются и скучают. Игра велась довольно серьезная. Женщины и даже молодые женщины, смешавшись с мужчинами, придавали ей азарт, играя без всякой умеренности или осторожности. Золото и банковые билеты сыпались на зеленое поле.
М-сс Гоклей тем временем покинула свою лужайку и повела к буфету тех из приглашенных, которые не пожелали расстаться с ней. Маркиза Иорисака приняла предложенную ей принцем Альгеро руку.
— Право, мне нет прощения… — говорил принц. — Вы, наверное, умираете от жажды, но в разговоре с вами я совершенно не заметил, как пролетело время!..
И он чуть заметно прижал к себе маленькую ручку, лежавшую на его локте.
Совсем прирученная, маркиза Иорисака смеялась не без кокетства.
Приблизился метрдотель.
— Бокал шампанского… — предложил принц.
— Пожалуйста… только с водой… побольше воды… и льда…
Он сам приготовил ей смесь. Она попробовала:
— О!., но вы совсем не прибавили воды?..
— Прибавил… только немного… м-сс Гоклей не позволила мне больше. И потом, маркиза, такая европейская женщина, как вы, не станет же здесь разыгрывать японку и требовать воды или чая?
Она засмеялась и выпила. Принц тайком подбавил виски в шампанское.
М-сс Гоклей подошла к ним.
— Митсуко, моя милочка, как я счастлива, что вы здесь!.. Не правда ли, — м-сс Гоклей обратилась к принцу, как бы беря его в свидетели, — как она хорошо сделала, что отбросила в сторону нелепые старые правила и приехала на мою «гарден-парти», как если бы маркиз был здесь и привез ее сам?
Принц согласился. При этом спросил:
— А маркиз Иорисака на войне?
— Да. В Сасебо. Он скоро вернется со славой, и я уверена, что он будет только доволен, когда узнает, что в его отсутствие жена вела такую же свободную и приятную жизнь, как любая женщина в Америке или в Европе. Да, он будет доволен, потому что он вполне цивилизованный человек. И я хочу сейчас же выпить за его победу над этими русскими варварами…
Разносили коктейли с имбирем. Маркизе пришлось взять бокал из рук самой м-сс Гоклей.
Принц Альгеро опять взял под руку маркизу.
— Конечно, — сказал он, — офицер, имеющий счастье быть на поле действия, не потерпит, чтобы его жена тосковала, пока он выигрывает битвы…
— Прекрасно сказано! — одобрила м-сс Гоклей.
И приказала подать еще коктейлей.
Немного позже маркиза Иорисака, которой окончательно завладел принц Альгеро, вошла в игорный салон.
С некоторого времени она чувствовала какое-то головокружение. Ей было очень жарко, как в лихорадке. Ею овладела странная веселость, иногда вырывавшаяся на волю неожиданными взрывами смеха. И теперь, когда она ощущала на своей обнаженной руке ласковое пожатие мужской руки, на которую она опиралась, она отвечала на него.
Японские дамы иногда отведывают национальный напиток — саке. Но саке — такая сладкая жидкость, что ее пьют, как мы пьем глинтвейн — в горячем виде, чашками. Мужчина за вечер может свободно выпить две-три дюжины таких чашек. Американские коктейли далеко не так безобидны… да и французское шампанское тоже, когда в него добавят немножко спирта…
Между столиками, за которыми играли в бридж и в покер, несколько космополитических игроков организовали баккара. Баккара без банкира — так себе, маленькую «железную дорогу», которая приятно катилась по зеленому полю и по пути опустошала руки неосторожных игроков, доставляя справедливую прибыль игрокам опытным. В ту минуту, когда вошла маркиза Иорисака, картежный азарт притягивал к столику с баккара общее любопытство. Партия как раз подошла к тому моменту, когда игра перестает быть развлечением и становится борьбой. Две молодые женщины — немка и англичанка, одна, сидя с картами в руках, другая, стоя и понтируя, нападали друг на друга над большой кучкой банковых билетов, лежавших на столе. Англичанка проиграла пять раз подряд. Ее пять удвоенных ставок и составляли эту толстую пачку, которая, по правилам игры, в шестой раз вся должна была стать обязательной ставкой, если игра продолжалась.
Иронически и слегка задорно немка считала:
— Пятьдесят, сто, двести… Здесь четыреста иен.
Англичанка упрямо бросила вызов:
— Банко!
Глаза их враждебно впивались друг в друга. Когда их пальцы соприкоснулись, беря карту, казалось, что им хочется оцарапать друг дружку.
— Карта!..
— Восемь.
Пробежал ропот: немка опять выиграла.
Нет ничего более чуждого японке, чем игра в том смысле, как это слово понимается в игре в баккара. Япония из карточных игр знает только нечто вроде тарока, в который играют изящно разрисованными цветами и птицами картами даже молоденькие девушки меж собой, как наши девочки в горелки или прятки.
Маркиза Иорисака, хоть и прожила четыре года в Париже, тем не менее только изредка мельком видела в дипломатических салонах два-три стола, за которыми молчаливо и важно играли в вист.
— Восемьсот иен… — заявила не без наглости немка.
И так как ее побежденная соперница молчала, прибавила:
— На этот раз вы не идете банко?..
Задетая англичанка покраснела. Но восемьсот иен — восемьдесят фунтов стерлингов — сумма кругленькая, особенно для того, кто уже столько же проиграл… У англичанки, очевидно, больше уже не было восьмидесяти фунтов стерлингов, потому что она обернулась к зрителям, по очереди предлагая вступить в пай:
— Кто идет со мной в половину?..
— Вас это интересует?.. Хотите?.. — спросил принц Альгеро у маркизы.
— Да… — ответила она вдруг.
— Маркиза идет в половину, — объявил принц, кладя на стол свой собственный бумажник. Все обернулись к вновь прибывшим: англичанка благодарно взглянула на маркизу, немка — с недружелюбной миной.
Карты уже были сданы.
Маркиза Иорисака взяла карты и протянула их своему спутнику:
— Что теперь нужно делать?
Альгеро взглянул и засмеялся:
— Нужно крикнуть: «девять». Вы выиграли!
И он сам показал карту.
Торжествующая англичанка быстро притянула к себе ставку и отделила четыре билета по сто иен:
— Вот ваша часть, маркиза.
Маркиза Иорисака взяла банковые билеты, шире открыв свои продолговатые косые глаза:
— Четыреста иен, — сказала она увлекавшему ее прочь принцу, — но значит, если бы я проиграла, я должна бы была отдать четыреста иен?
— Конечно.
— Как же?.. У меня с собой столько не было!
— Что ж такого? У меня было… и вы мне разрешили бы одолжить вам? Разве мы с вами не друзья?..
Они были одни в вестибюле, заставленном высокими растениями и отделявшем игорную залу от библиотеки. Принц вдруг наклонился:
— Друзья… и даже… немного больше?
Он прикоснулся губами к маленькому накрашенному рту.
Маркиза Иорисака не рассердилась и не отпрянула от него… Ей становилось все жарче и жарче, и голова у нее делалась то тяжелой, как свинец, то легкой, как пробка. В этом упоительном головокружении после шампанского, коктейлей и баккара — что значил поцелуй?.. Не так уж страшно… К тому же итальянские усы были такие шелковистые… душистые… надушенные какими-то неизвестными, опьяняющими, жгучими духами…
Вдруг оркестр — уже не японский — заиграл вальс. М-сс Гоклей, заботясь о том, чтобы те из ее приглашенных, которые любили танцы, могли бы потанцевать, не забыла струнного оркестра. И последний салон на «Изольде» — нарочно для танцев устроенный — быстро наполнился кружащимися парами.
— Вы должны провальсировать со мной… — потребовал принц Альгеро.
— Но я не умею!..
Наши танцы еще непонятнее для японок, чем наши карточные игры: непонятны и неприличны для них. Япония вовсе не страна, где царит чопорность, но ни мужчина, ни женщина в Японии не отважились бы довести неприличие до того, чтобы обниматься публично, прижимаясь грудью к груди и представляя для чужих глаз бесстыдное зрелище чего-то вроде любовного соединения.
Но тут маркиза Иорисака, которую схватил в объятия принц Альгеро, отбросила еще несколько принципов и без особого сопротивления дала себя увлечь в разнузданный вихрь танца.
— Как обворожительна!.. — подумала м-сс Гоклей, наблюдая с порога бальной залы за тем, как маркиза Иорисака Митсуко вальсировала до потери сознания, растрепавшаяся, пунцовая в объятиях итальянского принца, как маленький фазан из Ямато в когтях большой заморской хищной птицы.
Последние лучи солнца, ложившиеся на западные горы над старинной деревушкой Инаса, ударили прямо в лицо Жан-Франсуа Фельзу из иллюминатора.
Он поднялся с кресла, закрыл свой картон с этюдами и осторожно отпер дверь. Вот уже с четверть часа, как звуки оркестра затихли.
— Может быть, эта приятная вакханалия уже кончилась… — выразил надежду Фельз.
И отважился выйти из своего заточения.
Большая часть гостей разъехалась. Несколько избранных, оставленных м-сс Гоклей обедать, оставались и беседовали под вишневыми деревьями, неподалеку от газона, служившего эстрадой для гейш и майко. Фельз сразу заметил — в отдалении от центральной группы — какую-то усиленно занятую флиртом парочку, при виде которой он вытаращил глаза.
Как раз мимо него проходила м-сс Гоклей, только что отдававшая какие-то распоряжения прислуге. Фельз остановил ее:
— Простите — у меня, кажется, помрачение зрения, — сказал он. — Ведь это не может быть маркиза Иорисака — там, облокотилась на перила?..
М-сс Гоклей подняла лорнетку:
— Никакого помрачения зрения… Это маркиза.
Фельз притворился, что чрезвычайно изумлен:
— Как, — сказал он, — разве маркиз возвратился из Сасебо?
— Нет, насколько мне известно.
— Вот как. Так это не он там целует ей ручки?..
— Какой вы смешной! Разве вы не видите, что это принц Альгеро, которого вы сами мне представили?
Фельз отступил назад и скрестил руки.
— Так значит, — сказал он, — вам мало, что вы затащили эту бедную крошку на ваш праздник, что вы ее серьезно и, может быть, даже опасно скомпрометировали, — вам мало, что вы ей, наверно, показали десять тысяч неприличных в ее глазах и возмутительных вещей… Вы еще довершили все, толкая ее в объятия этого итальянца, чтобы он поступил с маркизой Иорисака так же, как с любой кокеткой в Риме, Флоренции или Нью-Йорке?..
М-сс Гоклей, внимательно выслушавшая его, расхохоталась.
— Какое сумасбродство! Я думаю, что вам вредно так долго сидеть взаперти у себя в каюте: вы потом говорите чистейший вздор. Никаких неприличных или возмутительных вещей ей никто не показывал — прошу вас верить этому. А маркиза сама сказала мне, что ничего некорректного в ее присутствии на моей «гарден-парти» не будет. Она приехала по доброй воле… и по доброй воле флиртует. Я нахожу ваше негодование смешным, потому что маркиза вполне цивилизованная женщина, а всякая цивилизованная женщина флиртовала бы совершенно так же на ее месте… Это совершенно невинный флирт.
— Вы правы, — перебил ее Фельз.
Он подчеркнул слово «правы». И повторил:
— Вы правы. Но скажите… уверены ли вы, что маркиза Иорисака «вполне цивилизованная женщина», похожая на всякую цивилизованную женщину? Похожая на вас, например?..
— Почему бы нет?..
— Почему?.. Не знаю. Только она не такова. Не будем допытываться почему, если угодно, это будет короче. Я просто говорю вам, без бесплодных споров или туманных философствований: вы не знаете маркизы Иорисака. И вы страшно обманываетесь на ее счет. Вы воображаете, что она создана по подобию вашему… или этой вашей дурочки мисс Вэн… Нет, это не так. Маркиза Иорисака не носит вагнеровского имени и не пишет своих писем на машинке. Она не надевает черной шелковой рубашки, когда говорит о математической физике. Она не имеет ручной рыси и не разговаривает так, будто читает доклад или реферат… Однако она, правда, — цивилизованная женщина. Может быть, гораздо более цивилизованная, чем вы, но не так цивилизованна, как вы. У вас обеих похожие платья. Но под этими платьями — ваши тела и ваши души совсем не похожи. Вы улыбаетесь?.. Напрасно! Я уверяю вас, что между вами и маркизой — пропасть больше, гораздо больше вот этого Тихого океана, отделяющего Нагасаки от Сан-Франциско. Не добивайтесь же невозможного сближения. И оставьте в покое эту бедную крошку: ей, как японке, нечего делать с вашими американскими… слишком американскими… примерами.
Он говорил несколько нервно. М-сс Гоклей ответила ему сухо — академические прения были ее коньком.
— Я этого не думаю. Я не думаю, что японка так отличается от американки, если они обе получили одно воспитание и образование. Кроме того, я утверждаю, что я знаю маркизу Иорисака, потому что я часто виделась с нею, и мы вели откровенные и увлекательные беседы. Я говорю вам еще, что пропасть между мной и маркизой в настоящий век заполнена благодаря пароходам, железным дорогам, телефонам и прочим замечательным открытиям, которые уменьшили весь мир и сократили расстояние между разными народами. Вот все ваши аргументы и опровергнуты. Да и как вам понимать лучше меня все, что касается маркизы Иорисака?. Она — женщина, а вы — мужчина. А все психологи утверждают, что женщины и мужчины никогда не могут вполне разгадать взаимной психологии…
Фельз опять перебил ее:
— Умоляю вас, не будем заниматься психологией. В этом-деле не при чем большие движения сердца человеческого… Не будем уклоняться. Речь идет о маркизе Иорисака, которая в десяти шагах отсюда позволяет себя не без приятности пачкать человеку, два часа тому назад ей совершенно незнакомому, и с которым она познакомилась у вас. Ну, а с вышеупомянутой маркизой познакомил вас — я. Я, и в доме ее мужа — маркиза Иорисака Садао. Таким образом, я считаю себя, до некоторой степени, ответственным перед вышеупомянутым маркизом за те неприятности, которые могут произойти благодаря вышеупомянутой пачкотне… И несмотря на мои седые волосы, я достаточно молод, чтобы не оправдывать плохого поведения женщины, у которой муж на войне. Вот почему я прошу вас избавить меня от этого подозрительного занятия… да, кстати, и себя самое. Извольте, как только приличие вам позволит, выставить за дверь ваших последних гостей и, главным образом, этого принца Альгеро — лучше бы мне с ним никогда не встречаться… А после этого вы поручите мне проводить домой маркизу Иорисака — как надлежит вечером проводить даму, когда она одна и боится неприятных встреч. Так решено — не правда ли?..
— Так не может быть решено, — сказала м-сс Гоклей.
Она безмятежно начала объяснять:
— Ваши тревоги совершенно нелепы. Это правда, что я вам обязана моим знакомством с маркизой. Поэтому мне хотелось бы исполнить ваше желание, чтобы доказать вам мою благодарность. Но это невозможно. Я удержала принца и маркизу, и еще нескольких человек, чтобы всем вместе пообедать на яхте и приятно закончить вечер. И я даже определенно обещала принцу посадить его за столом рядом с маркизой. Так что я должна сдержать слово… Но чтобы утешить вас, я посажу вас тоже рядом с маркизой — по другую руку.
— Нет, благодарю вас, — сказал Фельз.
Он быстро выпрямился.
— Нет. Я слишком хорошо вас знаю, чтобы настаивать дальше, Но если так, то я сегодня не буду обедать на яхте.
— О, — сказала она с иронией, — я догадываюсь, в чем дело: вы ревнуете! Такова ваша привычка, я не удивляюсь поэтому. Но позвольте вас спросить: к кому вы ревнуете?.. Кого?.. Маркизу к принцу — или меня к маркизе?.. Потому что в вас есть эта специфически французская странность — вы постоянно сердитесь на мою тесную дружбу с мисс Вэн…
Фельз побледнел:
— Разрешите мне, — медленно произнес он, — не отвечать на оскорбительные вопросы. Прощайте.
Она, обеспокоенная, взглянула на него:
— «Прощайте»? Как? Вы действительно не будете обедать?
— Я вам сказал.
— Где же вы будете обедать?
— Не все ли равно где? В городе. За столом, не соединяющим под вашим любезным покровительством маркизу Иорисака и принца Альгеро.
Он поклонился и повернулся к выходу. Она с минуту подумала. Потом быстрым жестом протянула руку и остановила его за рукав.
— Франсуа… прошу вас!.. Не дуйтесь!..
Очень редко м-сс Гоклей позволяла показать, что небезразлично даже для американки, красавицы и миллиардерши иметь возможность держать при себе в клетке и демонстрировать всем желающим прямого наследника Тицианов и Ван-Дейков — Жан-Франсуа Фельза. Но на этот раз она забылась… И правда, этот фантазер Фельз для своей вспышки выбрал удивительно неудачный час: как раз время обеда, которому его присутствие придало бы больший блеск…
— Франсуа… прошу вас… будьте благоразумны! Выслушайте: не могу же я из-за вашего каприза выгнать все многочисленное общество, которое я только что так усиленно приглашала?.. Но мне очень жаль, что я вас рассердила, хотя, право, я не понимаю чем?.. И я вам обещаю сделать все, что вы хотите, чтобы вы меня простили… да, все, что вы ни захотите… завтра же… даже сегодня вечером…
Она пристально смотрела на Фельза, и губы ее полуоткрылись, как бы для сладострастного поцелуя.
Но ее инстинкт настоящей «янки» на этот раз подал ей плохой совет. Фельз был французом. А самый ухищренный из всех искусных развратителей — Вальполь — уже триста лет тому назад отмечал, какую деликатность надо проявлять, чтобы подкупить французскую совесть.
Фельз — только что побледневший — теперь покраснел, как западное небо, и резко вскинулся:
— Черт побери! — сказал он. Не хватает только, чтобы вы предложили мне чек. Но для этого чека… боюсь, вы недостаточно богаты.
Она в замешательстве замолчала. Он продолжал спокойнее:
— Кончим эту сцену. И так она слишком долго длилась. Итак, я в отчаянии, что мне приходится в последнюю минуту извиниться перед вами. Я вернусь завтра — как только я буду уверен, что не встречу больше на яхте эту пару, которую вы соединили, и сочетание которой мне не нравится.
Он говорил серьезно. Она в свою очередь рассердилась:
— Отлично… ступайте!.. Но я должна вас предупредить: вы и завтра не будете уверены… не больше, чем сегодня… очень возможно, что я опять приглашу эту пару… которая так не нравится вам… и очень нравится мне!
— А, — саркастически сказал он, — так «Изольда» становится домом свиданий? Благодарю за предупреждение: в таком случае, я и завтра не вернусь.
— Пожалуйста!.. Если вам так больше нравится. Гораздо лучше вам избыть ваше дурное настроение духа где-нибудь в другом месте. Вы свободны… Если бы вы даже пожелали никогда не вернуться!
Она бравировала, зная, что ее силой была его слабость. И, действительно, он опустил глаза и ответил тихо:
— Я пожелаю вернуться, как только не буду рисковать увидеть то, что я вижу в данную минуту… — он указал движением головы в сторону двух силуэтов, облокотившихся на перила слишком близко друг от друга. — Вы у себя дома. Поступайте, как вам угодно. Но позвольте мне, по крайней мере, не видеть того, чему я не могу помешать.
Он быстро ушел, не глядя на нее и оставив ее раздосадованной и взбешенной.
Солнце село. Темная туча спускалась над морем.
Сампан, увезший Фельза, причалил к лестнице Таможни. Фельз сошел на землю и, идя на авось, попал на улицу Мото-Каго маши, неизбежный квартал всех туристов и торговцев редкостями. В нее нельзя не попасть сразу, как только отходишь от набережной в глубь города. Проводники и курумайи никогда не забывают заставить вас полюбоваться единственными магазинами со стеклянными витринами на этой улице, появившимися благодаря увлечению новой Японии западными образцами.
Сумерки оставили только узкую алую полоску на небе под другой, чуть пошире, полосой, зеленой, как чудесный изумрудный пояс. Весь остальной небосклон, по-ночному синий, уже переливался звездами. Нагасаки, шумный, беспорядочный, наводненный праздношатающимися, испещренный цветными фонарями, начинал жить своей ночной жизнью. Курумы бежали одна за другой долгими быстрыми вереницами. Рои мусме прогуливались, смеясь и болтая, заполняя всю улицу странным концертом — звук их высоких голосов и стук их деревянных сандалий смешивались, точно флейты с кастаньетами. Японцы, одни — в европейских костюмах, другие, более многочисленные, — в национальных кимоно, ходили взад и вперед, встречались, раскланивались без давки и толкотни, потому что японская толпа бесконечно учтивее нашей. Лавки и базары переполнены были покупателями, обменивавшимися с купцами тысячью реверансов на четвереньках. Открытые лавчонки выставляли разные странные съестные припасы, и продавцы во все горло распевали похвалу своим товарам. Несколько иностранцев, рассеянных в этой гуще, казались затерянными в ней, как лодки в открытом море. Фельз, задумавшись, медленно шел вперед. Он прошел почти две трети Мото-Каго маши, не зная, в сущности, куда он идет. Но у дверей торговца изделиями из черепахи ему пришлось посторониться, чтобы дать дорогу шести английским матросам, медленно, важно, друг за другом входившим в магазин, вероятно, затем, чтобы купить там японские сувениры — ручки в виде сампаном или чернильницы в виде курум. Фельз окинул взглядом этих людей. Они все были высокие, розовые, белокурые и вносили в японскую толпу такое же настроение экзотики, как, вероятно, внесли бы шесть японских моряков, появившись на Реджент-Стрит. И Фельз вдруг припомнил, что он сбежал с «Изольды», чтобы нескоро туда вернуться, и что он был в Нагасаки и без обеда.
— Однако, — сказал он вслух, — надо же, по крайней мере, организовать это бегство… и поужинать, и лечь спать.
Он посмотрел на примыкающие переулки, взбирающиеся на первый уступ гор. Там, наверху, было предместье Диу Джен Джи и гостеприимный дом с тремя фиолетовыми фонарями, с его курильной, обитой желтым шелком и благоухающей добрым снадобьем… Фельз вспомнил индусскую пословицу, известную во всей Азии: «Кто курит опиум — избавляется от голода, от страха и от сна».
Но тут же он покачал головой.
— Если я постучусь к Чеу Пе-и, я там останусь на всю ночь, и к рассвету трубки меня так основательно утешат, что жизнь будет мне представляться в розовом свете, и я вернусь в мою клетку в настроении все принять и со всем согласиться. Нет!.. Только не это.
Он обернулся и поглядел на кишевшую народом улицу.
— Поужинать… лечь спать… Очень просто. Отелей сколько угодно. Но со мной нет ничего, а мне совсем не хочется посылать на яхту за ночной рубашкой. Нет, мне нужно какую-нибудь чистенькую деревенскую гостиницу, со служанками-прачками, где путешественникам дают на ночь кимоно. Такие есть.
Он вспоминал разные сельские «чайя» и «йядойя»[20], куда его приводили по разным случайным дорогам и тропинкам скитания предшествующих недель. Весь остров Киу-Сиу не что иное, как огромный сад, самый очаровательный, самый цветущий, самый гармоничный на всей земле. Три лучезарных пейзажа в три мгновения прошли перед глазами Фельза: ущелье Хими, переливающееся всеми красками, роскошнее любой швейцарской долины, водопад Куаннон, с его черными кедрами и рыжими кленами, и восхитительная терраса Моги, возвышающаяся над совершенно средиземноморским заливом посреди двух совершенно шотландских гор.
Жан-Франсуа внезапно сделал знак проезжавшей мимо порожней куруме.
Человек-лошадь поспешно подвез свой экипаж к тротуару.
— Моги!.. — сказал Фельз.
— Моги?.. — повторил изумленный курумайя.
Действительно, туристы редко выбирают темную ночь для своих экскурсий в окрестности. А в Моги особенно: дорога туда очень трудная, и расстояние, по крайней мере, в два «ри», т. е. от восьми до девяти наших километров.
— Моги!.. — стоял на своем Фельз.
Философ по профессии, курумайя, раз он удостоверился, что правильно расслышал, — больше не спрашивал.
Но когда легкая повозочка покачнулась и двинулась, Фельз, припомнив, что ему нужно было написать письмо и что, кроме того, он еще не обедал, велел остановиться у ближайшего европейского ресторана.
Он пообедал, написал письмо и, опять садясь в куруму, повторил свое первоначальное приказание:
— Моги!
Второй курумайя присоединился к первому, как обыкновенно для далеких и утомительных поездок. Ночь была свежая. Фельз закутал ноги в шерстяное коричневое одеяло, углубился в подушки поуютнее и смотрел на звезды. Повозочка, которую быстрой рысью везли четыре голые желтые и мускулистые ноги, уже миновала линию предместий и катилась по пустынной дороге.
Луна — почти в зените — сияла на ночном небе, светлая, как полумесяц из белого нефрита в темных волосах мусме. А кругом нее жемчужные облака, гонимые ветром, плыли, беспрестанно меняясь и преображаясь. Фельз следил глазами за их фантастическим полетом, как за волшебной картиной, нарисованной ветром, раскрашенной луной. На звездной декорации неба медленно двигались бледные и нежные образы, и их смутные очертания, их движения казались таинственными отражениями других очертаний, других движений — настоящих и живых, которые совершали несомненно в эту минуту какие-нибудь живые существа где-нибудь под непогрешимым зеркалом небес…
Три большие птицы — аисты или журавли — вдруг прорезали Млечный путь, перелетая на широко развернутых крылах с восточных гор на западные. Но Жан-Франсуа Фельз не видел их.
Жан-Франсуа Фельз закрыл глаза, им овладело странное наваждение: ему чудилось, что большое белое продолговатое облако перед ним похоже на полуобнаженную женщину, раскинувшуюся на кровати. Два других облака — совсем близко к ней — вырисовывались, как будто еще две женщины, сидящие слишком близко к первой.
Чеу Пе-и, возлежавший на трех циновках в своей благоуханной курильной комнате, докуривал шестидесятую трубку, когда прислужник в шапочке с алебастровым шариком[21] приподнял дверную завесу и, кланяясь, согласно правилу, низко опустив голову и потрясши сложенными кулаками на высоте лба, обратил к господину мольбу — удостоить принять послание, только что принесенное чужестранцем.
Чеу Пе-и держал левой рукой бамбуковую трубку, головку которой коленопреклоненный около него ребенок поддерживал над лампадой. Чеу Пе-и не прервал своего занятия и не пошевельнулся. Но безмолвно закрыл глаза в знак согласия.
Через минуту дверная завеса опять приоткрылась, и вошел личный секретарь, очень старый человек в шапочке с шариком из точеного коралла[22].
Верный приличиям, он сперва сделал движение, как будто хотел упасть ниц. Но Чеу Пе-и любезно остановил его.
Стоя личный секретарь передал послание. Это было европейское письмо в запечатанном конверте. Чеу Пе-и бросил на него беглый взгляд.
— Распечатай, — вежливо попросил он, — и разреши мне утрудить тебя и побеспокоить: одолжи мне твой свет.
Присутствующие слуги немедленно удалились, согласно предписываемой скромности. Остался один ребенок, приставленный к трубкам, ибо опиум — превыше всех ритуалов.
Секретарь, почтительный и проворный, уже рылся в своем кушаке и, вынув стилет, вскрыл конверт.
— Я покорно повинуюсь, — прошептал он, — приказу Та-Дженн.
Он развернул письмо. Его косые глазки еще сузились.
— Благородные буквы, — заявил он, — принадлежат к тому языку, на котором говорят фу-ланг-сэ (французы).
— Прочти их согласно твоей науке, — сказал Чеу Пе-и.
Личный секретарь когда-то сопровождал в Европу чрезвычайного посла. И его французский язык не уступал языку Чеу Пе-и.
— Я покорно повинуюсь, — повторил он, — благородному приказу.
И начал своим сиплым голосом, непривычным к западным звукам:
«Письмо неразумного Фенна к его старшему брату, Чеу Пе-и, весьма мудрому и весьма престарелому, великому ученому, академику, вице-королю и члену государственного совета.
Совсем маленький до земли кланяется своему старшему брату. Он спрашивает у него, с десятью тысячами поч-тений, о состоянии его здоровья и берет на себя смелость послать ему это незначительное письмо.
Совсем маленький решается вслед за этим сообщить своему старшему брату о своем решении, хотя внезапном, но строго обдуманном. Написано в «Лиун Иу»: «Если Империя хорошо управляется, то Император лично устанавливает обряды и музыку.»[23] Совсем маленький, именно сегодня, с горечью испытал, какое бесчестие жить в государстве, где обряды позабыты, музыка негармонична, а увещевания напрасны. Написано в книге Менг-Тзы: «Взявший на себя какую-либо обязанность, если не может выполнить ее, должен удалиться.»[24] Совсем маленький в той стране, где он жил до сей поры, силился уберечь еще целомудренную женщину от слишком опасных примеров, а супруга ее — от незаслуженного позора. Но усилия тщетны. И совсем маленький, не в силах выполнить взятую им на себя обязанность, принял решение — удалиться. В некотором расстоянии от этого города — в пятнадцати «ли» по измерению Срединной Империи — находится местечко Моги. Совсем маленький решил удалиться туда и провести там несколько дней. Совсем маленький умоляет своего старшего брата, весьма мудрого и весьма престарелого, извинить его, если в течение этого времени он не будет стучаться в гостеприимную дверь, над которой висят три фиолетовых фонаря.
Человек слабый, но искренний и поступающий по велениям своего сердца иногда удостаивается высокой милости — не считаться презренным созданием. В этой надежде совсем маленький взялся за свою неумелую кисточку и позволил себе направить к своему престарелому и знаменитому брату неизящные и лишенные мудрости слова. За что и молит смиренно простить его.
Совсем маленький мог бы много еще сказать. Но не осмеливается, уверенный, что и так слишком уже утомил своего весьма старого брата. И потому совсем маленький замыкает свое сердце и лишает себя возможности выразить все чувства, переполняющие это сердце».
Личный секретарь кончил читать.
Чеу Пе-и докурил свою трубку, отложил в сторону бамбук, прислонился затылком к кожаной подушечке и, подняв к фонарям потолка правую руку, смотрел, как лиловый свет переливается на его неимоверно длинных ногтях.
— Хо… — сказал он задумчиво.
Взглянул на ребенка, который растапливал каплю опиума над горячим стеклом лампадки, и стал думать вслух, короткими китайскими фразами:
— Гуэй, из Лиу-Хиа, недостаточно оберегал свое достоинство[25]. И вождь колесницы Ванг-Лянг не взял его за образец. Следует одобрить Ванг-Лянга. Однако даже самые незначительные народы знают, что красивые дороги далеко не ведут…[26] Нужно мне подумать об этом. Нужно мне подумать и направо, и налево…[27]
Мальчик приклеивал к головке трубки разогретый достаточно опиум. Чеу Пе-и взял бамбук в левую руку и закурил. Когда последняя темная частичка испарилась, он очень серьезно произнес:
— Человек, отправляющийся в тягостное путешествие, часто забывает свое сердце за дверью…
Он без перехода вдруг разразился смехом. Китайские начертания «син» (сердце) и «менн» (дверь), если их известным образом расположить одно под другим, составляют третье слово, значение которого — «меланхолия, грусть». Чеу Пе-и, утонченный ученый, радовался своему ученому каламбуру. Но посмеявшись, он опять перешел на поучительный тон:
— Потому человек, остающийся, должен по-братски оберегать это забытое сердце и заботиться о нем.
Прислуживающая мусме — нэ-сан — в красивой одежде, опоясанной лиловым атласным кушаком, с изысканной прической, точно из полированного черного дерева, мелкими шажками прокралась в закрытую комнату и с шумом спустила шоджи с бумажными оконницами.
Жан-Франсуа Фельз, спавший на полу на циновках между двумя шелковыми стеганными на вате ф'тонами, вскочил и выпрямился, закутанный в огромное белое кимоно с синими разводами.
Уже в открытое окно виднелось море, еще по-ночному темневшее под небом, на котором бледнели звезды. Но на горизонте начинали вырисовываться дальние горы Амакуза и Шимабара. Рождалась заря.
— Рановато… — пробормотал Фельз.
Он просил, чтобы его разбудили как раз к восходу солнца. Но в гостинице, наверно, не было часов. Кроме того, нэ-сан, спустив последний шоджи — причем старалась изо всех своих слабых сил и прищемила себе пальчики — опустилась перед путешественником на колени с улыбкой такой невинной и такой вежливой, что Фельз счел бы малейший упрек со своей стороны непростительной грубостью. И так как она, очевидно, ожидала его приказаний, он собрал все свои познания в японском языке, чтобы спросить, чисто из вежливости:
— Фуро га декимашита ка?.. (Готова ли ванна?..)
Вполне уверенный, что в такой ранний час он услышит в ответ:
— Мада декимасен!.. (Еще не готова.)
Что и случилось.
Тем временем очень быстро волнистый хребет восточных гор начал все чернее выделяться на светлевшем все больше небе. Заря, странно внезапная и властная, прогоняла рассвет. Показались облака — сперва голубоватые, а потом сразу точно окровавленные, как будто какой-то воздушный меч рассек их. И вдруг все цвета: и алый, и серый, и голубой, — растаяли в чистом золоте. Море засверкало, играя блестками розовой меди и голубой стали. И, внезапно появившись над берегом и над морем, восходящее солнце засияло над всей империей — и казалось, что вся империя затрепетала от радости. Фельз отвернулся, ослепленный. По-прежнему стоя на коленях перед ним, маленькая служаночка жадно смотрела на лучезарное зрелище. Фельз видел в косых глазах быстрые отблески эмблематического светила… И это казалось отблеском таинственной гордости в смиренных японских глазах…
— Ванна высокородного путешественника готова!..
Это вошла вторая нэ-сан и упала ниц у дверей. Третья, за нею, просунула приветливую мордочку. И все вместе торжественной процессией повели Фельза к традиционной ванне всех деревенских «йядойя» — огромной деревянной лохани, наполненной почти кипятком.
Под очень внимательными, но совершенно невинными взглядами трех мусме высокородный путешественник сбросил свое белое с синим кимоно, перешагнул через обитый железом край лохани и уселся в ней на корточки. Его крупное тело белого человека на три четверти заполняло бак, сделанный по мерке японских тел вполовину меньшего объема. Его светлая и прозрачная кожа краснела под горячей водой. Обнаженный, он благодаря своей стройной и сильной фигуре казался совсем молодым, несмотря на серебряные кудри и бородку.
Любопытные три нэ-сан приближались к нему, вытягивали пальчики и осторожно прикасались к этой необыкновенной белой коже, чтобы увериться, что она такая на самом деле, а не накрашенная. И из трех крашеных ротиков сыпался милый детский смех.
Стены гладкого дерева сверкали такой чистотой, что можно было подумать, что их только вчера отстругали. Балки потолка казались совсем новыми. Синее кимоно — как только было сброшено на землю — было сейчас же заботливыми лапками поспешно поднято и унесено в стоявшее всегда наготове корыто для стирки. Другое кимоно, лиловое на этот раз, свежевымытое и благоухающее, ожидало, чтобы высокородный путешественник накупался как следует в горячей воде. Мусме уже развернули прекрасную мягкую креповую ткань и поднимались на цыпочки, чтобы дотянуться до надлежащей высоты…
Когда Жан-Франсуа Фельз вышел из ванны и завернулся в свежевымытое и благоухающее лиловое кимоно, ему показалось, что он ощущает на своих плечах реальное и осязаемое приветливое объятие старой Японии — учтивой, простой и здоровой…
Вокруг Моги все дороги похожи на аллеи парка. Фельз, пройдя куда глаза глядят с полчаса, повернув спину морю, очутился в конце густо заросшего, извилистого ущелья у опушки бамбуковой рощи.
Небо было ярко голубое, и солнце припекало. Фельз увидел срубленный ствол на краю дороги и присел.
Место было подходящее для усталого путника. Фельз, любуясь расстилавшимся у его ног видом, не мог припомнить, чтобы где-нибудь еще ему встречалась более гармоничная и улыбающаяся картина. Перед ним было небольшое ущелье между двух холмов. Но вся японская грация и изящество, казалось, соединились на этих лужайках и в этих рощицах, для того чтобы создать сад, несравненный сад, какого бы не смог нарисовать или распланировать никакой французский или английский художник. Лужайки свежего дерна поднимались террасами одна над другой, отделенные живыми изгородями или оградами из туфа. Цветущие кусты чередовались с пурпурными буками, коричневыми камфарными деревьями и гигантскими кедрами, с которых гирляндами сбегали вниз целые каскады глициний. Вершина холма округлялась в форме женской груди и увенчивалась античным портиком из двух древних колонн и каменной балки. Под ним спускалась лестница — таинственные пропилеи исчезнувшего храма.
— Чудесно то, — пробормотал про себя Фельз, — что ведь это вовсе не сад, а просто-напросто хорошо обработанная и доходная земля. Эти лужайки — рисовые поля. Эти цветники — огороды. Рощи служат для защиты от августовского солнца и октябрьских ветров. А водопад питает канал орошения.
Он оперся локтями о колени и положил подбородок на руки.
— В Европе такие поля были бы совсем некрасивы… Но земледельцы этой феерической страны непохожи на наших. Я думаю, что они просто не в состоянии были бы водить свой плуг, если бы раньше все вокруг них не было бы приготовлено, расположено, рассчитано так, чтобы радовать их артистический глаз…
Он прислушался. Над его головой бамбуки пели на ветру… Это были бамбуки в виде деревьев, какие растут только в Японии: гуще лип и выше наших тополей, но с такой тонкой и подвижной листвой, что наши ивы или березы даже не могут идти с ними в сравнение.
В бамбуковом лесу солнце проникает сквозь листву почти свободно, несмотря на густую плотность стволов и сплетения ветвей. И сама их тень нежна, легка и ясно прозрачна…
Фельз, не шевелясь, упивался несказанной нежностью этого места и этого часа. Перед ним по дороге проезжала курума шагом. В ней развалилась небрежно хорошенькая мусме. На ней была серая одежда, а ее оби был пунцового цвета на фиолетовой подкладке. Зонтик со множеством ребрышек, который вертела хорошенькая янтарного цвета рука, веер, большая ветка цветущего дерева, сорванная по дороге, дополняли грациозную картинку экипажика, скрывшегося между бамбуков, как большая пестрая бабочка среди высокой травы.
— Право же, право, — подумал Фельз, — было бы слишком жаль, чтобы все эти японские безделушки, такие изящные, такие драгоценные, были растоптаны московскими сапогами!..
Вот уже пять дней как Жан-Франсуа Фельз жил по-японски в японской гостинице в Моги. И ему не нужно было больше времени, чтобы стать самому совсем японцем.
Та деревенская, хотя по-своему очень изящная жизнь, которую он вел в этой старинного образца «йядойе», была для него очаровательной переменой после полной всяких сложностей жизни на американской яхте. С другой стороны, он покинул «Изольду» под влиянием вспышки гнева и негодования, для успокоения которых был как нельзя более полезен пасторальный покой, окружавший его теперь.
Жан-Франсуа Фельз не принадлежал к числу любовников, пришитых к юбке своей возлюбленной. И, прежде всего, он совсем не любил Бетси Гоклей. Он желал ее, он подчинялся ей, он не мог освободиться от своего рабства. И иногда ему нужны были ее поцелуи — как глоток воды жаждущему. Перешагнув за пятьдесят, мужчины, когда им хочется пить, обыкновенно привыкают утолять свою жажду из одного и того же источника… Но в этой чувственной потребности — во всех отношениях похожей на аппетит — не было места для нежности, а только для презрения. Каждый вечер, после долгих прогулок, чайных домиков, легких обедов из риса и сушеной рыбы, изысканной болтовни с окрестными мусме, когда Фельз, за своими спущенными шоджи, укладывался между двумя ф’тонами из стеганного на вате шелка, — он чувствовал, и может быть довольно болезненно, острый укус желания во всем своем вдруг охваченном страстью теле… Но здоровая усталость после целого дня на свежем воздухе, после ходьбы заменяла ему наркотические средства. Воздержание в течение пяти суток еще не очень невыносимо.
Итак, за пять дней Фельз в достаточной мере стал японцем. На шестой он окончательно ояпонился…
Этот шестой день начался с довольно сильной грозы, с порывами урагана, ливнем и раскатами грома. Потом пошел дождь, и задул ветер, так, как они умеют это делать в мае месяце на острове Киу-Сиу, служащем любимым местом свиданий для весенних тайфунов. Сразу стало холодно, и в хибаши пришлось разжечь уголья, так как после вчерашнего горячего солнца казался особенно сырым и холодным влажный воздух. Над заливом стоял серый туман, и лиловые горы Шимабара и Амакуза совсем исчезли из глаз. Горизонт приблизился, низкое небо и потускневшее море слились в одно — разделявшая их линия пропала.
Фельз, глядя на залитые дождем поля и уже мокрые дороги, предвкушал неизбежную скуку долгого одиночества в своей пустой комнате, плохо согреваемой хибаши. Но он забыл об японской учтивости. Три нэ-сан, как только высокородный путешественник вылез из своей ванны-лохани, торжественной процессией проводили его в комнату. И так как высокородный путешественник не выразил желания немедленно сменить на европейский костюм утреннего кимоно, в которое его облекли, три мусме вежливо уселись на корточки на циновках и наперебой начали стараться развлечь его беседой одновременно и шутливой, и изысканной…
С японскими девчурками нетрудно болтать и даже флиртовать: высокородный путешественник довольно посредственно объяснялся по-японски, но его собеседницы соперничали между собой — кто его лучше поймет. Самые большие трудности были преодолены, и разговор шел об отсутствии солнца, о несносном дожде, о холоде, о бурях, об облетевших вишневых деревьях, лишенных своего розового наряда, — со всеми пристойными случаю оттенками сожаления, негодования, беспокойства, страха и грусти.
Фельз слушал, отвечал, соглашался, а главным образом рассматривал довольно близко самую хорошенькую из трех мусме — очень миленькую, хоть и полненькую, куколку, круглые и свежие щечки которой представляли забавный контраст с задумчивыми глазами и скромной улыбкой. Такие глаза, такая улыбка на личике гостиничной горничной в Европе могли бы удивить. Но в Японии часто маленькие работницы и смиренные крестьянки похожи на переодетых принцесс…
— Конечно, — размышлял Фельз, — когда маркиза Иорисака играла на кото, у нее были другие глаза… Но маркиза Иорисака редко играла на кото.
Он закрыл глаза. Потом, стряхнув с себя воспоминания, принялся решительно ухаживать за мусме: расспрашивал об ее имени, возрасте, обращая к ней все известные ему японские комплименты. Заметив это, две другие нэ-сан под искусными предлогами поспешили скромно стушеваться. Ибо на Дальнем Востоке, как и на Дальнем Западе, служанка гостиницы по профессии обязана оказывать много таинственных услуг высокородному путешественнику, удостоившему отметить ее среди товарок…
Оставшись наедине с О-Сетсу-Сан — она называлась О-Сетсу-Сан (весьма целомудренная девица), Фельз, боясь показаться невежливым, должен был воспользоваться случаем и прибегнуть к обычной манере обращения…
Как подобает благовоспитанной молодой особе, О-Сет-су-Сан сопротивлялась ровно столько времени, сколько полагалось: не слишком мало, не слишком много. И приключение закончилось, как кончаются тысячи приключений, декорацией которым служит запертая на ключ комната, а актерами — мужчина и женщина, искренно намеренные избавить друг друга от всякого лишнего неудовольствия и унижения…
Полулежа на циновках, Фельз, облокотившись о пол локтем, молча разглядывал свою минутную любовницу, молчаливо, как и он, стоявшую перед ним.
Она, даже отдаваясь, сохраняла редкий такт и умеренность. А приводя себя в порядок, она приняла очаровательную позу, полную истинной стыдливости и милой простоты.
— Она называется О-Сетсу-Сан… — думал Фельз. — И, в сущности, она просто маленькая проститутка. Но мне кажется, что японки всех классов — не исключая и этого — заслуживают названия «О-Сетсу-Сан».
Он продолжал разглядывать ее, безмолвный и неподвижный. Она призадумалась — желая угодить ему: чего он хотел? Надо ли ей смеяться или оставаться серьезной?.. Она решилась на полузадорную, полунежную гримаску и на робкую ласку протянутых к нему маленьких ручек…
Теперь они разговаривали. Осмелев, она возобновила прерванную болтовню; она предлагала ему один за другим те неизменные вопросы, которые задают своим любовникам, приехавшим из-за морей, все желтенькие, смуглые или черные девушки, которые — все равно где на земном шаре — отдают приезжим улыбку своих уст и объятия своих обнаженных рук.
— Откуда вы родом?.. Как называется ваша родина?.. Отчего вы покинули ваш далекий дом?.. Женщины, которых вы любили там, наверно, гораздо красивее и умнее, чем я…
Фельз в свою очередь расспрашивал ее. Где она родилась? Кто были ее родители? Было ли у нее много любовников? Много друзей? Много подруг? Была ли она счастлива? На каждый вопрос она отвечала сперва поклоном, потом длинной фразой, цветистой и большей частью уклончивой. А иногда замолкала после первого слова и смеялась, покачивая головкой, как бы говоря, что все это неважно и что радости и горести простой нэ-сан не стоят того, чтобы заниматься ими.
— Распахнутая одежда — замкнутая душа! — промолвил Фельз. — Вот бы что перевернуло мораль наших порядочных женщин, всегда готовых открывать свои самые интимные отношения. В Европе стыдливость служит только для внешнего употребления, тогда как здесь…
Он улыбнулся, припомнив цитату из Че-Кинга[28], которую приводил Чеу Пе-и: «На свою одежду из вышитого шелка она надевает простую тунику».
— Да!.. Такова была старинная китайская мода. Эти нэ-сан еще следуют ей. В других местах шелк носят сверху.
Но все же самые замкнутые души иногда приоткрываются — когда случайно нажмут на их потайную пружинку. Фельз в течение беседы вдруг упомянул город Осаку, где шесть недель тому назад стояла «Изольда». И умненькая и осмотрительная маленькая девочка забылась до того, что вся вздрогнула:
— Э?.. Осака?..
Фельз вопросительно поглядел на нее.
Она объяснила, несколько сконфуженная:
— Я была в школе в Осаке…
Потом, помолчав, прибавила:
— Когда моя мать меня продала, я очень горевала.
Ее личико незаметно изменилось. Печаль затуманила узкие глаза, косая морщинка легла от уголка рта к крылышкам ноздрей. Но в ту же минуту удивительным усилием воли она прогнала скорбную гримаску, ее твердо и решительно заменила улыбка.
Фельз взял ее детскую, еще хорошенькую руку и не без почтения поцеловал.
— Видел я, — думал он про себя, — древние китайские лаки, работа над которыми стоила художнику десять лет жизни. И я восхищался этими лаками. Но вот эта улыбка на личике маленькой служанки — сколько прячется за ней веков цивилизации древнего народа.
Чеу Пе-и — чуть не сказал он вслух, — вероятно, думает, что эту цивилизацию необходимо спасти — любой ценой…
Конверт был продолговатый, очень узкий и запечатанный воском. Фельз, сломав печать, вынул листок шелковистой бумаги, сложенный в десять или двенадцать раз» Он разворачивался, как папирус, и письмо, продиктованное по-французски, было не столько написано, сколько нарисовано китайской тушью и кисточкой, рукой, очевидно, более привычной выводить знаки Конфуция, чем западный алфавит. Таким образом, развернутый во всю длину свиток этого странного послания походил на коленкоровые полоски, на которых у нас печатают под ярко раскрашенной картинкой какие-нибудь народные песенки, куплеты и припев.
Фельз прочел:
«Письмо невежественного Чеу Пе-и к Фенн-Та-Дженну, великому ученому, высокому сановнику знаменитой Академии государства Фу-Ланг-Сэ.
Ваш младший брат, Чеу, кланяется вам до земли. Он с десятью тысячами почтений осведомляется о вашем здоровье и берет на себя крайнюю смелость — отправить вам это письмо.
Ученик Тсенг-Си, отвечая Тзы[29], выразил пожелание: «В конце весны, когда наряды лета будут уже вытканы и сшиты, хотел бы я с моими мечтами отправиться омыть руки и ноги в теплых струях реки И, вдохнуть свежего воздуха под деревьями У-ию, спеть там стихи и вернуться — вот чего хотел бы я.» И Тзы ответил со вздохом: «Понимаю чувства Тиена».[30]
В этот год Ша[31], в третий месяц весны[32], мой старший брат, Фенн-Та-Дженн, исполнив обряды, отправился с мечтами своими омыть руки и ноги в теплых струях, вдохнуть свежего воздуха под деревьями и спеть стихи. Теперь надлежит ему вернуться, чтобы последовать осторожному слову ученика Тсенг-Си.
Не следует в первый месяц лета соблюдать правила, приличествующие третьему месяцу весны.
И полезно перечитать поучение, написанное в Ли-Ки: «В первый месяц лета не отправляют на войну великое множество людей: тогда владычествует Иен-Ти — император Огня».
Подумайте об этом, подумайте направо и подумайте налево. В презренном домишке, дверь которого освещается тремя фиолетовыми фонарями, появились послы, принесшие вести с моря. И ожидаются еще послы.
Я много бы вам еще мог сказать[33], но решаюсь окончить это письмо, не выразив всех моих чувств. И совсем маленький ожидает с нетерпением вашего приезда».
Шоджи были открыты, и ветер свободно проникал в комнату. Залив казался бурным и мрачным. С силою разбивались пенившиеся волны. Фельз в раздумье два раза перечитал письмо.
— Скверная погода, — подумал он. — Это хвост тайфуна… Что бы там ни говорил календарь Чеу Пе-и, до лета еще далеко: у нас всего 28 мая.
Он сосчитал по пальцам;
— Да, 28 мая… И это 28 мая очень смахивает на 28 марта… Все равно: надо опять снаряжаться в путь… Все это требует пояснений…
Он хлопнул в ладоши. Немедленно дверь скользнула в своей выемке, и маленькая О-Сетсу-Сан распростерлась на пороге:
— Э?..
Хотя в течение последних трех суток нэ-сан каждую ночь приходила к Фельзу с постоянством нежной супруги и дозволяла тогда себе все самые супружеские вольности, вне его постели она сохраняла тщательно свою роль прислужницы. И первый его зов находил ее всегда наготове, проворную, улыбающуюся и покорную.
— Мне нужно… — сказал Фельз.
Он остановился: ему интересно было проследить за выражением ее лица. Огорчится ли эта крошка, так внезапно и неожиданно узнав, что ее любовник уезжает? «Ойран» из Иошивары, даже совершенно равнодушные, всегда цепляются и удерживают за рукав ночного гостя: это составляет часть кодекса благоприличий.
— Мне нужно, — повторил Фельз, — куруму и двух человек. Сию же минуту, потому что я немедленно хочу ехать в Нагасаки.
— Э!..
Нэ-сан все еще стояла на четвереньках. Она так быстро наклонила головку, чтобы поклониться ему до земли, что Фельз не успел ничего прочесть в черных глазах. А когда она встала, чтобы мелкими шажками побежать к двери и исполнить приказание господина, ее личико уже приняло то выражение, которого требовала вежливость: она улыбалась покорно, как раз с достаточным оттенком грусти — не больше и не меньше, чем полагалось.
Нэ-сан вышла. Фельз в ожидании ее возвращения занялся приготовлениями к отъезду, состоявшими в том, что он снял кимоно из мягкого крепа и надел вместо него крахмальную рубашку, брюки из грубого сукна и пиджак с узкими рукавами.
Одевшись, он поглядел в окно. Дождь перестал, но ветер продолжал гнать по небу тяжелые тучи, готовые вот-вот пролиться на поля. Несмотря- на это, несколько девочек храбро бегали и играли на воздухе, и их деревянные сандалии оставляли углубления в мокром песке. Старшая из них во весь голос распевала старую детскую песенку:
Сузмэ, сузмэ, доко итта?..
(Птичка, птичка, куда летишь?..)
Сенгэ яма э сакэ номини.
(Лечу на гору Сенгэ, чтобы выпить там сакэ.)
Но му тча ван, но му статс…
(Выпью чашку, выпью две…)
— Их отцы или братья, может быть, бьются сегодня против Рождественского или против Линевича, — подумал Фельз. — Но когда японцы сражаются, японки умеют петь… Так поступала героиня Сидзуко, когда герой Иошитс’нэ, изгнанный, блуждал в опасном уединении фиолетовых гор, «там, где бродят одни дикие кабаны…»[34]
О-Сетсу-Сан, возвратившаяся уже, опять распростерлась на пороге.
— Курума высокородного путешественника готова!
— Прощай, — сказал Фельз.
Он нагнулся к маленькой склоненной фигурке, приподнял ее с земли и почти с нежностью прикоснулся губами к ее свежему ротику.
Ободренная малютка спросила:
— Куда вы едете?
— Фельзу хотелось испытать:
— На войну!
— Э!.. На войну!..
Нежные черные глазки блеснули.
— На войну с русскими?
— Да.
Мусме гордо выпрямилась. Фельз, наблюдавший за ней, вдруг спросил:
— Ты хотела бы поехать со мной?..
Ответ вылетел с быстротой пули:
— Да!.. Хотела бы!.. Я хотела бы умереть… и семь раз снова родиться… и семь раз отдать мою жизнь за империю![35]
Англия ожидает, что каждый исполнит свой долг.
На адмиральском корабле пробили четыре склянки — десять часов, согласно морскому международному правилу. И на всех судах, по всей линии, с первого до последнего, откликнулись и перезвонились такие же склянки. Эскадра — вице-адмирал, контр-адмирал, две дивизии, шесть броненосцев — медленно шла на восток. Небо было низкое, задувал свежий ветер, бурное море и горизонт затянуты были туманом. С правого борта остров Цусима вырисовывался серой громадой. Большая волна разбилась о ветер, и соленые брызги долетели на ют «Никко»[36].
Маркиз Иорисака, ходивший взад и вперед, остановился, чтобы вытереть глаза: ему прямо в лицо попала соленая влага. Потом возобновил свою молчаливую прогулку.
Ют, в форме закругленного треугольника, был широкий, длинный, ровный, с убранными поручнями.
Это, собственно, была платформа и цоколь большой башни. Два орудия, одинаковые, как близнецы, показывали из двойной амбразуры свои горизонтально лежащие дула, похожие на две упавшие Трояновы колонны.
Проходя под одним из орудий, маркиз Иорисака поднял руку, чтобы ласково дотронуться до звучного металла, отозвавшегося на его прикосновение, как бронзовый гонг, если его чуть тронуть пальцем.
В эту минуту кто-то коснулся плеча маркиза совершенно так же, как он дотронулся до металла орудия.
— Ну что, дорогой мой, какие новости?
Маркиз обернулся и отдал честь по-английски.
— А! Это вы, кими! Как поживаете!
Капитан Герберт Ферган был в своем английском мундире и курил оксфордскую трубку. Он только сменил свою фуражку с золотым галуном на ту зюйдвестку, которая в ходу в дурную погоду у всех моряков мира.
— Очень хорошо, благодарю вас, — сказал он. — Что, видно что-нибудь?
Он указал по направлению к южному горизонту. Маркиз Иорисака сделал отрицательный жест:
— Слишком далеко. Они еще к югу больше, чем за шестьдесят миль от Мамесеки… Но подвигаются. Мы сосредоточиваем флот… Там Камимура и Уриу… — он указал на юго-восток. — Все будет готово к двенадцати часам. Нам ждать еще час.
— Вы вошли в контакт с противником этой ночью?
— Да, перехватили его беспроволочные телеграммы. Кроме того, с «Шинано-Мару» его видели. Он был в квадрате 203 на параллели Сасебо, в восьмидесяти милях к западу. Носом к проливу. О!.. Он двигается… В эту самую минуту его должна обстреливать эскадра Катаоки… Но отсюда не слышно. Да и потом… бомбардировка с крейсеров — это не в счет.
Он опять погладил рукой огромное орудие броненосца, под которым стоял, калибром в 305 миллиметров.
— Эти скорее в счет? — спросил Ферган.
— Э! Я тоже так думаю.
Маркиз Иорисака говорил совершенно спокойно. Он даже не нервничал, как нервничал бы самый храбрый европеец накануне решительной битвы.
— Ну, — сказал Ферган, — я уверен, что все пройдет отлично. Конечно, первые минуты будут не из приятных… Русские — люди храбрые. Но вы большего стоите — особенно теперь. Без лести: вы за последние недели добились огромных успехов.
— Благодаря вам… — сказал Иорисака и поглядел на своего собеседника с безупречным выражением благодарности.
Ферган слегка покраснел:
— Нет! Уверяю вас, вы преувеличиваете. Истина в том, что вы вели свою игру прямо великолепно. Вы сумели заполучить всех тузов и всех козырей… и по справедливости должны выиграть роббер. Хороший роббер: эта победа решит всю игру. Если Рождественский проиграет здесь, то завтра у нас будет большой шлем с Линевичем в Маньчжурии.
— Э! Хотел бы я, чтобы это оказалось верно…
Оба прошли несколько шагов, раздвигая ноги и сгибая колени, чтобы противостоять качке. Броненосцы продолжали идти на восток.
Цусима теперь был виден во всю длину, в профиль, на восемь или девять миль позади них. Он казался только железно-серым туманным пятном под свинцово-серыми облаками.
— Не похоже что-то это все на Трафальгарское солнце… — заметил с улыбкой маркиз Иорисака.
— Нет, — сказал Ферган. — Но при Трафальгаре солнце спряталось, как только битва была выиграна, и вечером была буря. Может быть, эта битва уже заранее выиграна?
— Вы слишком хорошего мнения о нас, — возразил маркиз.
Высокие трубы время от времени выпускали густые клубы черного дыма, которые ветер спешил растерзать в клочья. Море, уже потемневшее, длинными зловещими полосами отражало дым.
Английский капитан прислонился к башне.
— Вы сейчас запретесь в этот ящик, Иорисака? — спросил он. — Это ваш пост во время боевой тревоги?
— Да. Я командую башней.
— Я приду к вам туда в гости, если разрешите.
— Вы мне окажете большую честь. Рассчитываю на вас. А! Вот и Камимура.
Он указал на показавшиеся на горизонте другие трубы, появляющиеся из морской дали по две и по три, еще едв*> различимые. Но вскоре стали видны мачты и корпуса. Две эскадры, идя навстречу одна другой, склонялись на юг, чтобы соединиться и выполнить тактическое развертывание перед боем.
— Мы будем в голове, разумеется? — спросил Ферган.
— Разумеется. Вы читали приказ? В одну линию, броненосцы впереди, бронированные крейсера сзади. Стрелять будут по всем двенадцати судам одновременно. И будьте спокойны! На этот раз мы не повторим 10 августа…
Он потупил глаза. Улыбка его стала напряженнее, в уголках губ точно затаилась какая-то горделивая горечь. Он медленно продолжал:
— Мы больше не будем робки… Мы будем сражаться на самой близкой дистанции к неприятелю. Так близко, как только возможно. Урок выучен.
Он вдруг поднял глаза и пристально взглянул на Фергана:
— Мы теперь знаем, что для того, чтобы побеждать на море, надо сперва приготовляться осторожно и методически, но потом кидаться в бой с ожесточением, безумно… Так поступали Родней, Нельсон и француз Сюффрен. Так поступим и мы.
Герберт Ферган отвернулся. Он не отвечал и, казалось, следил с необыкновенным вниманием за ходом бронированных крейсеров, вступающих в строй.
Тяжело проползла минута молчания…
— Вы извините меня? — вдруг спросил маркиз Иорисака. — Я вижу, что наш друг виконт Хирата делает мне знаки. Некоторые технические вопросы…
Герберт Ферган немедленно перестал наблюдать за эволюцией судов, которая, однако, далеко еще не была закончена:
— Но прошу вас!.. Конечно, идите… Да и мне надо вниз. Пора завтракать. Обедать, может быть, придется поздно. Кто знает?..
— Значит, башни будут приводиться в действие посредством электричества?
— Да, до тех пор, пока моторы могут двигаться. В случае аварии мы перейдем на гидравлическое управление и в крайнем случае — на ручное. Таков приказ.
— Будем почтительно повиноваться.
И виконт Хирата Такамори, отдав честь сначала по военной дисциплине, приложив пальцы к козырьку фуражки, поклонился затем по обряду самураев и даймио, согнув туловище под прямым углом и приложив ладони к коленям.
— Теперь разрешите мне удалиться.
Он направился к выходу. Маркиз Иорисака Садао задержал его:
— Хирата, вы не очень торопитесь? Еще нет двенадцати часов. Побеседуем немного?
Хирата развернул веер, который он носил в рукаве:
— Иорисака, вы оказываете мне большую честь. Поистине, я не смел злоупотреблять вашим временем: такова была причина моей скромности. Но я польщен вашим снисхождением. Скажите же мне, что вы думаете об этом мелком дожде, похожем на расстаявший туман? Не думаете ли вы, что он может повредить нам во время сражения?
Маркиз Иорисака рассеянно поглядел на туманное и бурное море:
— Возможно… — промолвил он.
Потом внезапно круто повернулся лицом к собеседнику:
— Хирата, простите мою невежливость: я хотел бы задать вам один вопрос.
— Удостойте сделать это;.. — отвечал Хирата.
Он закрыл свой веер и наклонил голову вперед, как бы для того, чтобы лучше прислушаться к словам маркиза. Маркиз Иорисака заговорил медленно, очень серьезным и откровенным тоном:
— Позвольте мне сперва напомнить вам: наши семьи хоть и неоднократно враждовали в древние века, но еще чаще сражались бок о бок во время гражданских или внешних войн. Еще недавно — я говорю об эпохе Великой Перемены — отцы наши вместе взялись за оружие, чтобы восстановить во всем его блеске могущество империи. И хотя потом это воинское братство нарушилось, во время событий при Кумамото[37], все же кровь, пролитая в эти славные дни, не помешала нам двенадцать лет спустя подружиться, с того самого дня, как мы одновременно поступили на службу к императору.
— Пролитая кровь, Иорисака, если только она не взывает к отмщению, всегда скрепляет союз двух домов, свято соблюдающих «Бушидо».
— Это так. И мы были с вами, Хирата, подобны двум пальцам на одной руке. Но теперь, мне кажется, что это больше не так. Ошибаюсь я или нет?.. Я заклинаю вас открыть мне ваши чувства без стеснения.
Виконт Хирата поднял голову.
— Это так, — просто сказал он.
— Ваша искренность драгоценна для меня, — невозмутимо продолжал маркиз Иорисака. — Простите же мне, если я на нее отвечу вам подобной же искренностью. Хотя при всех обстоятельствах вы продолжали выказывать мне внимание, которого я недостоин, хотя никто не мог бы заподозрить ни в ваших словах, ни в вашем поведении этого охлаждения нашей дружбы, мне невозможно выносить дальше даже тайного унижения. Поэтому я решил сегодня же с этим покончить. И я прошу вас почтительно объяснить мне, в чем я провинился перед вами. Вот мой вопрос.
Они пристально смотрели друг другу в глаза, оба неподвижные, стоя одни посреди юта, заливаемого дождем и брызгами.
Над головами их два орудия простирали свои огромные дула. А вокруг стонало и ревело море, жестоко бичуемое ветром, и вздымало валы свои.
Виконт Хирата ответил еще медленнее, чем говорил маркиз Иорисака:
— Иорисака, у нас — общие воспоминания. Будьте уверены, что они не изгладились из моей памяти… Но разрешите мне в свою очередь кое о чем напомнить вам… Вы упомянули о Великой Перемене. Точно, в эту славную эпоху, начало эры Меджи, ваш клан и мой вместе обнажили мечи за Микадо против Шогуна. Но не забыли ли вы первой причины этой борьбы?.. Дело шло не о верности династии. Ни один Шогун никогда не узурпировал существенных прав божественных императоров, сынов богини Солнца[38]. А в течение семисот лет слабую волю Микадо подчиняли своей сильной воле принцы Фудживара, Таира, Минамото, Ходжо, Ашикага, Токугава. Что же такое произошло, что вдруг столько благородных людей решили разрушить семивековые установления?.. А вот что было, Иорисака: за пять лет до этого черные корабли, пришедшие из Европы, бомбардировали Кагошиму, и Шогун вместо того, чтобы сражаться, заключил позорный мир. Такова была истинная причина. Япония съела оскорбление, но не запила его местью, и тогда она, как один человек, поднялась против Шогуна, десять тысяч раз повторяя крик: «Смерть иностранцам!.. Смерть иностранцам!» Так кричали наши предки, Иорисака. Это кричали они на поле битвы, пока Микадо не был восстановлен во всем своем первоначальном могуществе. Это кричали и мои предки. Это кричали они еще в красный день Кумамото, когда, в негодовании на новую власть, такую же ничтожную, как и старая, они пошли за Сайго, обещавшим им смыть общий позор победой или смертью. И этот клич повторяю я еще и теперь. Потому что я — законный наследник этих трупов. Их погребальные таблички никогда не расстаются со мной, они зашиты в моем кушаке. Вот уже тридцать лет, что я живу на свете, я живу одной надеждой: воздать этим табличкам должное возлиянием крови. И вот час настал! Иорисака, простите мне эту длинную речь. Я не сомневаюсь, однако, что она вполне удовлетворила вас. Вы ни в чем передо мной не провинились… Да и что в сущности может для вас значить мнение какого-то ничтожного даймио, лишенного всякого разума?.. Но я открыл вам мое сердце, и вы читали в нем, как в книге, напечатанной прекрасными, очень четкими китайскими знаками. Я ненавижу иностранца всеми силами души. Вы раньше также ненавидели его, теперь вы его полюбили. Разве вы не переняли постепенно всех его нравов, вкусов, идей, самого языка, наконец, на котором вы без конца разговариваете с этим английским шпионом, нашим так называемым союзником?..
Я далек от дерзости, порицать вас. Все, что вы делаете, несомненно, так и следует делать… Но наши противоположные чувства вырыли между нами пропасть, и заполнить эту пропасть не смогло бы ничто.
Виконт Хирата умолк. Маркиз Иорисака не сразу ответил ему. Он выслушал до конца, не моргнув глазом, не отведя ни на минуту взгляда. В конце концов, после долгой паузы он быстрым движением руки обвел весь горизонт к югу, утопавший в тумане и дыме, и небрежным тоном спросил:
— Хирата, вы ничего там не видите?.. Если я не ошибаюсь, уже звонили 12 склянок… Да. В таком случае эти вертикальные облака не что иное, как дым из русских труб… Вот и иностранец, Хирата, иностранец, которого, по-вашему, вы так сильно ненавидите.
Он улыбался. Его полузакрытые веки суживали его глаза и превращали их в две черные косые щелки.
— Иностранец, которого, по-вашему, вы так сильно ненавидите… Кстати, Хирата… вы ознакомились с секретными приказами?.. Тактика странно изменилась — не находите ли вы?.. Особенно во всем, что касается артиллерии…
— Да.
— Да… странно изменилась… Не будет такого распределения огня, как раньше, огонь будет сосредоточен на головном корабле неприятельской колонны… Кроме того, чтобы застраховать себя от разных несчастных случаев с передачей, отдельным группам предоставлена широкая автономия. Попытка очень рискованна. Может быть, мы и не пошли бы на нее, если бы не сведения из европейских источников — именно английских — не убедили адмирала, что наш риск почти, наверное, обеспечит нам победу. А знаете, кто добыл все эти сведения, Хирата? Кто добился или украл их, силой или хитростью, смело, терпеливо, с большим трудом?.. Я, Хирата! Может быть, вы и ненавидите иностранца так сильно, как вы говорите… Может быть, также, что я люблю его так, как вы думаете. Но может быть также и то, что подобный вам враг для него менее опасен, чем такой друг, как я.
Виконт Хирата нахмурил брови.
— Иорисака, — сказал он, — глупость моя так велика, что, очевидно, я не сумел заставить вас понять истинный смысл моих слов. Конечно, для русского флота вы противник гораздо более опасный, чем я. И никогда мне и в голову не приходило, что вы не исполняете своего долга и не служите с великой пользой намерениям императора. Но вы похожи на искусного фехтмейстера, который убивает, хотя без промаха, но и без гнева… Я буду сегодня убивать хуже вас… Но я буду убивать с опьянением… И моя ярость не может подружиться с вашим равнодушием.
Маркиз Иорисака скрестил руки на груди.
— Неужели же вы думаете, — сказал он почти шепотом, — неужели же вы думаете, что мое равнодушие — не маска, под которой бушует ненависть, может быть, яростнее вашей?.. Хирата, я думал, что ваши глаза умеют лучше видеть…
На этот раз обычное спокойствие покинуло маркиза Иорисака.
— Я думал, что ваши глаза умеют читать в моей душе. Мое ненастоящее лицо было только для европейцев.
Но оно обмануло вас, вас, благородного японца!.. Виконт Хирата, ваши предки пали под Кумамото, и вы помните их и благоговейно храните их погребальные таблички. Но неужели вы не поняли урока, который они вам дали своим поражением и своей смертью?.. Урока терпения и осторожности?.. Урока хитрости?.. Прошли времена, когда битвы выигрывались просто ударами мечей… Чтобы победить иностранца, мы с вами начали ходить в школу. Но наука, которой мы там учились, немногого стоила… Кроме того, мы плохо учились… Наши японские мозги не усваивали европейского способа обучения. И я быстро понял необходимость приобрести сперва европейские мозги — чего бы это нам ни стоило. Я взялся за это… и, может быть, мне это и удалось… не без труда, не без страдания… Но это было нужно для освобождения, для величия империи. Говорю вам, Хирата, десять тысяч раз приходилось мне краснеть от стыда, что для лучшего подражания западной душе мне надо было забывать самые основные правила воспитания даймио. Но я вспоминал тогда больных, которых врачи посылают в грязевые ванны и которые выходят из них излеченными и сильными. Я выхожу сегодня из моей грязи. Я выхожу излеченным от моей былой слабости и достаточно сильным для предстоящей битвы. И я ни о чем не жалею. Но я не ожидал, что, когда исполню свою задачу, мне придется выносить презрение моего прежнего друга.
Глаза виконта Хирата блеснули, и голос зазвучал суше:
— Я уже сказал вам, Иорисака, что о презрении и речи быть не может. Беру на себя чрезвычайную смелость повторить вам это. Я высоко ценю патриотические чувства, руководившие вами. Но вы сами только что сказали, что ваш мозг перестал быть японским, чтобы сделаться европейским. Мой мозг — это грубый мозг, — никогда не сможет сравниться с вашим. Таким образом, чтобы понять друг друга, нам нужно будет делать усилие, которое ни к чему не приведет… А теперь — так как все сказано — не кажется ли вам, что излишне дальше говорить об этом…
— Еще одно слово, — сказал Иорисака Садао. — Осмелюсь вам задать второй и последний вопрос. Хирата, сейчас, здесь, в Цусимском проливе, мы одержим великую победу. Что бы вы предпочли: чтобы эта победа стала поражением, но зато сегодняшние японцы остались бы совершенно такими же, как во времена Кумамото?
— Я слишком невежествен, чтобы ответить вам как подобает, — сказал Хирата Такамори. — Но позвольте смиренно мне в свою очередь спросить вас: убеждены ли вы в том, что мы одержим победу? А если мы будем разбиты… представляете ли вы себе, какими именами нас будет называть тогда Европа, та самая Европа, которую мы бесцельно и смешно обокрали?..
— Да! — произнес маркиз Иорисака. — Европа нас назовет обезьянами. Но мы не будем разбиты.
— Даже сам Иошитс’нэ был побежден. Что если и мы…
— Мы не будем побеждены.
— Верю вам на слово. Мы победим. Но потом?
— Потом?..
— После битвы… После подписания мира… Вы возвратитесь, Иорисака, в ваш дом в Токио. Вы принесете туда свой европейский мозг и идеи, и нравы, и вкусы — европейские. И так как вы вернетесь прославленным героем, то японский народ, соблазненный вашим славным примером, начнет подражать вашим вкусам, нравам и идеям…
— Нет, — ответил Иорисака.
По всему судну, от спардека до низов, раздавались звуки японских горнов, резкие и пронзительные. Тревога. Иорисака Садао, подняв трап, вошел в башню.
— Смирно…
Старшина, вытянувшись в струнку, отдал честь, сдвинув каблуки, приложив руку к козырьку. Двенадцать человек прислуги повернули к начальнику двенадцать почтительно улыбавшихся лиц.
— Вольно, — скомандовал Иорисака.
И приступил к краткому, но тщательному осмотру башни.
Это было низкое помещение без окон и дверей, шестиугольной формы, длиною в 10 метров, шириною в 8, все бронированное крепкой сталью. На три четверти его заполняли два орудия, остававшееся небольшое пространство занимали приборы для зарядки и подъемные механизмы, всевозможные гидравлические приборы, трубки от приборов со сжатым воздухом, электрические приборы, вообще вся сложная путаница из железа, меди и стали, необходимая для управления двумя морскими орудиями наибольшего калибра, какой только существует. Шесть сильных ламп накаливания освещали и пронизывали каждый механизм ослепительным резким светом без теней. К нему дневной свет, едва проникавший в кольцеобразную щель двойной амбразуры между броней и орудиями, прибавлял только смутную голубоватую дымку.
Иорисака Садао обошел оба орудия, осматривая все мелочи одну за другой и заглядывая в лицо каждому из людей. Потом, дойдя до средней лесенки, взобрался по трем ступеням и сел на пост управления. Голова его просовывалась в прорез башни, над его броневой крышкой, которая была защищена круглым бронированным колпаком в виде каски. Иорисака Садао, которого этот колпак предохранял от неприятельских выстрелов, тем не менее, мог видеть все поле сражения через три довольно широкие амбразуры, проделанные в колпаке. В то же время ему было удобно сообщаться с комендорами и следить, как действуют орудия.
Усевшись, он наклонился вниз и взглянул на всю башню, неподвижную и словно насторожившуюся.
Необыкновенное ощущение мощи шло от этой огромной машины и от тринадцати людей, составлявших ее живое мясо и нервы. Человек, управляющий этим, поистине держал в своих руках грозу страшнее небесной… Иорисака в приливе гордости крепко сжал кулаки… Потом, быстро овладев собой, спокойный, поднял голову и поглядел в три отверстия колпака, методически, в одно за другим справа налево.
Море все еще бушевало, прозрачное, взрытое, зловещее под плотным саваном тяжелых туч. Ют отсюда казался плотом, который заливали и осаждали волны. Эскадра изменила курс. Теперь она шла к Цусиме — на запад, каждое судно старалось держаться на своем месте и сохранять требуемое расстояние — четыреста метров между судами. Линия тянулась почти на три морских мили, от «Миказы», головного корабля, до «Ивате», последнего судна. «Никко» следовал за «Миказой», «Шикишима» за «Никко», и за этой первой дивизией, которою командовал сам старый Того, в превосходном порядке двигались все остальные — дивизия Камимуры, дивизия Симамуры, все броненосцы, все крейсера, вся живая сила империи. Иорисака Садао наблюдал, как, оставляя за собой пенистую борозду, приближались высокие серые силуэты, унизанные вздымавшимися боевыми орудиями. И флаг Восходящего Солнца, развевавшийся с каждой мачты, словно стряхивал на корабли и на море первые капли славной крови, готовой пролиться.
— Башня влево… Стоп! Башня вправо…
Наводчик, сидевший между двух орудий, не отрывая глаз от своего прицела, нажал на кнопку… Послышалось тихое жужжание электрического мотора, и послушная, как игрушка, гигантская башня повернулась справа налево, потом слева направо и плавно поплыла, унося без шума и тряски в своем движении, как соломинки в потоке, людей, машины, орудия, броню…
Перед глазами Иорисака Садао поплыл горизонт, как бесконечная движущаяся декорация. С правого борта видно было, как приближалась увенчанная своими дымными сутанами еще эскадра крейсеров, очевидно, торопившаяся к своему пункту сражения: наверное, Дэва и за ним Уриу. С левого борта видна была только завеса тумана; неприятеля не было заметно, хотя он должен был уже находиться близко.
Пробили склянки: двойной удар, потом одинарный — половина второго. Трубы пропели три длинных звука, потом кинули два коротких — сигнал: «Приготовиться открыть огонь с левого борта!»
Иорисака быстро передал знаком приказ наводчику. Башня повернулась передней частью к предполагаемому неприятелю.
— Зарядить орудия!
Только бряцанье цепей Галля позволяло заметить, что производится зарядка. Прислуга делала свое дело в полном молчании, движениями на удивление точными и быстрыми. Открылись два жерла — два снаряда исчезли в черном маслянистом отверстии, скользнули два пробойника. Отчетливые звуки отмечали время работы: металлический звон снарядов, толкнувшихся о стенки канала, шелест шелковых картузов один о другой, звонкий стук закрывающихся замков. Иорисака Садао, с хронометром в руке, улыбнулся: 24 секунды — почти рекорд.
— Пусть-ка русские сделают лучше, если смогут!
С этой минуты воцарилось полное молчание. В отверстия бронированного колпака по-прежнему ничего не было видно, кроме моря и тумана. Иорисака Садао перестал поглядывать в них. Он снял свой дальномер и тщательно проверил его. Зеркала стояли не совсем параллельно: он поправил их. Дальномер в башне — это еще неважно… Но что, если дальномеры боевой рубки испортятся, вот как тогда, 10 августа?.. Когда у героя Иошитс’нэ не было меча, он выхватил веер…
Иорисака Садао оставил дальномер и опять поднял голову. Неужели этот туман не рассеется?.. А!.. Вот и новости: на фалах поднялся сигнал, и «Миказа» внезапно взял влево…
Зазвонил электрический звонок. На сигнальной доске зажглись две лампочки. Стрелки повернулись на циферблате. Трубы всей эскадры сразу затрубили, резко и пронзительно.
Иорисака Садао, выпрямившийся на своем посту, скомандовал:
— Готовьтесь сражаться с левого борта! Башня влево… Четвертая скорость.
Башня уже послушно поворачивалась.
— Расстояние — семь тысяч триста метров… Целик: пять делений вправо. Стоп!
Два длинные дула встали, высоко подняв свои железные пасти. Иорисака Садао наклонился, щупая глазами смутную линию, где небо сливалось с морем. Да!.. Там, направо к югу… среди густых туч, застилавших горизонт, показались черноватые силуэты… три, четыре, пять… на правильном расстоянии… семь, восемь… еще… двенадцать, пятнадцать, двадцать, тридцать…
Спокойный голос маркиза не дрожал нисколько.
Зазвонил телефон. Иорисака Садао снял трубку:
— Алло!.. Да?.. Адмирал?.. Передает по радио?..
Он наклонился лицом к канонирам и повторил без комментариев:
— Адмирал передает по радио: «Спасение империи зависит от исхода битвы. Все исполняйте свой долг».
На этот раз спокойный голос чуть дрогнул. Но сейчас же опять зазвучал холодно и сухо:
— Восемьдесят градусов… Цельте в голову линии… Да, влево, в судно с двумя трубами… Внимание…
Иорисака Садао схватил свой дальномер и проверял дистанции, записываемые на сигнальной доске:
— Семь тысяч сто… Шесть тысяч восемьсот… Шесть тысяч четыреста… — Он приостановился на секунду. Там, вдали, на неприятельских судах засверкали молнии: русские открыли огонь — может быть, слишком издали…
Меньше чем в ста метрах от «Никко» взвился кверху огромный столб воды и медленными брызгами падал обратно. Первый снаряд, ударивший море, первый снаряд, который в этот решительный день выпустил Запад против Востока. Иорисака Садао с презрением метнул взгляд в высокий белый призрак, расплывавшийся в воздухе. Немного соленых брызг… и больше ничего. Они плохо стреляют.
— Пять тысяч девятьсот…
Другие снаряды взрывались тут и там посреди волн — все недолеты… Да, русские стреляли очень плохо. Прошла бесконечная минута… Наконец, звук, похожий на жужжание гигантской пчелы, возвестил о перелете… И как будто этот слишком долгий звук был сигналом для ответа: раздался близкий взрыв — первый японский удар…
— Пять тысяч семьсот метров…
Голос безупречно твердый отчеканил каждый слог команды:
— Открыть огонь.
Голубоватая дымка, проникавшая сквозь двойную амбразуру между броней и орудиями, вдруг окрасилась ослепительно красным заревом: из двух напряженно вытянутых пастей сверкнули два чудовищных огня длиною в двадцать метров и красные, как кровь. Страшный толчок потряс башню до основания, как ураган потрясает тростник. Невероятный гром, о котором не мог бы дать понятия никакой другой грохот на земле, словно разорвал воздух, оглушил всех вокруг: люди в течение нескольких секунд были глухи и ошеломлены, точно пьяны. Огромные дула, тяжелые, каждое как несколько сухопутных орудий вместе, откатились назад на три фута и стали на места скорей, чем в руках опытного стрелка барабан револьвера.
Уже голос Иорисака Садао, холодный и ясный, водворял спокойствие и хладнокровие среди прислуги:
— Пять тысяч шестьсот метров… Беглый огонь!
Герберт Ферган сложил ладони коробочкой и зажег папироску. Он вышел из блокгауза, чтобы не загромождать узкую бронированную келью, в которой волновались капитан, офицеры и матросы. Он стоял на мостике без всякого прикрытия, и флегматически наблюдал, как кругом взрывались русские снаряды. Он был храбрый человек. Когда его папироска раскурилась как следует, он взялся снова за свой бинокль и начал изучать два схватившиеся в битве флота. Он наблюдал долго, тщательно. Замечал с профессиональным любопытством каждый признак усталости или отчаяния, проявлявшийся в ком-нибудь из сражавшихся. Тут — пробоина, рухнувшая мачта, разбитые вдребезги надстройки. Там — свалившаяся труба, взорванная башня, снесенная рубка. Очертания кораблей, сначала такие ясные и геометрически правильные, искажались, изменялись, перечеркивались, обрастали обломками и обезображивались… Время от времени Герберт Ферган опускал бинокль, вынимал записную книжку и отмечал в ней какой-нибудь эпизод битвы. Орудия грохотали без перерыва и так сильно, что оглушенные уши уже больше даже не страдали от этого. И только замечая ровные и яркие вспышки огня, которыми «Никко» озарялся как ореолом, Ферган отдавал себе отчет, сколько еще сил в японских орудиях. Наоборот, русские суда пылали уже менее часто — как наполовину сгоревшие дрова уже не в силах давать яркие искры. Герберт Ферган повернулся кругом и окинул взглядом весь горизонт. Две параллельные линии направлялись к востоку: одна — правильная и хорошо маневрирующая, другая — в беспорядке и готовая распасться на части… Так события подтвердили предсказание: Рождественский не «объявил игры» адмиралу Того… Карандаш быстро записал на книжке стенографическими знаками: «2 ч. 35 м., битва выиграна. «Ослябя» с перебитым рангоутом выбывает из строя, «Суворов» приведен в негодность. На «Никко» значительных повреждений нет».
Герберт Ферган, добрый пророк, улыбнулся. Не то, чтобы он так страстно желал японской победы. Самое большее, что он немного менее симпатизировал этим московским мужикам, чем японцам, деликатным гостеприимством которых он пользовался не без приятности… Но, если подумать немного, — ведь флот Того был в сущности английским флотом — флотом, построенным в Англии, вооруженным в Англии, обученным согласно английским методам и принципам. И британское самолюбие было удовлетворено.
— All right… Через час все будет кончено. Но… до тех пор надо дожить.
В эту минуту в двух шагах от него внизу на спардеке взорвался снаряд — шестой или седьмой — разбросав в стороны несколько трупов… Ферган бесстрастно наклонился взглянуть: палуба, только что сиявшая чистотой и полированная, как паркет какой-нибудь залы, представляла из себя хаос бесформенных предметов: смешанных, перепутанных, раздавленных, залитых кровью. Кровь текла всюду. И огонь пожирал человеческие останки. Но вода из пожарных насосов побеждала пламя, и надо всем этим продолжала грохотать торжествующая канонада. Раненый, разбитый, растерзанный броненосец тем не менее победно извергал смерть. И Ферган, бегло окинув взглядом все эти зияющие, но поверхностные раны, повторил фразу, только что вписанную им в свою записную книжку: — «Никко» — значительных повреждений нет!
Когда он произносил последнее слово, мимо него пробежал офицер, выскочивший из рубки, и вежливо, невзирая на отчаянную минуту, извинился, что нечаянно толкнул его.
— Э, Хирата, любезный друг, куда это вы так стремитесь?..
Виконт Хирата уже спускался по лесенке вниз, но приостановился, чтобы удовлетворить любопытство английского гостя:
— Исправить сообщение рубки с баш…
Герберт Ферган не услышал последних слов. Разорвался еще снаряд большого калибра — на этот раз о самую рубку.
Ферган услышал оглушительный шум, увидел туман цвета самой яркой охры, более блестящей, чем солнце… Он тяжело, со страшным усилием поднялся на ноги, ничего не понимая…
Не было ни мостика, ни рубки… На их месте был металл — всюду металл: железо, медь, бронза, смешанные, сплавленные, слитые, металл в виде корпии, клубков, тончайшего кружева… Все это было еще раскаленным от огня, а местами — черным от пепла. Ферган, отдавая себе отчет в том, что снарядом все снесло, уничтожило, обратило в прах; и убиты были все: капитан, артиллерийский офицер, штурманский офицер, их помощники… все… кроме него — Фергана, который был только отброшен сюда, на спардек, в двадцати метрах от взрыва. Он приподнялся, осмотрелся… Рядом с ним лежала в темной луже голова, срезанная чисто, точно острой косой… Она улыбалась, скошенная так мгновенно, что внезапно парализованные мускулы не успели стереть улыбки…
Ферган заговорил, удивляясь, что у его голоса еще был звук:
— Все… да, все убиты… А — нет — еще не все!
Наверху еще раскаленной груды развалин, посреди огня и угля, фантастическим видением встал человек. Держась неизвестно за что, непонятно как, он наклонялся над слуховой трубкой, ведшей в самую глубь судна, туда, где сходятся в одну точку все рупоры артиллерии, рулевого, машинного отделения — ив это зияющее отверстие выкрикивал команду, руководил маневрами, которые выполняли люди внизу, хорошо защищенные и не подозревавшие об ужасном положении того, кто служил им глазами, слухом и разумом — и, под угрозой страшной гибели в раскаленной печи огненной, бесстрастно вел к победе все еще сражающийся броненосец.
— Хирата Такамори!..
Герберт Ферган, еще нетвердо держась на ногах, с изумлением вглядывался в японского офицера, стоявшего на своем ужасающем пьедестале… Взрыв снаряда, очевидно, и его отбросил с разлетевшегося вдребезги мостика. И на его черном мундире виднелись не только отражения пламени, но и пятна крови. Но не успел он упасть — как немедленно нашел в своей чудесной энергии, в гордости расы даймио сверхчеловеческую силу в одно мановение ока стряхнуть оцепенение и инстинктивно кинуться к ближайшему и опаснейшему месту битвы…
Ферган, пристыженный, почувствовал, как ему кровь бросилась в лицо: японец это сделал, тогда как он, англичанин, валялся на полу, ошеломленный, в обмороке… Герберт Ферган внезапно повернулся и пошел, очень медленно и выпячивая грудь, чтобы, в честь Англии, не уступить самообладанию виконта Хирата Такамори.
Вы думаете, что он обманут вами: если он притворяется обманутым — кто более обманут — он или вы?..
— Четыре тысячи четыреста метров.
Маркиз Иорисака, пристально всматривавшийся в дальномер, даже не обернулся на стук входного трапа. Герберт Ферган вошел и, чтобы не мешать орудийной прислуге, стоял на самом трапе, не шевелясь и молча.
— Четыре тысячи двести…
Одновременно загремели оба гигантских орудия. Ферган, застигнутый врасплох, зашатался, точно раненый, и ухватился за стенку…
— Четыре тысячи…
После получасовой битвы ничто не изменилось здесь, ничто, если не считать одного из людей — только что еще жившего и теперь уже мертвого. Его труп лежал на стальном полу с размозженной головой. Заводной ключ, сорвавшийся со своего крюка от сотрясения, вызванного попаданием снаряда, размозжил ему голову… Привычные к виду крови, товарищи его только вылили ведро воды на красные останки, чтобы не скользить. И сражение продолжалось, как будто бы ничего не произошло — холодно, безмолвно, упорно.
— Четыре тысячи триста…
Однако сигнальная доска больше не функционировала, и башня — изолированная и автономная — должна была биться наобум, втемную… Иорисака Садао считал себя еще крайне счастливым, имея, как последнюю тетиву на луке свой дальномер, позволявший ему хоть как-то различать сквозь дым и туман изменения дистанции и перемены целика…
— Четыре тысячи пять…
Опять раздался двойной взрыв… Уже не застигнутый врасплох на этот раз, Герберт Ферган наклонился вперед и заглянул в кольцеобразное отверстие амбразуры. Вдали, очень далеко, вырисовываясь как китайские тени на сияющем горизонте, виднелся силуэт русского броненосца — уже изрешеченный щит… Перед ним поднимались то и дело столбы воды, от недолетов. Ферган различил два таких столба выше других и сообразил, что это были снаряды с их башни, которые тоже не долетели.
— Отлично!.. — пробормотал он. — Русские удирают — с них довольно!
И тут же подумал, что установка прицела теперь становится трудной: боевой рубки больше нет, офицера дальномерщика больше не существует — скверные условия, чтобы получить хороший «процент» в момент, выбранный неприятелем для того, чтобы быстро покинуть поле сражения. А неприятель удалялся — это было вне всякого сомнения. В отверстие амбразуры Ферган ясно видел, как головной броненосец изменял курс. Он держал в тыл японцам, надеясь, несомненно, обойти его и скрыться беспрепятственно благодаря туману, все еще державшемуся на море. Но уже Того, мешая маневру противника, сам сворачивал влево. И «Никко», подчиняясь приказу адмирала, вошел в кильватер «Миказы».
— Отбой… Башня влево!
Русские броненосцы находились по обеим сторонам арьергарда. Приходилось сражаться с левого борта. Все условия стрельбы стали совершенно другими.
— Э!..
Двое людей, бросив орудия, кинулись вперед к посту командующего офицера. Ферган инстинктивно кинулся за ними.
Маркиз Иорисака Садао соскользнул на землю — тихо, без крика, без стона.
Но из его страшной раны — в плечо — лились такие потоки крови, что его желтое лицо сразу стало принимать зеленоватый оттенок. Осколок снаряда, очевидно, залетел в одно из отверстий колпака — причем в башне никто ничего не слыхал из-за адского грохота, царившего кругом.
Матросы с помощью Фергана, положили своего командира на пол между двумя орудиями. Он был еще жив. Сделал знак, потом сказал очень тихо, но повелительно:
— На посты…
Матросы повиновались. Ферган остался лицом к лицу с умирающим.
И тут произошла странная вещь.
Немедленно подбежал старшина башни: ему выпадала честь занять освободившийся пост. Он переступил через лежащее на полу тело, наклонился, чтобы поднять выпавший из окровавленной руки дальномер, и, еще не занимая поста, повертел инструмент в руках с видом человека, признающегося в своей неопытности… Ферган, невзирая на свою искреннюю грусть, не мог не улыбнуться.
— Бог знает, как он с ним обращается!..
Вдруг маркиз Иорисака со страшным напряжением приподнял правую руку и дотронулся до старшины. Тот обернулся.
Агонизирующий покачал головой справа налево.
— Нет… не вы…
И уже тускнеющие глаза обратились на удивленного английского офицера:
— Вы!
Герберт Ферган вздрогнул от изумления:
— Как!.. Я?..
Он на секунду задумался, потом опустился около Иорисака Садао на колени и заговорил осторожно, как говорят с больным, когда он бредит:
— Кими, я англичанин… я нейтрален…
Он два раза повторил, отчетливо выговаривая слова:
— Я нейтрален… нейтрален!..
Но вдруг он замолчал, потому что посиневшие губы зашевелились, и из них послышались сперва тихо, как вздох, потом, как хриплый шепот, но потом яснее, тверже — слоги, слова, пение:
«Время вишневых деревьев в цвету
Еще не прошло…
А теперь уж пора лепесткам опадать…
Любовь же тех, кто на них смотрит,
Достигла расцвета страсти!..»
Герберт Ферган слушал, и внезапный холод разлился по его жилам.
Почти уже мертвые глаза не отрывались от него, в них точно сиял отблеск какого-то былого видения…
Голос, ставший тверже от сверхъестественного усилия воли, продолжал:
«Он сказал мне. Этой ночью мне снился сон. Твои черные волосы обвились кругом моей шеи. Как черное ожерелье, обвились они кругом моей шеи и моей груди. Я ласкал их…»
Бледнее самого Иорисака, Герберт Ферган отшатнулся и отвернул голову, чтобы избежать грозного взгляда. Но он не мог не слышать голоса — голоса, который был еще ужаснее, чем взгляд:
«Я ласкал их, они были моими, твоими волосами мы были связаны навсегда, уста к устам, как два лавра, сплетшиеся корнями…»
Голос звучал, как разбивающийся хрусталь. Мало-помалу кровь начала опять приливать к щекам Фергана и понемногу заливала все его лицо румянцем стыда, позора, унижения — той краской, которая бывает от полученной пощечины…
Голос закончил — торопливо, подобно голосу нетерпеливого кредитора, внезапно повелительно требующего уплаты долга:
«И понемногу стало казаться мне — так сливались мы с тобою — что я и ты стали одним, что ты вошла в меня, как мой сон…»
И голос, исчерпав весь запас жизни, умолк. Но взгляд еще упорно преследовал его, в последней вспышке устремляя к нему настоящее приказание — ясное и непреодолимое…
Тогда Герберт Ферган, склонив голову и потупив глаза, повиновался… Из рук старшины он взял дальномер. Взошел по ступенькам и сел на место командующего…
С левого борта показывались один за другим русские броненосцы. Они быстро уходили…
— Джентльмен должен платить долги!.. — пробормотал Ферган.
Он повернул винт дальномера. В окуляр ему стала видна его цель — точная, увеличенная… Флаг святого Андрея показывал свой синий крест на белом фоне флаг* дука. Герберт Ферган, адъютант английского короля, увидел этот флаг — флаг русского царя. Царь и король не были врагами…
— Джентльмен должен платить свои долги, — мрачно повторил Ферган.
Он откашлялся. Его голос прозвучал хрипло, но отчетливо и решительно:
— Шесть тысяч двести метров… Восемь делений налево… Открыть огонь…
В молчании, предшествовавшем двойному взрыву, под лесенкой послышалось чуть заметное движение. Маркиз Иорисака кончил свою борьбу со смертью — скромно, прилично, по всем правилам благопристойности. Впрочем, перед тем, как замолкнуть навсегда, его уста произнесли два японских слога — два первых слога имени, которого он так и не договорил.
— Митсу…
С вершины той груды обломков и развалин, что оставалась от мостика и рубки, снесенных одним и тем же снарядом, виконт Хирата Такамори в последний раз нагнулся к отверстию, ведущему к центральному посту, и выкрикнул последний приказ — приказ, оканчивавший день и окончательно превращавший сражение в победу:
— Прекратить огонь!
— На главной мачте «Миказы» флаг Того веял и сверкал, подобно сияющей радуге в конце грозы. На небе — среди еще темных туч — открывался голубой просвет в форме летящей крылатой богини…
Оглушительный крик перелетал с корабля на корабль скорее, чем северо-восточный шквал, когда его гонят осенние муссоны: торжествующий крик победившей Японии, крик восторга и торжества древней Азии, навсегда освобожденной от европейского ярма:
— Тейкок банзай!..
— Вечная жизнь империи!..
Хирата Такамори стоя трижды повторил этот крик. Потом, сухим ударом развернув веер, который так все время и оставался у него за рукавом, окинул все кругом — с севера на юг и с востока на запад — взором невыразимой гордости. Час для этого был действительно подходящий и опьянял больше, чем десять тысяч чашек саке… Тридцать три года — с тех пор, как его мать разрешилась им — он, Хирата Такамори, сознательно, бессознательно ли, жил только в ожидании этого часа. Но для того высшего опьянения, которое теперь заставляло его задыхаться и топило его точно в море чистого алкоголя, тридцать три года ожидания не были слишком долгим сроком:
— Тейкок банзай!..
Крик смолкал на минуту и снова усиливался и разрастался. Мимо броненосцев прошло посылочное судно «Тат-сута» — на мостике офицер, стоя с рупором, повторял каждому дневной приказ:
«Великие добродетели императора и невидимое покровительство императорских предков даровали нам полную и решительную победу. Всем, исполнившим свой долг, — поздравление».
В эту самую минуту солнце, разорвав тучи и туман, появилось на западном горизонте, почти касаясь его.
Оно появилось красное, похожее на чудовищный шар цвета огня и крови, который катит Небесный Дракон по лазурным долинам, — подобное ослепительному диску, царящему в центре императорского знамени, — и величаво стало погружаться в море.
Хирата Такамори провожал его взглядом. Оно было как бы эмблемой японской родины, посылавшей свой последний луч, свою последнюю ласку на поле сражения, где только что пролито было столько крови во имя величия этой японской родины… И вдруг аллегория стала еще яснее, еще значительнее: русский корабль — побежденный, разбитый, охваченный пожаром… далеко на западе — умирал в агонии. Внезапно солнце озарило этот разоренный остов, эту тень, готовую исчезнуть, — и набросило на него саван из пурпура и золота… Сломанные мачты, покосившиеся трубы, разбитый, обезображенный корпус — зловеще вырисовались на лучезарном фоне светила. Хирата Такамори узнал этот умирающий корабль. Это было «Бородино», одно из ближайших к «Никко» судов, с которыми шло сражение…
Солнце окончательно погрузилось и исчезло в море. И в то же время исчез и корабль…
Хирата Такамори повернулся, чтобы идти. «Татсута» приблизился к «Никко» и офицер окликнул его:
— Ночью — действовать по усмотрению. Встреча завтра утром в Матсусиме.
— Есть, — ответил Хирата.
— Адмирал желает знать имя офицера, который принял командование после разрушения рубки.
— Это я… виконт Хирата — Хирата шишаку!..
Он не сказал своего имени и только повторил фамилию и титул, чтобы все его предки имели справедливую долю в почести, оказанной их потомку.
Оба судна уже отдалялись друг от друга.
— Виконт Хирата, — крикнул офицер с «Татсуты», — имею удовольствие передать вам особую благодарность адмирала и его намерение отметить вас в своем донесении божественному императору.
Виконт Хирата, не отвечая, склонился до земли. Когда он поднялся, «Татсута» был уже вне досягаемости.
Горнист проходил по палубе. Хирата Такамори позвал его и отдал приказ играть вечернюю зарю.
— Перенести мертвых на ют… со всем почетом.
Ночь быстро надвигалась. Зажгли огни. Хирата Такамори, на время сложив с себя обязанности командира, ушел с мостика и обошел опустошенные проходы «Никко». Электрические провода были попорчены, но удалось установить временную проводку, и почти везде освещение действовало нормально.
В конце своего обхода Хирата Такамори дошел до юта и, сделав два поклона по древнему обычаю, осмотрел убитых…
Их было тридцать девять. Их положили в два ряда, одного около другого, под двойным дулом гигантских орудий-близнецов. Они спали там — их растерзанные тела были собраны и останки зашиты в мешки из серого холста: их спокойные лица улыбались под лунным светом. Два квартирмейстера с фонарями в руках освещали каждого покойника в лицо. Молодой мичман почтительным тоном делал перекличку. Сперва он прошел мимо трех пустых мешков: останки капитана и двух старших офицеров так и не были найдены.
Перед четвертым мешком мичман назвал:
— Капитан Герберт В. Ферган.
Хирата Такамори наклонился. Английский офицер был ранен осколком снаряда ниже подбородка — в горло. Сонные артерии были перерезаны и совершенно разрушен спинной мозг.
— Где он был убит? — спросил Хирата.
— В 12-дюймовой башне.
— Э!.. Умереть везде можно.
Это было единственное надгробное слово над Гербертом Ферганом.
Перед пятым мешком мичман произнес:
— Лейтенант Иорисака Садао.
Хирата Такамори остановился как вкопанный, открыл рот, чтобы что-то сказать — и замолчал.
У мертвого маркиза Иорисака Садао были широко открыты глаза. И казалось, что они еще смотрят… прямо перед собой — прямо через жизнь — смотрят презрительно, гордо, торжествующе…
Быстро, неровными шагами виконт Хирата прошел один за другим оба рада спокойно спавших мертвецов…
Мичман, отдав честь, хотел удалиться. Виконт удержал его, назвав по имени:
— Наримаза, не сделаете ли вы мне честь зайти в мою каюту?..
— Почтительно готов сделать это, — ответил поспешно мичман.
Они спустились вместе. По знаку виконта мичман присел на колени. Циновок не было — современные правила не разрешали их на военных кораблях: они слишком легко воспламенялись. Но Хирата бросил на пол два бархатных четырехугольника.
— Простите мою невежливость, — сказал он, — я позволю себе при вас отдать распоряжения на ночь прежде всего…
— Умоляю вас, — ответил мичман.
Вошли старшины, которым виконт передал приказы. Когда все удалились, Хирата Такамори взял кисточку и начертил на двух страницах своего блокнота несколько сот красиво выведенных знаков.
— Простите мне, — опять сказал он, — но все это было необходимо.
Он вырвал исписанные страницы и протянул их мичману.
— К тому же, это — для вас… если вы удостоите оказать мне милость быть исполнителем моей последней воли.
Пораженный, мичман взглянул на своего начальника.
— Да, — сказал Хирата Такамори. — Я, Наримаза, сейчас покончу с собой. И буду вам крайне обязан, если вы, принадлежащий к очень благородному дому хороших самураев, будете любезны оказать мне помощь при харакири.
Молодой офицер больше не удивлялся и остерегся задать какой-нибудь нескромный вопрос.
— Вы оказываете мне и моим предкам несказанную честь, — просто ответил он. — Я очень счастлив, что могу служить вам.
— Вот мой меч… — сказал Хирата.
Он вынул из лакированных ножен великолепный древний меч, рукоять которого была из кованого железа в форме дубовых листьев. Он обернул клинок в шелковую бумагу и протянул меч мичману Наримазе.
— Я в вашем распоряжении, — почтительно сказал мичман, принимая меч.
Хирата Такамори опустился на колени напротив своего гостя и заговорил по правилам учтивости.
— Наримаза, так как вы удостаиваетесь служить мне секундантом в этой церемонии, то надлежит, чтобы вы узнали ее причину. Сегодня утром, во время беседы, которой почтил меня маркиз Иорисака, мой слабый рассудок побудил меня произнести некоторые слова, неприличие которых я понял сегодня вечером. Я думаю, что предпочтительно будет смыть эти слова кровью.
— Я не буду противоречить вам, если таково ваше мнение.
— Так значит вы будете добры подождать, пока я приготовлю все, что надо?
— Со всем почтением.
Нечто вроде маленькой уборной примыкало к каюте. Виконт Хирата удалился туда, чтобы облечься в установленную обрядом одежду.
Он возвратился.
— Поистине, — сказал он, — я смущен: вы слишком далеко простираете вашу любезность.
— Я только совершаю свой долг, — сказал Наримаза.
Виконт Хирата опять опустился на колени рядом со своим гостем. Теперь он держал в руках кинжал, обернутый, как и меч, в шелковую бумагу.
Он улыбнулся.
— Для меня большая радость, что я могу сегодня умереть по своей доброй воле, — сказал он. — Победа наша так окончательна, что империя может легко обойтись без одного из своих подданных — а тем более без такого бесполезного.
— Я поздравляю вас, — сказал мичман. — Но позвольте мне не согласиться с вашей скромностью. Я, напротив, думаю, что ничем нельзя было бы вознаградить ту потерю, которую понесет империя, если бы вы только не завещали нам безупречного примера — он останется и будет жить среди нас.
— Я весьма обязан вам, — сказал Хирата.
Он отвернулся и очень медленно вытащил лезвие кинжала из ножен.
— Пример маркиза Иорисака гораздо более велик, чем мой.
Он дотронулся пальцем до отточенного лезвия. Бесшумно мичман поднялся с бархатного четырехугольника и, став позади виконта, двумя руками взялся за рукоять меча, обнаженного, как и кинжал…
— Гораздо более велик… — повторил виконт Хирата.
Он сделал чуть заметное движение. Наримаза, склонившийся к нему, больше не видел лезвия кинжала… Живот был распорот по всем правилам искусства… Уже вытекало немного крови.
— Поистине, гораздо более велик… — еще раз повторил виконт Хирата Такамори.
Он говорил все так же ясно, хотя много тише. У него слегка дернулся угол рта — первый признак жестокого, но стоически сдерживаемого страдания.
Отставив назад правую ногу, согнув левую в колене, Наримаза вдруг быстро выпрямился с напряжением всего торса, бедер и обеих рук — отрубленная одним ударом голова виконта Хирата Такамори скатилась на белый пол…
Через секунду меч поднялся: лезвие порозовело от крови.
У каменной лестницы, взбиравшейся по холму к предместью Диу Джен Джи, Жан-Франсуа Фельз отослал свою куруму и начал подниматься по знакомым ступеням.
Шел дождь. От самого Моги до Нагасаки он шел не переставая. В продолжение четырех часов два носильщика — курумайи — бежали по грязи и по лужам, не замедляя свой бег и не прерывая путешествия, за исключением небольших остановок у чайных домиков, чтобы напиться чаю, и у лавчонок башмачников, где надо было менять сандалии. И хорошим ходом они въехали в город, забрызгивая грязью оба тротуара Фуна-Дайку маши. Обычная толпа наполняла торговый квартал. Улицы кудрявились зонтами.
Но лестница Диу Джен Джи была как всегда пустынна. И Фельз, спеша под проливным дождем, добежал до дома с тремя фиолетовыми фонарями, не попавшись на глаза никакому прохожему, который бы подивился, что «кэ тоджин» (глупый варвар) стучится в дверь знаменитого китайского мандарина, не впускавшую, обычно, и самих японцев.
— 12 часов… — посмотрел на часы Фельз, раньше чем постучаться.
Он боялся быть некстати. Курильщики опиума обыкновенно засыпают много позже рассвета и не любят, чтобы их будили раньше захода солнца. Правда, для путешественников обычаи делают иногда исключение.
— Кроме того, — подумал Фельз, — прежде всего, по правилам, следует повиноваться воле старцев… А престарелый Чеу Пе-и ясно и определенно вызывает меня к себе: в этом, по крайней мере, его письмо не оставляет никаких сомнений.
Как всегда — дверь открылась, появился слуга, одетый в синий шелк. Затем она опять заперлась и вновь открылась по истечении времени, требуемого законами вежливости, и Фельз, обождав ровно столько времени, сколько следовало — ни больше ни меньше — удостоверился, что он прибыл в надлежащий час.
Действительно, Чеу Пе-и, получивший накануне огромное количество важных донесений и известий, решил отказаться от сна на время, что будут продолжаться эти события. Он курил, вместо того чтобы спать и таким образом боролся без труда с усталостью; его бодрствование продолжалось уже тридцать шесть часов.
Он вышел навстречу посетителю и принял его со всем надлежащим церемониалом, причем Фельзу не удалось подметить никаких следов утомления или бессонницы на пергаментно-желтом лице со впалыми щеками и безгубым улыбающимся ртом.
Потом, в курильной комнате, обтянутой желтым атласом и вышитой с потолка до пола благородными философскими изречениями, написанными красивыми буквами из черного шелка, выпив горячего вина, принесенного, по правилам учтивости, ученым прислужником в шапочке с бирюзовым шариком, Жан-Франсуа Фельз и Чеу Пе-и легли посреди груды подушек и шелковых тканей на три одна на другую положенные циновки, тоньше льняной ткани.
И начали беседовать друг с другом, разделенные курильницей с опиумом. Они беседовали, соблюдая благопристойность и традиционные правила, в то время как два мальчика, коленопреклоненные у них в изголовьи, разогревали над зеленой лампадой тяжелые капли, свисавшие с кончика иголок, и клали готовое тесто на головки трубок из серебра, слоновой кости, черепахи или бамбука.
— Фенн-Та-Дженн, — начал Чеу Пе-и, — когда в этом самом месте и на моих глазах было запечатано грубое и плохо написанное письмо, которое я посмел продиктовать для вас наименее невежественному из моих секретарей, я произнес обычные слова: «И лу фу синг… — Да сопровождает вас в пути Звезда Счастья». Ибо я знал, что сердце повелит вам немедленно исполнить мою смиренную мольбу и, не теряя ни часа, завязать шнурки дорожного плаща. Вы явились с точностью солнца. И я со стыдом вижу, что я был чрезвычайно неделикатен. Я не сумею вас достаточно отблагодарить.
— Пе-и-Та-Дженн, — возразил Жан-Франсуа Фельз, — великолепное письмо, которое я от вас получил, вовремя заставило меня вспомнить чуть было не позабытые мною поучения философии и вернуло меня в ту Справедливую и Неизменную Середину[39], откуда я чуть было не вышел совсем… Разрешите мне с благодарностью принять ваше благодеяние.
Они курили. В курильной было совсем темно. Плотные занавеси защищали комнату от дневного света. Можно было подумать, что на дворе глубокая ночь. С потолка девять фиолетовых фонарей разливали свой странный свет. Казалось, грубая действительность была изгнана из этого мирного царства, куда был доступ лишь сверхчеловеческой жизни — смягченной, умудренной, освобожденной от жестоких и тщетных страстей, освобожденной от негармоничных движений…
— Теперь, — продолжал Чеу Пе-и, — приличествует мне осветить вам все темные места моего письма, темнота коих является результатом несовершенства моего разума, как вы, вероятно, догадались.
— Мне невозможно, — возразил Фельз, — подписаться под вашими словами. Я в том, что вы называете темными местами, увидел лишь мудрое искусство очень старой кисти, которая не желает доверять даже верному посланному голую и неосторожную истину.
Чеу Пе-и улыбнулся и сложил руки в знак благодарности:
— Фенн-Та-Дженн, мне усладительно слушать музыку вашей учтивости. Позвольте мне ответствовать вам, соблюдая правило: «Тот, кому поручено доставить весть или обнародовать новость, не позволяет этой вести или этой новости провести ни одной ночи в доме своем: он доставляет или обнародовывает их в тот же день». Фенн-Та-Дженн, сегодня утром, когда запели вторые петухи, прибыла в эту гавань джонка из Срединной Империи, и многие джонки последовали за ней. Владельцы их — люди, состоящие у меня на службе и отдающие сердца свои, чтобы исполнять волю Великой Высоты, сообщили мне — мне первому — то, чего еще не знали власти этого государства. Сообщаю это вам: вчера недалеко от острова, называемого японцами Цусима, тысяча и десять тысяч кораблей сошлись на море. В сражении погиб весь огромный флот оросов (русских). От него остались одни обломки. И я вспомнил поучения Ли-Ки и взял на себя смелость напомнить их и вам в моем письме: «В первый месяц лета не следует отправлять на войну великое множество людей. Потому что тогда властвует Иен Ти, император Огня, который предаст их гибели».
Жан-Франсуа Фельз быстро поднялся. Он облокотился на циновки и совершенно позабыл правила благоприличия:
— Что вы говорите, Пе-и-Та-Дженн?.. Русский флот побежден!.. Уничтожен!.. Но неужели?..
Он вовремя удержался от дальнейших расспросов, вдруг сообразив, что он чуть было не совершил неслыханной грубости, перебив и задав вопрос хозяину. Снисходительно Чеу Пе-и поспешил продолжить свою речь, словно не заметив неосторожность гостя:
— Я об этом получил множество донесений. Теперь все главное мне известно. Угодно ли вам выслушать точный рассказ о событиях?
Фельз успел оправиться от смущения.
— Яс радостью, — сказал он, — опять становясь приличным, — яс радостью выслушаю все, что вы найдете удобным сообщить мне.
— Закурим же, — сказал Чеу Пе-и, — и разрешит моему личному секретарю, которому знаком благородный язык Фу-Ланг-Сэ, прийти сюда одолжить нам своего света и прочесть, и перевести всю полезную сущность происшедших с этого утра событий.
Он взял трубку из рук коленопреклоненного рядом с ним ребенка, в то время как Жан-Франсуа Фельз взял другую из рук другого мальчика. Завитки серого дыма слились и смешались над лампадой, затененной эмалевыми мушками и бабочками.
У ног курильщиков сел на корточки личный секретарь, очень старый человек в шапочке с коралловым шариком, и читал своим хриплым голосом, непривычным к западным звукам…
— Фенн-Та-Дженн, — сказал Чеу Пе-и, когда длительное чтение окончилось, — помните ли вы один разговор, который мы вели с вами в этом самом месте на другой день после вашего прибытия в этот город?.. Вы тогда задали мне вопрос: нахожу ли я, что Восходящее Солнце должно неминуемо погибнуть в борьбе с оросами? Я ответил вам, что не знаю и что, кроме того, это совершенно неважно.
— Очень хорошо помню, — ответил Фельз. — Вы даже обещали, что мы возобновим разговор об этих пустяках, когда настанет время.
— Память ваша безупречна, — сказал Чеу Пе-и. — Так вот… Разве сейчас не настало для этого самое подходящее время?.. Восходящее Солнце, вместо того чтобы погибнуть, торжествует. Следует нам рассмотреть на досуге истинную цену его победы. И если наше исследование убедит нас, что эта победа, в сущности, не имеет никакой цены, то мы будем иметь право утверждать, что настоящая война — пустяки и что исход ее совершенно неважен.
Фельз, окончивший курить, молча отодвинул еще горячую трубку и, прижавшись левой щекой к кожаной подушке, устремил взгляд в глаза своему собеседнику. Чеу Пе-и докурил сам и начал:
— В книге Менг-Тзы написано: «Вы предпринимаете войны. Вы подвергаете опасности жизнь военачальников и воинов. Вы навлекаете на себя вражду государей. Находит ли ваше сердце радость в этом?.. Нет. Вы поступаете так, только преследуя свои великие цели: вы желаете расширить границы государства вашего и предписывать законы ваши даже и иностранцам. Но преследовать такую цель подобными средствами все равно, что влезать на дерево, чтобы ловить рыбу. Сила, противодействующая силе, никогда не производила ничего, кроме разрушения и варварства. В управлении следует стараться применять только благость. Тогда все чиновники, не исключая и чужестранных, пожелают служить во дворце вашем. Тогда все земледельцы, не исключая и чужестранных, пожелают возделывать землю полей ваших. Все торговцы, как оседлые, так и странствующие, не исключая и чужестранных, пожелают приносить свои товары на рынки ваши. Если они этого пожелают, — кто сможет остановить их?.. Я знаю принца, некогда владевшего только пространством в семьдесят лисов, а потом правившего всей империей».
Чеу Пе-и торжественно подкрепил цитату восклицанием из самой глубины горла.
— Написано в книге Кунг-Тзы: «Государство Лу клонится к своему закату и делится на несколько частей. Вы не умеете сохранить его целость и надеетесь поднять восстание в его лоне. Боюсь, что вы встретите великие трудности не у границы, а внутри дома своего».[40]
Чеу Пе-и повторил свое благоговейное восклицание, потом закрыл глаза:
— Мне кажется, что слова эти можно с одинаковой справедливостью отнести к империи побежденных оросов и к победившему государству Восходящего Солнца. Всякий народ, начинающий бесполезную и кровопролитную войну, отрекается от своей древней мудрости и отвергает цивилизацию. Вот почему совершенно неважно, победит ли новая, варварская Япония новую, варварскую Россию. Было бы совершенно также неважно, если бы новая Россия победила новую Японию. Это только борьба полосатого тигра с дымчатым… Исход этой борьбы человечеству неинтересен.
Он прижал свой безгубый рот к нефритовой трубке, протянутой ему коленопреклоненным мальчиком, и одним вздохом втянул весь серый дым.
— Неинтересен, — повторил он.
Его полуоткрытые глаза рассылали направо и налево свой проницательный свет…
— Моя память, — продолжал он после некоторого молчания, — неверна и недостаточна. Но во время разговора, который у нас с вами был на другой день по вашем прибытии в этот город, вы произнесли такие достопамятные слова, что я не мог при всей моей слабости позабыть их. Вы очень остроумно сравнили империю с вазой, заключающей в себе драгоценный напиток древних верований. И не без основательной причины вы опасались за этот бесценный напиток. Действительно, если империя будет покорена, что станется с древними верованиями? На этот весьма философский вопрос бедность моего разума не позволила мне отвечать немедленно. Я отвечаю, после десяти тысяч размышлений и обдумываний, отвечаю вам сегодня, наученный событиями. Бессмертие древнего учения не связано с тленной жизнью империи. Пусть империя будет покорена: лишь бы только Сын Неба выполнял свой долг до конца, лишь бы он соблюдал обряд, хранил бы пять нравственных законов и поступал бы согласно трем главным добродетелям: человечности, осторожности и силе души; лишь бы каждый принц, каждый министр, каждый начальник, каждый гражданин одинаково выполняли свой долг, соблюдали обряды, хранили пять законов и поступали согласно трем добродетелям, и тогда безразлично — будет ли империя победительницей или побежденной. Тогда безразлично, живы ли ее народы или умерли. Когда они умирают — их переживает их безупречный пример, и даже враги вынуждены восхищаться им и следовать ему. Так бессмертие древнего учения беспрестанно возобновляется и молодеет. Народы, отдаляющиеся от Неизменной Середины ввиду временной выгоды, минутного успеха, кажущейся славы или ложной пользы, тяжко пятнают и репутацию, и честь свою и могут оставить в истории лишь позорное воспоминание, способное заразить соприкосновением все будущие народы вплоть до тридцатого и до шестидесятого поколения.
Он прекратил свою речь, чтобы внимательно взглянуть на очень большую порцию опиума, которую коленопреклоненный над перламутровым подносом ребенок вкладывал в свежевычищенную трубку. Потом заключил.
— Какой вес имеет материальная судьба одного народа в сравнении с нравственной эволюцией всего человечества?..
Высказав это суждение, он выкурил сразу две трубки. И так как снадобье разлило снисходительность в душе его, он улыбнулся:
— Страна Восходящего Солнца, слишком юная еще, не знает всего этого. Она бы знала> если бы прожила, подобно Срединной Империи, десять тысяч лет и из года в год становилась бы все мудрее.
Фельз слушал, ничего не говоря. Но когда Чеу Пе-и замолк, то вежливость приказывала собеседнику нарушить молчание. И собеседник вспомнил об этом.
— Пе-и-Та-Дженн, — сказал он, — вы мой старший брат, весьма мудрый и весьма престарелый. И разумеется, я не стану возражать ни против единого слова из всего, что вы сказали. Как и вы, я думаю, что страна Восходящего Солнца — юная страна. Юные страны подобны юным людям: они любят жизнь преувеличенной любовью. Страна Восходящего Солнца отдалилась от Неизменной Середины, чтобы не умереть. Извинение ее — в красоте жизни и в безобразии смерти. Пе-и-Та-Дженн, любовь к жизни есть добродетель.
— Да, — согласился курильщик. — Но никакая добродетель не должна удалять людей от Неизменной Середины, от Первоначального Закона, поддержки и основания общества и мира.
Он откинулся на спину и лег на кожаную подушечку навзничь. Его рука с неумеренной длины ногтями поднялась по направлению к фонарям потолка.
— Во дни династии Ган, — сказал он, — царствовал император по имени Као. У него, согласно установлениям, была супруга-императрица по имени Лю и наложница-принцесса по имени Теи. И от первой был у него сын, принц первого ранга, которого назвали Хоеи, а от второй был у него сын, принц второго ранга, которого звали Жуй. Вот, когда император насытился днями, он созвал своих министров и высших начальников и вопросил их, разрешают ли древние мудрецы властителям Срединного народа изменять порядок престолонаследия, и следовательно, может ли он, Као, повиноваться желанию своего сердца и завещать власть принцу второго ранга, Жуй, вместо принца первого ранга, Хоеи? На что министры и высшие начальники ответили, что нет. Тогда, покорный мудрецам, император Као передал правление принцу первого ранга, Хоеи, затем величественно рухнул (в смерть), подобно вершине высокой горы[41]. В то время принц первого ранга, Хоеи, не был еще способен сам выполнять обряды в честь духов, блюдущих землю и посевы. Он сделался императором, когда носил еще очень короткую одежду[42]. Так что в качестве регентши правила супруга-императрица, Лю. Это была женщина с суровым сердцем. Она, прежде всего, заключила в темницу принцессу-наложницу Теи, намереваясь предать ее пыткам. Затем повелела отравить принца второго ранга, Жуй, и послала яд наставнику этого принца. Но наставник — человек праведный, — перечитав все священные книги и все древние книги, не нашел в них соизволения убить ученика, вверенного ему покойным Сыном Неба. Вот почему, вместо того чтобы повиноваться ей, он сам выпил яд. Весть об этом дошла до ушей ребенка-императора. Хоеи, исполненный жалости и восхищения, взял под свое покровительство маленького принца Жуй и мать его, принцессу Теи. Так что императрица-мать, Лю, не посмела сейчас же привести в исполнение свои черные замыслы. Она выжидала, как выжидает тигрица ухода пастуха, чтобы растерзать его стадо. И когда пришел третий месяц лета, и император отправился, как то предписано, на ловлю больших черепах, она воспользовалась его отсутствием. Сперва она собственными руками убила принца второго ранга, Жуй, проколов его мозг длинными иглами. Затем она извлекла из темницы мать его, принцессу Теи, и отрезала ей нос, губы и все четыре конечности на сочленениях, в локтях и в коленях. Затем с помощью каленого железа придала ее ушам форму свиных ушей, дала ей испить питья, отнимающего разум, и приговорила ее жить на навозных кучах, недалеко к югу от дворца, и носить имя «человеческой свиньи». Все это, очевидно, было ей внушено духом мести и крайне жестоко. Тем временем император Хоеи возвратился с ловли больших морских черепах. Подъезжая ко дворцу с юга, он увидал человеческую свинью. Объятый ужасом при виде этого, он вскричал, подумав: «Это противно законам человечности! Мать моя нехорошо поступила!..» Предание это находится во всех летописях империи, все философы и великие ученые приводят его. И что же?.. Все летописи и мудрецы, и великие ученые сходятся в том, что не порицают императрицу-регентшу, Лю; хотя она и преступила против добродетели человечности, но не превысила своих прав императрицы-регентши, полновластной повелительницы в отсутствие ребенка-императора. И все летописи и мудрецы, и великие ученые сходятся в том, что порицают ребенка-императора, Хоеи, поступившего согласно добродетели человечности, но отступившего от Первоначального Закона, повелевающего сыновьям никогда не судить своих матерей. Ибо написано в Нэи-Тзе (десятая книга Ли-Ки): «В присутствии родителей своих сыновья повинуются и молчат».
Чеу Пе-и опустил руку и замолчал. На этот раз Жан-Франсуа Фельз ничего не ответил.
Серый дым наполнял курильню душистым туманом. Над этим туманом блестели девять фиолетовых фонарей, подобно звездам в туманной ноябрьской ночи. Протекло несколько часов, бархатисто-тягучих, словно молоко…
И Жан-Франсуа Фельз, мало-помалу побеждаемый властным снадобьем, начинал забывать весь внешний мир и сомневаться: существует ли вне этих атласных стен какой-то другой мир, где люди как-то живут и не курят…
Но Чеу Пе-и вдруг два раза откашлялся, и его сиплый голос опять зазвучал, отгоняя почти выкристаллизовавшуюся грезу своего гостя:
— Фенн-Та-Дженн, когда философ поднимется до высших парений мысли, ему трудно бывает спуститься с этих высот к обыденным свершениям жизни. Однако Кунг-Тзы был весьма искусен в этом. И нам следует смиренно подражать ему. Так знайте же, в довершение ко всему, что вы уже узнали, что вчера погибли в сражении трое людей, с которыми вы были знакомы в этой стране: маркиз Иорисака Садао, и его друг виконт Хирата Такамори, и его другой друг — из страны народа с Красными Волосами. Все погибли славной смертью по понятиям воинов.
Слишком много выкуренных одна за другой трубок влили в душу Жан-Франсуа Фельза свой целебный покой. Жан-Франсуа Фельз, узнав таким образом о полном трауре и разрушении единственного японского семейного дома, где он был принят как свой, не взволновался.
— Эта смерть очень печальна, — просто сказал он, — теперь маркиза Иорисака Митсуко будет жить в грустном одиночестве, потеряв сразу и мужа, и лучших друзей своих.
— Да, — сказал Чеу Пе-и.
Он заговорил серьезным тоном:
— Прежде чем преступное безумие развратило эту страну, правила траура строго выполнялись здесь… Женщина, лишившаяся мужа, надевала простую одежду из некрашеного полотна без швов, кушак и повязку из простой веревки и носила это в течение трех лет. Она воздерживалась от изящных выражений. Лишала себя пищи, затем чтобы лицо ее стало подобающе бледным. Часто она поступала в монастырь и там ожидала своей смерти.
— В нынешних женщинах меньше добродетели, — признал Фельз.
— Да, — подтвердил Чеу Пе-и.
Его зоркие глаза проницательно вглядывались в гостя.
— Фенн-Та-Дженн, — продолжал он спустя некоторое время, — и я знаю, и вы знаете правило установлений: «Мужчинам не надлежит говорить о том, что касается женщин, а что сказано и сделано на женской половине, не должно выходить оттуда. Я не нарушу этого правила. Но я полагаю, что теперь, несмотря на то, что маркиза Иорисака Митсуко часто грешила против женской скромности и, таким образом, против Первоначального Закона, вам следует самому выполнить требование добродетели, человечности и осторожно сообщить ей о постигшем ее несчастье, о котором она завтра утром узнает от других без всякой подготовки. Вот почему я скажу вам то, что вам надлежит знать: вы как-то спросили у меня, не считаю ли я, что женщина, муж которой уклонился с правого пути, только исполняет свой долг, также покидая этот прямой путь, чтобы идти по следам того, за кем обещала следовать шаг за шагом до самой смерти. Я воздержался тогда от ответа, молча из-за своего незнания. Теперь я могу ответить вам, наученный временем: возможно, что женщина, о которой мы говорим, уклонилась с прямого пути затем, чтобы идти не по следам своего супруга, но по следам другого человека. И может быть, что маркиза Иорисака, узнав о смерти маркиза Иорисака, не его будет оплакивать…
— Герберта Фергана… — в раздумье пробормотал Фельз.
— Теперь вы знаете все, что вам надо было знать, — прервал его Чеу Пе-и. — Удостойте теперь закурить, как подобает, трубку из черного бамбука.
Когда они выкурили, он прибавил:
— Пламя в лампаде тухнет…
Прислужник заторопился, принес сосуд с маслом и зажженный факел.
Тогда Фельз вспомнил, что написано в «Киу-Ли»[43]: «Вставайте, когда приносят факелы».
И с обычным церемониалом начал прощаться.
Дождь перестал. Зловещая окраска туч исчезла: там и сям их пронизывали стрелы солнца. Поля, еще зеленые под свежей влагой и уже золотые от света, опять надели свой весенний наряд.
Жан Франсуа Фельз шел медленно, всеми легкими вдыхая живительный запах земли и насыщая глаза чистым сиянием дня.
Спустившись с лестницы Диу Джен Джи, он спохватился, взглянув на часы:
— Уже половина четвертого!.. Э, только-только время отправиться на холм Аистов — или я никого дома не застану…
Он поспешил выйти на людные улицы, где можно, иногда, найти случайные курумы.
— Пренеприятная обязанность!.. — думал он. — Бедная крошка… Все равно, мне ее жаль от всей души. И кого бы она ни оплакивала — Герберта Фергана или Иорисака Садао — я всецело ей сочувствую…
Он опустил голову. Он вдруг припомнил «гарден-парти» на яхте и м-сс Гоклей, и принца Альгеро…
— Увы!.. — подумал он. — Быстро кидается европейское вино в голову мусме, даже если эта мусме — маркиза…
На улице Мегасаки курумы не было. Не было и на улице Хиробаба. Фельз вышел на неизбежную Мото-Каго маши… Огромная толпа теснилась и толкалась на улице, и не надо было особенно знать привычки японской толпы, чтобы сразу заметить: она была вне себя и потрясена чем-то необычайным. Весть о громадной победе, одержанной вчера, распространилась только что в Нагасаки. Уже каждая лавка, каждое жилище, каждое окно поспешно расцвечивались флагами и знаменами. Безумно возбужденная, опьяненная гордостью и торжеством, толпа забыла национальную умеренность и благоприличие и выражала свою радость почти так же несдержанно, как наша западная чернь. Крики, пение, процессии… Схватки и почти что драки… Исступленные и даже, может быть, пьяные — все тут было налицо. Фельз, пробираясь через улицу, чтобы попасть на набережную, чуть было не упал: две мусме, бежавшие со смехом, с растрепавшимися в беспорядочные космы обычно красивыми прическами, едва не сбили его с ног.
— Увы!.. — опять подумал Фельз. — Поистине неважно, победит ли новая Япония старую или новую Россию…
Одни курумайи на набережной не утратили своей обычной учтивости, и когда Фельз произнес магические слова: «Иорисака кошаку», началось большое соревнование между рысистым народом — кто будет иметь честь отвезти высокородного иностранца к благородному маркизу.
В будуаре помпадур, между эраровским роялем и зеркалом в золоченой раме, ничто не изменилось. В открытые окна вливался солнечный свет, придавая всему какой-то праздничный вид и усеивая драгоценными камнями цветы в вазах. Фельз заметил, что это были не ветки цветущих вишен, как прежде, а американские орхидеи.
— Как знать?.. — с внезапной горечью подумал он. — Здесь побывала Америка… И, может быть, даже на долю Герберта Фергана не достанется ни одной слезинки?.. Тем лучше… и тем хуже.
Он подошел к окну и рассматривал миниатюрный садик, с его скалами, каскадами и лесами для лилипутов. Вдруг позади него голосок, которого он не позабыл, певучий и нежный, слабый, как птичье щебетание, повторил фразу, встретившую его здесь — в этой самой комнате — полтора месяца тому назад:
— О!.. Дорогой маэстро!.. Как мне совестно, что я заставила вас так долго дожидаться!..
И, опять-таки как тогда, к его поцелую протянулась крохотная ручка из слоновой кости.
Но на этот раз Фельз, прикоснувшись губами к шелковистым пальчикам, ничего не ответил на приветственные слова.
Не обратив внимания на его молчание, маркиза весело болтала:
— О, мы с м-сс Гоклей так и знали, что скоро вам надоедят ваши скитания. Далеко вы были?.. Очень вас поливал дождь?.. Привезли вы хорошие этюды?.. Я завтра же отправлюсь на «Изольду», чтобы вы мне все, все показали!..
Она говорила бойче, чем прежде.
На ней было платье стиля Людовика XV — из вышитого муслина розовым на розовом. Шляпа из тюля с широкими бантами, завязанными у подбородка. В руках — зонтик с оборками под цвет платью. В этом наряде, рассчитанном на рост женщин, встречающихся в Прэ-Катлан или в Арменон-вилле[44], она казалась маленькой — маленькой-маленькой…
Фельз откашлялся несколько раз, прежде чем заговорить:
— Я вернулся…
— Э, — сказала маркиза Иорисака, — я ужасно рада, что вы вернулись!
— Я вернулся… — повторил Фельз.
И замолчал, пристально глядя на молодую женщину.
Она продолжала улыбаться. Но, вероятно, глаза Фельза были красноречивее, чем его слова. Улыбка внезапно стерлась с хорошеньких накрашенных губок, и над узкими косыми глазами затрепетали ресницы:
— Вы вернулись?..
Обрамленное завязками из розового тюля, под оборочками пышной шляпы, лицо вдруг показалось странно преобразившимся — азиатским…
Прошли четыре секунды — медленно, как четыре минуты. Опять зазвучал нежный голосок; но он больше не был певучим — он стал таинственно ровным, монотонным, серым:
— Вы вернулись… затем, чтобы?..
С трудом Фельз решился докончить фразу:
— Чтобы сообщить вам… что вчера… при Цусиме… была большая битва.
Послышался шелест шелка. Зонтик с оборочками упал. И так и остался на полу.
— Очень большое сражение… Между русским флотом и японским… Вы еще не знаете…
Он приостановился, чтобы перевести дух. Стоя у стены, неподвижная, безмолвная, маркиза Иорисака слушала.
— Нет, вы еще не могли узнать… Очень большое сражение… Очень кровопролитное, разумеется… Да… и много раненых…
Она не шевелилась, не произнесла ни слова. Стояла, прислонившись к стене, прямо глядя в глаза зловещему вестнику.
— Много раненых… Так, я слыхал, что виконт Хирата… Она не пошевельнулась.
— И сам маркиз Иорисака…
Не затрепетала.
— И капитан Герберт Ферган…
Не дрогнули ресницы.
— Ранены…
Слова застревали у Фельза в горле.
— Ранены. Тяжело ранены…
Роковые слова не хотели выходить. Еще протянулись четыре секунды.
— Скончались, — совсем тихо произнес, наконец, Фельз.
Он невольно открыл руки и протянул их слегка вперед, готовый поддержать жертву. Он часто видел, как в подобных случаях женщины падают в обморок. Но маркиза Иорисака Митсуко не упала в обморок. Тогда он немножко отошел, чтобы лучше ее видеть. Она все стояла неподвижно, словно пригвожденная к стене — распятая. Она была смертельно бледна. И казалась вдруг сразу выросшей.
— Погибли, — повторил Фельз, — погибли геройской смертью.
И опять замолчал, не находя слов.
Крашеные губки зашевелились. Во всем окаменевшем, заледеневшем лице, казалось, жили только эти губы да еще глаза — широко открытые, сиявшие, как погребальные лампады:
— Поражение… или победа?..
— Победа… — сказал Фельз.
Подчеркнул:
— Решительная победа! Русский флот совершенно уничтожен. От него остались одни обломки… Не напрасно столько героев отдали свою жизнь: Япония торжествует навеки!
На бледные щеки медленно возвратилась краска. Узкий рот произнес два слова — прежним серым и спокойным голосом:
— Благодарю!.. Прощайте.
И Фельз — отпущенный таким образом — поклонился и отступил к выходной двери.
У порога он остановился, чтобы еще раз поклониться.
Маркиза Иорисака не сдвинулась с места. Она стояла, замерев, выпрямившись: непостижимая, неузнаваемая, — азиатка, азиатка с головы до пят — до того азиатка, что незаметны были ее европейские тряпки. И обитая шелком стена составляла для нее нечто вроде рамы, в которой она стояла во весь рост — и казалась большой, очень большой…
У подножия храма О’Сувы, в маленьком парке на холме Ниши, между вековыми камфарными деревьями, кленами и криптомериями, с которых свешивались по-прежнему великолепные глицинии, вот уже час, как блуждал Жан-Франсуа Фельз.
Он бессознательно пришел сюда, уйдя из виллы на холме Аистов, двери которой закрылись за ним, как двери погребального склепа затворяются за могильщиком. Ему необходимо было одиночество, тень и тишина. Машинально он дошел до маленького парка, находившегося на расстоянии какой-нибудь мили. Тенистые аллеи и глубокие чащи удержали его. По восточной аллее он взобрался на самый верх холма и спустился вниз по западной. Он останавливался на поворотах дороги, чтобы любоваться зелеными склонами, сбегающими к долине, и городом цвета туманов, раскинувшимся на берегу залива цвета стали. Он заглядывал глубоко во дворы и сады старинного храма. Бродил по южной террасе, засаженной вишневыми деревьями в косую линию…
И всюду видел он — вместо расстилавшегося перед его глазами пейзажа — изображение, запечатлевшееся на его сетчатке, изображение стоящей во весь рост женщины, прислонившейся к стене…
Он вышел из маленького парка. Чувствуя себя бесконечно усталым, он решил вернуться в город, вернуться на яхту и, наконец, отдохнуть у себя, в своей каюте, от этого долгого путешествия, слишком печально закончившегося. Но он свернул вправо, вместо того, чтобы взять влево. И снова очутился у подножия холма Аистов, едва в ста шагах от осиротевшего дома…
Он остановился как вкопанный… Потом хотел повернуть обратно. В это время торопливый бег курумайи заставил его поднять голову. Он услыхал, как его окликнул кто-то:
— Франсуа!.. Вы ли это?..
Дюжина курум бежали вереницей, наполненные светлыми туалетами и жакетами с орхидеями в петличках. Весь американский Нагасаки находился тут во главе с м-сс Гок-лей, которая была красивее, чем когда-либо, в платье из муслина, вышитого розовым на розовом — точно таком же платье, как Фельз только что видел на маркизе Иорисака.
Курума м-сс Гоклей резко остановилась, и все следовавшие за ней курумы натолкнулись одна на другую.
— Франсуа!.. — воскликнула м-сс Гоклей. — Неужели вы действительно вернулись? Я счастлива вас видеть! Едем с нами: мы все отправляемся пикником в очень красивое место, которое знает принц Альгеро. И должны только заехать за маркизой Иорисака…
— Позвольте мне сначала сказать вам несколько слов, — промолвил Фельз.
Она спустилась на землю. Он подошел к ней и без всяких предисловий сказал:
— Я только что был у маркизы. И спешу вас предупредить: маркиз убит в бою… вчера, под Цусимой.
— О!., вскрикнула м-сс Гоклей.
Она так громко вскрикнула, что весь пикник медленно высыпал из курум и, узнав в чем дело, рассыпался в соболезнованиях на разных языках:
— Бедная, бедная, бедная милая крошка… Митсуко darling! What a pity! О poverina!
— Я думаю, что надо сейчас же пойти утешать ее, — сказала м-сс Гоклей. — Я отправлюсь и возьму с собой принца Альгеро, который особенно близок с маркизой. А затем вернусь за всеми!
Она решительно подошла к воротам виллы. Постучала. Но в первый раз нэ-сан, придверница, не открыла ворот и не упала на четвереньки перед гостьей. Еще и еще м-сс Гоклей принялась стучать, изо всех сил колотила кулаками в закрытые створки ворот. Они не поддались. Раздосадованная, м-сс Гоклей вернулась к курумам и обратилась к присутствующим:
— Невероятно, чтобы в доме никто не слышал и не ответил. Очевидно, маркиза еще ничего не знает. Потому что, конечно, в такие минуты ей бы особенно было приятно быть окруженной друзьями… Я думаю, как же ей дать знать, что мы тут?..
— Это бесполезно, — сказал Фельз. — Поглядите!..
Ворота, в которые больше никто не стучал, внезапно отворились. Из них вышла странная процессия. Слуги, служанки — все в дорожных одеждах, нагруженные красивыми, аккуратно сложенными свертками, изящными шкатулками, хорошенькими мешками из нервущейся бумаги, составляющими дорожный багаж старинной Японии — выходили из ворот мелкими шагами, один за другим и скрывались на восточной дорожке, ведущей к вокзалу железной дороги Нагасаки — Моджи, Киото и Токио.
И вдруг позади слуг и служанок появилась курума, за которой следовали еще слуги и еще служанки. Курума тоже направилась по дорожке, ведущей на станцию. Ку-руму везли двое курумай. Это была собственная курума, очень элегантная. На ее подушках виднелась белая фигура.
Белая фигура… Женщина в трауре, одетая по древнему обычаю в простую полотняную одежду без швов, как установления предписывают вдовам. Женщина, которая удалялась, прямая, гиератическая, с поднятой головой и неподвижным взглядом — маркиза Иорисака.
Она проехала. Проехала мимо принца Альгеро, не обратив на него взгляда. Мимо м-сс Гоклей, не вымолвив слова. Мимо Жан-Франсуа Фельза…
И медленно скрылась на дорожке, сопровождаемая своей свитой…
Жан-Франсуа Фельз остановил шедшего последним слугу и спросил его по-японски.
— Это маркиза Иорисака Митсуко, — ответил слуга. — Иорисака кошаку фуджин… Ее муж был вчера убит на войне. Она едет в Киото, чтобы жить в буддийском монастыре для дочерей даймио, жить там, нося власяницу, и умереть там же, со всем почетом.