KOPCАP

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Глава первая КОРОЛЬ

I

Через шесть месяцев после захвата Сиудад-Реаля флибустьерами Тома-Ягненка Луи Геноле — бывший на «Горностае» помощником того Тома, который тогда был всего лишь Трюбле, — как-то вечером снова пристал к берегам Тортуги на совершенно новом корсарском фрегате, доставившем его прямо из Сен-Мало.

Как только отдали якорь, Луи Геноле с беспокойством навел подзорную трубу: «Горностай» ли это все еще там покачивается на плехтовом канате? И все ли цело и невредимо на этом жалком суденышке, так давно уже разоруженном и заброшенном? Ибо Луи Геноле так думал.

Но приятно было его удивление: «Горностай», стоявший все на том же самом месте, принарядился. Рангоут его был в полном порядке, а корпус заново окрашен. На кормовом флагштоке развевался великолепный малуанский флаг; и это было еще не все: на топе грот-мачты красовался еще один горделивый знак — знак своеобразный, впрочем. Луи рассмотрел большой кусок флагдука ярко-красного цвета, заканчивающийся двумя косицами, а посередине что-то вроде барана или ягненка, как будто вытканного золотом.

— Это что ж такое? — спрашивал себя Геноле, тараща глаза.

Потом он пожал плечами. Долго ли узнать, что это такое, — стоит только съездить посмотреть.

— Вельбот! — приказал он.

И прежде даже, чем нанести, согласно этикету, визит господину д’Ожерону, по-прежнему управлявшему от имени короля Тортугой и побережьем Сан-Доминго, Луи Геноле отправился с визитом к Тома Трюбле.

* * *

Тома Трюбле, Тома-Ягненок, ждал этого посещения, стоя у выхода к трапу и топая ногами от нетерпения. Он еще издали заметил приближение своего бывшего помощника, и сердце его билось, так как он не переставал горячо любить его. Как только Луи Геноле взобрался по трапу, он схватил его и стал обнимать и целовать изо всех сил. Так что у того дух захватило, и он даже не сразу мог вскрикнуть. Наконец, он вскрикнул. И не без причины! Тома, этот Тома, которого он снова видел, Тома, переменившийся с головы до ног. Он производил впечатление родовитого вельможи: в шляпе с тройным галуном и гигантским красным пером, в пышной одежде из синего бархата, шитой золотом по всем швам, каковая одежда спускалась ему ниже колен. В довершение всего два невольника-метиса в костюме ливрейных лакеев, точно две тени, следовали за упомянутым вельможей. Разинув рот, Луи разглядывал своего бывшего начальника. И для первого приветствия у него не нашлось ничего сказать, он только воскликнул:

— О, брат мой, Тома! Ты прямо великолепен и наряднее, чем в светлое воскресение!

— Ба! — молвил Тома, хохоча во все горло. — Разве ты не знаешь, брат мой, Луи, что в твое отсутствие, — которое, видит Бог, показалось мне длиннее сорока постов, вместе взятых, — я, Тома, стал очень богат и очень славен? Ты только послушай! Адмирал флота, генерал армии, губернатор города… словом, чуть ли не принц или король!.. Я всем этим был!.. И доказательство тому — мое монаршее знамя, которое еще развевается вон там… Взгляни!.. Да, всем этим я был, брат мой, Луи: император, почитай! Но люблю тебя, тем не менее от всего сердца!

Он снова обнял его с такой нежностью, что добрый Геноле, затисканный и зацелованный, почувствовал, что все беспокойства и сомнения покидают его сердце.

* * *

— …Итак, — сказал в заключение Тома, развернув от начала до конца свою изумительную повесть, — итак, город был, можно сказать, взят, я же лежал недвижим, почти мертвый. Тогда-то, брат мой Луи, поверишь ли, девка сама, хоть я и был в ее власти, не только меня не прикончила, как я бы, наверное, сделал на ее месте, но перевязала мои раны! Мало того: перевязав их, она стала меня лечить, ухаживала за мной, глаз не смыкала, пока я спал и бредил, — одним словом, вылечила меня… И клянусь тебе, что никакая сиделка или сестра милосердия не была бы так искусна и внимательна! Так что вот как дела теперь обстоят: все худое между нами позабыто, и воцарилась любовь.

— Бог ты мой! — пробормотал изумленный Луи Геноле.

Он невольно перекрестился. Приключение казалось ему и необычайным, и непонятным, что-то тут было нечисто!

— А добыча, ты себе и представить не можешь! — продолжал корсар. — Ею нагрузили, кроме «Горностая», еще восемь больших судов, захваченных нами в самом порту Сиудад-Реаля, из которого они не посмели выйти — трижды глупые трусы! — боясь, что наш фрегат настигнет их в открытом море… Из этих-то восьми кораблей четыре, самых прочных и лучше всего построенных, были специально предназначены для металла как в слитках, так и в чеканке. Серебром нагрузили целых три корабля, золотом, камнями, кружевами и дорогими тканями — четвертый. Наш венецианец, Лоредан, парень догадливый, захватил среди багажа своего большие весы, которые нам тут очень пригодились… Брат! Чистое золото весило двадцать тысяч шестьсот марок[62], серебро — шестьсот тысяч, даже больше! Я уж не говорю тебе о какао, кошенили, кампешевом дереве, разной мануфактуре, муке, оливковом масле и об отличном вине, которого мы забрали восемьсот бочек и которое, конечно, очень помогло мне вернуться к жизни, так как в течение всего грабежа я, как уж говорил тебе, был почти что при смерти, и подруга моя, Хуана, ни днем, ни ночью не отходила от моего изголовья. Однако же это не помешало Флибусте поступить по отношению ко мне благородно: старый товарищ, Краснобородый, вице-адмирал флота и генерал-лейтенант армии, стало быть, главный после меня начальник, заявил в совете во время дележа, что ввиду блестящей победы, мною подготовленной и одержанной, а также ввиду тяжких ранений, полученных мною в бою, недостаточно вознаградить меня пятью долями, причитающимися мне по договору; он полагает справедливым уделить мне еще пять. Что все и одобрили громкими криками. Так что в день моего выздоровления — а мы уже тогда две недели как вернулись на Тортугу — несколько человек явились ко мне с торжественным визитом и выкатили мне три славных бочонка, полных золота, а в этих бочонках побрякивало и позванивало семьсот двадцать шесть тысяч французских ливров да, кроме того, поднесли мешочек с такими жемчугами и драгоценными камнями, каких нет и у его величества нашего короля! С того дня Хуана носит на шее ожерелье из тридцати бриллиантов; а господин д’Ожерон, как только увидел эти бриллианты, так сейчас же предложил мне за них, если я соглашусь их продать, тридцать тысяч экю!

— Бог ты мой! — восторженно повторил Луи Геноле.

Затем он раскрыл рот, как бы собираясь заговорить, но снова его закрыл, ничего не сказав. Тома, впрочем, и не ждал ответа. Проворно вскочив, — они разговаривали, сидя за столом, в той самой кают-компании «Горностая», где столько раз и прежде беседовали по душе, — Тома подбежал к шкафчику и достал два стакана и кувшин.

— Черт возьми! — воскликнул он, — вот то самое вино, которое мы добыли в Сиудад-Реале. Отведай-ка его и скажи свое мнение. Я готов подохнуть, если нам теперь не подобает выпить за наше свидание и за возвращение на эту Тортугу!

Он уже наполнил два стакана до краев. Луи Геноле взял свой стакан и поднял его:

— Я, — сказал он, — я хочу выпить за твое возвращение к нам, Тома, за твое возвращение в Сен-Мало!

И он до капли осушил стакан.

* * *

Затем Луи Геноле поведал свои собственные похождения. Они не были сложны. Окончив рассказ, он заключил его следующими словами:

— Еще до того, как ты взял Сиудад-Реаль, и даже до того, как ты захватил наш галион, твои подвиги широко раскрыли тебе старые ворота нашего города. Конечно, Кер-донкюфы долго кричали о мести и отрицали, что их Винцент пал в честном поединке. Но болтовню их скоро уняли. По мере того, как к нам на родину доходили слухи о всех твоих сражениях и о всех твоих захватах, по мере того, как у нашего арматора, доброго кавалера Даникана, сундуки наполнялись золотом, которое он получал по твоим векселям, все лживые наветы стали заглушаться, а твоя доблесть начала входить в поговорку. С этой минуты было решено и признано, что тебя можно обвинять, в худшем случае, в неосторожном ударе шпагой. А потом, когда я сам возвратился в Доброе Море на нашем галионе, весь народ громко сокрушался о твоем отсутствии: тебя ожидало три сотни славных ребят, и они плакали горькими слезами, что не могут понести тебя на руках.

— Ай-ай-ай! — молвил Тома не без гордости.

— Также и Кердонкюфы не только не станут к тебе придираться, но почтут за удовольствие стать твоими друзьями, можешь быть уверен: а еще приятнее им будет с тобой породниться, если только ты согласишься жениться на Анне-Марии; но ведь ты, кстати, еще и не знаешь, что случилось…

— Молчи! — прошептал Тома, вдруг перебив его резким жестом, которого Геноле сначала не понял.

* * *

В это время открылась дверь капитанской каюты, и из нее вышла прекрасная дама.

Это была Хуана, собственной персоной. Она появилась разодетая и разукрашенная самым богатым образом: в юбке из великолепной переливчатой тафты, в парчевой мантии, приоткрытой над кофточкой из тонких фламандских кружев. Что же касается лица, то Геноле должен был откровенно признаться, что никогда не видал ничего, в чем была бы хоть половина этого блеска и очарования. А стан был поистине станом королевы.

— Ага! — воскликнул Тома, сразу повеселев при виде ее. — Вот и она, легка на помине! Подойдите, моя радость, и позвольте вам представить моего брата и лучшего друга, о котором я столько раз вам говорил. Это он самый, Луи Геноле, только что вернувшийся из нашего Сен-Мало.

Луи немедленно отвесил учтивейший поклон, удивляясь про себя, что Тома научился выражаться с таким изяществом. Дама же отвечала реверансом. Непринужденным тоном, как будто говоря о чем-то заранее условленном, о чем-то бесспорном и давно предрешенном:

— Ах, я в восторге, — сказала она, — что вижу вас, и мы поистине с нетерпением вас ждали… Привезли ли вы нам добрые вести, на которые мы рассчитываем? И скоро ли мы сможем, уже без затруднений, отправиться вместе в ваш город, который мне так хочется узнать и полюбить?

II

— Итак, — спросил попозже Луи Геноле, — ты забираешь эту испанку с нами на родину?

— А что же делать, как не брать ее с собой? — ответил Тома Трюбле, по прозванию Ягненок.

И ни тот ни другой больше не разжимали рта на этот счет, прекрасно зная оба, что отныне слова ни к чему и что тайная воля, очевидно более сильная, чем воля их обоих, — даже их троих, — направляет их поступки.

* * *

Действительно, возвращение было близко. Еще неделя, и «Горностай», наполнив паруса, радостно поплывет к Сен-Мало. Луи Геноле уже упорно работал над вооружением. Предусмотрительный, — настоящие моряки, пожалуй, предусмотрительнее самого провидения, — он позаботился привезти двойную команду на новом фрегате из Франции. Новый фрегат мог бы продолжать каперство в Вест-Индских водах, на преуспеяние кавалера Даникана, его арматора, тогда как «Горностай» мог вернуться, увозя обратно вместе с Луи, снова в качестве помощника, также и Тома, снова в качестве капитана. Луи согласился еще раз покинуть свою милую Бретань, где теперь благодаря звонким денежкам, добытым на галионе и в прочих местах, он обзавелся собственным домишком и земелькой, исключительно ради того, чтобы привезти домой Тома. Тщетно сметливый судовладелец, по достоинству ценивший таких ребят и очень бы желавший сохранить для себя этого нового капитана, почти уже знаменитого Луи Геноле, соблазнял его, как только мог, всякими обещаниями, лестными и заманчивыми. Луи Геноле согласился лишь на то, чтобы отвести на Тортугу новый корабль, оставить его там в распоряжении другого капитана, нарочно для того принятого на судно, и сейчас же вернуться назад на старом «Горностае». Не рассчитывая на большее, кавалер Даникан одобрил этот план. К тому же он был слишком порядочный человек, чтобы не сделать от всего сердца удовольствие этим молодцам, Трюбле и Геноле, которые так ему помогли — он сам это говорил и всюду подтверждал — стать тем, чем он был в настоящее время: самым богатым из всех богатых малуанских арматоров.

— Как же это так, милейший Луи, — заметил он все же, — ты дважды пересечешь воды океана с той только целью, чтобы вернуть оттуда нашего Тома? Тебе не кажется, что он и один сумел бы вернуться?

— Конечно, господин, — ответил Луи Геноле, комкая в руках свою широкополую шляпу, — он, конечно, прекрасно бы сумел. Но я дал клятву, и если я не поеду, то нарушу ее.

Действительно, эта далекая и странная Тортуга внушала ему большие сомнения. Нельзя было быть спокойным там за тело и душу; и для одинокого Тома это, бесспорно, было нежелательным местопребыванием. Луи Геноле в течение своего двойного путешествия туда и обратно не спал спокойно и двух ночей в неделю, беспрестанно тревожимый тысячью сновидений, в которых с бедным Тома случались тысячи событий, одно страшнее другого. В конце концов, то, которое с ним произошло на самом деле, было не лучше.

* * *

Однако же Луи Геноле ревностно работал, и под его руководством «Горностай» быстро оживал. Новый экипаж, малуанский от первого до последнего человека, был вполне удовлетворителен как своей дисциплиной, так и старательностью. Это все был народ мирный, набранный специально для того, чтобы привести фрегат домой, и который, не будучи причастен к корсарству, отнюдь не жаждал каких-нибудь приключений. Это были не то, что флибустьеры, и Тома с некоторым презрением относился к этим добродушным ребятам, простоватым и покладистым бретонцам, которые беспрекословно исполняли все приказания. Луи на это не жаловался, так как это давало большой выигрыш во времени, позволяя ему закатывать им двойные наряды, увеличивать число береговых работ, заставлять их трудиться и в трюмах, и на мачтах, одним словом, без зазрения совести пользоваться этими незлобивыми матросами и гонять их до бесчувствия, чтобы в самом спешном порядке приготовить все для предстоящего отхода.

Что касается Тома, то он в этом отношении не проявлял никакого беспокойства и, предоставляя другим полную свободу действий, проводил последние дни своей американской жизни в приятных прогулках по всему острову, а последние свои ночи — в еще более приятных кутежах, на которые созывались авантюристы всей округи. Хуана не пренебрегала этим веселым обществом и охотно председательствовала на ночных бдениях. Кичась своими богатыми нарядами, она находила удовольствие, соединенное, правда, с тайным презрением, в обществе многочисленных дам, никогда не упускающих случая присоединиться к флибустьерам, пока у тех есть деньги, и превосходно умеющих выманивать большую часть этих денег в свою пользу; откуда и обилие драгоценностей и красивых платьев. Захват Сиудад-Реаля пышно набил все карманы; так что на Тортуге царила изумительная роскошь — на несколько недель. И все это тратилось на пьянство и распутство. Целые океаны вина стекали алыми волнами на шелка, бархат, кружева и золотые вышивки. Сюда примешивалась также и игра, и нередко, в силу чудесных особенностей ландскнехта[63], флибустьеры усаживались за карточный стол богатыми и вставали из-за него бедняками. Что, впрочем, мало их трогало, раз море-то, в конце концов, оставалось на месте, а на море — неприятельские корабли; значит, все проигравшие неминуемо должны были вернуть свой проигрыш либо на зеленом поле, либо на поле брани. Следствием этого являлась самая яростная карточная игра среди самых царственных оргий…

Один лишь Геноле не принимал ни в чем участия и, упорно оставаясь на фрегате, с еще большим усердием старался ускорить его подготовку, с каждым днем подвигавшуюся вперед…

* * *

Наконец, наступил час отхода, которому надлежало быть последним в эту долгую и плодотворную кампанию «Горностая». Лето господне 1677-е близилось к концу. А Тома и Луи, капитан и помощник, осенью 1672-го вместе покинули Сен-Мало, отправляясь искать богатства и славы в страну Флибусты. Правда, богатство и славу они нашли. И это было достойной наградой за столько лет тяжелой работы…

Час, наконец, наступил. Это было в исходе прелестного октябрьского вечера; а октябрь на Антильских островах в сто раз светлее и теплее, чем в наших краях июнь, июль и август. Уже накануне Тома и Хуана начали окончательно прощаться со всеми своими друзьями и товарищами по войне и веселью. Прощание это было долгое. Луи Геноле с большим трудом удалось прекратить его, так как он решил, что откладывать отход больше нельзя.

Наконец, после некоторых затруднений, вельбот все же отошел от берега и высадил на корабль капитана с его подругой. После чего помощник поспешно принял командование, поднял последний якорь, заставил выбрать все шкоты, поднять все паруса, обрасопить все реи, и наконец, взял курс на норд-вест с тем, чтобы обогнуть Багамским проливом острова Люкайо и достигнуть таким образом попутных ветров и течений, ведущих из Америки в Европу. «Горностай», вполне послушный своим брасам, булиням, шкотам и галсам, стал весело разрезать спокойные воды, тогда как на западе экваториальное солнце, готовое спуститься за горизонт, зажигало пожар в небе, на земле и на море своими светозарными лучами.

Стоя на ахтер-кастеле, Тома и Хуана наблюдали этот торжественный заход царственного светила. По правому борту, на потухшем уже востоке, Тортуга раскинула свои берега, зеленее изумруда. Вдали, среди покрывающихся ночною тьмой нагорных лесов, разбросанные там и сям жилища всеми своими ослепительными окнами отбрасывали к западу, подобно молниям, последние окровавленные солнечные стрелы. Это было редкостное зрелище. И Хуана, судорожно ухватившись обеими руками за планширь, жадно смотрела вдаль.

Закончив свой маневр, Луи Геноле подошел к капитану и, радуясь тому, что находится в пути, в приятном обратном пути, ударил его по плечу. Тогда Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, принялся хохотать и протянул руку к удалявшемуся уже берегу:

— Брат мой, Луи, — сказал он, — поверишь ли? Мне жалко расставаться со всем этим.

Но Хуана, продолжавшая любоваться зрелищем, судорожно повела плечами и, как бы с усилием оторвавшись от планширя, повернулась к своему любовнику:

— О, — молвила она, — мы вернемся!

III

Целых две недели лавировал «Горностай», ложась то правым, то левым галсом поперек Багамского пролива, который далеко не широк и отнюдь не безопасен, так как с севера он ограничен множеством подводных рифов, а ветры в нем крайне непостоянны. Луи Геноле, прошедший его уже раз из конца в конец, во время отвода во Францию некогда захваченного галиона, к счастью, знал все его опасности и изгибы. Он и проявил себя хорошим лоцманом, и благодаря его бдительности не случилось никакой беды. В конце концов опознали мыс Песчаный, которым заканчивается испанский полуостров Флорида, и на семнадцатый день плавания миновали его. После чего Луи Геноле сейчас же повернул к северу, чтобы должным образом обогнуть последние Вест-Индские острова, — Большой Абако и Большую Багаму.

Цвет моря тогда переменился и из зеленого сделался синим. Матросы удивились этому. Но Луи Геноле посмеялся над ними и порадовался, хорошо зная, что это примета, предвещающая близость удивительно теплого течения, проходящего через Атлантический океан от американских берегов до испанских и английских земель. «Горностай», понятно, почувствует себя в нем как нельзя лучше.

Четыре дня спустя ветер внезапно перешел с востока на запад и сильно посвежел. Чистое небо покрылось густыми облаками, и порывистые шквалы следовали друг за другом без перерыва. Луи Геноле закрепил брамселя, подобрал бизань, взял рифы. И снова порадовался. Все эти перемены происходили в свое время и в таком порядке, как он это предвидел. Под одними марселями, нижними парусами и блиндом «Горностай» шел в полный бакштаг скорее, чем когда-либо ходил, гоняясь на всех парусах за богатым испанским или голландским кораблем. Вскоре прекратилась жара, потом все море покрылось туманом. Малуанцам, полной грудью вдыхавшим влажный бриз, показалось, что Бретань уже близка…

Однако же много еще дней протекло… Все-таки каждый вечер Полярная Звезда поднималась капельку повыше над горизонтом…

* * *

Между тем, Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, нисколько не беспокоился ни о каких-то там течениях, ни о каких-то там бризах, и еще меньше о звездах, полярных или тропических. Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, пока помощник его и команда работали с полным рвением над тем, чтобы обеспечить фрегату хорошее плавание и изготовиться ко всяким случайностям, сам довольствовался тем, что пил, ел, спал, а главное предавался самым сладостным утехам в обществе подруги своей, Хуаны. Луи Геноле, с болью и грустью отмечая эту перемену в привычках и характере того, кого он некогда знавал столь деятельным и сильным как в работе, так и в сражениях, не мог не видеть здесь влияния таинственного колдовства и всякий раз крестился при виде испанки; он сильно подозревал ее в том, что она-то и была той проклятой колдуньей, которая навела эту порчу…

По правде говоря, тут, верно, было колдовство, но колдовство скорее небесного, чем дьявольского происхождения, раз дело шло просто-напросто о любви, о любви пылкой, страстной и ненасытной, которую утолить было невозможно: Купидон безо всякого страха и почтения глубоко и прямо вонзил свои стрелы в почти невинное сердце корсара, сердце, бесспорно лучше вооруженное против целой вражеской эскадры, чем против карих глаз и белой кожи прекрасной женщины, теперь покорной и влюбленной, влюбленной страстно, и опытной в утонченных ласках.

* * *

Еще много дней прошло…

* * *

Наконец Луи, заставлявший ежечасно бросать лот, решил, что земля должна быть недалеко; а взяв высоту Полярной, он даже объявил, по окончании вычислений, что землей этой, вероятно, является остров Уэссан (Эсса по нижне-бретонски). После чего много матросов заспорило о том, кому забраться в «воронье гнездо», чтобы добиться парусиновой рубахи, которую капитан обязан дать тому, кто первым усмотрит французский берег при возвращении из кампании или каперства. Но никто из них не добился упомянутой рубахи, так как судьба уготовила «Горностаю» пристать вовсе не к Уэссану и еще менее того в Сен-Мало…

Действительно, под утро пятьдесят шестого дня, считая с того времени, когда снялись с якоря у Тортуги, — а пятьдесят шестой этот день приходился в канун сочельника, — сигнальщик заметил вдруг много парусов, видимых прямо по носу; ему казалось, что паруса эти идут полным ветром, держась на ост, подобно самому «Горностаю». Луи Геноле, уверенный в скорости своего фрегата, — тем более, что они быстро нагоняли замеченные корабли, — не побоялся приблизиться к ним. Видя это, один из них отделился от других и лег в дрейф, как бы поджидая фрегат. Вооружившись подзорной трубой, Луи легко узнал королевский корабль — короля Франции — как по аккуратному такелажу и двойной крытой батарее, так и по прекрасному белому с лилиями флагу, поднятому на топе грот-мачты. Через некоторое время удалось прочесть название этого линейного корабля — он именовался «Отважным»; потом разглядеть стоявшего у гакаборта с рупором в руке гордого дворянина, который, казалось, командовал королевским экипажем.

Малуанский фрегат лег в свою очередь в дрейф, как только сблизились настолько, что можно было хорошо слышать друг друга. И стоявший с рупором начал говорить, задавая обычные на море вопросы:

— Эй, на фрегате!.. Кто вы? Откуда и куда идете?

На что Луи Геноле отвел, не таясь. И имя Тома Трюбле произвело хорошее действие, так как дворянин, услышав это имя, сделался учтивее, чем это бывает обычно у господ офицеров королевского флота, когда они опрашивают обыкновенных корсаров.

— Я, — крикнул он, — я кавалер д’Артелуар, командир его величества на этом корабле в сорок четыре орудия. Но вы-то, разве вы не знаете, что ваш Сен-Мало тесно блокирован голландскими эскадрами, которые заняли весь Ла-Манш, от Уэссана до Па-де-Кале? Так что вот мы, два командира королевского флота и командующий эскадрой, сопровождаем этот караван из тридцати двух купцов, чтобы ввести его в любой французский порт, если есть хоть один, свободный от неприятельской блокады.

Очень изумленный, почти сбитый с толку такими новостями, Луи Геноле хранил молчание. Слова кавалера д’Артелуара благодаря рупору звучали громко и ясно, и вся команда «Горностая», столпившаяся позади помощника, слышала все. Луи, не поворачивая головы, услыхал встревоженное перешептывание.

Кавалер д’Артелуар снова поднес рупор к губам.

— Я не думаю, — закричал он снова, — чтобы вам удалось прорвать неприятельскую блокаду и войти без помехи в Сен-Мало. Но вы можете воспользоваться караваном и его прикрытием. Нас — три корабля его величества, — «Француз», под флагом господина де Габаре, командующего нашей эскадрой, «Отважный» и «Прилив». Сто шестнадцать пушек. Этого хватит, с божьей помощью!

Тут на плечо Луи Геноле опустилась тяжелая рука. Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, вышел из ахтер-ка-стеля, привлеченный необычайным шумом. Он поклонился капитану его величества, и перо его фетровой шляпы довольно горделиво заколыхалось под дуновением бриза. Затем, крича так громко, что его чудесно слышали на обоих кораблях, несмотря на большое еще расстояние и несмотря на то, что он-то никаким рупором не пользовался:

— На корабле! — воскликнул он. — Господин кавалер, я, Тома, капитан, охотно принимаю ваше любезное предложение и присоединяюсь к вам, конечно, не для того, чтобы меня защищали, а чтобы самому защищать; чтобы защищать вместе с вами ваш караван и защищать также честь короля нашего Людовика. Будет сто тридцать шесть орудий вместо ста шестнадцати. Этого хватит, с божьей помощью!

И он гордо надел шляпу, в то время как кавалер д’Артелуар снимал свою, низко кланяясь Тома.

IV

Жестокий бриз дул с веста. Большие волны цвета морских водорослей бежали по морю, сотрясая корабли и подвергая их сильнейшей качке, боковой и килевой. Тяжелые тучи покрывали небо, над водой стлались полосы тумана. На востоке бледная заря боролась с темной еще ночью.

— Бог ты мой! — пробормотал Луи Геноле, осматривая с мостика горизонт. — Если только погода сейчас не прояснится, голландским часовым не удастся нас заметить. Но самим-то нам удастся ли заметить вход в Гавр, весь усеянный мелями и банками?

Он некоторое время колебался, потом, решившись вдруг, спустился с мостика в кают-компанию и кулаком постучал в дверь капитанской каюты, где вместе спали Тома и Хуана.

* * *

Это было в рождественское утро. И уже два долгих дня караван, окруженный тремя королевскими кораблями и «Горностаем», подобно блеющему стаду, окруженному четырьмя овчарками, — два дня пробирался караван среди неприятельских крейсеров, пользуясь попутным ветром. В это лето господне 1677-е, подходившее к концу, французские эскадры, под началом господ Вивона и Дюкена, начисто, правда, вымели все неприятельские суда из всего Средиземного моря; впрочем, Средиземное море недурно почистили уже в 1676 году наши победы при Агосте и Стромболи, где даже грозный Рэйтер нашел свой конец. В Антилах, господин граф д’Эстре, командовавший силами Атлантического океана, также выиграл под Тобаго большое сражение. Но эти-то победы и лишали кораблей все наши северные и западные берега. И адмиралы Соединенных Провинций, уже победившие нас года четыре тому назад при Вальхерене, пользовались этим, чтобы повторить свой старый успех. Шестьдесят их кораблей крейсировали теперь по Ла-Маншу, и нелегко было господам де Габаре д’Артелуару и де Росмадеку — так именовался командир «Прилива» — отвести в надежное место свой караван под носом у неприятеля, столь чудовищно превосходившего их числом.

Командующий эскадрой после совещания, устроенного им на своем корабле с остальными командирами, взял курс прямо на норд-ост, чтобы поскорей приблизиться к английскому берегу и затем пойти вдоль него на расстоянии пушечного выстрела, — по всем признакам надо было думать, что неприятельские крейсера расположились во французских водах; маневрируя таким образом, караван судов мог надеяться, что останется до последней минуты незамеченным и, пожалуй, захватит блокирующих врасплох, неожиданно прорвав их блокаду. Что касается места назначения, то господин де Габаре решил достигнуть, если возможно, Гавра: действительно, порт этот лежит у открытого и доступного моря и ограждается мелями, которые глубокосидящие голландские корабли стараются обходить подальше; кроме того, большие приливы там бывают чаще, чем во всех других портах Ла-Манша. Луи Геноле, осведомленный об этом выборе, со своей стороны, весьма его одобрил. Что же касается Тома, то он, очевидно, еще не знал о нем, так как ни разу не выходил из своей каюты после переговоров с командиром «Отважного».

Но в это время господин де Габаре дал сигнал каравану и прикрытию, с помощью белых и красных огней, сразу повернуть на восемь румбов вправо. Это доказывало, что Гавр уже близок. И Луи Геноле, не сомневаясь в этом, не пожелал терять ни минуты и побежал предупредить капитана, который, без сомнения, как ни беспечен он был до сих пор, должен был принять горячее участие в сражении, буде оно случится…

Вот почему Луи Геноле стучал теперь кулаком в дверь каюты, где вместе спали Тома и Хуана.

* * *

Почти тотчас же Луи услыхал, как в запертой каюте засуетились; затем, меньше чем через минуту, раскрылась дверь, и появился Тома. Одетый в одну лишь сорочку и штаны, он и в этом небрежном наряде проявлял пышное великолепие: сорочка его была вся разукрашена кружевами, а штаны расшиты наподобие хоругви. Как бы то ни было, узнав Луи, он вышел из каюты. И даже закрыл за собой дверь, переступив порог.

— В чем дело? — спросил он, глядя на Геноле.

— Сражение, надо полагать, близко.

— А! — молвил Тома.

Несколько секунд он оставался в раздумье. Затем, пожав плечами, круто повернулся, раскрыл дверь, вошел в свою каюту и больше из нее не выходил…

* * *

Вернувшись на мостик, опечаленный своим одиночеством, Луи Геноле поборол гнетущую тоску, сжимавшую его сердце. Кругом за это время ничего не изменилось. Конвоируемые суда шли в беспорядке под всеми парусами, а прикрывающие их корабли, боясь опередить купцов, которые никогда не бывают такими ходоками, как военные корабли, взяли на гитовы блинд и брамселя. «Горностай», еще быстроходнее, чем все три королевских корабля, поспевал под одними марселями.

Не видно было ни неприятельских судов, ни берега. Полосы тумана по-прежнему стлались над водой, и бриз, хоть и сильно задувал, не рассеивал их, так как стоило отойти одной, как набегала другая. Однако же, как ни редки были просветы, они попадались и длились достаточно долго, чтобы приоткрыть порой кусочек горизонта. И Луи неизменно торопился направить туда свою подзорную трубу, с которой он не расставался.

— И на этот раз ничего, — пробормотал он, снова поглядев.

Особенно на западе силился он что-нибудь увидеть, вопреки туману. Это была наветренная сторона, и Луи, взвешивая вероятнейшие возможности атаки, боялся, как бы голландские крысы не пришли отсюда.

— Море здесь пошире, — думал он, — так как оно простирается отсюда до Котантена по крайней мере на сорок пять — сорок восемь миль[64]. А сорока пяти — сорока восьми миль глубокого моря хватит, чтобы разместить не одну эскадру. Если бы двенадцать-пятнадцать кораблей напали на нас с той стороны, то, идя полный бакштаг, они имели бы, кроме того, выигрыш в направлении ветра…

Вдруг он прервал свои вычисления.

— Ого! — проговорил он вслух, — это что же такое? Батюшки, сколько флагдука! Эти господа из королевского флота не могут и часа прожить, не расцветивши флагами свои фалы!

Головной корабль господина де Габаре — «Француз», шедший на четверть мили впереди, — поднял действительно много флагов, подавая сигналы своим двум конвоирам, «Отважному» и «Приливу». В то же время он дал три орудийных выстрела, белоснежные дымки которых смешались с грязным туманом. И, очевидно, это означало весьма решительное приказание, так как Луи Геноле увидел, как оба корабля, таким образом призываемые, сейчас же подняли все паруса и прямо направились к флагману.

Неуверенный в том, какое положение надлежит занять ему самому, Луи увидел, что к нему подходит очень кстати «Прилив», который собирался пройти за кормой «Горностая», но подошел к нему довольно близко, чтобы поскорее выбраться на ветер. На мостике стоял сам командир, кавалер де Росмадек. Заметив Луи Геноле, он поднес рупор к губам:

— На корсаре!.. Голландцы здесь на вест-зюйд-весте. Мы завяжем с ними бой, чтобы выиграть время. Вы же, конвоируемые суда, уходите и правьте прямо на зюйд. Гавр уже недалек!

«Прилив» уже поспешно удалялся. Луи проводил его взглядом. Это был гораздо более слабый фрегат, чем «Француз» и «Отважный». Те были линейными кораблями, и один вооружен был сорока семью, другой — сорока четырьмя пушками. На «Приливе» же их было всего двадцать четыре, и меньшего калибра. «Горностай, со своими двадцатью медными орудиями, почти не уступал ему.

— За кого он нас принимает, этот франт? — заворчал Луи, крайне обиженный. — Не воображает ли он, что больше нас понюхал пороху? И знает он или нет, почему Тома Трюбле, всего лишь третьего дня, согласился присоединить нашего «Горностая» к королевской эскадре?

Так рассуждая, он подошел к рулевому. Затем, взявшись сам за управление, он положил руль под ветер и приказал вытянуть шкоты. Тотчас же послушный «Горностай» лег бейдевинд и также стал быстро приближаться к флагманскому кораблю.

* * *

Еще раз покинув мостик, возвратился Луи Геноле в кают-компанию. Он даже вплотную подошел к двери капитанской каюты, но постучать в нее не решился и, наконец, не слыша в каюте ни звука, повернулся и на цыпочках удалился.

* * *

Но в ту самую минуту, когда он поднимался по трапу ахтер-кастеля, слух его поразил раскат грома, раздавшийся вдалеке. И Луи, как пришпоренный, подскочил и в тот же миг снова очутился на мостике. Тут, озираясь во все стороны, он сначала не заметил неприятеля. Но зато он увидел, что флагманский корабль окружен облаком дыма, так же как и присоединившийся уже к нему «Отважный». Очевидно, голландцы подходили, и оттуда их уже заметили…

* * *

В шести кабельтовых впереди «Горностая», «Прилив» продолжал идти тем же галсом, чтобы стать за линейными кораблями. Луи, в ожидании событий, не менял галса.

Событие наступило. Из редеющего, полупрозрачного тумана, скользившего широкими спиралями, почти сразу показалось одно, два, три, шесть, восемь, девять высоких белесоватых очертаний, подобно ужасным призракам, внезапно восставшим из моря: голландские корабли. Не успел Луи их хорошенько сосчитать, как уже пять судов бросилось влево навстречу двум кораблям короля Франции, тогда как остальные четыре, сделав поворот вправо до фордевинда, в беспорядке, каждый сам за себя, выбирая по собственному желанию курсы и маневры, бросились все четверо вперемежку наперерез отступавшему каравану.

Но раньше, чем это сделать, этим четырем голландцам — охотникам за беззащитными купцами — надо было все же развязаться с более благородным, хотя почти таким же слабым противником: действительно, маленький фрегат «Прилив» храбро бросился наперерез, преграждая путь голландским кораблям. Но между фрегатом и четырьмя кораблями было такое же соотношение, как между тщедушным ребенком с деревянной саблей и пращей и четырьмя здоровыми солдатами, драгунами или мушкетерами в полном вооружении. Четырем голландцам, боевым судам с тремя батарейными палубами, кавалера де Росмадека с его ореховой скорлупой хватило бы лишь на закуску.

Надлежало ли «Горностаю» путаться в это заведомо гиблое дело, не лучше ли было присоединиться к флагману, который по крайней мере не преминет оказать решительное сопротивление своим противникам? Луи Геноле колебался.

Но в это время с той и с другой стороны начался бой. И Луи, храбрый как всегда, сейчас же забыл всякие расчеты и всякую осторожность и инстинктивно бросился к орудию, к ближайшему орудию. Приблизительно в полутора милях «Француз» и «Отважный» сражались правым лагом; «Прилив» был не дальше мили прямо по носу. Подняв все паруса, «Горностай» бросился на помощь королевскому фрегату, который уже слабел под огнем своих страшных противников.

V

— Правый борт, товсь! — скомандовал Луи Геноле, подойдя на четыреста сажен к неприятелю.

Левобортные канониры оставили свои орудия и побежали на помощь к товарищам у правого борта, чтобы ускорить работу.

— По мачтам! — скомандовал Луи.

Стрельба на потопление линейных кораблей не стоила выеденного яйца: жалкие снаряды «Горностая» лишь оцарапали бы эти корпуса из толстого дуба, слишком крепко построенные и обшитые. Тогда как удачный залп по мачтам, направленный чуточку повыше борта, разом сбрасывая на палубу мачты, реи, паруса и снасти, с одного маху превращает могущественный трехпалубный корабль в развалину.

— А теперь, ради всех святых, целить метко, комендор!

Луи Геноле побожился. Это бывало так редко, что команда заволновалась.

Уже головной голландский корабль был на расстоянии выстрела.

— Бортовой залп! — крикнул Луи.

Десять пушечных выстрелов прозвучали, как один.

* * *

Секунд двадцать царила кромешная тьма: густой дым окружал весь фрегат. Задохнувшись, Луи начал кашлять. Но пока он старался наклониться над полубаком, напрягая, как только мог, зрение, чтобы все-таки рассмотреть маневр неприятеля, на полуюте под резкими шагами заскрипели доски, и повелительный голос покрыл пушечный грохот:

— Спускаться! Чертова перечница!

Луи, подскочив от радости, обернулся и увидел Тома.

* * *

Услышав голос капитана, — хозяина после Бога, — рулевой и крюйс-марсовой непроизвольно повиновались. Сразу же, несколько отойдя от ветра, «Горностай» в четверть минуты удвоил, потом утроил скорость. Не успели истечь эти пятнадцать секунд, как ужасный грохот, от соединенной пальбы всех шестидесяти тяжелых орудий разом потряс воздух; и вихрь огромных ядер прожужжал, как прожужжали бы сто тысяч майских жуков, летящих сплошным роем: линейный корабль ответил всем своим ужасным бортовым залпом. Но залп этот пролетел вдалеке от цели и только изрешетил воду, упав частым градом посередине струи за кормой фрегата, на расстоянии верных тридцати саженей: так как «Горностай» был еще, к счастью, закрыт завесой собственного дыма; и голландские канониры, которые могли видеть свою мишень лишь сквозь густое облако, иначе, говоря, совсем не могли в нем ничего разобрать, хотя бы даже клотика на мачте, навели свои орудия наугад и выстрелили наугад же, полагаясь на скорость, которую эта мишень, сейчас невидимая, примерно развивала. Таким образом, хитрость Тома увенчалась полным успехом.

Итак, на сей раз «Горностай» вышел невредим из этого дыма, который так хорошо его защитил. И глазам Тома представилось поле битвы. По левому борту виднелись убегавшие в смятении конвоируемые суда, смочив до нитки все свои паруса[65], чтобы бежать поскорее. С правого борта господа де Габаре и д’Артелуар храбро боролись, задерживая около своих двух кораблей всю свору тех же пяти противников, которые было на них напали впятером против двоих, «чтобы разом покончить», и из которых теперь ни один, после обмена двадцатью или тридцатью залпами, не смел отстать ни на шаг от своих четырех товарищей из боязни, что как только их останется всего четверо вместо пяти, их мгновенно победят и принудят к сдаче. Поближе, в районе «Горностая», четыре других голландца старались еще пуще маневрировать, по-прежнему с целью настигнуть коммерческие суда. Но из этих четырех самый крупный все еще задерживался храбрым «Приливом»; а другой, — тот, который только что дал залп по Тома, — скрывался пока в облаке собственного дыма, как это недавно было с фрегатом. Оставались, значит, два последних, которые оба управлялись так, чтобы пройти впереди «Горностая».

— Смотри, — сказал Тома, пока канониры перезаряжали пушки, — что это там водрузили эти паршивцы на топе своей грот-мачты?

Луи направил туда свою подзорную трубу.

— Бог ты мой! — вскричал он.

— Говори! Что это?

— Бог ты мой!

— Да что же, черт подери?

— Метла![66]

Тома, внезапно побледнев от злости, два раза повернулся, как бы ища где-нибудь скорой мести. Наконец, подняв глаза к своей грот-матче:

— Спаситель Равелина! — крикнул он сдавленным голосом. — Где мой личный флаг?

— Твой флаг? — спросил Геноле.

— Да, черт тебя подери! Мой ярко-красный, мой кроваво-красный флаг, чтобы крикнуть этим мерзавцам мое настоящее имя. Поднять его сейчас же!

Два молодых матроса, перепуганные взглядом капитана, бросились к ящику с флагами. Через секунду упомянутый Ягненок, которого все одиннадцать Провинций страшились больше чумы и тяжкой смерти, развевался по ветру.

— Лево руля! — вопил Тома в ярости. — Изготовиться к повороту! Вытянуть бизань-шкоты, блинд на гитовы!

И экипаж повиновался, оторопев. Даже Луи Геноле сначала ничего не понял в этом странном маневре, ставившем «Горностай» на довольно долгое время против ветра, лишая его хода и затрудняя управление, — и все это ближе кабельтова от носа обоих голландцев, которые еще не вступали в бой. Они как раз подходили, идя борт к борту, фордевинд, под новенькими парусами, надутыми, как полные бурдюки, и при каждом ударе килевой качки их решетчатые помосты на гальюнах обдавались морской пеной. Можно было уже рассмотреть черные жерла их пушек. Еще одна минута, и они бы опередили фрегат, взяв его между двух огней, раздробив своими тройными залпами, намного более сильными, чем его одиночные залпы, — залпы слабенького фрегата.

Но Тома опять командовал:

— Заряжать по правому борту! Комендоры, смелее! Полный ход назад! По-прежнему по мачтам! И верно наводить! Марсовые левого борта, по вантам! Руля право на борт! Потравить, вытянуть блинда-шкоты! Бизань на гитовы! Комендор, товсь! Бортовой залп!

На этот раз команда поняла. Поднялся восторженный крик, покрывший грохот орудий. Тома-Ягненок не сделал поворота на другой галс! Он только притворялся и еще раз надул врага! Голландцы, видя неподвижность фрегата, не придержались к ветру, чтобы помешать его маневру и, не придержавшись, не успели вовремя открыть своих неодолимых батарей. «Горностай», выпустив залп, переходил теперь на правый галс и бросился под бушприт одного из судов, вместо того чтобы пройти между обоими. Благодаря дыму судно это почти ничего не видело, разве только огонь. И оно налетело на фрегат с такой силой, что разбило об него свой выстрел, блинд, ватерштаги и гальюн и, кроме того, разные штаги, ванты и фардуны. Его фор-марсель упал вниз, увлекая с собой брамсель, грот-марсель и даже крюйсель, — иначе говоря, и весь рангоут, в котором, как известно, главной составной частью является бушприт, без которого все остальное рушится. «Горностай», впрочем, сильно пострадал от такого столкновения, так как все три его марселя также обрушились. Но тем не менее за ним оставалось большое преимущество: прицепившись, как сейчас, к носу судна, он мог пользоваться против него всеми орудиями правого борта, стоило их только перезарядить; оно же не могло бить по нему ни одной своей пушкой.

Тома, смеясь, как он умел смеяться, во все горло и с торжествующим лицом, широко разевая рот и скаля зубы, сказал Луи:

— Не правда ли, этот корабль так же попадает в наши лапы, как и тот набитый золотом галион!

Луи кивнул головой:

— Да! — сказал он. — Но на этом корабле не такое золото, чтобы нас обогатить.

— Конечно! — ответил Тома, — продолжая смеяться. — Скорее он разбогатеет, если, паче чаяния, ограбит нас!

Он захохотал еще громче; затем, подойдя к малуанским канонирам, возившимся над картузами и снарядами:

— Живо! — крикнул он. — Давайте залп! Затем хватайте все топоры, пики и палаши! Я вам отдаю на растерзание этого голландца, ребята! Берите его!

* * *

Но, говоря так, он думал, что обращается к своим недавним флибустьерам или к прежним корсарам; и те, и другие с одинаковой радостью сражались вдесятером против ста, и те, и другие одинаково готовы были или победить или погибнуть. Но теперешний его экипаж был другого рода: хорошие ребята, правда, и малуанцы, но все же мирные ребята, торговые, а не военные моряки, лишь в случае необходимости проявлявшие свою храбрость. Поэтому, когда Тома им предложил взять на абордаж корабль втрое больший, чем фрегат, они заколебались.

И Тома заметил их колебание.

Одним прыжком отскочил он к груде абордажных сеток и, прислонившись к ней спиной, оглядел всех своих матросов. Два стальных пистолета блестело в его вытянутых руках.

— Собаки, трусливые собаки! — завопил он, страшный в своей ярости. — Слушайте меня! Вы беднее Иова, — я богаче Креза. У вас здесь, кроме собственной грязной шкуры, ничего нет, — у меня, в капитанском рундуке, — семьсот тысяч ливров золотом. Ваши жены и девки в тепле, в ваших деревнях, моя — здесь, у меня, а кругом свищет картечь! Однако же это я только что пожелал вступить в этот бой, в котором я ничего не могу выиграть — и могу все потерять. Но теперь вы будете драться, клянусь в этом своим кровавым флагом, который вьется там! Собаки, трусливые собаки! На абордаж! На абордаж! Или я, я сам, вот этими руками…

Он не договорил. Глаза его, метавшие молнии, говорили за него, а поднятые в обеих руках пистолеты самым понятным образом поясняли угрозу.

В это время несколько голландских матросов, выбравшись из груды парусов и снастей, свалившихся на палубу, стали собираться на баке и открыли по матросам «Горностая» энергичную стрельбу из мушкетов. При первом залпе упало четыре малуанца. Очутившись между этими мушкетами и пистолетами Тома и воочию убедившись, таким образом, что смерть повсюду и что, стало быть, остается, волей-неволей победить или умереть на месте, кроткие бараны пришли в ярость. Нагнув головы, ворча от страха и от гнева, они бросились на приступ корабля, огромный корпус которого возвышался над фрегатом подобно тому, как собор возвышается над пристроенным сбоку церковным домом. По счастью, обвалившийся и спутавшийся рангоут образовал сходни. И морякам нетрудно было взойти по ним. Не прошло и четверти минуты, как Тома, оставшийся один на опустевшей палубе, увидел, что ребята уже на неприятельском баке и, в порыве яростного отчаяния, кидаются на голландцев.

Тогда Тома, на время успокоившись в этом отношении, взобрался на кучу каких-то обломков и осмотрел поле битвы…

* * *

Положение не ухудшилось. Напротив, Тома увидел прежде всего конвоируемые суда, продолжавшие отступать и значительно теперь удалившиеся. Их можно было уже считать спасенными, так как бой еще продолжался около господина де Габаре, по-прежнему задерживавшего своими двумя кораблями пятерых голландцев, из которых ни одному еще не удалось высвободиться из этих крепких объятий. А с другой стороны, из прочих четырех неприятельских судов, атаковавших «Прилив» и «Горностай», тоже ни одно не было в состоянии успешно преследовать удачливый караван: каждый фрегат сцепился, корпус к корпусу, с двумя противниками, а оба остальных, получившие по залпу с «Горностая», метко направленному в рангоут, потеряли кто грот, кто фок-мачту и слишком ослабили свой ход, чтобы отныне считаться опасными преследователями. Несчастный «Прилив», по правде сказать, был в тяжелом положении, потому что его командир не сумел так удачно, как Тома, взять на абордаж голландца. Но каким ни казался он теперь разбитым и побежденным, выдержав на таком близком расстоянии ужасный обстрел противника, королевский фрегат все же так крепко сплелся и как бы спутался с этим противником, что тот на добрый час времени не мог рассчитывать освободиться от него и возобновить погоню.

— Все идет наилучшим образом, — крикнул развеселившийся Тома, обращаясь к Луи, все еще стоявшему на своем посту, у гакаборта, перед рулевым…

В то время, как он это кричал, открылась дверь ахтер-кастеля, и появилась Хуана.

* * *

Хуана, прекрасная в своем лучшем парчевом платье и так причесанная, напудренная и накрашенная, словно она собралась на бал, а не в сражение, очень спокойно вышла на палубу. Там и сям раздавались выстрелы. Пули, гранаты и картечь свистели повсюду. Но, очевидно, при осаде Си-удад-Реаля девушка привыкла к этой музыке, так как она ничуть не обратила на нее внимания и подошла к Тома, у которого дух захватило от волнения, когда он увидел, какой опасности она подвергается.

— Ну, — сказала она, — вы еще не кончили? Неужели вы еще не захватили это судно?

Тома, неподвижный и как бы окаменевший, пристально смотрел на нее. Она пожала плечами и сделала скучающую гримасу:

— Как долго! — продолжала она. — Какое жалкое сражение! Вы-то, прежде всего, что вы тут один делаете?

Он снял свою шляпу с пером, низко поклонился и бросил шляпу на палубу.

— Я иду, — коротко сказал он.

И размеренным шагом, так же, как шла она, он прямо направился к неприятельскому кораблю и поднялся на него, — не торопясь, спокойно, не вынимая шпаги из ножен.

Как раз в этот миг голландцы, объединившись, наконец, и выпутавшись из баррикад, образованных упавшим такелажем, начали теснить с барабанным боем малуанских ребят, которых было втрое меньше. «Горностай» в свою очередь не на шутку рисковал быть взятым на абордаж.

Но на фор-кастеле, позади готовых бежать матросов, внезапно выросла фигура Тома…

Он крикнул:

— Ягненок, на подмогу!



И, сменив свое спокойствие на самую ужасную, самую смертельную ярость, он кинулся в гущу врагов и таким отчаянным образом стал рубить, колоть и колотить, что даже храбрейшие отступили, и картина боя сразу переменилась. Тома, опьяненный пролитой кровью, увлекая своих, в одно мгновение одержал верх. Как недавно на галионе, он вскоре оттеснил побежденных спереди назад и затем спихнул их в беспорядке с палубы в грот-люк, куда они все устремились, голося от ужаса.

И сам он устремился туда за ними, продолжая кричать во все горло:

— Ягненок, на подмогу! Ягненок! Ягненок!

VI

В тот же вечер при заходе солнца городское население Гавра, привлеченное гулом отдаленной канонады на свои стены и молы, увидело редкую и славную картину: фрегат, почти совсем лишенный рангоута, еле-еле входящий в порт под несколькими лоскутками парусины, и на буксире у него — два линейных корабля, оба оголенных, как понтоны. Это была какая-то тройная развалина, передвигавшаяся с большим трудом. Но над этой развалиной развевалось тридцать флагов, продырявленных насквозь наподобие тонких кружев, тридцать героических флагов, которыми адмирал-победитель торжественно расцветил свои победоносные обломки. Горожане, крича от восторга, скинули свои шляпы в знак приветствия этим флагам. То были королевские флаги из белого атласа с вышитыми золотом лилиями; то были малуанские флаги синего флагдука, окровавленные червленой вольной частью; и то был, выше всех других, подобный огненному языку, колеблемому вечерним ветром, великолепный лоскут темного пурпура, на котором сверкал, среди сотен дыр, таинственный геральдический зверь, которого гаврские жители приняли за льва.

Так достигала защищенного порта, вслед за спасенным караваном, отныне знаменитая эскадра под командой храброго адмирала де Габаре, у которого оторвало правую руку снарядом, но которому не суждено было умереть от столь почетно полученной раны.

Одного «Прилива» не было, увы, налицо; он изнемог, в конце концов, в столь неравном бою, который так долго выдерживал против самого сильного из неприятельских кораблей. Так кончился бой. Усталые и измученные четырьмя часами упорной борьбы, видя, что от них ускользнул тщетно преследуемый караван, голландцы отступили в полном порядке, довольствуясь скромным успехом: победой восьмидесятипушечного трехпалубного линейного корабля над двадцатичетырехпушечным фрегатом. Сами они, впрочем, пострадали гораздо сильнее, потеряв тот линейный корабль, который Тома взял на абордаж и затем сжег, опасаясь, что его снова отберут. А остальные их восемь кораблей все получили сильные повреждения — поломки мачт и реев, пробоины, оторванные гальюны, развороченные и разверстые кормы. Сражаться дальше было бы невозможно таким растерзанным судам. Таким образом, господа де Габаре и д’Артелуар остались непобежденными после отступления неприятельской эскадры. Но корабли их, в сто раз больше развороченные, чем голландские корабли, никогда бы не смогли достигнуть берегов Франции, если бы Тома-Ягненок, победитель, освободившийся с помощью пожара от своего приза, не соорудил себе как попало брифок и не подал своих буксиров обоим командирам королевского флота.

* * *

Темной ночью «Горностай», а за ним «Отважный» с «Французом» миновали входную эстакаду, которую им смогли открыть, так как вода перестала прибывать. И командир арсенала дал им всем троим ошвартоваться в надежном месте, каждому на четырех перлинях.

Луи Геноле получил, наконец, возможность вволю отдышаться и отдохнуть; так как с самой зари он только и делал, что от работы переходил к сражению и от сражения опять к работе. Как только неприятель был разбит, Тома сейчас же снова заперся в своей каюте в обществе своей милой. Ни она, ни он не получили ни малейшей царапины за все время сражения, хотя они бесстрашно подвергали себя опасности. Особенно про Тома, нырявшего в неприятельские ряды подобно пловцу, ныряющему в воду, опустив голову, можно было в самом деле сказать, что имя это — «Ягненок», восклицаемое им наподобие воинского призыва, служило своего рода талисманом.

— И мне бы хотелось, — бормотал озабоченный Геноле, удалившийся теперь в свою каюту, куда ему был подан скудный ужин, так как он с утра еще ничего не пил и не ел, — и мне бы хотелось быть вполне уверенным, что в этом талисмане не замешан нечистый…

Глава вторая СЛИШКОМ ТЕСНОЕ ГНЕЗДО

I

Уютно развалившись в новом кресле, Мало Трюбле протянул руку к дубовому столу, чтобы взять свою кружку, еще наполовину полную. Андалузское вино сверкало чистым золотом, и, выпив его, старик Мало подумал о том, что это жидкое золото в точности похоже на мягкое золото волос Гильеметы, сестры Тома, болтавшей или вышивавшей подле отца; похоже также на звонкое золото, которым наполнен подвал. И возликовав до самого мозга своих полувысохших костей, Мало Трюбле стукнул опорожненной кружкой об стол:

— Ну, — сказал он, — Гильемета! Небось, ты довольна: ты теперь так разоделась в золото, что даже подкладка твоего чепца блестит!

Но Гильемета только молча покачала головой, причем нельзя было понять, что она хочет этим выразить, и сделала вид, что вся ушла в свою работу.

Мало Трюбле обратился тогда к своей благоверной, которая пряла, по своему обыкновению, у большого занавешенного окна.

— Мать! — сказал он. — Погляди-ка время на кукушке.

Перрина Трюбле встала, чтобы получше разглядеть стрелки на потемневшем циферблате.

— Скоро шесть, — сказала она.

— Час добрый! — молвил старик, еще веселее. — Тома не замедлит сейчас явиться, а мне не терпится поужинать, так как я, ей-богу, проголодался.

Но Гильемета опять иронически покачала головой. Она очень сомневалась, и не без причины, чтобы Тома опоздал ненадолго.

* * *

Действительно, за тот месяц, что Тома, вернувшись в Сен-Мало, снова занял свое место у домашнего очага, он перестал церемониться со старыми семейными обычаями, которые в былое время соблюдал гораздо строже. Старый Мало, полный снисхождения к этому сыну, вернувшемуся со столь доблестной славой и столь жирной добычей, охотно давал ему поблажку. Но, как это ни странно, как раз Гильемета, бывшая когда-то брату такой хорошей сообщницей в шалостях и проказах, стала теперь, наоборот, выказывать строгость и сердилась, видя его более независимым и взрослым, чем бы ей хотелось.

* * *

Между тем здесь требовалось некоторое снисхождение. Шесть лет сражений и побед наилучшим образом объясняли, отчего Тома-Ягненок не был вылитым Тома Трюбле былого времени. И весь Сен-Мало охотно принял это объяснение.

Надо сказать, что Тома ничем не пренебрегал вначале, чтобы выказать себя с самой выгодной стороны перед своими согражданами. Отчасти, конечно, тщеславие, но также и расчет. Парень недаром был наполовину нормандцем. И, прежде всего, самый день его возвращения был, бесспорно, великолепным днем.

«Горностай» вошел в Гавр в рождество 1677 года, но, в силу известных нам уже повреждений, провел целых три месяца в ремонте, тимберовке, обмачтовании и прочем под осторожным руководством верного Геноле. В это время Тома, вызванный ко дворцу, получал там блистательные доказательства монаршей милости. После чего, когда все вошло в обычную колею, т. е. когда Луи заново отремонтировал фрегат, а Тома с Хуаной, своей милой, хорошенько поразвлекались в самых лучших харчевнях этого столь приятного города Гавра, — капитан и помощник сошлись в том, что не стоит ждать мира, хоть все и уверяли, что он близок, а надо снова отважно пуститься в плавание, чтобы пройти в Сен-Мало под самым носом у голландцев. Менее храбрые призадумались бы в этом случае, так как семьдесят кораблей Соединенных Провинций владели еще Ла-Маншем, имея во главе одного из сыновей старого Тромпа. Кроме того, англичане также впутались в войну и присоединили свои эскадры к голландским из зависти и ненависти к великому королю. Но англичан или голландцев и даже коалиции англичан с голландцами было недостаточно, чтобы стеснить свободу движений Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, при возвращении его после шестилетнего отсутствия к себе на родину. И «Горностаю», сделавшемуся…после недавнего килевания… таким хорошим ходоком, как никогда, было так же наплевать на грузные линейные корабли, как свинье на апельсины.

И в самом деле, в конце концов, миновали форты Колифише и Эперон, не сделав ни единого выстрела, хотя два больших неприятельских крейсера упорно стреляли залпами перед Ранским камнем в целях лучшей блокады Сен-Мало. Тома, полный презрения, не соблаговолил показать им даже своего страшного красного флага.

И вот весь малуанский народ, сбежавшийся на призыв дозорных с башни Богоматери, мог, наконец, полюбоваться с конца Старой Набережной, почерневшей от восторженной толпы, на этого столь славного «Горностая», высокие, почти легендарные деяния которого так долго не сходили во всех уст и всем прожужжали уши. Он и впрямь был тут, нарядный, расцвеченный флагами, и — как всем было известно — прямо-таки чудесно набитый золотом. Вскоре появился и сам Тома, пристав на своем вельботе к песчаному побережью, что лежит к северу от Равелина. И все благочестиво порадовались, увидев, как он, перед тем как войти под свод бастиона, остановился у подножия большого бронзового Христа и помолился там не торопясь, обнажив голову, опустившись на колени, не боясь испортить тонкий бархат своих штанов.

Как было не простить такому славному и храброму малому, столь набожному, доблестному и богатому, того, что он, как и в былое время, — если не больше — остался кутилой, пьяницей и бабником и непомерно возлюбил кабаки? Избавили же его господа из Магистрата от всякого преследования по поводу кончины бедного Кердонкюфа, хоть тот и был убит на поединке без свидетелей!

* * *

А что касается Мало Трюбле, то он, конечно, не склонен был относиться к собственному отродью строже, чем остальные малуанцы. Вот почему — весьма терпеливо и черпая терпение в кружках доброго испанского вина, которым был отныне полон его погреб, — он совершенно безмятежно услышал, как кукушка прокричала шесть часов, и не рассердился, что Тома все еще нет.

Гильемета же встала и, нарочно шаркая ногами, чтобы обратить на себя внимание, отправилась посмотреть поближе часовые стрелки редкого дерева, как бы желая подчеркнуть, что настало время ужина. Но старый Мало становился глуховат, когда ему того хотелось, и отвернулся, смотря в другую сторону. Затем вдруг:

— Гильемета! — позвал он. — Поди-ка сюда! Прочитай мне пергамент.

Пальцем он показывал висевшую в рамке на стене дворянскую грамоту, пожалованную Тома королем. По нраву было Мало Трюбле поглядывать на эту грамоту, украсившую дом столь великой и заслуженной славой, и слушать чтение ее, до которого он был великий охотник.

Так что волей или неволей, а пришлось Гильемете прочитать ее от начала до конца.


Людовик, божией милостью, король Франции и Наварры, всем, ныне и присно, здравствовать.

Последние войны, кои вести нам пришлось, явили свету высокие достоинства и доблести господина Тома Трюбле, Капитана-Корсара, славного и верного, нашего города Сен-Мало; каковой господин Трюбле, посвятив себя морскому делу, захватил в Вест-Индских водах и прочих местах более ста торговых и корсарских судов, ходивших под неприятельским флагом; захватил также немало военных кораблей, голландских и испанских; и, наконец, спас честь нашего оружия, сражаясь один против троих противников в бою, данном в первый день рождества лета господня 1677-го под Гавром де Грас, бою, выигранном отвагою и умелым маневрированием помянутого Трюбле.

Желая особо выразить свое удовлетворение его знатной и честной службой и явить всему свету нашу любовь и уважение к таким подданным, почли мы за благо возвести и настоящей грамотой возводим помянутого господина Тома Трюбле в дворянское достоинство, со всеми прерогативами, связанными с этим званием, включая все сеньориальные права и обязанности, право суда по гражданским, уголовным и опекунским делам и прочая, и прочая… и повелеваем помянутому Тома Трюбле именоваться отныне: сеньор де л’Аньеле[67] — согласно прозвищу, которое он снискал и заслужил редкостными кротостью и человечностью, не менее, нежели отвага, отличавшими его в боях.

Гербом помянутому Тома Трюбле, сеньору де л’Аньеле, иметь: червленый щит, окаймленный картушью, в коем три отделанных золотом корабля, идущих с попутным ветром по лазурному морю, и над ними золотой ягненок рядом с двумя лилиями; щитодержатели: два американских туземца, опирающиеся на лазурные палицы, усеянные золотыми лилиями; щит увенчан короною из лазурной, золотой, зеленой, серебряной и червленой пернаток, с нашлемником в виде золотой лилии.

Итак, препоручаем возлюбленным и верным нашим советникам, членам Парижского парламента, распорядиться сие прочесть, обнародовать и занести в книги, в точности хранить и соблюдать, дословно и по существу.

И дабы быть сему прочным и неизменным вовеки, повелели мы скрепить сие нашей печатью.

Дано в Сен-Жермене, в Генваре месяце, в лето господне тысяча шестьсот семьдесят восьмое, царствования же нашего тридцатое.

Людовик.

И пониже: «скрепил — Фелиппо».

И рядом: «засвидетельствовал — Бушера».

И внизу: «читано в совете — Филиппо».

И скреплено большой печатью зеленого воска.

* * *

Гильемета замолчала.

— Ты ничего не пропустила? — спросил внимательно слушавший отец.

— Ничего! — сухо ответила она.

Мало Трюбле снова развалился в кресле. Кукушка пробила половину седьмого.

— Те, кто добивается таких грамот, — сказал старик, кулаками ударяя по резным дубовым ручкам кресла, — те имеют право ужинать хоть на час позже, если им заблагорассудится!

II

Во всяком случае, те, кто представлял себе Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, — не видя его и не зная, где его найти, — кутилой, пьяницей и бабником, непомерно возлюбившим все малуанские кабаки, начиная с «Пьющей Сороки» и кончая «Оловянной Кружкой», те попадали пальцем в небо.

Впрочем, находились и другие люди, которые лучше себе рисовали положение вещей и не полагались на болтовню разных кумушек. Они лучше были осведомлены, — через самих матросов сошедшей на берег команды, — и для них не было тайной, что в ночь, по приходе «Горностая» в Доброе Море, от фрегата отвалил весьма таинственный вельбот и пристал к берегу у Равелина. Предупрежденные, очевидно, часовые не чинили препятствий и открыли Большие Ворота. И Тома — это он возвращался таким образом в город — провел за собою, держа за руку, молчаливую и замаскированную даму; дама же эта — опять-таки по словам матросов — была не кто иная, как некая испанская или мавританская девица, которую корсар похитил некогда неведомо где и сделал своей подругой, столь горячо любимой подругой, что никогда с ней не расставался, таская ее повсюду за собою, даже в самой гуще сражения, под смертоносным градом ядер и пуль, и под конец дошел до того, что привез ее с собой в Сен-Мало.

Что же касается остального, — а именно того, что сталось с помянутой испанкой или мавританкой, где удалось Тома ее поселить, что намерен он был с ней делать, теперь или, скажем, позже, в этом городе, достаточно неприязненно настроенном к иностранцам и кичившемся своей недоступностью и строгой нравственностью, — об этом никто не имел ни малейшего понятия.

Не подлежало, во всяком случае, сомнению, что, вопреки распространенному мнению, Тома отнюдь не пропадал во всех злачных местах Большой улицы, являвшихся некогда предметом его вожделений, и, несмотря на это, не менее часто уходил из родительского дома, расположенного, как известно, на Дубильной улице, отправляясь затем гулять в одиночестве вдоль городских стен, задерживаясь в самых пустынных местах, как-то у Низких Стен — между Бидуанской башней и башней Богоматери — и у Асьеты — в конце улицы Белого Коня, что на полпути между упомянутой Бидуаной и Кикан-Груанем. Там он бродил, шагая поспешно и в то же время беспокойно. И никто еще не решался тревожить его там своим непрошеным присутствием.

* * *

Да, конечно, сеньор де л’Аньеле совсем уже не был похож на Тома Трюбле былых времен…

Тот, правда, грубоватый, но хороший товарищ и веселого нрава, оставил в Сен-Мало много верных друзей. Этот, резкий, мрачный, не желавший сдерживаться, за исключением тех редких часов, которые ему так или иначе приходилось проводить ежедневно в доме на Дубильной улице, пренебрегал всеми теми, кто прежде любил его; пренебрегал даже драгоценными ласками родных и близких, что сначала очень огорчило сестру его Гильемету, затем очень ее опечалило и, наконец, сильно разгневало. Ее всегда связывала с Тома горячая привязанность, усиливаемая взаимным доверием как в малых, так и в крупных делах. У них с Тома не было тайн друг от друга. И вдруг после этого долгого отсутствия, во время которого сестра вздыхала не меньше, если не больше, чем вздыхают жены и возлюбленные, когда их покидают любовники и мужья, брат, вернувшись, коварно забывал свои былые ласки, не желая возобновления прежней близости!

Этого он решительно не пожелал и притом с первого же дня по возвращении.

Действительно, как только он переступил порог своего дома, Гильемета не замедлила броситься в объятия любимого брата, столь гордо возвращавшегося в лоно семьи. И Тома не преминул ответить поцелуем на каждый поцелуй, объятием на каждое объятие. Но когда дело дошло до рассказов и передачи всех подробностей этой шестилетней кампании, со всеми ее случайностями и удачами, со всеми разнообразными ее приключениями, Тома вдруг уперся и тотчас же как будто воды в рот набрал: Гильемета не могла двух слов из него вытянуть.

Тщетно изощрялась она, требуя рассказов то о сражениях, то о штормах, затем настаивая на подробном повествовании о захвате этого Сиудад-Реаля, столь богатого и знаменитого, что слава о нем докатилась до Сен-Мало: каждый вопрос только усиливал молчаливость корсара. И в довершение всего, когда любопытная затронула вопрос о дальних любовных похождениях и о прекрасных заокеанских дамах, Тома, внезапно разозлившись и почти рассвирепев, вскочил вдруг со стула и выбежал из комнаты, хлопнув дверью и громко проклиная женщин, их дурацкую болтовню и эту их страсть всегда воображать, что мужчине нечем заняться, кроме бабья и всякого вздора. На чем и прекратились окончательно все рассказы и беседы.

И Гильемета все еще не могла утешиться.

* * *

Последняя из десяти детей Мало и супруги его Перрины, Гильемета была много моложе своих трех сестер, которые все повыходили замуж, когда она сама была еще совсем маленькой девочкой; моложе также всех своих братьев, среди которых Тома, младший из шестерых, был все же на целых пять лет старше ее; поэтому детство Гильеметы было уныло. Не то чтобы старики и старшие плохо с ней обращались; но, будучи все старше ее, они не забавлялись и не играли с ней. Позже лишь Тома — и то только он один, — когда ему исполнилось пятнадцать-шестнадцать лет, а ей десять или одиннадцать, — обратил внимание на эту не по летам развитую и осторожную уже девочку, умевшую все вокруг себя заметить, вовремя промолчать и не выдать секрета. Тогда он живо обратил ее в свою союзницу и сообщницу, пользуясь ее услугами, которые она с полной готовностью ему оказывала, для того чтобы ловко скрывать свои мальчишеские проказы. Так родилась между ними нежная дружба. И дружба эта была настолько сильна, настолько деспотична, по крайней мере у Гильеметы, что та решительно отказывалась от замужества и не раз на коленях умоляла старого Мало не принуждать ее соглашаться на то или иное предложение, хотя бы и выгодное. Она не хотела мужа. Она не хотела, чтобы кто-нибудь заменил Тома в ее горячем сердце, в ее пламенном доверии…

И вот теперь он сам, Тома, отвергал то и другое и, можно сказать, порывал с братской любовью былого времени. Ей, Гильемете, стукнуло уже двадцать два года. Скоро она станет старой девой. Уже никто из парней за ней не ухаживал…

Дошло до того, что глухая злоба стала мало-помалу наполнять ее сердце, и нередко, когда Тома уходил из дому на свои одинокие прогулки вдоль городских стен, ловила она себя на том, что взгляд её, провожавший Тома, полон не только раздражения, но и ненависти…

III

Проглотив наскоро обед, Тома как раз удирал тайком из нижней комнаты. Старый Мало, засидевшись за столом, делал вид, что не замечает поспешного бегства парня, а Перрина, быть может, и опечаленная в глубине души, не решалась ничего сказать. Так что одна Гильемета, собравшись с духом, соскочила также со своего стула и живо бросилась к двери, преграждая, как бы невзначай, дорогу брату.

— Ты так торопишься уйти? — тихо сказала она ему. — Кто это каждый день так призывает и притягивает тебя подальше от нас?

Раньше, чем ответить, он молча поглядел на нее.

— А тебе что за дело? — сказал он, наконец, тоже тихо, заботясь, как и она, о спокойствии отца и матери.

Гильемета нетерпеливо тряхнула головой.

— В былое время, — заметила она, — мне не нужно было бы и спрашивать, ты сам бы мне сказал!

Он пожал плечами:

— Другие времена — другие люди! — сухо отрезал он.

Она топнула ногой. Он остался спокоен, делая усилие над собой, чтобы не рассердиться.

— Вспомни, — продолжал он более мягко, — что целых шесть лет я жил, как хотел, никогда ни перед кем не отчитываясь. Я побывал у черта на куличках! Сколько раз не знал я, как быть, и из-за каждой безделицы мне приходилось работать до седьмого пота… И ни души кругом, у кого бы спросить совета. Теперь я разучился болтать и калякать… Зато научился ходить один и бродить, ради прогулки, куда глаза глядят. Я уже не в силах как-нибудь это изменить… Не огорчайся — ни ты, ни я не можем здесь ничего поделать.

Проговорив это, он хотел открыть дверь, но Гильемета снова задержала его:

— Послушай, — сказала она, — я и сама не сумела бы теперь калякать и болтать. После твоего отъезда, я так же, как и ты, отвыкла от этого. Но, не тратя стольких слов, разве не могли бы мы, как раньше, делиться своими тайнами и помогать друг другу советами… Не смейся! Как ни учен ты, а век живи, век учись, и не так-то ты уж ловок, чтобы не влипнуть когда-нибудь!

Насмешливо смерил он ее взглядом.

— Я тебя знаю! — сказал он. — Ты не прочь подраться, да руки вот у тебя коротки! Только уж ты мне поверь, я столько вынес ударов, что кожа у меня затвердела. Лучше ты меня не задевай!

— Ладно! — сказала она сквозь зубы, нахмурив брови.

Он все же открыл дверь. Он ушел. Молча смотрела она ему вслед, и на губах у нее блуждала нехорошая улыбка.

* * *

Дойдя до конца Дубильной улицы, Тома свернул налево в улицу Вязов и затем, в конце улицы Решетки, являющейся продолжением улицы Вязов, повернул направо в Известковый переулок. Если бы кто-нибудь последовал за ним в его извилистом пути, то догадался бы, что Тома направляется, по обыкновению, гулять вдоль городских стен; и действительно, он вскоре их достиг, миновав улицу Старьевщиц и башню Богоматери. И начал ходить здесь, как всегда, большими шагами, резкими и порывистыми.

Городские стены Сен-Мало являются, как известно, великолепнейшей каменной постройкой; и круговая дорога, проходящая под защитой их парапетов, поспорит как место для прогулок с любым местом в мире. Достойна удивления высота, на которой стоишь, смотря на песчаные берега под самыми стенами и на море за этими берегами, раскинувшееся под небесами чудесным зеркалом: то голубым, то зеленым, то серым. На сей раз, пока Тома, поднявшись по лестнице башни Богоматери, продвигался, как мы знаем, к Бидуане и Асьете, весь небосвод покрылся большими облаками самых разнообразных оттенков и очертаний; и отражение их в воде одело ее в переливчатый и волнистый шелк, цвет которого менялся от мышиного серого до черноватого оттенка. Однако же, как ни прекрасно было это зрелище, Тома не удостаивал его ни единым взглядом. Он шел, опустив голову, с омраченным челом, как бы мучаясь докучливыми мыслями. Так миновал он Бидуанскую башню, не обратив даже внимания на часового, который с пикой в руке охранял подземный ход в пороховой погреб…

Но, пройдя еще пятьдесят шагов и далеко еще не доходя Асьеты, Тома вдруг остановился.

Он как раз поравнялся с очень узким тупиком, известным малуанцам под названием улицы Пляшущего Кота. Этот закоулок, столь же пустынный, как и узкий, примыкает к самой городской стене, так что крайний его дом, построенный на косогоре, одновременно сообщается большой дверью с улицей и маленькой — с защитным валом.

Тома, теперь неподвижный, пристально смотрел, повернувшись спиною к морю, на окна этого крайнего дома.

Очевидно, он нашел в нем то, чего искал, так как вдруг, торопливым взглядом осмотревшись кругом, чтобы убедиться, что никто за ним не следит, сошел по открытой лестнице с круговой дороги, пересек вал и принялся стучать в маленькую дверь дома о двух выходах.



IV

Сидя у окна и глядя на море, Хуана хранила молчание. Жилище ее возвышалось на сажень над городской стеной. Облокотившись на подоконник широко раскрытого окна, она созерцала поверх круговой дороги и зубчатого парапета волнистые облака и отражающие их воды.

И когда Тома вошел, она не повернула головы, хотя очень хорошо его слышала.

Он все же подошел к ней, затем, сняв шляпу и поклонившись, как принято в благородном обществе, взял не поданную ему руку и поцеловал ее, ибо Хуана приучила своего любовника к такой учтивости, в которой, впрочем, он все еще проявлял некоторую неуклюжесть.

— Прелесть моя, — сказал он затем очень нежно, — прелесть моя, как чувствуете вы себя нынче?

Не говоря ни слова, она равнодушно покачала головой.

— Разве вам плохо здесь? — спросил Тома, снова целуя руку, которую еще не выпускал из своей.

Не будучи, правда, очень роскошным, помещение являло много удобств, — хорошие кровати, глубокие кресла, большие шкафы, наполненные очень тонким полотном. Тут можно было также заметить различные ценные раритеты, свидетельствовавшие о незаурядном богатстве, — шелковую обивку на стенах и множество серебра искусной работы. Но все было такое сборное и разрозненное, что сразу видна была случайность подбора. Рядом с диваном, гобеленов ткачей его величества, виднелся плохонький плетеный стул; и подле изящного позолоченного кубка — простой каменный кувшин.

По правде сказать, прекрасной Хуане эта неравномерная роскошь была, по-видимому, безразлична. Уподобляясь в этом своим соотечественницам, испанкам, которые всегда обращают большое внимание на свои наряды и охотно пренебрегают столом и хозяйством, она бродила всегда по своим неубранным комнатам, заботясь лишь о том, чтобы быть великолепно разодетой, как полагается накрашенной и по моде напудренной. Тома, тог иногда удивлялся этим привычкам, столь отличным от всего того, что он постоянно наблюдал в Сен-Мало, и в особенности не мог освоиться с манерой своей возлюбленной сидеть сложа руки и ротозейничать, тогда как мать его и сестра постоянно заняты были какой-нибудь работой.

Подумав об этом, он сказал:

— Я боюсь, что вам здесь скучно во время моих долгих отлучек.

Она снова покачала тщательно причесанной головой и совершенно безразличным тоном ответила:

— Я не скучаю. Но скажите — в вашей стране никогда не бывает солнца?

— Как бы не так! — уверил Тома. — Вот наступает прекрасный месяц май, всегда как нельзя более солнечный. Имейте терпение, моя прелесть!..

С тех пор, как любовь их помирила, а затем тесно связала между собой, они перестали друг к другу обращаться на ты, как будто слово «ты» годилось им только для раздоров. И действительно, между двумя даже пламенными любовниками меньше настоящей близости, чем между двумя смертельными врагами.

Между тем Хуана отвечала, впервые проявляя некоторую живость в ответе:

— Терпения у меня достаточно. Разве не прошло уже больше трех недель с тех пор, как вы меня привели в эту тюрьму, и я, ради вашего удовольствия, ни днем, ни ночью не выхожу из нее? Однако же вы обещали мне, что этому будет положен конец, и при этом скорый конец! Помните ли вы, по крайней мере, об этом и принимаете ли необходимые меры для ускорения?

На что Тома, в большом смущении, не решаясь дать определенный ответ, пустился в туманные объяснения и нежные речи. Но видя, что Хуана настаивает, он сразу перешел от слов к действиям. И действия его оказались настолько красноречивы, что страстная Хуана благодаря им забыла на некоторое время не только свое вынужденное уединение, но также и свои наряды и свою прическу, немало пострадавшие от пылкой страсти корсара, которой, впрочем, вполне вторило бурное самозабвение его любовницы.

* * *

Ну, конечно! Тома сначала пообещал, даже поклялся, что это новое заточение, которому он должен был подвергнуть свою прежнюю пленницу, долго не продлится… «Ровно столько лишь времени, — уверял он, — сколько понадобится для того, чтобы расположить малуанцев и малуанок к хорошему приему иностранки, которой, без этой предосторожности, грозила бы опасность быть плохо принятой…»

Тома, предупрежденный Луи Геноле, считался и раньше с этой опасностью, но только вернувшись в Сен-Мало и снова соприкоснувшись с людьми и обычаями родного города, начал он понимать в полной мере непреодолимость этого затруднения. Действительно, в каком качестве и под каким именем представить строгим мещанам чванного своей добродетелью города иностранку, которую все не преминут назвать наложницей, а то даже шлюхой и потаскухой? По правде говоря, Хуана и была-то всего-навсего военнопленной. Матросы и солдаты расправляются, как хотят, с такими созданиями, это позволительно. Но они никогда не решаются привозить их с собою в свои дома и города. И Тома не закрывал глаз на то, что было бы чистым безумием надеяться на прием его любовницы, именно в качестве любовницы, любым обществом из тех, что имелись в городе, хотя все они, даже самые чванные, приняли бы его самого с великим почетом. Что же касается того, чтобы ввести в свою семью испанку, даже как законную жену, как супругу, то об этом нечего было и думать. Что же тогда делать?

Смущенный Тома не мог прийти ни к какому решению. И часто не без горечи оценивал он ничтожность того действительного могущества, которого на самом деле достигает человек вместе с достижением столь вожделенных земных благ: богатства, славы, знатности и, наконец, открыто явленного монаршего благоволения. Все это у него было, у него, Тома, сеньора де л’Аньеле, которого король Людовик XIV пожелал видеть собственными очами и поздравить из собственных уст в своем Сен-Жерменском королевском замке. А какая польза от всех этих почестей? Нельзя даже открыто взять, признать и сохранить у себя любовницу по собственному выбору, не заботясь о том, что об этом скажут!

* * *

— Целовать не значит отвечать!.. Тома, миленький, оставьте теперь мою грудь в покое и скажите-ка мне по совести, скоро вы намереваетесь вытащить меня отсюда?

Так, снова переходя в атаку, говорила Хуана, тщательно поправляя прическу перед своим прекрасным зеркалом, привезенным из Венеции.

Тома крякнул.

— Гм! — сказал он нерешительно. — По совести… разве я знаю?.. Прежде всего надо разыскать другое жилье, получше этого чердака. Мне хотелось бы вам подобрать, моя прелесть, совершенно новый и красиво выстроенный особняк; затем хорошо обставить его. После чего мы подумаем о прислуге; затем о выезде, с кучерами и форейторами. Всему свое время. Над нами не каплет. Кик-ан-Груань не в один день выстроилась…

Так говорил он и при этом радовался столь удачному, столь ловко придуманному предлогу. Чем можно лучше успокоить женщину, как не пообещать ей то, что больше всего ценится женщинами: лошадей, кареты, золоченые ливреи и собственный дом? А золота хватит, чтобы сдержать обещание.

Но Хуана пожала плечами. Венецианское зеркало по-прежнему отражало бесстрастное лицо, а гребень и пуховка все так же старательно продолжали свое дело среди эбеновой, грациозно изваянной прически.

Она презрительно фыркнула:

— Ищите, что вам угодно, я не возражаю. Но есть другие заботы, более неотложные. Есть у вас здесь церкви и священники? У меня большая потребность в молитве, так как душа моя, наверное, черна сейчас, как сажа… И сколько воскресных дней провела я сейчас без обедни? Кроме того, мне очень хочется стать на колени рядом с вами, любовь моя, во время литургии…

Тома, никогда не помышлявший об этом, невольно подскочил на месте.

Хоть он и сам был очень набожен, ему и в голову не приходило, что его милой может вдруг понадобится пойти на исповедь. Он очень страстно ее любил, но, несмотря на это, — или, как знать, быть может именно потому, — видел в ней просто-напросто настоящую язычницу, предававшуюся странному идолопоклонству, вроде ее почитания некоей Смуглянки, столько раз призывавшейся на помощь и столько раз проклинавшейся… язычницу, да, — или хуже того: создание полудемоническое, настолько странно сладострастное, настолько пылкое в утехах любви, что христианин подвергал некоторой опасности свою душу, прикасаясь своим телом к этому пылу. Луи Геноле, человек на редкость благоразумный, недаром много, много раз крестился при виде той, кого он про себя называл колдуньей. И вот этой колдунье или полудемоническому созданию вдруг понадобились обедни и священники, исповеди и причастия, ни дать ни взять, как какой святоше, стремящейся каждый праздничный день подойти к алтарю.

— Ну, что же? — спросила Хуана. — Вы молчите?

Он не знал, что ответить. Данный случай был не только чрезвычайно странный, но и чреватый последствиями. Куда же ее повести, эту еще никому не известную иностранку? К какому священнику? В какую церковь? Очевидно, только не в собор, куда собираются к воскресной обедне все местные кумушки, заранее навострив языки! И не в маленькие часовни при различных монастырях, куда допускается лишь ограниченное число привилегированных прихожан… Куда же тогда?.. К крепостной обедне, которая для всех доступна, но на которой встречаются лишь гарнизонные солдаты, так как им запрещено показываться на других обеднях, потому что ревнивые малуанские горожане потребовали этого запрещения, чтобы избавить своих жен от волнующего блеска мундиров королевской армии?

— Ну? — нетерпеливо повторила Хуана. — О чем вы размечтались, разинув рот?

Он опять ничего не сумел ответить. Тут она вспылила.

— В чем дело? — крикнула она. — Или ты меня стыдишься? Или я слишком безобразна или слишком плохого рода, чтобы появляться рядом с подобным тебе мужичьем перед твоей Богородицей Больших Ворот или с большой дороги, Богородицей пиратов и разбойников? Пес ты эдакий! Заруби себе на носу: в следующее же воскресенье ты отведешь меня за руку в самую святую твою церковь или же, клянусь памятью моего отца, которого ты убил, — предательски! — ты раскаешься!

V

Между тем как раз в тот день, а было это в пятницу, кладбищенские ворота были открыты, согласно распоряжению господина епископа, желавшего, чтобы раз в неделю, а именно в пятницу, — день, освященный страстями господними — благочестивым малуанцам было предоставлено право и возможность помолиться на могилах своих близких. Вот через эти-то открытые ворота и вошла женщина, держа за руку ребенка. Женщина эта была скромно одета, в дрогетовой юбке и черном вдовьем чепце. Ребенок, небольшого роста, но очень стройный, живой и крепкий, не смеялся, однако же, и не резвился, но смирно держался подле матери. Оба они, не теряя попусту времени, прошли среди старых и свежих могил, как люди, хорошо знающие дорогу, и, наконец, опустились на колени перед бедным, почти жалким деревянным крестом, на котором написано было имя Винцента Кердонкюфа.

Женщина была Анна-Мария Кердонкюф, сестра покойного; а ребенок — собственный незаконный сын Тома Трюбле, рожденный этой Анной-Марией, незамужней матерью.

* * *

Месяцев через пять после смерти злополучного Винцента, месяцев через пять, значит, и после отъезда Тома, капитана «Горностая», бедная Анна-Мария, покинутая отныне на долгое одиночество — или навсегда, — родила этого незаконного сына, в лето господне 1673-е во вторую пятницу великого поста…

Всякая девушка, которая споткнется и сойдет с прямого пути честной женщины, всегда дорого платит за свою слабость или глупость. Но Анна-Мария в данном случае поплатилась по крайней мере за четверых и двадцать раз готова была умереть от множества оскорблений, жестокостей и даже грубых нападок, которые градом сыпались на нее со всех сторон. Как она все-таки спаслась и не умерла сразу же от голода и холода, как вскормила своего ребенка, воспитала и обучила его, — пожалуй лучше, чем своих законных отпрысков разные мещанки и знатные дамы, должным образом обвенчанные, гордящиеся этим и мужьями своими, и очень часто даже наставляющие рога, — Бог знает, и только он один!..

Конечно, все вначале отталкивали ее, оскорбляли, показывали на нее пальцем. Отец ее и мать, люди добродетельные, поспешили выбросить ее на улицу, как только проступок ее получил огласку. Она ютилась, где могла, и родила на улице — как бездомная кошка или собака — так как родильные приюты, разумеется, строятся не для потаскух! Даже при этом бедственном ее состоянии прохожие отворачивались от нее. И только две монахини монастыря Богоматери совершили милосердный поступок и соблаговолили присутствовать при ужасных родах этой зачумленной. Ребенка же из большого снисхождения окрестил священник, без церковного звона и подарков, понятно. После чего никто больше не беспокоился ни о матери, ни о ребенке.

Несмотря на это, мать выжила, сын тоже. Эта Анна-Мария Кердонкюф чего-нибудь да стоила. У нее не было недостатка ни в энергии, ни в решимости, и, кто знает? — ей, может быть, не потребовалось бы особенно благоприятных условий для того, чтобы сделаться самой порядочной из порядочных женщин у домашнего очага супруга, который бы очень гордился, и вполне справедливо, такой женой. Рок судил иначе. Но даже низведенная до состояния полного ничтожества — каким становится не имеющая мужа роженица, — прежняя подруга Тома Трюбле сумела честно зарабатывать свой хлеб насущный, несмотря даже на то, что весь город изощрялся всячески, чтобы его сделать ей горше полыни.

Прошло пять лет горького одиночества. У Анны-Марии Кердонкюф не осталось больше ни родных, ни близких, ни друзей. Родители отвергли ее, запретив ей даже носить их имя, считая, что она марает его, и заставив ее при помощи господ из Магистрата, которые издали специальное постановление, именоваться просто Анной-Марией. Просто Анна-Мария не принадлежала, стало быть, ни к какой семье, и естественно, что каждый старался быть от нее подальше. С какой стати стали бы посторонние принимать в ней участие и спасать погибшую дочь от справедливого гнева уважаемого родителя?

Впрочем, никого не удивляла такая суровость со стороны отца. В противоположность Трюбле, простым рыбакам, которые мало-помалу разжились благодаря каперству, Кердонкюфы были из старинного рода горожан, состояние которых, когда-то гораздо более значительное, постепенно оскудело. Но, как это свойственно людям, гордость и тщеславие этого рода, близкого к упадку, возрастали по мере ослабления денежного могущества. Так что дурное поведение несчастной Анны-Марии словно каленым железом прижгло уже задетое и страдающее самолюбие всех Кердонкюфов, имевшихся в наличии в Сен-Мало.

Хуже всего было то, что эти самые Кердонкюфы свысока относились к Тома Трюбле, отпрыску рыбачьего рода, когда он вознамерился, как уже известно, чуть-чуть поухаживать за их невинной еще Анной-Марией… Ухаживание это не могло, конечно, остаться незаметным для зорких глаз сплетниц и балаболок… И вот Кердонкюфы начали кочевряжиться. Так что парень обиделся; и это презрение к нему со стороны родных его возлюбленной, без сомнения, укрепило его в намерении окончательно порвать с ней. Гильемета Трюбле, сначала подруга, а затем соперница и враг Анны-Марии, радовалась этому разрыву, которому и сама всеми силами способствовала. И Кердонкюфы, со своей стороны, ему порадовались, хотя им и было досадно слышать, как эти же балаболки запели другую песню и стали болтать повсюду, что сам же парень Трюбле послал к черту Кердонкюфскую дочку… Впрочем, они делали вид, что не замечают этих сплетен, твердя всем и каждому, что никогда девушка, подобная их Анне-Марии, такой благородной крови и происхождения, не удостоила бы даже вниманием этого беспутного малого, это ничтожество, возымевшее наглость поднять глаза на столь недосягаемую для него высоту. Когда же обнаружилась беременность Анны-Марии, они уже не посмели обвинять Тома и требовать удовлетворения. Раз дочь их совершила ошибку, она перестала быть их дочерью. Впрочем, что касается Тома, то месть Кердонкю-фов должна была немедленно поразить его иным образом: раз Винцент умер, то не ясно ли, что убийца — Тома?

Так судили Кердонкюфы. По счастью, господа из Магистрата решили иначе.

И как всегда случается со всяким, даже запутанным делом, и это дело, в конце концов, постепенно устроилось. Тома, завоевав славу и богатство за океаном, прослыл в конечном счете таким молодцом, что всякие клеветнические толки на его счет заглохли. Винцент, ставший прахом, был забыт. И только самые застарелые и скверные городские распутницы продолжали еще сплетничать насчет Анны-Марии, которая, впрочем, никогда и не выходила из своей конуры, разве что на прогулку со своим малышом, которого она тем сильнее любила, чем больше он ей стоил слез, и который становился славным человечком, умным и хорошим.

* * *

Так что и самое возвращение сеньора де л’Аньеле не внесло сюда никаких перемен.

* * *

Итак, у могилы Винцента Кердонкюфа Анна-Мария молилась с большим усердием и сокрушением. Одна лишь, пожалуй, во всем Сен-Мало — за исключением Тома — знала Анна-Мария, что брат ее, здесь покоившийся, умер именно из-за нее. Ибо некогда, в день смертельной схватки, Винцент, отправляясь на поиски Тома, объявил об этом своей сестре, гордо похваставшись даже, что быстро исправит совершенную ею ошибку и без промедления приведет к провинившейся возлюбленной этого мужа, с которым она слишком рано сочеталась. Увы! Дело обернулось хуже…

Итак, Анна-Мария теперь молилась, как привыкла молиться каждую неделю, умоляя господа нашего Иисуса Христа и его Пресвятую Матерь простить побежденного поединщика, умершего едва ли не в смертном грехе. И ребенок тоже молился, по-детски, часто крестясь, то правой, то левой ручонкой. Наконец, наступила минута, когда ему нечего было уже сказать, так как он два раза подряд повторил от начала до конца все свои молитвы. Он замолчал. И мать его, заметив это, взяла его к себе, сложила его руки между своими ладонями и стала шептать ему на ухо молитву, которую она, очевидно, тут же придумывала и которую он послушно повторял.

— Милый маленький Иисусе, сжалься надо мной, который, как и ты, родился без папы. Пресвятая дева Мария, заступись за меня и попроси боженьку, чтобы он дал мне кормильца, как дал твоему сыночку. Во имя отца и сына, и святого духа. Аминь.

VI

— Так, стало быть, — сказал Луи Геноле с несколько смущенным видом, — брата моего, Тома, значит, нет дома?

— Нету-нет! — ответил Мало Трюбле, радушно протягивая посетителю руку. — Брат твой, Тома, вышел. Но он наверняка вернется к ужину. И если ты его здесь не подождешь, то сестра твоя, Гильемета, ни за что тебе этого не простит, потому что она умирает от желания с тобой поболтать. Оставайся, братец, и положи-ка сюда свою шляпу, а то ты так вертишь ею в руках, что, пожалуй, пообтреплешь ей поля. Оставайся, говорю тебе! И поужинаешь с нами, развеселишь нас всех, и старых, и молодых… У матери там петух варится в котле… Ей-богу, сынок, оставайся! А не то я рассержусь!.. В самом деле, разве ты нам не родной?

Луи Геноле, столь сердечно понуждаемый, остался.

* * *

Немного бывало гостей в доме на Дубильной улице. Благоразумные Мало и Перрина, хоть и разбогатели теперь, не захотели ни в чем менять свою прежнюю жизнь, сойдясь оба на том, что они слишком стары, чтобы заводить что-нибудь новое, как бы ни было оно — или как бы ни казалось — хорошо. Потом Тома пусть поступает по-своему и сколько ему угодно изображает буржуа или даже вельможу. Отец же его и мать, родившиеся рыбаком и рыбачкой, так рыбаком и рыбачкой и помрут. Тем не менее из поздно пришедшего к ним богатства они извлекли наиболее существенное — больше удобств и покоя, больше разнообразия в столе, вино лучшего качества, более мягкие постели. Но ничего больше. И в особенности ничего такого, что клонилось бы скорее к удовольствию посторонних, чем к удовольствию хозяев дома. Ни Мало, ни Перрина нисколько не заботились о том, чтобы видеть у себя в гостях, теперь, когда они обзавелись деньгами, эту шутовскую клику, которая именуется хорошим обществом, — породу людей, которые, понятно, никогда бы и не подумали зайти на Дубильную улицу, пока Мало и Перрина были бедняками.

Поэтому в доме у них бывали одни лишь истинные друзья, друзья прежнего времени. Но для них дверь была всегда широко открыта. И Луи Геноле, которого все почитали славным братом Тома и таким же Трюбле, в сердце своем, как если бы он им был по кровному родству, доставлял всегда большую и искреннюю радость каждый раз, как ему случалось постучать в дверь.

* * *

Оставшись с глазу на глаз или вроде того, — так как старик задремал, как всегда, в своем кресле, поджидая ужин, — Гильемета и Луи могли вволю наговориться.

— Итак, — повторила Гильемета после долгих расспросов все об одном и том же, — итак, вы не знаете, наверное, куда отправляется Тома и где он пропадает столько времени, уйдя от нас один и в меланхолии?

— Не знаю, — упрямо повторил Луи.

Кое о чем он догадывался; но и самая строгая правдивость не обязывала его говорить о том, в чем он не был вполне уверен. С другой стороны, ему было неприятно, даже и с добрыми намерениями, выдавать тайны Тома.

Подозревающая что-то Гильемета продолжала настаивать:

— Неужели вам, своему помощнику, брату и Брату Побережья, он ничего не рассказывает?

— Ничего! — сказал Луи. И на этот раз он проговорил это с горечью, не ускользнувшей от внимания Гильемета и уверившей ее в том, что он не лжет. Она сама слишком хорошо понимала, что можно грустить и печалиться, видя, что тебя изгоняют, лишая ответной нежности, из сердца тобою любимого, не давая больше проникать в его тайны, на что, казалось, ты был вправе рассчитывать.

— В таком случае, — сказала она, — раз вы скоро будете с ним разговаривать, расспросите его хорошенько и узнайте у него всю правду. Честью вам клянусь, что все это меня очень беспокоит, и даю голову на отсечение, что в этой тайне кроется немало худого!..

На что Луи Геноле только покачал головой, так как и сам он не меньше был убежден в этом, и не без основания, даже, увы, с гораздо большими основаниями: разве не достаточно было одного присутствия Хуаны в Сен-Мало, чтобы предвидеть наихудшие бедствия?

* * *

Геноле знал, сколько бесчисленных препятствий встретит дерзкое намерение Тома привезти в Сен-Мало язычницу-колдунью. Это было дело не только невозможное, но просто невообразимое. Но Тома как раньше не спрашивал совета, так и потом не просил помощи. Один, тайком от всех — тайком от Геноле даже — высадил Хуану под Равелином и провел ее в Большие Ворота. Хоть и обиженный втайне этим очевидным недоверием, которое выказывал ему таким образом столь любимый его брат, Луи тем не менее рад был, что благодаря этому освободился от всякого участия во всей этой истории: Тома, если станет раскаиваться, должен будет винить лишь самого себя в заботах, неприятностях и разочарованиях, которые не преминут скоро дождем и градом на него посыпаться.

* * *

Между тем Гильемета снова заговорила:

— Прежде, — сказала она, — он ни за что бы не скрыл от меня даже малейшего пустяка, а также и худшей неприятности. И вы можете спросить у него самого, пришлось ли ему хоть раз жалеть об этом, может ли он вспомнить хоть один промах или сплетню с моей стороны. Вы и сами, досконально теперь зная все, что его касается, можете это подтвердить. Проведали ли у нас в городе хоть что-нибудь о всех тех дерзких проделках, виновников которых тщетно разыскивают господа из Магистрата и даже само его высокопреосвященство? Известно ли было хоть что-нибудь о случае с Анной-Марией Кердонкюф, который, однако же, настолько беспокоил самого Тома, что он не захотел вернуться в прошлом году вместе с вами из Америки и предпочел послать вас вперед, чтобы посмотреть, что сталось с матерью и ребенком?

Она долго говорила в этом духе. Но Луи Геноле, сделавшийся вдруг внимательным, поднял голову:

— Что такое? — спросил он, когда Гильемета замолчала. — Что это за мать с ребенком, о которых вы говорили, упоминая имя Винцента Кердонкюфа?

Ибо он совершенно не представлял себе, что Тома был отцом малыша Анны-Марии. Действительно, в свое время, на Тортуге, Тома рассказал ему все про старую ссору, кроме истинной ее причины. И Луи, который никогда бы не скрыл в разговоре с кем бы то ни было малейшей капли истины, и не воображал даже, чтобы Тома мог быть иногда не так щепетилен.

Гильемета смотрела на него, разинув рот.

— Что такое? — спросила она, до того удивленная, что заподозрила его в притворстве. — О чем это вы спрашиваете, прикидываясь, будто ничего не знаете? Или вы думаете, что мне не известна вся эта история? Я ее узнала гораздо раньше вас.

Но Луи Геноле, еще более удивленный, чем она сама, только развел руками.

— Я вас совершенно не понимаю, — сказал он.

Она провела рукой по лбу.

— Не может быть!.. Вы в самом деле не знаете?..

— Чего не знаю? — спросил Геноле.

— Да того, о чем вы спрашиваете!.. Ну, словом, эта мать и этот ребенок… да вы смеетесь надо мной! Раз Тома отправил вас вперед прошлым летом из предосторожности…

— Он послал меня затем, — объяснил Геноле, — чтобы посмотреть, прошло ли раздражение Кердонкюфов по поводу того поединка, что был шесть лет назад. Тут не было и речи ни о какой матери и ни о каком ребенке.

— Но поединок-то! — воскликнула Гильемета. — Ведь этот поединок вызвал Винцент из-за своей сестры Анны-Марии, которая была в положении!

Изумленный Геноле отступил на два шага.

— В положении! — повторил он. — В положении… из-за Тома?

— А то как же! — молвила Гильемета. — Из-за кого же больше?

С минуты они оба молчали. Потом Гильемета потребовала дальнейших объяснений.

— Однако же, — начала она, — как все это произошло? Вы же, очевидно, слышали историю с Анной-Марией, как ее выгнали родные?

— Конечно! — ответил Луи. — Но чего я не знал, так это того, что ребенок принадлежит Тома.

— Ну да! — сказала Гильемета. — Если сам Тома вам ничего не сказал, то вы, конечно, ничего не могли узнать от других, так как тайна эта хорошо хранилась! По правде сказать, вы первый, кому я открыла ее, да и то только потому, что воображала, будто вам все известно…

— Но она? — перебил внезапно Геноле, — она-то, Анна-Мария, разве она тоже блюдет тайну? И почему, ради всех святых?

— Почем я знаю? — равнодушно ответила Гильемета. — По глупости, наверно… да из страха, что у нее возникнут новые неприятности из-за неосторожной болтовни или, как знать… из любви… Тома в свое время утверждал, что она горячо любила его… Во всяком случае, как ни была она порочна и распутна, Тома никогда не сомневался в том, что ребенок его… Но стоит ли так беспокоиться об этом отродьи!

Луи Геноле, встав, ухватился за шляпу, лежавшую на ларе.

— Луи? Вы что это делаете? — спросила Гильемета.

— Я иду, — сказал он, — навстречу Тома, чтобы поскорей его увидеть.

VII

— Таким образом, — произнес Луи Геноле сурово, — женщина терпела все эти шесть лет известные тебе страдания, и, несмотря на это, она не выдала твоей тайны и выкормила твоего сына. Разве не правду я говорю?

— Да, — согласился Тома, смотревший в землю.

— Ты думаешь, — продолжал Геноле, — много женщин было бы способно на это? И не находишь ли ты, что сестра покойного Винцента Кердонкюфа гораздо более достойна, чем любая из наших горожанок, войти под руку с тобой в наш собор и там, под звон всех колоколов на колокольне и при торжественной службе на главном престоле, стать законной супругой Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле?

— Совершенно верно, — снова согласился без малейшего колебания Тома.

— Тогда, — сказал Геноле, — отчего же ты не отправишься сейчас же просить ее руки?

— Оттого, что я не люблю ее, — сказал Тома.

Он поднял голову и смотрел на Луи Геноле, который, очень удивившись и плохо понимая, ничего сначала не ответил, погрузившись в раздумье.

* * *

Парень этот — Луи Геноле — не во всем походил на других. Сын честных родителей, обладавших известным достатком, — отец его, кузнец с улицы Решетки, никогда не нуждался в работе и понимал толк в красивых железных поделках, — Луи с детства больше интересовался отцовскими наковальнями и молотками, чем кубарями, волчками и юлами мальчишек его возраста. Позже, когда ему исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет, и девочки стали обращать внимание на его приятную внешность, на цвет его лица, белый, как чистая бумага, и на черные, как свежие чернила, волосы, сам он не обращал внимания на их заигрывания. Набожный, чувствуя непомерный страх перед адом и дьяволом, убежденный, что одна невинная женщина может погубить больше христианских душ, чем двадцать лукавых демонов, отрок остерегался отроковиц. И в то время, как его сверстник Тома, — более равнодушный к делам веры и с более горячей кровью, — многим уже лазил под юбки, включая и Анну-Марию, Луи, начинавший увлекаться морским делом, проводил все свободное от молитв, исповедей и прочих благочестивых упражнений время на стоявших в гавани кораблях. Таким образом, юношеские их годы сильно разнились между собой. Так что, когда каждому из них было около двадцати двух лет, и кавалер Даникан завербовал их обоих на «Горностай», то Тома в это время был уже распутнее немецкого рэйтера, тогда как Луи еще не потерял невинности.

Такими они пустились в море — в лето господне 1672-е, такими же и вернулись из плавания — в лето господне 1678-е. Поэтому Луи, оставшись, говоря без прикрас, таким же Иванушкой-дурачком в искусстве любви, по-прежнему даже не понимал, что значит любить. И спросив Тома: «Отчего же ты не женишься на Анне-Марии?» — и получив ответ: «Оттого, что не люблю ее», он так же не понял этого ответа, как если бы Тома ответил ему не на чистом французском языке, а на ломаном наречии ирокезов.

Тем не менее хорошенько потрудившись, хоть и тщетно, нам тем, чтобы проникнуть в глубокий смысл этих таинственных слов: «Я ее не люблю», Луи Геноле снова перешел в наступление.

— Что же такого? — сказал он с большой простотой. — Разве не приходится в нашей жизни делать каждый день много такого, чего делать не хочется и чего, значит, не любишь? Это твоя обязанность, как порядочного человека, жениться на этой женщине.

— Возможно, — согласился Тома. — Но что же поделать, если я не люблю ее?

Луи вспомнил очень кстати про ходячее мнение, которое ему приходилось слышать и которое он и воспроизвел:

— Сначала женись на ней, а там полюбишь ее.

— О! — воскликнул Тома, воздев обе руки к небу, — что ты говоришь, брат мой Луи? Вспомни, что мы с Анной-Марией уже раньше были влюбленными. Между нами тогда царила любовь. Она исчезла и, следовательно, никогда уж не вернется вновь. Кроме того, я люблю другую женщину и так сильно, что если бы мать моего сына хоть на каплю заподозрила это, то она сама бы отказалась выйти за меня замуж и, конечно, предпочла бы умереть.

— О! — в свою очередь воскликнул Луи.

Он не слишком удивлен был тем, что за всем этим скрывалась Хуана. Похитить супруга у супруги, отца у сына — это явно было колдовством, не хуже всякого другого. А что Хуана была колдунья, в этом не было никакого сомнения. Эта-то колдунья и навлекла на Тома какую-то порчу или нечто в этом роде. Поспешно Луи прочитал про себя по-латыни молитву. После чего, набравшись смелости, сказал возмущенно:

— О, брат мой, Тома! Неужели же какая-то мавританка, заведомо проклятая, не дает тебе ныне послушаться голоса чести и подвергает, таким образом, великой опасности твою душу?

Но Тома снова уставился в землю и не ответил ни слова.

* * *

Они шли рядом, наугад, по пустынным улицам, следя лишь за тем, чтобы не подойти слишком рано к дому Трюбле, так как им бы пришлось в него войти, потому что час ужина давным-давно пробил; а они оба предпочитали исчерпать этот разговор, дабы никогда больше к нему не возвращаться.

* * *

Луи между тем снова принялся за мавританку:

— Брат мой, Тома, ответь мне ради бога, скажи, не был ли я всегда предан тебе душой и телом и не требовал ли ты у меня, иногда даже против моей воли, совета каждый раз, как надлежало дать серьезное сражение или предпринять крупное дело? Разве я не правду говорю? Если это правда, то заклинаю тебя всем святым!.. Понимаешь ты, что значит это, — для девицы достойного рода, достойной всяческого уважения, — быть выгнанной на все четыре стороны из родного дома, подвергаться оскорблениям каждого встречного, жить посмешищем на улице и быть мишенью, которую может забросать камнями любой шалопай, удравший из школы? Брат мой, Тома, подумал ли ты о том, что твоего малыша — в то время, как мать его, славная женщина, пробовала его качать — нередко будил трезвон кастрюль и котлов, которыми стучали друг о друга, как стучат ими обычно у дверей размалеванных потаскух? Что сделаешь ты, чтобы прекратить все это зло? И неужели ты хочешь, чтобы сын твой, плоть от твоей плоти, остался незаконнорожденным, даже не знал, что он твой сын, — сын Тома-Ягненка?

— Это еще не самое худое, — сказал Тома, как бы думая вслух.

Он едва слушал, он вспоминал клятву, данную им в свое время готовому испустить дух Винценту Кердонкюфу… Христом Равелина и пресвятой Девой Больших Ворот поклялся он, Тома, жениться на Анне-Марии, если только Анна-Мария от него беременна. И оказывалось, что это именно так: ребенок — от него, он сам ни минуты в этом не сомневался… Если он на ней не женится, то что же скажет Винцент Кердонкюф из глубины своей могилы? И что скажет гневная Богоматерь, и что скажет Христос, страшный для клятвопреступников?

— Да… есть кое-что гораздо хуже! — повторил Тома, вздрагивая всем телом.

— Матерь божия! — молвил Луи Геноле, разинув рот. — Да что же еще хуже-то?

Но Тома счел излишним отвечать. Он про себя соображал. Не было ли какого-нибудь средства? Не являлись ли деньги таковым — всемогущим, пригодным для излечения всяческих страданий?.. В конечном счете, дело Анны-Марии представлялось пустяком по сравнению с делом Хуаны… Но даже и трудности, связанные с положением Хуаны, могли бы, пожалуй, получить благоприятный исход — благодаря деньгам, должным образом истраченным. И едва ли больше потребовалось бы для того, чтобы сделать из сестры Винцента уважаемую горожанку, а из незаконного сына — молодца, который стоил бы любого другого. Оставались, правда, Христос и его пресвятая мать… Смилостивятся ли они, — всемогущие, благодаря свечам, щедрой милостыни, покаянию и прочим подходящим проявлениям благочестия?

— Увы, — проговорил Геноле, сильно опечаленный, — брат мой, Тома, я вижу, что ты озабочен и сумрачен, но все еще не можешь принять правильное решение. Мыслимо ли, чтобы какая-нибудь баба… Ах! Верно, лукавый следил за ними в тот день, когда мы погнались за проклятым галионом, на котором была эта Хуана…

— Да ведь я люблю ее, — сказал Тома.

VIII

В это воскресенье, на которое как раз приходилась Троица, викарий во время торжественной мессы, взойдя после чтения евангелия на кафедру с намерением начать, как обычно, проповедь, должен был, наверное, воздать хвалу господу за обилие верующих, которые теснились в соборе и обращали к проповеднику свои внимательные и набожные лица. Правда, малуанцы и малуанки, добрые христиане и верные своим обязанностям благочестия, стараются никогда не пропускать воскресную обедню. Но торжественная служба, с пышным хором, с сопровождением органа и запутанной проповедью, длится нередко целых два часа. А многим хозяйкам два часа могут показаться очень долгим сроком по причине обеда, который приходится в воскресенье стряпать точно так же, как и в будни; поэтому они предпочитают слушать обедню без пения, шестичасовую, для прислуги; или проповедническую, в семь часов. Однако же в двунадесятые праздники харч охотно приносится в жертву религии. И викарий, порадовавшись тому, что лишний раз смог в этом убедиться, начал проповедовать чуть ли не перед всем городом.

Нечего и говорить, что Тома был тут же, рядом с отцом и матерью, Мало и Перриной, и с сестрой своей Гкльеметой; а также с братом своим Бертраном и братом Бартелеми, так как оба они воротились из недавнего похода к берегам Анголы. Все они держались гордо и очень прямо, как подобает почтенным людям, богатым и уважаемым, о которых даже самые злые языки не смеют судачить. И немало важных горожан потеснилось и отошло, чтобы дать в своей компании побольше места этим Трюбле, являвшимся отныне настоящими буржуа. Тома, осмотревшись вокруг, узнал своего крестного Гильома Гамона господина де ла Трамбле, а также Жана Готье и брата его Ива и потом Пьера Пикара — все богатых арматоров; неподалеку стоял кавалер Даникан, которого двадцать предприятий, увенчавшиеся полным успехом, бесспорно сделали настоящим королем каперства и торговли; а за ним прятался Жюльен Граве, который благодаря своей скаредности настолько же оскудел, насколько возвеличился кавалер Даникан… Одним словом, тут находился буквально весь Сен-Мало; и, сказать по правде, викарий мог гордиться столь обширной и прекрасной аудиторией.

Но будучи поистине святым человеком, одному лишь Богу приписал он заслугу в этом и ему вознес хвалу. Перекрестившись и прочтя краткую вступительную молитву, он начал свою проповедь, возгласив в качестве введения во весь голос, который у него был громоподобный, божественную заповедь, к коей хотел он в этот день привлечь внимание своей паствы:

— Не помяни имени господа Бога твоего всуе…

Те же, кто в эту самую минуту глядел случайно на Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, могли заметить, как он внезапно вздрогнул, — очевидно, по причине холодного ветра, подувшего на него из-за какой-нибудь плохо прикрытой двери или из разбитого оконного стекла…

* * *

Далеко от кафедры, — далеко также и от именитых особ, граждан знатного города, и от степенных женщин — их жен, сестер, дочерей и матерей, — скромное существо, одетое во все черное, со вдовьим чепцом на голове, старалось остаться незамеченным, как бы прячась в тени колонны. И рядом с этим существом, с Анной-Марией, бывшей когда-то Кердонкюф, стоял, держась за ее юбку, незаконный ребенок, родившийся у нее от Тома; ребенок, не имевший отца, и для которого его безропотная мать и не ждала никакого отца.

* * *

Между тем проповедник находился уже в разгаре своего поучения:

— Так-то вот, возлюбленные братья, — говорил он, — надлежит ясно усвоить эти важные понятия! Не только лживые клятвы запрещает и осуждает божественная заповедь; не только эти слишком ужасные преступления, осуждаемые даже язычниками и которыми, я уверен, ни один настоящий малуанец не осквернит свою душу… Но также и всю мелкую божбу и богохульство, из которых малейшее сильнее отягчает христианскую совесть, чем пески Сийона отягчаются башнями Кик-ан-Груань и Женераль, обеими сразу! Помните это хорошенько, братья мои, помните об этом непрестанно: одно лишь имя господне, произнесенное понапрасну, подвергает нас самым ужасным пыткам чистилища! И я не хочу здесь даже и вспоминать о неимоверно худшем, тяжком и смертном грехе: ибо всякий, кто умышленно призовет спасителя нашего Иисуса или его пресвятую матерь, или кого-либо из преславных святителей, обитающих в раю, в свидетельство ложного, тот — дважды лжец перед Богом и перед своим ближним, сейчас же после смерти прямо отправится кипеть в дьявольском котле сатаны, всегда полном до краев горящей серой, расплавленным свинцом и тысячью других зажигательных составов… Вечно, о мои братья! Представьте себе беспримерный ужас этой длительности, не имеющей конца, по сравнению с которой сотни тысяч столетий поистине не длиннее одной секунды! Братья, да будет вам таковое спасительное устрашение могущественным препятствием к совершению греха, тем клином, который бы не выпустил из уст ваших ни одно лживое или неосторожное слово, которое вы бы покусились произнести!..

Так проповедовал почтенный викарий, с великим умилением и убедительным красноречием. И все напрягали слух, чтобы ничего не пропустить из поучения, — как вдруг непривычное волнение пронеслось среди стоявших около боковой двери, через которую входят верующие миряне, ибо главным ходом пользуются лишь его высокопреосвященство господин епископ, а также и другие церковнослужители как из епископского дома, так и из орденского капитула. Итак, толпа верующих, стоявшая до сих пор неподвижно и в молчании, зашевелилась и стала перешептываться, потому что, в противность доброму порядку и благочинию дома божия и несмотря на то, что торжественная обедня началась уже не менее как три четверти часа тому назад, какая-то дерзкая женщина распахнула обе обитые кожей створки деревянной двери и, расталкивая окружающих, продвигалась в середину храма, столь же нахально, как если бы еще не пелось Intrabo ad altarem Dei. Шум был достаточно силен, а суматоха достаточно заметна для того, чтобы со всех сторон движимые любопытством лица повернулись к тому месту, откуда исходила эта непристойная сумятица. Тогда Тома, также повернувшись, подобно своим соседям и соседкам, задрожал и сделался белее савана — при виде Хуаны…

* * *

Несмотря на ясно выраженное ею желание и на все те угрозы, которые она по сему случаю высказывала, Тома никогда и в голову бы не пришло повести свою любовницу «за руку» — как ей бы того хотелось «в самую святую из малуанских церквей». Легкомысленно положившись на старое изречение, по которому у баб семь пятниц на неделе, он тщательно остерегался в течение всей недели опасных тем о набожности, исповедях и молитвах. Впрочем, и Хуана больше к ним не возвращалась. Так что Тома, когда суббота миновала, решил, что дешево отделался и может быть спокоен: Хуана, как было совершенно очевидно, забыла о своей мимолетной прихоти.

Хуана же ничего не забыла, так как она никогда ничего не забывала. Но чрезвычайно оскорбленная нерешительностью своего возлюбленного и уверенная в глубине души, что он в действительности стесняется ее, она решила вывести его на чистую воду, отправившись одна туда, куда он не беспокоился ее свести, и присоединившись там к нему на виду у всех. Это она и сделала, как мы только что видели…

* * *

И вот она была здесь, в самой середине этого собора, полного именитых малуанцев, которые все заметили ее и все продолжали ее разглядывать, удивляясь этому незнакомому лицу, порицая это шумное вторжение, которым так досадно была прервана служба… С высоты своей кафедры непременный викарий, дважды прервав свою проповедь, бросал на непрошеную пришелицу сердитые взгляды. И он комкал и сокращал заключение своей речи, видя, что рассеянная аудитория уже не слушает своего пастыря с прежней набожной сосредоточенностью…

* * *

Гильемета тоже посмотрела — увидела, поняла. Ревность ее, всегда готовая вспыхнуть, с первого взгляда почуяла в этой странной девушке — слишком стройной и слишком смуглой, со слишком красными губами и слишком блестящими глазами — соперницу и врага, воровку, присвоившую себе расположение и доверие Тома, которая, без сомнения, заставляла его, встречаясь с ним Бог его знает где, каждый день покидать на долгие часы опечаленный этим родительский дом…

Побледнев от сдерживаемой ярости, Гильемета украдкой поглядела на брата. Тома, стиснув зубы и нахмурив брови, не отводил больше взгляда от алтаря. Но надо было плохо знать его, чтобы ошибиться при виде свирепого и упрямого выражения этого взгляда, в котором Гильемета лучше, чем в раскрытой книге, читала смущение, гнев, неловкость и смертельный страх…

* * *

Между тем торжественная служба подходила к концу. Обратившись лицом к верующим, священнодействовавший пастырь пропел Ite, missa est. Затем, перейдя, согласно обряду, от посланий к евангелию, он начал заключительное: In principio erat verbum… А Тома, озабоченно размышлявший, не усматривал никакой возможности избежать, выходя из собора среди своих родных, встречи с Хуаной. Что она сделает? Какой устроит ему скандал? Он не смел и представить себе этого…

Священник, спустившись со ступенек, запел теперь: Domine, fac salvum regem… и все молящиеся ему подпевали, как надлежало верным подданным, преданным своему государю.

И один лишь Тома молчал, столь сильно озабоченный, что забыл — поистине впервые — помолиться Богу о благоденствии и славе этого короля, Людовика XIV, которого он, Тома, горячо, однако же, любил.

* * *

Наступила, наконец, страшная минута. По выходе из дома господня Тома, принужденному следовать вместе с Бертраном, Бартелеми и Гйльеметой за медленно шагавшими, взявшись под руку, Мало и Перриной, Тома ничего не оставалось делать, как спуститься по улице Блатрери и подойти к арке, которая служит выходом из церковной ограды. У самой же арки остановилась Хуана в ожидании своего возлюбленного.

Место было выбрано удачно — весь город толпился вокруг. Нигде не мог бы разразиться скандал крупнее и опаснее. Уже много любопытных остановилось около этой странной девушки, которой никто до того не видал и о которой никто ничего не знал.

Трюбле подходили к арке. Хуана живо выступила вперед, одной рукой отстранила стоявшего у нее на дороге Бартелеми и схватила за руку Тома, сказав ему настолько громко, что всем с одного конца улицы до другого все до единого слова было слышно:

— Не пойдем ли мы домой, моя радость?

* * *

Народ, который толпился на мостовой, болтая и зевая по сторонам, в ожидании очереди, чтобы пройти тесным сводчатым выходом, внезапно замолчал. И наступила полнейшая тишина. В ту же секунду не осталось ни одного малуанца, который бы не сообразил в точности, в чем дело, кто такая Хуана, какие отношения соединяют ее с Тома, и какое бесчестие должно от этого пасть на всех носящих имя Трюбле, начиная с Мало и Перрины и кончая Гиль-еметой и ее братьями. Действительно, все они, сколько их тут было, стояли ошеломленные и подавленные, как люди, которых поразил гром небесный. Никто из них не произнес ни звука. Что придало дерзости Хуане, которая, не выпуская руки Тома, воскликнула:

— Ну, что же? Идете вы?

Тогда Тома Трюбле, который до сих пор не вымолвил ни слова, вдруг очнулся и сделался самим собой. Все было безнадежно потеряно: скандал был публичный и такого свойства, что его в будущем нельзя было никогда загладить. Оставалось, значит, только идти напролом, гордо подняв голову, — как это делают флибустьеры и корсары, идя в бой один против тысячи. Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, выпрямился во весь рост и окинул толпу огненным взглядом. Затем, обращаясь к своей любовнице:

— Эй! — крикнул он, и голос его прозвучал сухо и повелительно, как звучал на мостике «Горностая» в часы сражения. — Эй, ты! Кто тебе разрешил сюда являться? И с каких это пор ты поступаешь по-своему, не слушаясь моих приказаний?

Хуана, смертельно побледнев, отступила на шаг и раскрыла рот для ответа. Но не успела она это сделать, как Гильемета, неистово возрадовавшись нахлобучке, которой подвергалась соперница, разразилась пронзительным смехом. И Тома мгновенно набросился на нее:

— Ты, — приказал он, — молчать! Береги задницу и не вздумай трогать эту вот, если тебе дорога твоя шкура!

Выставив когти, лицом к лицу, обе девушки, казалось, готовы были броситься друг на друга. Толпа, жадная до скандалов и лакомая до потасовок, уплотнилась вокруг них. Перепуганная старая Перрина обеими руками удерживала свою Гильемету. Но Мало Трюбле, выйдя внезапно из своего первоначального оцепенения и большим усилием воли вернув к себе достоинство отца и главы семьи, увлек за собой свою супругу:

— Жена, — сказал он, — ступай прочь отсюда!

Он посмотрел на Тома — на самого дорогого своего сына… и старое родительское сердце болезненно сжалось. Однако же он не колебался. Он повторил:

— Прочь отсюда, жена! Наше место у себя дома… Уходи прочь! И всем своим детям я велю идти за нами…

И он выпрямился, произнося последнее слово:

— А те, кто не пойдет за мной, больше не дети мне!

Бертран и Бартелеми поспешно повиновались. Гильемета стиснула зубы, но повиновалась тоже.

И все пятеро пошли прочь, не поворачивая головы…

Один Тома остался позади. Он смотрел на Хуану.

Народ вокруг, думая, что он ее сейчас бросит, начал смеяться и принялся издеваться над ней, отпуская множество шуточек, согласно достойному обычаю людей, которые торопятся оскорбить и унизить всякую несчастную женщину, как только увидят ее без защиты. Однако же в этом случае люди эти плохо рассчитали, так как Хуана не была еще в их власти. Тома был здесь. И достаточно было этих шуток и издевательств, чтобы снова вернуть его своей любовнице, несмотря на решительное приказание старого Мало. Видя поддержку корсара, насмешники, как по волшебству, снова сделались серьезны. Тогда Тома и Хуана, взявшись за руки, вместе прошли под аркой и отправились как раз в обратную сторону.

Но, очевидно, было предначертано, что в этот день Тома Ягненок должен встретить на своем пути все наихудшие препятствия. В то время, как он сворачивал, миновав арку, влево на улицу Ленного Креста, чтобы кратчайшим путем достигнуть улицы Пляшущего Кота, — раз отныне у него не было другого жилья, кроме дома Хуаны, — кто-то снова преградил ему дорогу; и это был не кто иной, как Луи Геноле, который затерявшись в толпе, наблюдал за всей этой сценой и, сообразив, что Тома таким образом порывает со всеми своими родными, инстинктивно принял некое решение, составил план и теперь выполнял его.

Подойдя, стало быть, к Тома, он сказал ему:

— Брат, взгляни!

И Тома, посмотрев, увидел позади Геноле женщину, одетую во все черное, и ребенка, державшегося за юбку этой женщины: Анну-Марию и незаконного своего сына. Ни она, ни он не говорили, и Геноле не прибавил ни слова к тем двум, что произнес. Тома, между тем, видя их троих, молча умоляющих его, почувствовал, что в груди у него сердце сжимается.



Там удалялась семья, которая была его семьей и которая, быть может, больше уж ею не будет… Но разве здесь не находил он новой семьи, которая не меньше той ему принадлежала и которая могла, в конечном итоге, заменить один домашний очаг другим… и даже, почем знать, на место одного счастья поставить другое?

Но вдруг Хуана тонкими своими пальцами, — искусными в утонченных ласках, что могут сломать мужскую волю подобно тому, как ураган ломает тростник, — слегка сжала руку своего возлюбленного, желая увлечь его поскорей за собой. И этого оказалось достаточно: Тома, сразу откинув все сомнения, грубо оттолкнул Луи Геноле и, не глядя больше ни на мать, ни на ребенка, молча теперь плакавших, пошел от них прочь…

IX

И вот для Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, началась странная жизнь, которой, пожалуй, ни один малуанец не испытал до него. Начиная с этого дня, Тома Трюбле так же перестал быть Трюбле, как прежняя его милая, Анна-Мария Кердонкюф, за эти шесть лет перестала быть Кер-донкюф. Открыто и отнюдь ни от кого не прячась, Тома поселился на улице Пляшущего Кота. И никто больше не видел, чтобы он когда-нибудь посещал дом на Дубильной улице; этого больше не случалось. Впрочем, он знал, что мог встретить там только плохой прием, так как старый Мало был такого нрава и характера, что все бы мог простить своему сыну, только не публичный скандал и ослушание на виду у всех. К тому же он и выразил это очень определенно, когда, собираясь пройти под арку на базарную площадь в ту самую минуту, когда произошел роковой скандал, он приказал всем своим детям следовать за ним, добавив решительным голосом, что «те, кто не пойдет за ним, больше не дети ему…»

Итак, между ними образовался ров. И ров этот, отделявший Тома от его семьи, отделил его вскоре и от друзей, и от всего города. Тома, почти не будучи больше Трюбле, сделался почти ничем в Сен-Мало.

Конечно, с Тома дело обстояло иначе, чем с Анной-Марией. Как бы то ни было, сеньор де л’Аньеле оставался все же видной персоной. Уличные мальчишки не смели бегать за ним по пятам. И каждый встречный горожанин почитал всегда за честь низко ему поклониться. Но этим и ограничивалась учтивость. И не было ни одного добропорядочного мужчины или женщины, кто бы хоть раз постучал в двери того дома на улице Пляшущего Кота, где Тома и Хуана продолжали жить в ожидании собственного особняка, который теперь Тома на самом деле старался приобрести. Ибо он все еще надеялся, что, в конце концов, ему удастся с помощью роскоши победить предрассудки своих сородичей и зажить в свое удовольствие среди них, назло сплетницам, и снова занять свое положение среди буржуазии, а главное, заставить всех примириться с Хуаной…

* * *

Хуана же, вначале упоенная победой, одержанной ею почти без усилий над всем семейством и над всей, так сказать, родиной своего возлюбленного, скоро заметила, что выгод от этой победы не было, однако же, никаких. Что может быть, в самом деле, проще? Положение ее ничуть не изменилось от того, что теперь Тома жил на улице Пляшущего Кота, вместо того, чтобы приходить туда в гости, как он это делал раньше, — впрочем, ежедневно и очень аккуратно. Правда, она могла теперь свободно выходить из дому. Но мало удовольствия гулять по улицам, когда встречные выражают вам одно презрение и никогда не уступают вам дороги, не говоря о вещах похуже этого. Благодаря многочисленным неприятным приключениям Хуане быстро опротивели ее одинокие прогулки. Два раза, между прочим, она столкнулась неудачно, носом к носу, с Гильеметой. И Гильемета, как никогда терзаемая ревностью, не упустила удобного случая изругать на все корки свою ненавистную соперницу, — при общей поддержке всех зевак. Еще бы немного, и обе эти ссоры перешли в потасовку. Хуана, не склонная к терпению и, пожалуй, более воинственная, чем Гильемета, наверно, даже бросилась бы на нее первая, если бы не эти зрители, обступившие их обеих, зрители сплошь враждебные по отношению к иностранке, которые не потерпели бы, чтобы кто-нибудь задирал их землячку. Хуана вполне отдавала себе в этом отчет — шансы ее на победу будут невелики, буде наступит когда-нибудь день стычки. А рано или поздно стычка эта должна была произойти; действительно, сестра Тома ненавидела теперь своего брата со всей силой былой любви и поклялась дать ему самые яростные и самые вероломные доказательства этой ненависти.

Так что Тома, хорошо и надлежаще осведомленный об этом, предпочитал не спускать глаз со своей милой и по возможности сопровождать ее на прогулках. Это обеспечивало Хуане защиту от возможных оскорблений; кроме того, она была неравнодушна к почету, окружавшему такого спутника — бесспорно храбрейшего во всем городе. Несмотря на это, стоило влюбленным появиться таким образом даже в самом многолюдном квартале, как перед ними таинственно пустели улицы. Конечно, ни один малуанец не решался выказать непочтительность к корсару, однако, ни один малуанец не хотел также кланяться беспутной девке…

Так что Хуана вела жизнь как бы зачумленной, и притом в стране, климат которой и небо ничуть не могли ее очаровать, ничем не напоминая ей, хотя бы отдаленно, ослепительное солнце Севильи, а тем паче солнце ее Сиудад-Реаля, полного света и тепла, полного огня, выражаясь одним словом.

Поэтому Хуана, вспоминая в мечтах своих оба ослепительных города, — прежние свои отчизны, — вспоминая вместе с ними юность свою и детство, не менее ослепительные и особенно казавшиеся таковыми в силу своей отдаленности, — Хуана, сравнивая теперешнее свое положение с прежним, настолько лучшим, начала впадать в дурное расположение духа…

Увлеклась она корсаром среди первобытного величия приступа и победы в захваченном редуте. Там явился ей Тома адмиралом и главнокомандующим, окруженным столь ужасной славой, что даже коронованные государи ей бы позавидовали. Столь же прельщенная, как и устрашенная, Хуана послушалась тогда скорее голоса честолюбия, чем любви, последовав за грозным человеком, только что убившим всех ее родных и готовым заменить единолично всех их в ее сердце. В первую минуту она подумала, что, сделавшись подругой такого короля, короля в силу храбрости и могущества, она всюду будет королевой. И вдруг она не только не достигла трона, но была низведена здесь в такие условия, что их бы отвергла самая захудалая мещанка! Тома, правда, внушал ей надежду на счастливую перемену, но она что-то не видела наступления этой перемены… и во всяком случае долго еще нельзя было ни на что надеяться… Долго же… Терпение не относилось к числу добродетелей Хуаны!..

Итак, расположение духа ее быстро переменилось, и не без причины. И Тома, который вначале страдал, видя свою милую недовольной и несчастной, вскоре стал страдать из-за того, что она делала его несчастным. Обычное полное согласие, которое создавала между ними любовь, сменила с этого времени привычка к ссорам и раздорам. Они снова стали говорить друг другу ты — и не из-за более пламенной любви… Не то, чтобы они перестали любить друг друга! По-прежнему деспотическая страсть, более сильная, чем все их раздражения, бросала их друг другу в объятия, и они дошли до того, что стали предаваться страстным ласкам во время самых яростных своих раздоров. Но любовь эта, яростная и сварливая, судорожная и порывистая, — если и оставалась все еще страстью и даже пламенной страстью, — конечно, давно перестала быть нежностью.

X

Апрель месяц прошел, потом май и июнь, блистательные и сияющие, потом июль и август, нестерпимая жара которых измучила весь город с его жителями: мужчинами, детьми, женщинами, вплоть до сторожевых псов у ворот и пристаней малуанских. Одна лишь Хуана не испытывала этой тягости в силу своего почти тропического происхождения. И даже в то время, когда все бретонские спины обливались потом и поджаривались на солнце, как индюшки на вертеле, подруга Тома, ставшая на время сговорчивей и хорошо настроенной, находила самое большое удовольствие в том, чтобы жить полураздетой, ненасытно отдаваясь в сладострастной праздности, жгучим ласкам полуденной луны, как у нас говорится.

Но затем явилась осень с обычной свитой дождей, туманов и холодов. При первом же граде, забарабанившем по стеклам их дома, Хуана снова насупилась вместе с небом, из голубого сделавшимся темно-серым. Тома же, во избежание слишком участившихся злобных выходок, стал нередко удирать из дому и гулять в одиночестве вдоль городских стен, как он это и раньше делал в те времена, когда Сен-Мало еще и не подозревал о существовании этой столь раздражительной Хуаны… Увы! Времена эти безвозвратно миновали…

И вот как-то вечером, во второй половине октября, Тома, гуляя таким образом, встретил Луи Геноле, который тоже прогуливался. Это было недалеко от башни Богоматери, на Низких Стенах, тянущихся вдоль куртины над побережьем Скорой Помощи; на этом побережье в песок зарыты разбойники, убийцы и иные тяжкие преступники, павшие от руки палача. Тома, рассеянно смотревший на это печальное и сыпучее кладбище, не заметил Луи, который, подойдя неожиданно, охватил руками своего старого капитана и нежно обнял его; так как Луи, невзирая на все, что произошло и могло еще произойти, хоть и не одобрял Тома, все же продолжал горячо его любить, а Тома продолжал любить Луи точно такой же любовью.

Впрочем, они часто виделись, так как Луи Геноле, единственный из всех добропорядочных малуанцев, никогда не переставал, пренебрегая общественным мнением, посещать дом на улице Пляшущего Кота. И надо было почитать это большой с его стороны заслугой, так как Луи Геноле, если и не боялся нисколько осуждения своих сограждан, то до крайности страшился лукавого, его сует и хитростей. И он не сомневался, что, заходя в дом более чем подозрительного создания, как Хуана, от которого так и зашибало нос серным запахом, встречая упомянутое создание вблизи, говоря, беседуя даже с ним, как ему волей-неволей приходилось, он подвергает свою душу величайшей опасности. Но Луи, хотя и устрашенный этим безмерным риском, все же предпочитал ему подвергаться — при поддержке и покровительстве всех святых рая — и не обрекать своего брата Тома участи, которую он, Геноле, почитал со дня на день все более пагубной — в смысле благочестия.

* * *

И вот Луи и Тома разговаривали, облокотившись один возле другого о парапет куртины и смотря на море и бегущие по нему барашки. По зимнему небу проносились серые облака.

— Большие холода теперь уже не замедлят наступить, — сказал Геноле, говоря сначала о погоде, как принято для того, чтобы завязать разговор.

— Да, — ответил Тома, испуская при этом глубочайший вздох. — И пойми, — продолжал он как бы в пояснение своего вздоха, — хорошенько, брат мой, Луи, пойми, что в такие вот печальные и мрачные вечера я начинаю горько жалеть о блестящих днях былого времени и о тропическом солнце Антил, которое постоянно украшало кровавым пламенем все небо и все море в час своего заката!..

Луи Геноле растопырил руки и поднял их кверху в знак того, что прекрасно помнит это. Но ничего не ответил. Так что Тома пришлось одному продолжать, что он и сделал, после некоторого раздумья:

— Ну, да! — начал он снова, как бы отвечая собственным мыслям, — легко понять, что она не может привыкнуть к нашему суровому климату, столь отличному от родного ей и куда более неприятному…

Он не называл Хуаны. Но Луи Геноле не мог бы ошибиться. Все же он остался нем, как прежде. И тогда Тома тоже замолчал, подперев лицо рукой, как будто собирался сказать что-то важное, не зная хорошенько, с чего начать.

— Наконец, однако же, рано или поздно, — сказал он вдруг с какой-то решимостью в голосе, — мне все же придется вернуться туда или поехать еще куда-нибудь. Так как, мне думается, не дело парню из Сен-Мало, не достигши еще третьего десятка, прозябать всю свою жизнь в четырех стенах своего дома, будь даже этот дом велик и богат!..

Вздрогнув, Луи Геноле облокотился на парапет и посмотрел в лицо Тома.

— Так ты, значит, снова хочешь пуститься в каперство? — спросил он его немного дрогнувшим голосом.

— Да! — отвечал Тома совсем тихо.

* * *

Он действительно хотел этого. Иначе говоря, Хуана, которой надоело подвергаться презрению малуанских мещанок, которой надоело также терпеть суровое бретонское небо, действительно хотела сразу от всего освободиться, возможно скорее покинув страну, которую она теперь ненавидела всей душой.

Ну, а чего Хуана хотела, того же хотел и Тома. Чего бы ему еще желать?

К тому же, чего иного и желал он сам для себя, как не увидеть снова на устах своей милой и снова вкусить, наслаждаясь, эту алую улыбку, с которой собственная его жизнь была как бы связана, улыбку, сейчас погасшую, увядшую, которая, в самом деле, казалось, могла снова расцвести лишь под жгучими лучами южного солнца?..

— Здесь жить, — продолжал Тома, говоря с полной откровенностью, — я не могу больше! О, брат мой, Луи! Вспомни наши добрые походы былого времени, вспомни эти славные годы боев и добычи, вспомни нашу тогдашнюю свободу, столь великую, что даже сам король на своем троне со скипетром в руке не так свободен, как мы были тогда!.. Разве это неправда, скажи? Разве не были мы между небом и водою, вне всяких законов и правил, подчинены лишь собственной воле? Или, правильнее говоря: господа всему, после Бога?.. Еще бы! Те, кто раз отведал этой вольной воли, те уже не могут довольствоваться той жизнью, какую ведет в стенах мирного города, слишком жалкой и стесненной жизнью!..

Луи Геноле покачал головой. Многое можно было возразить. Но к чему? Тома был из тех неболтливых людей, которые говорят, лишь решившись и даже твердо решившись действовать. В данном случае даже самые лучшие доказательства спасовали бы перед его решимостью…

И Луи Геноле, не тратя лишних слов, спросил:

— Раз ты отправляешься, то как ты это сделаешь?

* * *

Объяснение длилось долго. Тома, открывшись в самом главном, почувствовал душевное облегчение. И он предпочел ничего не замалчивать в своем проекте, ценя советы Геноле. Итак, он изложил ему во всех подробностях, каким образом кавалер Даникан, застигнутый врасплох мирным договором, подписанным пять недель тому назад королем и почти всеми его врагами, оказался в настоящее время обладателем шести легких фрегатов, разоруженных в Добром Море, которых он больше не мог использовать. Поэтому он хотел, если это возможно, продать их, хотя бы с убытком. Среди них находился и «Горностай»; и Тома подумывал о его покупке, совершенно уверенный в том, что кавалер ему, Тома, уступит его задарма; так как Готье Даникан был на редкость порядочный человек и всегда готов был сделать одолжение тем, кто в свое время хорошо ему услужил.

— Пусть будет так! — согласился Луи Геноле, оставаясь озабоченным, так его мучило одно сомнение. Впрочем, он долее не мог сдерживаться:

— После того, как мир теперь заключен с англичанами, голландцами, а также и с испанцами, что же ты-то будешь делать со своим фрегатом, если кавалер, несмотря на всю свою смелость, не решается с ним ничего другого сделать, как продать его по цене старого дерева? Не забудь, Тома, что теперь адмирал не даст тебе никакого каперского свидетельства.

— Ба! — молвил Тома, беззаботно смеясь, — конечно, король остается королем, но и Флибуста остается Флибустой. Что же ты думаешь, что там наши старые приятели, Братья Побережья, — Краснобородый и его девка Рэкэм, так же как и все остальные: уроженец Дьеппа, Венецианец, флибустьер с Олерона, — сами-то подписали, что ли, мир с кастильскими обезьянами? Не беспокойся, Луи! Оставь свои заботы и не отчаивайся. То, в чем нам откажет адмирал, то всегда как-нибудь сумеет нам разрешить господин д’Оже-рон, хотя бы от имени португальского короля!

На что Луи не нашелся ничего возразить. Действительно, разве не обстояло дело именно так семь лет тому назад? К тому же, можно ли было подумать, чтобы в Нимвегене, где только что был подписан мирный договор, послы его величества, занятые таким большим числом ведущих между собою войну королевств и провинций, хотя бы вспомнили, что где-то на свете существует некая Тортуга?

Тома радостно продолжал:

— И представляешь ты себе, брат мой, Луи, как мы снова теперь бросим якорь на рейде этой незабвенной Тортуги и нанесем весьма церемонно визит губернатору, уже не в качестве ничтожных капитанов на посылках у арматора и поставщика, как раньше, но как настоящие начальники и вельможи, которые сами себе и поставщики, и арматоры, и могут, наконец, равняться с теми прославленными флибустьерами, которые никому не подчиняются, часто даже самому королю!

На этом закончил Тома. И Луи, молчаливый и меланхоличный, подумал, что бесполезно было бы что-нибудь на это возражать и что действительно это заранее предрешенное дело.

* * *

Они снова стали прогуливаться, идя под руку куда глаза глядят. Наступало ночное время, но ветер не стихал. Соленые брызги больших волн перелетали через отлогий берег и мелким дождем падали даже на куртину. Луи, повернувшись лицом к морю, раскрывая рот, принялся дышать полной грудью, как бы желая наполнить свои легкие и внутренности чистым воздухом этого целебного и бодрящего бретонского моря, которое больше даже, чем земля, было его подлинной и обожаемой родиной…

При увеличивающейся темноте они, сами того не замечая, возвратились к башне Богоматери, где им надлежало покинуть городской вал и спуститься в город по ступенькам, выбитым в граните стены. Дойдя до этих ступеней, они приостановились, чтобы бросить взгляд на благородный вид двух островков, Большого Бея и Малого Бея, которые море и туман опоясали двойным кольцом белоснежной пены.

Луи, выпустив тут руку Тома, протянул руки к горизонту, как бы желая охватить его:

— О, брат мой, Тома! — воскликнул он; и голос его, столь спокойный и сдержанный обычно, дрожал и трепетал, подобно голосу влюбленной женщины. — О, брат мой, Тома! Когда ты взглянешь в последний раз на все это, на родное наше, бретонское… что мне кажется красивее и отраднее, на мой бретонский вкус, чем всякие американские Тортуги, несмотря на их лазурные небеса и их огненные солнца… когда ты на все это взглянешь, взглянешь в последний раз, разве не разорвется твое сердце, переполнив грудь твою, и разве не утонут твои глаза в потоке слишком горьких слез?

Тома, внезапно вздрогнув, вытер себе рукой лоб, который вдруг увлажнился, покрывшись мелкими каплями холодного пота.

— Разве не покажется нам все это, — сказал он решительно, — гораздо красивее и милее, когда мы снова сюда вернемся как настоящие и славные вельможи, столь богатые, столь могущественные и столь благородные, что каждый, волей-неволей, согнет пред нами спину и, встретив нас, опустится на колени?

Он снова взял под руку Геноле и, прижимая его к себе, властно и в то же время вкрадчиво сказал:

— Брат, брат Луи, ты ведь знаешь, что ныне все мои близкие по плоти и крови, все мои родственники и свойственники, одним словом, все те, которых, однако же, я сделал тем, что они есть: знатными, почитаемыми, уважаемыми и почтительно всеми встречаемыми… ты ведь знаешь, что ныне все они, сколько их ни на есть, плюют на меня и меня отталкивают! Брат Луи, ты, который меня никогда не покидал в течение шести суровых годов войны и каперства… ты, который всегда бывал рядом со мной и своим телом старался меня защитить каждый раз, как нас поливало частым дождем свинца и железа… ты, который и теперь, один во всем моем родном городе, меня не отталкиваешь, не плюешь на меня, но, напротив, еще нежнее меня любишь и еще с большей бдительностью и теплой любовью стараешься меня уберечь… так знай же, брат Луи, что отныне ты, ты один мне и отец, и мать, и братья, и сестра, и все, все вместе! И что мне не надо других родных, кроме тебя, тебя одного, Луи Геноле, моего помощника, моего матроса и настоящего моего брата и Брата Побережья!

Порывисто он сжал его в своих объятиях.

— О, брат мой, брат Луи! Я снова ухожу в море, чтобы сызнова пуститься вдаль и таким образом удалиться от злых людей и удалить от них любимую мною подругу. Брат Луи, брат мой, отпустишь ли ты меня одного туда, куда я отправляюсь?

Луи Геноле вздохнул; ибо с высоты этой куртины Богоматери, на которой они находились, он мог заметить, встав на цыпочки, поверх Пласитров и Известкового переулка, кровлю своего собственного родного дома, расположенного, как известно, на улице Решетки. И дом этот был очень дорог его сердцу, сердцу покорного сына и благочестивого малуанца. Тем не менее он и двух секунд не медлил с ответом. И когда Тома повторил:

— Луи, брат мой, Луи, отпустишь ли ты меня одного? Геноле, в свою очередь, ответил ему нежным объятием. — Увы! — сказал он. — Ты же знаешь, что нет! Могу ли я?

Теперь между ними все было сказано. И никогда больше они не возвращались к этому. Верно, написано было на какой-то странице в большой божьей книге, что Луи Геноле в течение всей своей жизни и даже при самой своей кончине не покинет своего капитана, былого и всегдашнего, и что Тома-Ягненок, снова отправляясь к Островам ради неведомых приключений и набегов, снова возьмет Луи Геноле своим помощником, матросом, братом и Братом Побережья, — доколе Бог соизволит продлить тому и другому жизнь…

XI

И вот Луи Геноле, помощник, подобно тому, как он это уж не раз делал и раньше, стал подготавливать все необходимое для предстоящего похода «Горностая». И хотя он не забыл ни одной мелочи, а главное постарался набрать команду из прошедших огонь и воду молодцов, не знающих страха любителей приключений, тем не менее он ухитрился сделать все так незаметно, что никто в городе вначале и не подозревал этого. Очевидный плюс: так как вооружение корсарского фрегата в мирное время не могло не раздражить господ из Адмиралтейства; всяких же объяснений с помянутыми господами надлежало избегать вплоть до того дня, когда бумаги «Горностая», оформленные любезной рачительностью славного господина д’Ожерона, не доставили бы Тома и его команде право расхаживать по всем морям, имея в качестве груза двадцать восемнадцатифунтовых пушек, а вместо отборного провианта — полную констапельскую здоровых ядер новой отливки и порядочный запас здоровенных бочек с порохом…

Так что ни один малуанец не знал о том, что Тома-Ягненок принял решение снова пуститься в море. Одна лишь Хуана узнала об этом из собственных уст корсара; но можно было не опасаться, что она разгласит тайну. Геноле же ни слова не сказал даже своему отцу и матери, хотя это ему было нелегко, так как он был таким нежным и ласковым сыном, каких теперь, в наш развращенный век, уже не встретить. Законтрактованным же матросам было поставлено условие не болтать под угрозой нарушения контракта. Так что если они и шептались, то с глазу на глаз и только при закрытых дверях в кабаке. Таким образом, тайна оттуда не вышла и осталась погребена в чашах, кружках, стаканах и бокалах. Горожане, дворяне и именитые лица ни о чем не были осведомлены и семья Трюбле не больше других.

Старик Мало и супруга его Перрина, совершенно не подозревая, что их парнишка, которого они продолжали втайне любить, так же, как отец и мать блудного сына, — по евангельскому слову — не переставали любить его, пока он путешествовал вдали от них; находится накануне путешествия и должен расстаться с ними, не сказали ни одного родительского слова, чтобы задержать его, и спокойно оставались у себя дома, оба убежденные в том, что рано или поздно сыну их надоест его поганая девка, и он, прогнав ее, вернется просить прощения, которое они охотно поскорее бы ему дали. Они успокаивали себя таким образом, а впоследствии горько сожалели, что были недостаточно проницательны и недостаточно также снисходительны. Ибо Тома, страдавший, как известно, от своего отчуждения и от враждебности, которую выказывал ему весь город, был в таком состоянии, что малейшее проявление нежности со стороны родных его, наверное, удержало бы на берегу и привязало к отчей земле, дорогой все же его малуанскому сердцу. Но этого проявления нежности он так и не увидел…

Между тем Гильемета, неустанно следившая за своим братом и мавританской потаскухой, как она с ласковой фамильярностью называла Хуану, что-то учуяла. Служанки, которых она подкупала своими старыми лентами, платками, косынками и разными тряпками, донесли ей, что Тома купил «Горностая» у кавалера Даникана и что Луи Геноле его вооружает. Девки эти узнали все от своих любовников, либо матросов, либо служащих у поставщика, либо писцов у нотариуса, который выправлял договоры. Так что Гильемета, не сомневаясь в том, что новости эти, следуя одна за другой, предвещают немедленный отъезд корсара, могла бы в свою очередь предупредить об этом своих родных. И, пожалуй, она бы так и сделала, несмотря на то, что все еще сердилась на Тома, если бы, проходя однажды по Межбазарной улице, не восхитилась прекрасной гранитной постройкой, к крыше которой каменщики только что подвязали три цветущие ветки золотохвороста в знак окончания ее. Расспросив, она чуть не задохнулась от ярости, узнав, что постройка эта — роскошнейший особняк — как раз позавчера передана новому владельцу и что покупателем и теперешним ее хозяином является не кто иной, как господин де л’Аньеле собственной персоной, который уплатил ровным счетом четыре тысячи экю — сумму, поразившую ротозеев, — так велика она была.

— Так значит, — тотчас же подумала исступленная ревнивица, — так значит, эта шлюха чуть не негритянской породы скоро станет жить во дворцах! А мне надо будет смотреть, как она из себя корчит принцессу, тогда как ее любовник, глупый рогатый Тома, по-прежнему будет досыта издеваться надо мной! Пусть лучше он завтра же уезжает на своем проклятом фрегате, увозя с собой мавританскую потаскуху, и пусть отправляется подальше, чтобы мне никогда не слышать ни про него, ни про нее!

И так бормоча, она тотчас же дала обет, посулив Богоматери-Скоропомощнице поставить ей свечу белого воска в шестнадцать фунтов весом, при том условии, что Тома и Хуане не позволено будет во всю их жизнь ступить ногой в роскошное жилище на Межбазарной улице.

Поэтому-то Гильемета никого не предупредила о предполагаемом путешествии Тома из боязни, чтобы ему не воспрепятствовали. Так что Мало Трюбле с Перриной, их сыновья Бертран, Бартелеми и Жан, только что вернувшийся из индийской кампании, — все до последней минуты оставались в неведении о близкой разлуке с Тома. Поэтому ничто не предотвратило этой разлуки, не смягчило ее.

* * *

Наконец приблизился назначенный день. Оставалось не больше недели. Луи Геноле проводил все дни на фрегате, чтобы лучше удостовериться в том, что каждый шкертик на месте и что все в полном порядке. Тома решил сняться с якоря в день святой Варвары, покровительницы бомбардиров и прочего народа, имеющего дело с порохом. Этот день, то есть 4-е декабря, приходился в этом 1678 году на воскресенье.

Девять же дней тому назад, в пятницу 25-го ноября, Тома, пожелавший сам осмотреть своего «Горностая» сверху донизу, возвращался с него в город в сопровождении Луи Геноле. Выйдя на берег у Старой Набережной, они, стало быть, направлялись к воротам Ленного Креста и с этой целью шли вдоль вала, шагая неторопливо, подобно людям, которым некуда спешить. Тома рассказывал Луи последнюю выходку ехидны Гильеметы: проследив тайком за возвращавшейся домой Хуаной, она вылила ей на голову полную лоханку грязной воды, попортив и загубив шелк ее платья.

Луи Геноле молча качал головой и смотрел в землю.

— Впрочем, — сказал Тома, — наплевать. Эта проклятая Гильемета мне теперь нипочем, и ее ярость, смешная и преувеличенная, не может меня трогать, раз я не хочу больше, как говорил тебе, быть Трюбле, и отныне буду просто Ягненком. Я отвергаю тех, кто отверг меня. И если ты меня любишь, то никогда больше не говори мне о них ничего!

Они подходили к воротам. Луи Геноле вдруг остановился и посмотрел на Тома:

— И о других тоже? — спросил он серьезным и почти умоляющим голосом, — и о других тоже не должен я тебе ничего говорить?.. О женщине в черном платье и об ее ребенке, который ведь и твой ребенок?

В глаза Тома, цвета изменчивой воды, внедрял он мольбу собственных глаз, цвета темной и неподвижной ночи.

Но Тома, ничуть не колеблясь, в свою очередь решительно взглянул на него и положил затем обе руки ему на плечи.

— Упаси меня боже, — сказал он, — платить кому бы то ни было злом за добро и смешивать в одну зловредную породу и добрых, и злых! Я принял решение относительно Анны-Марии и ее сына, и ты можешь его узнать: этот особняк, который я рассчитывал купить для себя лично и для моей подруги в одной из новых улиц города, я действительно купил и занялся теперь тем, чтобы хорошенько снабдить его хорошей и красивой обстановкой, с хорошей и красивой посудой в шкафах, хорошим и красивым бельем на кроватях. Как только все будет в порядке, сейчас же совершу должным и законным образом дарственную запись на все это на имя сына, а также его матери; она будет пользоваться пожизненным владением, он получит в окончательную собственность. Бумаги будут выправлены у нотариуса не позже завтрашнего дня. Сходи посмотреть лачугу. Она совсем рядом с твоим домом, на Межбазарной улице, и ты можешь убедиться, что она весьма привлекательна. Отныне Анна-Мария будет в ней жить, имея достаточно денег, чтобы оплачивать, не скупясь, все свои желания, всего иметь вволю. Пусть подохнет от зависти весь город, начиная с противной злюки Гильеметы!

Он снял руки с плеч Луи; отошел на три шага и, отвернувшись, докончил про себя, втихомолку, не раскрывая рта, не шевеля губами и языком:

— И главное, пусть Равелинский Христос и Богоматерь Больших Ворот, которых я так неосмотрительно призвал над телом умирающего Винцента Кердонкюфа, снимут с меня грех клятвопреступления!

Луи Геноле, между тем, от удовольствия и волнения, расплакался вовсю. Затем, поразмыслив:

— Ах! — сказал он, — ты очень щедр и люб мне этим… Но хочешь — верь мне, хочешь — нет, а несмотря на всю твою щедрость, незамужняя мать предпочла бы отца для своего сына и мужа для себя…

Но Тома, вздрогнув, словно его задели за живое, жестом не дал ему продолжать. Затем, бессильно опустив обе руки, повторил:

— Я не люблю ее!

Он походил на человека, удрученного, раздавленного непосильной ношей…

* * *

Они миновали ворота и ступили на уличную мостовую. Бретонский дождь поливал их мелкими капельками. Тяжело ступавший Тома скользил на размягченной уже почве, несколько раз Луи пришлось его поддерживать.

Когда они подошли к углу улицы Трех Королей, какая-то нищая, до ужаса старая и худая, протянула им свои землистые когти и попросила милостыни во имя Великомученицы Екатерины, святой того дня. Тома, щедрый как всегда, бросил в эти когти монету в шесть ливров. Тогда нищая, как бы ослепленная солнцем, согнулась в своих отрепьях для поклона, так что лбом ударилась в грязь, и поспешно схватила корсара за край его плаща:

— Бог в помощь вам, мой добрый господин! — кричала она, словно блеющая коза, — Бог в помощь вам! Пусть вернет он вам сторицей ваше щедрое подаяние! Конечно, Бог в помощь вам! Все-таки дайте вашу руку старой Марии Шьенпердю, чтобы и она попробовала вам погадать и предохранить вас, сколько можно, от скверных акул, врагов ваших… Ну, давайте же вашу руку, чтобы добрая старуха Мария прочитала по ней вашу судьбу от начала до конца: хорошее и дурное, дни и ночи, гогу и магогу, — как меня обучили египтяне!

Удивленный, встревоженный даже, Тома остановился:

— Египтяне? — переспросил он.

— Ну да, египтяне! — отвечала старуха. — Египтяне, цыгане и сарацины, злые и нехорошие племена, укравшие меня у родителей, когда я была еще слабым ребенком. Но пресвятая дева Мария защитила меня, потому что я молилась ей, как только умела, а она — моя заступница. И проклятые нехристи, державшие меня в плену, все перемерли, кто на виселице, кто на костре; а я — вот она, добрый мой господин!

Не колеблясь больше, Тома дал ей левую руку:

— Смотри на здоровье! — сказал он.

Упоминание божьей матери достаточно успокоило его сомнения насчет возможной греховности таких языческих действий. Геноле, напротив, враждебно относившийся ко всякому колдовству, поспешно отступил под самый навес соседнего дома и бросал на гадалку подозрительные взгляды.

— О! — воскликнула она, рассматривая вблизи широкую ладонь корсара. — Вот уж подлинно знатная рука, добрый мой господин!

Она ее трогала концами своих пальцев, иссохших, как у старого трупа, поворачивая ее и изгибая, очевидно, желая получше рассмотреть ее во всех направлениях и под всеми углами зрения.

— Я тут вижу много сражений, много побед и много славы, а также много золота и серебра… О! Возможно ли иметь такое счастье и преуспевать таким образом чуть ли не во всех предприятиях?.. А! Впрочем… позвольте… вам надо остерегаться брюнета… иностранца, падкого до разврата… вам надо беречься этого человека и беречь от него и свою хозяйку…

Тома размышлял, нахмурив брови:

— Иностранца? — спросил он.

— Ну да! — молвила старуха. — Пройдоху, египтянина, цыгана, сарацина, кто его знает! И все же красивого малого, без сомнения… Берегитесь же его, это необходимо… Это здесь написано так же ясно, как дождевая вода…

— Дальше?

— Дальше… погодите-ка… Дальше… Эх, что же это мне мешает видеть ясно дальше?

Она вдруг выпустила руку, отскочила от Тома на небольшое расстояние и подняла на него внезапно встревоженный взгляд своих пустых глаз.



— В чем дело? — спросил удивленно Тома.

— Увы! — сказала она, — увы! Милости и пощады, если я завралась! Это не по моей вине… Это верно здесь написано… взгляните-ка сами: тут как будто бы облако какое, красное облако…

— Да что же, наконец?

— Кровь…

Она сгорбилась и испуганно защитила локтем голову. Тома, ожидавший худшего, разразился смехом:

— Кровь? — повторил он. — Кровь у меня в ладошке? Черт побери! Да если бы ты и не увидала, старуха, так только сослепу. Я ее пролил больше, чем полагается, за короля. Не бойся и гляди сквозь это знатное облако. Что ты там видишь?

Но старуха отрицательно покачала головой:

— Другая кровь, — сказала она, — не такая, как вы говорите, совсем другая.

— Ба, — воскликнул Тома, — а какая же?

Она снова взяла его за руку, несколько ее наклонив.

— Кровь, — сказала она нерешительно, — кровь кого-то, кровь кого-то, кто здесь близко от вас… совсем близко, тут…

Тома невольно окинул взглядом пустынную улицу. Нигде же не видно было ни одной живой души. Один лишь Геноле стоял здесь под ближайшим навесом. Тома проглотил слюну и снова храбро расхохотался.

— Тут же близко? — насмешливо воскликнул он. — Тут немного видно народа! Ну-ка, старая, надень очки и оставь в покое эту кровь, которая меня мало трогает. Продолжай! Что ты там еще видишь?

Немного успокоенная, она снова стала смотреть, подняв широко раскрытую руку и держа ее вертикально пальцами вверх.

— Ой! — бормотала она, все еще дрожа. — Ой, кровь путает все знаки… Нет, погодите, становится понятнее… Вот поглядите-ка еще, смотрите сами: вот эта извилистая борозда, такая глубокая и красная, которая проходит отсюда до сих пор, — ну, так это как бы вылитая ваша судьба, — вы сами, иначе говоря…

Он наклонил голову и прищурил глаза, стараясь получше рассмотреть эту таинственную извилину, полную таких откровений…

— Я? — сказал он наконец, — я? Это я сам, эта смешная извилина, которая ползет здесь изломами по моей ладони? Ну, ладно! В таком случае смотри же как следует и говори, куда же, в конце концов, я приду по этой извилине?

В то время, как он произносил эти слова, старуха, все еще пристально разглядывавшая терпеливую руку, задрожала, и лицо ее исказилось, как бы испуганное неожиданным и ужасным видением. Тома переспросил ее снова. Она, отвечая, начала заикаться: и голос ее, совершенно переменившись, стал глухим и невнятным.

— Очень высоко… — произнесла она.

— Очень высоко? — повторил Тома, инстинктивно взглянув на крыши. — Куда же, очень высоко?

Она повторила, без всяких объяснений:

— Очень высоко…

Шутя, он спросил:

— К трону, стало быть?..

Она вся изогнулась, вдавив голову в плечи.

— Выше, — сказала она, — еще выше…

Удивившись этому, Тома вопросительно взглянул на Луи. Но тут колдунья, — у которой теперь стучали зубы, от подлинного или поддельного ужаса, — вдруг бросилась в бегство, улепетывая так быстро, как только ей позволяли ее изношенные ноги, так быстро, словно за ней по пятам гнались все черти ада…

Тома, впрочем, ее не преследовал.

— Глупости и ерунда, — сказал он, очень разочарованный. Он снова взял под руку молчаливого Геноле. И они пошли, опираясь друг о друга с братской нежностью.

* * *

Девять дней спустя, когда они снимались с якоря, вышеописанная нищая-колдунья с улицы Трех Королей, которую они, впрочем, больше не видали, а также и ее пророчество, столь необычайное, совершенно вылетели у них из головы. И больше они об этом довольно долгое время не вспоминали…

Глава третья РЫЦАРИ ОТКРЫТОГО МОРЯ

I

В этот день «Горностай» отдал якорь в порту Тортуги. И тут же неподалеку стоял также на якоре бриг, каковой именовался «Летучим Королем» и имел в качестве капитана флибустьера Эдуарда Бонни, по прозванию Краснобородый. Так что положение вещей как будто бы совсем не изменилось со времени первого прихода Тома в Вест-Индию, хотя приход этот произошел целых семь лет тому назад. И сам Тома, беседуя, как и во время оно, в той же кают-компании, с тем же Краснобородым, мог бы впасть в ошибку и подумать, что какая-то тайная магия перенесла его в самый разгар былых времен, если бы Краснобородый, собственной персоной, как только они осушили стаканы в честь новой встречи, не постарался поскорее разрушить столь поэтическую и романтическую иллюзию, доставив своему старому товарищу и Брату Побережья много доказательств того обстоятельства, что они действительно живут в лето господне 1679-е, а уж не в лето господне 1672-е.

— Как же так? — спросил Тома, ничего не понимая. — Разве разница так уж велика? Какого черта нам беспокоиться, мне и тебе, что мы стали постарше, чем тогда? На таких ребят, как мы, возраст не влияет. И клянусь тебе, что я чувствую ровно столько же, как и раньше, твердости в поступи и меткости во взгляде, и чертовски длинные клыки!

— Алло! — крикнул Краснобородый, хлопая его по ляжкам со всего маху, — алло, товарищ! Вот таким я тебя люблю! Пропади я пропадом, если в недалеком будущем мы с тобой не отправимся вместе всадить эти проклятые длинные клыки в какую-нибудь испанскую шкуру! И сопляк тот, кто отречется! А все-таки ты уж мне поверь, внучек: теперь не то, что прежде, — далеко нет, — как ты скоро увидишь… Матрос, поистине я знавал время, когда Тортуга была кое-чем и когда Флибуста тоже кое-что собой представляла. Ну, а очень скоро я узнаю время, когда Флибуста обратится в ничто. Да! И пусть изъест им оспой все их потроха и требуху, всем тем, кто послужил этому причиной!

Тогда Тома, ни черта не понимавший в этих сетованиях, спросил:

— Всем тем? Кто же они? И что за причина, о которой ты говоришь? Заклинаю тебя всеми чертями адовыми, говори! В чем дело? Неужто же в этих водах кто-нибудь решится издеваться над такими людьми, как мы с тобой?

На что флибустьер, перейдя к подробным объяснениям, дал исчерпывающий ответ.

* * *

Совершенно правильно и правдиво было то, что Флибусте ныне грозило полное разорение, которого можно было бы избежать лишь ценой настоящей революции и тысячи перемен во всех обычаях и законах, принятых на Побережьи. И причиной этого было не что иное, как тот всеобщий мир, который подписали восемь или десять месяцев тому назад король Франции, король Испании и республика Соединенных Провинций.

Совершенно исключительным образом и противно тому, что всегда делалось в прошлое время, оба помирившихся государя, а вместе с ними и Генеральные Штаты Голландии втемяшили себе в голову распространить свой мир на все части света и, в частности, на Америку совершенно так же, как на какую-нибудь Германию или Фландрию. Так что французские губернаторы на Антилах, начиная с господина де Кюсси Тарена, преемника недавно умершего господина д’Ожерона, решительно отказывались в какой-либо мере помогать флибустьерам в их каперстве и различных предприятиях. Флибуста только-только еще могла рассчитывать на то, чтобы на нее хоть бы смотрели сквозь пальцы и чтобы ей позволяли пользоваться французскими рейдами и портами, без чего самое существование авантюристов скоро сделалось бы невозможным.

— Пусть так! — перебил Тома, когда Краснобородый дошел до этого места в своих комментариях. — Но если бы даже случилось самое худшее, разве Флибуста не может обойтись без всяких одобрений так же, как и без всякой поддержки? И ты сам, в свое время, разве не побуждал ты меня нападать на наших частных врагов, совершенно не заботясь о том, являются ли они врагами моего короля или нет, точно так же, как и твоего? Почему же теперь не то, что тогда?

— Елки-палки! Оттого что тогда мой король и твой тоже мало заботились о том, будут их слушаться за морем или нет!.. И потому что отныне твой король, либо мой — да будут они прокляты и тот, и другой! — потребуют, чтобы даже здесь их окаянные приказания уважались. Так утверждал в разговоре со мной, с Бонни, Краснобородым тож, сам злосчастный Кюсси, который теперь управляет нашей Тортугой, отказывая мне в каперском свидетельстве, которое я у него просил позапрошлый месяц для того, чтобы принять участие в некоей экспедиции, организованной одним из наших братьев, по имени Граммоном, против побережья Куманы. И этот самый Кюсси не скрыл от меня, что очень скоро сюда явятся королевские эскадры, чтобы крейсировать вдоль и поперек по нашим водам и заставить нас, хотя бы даже силой, отказаться от наших авантюр и бросить привычную нам жизнь. Да! Все в точности, как я тебе передаю!



Тома, скрестив руки и нахмурив брови, слушал эти объяснения.

— А ну-ка! — сказал он вдруг. — Брат Бонни, прикинь-ка на пальцах, если умеешь. Помнишь ли ты тот день, когда я уехал отсюда, возвращаясь к себе домой?

— Конечно, пропади я пропадом! — ответил Краснобородый. — Это случилось через несколько месяцев после взятия Сиудад-Реаля. А я купил этого нового «Летучего Короля» на свою долю в добыче, скоро тому два года.

— Два года, — повторил Тома. — Два года назад я, стало быть, поднял паруса здесь, на Тортуге, чтобы отправиться, весь осыпанный золотом, к родному моему городу Сен-Мало. Ты думаешь, там я не мог бы продолжать жить спокойно и богато? Однако же я возвращаюсь оттуда, чтобы жить здесь. Я возвращаюсь потому, что, испытав раз ремесло флибустьера, я чувствую, что мне уже невмоготу ремесло горожанина. Но, клянусь богом, раз это так, то я хочу вести жизнь флибустьера, а не городского жителя. Поверь мне и ты, в свою очередь: ни Кюсси, ни его королевские эскадры, ни приказы самого короля не помешают мне, Тома, сеньору де лАньеле, — я теперь ведь дворянин — нападать на тех, на кого я захочу, имея или не имея каперское свидетельство!

Он начал отдуваться, совсем выбившись из сил, выпалив такую кучу слов одним духом. Затем, прервав вдруг одобрительные «ура!» английского флибустьера и захохотав во все горло, он вскрикнул:

— Чертова перечница! Послушай-ка, брат мой Бонни: в прошлом году этот самый король, которого ты так любезно отправляешь к черту, мой король Франции, Людовик Великий, — за то, что я захватил, разграбил, разгромил, потопил и сжег сотню-другую неприятельских кораблей, — причем очень часто гораздо раньше объявления войны, как ты, конечно, не забыл, — за все это, стало быть, король Людовик потребовал меня ко двору и собственными своими монаршими устами премного хвалил, поздравлял, чествовал, ласкал и, в конце концов, сделал меня, как я тебе уже говорил, настоящим вельможей и настоящим дворянином, со всякими пергаментами, дворянскими грамотами, размалеванными гербами и прочей знатной дребеденью, какую только можешь себе представить! Так-то! И штука эта случилась всего год тому назад… Так заставишь ли ты или кто-либо другой меня поверить, что этот же король, так вознаградивший меня в том году, в этом году вздумает меня наказывать или порицать за те же поступки, за те же дела? Дудки! Меня не проведешь!

Он встал со стула и продолжал говорить, в то самое время как Краснобородый, убежденный и восхищенный его доводами, мял ему бока неистово ласковыми пинками:

— Итак, довольно слов! Не пойду я с визитом к господину Кюсси Тарену и ничего не буду у него просить, раз все равно он мне во всем откажет. Как только я возобновлю запас продовольствия и пресной воды, я снимаюсь с якоря — и с Богом! Ты, если хочешь, иди одним путем со мной. Что же касается моего выбора, то раз король Франции не желает больше иметь врагов, то моими врагами будут все корабли и все нации, какие только возят по морю товары, за исключением только Франции, Флибусты и Англии. Вот распятие, а вот и Библия. Поклянемся, как полагается, во взаимной верности, если желаешь.

Краснобородый вытащил из-за пояса абордажный топорик и взял его в левую руку лезвием кверху:

— Вот на чем, — сказал он, — желаю я поклясться. Ибо на этом — на отточенной стали топора — будем мы отныне клясться, мы все, бывшие флибустьеры, которые переживем, если надо будет, Флибусту и из авантюристов и корсаров, какими мы были, превратимся, если нас к тому принудят, в Кавалеров Фортуны и в Рыцарей Открытого Моря!

— Рыцари Открытого Моря, да будет так! — молвил Тома. И на лезвии топора он поклялся первым — он, Тома-Ягненок.

II

Таким образом, с самого своего возвращения на Тортугу Тома-Ягненок на своем «Горностае» снова взялся за каперство и снова начал пенить американские воды, подобно тому, как и прежде он это делал, ничуть не заботясь о том, переменились ли времена или нет…

Подобно ему, впрочем, продолжали каперствовать и шнырять по морю и все прежние флибустьеры, по крайней мере те, кто до этого времени избег бесчисленных опасностей столь пагубной жизни: штормов, подводных камней, канонад, перемежающейся лихорадки и прочих удовольствий в том же духе. Эти отважные люди, живучие, как кошки, также очень мало заботились о повелениях, приказах и запрещениях, которые стремились навязать им короли европейских стран. Твердо решив ими пренебречь, чего бы это им не стоило, хотя бы перехода из их теперешнего положения корсаров на положение пиратов, они удваивали тем временем свою отвагу и энергию, как бы насмехаясь над этими далекими королями, столь самонадеянно желавшими распоряжаться Флибустой. Так что Тома, от мыса Каточе и до Порт-оф-Спэйна и от Флориды до Венесуэлы, встретил, одного за другим, всех тех, кого он знал в былое время, и много раз, для разных трудных предприятий, заключал он с ними союзы, подписывая договор или давая клятву на топоре. Все здесь были: уроженец Дьеппа, пуще прежнего дородный и отважный, флибустьер из Олерона, все так же приверженный гугенотскому ханжеству, флибустьерка Мэри Рэкэм, которая по-прежнему не отставала от Краснобородого, хотя, как уверяли, много раз уже изменяла ему с венецианцем Лореданом, но все же продолжала плавать и сражаться вместе с англичанином на его «Летучем Короле». Были и другие, которых Тома меньше знал или совсем не знал, но слава о которых достигла до его ушей: француз Граммон, не так давно взявший приступом на Куманском побережье город Пуэрто-Кабельо, — завоевание, о котором Краснобородый отзывался одобрительно; остендец по имени Ван-Хорн, искусный мореплаватель; голландец, или прикидывающийся таковым, называвший себя Лораном де Граафом, опытнейший артиллерист; словом, — целиком вся Флибуста, которая, под угрозой скоро окончить жизнь по слишком уж миролюбивой воле слишком могущественных монархов, яростно торопилась жить, вдвойне и втройне уснащая эту жизнь доблестными и удалыми подвигами.

И столь удачно, что разные губернаторы и наместники королей Франции и Англии, хоть им и было дано их властителями строгое задание искоренять всякое незаконное каперство и подчинить всех корсаров миру, не могли не поддаться восхищению перед изумительной храбростью и неизменно торжествующей энергией тех самых авантюристов, которых им надлежало уничтожить. Так что губернаторы эти и наместники долгое время уклонялись от исполнения данных им приказаний и даже начали снова втайне потворствовать Флибусте. Один из них, господин де Кюсси Тарен, — который даже до того дошел, что возвратил нескольким французским капитанам старые каперские свидетельства, которые сначала сам отнял у них, — рассуждал, будучи, подобно покойному господину д’Ожерону, человеком сердечным и милостивым к храбрым людям, следующим образом:

— Таким способом, — думал он, — ценой небольшого зла можно избежать зла горшего, так как, без сомнения, эти непомерно воинственные капитаны не преминули бы заупрямиться и начать войну со всякими повелениями и против всяких приказов. И, не имея возможности убедить их вовсе не вести войны, я предпочитаю, чтобы они вели ее в качестве корсаров, а не в качестве пиратов. Ибо таким путем я сохраняю его величеству храбрых подданных, которыми он будет иметь случай гордиться в тот день, когда враги снова принудят его взяться за оружие.

* * *

Итак, значит, с апреля месяца 1679-го по май месяц 1682-го года, Тома, каперствуя по старому своему обыкновению и грабя все встречные корабли, не разбираясь попусту в цветах их флагов и в их происхождении, взял на абордаж двадцать испанских кораблей, восемь голландских, три португальских, два остендских, один датский, пять других еще национальностей и три, не причислявших себя ни к какой национальности. К этим судам, почитавшимися вражескими и общее число которых доходило до сорока двух, надлежит добавить четыре судна, сочтенных вначале дружескими (три из них шли под английским флагом, а четвертый — под французским), но с которыми, по разнообразным и прискорбным основаниям, «Горностай» вынужден был вступить в бой. Все это составило ценную добычу и было с выгодой распродано частью на самой Тортуге, частью на рынках Ямайки, частью на Сан-Доминго и Сен-Кристофе. В качестве своей призовой доли Хуана смогла выбрать себе по своему желанию множество драгоценных камней и жемчугов, которыми она не преминула до такой степени разукраситься, что стала скоро походить на Смуглянку из Макареньи — предмет ее самого страстного почитания.

Ибо Хуана, по-прежнему любимая своим любовником, если не больше еще, продолжала жить, надменная и безразличная, на «Горностае», который теперь заменял ей родину и на котором она поистине играла роль хозяйки и арматорши, оставляя на долю Тома лишь обязанности капитана или даже помощника.

Ей, Хуане, исполнилось только что двадцать лет. И возраст этот, равнозначный для женщин Андалузии двадцати пяти- или тридцатилетнему возрасту наших француженок, — по той причине, что в южных странах более жаркое солнце заставляет скорее созревать всякое живое существо, — возраст этот довершал великолепный расцвет всех редкостных красот тела и лица, подобных которым Тома не видел никогда. По правде и без поэтического преувеличения, Хуана за все время этих новых походов, бывших последними походами Флибусты, была столь блистательной, что вызывала у многих мужчин жгучие и дикие страсти, которые подавлял только тот ужас, в который одно лишь имя Тома-Ягненка повергало теперь всю Америку, вплоть до самых бесстрашных авантюристов.

Сам же Тома, как бы грозен он ни был и как бы ни становился все более грозен по мере того, как возрастало число его сражений, из которых ни одно никогда не бывало проиграно, оставался все так же порабощенным своей любовницей и с каждым днем все больше покорялся ей телом и душой. Дело тут было не только в красоте, хотя бы безупречной. Хуана, ставшая теперь более страстной, более падкой до любовных утех, увеличивала и укрепляла с помощью множества тайных и сладострастных ухищрений ту деспотическую власть, которую она давно уже утвердила над корсаром и которая с каждым днем становилась все более тираничной.

Так, например, как упомянуто, на самом деле она командовала на «Горностае», вместо и взамен Тома, сама и единолично решая, что надобно сделать то, а не это, что надо лучше туда пойти, а не сюда, что надо погнаться за таким-то парусом, замеченным на зюйде, а не за таким-то, усмотренным на норде, одним словом, уступая руководство делами лишь в минуту сражения, — после того, как заряжены пушки. Луи Геноле, который никак не мог примириться с этим, с трепетом ждал всегда, что она пожелает взойти еще ступенью выше и потребует в один прекрасный день руководства и управления боем.

Его предположение могло сбыться. Ибо Хуана отнюдь не была из тех боязливых бабенок, которых звук пистолетного выстрела повергает в трепет или даже в обморок. Совершенно напротив: странная девушка нигде не чувствовала себя так хорошо, как в самой гуще яростнейшей свалки. И все могли видеть, как она спокойно прогуливается под дождем картечи по ахтер-кастелю, жадно вдыхая резкий запах пороха.

В спокойные дни подруга Тома совсем не показывалась из своей каюты, где все ее время протекало в примерках и прихорашивании, в ленивых мечтаниях и любовных делах. Ибо оба любовника, согласуя теперь свои взаимные настойчивые желания, изнуряли друг друга, не зная ни отдыха, ни срока, яростно терзая свою плоть и кровь в похотливом исступлении, больше смахивающем на ненависть, чем на нежность. Нередко удивлялись матросы фрегата, видя, что их капитан спотыкается поутру, взбираясь по трапу, и торопится прислониться к поручням на мостике, тогда как мулатка-невольница Хуаны улыбалась, замечая большие темные круги под влажными еще глазами ее госпожи…

* * *

Итак, три года и даже больше плавал «Горностай» таким образом, унося к тысяче случайностей и тысяче приключений самых разных людей: пылких любовников, ко всему вокруг себя равнодушных, серьезного и набожного Геноле, имевшего рядом с ними вид святого, заблудившегося в аду, и несколько сот бравых малуанских молодцов, которые вначале были вольными корсарами и верными подданными короля, но вскоре пали до Флибусты и продолжали, впрочем, опускаться и дальше благодаря сражениям, которые они вели в мирное время против флагов всего мира, благодаря также тому, что в их состав все обильнее вливались подкрепления в виде авантюристов всех наций, так как злокачественная лихорадка и вражеский огонь беспощадно косили их ряды; и отовсюду, с английских, голландских и даже испанских земель, а не только с французской земли, приходилось Тома-Ягненку набирать новых товарищей…

III

И вот, когда прошли эти три года, не без того, чтобы какой-либо из них не был отмечен среди других чем-либо особо примечательным, в мае лета 1682-го произошло событие, незначительное по виду, но чреватое пагубными осложнениями.

Действительно, к этому времени Тома, возвращавшийся с килевания от кубинских Кай, заключил по всем правилам договор с некоторыми капитанами Флибусты, с тем чтобы отправиться всем вместе на приступ города Пуэрто-Бельо, следуя в этом примеру английского авантюриста Моргана, который захватил его уже десять или пятнадцать лет тому назад и прекрасным образом обобрал его, продержавшись в нем целых десять месяцев под самым носом у президента Панамы дона Хуана Переса де Гусмана. Столь славный пример достоин был подражания, и тут нельзя было не приобрести разом и славу и богатство. Действительно, Пуэрто-Бельо является главным торговым центром на берегу Атлантического океана для тех американских владений, которые природа отвернула, так сказать, от Европы, обратив их к Южному морю, называемому также Тихим. Сюда-то именно и свозится, перед отправкой в Испанию на талионах католического короля, весь этот чудесный груз золота и серебра, который Мексика и Перу каждый год извлекают из своих неисчерпаемых рудников.

Итак, этот договор был подписан на острове Вака, что было удобнее, чем на острове Тортуга, так как губернатор Кюсси, управлявший последним, несмотря на то, что его первоначальная строгость мало-помалу смягчилась, всегда старался, тем не менее, противопоставлять широким предприятиям флибустьеров бесчисленные препятствия и затруднения; и самое простое поэтому было действовать без его ведома. Местом встречи назначили якорную стоянку у островка Старого Провидения, расположенного, как известно, мористее Никарагского побережья, то есть как раз у выхода из Пуэрто-Бельо. Когда все было таким образом условлено, — и весьма благоразумно, — Тома 19 мая поднял паруса под покровительством святого Ива, память которого приходится на этот день, и направился прямо к месту свидания, убежденный, что найдет там почти всех своих Братьев Побережья, большинство которых ушло на три или четыре дня раньше.

И действительно, когда 21 мая, после всего лишь трехдневного, как нельзя более удачного перехода, «Горностай» прямо направился по фарватеру к якорной стоянке, там уже находилось два больших корабля, и тот и другой под белым флагом[68], и тот и другой более сильного типа, нежели малуанский фрегат.

И Тома, беспечный по обыкновению, не сомневался в том, что эти два корабля принадлежат капитанам Лорану де Граафу и Ван Хорну, принимавшим участие в экспедиции и действительно командовавшим двумя довольно крупными судами. Так что он порядком был удивлен, когда оба мнимокорсарских судна, спустив свои белые флаги, подняли вместо них кастильское знамя и в ту же минуту вступили в бой. По счастью, осторожный Геноле, более предусмотрительный, чем его начальник, заподозрил хитрость и, под предлогом отдачи салюта, очень кстати велел открыть констапельскую и созвал к пушкам всю орудийную прислугу. Так что «Горностай» не замедлил с ответом на огонь испанцев. Тем не менее он все же оказался один и в узком фарватере, совершенно не допускавшем маневрирования, против двух значительно его превосходивших противников. Это была ловушка, устроенная по специальному распоряжению президента Панамы, каковой сановник, совмещавший должность главного управителя в области гражданской и главнокомандующего всеми испанскими силами, расположенными в Перу, поклялся государю, своему королю, что он либо освободит Америку от Флибусты, либо погибнет при исполнении своей задачи. Предупрежденный через шпионов о недавно задуманном походе на Пуэрто-Бельо, он решил помешать его выполнению, послав к островку Старого Провидения сильную эскадру и поручив ей разгромить или разогнать одного за другим всех корсаров, которые туда явятся. Так, де Грааф и Ван Хорн уже принуждены были спастись бегством от нескольких линейных кораблей. Так Тома, которому еще меньше повезло, оказался вынужден выдерживать неравный бой против арьергарда той же эскадры, то есть против двух судов, вооруженных вместе шестьюдесятью шестью пушками, тогда как «Горностай» их имел, как известно, всего двадцать.

Все же для авантюристов нет ничего особенного в том, чтобы драться одному против троих или четверых. Тома уже десять раз выходил победителем при худших обстоятельствах. Отнюдь не удивляясь и в данном случае, он просто принялся за свое ремесло корсара, и испанцы скоро увидели, что они были весьма неосторожны, атаковав такого врага, не имея возможности противопоставить ему целый флот. Тщетно боролись они, отчаянно, стреляя вразброд или давая залпы, не успев хорошенько навести орудия. Меткий огонь малуанцев рубил их, как капусту. Напрасно вопили они во все горло, выкрикивая яростные «ура», чтобы себя подбодрить. Тем убийственнее была работа, совершавшаяся на борту «Горностая», что она была безмолвна, как того всегда требовал строгий Луи Геноле. Наконец, самый крупный из кастильских фрегатов, лишившись рангоута, потеряв возможность управления, почти неспособный уже к сопротивлению, обрубил свои канаты и понесся по течению к подводным камням у островка, о которые и разбился, довершив таким образом свою гибель; а спутник его, оставшись один и сочтя сражение безнадежно проигранным, спустил свой желто-красный флаг и сдался.

Тут и случилось одно непредвиденное происшествие.

Команда «Горностая» спустила уже шлюпку на воду и стала перебираться на борт испанца. Его шкафут весь был усеян ранеными и умирающими. Обычай велит в таких случаях приканчивать всех пленных, вышедших из строя, дабы по возможности облегчить, как и должно быть, заботы победителей. С этой целью малуанцы начали добивать раненых уже врагов, постепенно выкидывая трупы через абордажные сетки. Как вдруг один из раненых, которого собирались прирезать, поднялся и, вырвавшись из державших его рук, поспешно бросился к ногам Тома:

— Senor capitan, — крикнул он на своем жаргоне, — no me mateis! Jo os dire la verdad!

А это была, слово в слово, та самая фраза, которую сказал перед захватом Сиудад-Реаля пленный мулат, послуживший, в конце концов, проводником. Тома, вспомнив это и к тому же заинтригованный словом «verdad», означающим «правда», заподозрил какую-то тайну и захотел ее выяснить. Но на прямой вопрос негр не отвечал ни слова, продолжая лишь обнимать ноги корсара, как бы заранее страшась того, что ему надлежало сказать. Негр этот был высокого роста и ранен был всего лишь мушкетной пулей в правую руку. Он трясся всем телом.

— К черту! — закричал Тома нетерпеливо. — Убейте его сейчас же, если ему нечего рассказывать! Эй! Подать сюда пистолет!

На этот раз негр заговорил — и то, что он сказал, заставило всех вытаращить глаза; ибо, сначала выпросив себе пощаду ценой той правды, которую он откроет, он затем объявил, что его зовут Мохере, что по ремеслу он палач, — палач Панамы, — и взят он был на испанский корабль по личному желанию президента, который, нисколько не сомневаясь в том, что флот его одержит победу над флибустьерами, приказал не щадить таких разбойников и всех их повесить, а сеньора Ягненка выше всех остальных.

Матросы яростно кричали. Бесстрастный, хоть и побледневший сразу, Тома велел им замолчать. После чего, взглянув на все еще распростертого ниц негра-палача, сказал:

— Дарую тебе пощаду, дарую тебе даже свободу, но с тем условием, что ты отвезешь от меня письмо своему президенту; так как мне хочется дать ему знать о себе. Но только смотри получше, что здесь произойдет, чтобы дать ему верный отчет обо всем.

С этими словами он обнажил саблю прекрасного закала и изумительно острую. Матросы, следившие взглядом за его движениями, увидели, что он подошел к люку. Здоровые и невредимые еще испанцы укрылись, как обычно, в глубине трюма.

— Все наверх! — скомандовал Тома.

Появился страшно испуганный испанец, и Тома ужасным ударом наотмашь снес ему голову. За первым последовал второй, и его голова тоже отлетела. Двадцать, потом еще сорок других поднялись один за другим, так как снизу они ничего не видели и не подозревали, какой им готовит прием по выходе из люка смертоносная сабля, обагренная кровью их товарищей, — и Тома, неутомимый, нанес двадцать и еще сорок ударов. Наконец, слетело еще пятьдесят три головы, — последние были скорее оторваны или отпилены, чем отрублены, но Тома все еще взмахивал, все с тою же яростью, своей уже затупившейся, зазубренной и непригодной саблей. Но все было кончено — последний пленник был мертв.

Корсары молча взирали на ужасную расправу. И, как ни огрубели они, привыкнув к самой отчаянной резне, все же они побледнели от какого-то скрытого отвращения. Тем не менее по знаку начальника они без всяких возражений выкинули за борт все это изрубленное человеческое мясо. Потом один из них, бывший в свое время семинаристом или даже священником, как утверждали некоторые, и помнивший еще азы, приготовился писать, по приказанию Тома, письмо, которое негр-палач, единственный из всей вражеской команды оставшийся в живых, должен был передать своему президенту. Ни у кого, понятно, из присутствующих для такого письма не было ни чернил, ни бумаги, ни пера. Но семинарист, недолго думая, живо смастерил себе из щепки перо и обмакнул его в разлитую по палубе кровь; и ни у одного писаря никогда не было ни такой большой, переполненной чернильницы, ни таких хороших красных чернил.

Что же касается бумаги, то матросы отправились поискать ее в сундуке у испанского капитана, убитого, понятно, также; и как раз на патенте этого капитана семинарист и написал письмо, продиктованное Тома. И вот каковы были, дословно, выражения письма, которое президент Панамы счел нужным вручить королю Испании, «как ужасное доказательство наглости и зверства французских разбойников», и которое король Испании поместил впоследствии в свою королевскую библиотеку в Эскуриале, где всякий любознательный путешественник может его видеть и ныне.


«Мы, Тома, милостью божией и его величества короля Франции, сеньор де л’Аньеле, а равно капитан Флибусты и Рыцарь Открытого Моря, господину президенту Панамы желаем здравствовать.

Настоящим доводим до сведения вашего, что флот ваш, посланный к островку Старого Провидения, дабы разбить и перерезать нас всех до единого, против всяких правил, законов и обычаев честной войны, сам был разбит и побежден нами в честном бою, как сможет то засвидетельствовать нами невольник, коего отсылаем вам с этим посланием.

А как невольник этот признался нам и рассказал, что состоит на жаловании у вас в качестве палача и как таковой посажен на ваше судно, чтобы выполнить тут свое ремесло палача, подло убивать и вешать за шею всех корсаров и флибустьеров, которых удалось бы вашему флоту словить и взять в плен, если бы Бог ему даровал победу; и это вместо того, чтобы с почетом относиться к упомянутым корсарам и флибустьерам, как подобает христианским врагам; то посему и по этой причине, мы сами собственными руками и нашей саблей обезглавили всех изловленных нами и взятых в плен испанцев с упомянутого вашего флота; сие, как справедливое возмездие и согласно воле божией, который ради того дал нам победу и отнял ее у вас, хотя вы значительно превосходили нас и силой, и числом.

И как поступили мы при этой встрече, так будем поступать всегда и впредь, при каждой предстоящей встрече, вознамерившись не давать вам никогда пощады и перебить вас всех, а также и вас лично, если угодно будет Богу, подобно тому, как вы вознамерились нас убить, что вы и сделаете, по нашему разумению, если сможете. Но этого не случится, понеже никто из нас никогда не достанется живым в ваши языческие лапы.

Да будет так, ибо такова наша воля.

Невзирая на сие, да будет с вами Бог,

Тома-Ягненок».

IV

И вот таким образом, начиная с этого рокового мая месяца 1682-го года, Тома-Ягненок, скорее по воле своих врагов, чем по своей собственной воле, и взаправду сделался Рыцарем Открытого Моря и повел с упомянутыми врагами, понуждавшими его к этому, уже не милостивую войну, но жестокую; то есть, не давая больше никому пощады, вешал, топил, расстреливал и обезглавливал всех побежденных, попадавших в его руки, как раненых, так и невредимых. Тогда «Горностай», бывший до того времени кораблем честным, кораблем добрых христиан, соблюдавших, по мере сил, добродетели милосердия и прощения обид, стал вскоре чуть не дьявольской обителью, где властно воцарились сотни самых ужасных пороков и, кроме всего прочего, беспримерная свирепость, ненасытная до крови.

Ибо никакая чума, никакая оспа не столь заразительны, как подлинная лихорадка, сжигающая и пожирающая людей, погрязших в жестокости. Иные ребята, великодушные некогда и кроткие, так быстро привыкают к преступлению, общаясь с закоренелыми уже преступниками, что они и сами торопятся найти величайшее наслаждение в том, чтобы притеснять и мучить свои жертвы, собственными руками терзая их и даже разрывая на куски. И всякий, кто бы посмотрел, начиная с лета этого 1682 года, на команду фрегата, принадлежавшего Тома, команду, состоявшую еще главным образом из малуанцев, — все людей порядочных, рожденных в честных семьях, в лоне которых они вели себя нежными и почтительными сыновьями, — всякий, увидев их теперь, ставших наихудшими разбойниками, наиужаснейшими дикими зверями, наверное, решил бы, что такое дьявольское превращение целиком есть дело величайшего совратителя и похитителя душ, сатаны…

* * *

Буйной этой заразе не поддался один Геноле. Не в силах, однако же, сдержать ее или хоть сколько-нибудь утихомирить беспрестанно возобновляемые безобразия, услаждавшие всех его товарищей и совершавшиеся по личному приказанию Тома, не в силах также смягчить хоть немного сердце и волю этого самого Тома, который, однако же, еще любил его и называл братом, но никогда уже не спрашивал у него совета и дружески с ним не беседовал, — ибо Хуана не переставала стоять между ними, — Луи Геноле замкнулся, так сказать, в своей одинокой добродетели и стал жить среди свирепой орды, начальником которой он волей-неволей должен был оставаться, как живут в миру монахи и священники, никогда не отрывающие от креста своих благочестивых взоров…

Теперь он целыми днями находился в своей каюте помощника, выходя из нее лишь для обходов и осмотров, которые он настойчиво производил по всему кораблю, стараясь по крайней мере поддерживать повсюду ту строгую дисциплину, без которой на море возможны лишь поражения и аварии. Но, совершив эту обязанность, Луи Геноле снова возвращался к себе и закрывал дверь, чтобы не слышать больше вечного шума, раздоров, споров, богохульств, бесстыдных толков и прочих громогласных бесчинств, которые могли смутить его в его молитвах. Ибо, запершись один в своей каюте, Луи Геноле теперь только и делал, что молился. Он молился весь день или, по крайней мере, все свободные от вахты часы. Да и ночью он еще раза два набожно вставал с постели, чтобы спеть ночное бдение и утреню при звуке корабельных склянок, отбивавших восемь, а затем четыре удара, что на морском языке означает полночь и два часа пополуночи. Он молил господа нашего Иисуса Христа, святых ангелов и архангелов, апостолов, великомучеников, словом, всех святых, больших и малых, о милости и сострадании к этим самым малуанцам, капитану и матросам, столь безумно предавшим свои души на растление лукавому. И Луи Геноле для спасения этих душ, а также и ради спасения собственной души, подвергавшейся гибельной опасности в таком соседстве, без устали стократ твердил «Отче наш» и прочие молитвы. И при этом Геноле оставался все же хорошим помощником и всегда суровым бойцом. Не было никого, кто бы так способствовал теперь, как и прежде, успеху сражений. Но стоило выиграть сражение, как он внезапно исчезал, с ужасом спасаясь от жестокой расправы и резни, торопясь поскорее пасть на колени перед своим распятием и молиться как за палачей, так и за их жертвы…

* * *

Хуана же, напротив, во время боя наслаждалась прогулкой под градом ядер и пуль, а также созерцанием агонии побежденных. Она улыбалась и облизывала острым языком свои красиво накрашенные губы, слыша вопли и рыдания страдальцев.

Она проходила, шагая среди крови и растерзанных тел, осторожно ступая в своих тоненьких башмачках, чтобы не запачкать их атласа или парчи. Она подходила к какому-нибудь умирающему, нагибалась, чтобы получше его разглядеть, и требовала, бывало, оружие, чтобы самой его добить, восхищая этим Тома, так как она очень ловкой была и сильной, и убивала, когда хотела, с одного удара. Но чаще всего она развлекалась медленной смертью, изобретая иногда новые муки, длительные и замысловатые.

Так поступила она, ко всеобщей превеликой радости, при захвате купца из Кадиса, нагруженного индиго и кошенилью, каковой купец не оказал никакого сопротивления; но, конечно, послужил бы источником опасной болтовни, если бы хоть один из его матросов вышел невредимым из этой переделки. И вот в тот миг, когда собирались устранить эту опасность, Хуана, вдруг рассмеявшись, приказала корсарам выдвинуть наружу на купце, через вырез в борту, ведущий к выходному трапу, длинную доску, наподобие сходен, — сходен, понятно, ни к чему не примыкавших, а лишь возвышавшихся над открытым морем, — затем приказала пленникам немедленно убираться по этим сходням, угрожая содрать с них живьем кожу и терзать калеными щипцами и расплавленным свинцом, если они будут мешкать. Только один заколебался и был мгновенно предан таким пыткам, что остальные поспешно бросились к сходням, предпочитая утонуть. И было очень забавно смотреть, как они тонут, так как матросы из Кадиса, хорошо плавая, долго держались на воде, раньше чем пойти ко дну, и, как Хуана это правильно предвидела, на них напали акулы…



Но попозже, когда покончено было с боями и сечами, когда призовые суда, должным образом разграбленные, начисто очищенные от всего того, что служило им экипажем, и, наконец, подожженные, отходили по воле ветра и удалялись в ночь, как огромные блуждающие факелы, озаряя море, прежде чем в него погрузиться, — тогда хмельная, пьяная кровью, со сладострастно раздраженными до предела нервами, Хуана, с внезапным нетерпением, поспешно удалялась в свою каюту, бросив быстрый взгляд на Тома, служивший и призывом, и повелением…

И не было случая, чтобы Тома ослушался ее…

* * *

В такие вечера опьяненный своей победой «Горностай» спешно выбирался в открытое море, где нечего было больше опасаться, и затем, в случае хорошей погоды, что почти всегда бывает в этих краях, вверялся океану, убрав все паруса, подняв на мачты тридцать огней из страха перед абордажем и принайтовив румпель, чтобы ни одному матросу не надо было беспокоиться насчет курса, вахты и маневрирования. И если какие-нибудь суда, проходя неподалеку, замечали вдруг этот вынырнувший из ночной тьмы или тумана странный и поразительный корабль, весь освещенный, с которого неслись бесчисленные крики, песни, смех и богохульства, — весь галдеж ста двадцати пьяных пиратов, продолжавших пить, играть и вопить до зари, — то перепуганные эти суда поспешно поворачивали и спускались до полного бакштага, чтобы бежать скорей, вообразив, что увидели призрачный корабль Летучего Голландца и его проклятую команду, которую даже ад, как известно, отказался принять…

V

В лето господне 1683-е, к концу весны, случилось, что капитаны-флибустьеры, Граммон, Ван Хорн и Лоран, задумали напасть на город Веракрус, что в переводе значит «истинный крест». Расположенный у Мексиканского залива, он был столицей королевства Новой Испании, — будучи построенным целиком из прекрасных тесаных камней, со множеством дворцов, особняков, садов, а также со множеством подвалов, и складов, и различных пакгаузов, в которых богатые испанцы бережно хранят свои сокровища. Бесспорно, взятие такого города могло сторицей возместить Флибусте неудавшееся прошлогоднее предприятие, направленное против Пуэрто-Бельо, когда панамский флот рассеял авантюристов, собравшихся ради этого похода у островка Старого Провидения, — неудача, за которую, впрочем, Тома-Ягненок отомстил уже, как известно, разгромив арьергард этого же флота.

И на этот раз на острове Вака был подписан договор, согласно которому губернатор Кюсси, как и прежде, старался отбить у Флибусты охоту к грандиозным экспедициям… Мало того, сделавшись снова весьма придирчивым за последние месяцы, он опять, как и прежде, начал упорно отказывать в выдаче всяких указных грамот и каперских свидетельств и даже из страха, что их дурно используют, простых разрешений на охоту и рыбную ловлю, облегчавших флибустьерам приобретение ими пороха, свинца и всяких боевых припасов. К тому же дело было серьезное: четыре тысячи старых солдат стояли гарнизоном в Веракрусе, а пятнадцать тысяч пехоты и кавалерии, расквартированных в окрестностях, могли, в случае надобности, явиться на помощь, потратив на это не больше полусуток. Капитан Граммон, главнокомандующий экспедиции, пожелал поэтому заручиться содействием всех доблестных людей, какие только и могли к нему примкнуть, и, несмотря на такой большой приток народа, требовать от каждого строжайшей тайны.

Начальники-флибустьеры, держа военный совет перед тем, как сняться с якоря, были поэтому крайне удивлены весьма неожиданным появлением господина де Кюсси Тарена, собственной персоной, который, Бог его знает каким образом пронюхав все, совершенно неожиданно покинул свою резиденцию на Тортуге и отправился еще раз сказать капитанам Флибусты, до какой степени он не одобряет этого нового воинственного проекта и какова на этот счет королевская воля, с каждым днем все более решительная и гневная.

По обыкновению учтивые и почтительные капитаны выслушали его. Они были здесь в полном сборе, а именно: помимо трио — Граммона, Ван Хорна и Лорана де Граафа, — Тома Ягненок, Краснобородый, уроженец Дьеппа, гугенот с Олерона и даже Мэри Рэкэм, одетая, как всегда, в мужской костюм. Из всех доблестных корсаров, которых когда-либо знавал Тома, один лишь венецианец Лоредан не откликнулся на призыв. Впрочем, больше года его уже нигде не было видно. И никто не знал, и Мэри Рэкэм не больше всех остальных, что случилось с этим странным человеком, одним из самых таинственных, каких знавала Флибуста.

Между тем господин де Кюсси Тарен говорил с большой силой и красноречием. Напомнив сначала все услуги, которые он в течение стольких лет оказывал Братьям Побережья, и то, как он изощрялся для того, чтобы подольше отсрочить исполнение приказаний, идущих из Парижа и Версаля, он объявил, что далее невозможно вести дело таким образом и что король, твердо решив пресечь непослушание и заставить повсюду уважать мир, подписанный им с кузеном своим королем Испании, только что принял грозное решение послать в Вест-Индию несколько своих фрегатов, которым надлежит действовать силой, если уговоры окажутся бесполезны.

Услышав это, капитаны переглянулись. Они медлили с ответом, не решаясь на открытое возмущение, но и не желая отступаться от своих намерений. Наконец, командующий Граммон как будто нашел лазейку:

— Эх, сударь, — сказал он, — как узнает король, что мы собираемся захватить Веракрус, когда даже собственные наши братья не все об этом осведомлены? Этого не может быть. И я уверен, сударь, во всем этом вами руководит ваша, всем нам хорошо известная, душевная доброта, не терпящая мысли о насилиях, которым могли бы при данных обстоятельствах подвергнуться испанцы. Но, клянусь вам честью флибустьера, мы обойдемся без всяких насилий, потому что план наш так хорошо составлен, что мы окажемся победителями, не сделав ни единого выстрела, и испанцы даже и не заметят, как мы их разграбим и возьмем с них выкуп. Согласитесь, что лучше нельзя и придумать.

Все поспешили громко расхохотаться. Но губернатор оставался строг:

— Шутки в сторону, — холодно сказал он, — король не хочет больше ни каперства, ни завоеваний. Мир есть мир. Такова его воля. И тем, кто дерзнет его ослушаться, может не поздоровиться! Так и знайте.

Снова замолкли все капитаны. Даже сам Граммон смолчал, хоть он был весьма речист и за словом в карман не лазил. Дело в том, что, откровенно говоря, с волей короля мудрено было шутить. Одну минуту господин де Кюсси Тарен считал уж было себя победителем.

Но тут поднялся Тома. И все до единого удивленно посмотрели на него, так как Тома-Ягненок мало или ничего не говорил, помимо исключительных случаев. Особенно за последний год он, никогда не бывший очень веселым и склонным к болтовне, стал на редкость мрачным. И из всех собравшихся на совет он один не раскрывал еще рта.

Однако же он заговорил своим грубым, несколько хриплым голосом. И никто не решился его перебить, так как слава его была теперь огромна; и никто из начальствующих флибустьеров, здесь присутствовавших, не посмел бы оспаривать у него первенства.

— Король, — сказал он, — принял меня самого, в свое время, в своем Сен-Жерменском замке и осыпал милостями. Понятно, стало быть, что я являюсь самым верным его подданным и всем сердцем стремлюсь за него умереть. Именно для того, чтобы дать ему достойное и кровавое доказательство своей верности, я и хочу поскорее водрузить его знамя в этом Веракрусе, которому надлежит быть французским, а не испанским, принимая во внимание, что такой великий король рожден, конечно, для того, чтобы повсюду быть властелином.

Восхищенное таким ответом, столь же прекрасным, как и находчивым, собрание разразилось единодушными аплодисментами. Один лишь господин де Кюсси не присоединился к общему одобрению. Он повернулся к Тома и с любопытством смотрел на него, ответив лишь жестом руки в виде приветствия. Но последнее свое возражение он пожелал адресовать всей Флибусте, дабы не длить сверх меры излишние споры:

— Господа, — сказал он, — я не намерен с вами препираться. Я хотел лишь довести до вашего сведения волю его величества. Итак, покончим с этим. Позвольте мне только еще раз воззвать к вашему благоразумию; заклинаю вас самих вернуться к исполнению долга. Я предвижу уже королевский гнев, готовый пасть на ваши головы. И, вы знаете, гнев этот разит быстрее и ужаснее грома. Прощайте, господа.

Он надел шляпу и ушел, оставив их все еще упорствующими в своих намерениях, хотя и несколько обеспокоенными такими угрозами. Но когда они остались одни, по уходе господина де Кюсси, Тома, недолго думая и скорее всего инстинктивно, трижды воскликнул: «Да здравствует король!» и сейчас же вслед за тем издал не менее громкий возглас: «Вперед! На Веракрус!» И эти возгласы, в таком сочетании, настолько успокоили всю компанию, — хотя никто не отдавал себе отчета, как и почему, — что в тот же вечер, при попутном бризе, все подняли паруса и взяли курс прямо на мыс Каточе, который приходится обогнуть, чтобы затем достигнуть Веракруса…

* * *

Неделю спустя они уже хозяйничали в городе, захваченном ими почти без единого выстрела, как шутя обещал это капитан Граммон господину де Кюсси Тарену. Только взятие крепости потребовало от них некоторых усилий. Несмотря на это, их потери составляли всего лишь семь убитых и одиннадцать раненых. Невероятный результат, достигнутый, конечно, прежде всего благодаря главнокомандующему, сумевшему собрать под свое знамя столько храбрых и искусных капитанов, благодаря Тома-Ягненку, разносторонняя опытность которого, приобретенная повсюду и особенно в Сиудад-Реале Новой Гренады, оказалась чрезвычайно ценной для хорошей подготовки атаки, и который, кроме того, когда понадобилось уже не разглагольствовать, а драться, дрался так и, по правде сказать, с таким безумием, что можно было подумать, будто на самом деле он ищет скорее смерти, чем победы.

VI

Захватив и разграбив Веракрус, флибустьеры поторопились уйти восвояси: добыча была значительная, и важно было свезти ее в надежное место; сигнальщики же усмотрели уже появление испанского флота численностью в семнадцать военных кораблей, гораздо более сильных, чем суда флибустьеров, которых было всего восемь, и из них три барки без всякой артиллерии.

Тем не менее суда эти и барки прошли мимо испанского флота и не были остановлены, хотя флагман этого флота, конечно, не мог не заметить нагроможденное на палубах флибустьеров награбленное золото, серебро и драгоценные товары. Но на мачтах у этих флибустьеров развевались и полоскались от бриза грозные белые флаги, флаги одинаково принадлежащие как Флибусте, так и Франции, а также и другие внушающие страх цвета и эмблемы, как горностай малуанцев и некий кровавый вымпел, в середине которого красовался золотой ягненок. И, несмотря на его храбрость, кастильский народ мало соблазняло вступить в бой с этими флагами, слишком уж привычными к победе.

* * *

Таким образом эскадра флибустьеров беспрепятственно вернулась к якорной стоянке у того острова Вака, от которого они отплыли так недавно. Тут поделили они добычу по всей справедливости. И тут же, не желая терять ни минуты, начал каждый весело проматывать свою долю в кутежах, попойках и разгуле с девками. Действительно, к этому времени на острове Вака, хотя и сильно отстававшем во всех отношениях от Тортуги, было вдоволь всяких кабаков и домов разврата. И там все можно было купить, что по вкусу матросам и солдатам, из богатых украшений, нарядов, драгоценностей и прочих роскошных безделушек. Само собой, торговцы пользовались случаем набить карман, и какой-нибудь отрез скверного атласа, стоивший во Франции один экю серебром, продавался обычно на острове Вака за десять, пятнадцать луидоров. Так что торговый народ наживался в Вест-Индии гораздо скорее и вернее, чем корсары. Впрочем, это иногда сердило корсаров. И каждый год это кончалось, рано или поздно, тремя-четырьмя убитыми или ограбленными торговцами.

* * *

Итак, флибустьеры на сей раз тут же, на острове Вака, принялись за развлечения. А в этом деле переборщить нельзя было, если хочется достойно ознаменовать столь высокий воинский подвиг. В течение двух недель все ночи напролет были предназначены питью и еде. После чего утомленные обжорством и истощенные развратом победители Веракруса стали похожи на подыхающих с голоду оборванцев.

Начальники, ничуть не меньше последних своих солдат, принимали горячее участие в этих грубых празднествах. Потому что, подлинно, все авантюристы между собой братья, как они и сами про себя говорят, то есть равны между собой, имея одинаковые вкусы и сходные суждения насчет всего. В тех же кабаках, в тех же веселых домах, что посещались самыми простыми матросами, сиживали за столом, не зазнаваясь, самые знаменитые капитаны, пивали, пьянства ради, тут же сахарную водку и ласкали тех же распутниц. Тут встречались друг с другом Граммон, Краснобородый и Лоран де Грааф. И Хуана пожелала, чтобы Тома водил ее туда. Ибо Хуана охотно участвовала в самых грубых попойках. Она наслаждалась положением королевы среди шумной толпы распаленных пьяниц. В особенности находила она скрытое удовольствие в том, чтобы чувствовать, как растет вокруг нее и бушует поток вожделения и страсти, постоянно возбуждаемых ее красотой. Она нисколько не боялась ссор и раздоров. Ей нравился вид крови. И ей случилось и самой ее пролить — не только на палубе побежденного корабля, во время сражения…

* * *

Случилось это при обстоятельствах весьма странных, о которых Тома впоследствии всегда вспоминал со смущением и неловкостью…

Захват Веракруса ознаменован был неожиданным происшествием, которое значительно способствовало окончательному успеху флибустьеров. Во то время, как они собирались пойти приступом на крепость, после двенадцати часов безуспешной канонады, кастильское знамя вдруг спустилось, и на место его взвилось знамя Франции. Пораженные этим, вожди флибустьеров стали с осторожностью подходить, опасаясь западни. Но у подъемного моста их встретил некто, чей один лишь вид их сразу успокоил и даже наполнил восторгом: ибо это был не кто иной, как венецианец Лоредан, их старый товарищ, о котором они уже больше года ничего не слыхали и который, таким образом, не без блеска возвращался в лоно Флибусты. Когда дело дошло до расспросов, он объяснил, что частное дело вынудило его прожить весь этот год в Веракрусе, изображая из себя мирного горожанина; но что, несмотря на это мирное житье, при первом же признаке атаки, как только он узнал своих Братьев Побережья, идущих на приступ укреплений, он и сам во мгновение ока стал снова Братом Побережья, весьма удачно пробрался в крепость и там, сбросив маску и очутившись среди гарнизона с обнаженной шпагой в руке, настолько его напугал, что тот сразу разбежался, крича об измене и врассыпную спасаясь через капониры. Таким образом, Лоредан-Венецианец единолично завоевал и затем передал Флибусте крепость с ее сорока пушками. Откуда и великая слава ему, и жирная доля добычи.

И вот этот же Лоредан, возвратившись затем на остров Вака на корсарском судне, — он предпочел сделать переход на «Горностае», а не на «Летучем Короле» — также вел тут самую развеселую жизнь. Хуана, обратившая на него внимание во время обратного переезда, старалась постоянно встречаться с ним — в сопровождении Тома — в каком-нибудь веселом месте на острове. В обществе Венецианца, красивого малого, столь же обходительного, сколь и храброго, подруга Тома расцветала и становилась радостной и веселой. Тома, без задней мысли, радовался этому и сам.

* * *

Но наступил день, когда он перестал радоваться. На этот раз все пьянствовали и напивались в харчевне под вывеской «Серого Попугая», когда явились сюда поразвлечься также и другие их товарищи, среди которых были сам капитан Граммон, Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, и его женщина-матрос, Мэри Рэкэм, флибустьерка. Сначала все шло превосходнейшим образом, и все с величайшим дружелюбием перепились. К несчастью, обе женщины, как только опьянели, затеяли, как нередко бывает, ссору. И ссора быстро разгорелась по многим тайным причинам, а равно потому, что флибустьерка, гордясь своей мужской одеждой, принялась обзывать свою противницу бабой, годной только на роль потаскухи со своей подмалевкой вокруг носа и парчевой юбкой вокруг задницы. Тогда Хуана живо ответила, что, если уж говорить о потаскухах, так та, что спокойно сидит дома под присмотром одного лишь любовника, наверное, стоит той, что одевается мужчиной, чтобы свободно бегать, куда заблагорассудится, давая каждому себя щупать по всем закоулкам на полях сражений.

— Проклятая сука, — крикнула в ответ Мэри Рэкэм, — врешь, шлюха ты этакая!

Они обе вскочили, опрокинув свои табуреты. Лицом к лицу, с вызывающим видом, они площадными словами ругали друг друга. И тщетно пытались их успокоить Тома, Краснобородый, Лоредан и даже Граммон. Отрезвев от избытка ярости, они вместе и решительно потребовали по праву, предоставленному всем Братьям Побережья, дать им разрешить спор, как им захочется, с тем, чтобы никто из Братьев не вмешивался.

— Клянусь господней требухой, — восклицала флибустьерка, обнажив кинжал, — пустите меня все, или я распорю кому-нибудь брюхо!.. Капитан Тома-Ягненок, я слишком тебя люблю, чтобы ободрать живьем твою девку. Не бойся! Я хочу только пометить крестом ее задницу, чтобы унять ее болтовню!

Хуана, до крови кусавшая своими маленькими острыми зубками нижнюю губу, также вытащила из ножен свой испанский кинжал с золотой рукояткой, который она всегда носила за поясом, скорее как украшение, чем как оружие. Она молчала теперь; ее черные глаза сверкали, как сверкает солнце, отражаясь в расплавленном дегте конопатчика. И взглядам четверых мужчин, свидетелей боя, она являлась подобно перуанскому ягуару, готовому прыгнуть…

Поистине, это было удивительное зрелище — эта дуэль шароваров и юбки с треном! Впрочем, обе противницы разнились между собой и сами не меньше, чем их одеяния: хрупкая и тонкая испанка, с иссиня черными волосами, великолепно зачесанными в высокий шиньон, который увеличивал ее рост на целый фут, и англичанка, до того сильная, что легко сгибала пальцами самые толстые золотые монеты, со светлыми густыми волосами, ниспадавшими на широкие, как у мужчины, плечи. Ясно, что шансы были неравны у этого крепкого вояки и у этой нежной, стройной женщины. Тома-Ягненок, видя это, попытался снова вмешаться. Но на этот раз Граммон благоразумно отговорил его:

— Разве вы не видите, — сказал он, — что если вы им сегодня помешаете, они подерутся завтра? Пусть лучше уж сгоряча дерутся, чем спокойно!

Впрочем, остальные пьяницы, сбежавшиеся со всех концов, уже составили круг и кричали: «Вольная игра!» — что означало требование соблюдать закон флибустьеров и дать противницам поступать, как им заблагорассудится, ничем не помогая ни той ни другой, разве только в конце, чтобы подобрать побежденную.

— Дорогу! — крикнула тут Мэри Рэкэм, отступая шага на три для разбега.

И она бросилась на Хуану, направляя кинжал ей в лицо и стараясь схватить ее другой рукой, чтобы опрокинуть. Ибо она не хотела убивать, а только лишь пометить свою соперницу, как сказала она Тома. На самом деле они действительно были соперницами, как это в следующую минуту обнаружилось.



Хуана, подбиравшая левой рукой складки своего трена, чтобы не споткнуться, наступив на него, дралась одной лишь правой рукой. Отскочив в сторону, чтобы избежать острия, направленного ей в глаза, она ответила косым ударом, разодравшим левую руку флибустьерки от локтя до кисти. Пораженная и сразу обезумевшая от боли и ярости, Мэри Рэкэм испустила такой крик, что многие сочли ее рану смертельной. Но в ту же секунду она снова ринулась на испанку, сделав три разъяренных выпада один за другим, которых Хуана избежала, лишь отступив, по крайней мере, на шесть шагов, не пытаясь даже отражать удары.

— Стой же! — вопила флибустьерка, еще яростнее нападая с протянутым вперед кинжалом. — Стой, подлая тварь! Стой, воровка мужчин! Подожди, дай мне тебя выпотрошить! Подожди, чтобы я могла вытащить у тебя из живота все, что тебе туда запихивает твой венецианский распутник, который был моим…

Она бы, конечно, еще многое сказала. И уже трое мужчин, Тома, Краснобородый и Лоредан, переглядывались, нахмурив брови. Но Хуана, в свою очередь опьянев от ярости, вдруг заткнула ей рот, слепо бросившись на нее сама…

Они вцепились друг другу в волосы, и оба жаждущих крови клинка скрипели сталью о сталь, в то время как разодранная рука Мэри Рэкэм обдавала красным дождем сплетенные между собой тела. Объятие длилось недолго. Вдвое слабейшая Хуана перегнулась вдруг, как сломанная тростинка, и упала навзничь, увлекая за собой флибустьерку. На этот раз ни та ни другая не вскрикнула, и обе остались лежать вместе на полу, так что все почитали их убитыми наповал, и ту, и другую. Но когда подняли эти сцепившиеся и спутавшиеся тела, то обнаружили, что одна лишь Мэри Рэкэм действительно мертва, пронзенная испанским кинжалом как раз под соском левой груди. Что касается Хуаны, то она просто потеряла сознание, сильно ударившись затылком об землю, и была почти невредима — кинжал побежденной лишь оцарапал победительницу.

* * *

Придя в себя через некоторое время, она увидела Тома, склонившегося над ней. Кабак опустел; все поспешили удалиться, и прежде всего Краснобородый и Лоредан.

Тома же пристально глядел на Хуану задумчивым и мрачным взглядом. Хуана, приподнявшись резким усилием, прежде всего окинула взглядом помещение. И все еще с ненавистью в голосе она спросила:

— Мертва?

— Да, — сказал Тома.

Тогда она увидела его и увидела его взгляд. И она припомнила. Волна крови залила ей щеки, лоб, даже грудь. Она вся выпрямилась и вскочила. Вскрикнула:

— Ты не поверил?..

Но он не ответил ни слова и медленно отвернул голову. Она покраснела еще больше и секунды три оставалась в нерешительности. После чего, внезапно очень громко рассмеявшись, дотронулась до него пальцем, затем приказала — повелительно и презрительно:

— Подними мой кинжал!

Он поднял. Языком она коснулась красного еще лезвия и, с видом лакомки, отведала крови. Затем вложив кинжал в ножны и направляясь к двери, сказала:

— Так! Вернемся на корабль. Я устала. Идем!

Она ушла, не обернувшись. Он двинулся за ней.

VII

Последовавшие затем недели Тома-Ягненок провел у себя на корабле, забившись в свою каюту, как раненый кабан, забившийся в свою берлогу. Никто больше его не видел, ни мужчина, ни женщина, ни друг, ни недруг, ни даже матросы его команды, ни даже Луи Геноле, который от капитана своего и брата за это время не добился ни единого признака жизни, так же как и смерти. Вести извне не достигали этой чуть ли не замурованной каюты. Тома совершенно не знал, что Краснобородый и Лоредан дрались на дуэли по обычаю флибустьеров и что Венецианец выстрелом из мушкета прострелил англичанина насквозь, не убив его все же, настолько изумительно эти люди легко переносили свинец, железо, сталь и, не хуже слив и яблок, переваривали пули и ядра. Он, Тома, ни с кем не дрался; и верно, даже и не подумал об этом.

* * *

Он прожил нелюдимым, с глазу на глаз с одной лишь Хуаной, которую он принудил жить так же нелюдимо. И, действительно, ни разу за все это время не видела она человеческого лица, если не считать трех ее невольниц-мулаток. Да и то одну из этих невольниц Тома убил в минуту гнева и, убив ее, решительно отказался купить другую: «Довольно двух сводниц, и эти-то две лишние».

«Горностай» эти восемь недель стоял на якоре у острова Вака, ни разу не снявшись для каперства или крейсерства. И Луи, постоянно моля Бога о спасении их всех, не знал, радоваться ли ему столь долгой передышке от кровавых обычаев предшествовавших недель или еще больше трепетать за будущее, опасаясь всего этого мрачного одиночества, в котором замкнулся Тома: ибо Тома, бесспорно, должен был когда-нибудь выйти из него, ужаснее и смертоноснее прежнего.

Так й случилось на самом деле, как это и предвидел Луи Геноле. В некий сентябрьский вечер, — надо было справиться в календаре, чтобы отличить сентябрь от января или от марта, так как все времена года одинаково жгучи и ясны в Вест-Индии, — в некий, стало быть, вечер матросы, занятые по обыкновению выпивкой и игрой, сильно подивились, заслышав неожиданно голос капитана, которого мало кто решался ослушаться. Тома, повелительный, обуреваемый странной и внезапной торопливостью, распоряжался отходом. По его приказанию якорь был поднят, паруса отданы, выбраны, поставлены, реи обрасоплены — и двинулись в путь. Через три дня на траверсе Кай де лас Досе Легвас остендский трехмачтовик, груженный в Картахене Индийской и направлявшийся в Европу, попался навстречу, был атакован, захвачен. И Тома проткнул своей собственной шпагой всех остендских парней за то, что один из пятнадцати перед тем, как сдаться, выстрелил из пистолета…

* * *

И в этот же вечер команда, распевая на палубе при лунном свете, увидела снова, как видела столько раз и раньше, как капитан и капитанова подруга, верно, помирившись, — если только они вообще ссорились, в чем, в конце концов, никто не был убежден и уверен, — стоят прислонившись вместе к фальшборту на юте и вместе смотрят на море. Их тесно прижавшиеся друг к другу тела, казалось, слились в одно…

* * *

Снова началась бродячая жизнь, жизнь самого что ни на есть открытого моря; жизнь свободных людей, каковы флибустьеры, кавалеры океана, рыцари удачи…

Как это было и прежде, Хуана снова стала настоящим капитаном, а Тома настоящим помощником, хотя, пожалуй, помощником менее послушным, чем раньше, и иногда решавшимся на неповиновение…

В остальном это был тот же Тома, только говорил он еще более отрывисто, еще более хрипло и для того лишь, чтобы отдать приказание, никогда больше не болтая, не беседуя. Не видно было больше, чтобы он подходил к Луи Геноле и дружески с ним разговаривал, как в былое время. Всего лишь два-три раза, проходя случайно мимо помощника, он положил ему руку на плечо, не больше. И как-то утром, выйдя из своей каюты подышать первым утренним бризом, — матросы впоследствии припоминали это во всех подробностях, до того показался им этот случай удивительным, — он подошел к румпелю, где стоял Геноле, следя за компасом, и внезапно обхватил его руками, обнял три или четыре раза, беспрерывно повторяя во время объятий: «О, брат мой, Луи, брат мой, Луи!«…Но на этом дело и кончилось.

* * *

Между тем вынужденный возобновлять запас воды и провианта, «Горностай» не мог обойтись без заходов в порты. Он несколько раз забирался в устья рек на побережье континента, где, под прикрытием громадных американских акажу, кораблю легко исчезнуть вместе со своим корпусом и рангоутом и наилучшим образом укрыться от всяких вражеских взглядов. Здесь живут некоторые племена индейцев, враждебные Испании, стало быть, расположенные к авантюристам и рыцарям моря. Племена эти охотно приносили свою живность, дичь, рыбу и плоды и разрешали наполнять из своих источников бурдюки, анкера и бочки. Но много есть нужного для корабля, чего не найдешь у дикарей, как то: парусов и снастей, всякого такелажа, запасных частей разного рода, солонины, сухих овощей, а также ядер, картечи, пуль и пороха. Так что Тома надо было, в конце концов, хотя это, видимо, мало ему улыбалось, взять курс на какую-нибудь цивилизованную землю. Больше не было таких, которые бы радушно приняли корсаров, а тем более таких, которые бы не встретили пушечными выстрелами Рыцарей Открытого Моря, репутация которых среди всех миролюбивых людей была, понятно, известна. Итак, «Горностай» еще раз возвратился на Тортугу, единственное убежище, на которое можно было всегда положиться. Когда он стал здесь на якорь, прошло день в день ровно тринадцать недель со смерти Мэри Рэкэм, убитой Хуаной.

* * *

Большая часть капитанов-авантюристов, которые приняли участие в походе на Веракрус, находились в то время на Тортуге, одни потому, что, быстро обеднев благодаря кутежам, они явились порасспросить о предстоящих предприятиях, в которых они бы могли заполучить новую добычу, другие, все еще богатые, потому, что остров Вака скоро показался им скучным местопребыванием, и они захотели щегольнуть последними своими пиастрами на глазах у этого губернатора Кюсси Тарена, который так отговаривал их от нападения на Веракрус. Так что, тоже бросив якорь между большой башней и западной батареей, Тома узрел вокруг себя на якоре всю эскадру флибустьеров, которая четыре месяца тому назад плавала вместе с «Горностаем».

На берегу также все оставалось по-старому. И те же люди выпивали в тех же кабаках, распевая те же песни, ругаясь той же кощунственной бранью. Говорили лишь о призах, о каперстве, об авантюрах. Одним словом, все было, как раньше. И никого больше не смущали столь ясные и прямые угрозы, которые привез в свое время на остров Вака господин де Кюсси, а также и фрегаты, будто бы отправленные королем против Флибусты. Все изменения сводились к появлению нескольких новых братьев — свеженавербованных авантюристов — да к некоторым потерям среди старых братьев. Но это было обычное действие пушки, мушкета и абордажей. На это не обращалось ни малейшего внимания. Бедная Мэри Рэкэм была погребена в человеческой памяти глубже, чем под землей. Тома, снова ступив на землю, нашел Краснобородого и Лоредана совершенно примирившимися и в наилучших отношениях между собой. Краснобородый почти оправился от раны, и вряд ли помнил, когда, как и от кого получил эту рану…

Итак, в среде этого беспечного народа, жившего сегодняшним днем, не желая и не умея помнить вчерашний день, не желая и не умея позаботиться о завтрашнем дне, Тома и Хуана вернулись вместе. Ибо больше не было и речи об отшельничестве. И Хуана, как и в былое время, заставляла своего любовника водить ее по самым веселым кабакам и верховодила на всех попойках, самых буйных, — столь же красивая и даже еще красивее, чем когда бы то ни было. И Тома следовал туда за ней и пил вместе с ней. Те, кто встречал их, удивлялись иногда, что он упорно молчит и никогда не принимает участия ни в разговоре, ни в пении. Но, если подумать, этому нечего было особенно удивляться, потому что он никогда не был болтлив. Впрочем, он всегда был вежлив и обходителен и встречал людей приветливо, хотя, по-видимому, иной раз довольно плохо различал их между собой.

VIII

Однако же фрегаты короля Франции, о которых столько раз говорилось, пришли, наконец. Их эскадра в одну из этих ясных вест-индских ночей, так озаренных звездами, что можно плавать увереннее, чем среди бела дня, вошла в пролив, отделяющий Тортугу от Сан-Доминго. При восходе солнца они уже были на месте, вытянувшись перед портом длинной колонной, с правильными промежутками, как и надлежит военным кораблям. Тома увидел их через иллюминатор каюты, лишь только поднялся с койки. Их было пять, самый большой был вооружен сорока орудиями, самый слабый — четырнадцатью. Их пятерной залп мог накрыть весь рейд и весь город. На корме они подняли флаг Франции белого атласа, украшенный лилиями, а на грот-мачте королевский вымпел, лазурный и золотой.

В то время, как Тома, вооружась подзорной трубой, разглядывал этот царственный герб, явившийся ему здесь, под американским бризом, совершенно таким же, каким он видел его некогда на фронтоне Сен-Жерменского замка, большая четырнадцативесельная шлюпка отделилась от административного фрегата и прямо направилась к берегу. На руле сидел королевский офицер. А впереди этого офицера две важные персоны в больших париках являли вид значительных вельмож и весьма горделиво развалились на малиновых подушках. Все они прошли в каких-нибудь пятидесяти саженях от «Горностая». Один из вельмож в большом парике привстал со своей банки, чтобы разглядеть по пути корсара. Снова усаживаясь, он сделал знак рукой и произнес несколько слов, которые Тома, за дальностью расстояния, не расслышал.

* * *

Сразу же пополудни стало известно, что две эти персоны именуются господами де Сен-Лораном и Бегоном и что они являются комиссарами его величества, имея от него задание искоренить все злоупотребления, совершавшиеся как на Тортуге, так и на Сен-Кристофе и Сан-Доминго и вообще где бы то ни было во французской Вест-Индии. Так начали осуществляться грозные предсказания губернатора Кюсси. Ибо в первую голову среди злоупотреблений, которые надлежало пресечь господам де Сен-Лорану и Бегону, стоял, бесспорно, флибустьерский обычай не различать войны и мира и пользоваться миром так, как принято пользоваться войной, избивая и грабя всякого рода врагов, действительных или мнимых. Не было сомнений, что комиссары короля будут этим поражены и возмущены и пожелают немедленно с этим покончить.

Посему на следующий же день по прискорбном прибытии королевских фрегатов на «Горностае» состоялось подобие военного совета, как не раз уже бывало и прежде. Сюда сошелся весь цвет Флибусты — Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, с другом своим Лореданом-Венецианцем, затем флибустьер из Дьеппа, гугенот с Олерона, несколько видных англичан и один француз, весьма прославленный, по имени Гронье. Все они очень уважали Тома-Ягненка, почитая его одним из самых храбрых и неизменно счастливых во всем Братстве. Потому им и хотелось прежде всего узнать его мнение и обсудить всем вместе у него на корабле, какое надлежит принять решение, согласиться ли уступить или же решиться не уступать. Тома принял их с почетом, усадил их вокруг стола в своей кают-компании за самыми большими своими кружками, наполненными лучшим его вином, и пошел в каюту кликнуть Хуану, дабы она приняла участие в обсуждении. Никто, впрочем, не счел это зазорным: ибо в глазах их всех Хуана качествами и достоинствами была настоящей флибустьеркой, в особенности с тех пор, как все могли видеть, что она владеет кинжалом, как противник, которого следует остерегаться.

* * *

Когда все, прежде всего, осушили по кружке, чтобы как должно прочистить себе горло, Краснобородый взял слово и постарался ясно обрисовать положение вещей, бесспорно неутешительное: комиссары короля не успели сойти на берег, как отправились для переговоров к губернатору Кюсси Тарену и совещались с ним битых два часа единственно того ради, чтобы хорошенько осведомить его о неудовольствии его величества и о решении, им принятом, покончить во что бы то ни стало со всем, что касается Флибусты и флибустьеров. Все это стало известно благодаря самому же губернатору, который подробнейшим образом рассказал это многим лицам, а главное, нескольким авантюристам, с явным намерением, чтобы все и всюду знали все до последнего слова. К тому же, королевские комиссары не задавались целью вести следствие о прежних проступках и преследовать корсаров за прошлое их каперство, несмотря на то, что посланники всей Европы осаждали короля своими жалобами по поводу каперства и корсаров. Но король, если и благоволил памятовать об услугах, оказанных в свое время этими же флибустьерами, и прощал им, таким образом, все проступки и даже преступления прошлого, зато приказывал быть беспощадным ко всякому, кто осмелится упорствовать.

— И этот обормот-король, — закончил Краснобородый, ударяя рукой по столу, — вознамерился заставить нас сложить сейчас же оружие, сойти с наших кораблей и просить весьма униженно господина Кюсси благоволить оценить нас по достоинству и наделить нас землей, дав нам разрешение обрабатывать ее и возделывать в качестве миролюбивых землепашцев!

Сказав, он замолк и снова осушил свой стакан, вмещавший три четверти штофа. Этого было едва достаточно для того, чтобы более или менее утихомирить крайнее возмущение, которое его прямо-таки душило при этом названии «землепашцев», произнесенном собственными же устами.

Впрочем, все бывшие налицо капитаны возмущались, и Тома вместе с ними. Иные презрительно смеялись. Другие негодовали. Гугенот с Олерона, совещавшийся уже некоторое время шепотом с несколькими англичанами, вдруг громогласно вскричал, что он решительно отказывается, поскольку это его касается, повиноваться и, сверх того, отвергает свою принадлежность к французам, не желая больше числиться среди подданных — лучше сказать рабов — столь скверного властителя, идолопоклонника, деспота и тирана, фрегаты которого, впрочем, не настолько сильны и не настолько многочисленны, чтобы семьсот-восемьсот Братьев Побережья не могли походя, одним ударом, захватить на абордаж всю их эскадру.

Наступило молчание, так как заявление это было довольно дерзкое. Однако же английские капитаны кивали уже головой в знак одобрения, как вдруг поднялся Тома-Ягненок, раздавив свой стакан судорожно сжавшимися пальцами.

— Клянусь Равелинским Христом! — торжественно поклялся он, — я француз и французом останусь, стало быть, верной слугой своего короля, что бы он ни делал! Что же касается прохвостов, которые вознамерятся атаковать в моем присутствии его фрегаты или покуситься как бы то ни было на его флаг, прохвосты эти, будь они трижды и четырежды флибустьеры и Братья Побережья, конечно, встретят меня поперек своей дороги и с саблей в руке, если на то пошло!

Между тем мулатки, невольницы Хуаны, подавшие вино, поспешили принести господину другой стакан, полный до краев. Он схватил его и одним глотком осушил до капли. После того, стоя лицом ко всем своим гостям, он крикнул во все горло, во всю силу своих легких.

— Да здравствует король!

И никто ничего не возразил.

* * *

Тома же Ягненок, крикнув это, как верный подданный, уселся снова и больше не добавил ни слова; казалось, он снова погрузился в те странные и сумрачные размышления, которые были ему теперь свойственны. Флибустьер из Дьеппа, который, впрочем, только что ему вторил, крича, как и он: «Да здравствует король!» от чистого сердца, почел весьма необходимым все же получить некоторые разъяснения. Поэтому он обратился с вопросом, и вопрос его был достаточно последовательным:

— Значит ты, Тома-Ягненок, теперь вполне доволен, согласен принять волю короля Людовика, подчиниться его приказаниям и, стало быть, разоружить свой «Горностай»?

— Я? Нет! — возразил Тома, настолько ошарашенный, как будто он только что с луны свалился.

Тут он спохватился и, казалось, размышлял. Затем, взглянув на Хуану, как бы спрашивая у нее совета, он пояснил, что напротив, он твердо решил не повиноваться и самым почтительнейшим образом противиться всевозможным приказам, прошлым, настоящим и будущим; что он на этот счет будет поступать, как ему заблагорассудится, будучи, конечно, хорошим подданным короля, верным, стало быть, и лояльным, но в то же время оставаясь Рыцарем Открытого Моря, свободным, стало быть, человеком.

— Свободным, — подтвердила очень спокойно Хуана.

Она впервые раскрыла рот. И все флибустьеры посмотрели на нее с вожделением, потому что она казалась красивее всех в мире, роскошно разодета, напудренная, подкрашенная, с румянами на щеках и убийственными мушками, подперев подбородок сверкавшей драгоценными камнями рукой. Она очень внимательно выслушивала все предложения, скорее как воин или капитан, чем как женщина; и лицо ее, оставаясь все же нежным и сладострастным до крайности, казалось сейчас еще более упорным и вдумчивым.

* * *

Между тем капитан Гронье в свою очередь взял слово. И стоило послушать то, что он говорил:

— Я француз и французом останусь, как и ты, — заявил он сначала, обращаясь к Тома-Ягненку, — французом и, тем самым, лояльным подданным короля Франции, ибо одно предполагает другое. По этой причине я не хочу никаких восстаний; тем более не хочу, что все они рано или поздно будут для нас гибельны. Разве нам не известно, что злосчастный этот мир, столь волнующий и стесняющий нас, не может не уступить вскоре места войне? Король Людовик Великий — великий король, и даю голову на отсечение, что через три-четыре года он снова двинется на врагов своих — стало быть и наших. Когда наступит это время, тем из нас, кто сумеет дотерпеть, ничем себя не скомпрометировав, будет так хорошо, что и сказать нельзя! Остается, значит, выиграть самое большее четыре года. А чтобы их выиграть, вовсе незачем, поверьте мне, делаться нам пахарями. Нам представляется другой выход, и я хочу надеяться, что он хорош.

Он приостановился и обводил взглядом весьма внимательное собрание. Тогда Хуана, легче поддающаяся, как свойственно женщинам, любопытству, спросила его:

— И выход этот?..

— Вот он, — молвил Гронье, перестав колесить вокруг да около и спеша сделать удовольствие даме: — Братья Побережья, все мы, сколько нас ни на есть здесь, знаем, что по ту сторону Пуэрто-Бельо и по ту сторону Панамы существует огромное, даже безграничное море, которое мы называем Южным морем и которое омывает, помимо королевства Мексики и Перу, также на диво богатых, кроме нескольких других американских областей, не менее обильных, девственную до сей поры землю, землю сказочную, хоть еще и вполне реальную и которая весьма справедливо носит название Эльдорадо, ввиду того, что она содержит золото в таком изобилии, что жители ее имеют обыкновение пользоваться для своих надобностей как в хозяйстве, так и в ремесле, утварью и орудиями, сделанными целиком из литого золота. Да! Там сплошь золотая посуда, золотые горшки, миски тоже золотые, кирки, заступы, лопаты, топоры и косы, пожалуй, даже сохи из золота, из чистого золота, самородного золота, без всякой примеси. И это не пустые рассказы, а напротив, истинная, доказанная действительность. Теперь, Братья Побережья, слушайте меня хорошенько: Южное это море, омывающее Эльдорадо, король Испании во все времена объявлял своей личной собственностью; и мирные договоры, те самые договоры, что король Франции вздумал соблюдать так строго, действительно называют его морем испанским и кастильским и предоставляют, в виде особой привилегии, одним лишь кораблям, плавающим под желто-красным флагом. Нечего, значит, опасаться, чтобы фрегаты с тремя лилиями когда-либо заплыли в эти столь запретные воды! Нечего опасаться, чтобы король Людовик, а также его комиссары и губернаторы почувствовали вдруг беспокойство по поводу начинаний, которые мы там предпримем, и мы, буде мне поверят, подпишем все вместе договор на столь прибыльную и славную авантюру, что из простых флибустьеров поистине превратимся в Завоевателей Золота!

Он встал. Правой рукой он ударил по столу. Упало несколько стаканов, и потекло вино, что, как известно было старейшим членам Братства, надлежало толковать как прекрасное предзнаменование.

* * *

Тотчас же поднялась суматоха. В восторге некоторые капитаны громогласно требовали чернил, перьев и бумаги, чтобы сейчас же подписать упомянутый договор. Среди них был уроженец Дьеппа, и он один суетился за четверых. Другие, не столь поспешно дающие свою подпись, требовали дополнительных разъяснений. Спрашивали, например, про пути, ветра, время года. Один англичанин довольно рассудительно заметил, что, сколько ему известно, нет прохода, связывающего Северное море, в котором они находятся, с Южным, куда предполагается попасть. Но на все возражения у капитана Гронье были готовые ответы, казавшиеся как нельзя лучшими.

— Те из нас, — сказал он, — у кого под ногами имеется хорошая верхняя палуба, подобная этой вот палубе, смело может направить курс к зюйду, миновать Оранжевый мыс и мыс Святого Роха и разыскать Магелланов пролив, открывающийся около пятидесятого градуса широты. После чего они снова поднимутся, взяв курс на норд, вдоль всей страны Чили. Я теперь же назначаю всем свидание под стенами самой Панамы, на апрель или май будущего года. Но для менее счастливых людей, к которым и я принадлежу, словом, для нас, имеющих взамен кораблей и фрегатов лишь старые калоши и мокрохвостые скорлупки, будет разумно поскорее с ними разделаться: ибо с севера на юг мы пройдем пешком. Пешком, да! С саблей на боку, с мушкетом на плече. А впоследствии эскадры обоих вице-королей позаботятся, как должно, снабдить нас новыми судами, только что отстроенными Тиммерманами его величества короля Испании.

* * *

Между тем кто-то поддержал будущего командующего; и это был Венецианец Лоредан, который до того не вымолвил ни слова. Редкие же его познания во всем, касающемся Америки, придавали ему в таких случаях особый авторитет.

— От Северного моря до Южного, — сказал он, — надо считать, по прямой двенадцать испанских лье, т. е. пятнадцать лье французских, или тридцать, тридцать пять наших морских миль. Это, конечно, пустяк. Однако же мили эти будут усеяны препятствиями: как-то реками, лишенными брода, непроходимыми лесами, горами и пропастями, а главное, индейцами Брави, опасными в искусстве метать издали свои отравленные и смертоносные стрелы. Что касается другого пути — пути кораблей, — то мне однажды пришлось его проделать, и он действительно труден лишь при подходе к самому проливу, так как там царят обычно противные ветры, дующие с большой силой.

Выслушав его, командующий Гронье спросил:

— А сам ты, брат Лоредан, какой из этих путей изберешь, чтобы достигнуть Южного моря?

Но Венецианец медленным движением поднял обе раскрытые руки, затем дал им упасть:

— Я? — сказал он. — Увы! Южное море далеко, и мне, старику, невозможно покинуть это Северное море, на котором я провел свою молодость…

Он улыбнулся, и те, кто услышал его говорящим о своей мнимой старости, живо сообразили, что он насмехается, так как ему было отнюдь не больше тридцати лет, и каждый волос на его голове был черен, как вороново крыло. Но так как он был весьма скрытен, то ему не угодно было оповещать о тех причинах, по которым он оставался в Вест-Индии и не желал присоединяться к экспедиции в Южное море.

* * *

Повскакав с мест, капитаны собрались кучками и спорили громко и шумно. Проект командующего Гронье собирал уже большинство голосов. Тем не менее некоторые капитаны определенно не высказывались, и Тома-Ягненок в том числе; он один оставался сидеть за столом и продолжал пить в молчании, озираясь вокруг рассеянным взглядом. Хуана его покинула и, полуоткинувшись в амбразуре одного из портов, беседовала с Лореданом-Венецианцем, также, очевидно, расспрашивая его об его отказе, отказе, удивлявшем многих флибустьеров.

Гронье тем временем подошел к Тома и положил ему руку на плечо:

— Капитан Ягненок, — сказал он ему весьма почтительно, — пожалуй, это самый грандиозный план, какой намечался со времен возникновения Флибусты! Как вам кажется? Что касается меня, то, по-моему, такая попытка должна увенчаться успехом, при условии, понятно, что мы сумеем использовать все возможности и ничего не упустим. Так вот, так-то! Угодно вам выслушать меня на этот счет, вам — славному Брату Побережья? Я, Гронье, буду командовать сухопутной армией, как я только что сказал, и поведу ее с севера на юг, сквозь болота и пропасти, сквозь испанцев и индейцев также. И ясно — такое командование не шутка. Флот, между тем, который будет плавать в панамском зное, а потом среди Магеллановых льдов, должен руководиться с неменьшей энергией, и я бы хотел видеть его командующим самого искусного и самого достойного человека, какой когда-либо появлялся на море. Но к чему нам ходить вокруг да около? Такого человека я знаю. Это вы, брат Ягненок; решено ли это между нами, будете ли вы в этом деле моим товарищем — командующим вместе со мной, как и я, равноправным со мной во всем? Вдвоем, нога в ногу, войдем ли мы, для начала, в ворота столицы Панамы и Лимы и, в заключение, во врата обетованной земли Эльдорадо?

Он говорил довольно тихо, не желая быть услышанным подозрительными и завистливыми ушами. Тома, выйдя из задумчивости, взглянул ему прямо в лицо, затем встал и сделал несколько шагов, как бы колеблясь и не решаясь ответить. Гронье, следивший за ним взглядом, увидел, что он прошел недалеко от Хуаны, продолжавшей беседовать со своим Венецианцем и даже смеявшейся не без кокетства. Впрочем, Тома, проходя мимо, не поднял даже головы, чтобы посмотреть на них. Но тут, как нарочно, голос Хуаны сделался громче, покрыв на мгновение тот гул, который производили флибустьеры, говоря все разом. Хуана, очевидно, ободрявшая Венецианца Лоредана за то, что он не желал странствовать по Южному морю в поисках страны золота, говорила:

— Я, как и вы, сэр Лоредан, не поддамся на удочку, потому что надо быть безумным, нищим или трусом для того, чтобы плыть пять тысяч лье по соленой воде из-за жалкого страха перед пятью фрегатами…

Услышав эти бабьи речи, Гронье только пожал презрительно плечами. Но Тома, услышав или нет, — он по-прежнему не подымал головы, — как раз в этот миг принял решение и дал ответ. И ответ этот, волею случая, — в то же время и таинственного, и полного иронии, — оказался почти слово в слово таким же, как и ответ, данный недавно Венецианцем Лореданом, и который он, Тома, конечно, и не слышал даже:

— Брат Гронье, спасибо вам! Вы оказываете мне большую честь… Но мне, старику, невозможно пускаться в столь далекое путешествие и покинуть это Северное море, ставшее мне родным…

IX

И вот, на глазах у королевских комиссаров, под самыми пушками королевских фрегатов, начала организовываться эта Южная экспедиция, бывшая, как свидетельствует история, самой значительной из всех экспедиций флибустьеров. Однако же ни господа Сен-Лоран и Бегон, ни губернатор Кюсси Тарен ей отнюдь не препятствовали. Как совершенно правильно указал командующий Гронье, Южное море находилось вне юрисдикции и контроля Франции. И благодаря именно этому флибустьерская эскадра, предполагавшая в него отправиться на свой страх и риск и без каперских свидетельств, ускользала от всех репрессий со стороны Франции. Королю Франции было вполне достаточно того, чтобы упомянутая эскадра хорошо себя вела во все время перехода по Северному морю и не сделала ни одного выстрела, начиная от Тортуги и до Магелланова пролива. А дальше, — боже мой! — там это было дело испанского короля, достаточно могущественного монарха, чтобы самому очистить свое Южное море от разбойников и пиратов, которым нравилось в нем крейсировать. Что касается этих разбойников и пиратов, — неважно было, англичане ли они или французы, так как оба правительства, и лондонское, и версальское, многократно заявляли, что они всячески порицают столь непокорных подданных и отказываются от них. К тому же, дабы еще больше успокоить на этот счет господ де Кюсси, Бегона и де Сен-Лорана, командующий Гронье по секрету обещал им всем троим отказаться, тотчас же по выходе из пролива, от своей национальности француза и спустить, следовательно, свой белый флаг, подняв другой, относительно которого король испанский не будет иметь повода придраться к его величеству королю французскому.

— Какой же это флаг? — спросили удивленные королевские комиссары.

— Вот этот вот! — тотчас же ответил командующий флибустьеров, вытаскивая из кармана кусок свернутого флагдука, который он и развернул у них перед глазами.

И все, кроме бесстрашного Гронье, вздрогнули: флагдук был черный, украшенный по четырем углам четырьмя белыми черепами.

* * *

Так, волей-неволей, установились тайные, но не лишенные учтивости, сношения между Флибустой и доверенными короля — теми самыми доверенными, которым было строго наказано их владыкой обуздать и укротить эту самую Флибусту. Несмотря на это, хоть и казалось, что они смягчились и как будто даже отступились от своей первоначальной строгости, комиссары Бегон и Сен-Лоран упорствовали в своих миролюбивых намерениях и продолжали все так же настойчиво стремиться к обращению американских корсаров в землепашцев. Их терпимость распространялась исключительно на покорных флибустьеров, уважающих волю короля, на тех флибустьеров, которые, благоразумно повинуясь, соглашались поскорее покинуть Антилы и отправиться ка-перствовать настолько далеко, чтобы ни один отголосок их каперства не мог обеспокоить королевский слух. Но другие флибустьеры, не столь склонные к послушанию, не удостоились такого снисходительного отношения.

И Тома-Ягненок оказался в их числе.

По особой и в то же время гибельной милости король Людовик не забыл капитана-корсара, представленного ему шесть лет тому назад господином де Габаре, ныне маршалом Франции. Король же Людовик Великий был, говоря без лести, поистине великий король. И если он никогда не забывал награждать достойных награды, то и не забывал также карать заслуживающих кары. Поэтому, когда в Версаль стали стекаться тысячи жалоб со стороны испанцев, вопивших о тысячах флибустьеров и Рыцарей Открытого Моря, король, перелистывая дело с упомянутыми жалобами и диктуя свою волю господину Кольберу де Сеньелэ, статс-секретарю морского ведомства, громко и почти горестно вскрикнул, заметив среди имен наиболее подозрительных обвиняемых этого самого Ягненка, им самим некогда возведенного в дворянское достоинство.

— Как! — молвил он, опечаленный, но твердый в своем решении. — Неужели столь достойный человек превратился из героя в разбойника и грабителя? Если это правда и за столь преступным заблуждением не последует скорое раскаяние, — то этому заблуждению нет прощения! Прошлые наши милости, отнюдь не охраняя и не покрывая виновника, недостойного извинения, должны, напротив, обратиться против него и послужить ему особым наказанием!

* * *

Так что на полях «Инструкции господам комиссарам его величества, на коих возложена миссия в Вест-Индии», имя Тома-Ягненка было внесено, во всю длину, собственноручно упомянутым государственным секретарем маркизом де Сеньелэ. Вот почему в первый же день их прихода на Тортугу, когда адмиральский вельбот отвозил их с корабля на берег, господа де Сен-Лоран и Бегон, заметив стоявшего на якоре «Горностая» и узнав в нем чересчур знаменитый фрегат упомянутого Тома-Ягненка, также чересчур знаменитого, не смогли ни тот ни другой сдержать тот жест — жест удивления и любопытства, — который Тома, глядя в иллюминатор, заметил, как мы видели, как раз, когда они проходили мимо, — никак, впрочем, не толкуя его и тем более не подозревая, что это жест опасный и чреватый для него угрозами…

* * *

А Южная экспедиция продолжала, стало быть, спокойно подготовляться под благожелательным взором королевских комиссаров, под жерлами молчаливых пушек королевских фрегатов. Тома со своего все еще стоявшего на якоре «Горностая» вволю мог наблюдать это странное зрелище. Но, несмотря на всяческие рассуждения, он никак не мог с ним освоиться; он даже упорно отказывался его понимать. Как же так? Господа де Кюсси, де Сен-Лоран, Бегон и их прихвостни, после того, как сами же столь грозно метали против всяких флибустьеров и всяческой Флибусты гром и молнии, теперь, дивно успокоенные и смягченные, поддерживали это начинание флибустьеров и даже ему покровительствовали?.. Это не подлежало сомнению!.. И каждый день целые караваны шлюпок и плотов, дерзко груженные оружием или свинцом, или порохом в картузах и бочонках, приставали, отнюдь не скрываясь, к кораблям экспедиции…

Оглушенный этим, Тома не выдержал и нарушил, наконец, на один день свое молчание. Луи Геноле, тоже очень удивленный, должен был прервать самую длинную из своих послеобеденных молитв, чтобы дать ответ корсару и обсудить с ним положение.

— Пресвятая Дева! — гремел Тома, — пресвятая Дева Больших Ворот! Все, значит, позволено этим людям, а мне ничего? Однако же разве я так же, как и они, они так же, как и я, не Братья Побережья и не Рыцари Открытого Моря? Брат мой Луи, что скажешь? Разве король не достаточно справедлив, чтобы не потерпеть такого неравенства?

Геноле хорошенько не знал, что ответить. Однако же он боялся всего самого худого. И, хватаясь за этот случай, который мог быть единственным, и он обнял руками своего горячо любимого брата и убеждал его, плача и рыдая, отказаться от всего, повиноваться королю, — повиноваться тем самым Богу, который строго карает убийц и душегубцев.

— Не забудь, что он сам сказал святому апостолу Петру: «Кто возьмется за меч, от меча и погибнет».

— Повиноваться я не могу! — молвил Тома, потупив глаза.

Затем, тряхнув внезапно плечами, он вернулся к первой мысли:

— Нет, ты скажи! Ни черта не понимаю! Отчего позволено каперствовать в Лиме и Панаме и не позволено в Пуэрто-Бельо и Сиудад-Реале?

— Почем я знаю? — сказал Геноле. — Однако же, если так, отчего нам не двинуться тоже в Панаму или Лиму? И отчего ты не подписал договор с этим Гронье, который предлагал тебе такие отличные условия?

Тома снова опустил голову. Если он и не часто теперь откровенничал с Геноле, все же он постыдился бы солгать хоть единым словом:

— Она не захотела, — пробормотал он.

И Геноле, услышав, ничего больше не спросил.

Тогда Тома, бросившись к нему и в свою очередь прижимая его к груди, добавил:

— Увы! Увы! Я люблю ее!.. Я люблю ее! А она… она… Ах, брат мой Луи, ты один у меня остался, ты один… оставайся со мной всегда, оставайся со мной!..

* * *

Пополудни же, съехав на берег вместе с Хуаной и переходя из кабака в кабак, так как Хуана пожелала немедленно разыскать разных веселых приятелей, среди которых числился и Лоредан-Венецианец, Тома вдруг страшно рассвирепел, заметив нескольких довольно жалкого вида субъектов, которые следовали за ним по пятам, от двери к двери, очевидно, с намерением подслушать его разговоры и раскрыть его планы.

Он обнажил шпагу и бросился на них. Подлецы разбежались, подобно стае ворон перед орлом.

— В чем дело? — кричал он, вне себя от ярости. — Что я, изменник или бунтарь? Черт возьми! Меня доведут до этого, если выведут из терпения!

Но Хуана, оставшаяся стоять на месте, презрительно усмехнулась:

— Никогда! — сказала она. — До этого тебя не доведут, поджавшая хвост собака ты этакая, умеющая только рычать, у которой ни одного клыка не осталось, чтобы укусить!

Она теперь презирала его и открыто им пренебрегала, упрекая его в излишней покорности велениям всяких Кюсси, Сен-Лоранов и прочих Бегонов; все из-за того, что он еще не принимался снова за каперство с тех пор, как фрегаты короля сторожили Тортугу.

Оскорбленный таким образом, он всегда становился смертельно бледен. Но и на этот раз он не сумел унять ее болтовню, как бы ему следовало, пятью, шестью оплеухами, которые бы ей свернули челюсть, или хорошей поркой, которая бы ей с пользой обновила кожу и заново отполировала задницу.

Итак, он миролюбиво к ней возвратился и стал лишь препираться с ней, подобно судебной крысе, которая спорит, желая выиграть заведомо гиблое дело:

— Кто же поджавшая хвост собака? — сказал он. — Я ли, которого дюжина шпионов не выпускает из виду, боясь, чтобы я не пошел, куда мне заблагорассудится? Или другие, хорошо тебе известные люди, которых все какие ни на есть губернаторы и комиссары ласкают и лелеют, как всякий может убедиться каждый день, прямо на рейде и среди бела дня?

Но она повернулась спиной и не слушала больше. Ло-редан-Венецианец вошел в кабак и в эту минуту садился за стол невдалеке от нее. Она подошла к нему и стала тереться об его плечо, подобно обезумевшей от страсти кошке, трущейся о кота.

— Уж вас-то, наверное, — сказала она затем, — вас-то, наверное, сэр Лоредан, никогда бы не посмели ласкать ни губернатор, ни комиссары!.. И мухи не смеют жужжать слишком близко от вашей шпаги, которая так же длинна, как коротко ваше терпение!..

Она склонила голову набок, чтобы украдкой взглянуть на Тома. Тома не дрогнул. Он пил, безмолвный, развалившись всем телом, медлительный в движениях. Она видела, как он проглотил одну за другой четыре больших кружки рома. Тогда она вдвойне осмелела и обнаглела. Она засмеялась громкими взрывами порывистого и нервного смеха. Затем, вдруг наклонившись, она поцеловала Венецианца, прильнув губами к его губам…

Тома, опустив голову, упорно смотрел в землю.

X

В темной каюте дверь была заперта, иллюминатор задраен — было невыносимо жарко. Тома, который не спал, обливаясь потом и почти задыхаясь, соскочил, наконец, со своей койки и бесшумно прошел в кают-компанию, а затем по капитанскому трапу на полуют. Он был полураздет. Ночной бриз заиграл в его распахнутой боевой рубахе, в парусиновых штанах, свободно свисавших с его голых ног. Он перешел с правого на левый борт, затем подошел к гакаборту и облокотился в самом дальнем конце с наветренной стороны, лицом к морю. Небо сверкало звездами, и море, светящееся в глубине, как часто случается под тропиками, казалось, заключало в своих недрах мириады странных факелов, бирюзовое свечение которых — слишком отдаленное — колебалось, потухая и снова зажигаясь ежесекундно, по воле волн. Ночь была прекрасна, прозрачна, как алмаз.

— Черт возьми! — проворчал Тома, говоря сам с собой, — не дурак ли я, что сплю закупоренный в этой адской каюте, когда здесь такая благодать…

Он дышал полной грудью, и морской воздух, весь пронизанный солеными брызгами и полный также ароматов близкого берега, восхитительно обвевал ему виски, шею, грудь. Освеженный, он оставался тут, смотря на горизонт…

Королевские фрегаты стояли на якоре не больше, чем в одной миле. Но на них ничего нельзя было разглядеть, ни корпуса, ни рангоута. Одни только желтые и колеблющиеся штаговые огни мерцали. Да и то их можно было спутать с чуть померкшими звездами, утопавшими в мягком тумане, стлавшемся над самой водой. Тома, смотря и не видя, сначала их вовсе не заметил. И даже, когда пробило полночь, и адмиральская рында ударила восемь раз, а за ней последовали и остальные четыре, Тома, услышав этот слабый и хрупкий перезвон, подумал лишь о колокольнях родной Бретани, часто не настолько богатых, чтобы иметь большие колокола с хорошим, торжественным звоном.

Однако же мысли эти недолго длились, так как сигнальщики у шлюпбалок и трапов стали кликать смену вахты, как положено по уставу на судах его величества. Повторяясь, долгий этот крик полетел от фрегата к фрегату, разносясь по морю. Тут уж Тома ничего не оставалось делать, как только вспомнить стоявшую здесь эскадру, эту эскадру, которую он столько раз уже посылал ко всем чертям. И он нетерпеливо щелкнул языком.

— Стало быть, без устали и без конца эти пять проклятых посудин будут мне мозолить глаза и жужжать в уши, и днем, и ночью!..

Пожав плечами, он отодвинулся от фальшборта и круто повернулся, не желая больше видеть упомянутые штаговые огни, им теперь запримеченные, оскорблявшие его зрение. Он отошел, ворча и сердито ругаясь, и пересек ют, шагая без разбора. Но при этом он споткнулся о решетчатый люк кают-компании. И сразу оборвал свои проклятья, боясь быть услышанным; так как кормовые каюты приходились почти непосредственно под этим самым люком. А из этих кают, которых было всего четыре и которые все четыре выходили в кают-компанию, Хуана занимала самую просторную, тогда как остальные три занимали: одну — Тома, другую — Луи Геноле и последнюю — невольницы-мулатки, так как Хуана требовала, чтобы они всегда были у нее под рукой, по соседству, дабы являться по малейшему зову.

Споткнувшись, стало быть, о помянутый люк, Тома инстинктивно приостановился и машинально нагнулся, чтобы взглянуть в зияющее отверстие люка. В нем, понятно, ни зги не было видно. Но в нос ему ударило спертым воздухом; и он резко выпрямился. К тяжелым запахам, исходившим от сонного корабля, примешивался нервирующий аромат, — аромат Хуаны, который Тома различил бы среди тысячи других. И Тома, порывисто отскочив, отошел от люка, обошел кругом и снова оперся о фальшборт, на сей раз с подветренной стороны, лицом к берегу.

Там все огни были потушены. Берег не вырисовывался на потемневшем горизонте. Море было спокойнее и казалось не таким светозарным. Неподалеку от «Горностая» еле виден был очень маленький, неподвижный ялик, хотя он довольно сильно покачивался, стоя, очевидно, на дреке и раскачиваясь на слишком коротком дректове. Тома, если бы напряг глаза, — а они у него были ясные и зоркие, — конечно, удивился бы, не заметив в этом ялике ни рыбака, ни гребца, словом никого, — так что это имело вид весьма таинственной шлюпки, покинутой, этак, больше чем в миле от берега…

Но Тома не глядел ни на землю, ни на небо, ни тем более на какие-то шлюпки на воде. Тома, так низко опустив глаза, что они ничего не могли видеть, кроме отвесного борта фрегата, омываемого волнами, Тома снова забылся в раздумье, бормоча сквозь зубы беспорядочные слова. Только вблизи можно было бы что-нибудь расслышать. Только раз уста его разомкнулись, произнося несколько громче:

— Шесть, семь, восемь… восемь ночей…

По-видимому, он считал, с каких пор Хуана вздумала спать одна в своей каюте, запираясь на замок, несмотря на его мольбы и угрозы. Это случалось и раньше. Однако же никогда еще Тома не чувствовал столько глухого гнева, столько подлинных страданий, — страданий сердечных и телесных, — тяготы и скорби отверженных…

Ибо таков грозный божественный суд, что часто ниспосылает он на эту землю тем, кого он отринет в судный день — ужасное предвкушение грядущих мук.

— Восемь ночей… — повторил Тома, по-прежнему склонившись над темной водой.

Обеими руками он ухватился за локти. Он так яростно стискивал пальцы, что ногти его, разодрав кожу, врезались в мышцы. Выступили капельки крови.

Но вдруг стиснутые пальцы разжались, и раскрывшийся рот перестал издавать звуки. Тома, ухватившись обеими руками за доски планширя и всей своей тяжестью свесившись вниз, хотел, казалось, броситься в море. Он не упал, согнулся только дугой, чтобы получше рассмотреть, поближе и не так искоса, внешнюю обшивку судна.

Как раз под ним, отвесно под его головой, приходился порт, — порт одной из четырех кормовых кают, — порт задней каюты по правому борту, каюты Хуаны. Порт же этот задраен был лишь наполовину — верхний ставень был опущен, а нижний откинут. Тома теперь различал при свете звезд багряную окраску этого откинутого ставня. Впрочем, никакого подозрительного света в каюте не виднелось. Но в ней послышался слабый звук — звук, не похожий на дыхание спящей, не похожий ни на один из тех дозволенных звуков, какие могут исходить из каюты одинокой женщины, независимо от того, спит она или бодрствует… Тома, уцепившись ногами и подколенками за две переборки в фальшборте, перегнулся еще больше. И когда подозрительный звук повторился, ноги его, колени и все свесившееся тело охватила такая дрожь, что и сам фальшборт затрясся и затрещал, — но этот треск заглушила непрерывная жалоба такелажа, колеблемого бризом…

Ибо Тома услыхал не что иное, как звук поцелуя. Поцелуя, и еще поцелуя…

* * *

Тома, однако же, больше не дрожал. Из груди его вырвалось хрипение. И в то же время губы его, внезапно пересохшие, трижды пробормотали одно короткое слово, слово: «Здесь!» Это было подобно стону, стону возмущения, смешанного с ужасом и отвращением. И Тома стал слушать дальше, совершенно уже недвижим, застыв в том грозном спокойствии, к которому приучены были его нервы ожиданием битв. Он продолжал слушать и продолжал слышать. Поцелуи учащались — звучные, страстные, нескончаемые…

К ним вскоре прибавился некий стон бесконечно сладостный и томительный, который был хорошо знаком Тома, который он узнал. И тут Тома перестал слушать. Медленным напряжением мышц он выпрямился, снова вскочил на полуют, отпустил фальшборт и, крадучись, бесшумно скользнул к капитанскому трапу и снова спустился в кают-компанию. Здесь все еще витал аромат Хуаны, еще сильнее даже ощутимый, как бы недавно потревоженный, развеянный. Тома вздрогнул, но не остановился. Дверь его собственной каюты была полуоткрыта. Беззвучнее тени, он скользнул в нее. Ощупью, но по-прежнему совершенно бесшумно, отыскал он кремень, высек огонь, зажег свечной фонарь. Пламя осветило лицо пепельного цвета, и глаза, горящие голубыми огнями раскаленных углей. В изголовье койки, рядом с обнаженной шпагой, лежало два стальных пистолета, заряженных, с капсулями. Тома взял пистолеты, взвел курки, засунул один из них за пояс брюк, другой зажал в правой руке, указательным пальцем касаясь собачки, а левой рукой ухватил за кольцо свечной фонарь, подняв его на вытянутой руке, чтобы он лучше светил. После чего, выйдя из своей каюты и миновав кают-компанию, он направился прямо к каюте Хуаны, затем, без зова, без стука, без каких-либо околичностей, подобно разъяренному жеребцу, рванулся в дверь с такой силой, что вмиг раздробленная створка рухнула внутрь, вместе с засовом, замком, ключом, задвижкой, петлями, разлетевшимися врассыпную.

И глазам предстала каюта — на мгновение ока.

На мгновение ока — на время, достаточное для того, чтобы Тома мог разглядеть сбитую, раскиданную постель и на ней обнаженную Хуану в объятиях мужчины. Тома успел заметить тело этого мужчины — тело худощавое и мускулистое, кожу — белую кожу, подобную женской коже, и одежду, состоящую из одной лишь рубашки. Голова и лицо оставались в тени. Тома поднял пистолет.

Но, быстрее молнии, человек этот разом вырвался из объятий, вскочил, отпрянул. Тома не спустил курок, желая бить наверняка. Тогда тот бросился на него и обоими кулаками ударил по рукам Тома, пытаясь его обезоружить. Это ему не удалось, потому что руки Тома были подобны тискам. Но фонарь, разбитый вдребезги, разлетелся, и свеча покатилась наземь. В тот же миг, человек этот, бросившись снова вперед, повалился на землю, стараясь избегнуть выстрела, как стрела скользнул между ног Тома и выскочил из каюты. Но Тома, успевший обернуться, смутно различил его в слабом свете, проникавшем через решетчатый люк, — человек приближался к двери, ведущей в каюту Геноле. Тома выстрелил. Человек с шумом повалился.



И Тома, ослепленный снопом огня из пистолета, мгновение ничего не видел.

Опрокинутая свеча у ног его не совсем еще потухла. Он схватил ее, поднял кверху. И тут у него вырвался крик изумления; человек снова стоял, все на том же месте — перед дверью Геноле. И он уже не убегал, оставаясь, напротив, недвижим, лицом к Тома. Тома схватил свой второй пистолет, двинулся вперед. Поднятая свеча бросала желтый свет. Вдруг Тома снова закричал и споткнулся, оглушенный, обалдевший, вытаращив глаза: человек этот был Луи Геноле! Луи Геноле, да. — Никакого сомнения. — Луи Геноле — в рубашке, с белой кожей, отсвечивавшей при огне, с крепкими мышцами, проступающими на тонком теле.

Тома подошел ближе. Луи Геноле не шевелился. Ни страха, ни стыда на спокойных чертах его лица. Тома, вне себя, вглядывался в него две-три секунды, потом шепотом, как будто потеряв дыхание, произнес:

— Брат мой, Луи, так, значит, и ты, как другие?., и порывисто нажал курок.

Луи Геноле широко открыл рот, изумленно вытаращил глаза и упал замертво. Пуля попала ему под самое сердце, перерубив на две части аорту. Брызнуло столько крови, что правая рука Тома, стоявшего шагах в трех, по крайней мере, оказалась залитой по самый локоть. Он выпустил дымящийся еще пистолет и замер на месте, словно окаменев.

Тогда тишину нарушил звук очень мягких шагов. Подходила Хуана — обнаженная. Тома заметил ее. Она была бесстрастна, почти весела. Подошла. Глазами искала труп. Увидела. И живо подняла голову. Брови ее, поднятые на самый лоб, выдавали ее крайнее изумление. Она сказала, как бы не веря собственным глазам:

— Геноле?

И она осмотрелась кругом. Тома же пристально глядел на нее. И в эту минуту он со жгучей горечью жалел, что за поясом у него нет третьего пистолета.

* * *

Но в то время, как они тут стояли, он и она, лицом к лицу, другой звук, четкий, хоть и отдаленный, заставил их вместе вздрогнуть: плеск бросившегося с порядочной высоты в воду тела. И когда Тома услышал этот звук, для него это было как выстрелом мушкета в голову: он раскинул руки, замахал ими, дважды повернулся на месте и упал перед телом Геноле ничком.

…Тогда как Хуана, тоже услыхав, вдруг разразилась торжествующим смехом — ужасным.

* * *

Но даже и после этого он ее не убил.

Она повернулась, продолжая смеяться, к своей каюте. Из дверей она осмелилась ему крикнуть:

— Иди сюда!

Если он не пошел за ней, — не сразу, — он уже приподнялся на колени, опираясь на руку. Если он за ней не пошел, так это только потому, что блуждающий взгляд его упал случайно на другую его руку, окровавленную. И странным образом, он вспомнил внезапно малуанскую колдунью, повстречавшуюся ему пять лет назад на улице Трех Королей близ ворот Ленного Креста. И он твердил себе, мрачный, в великом ужасе и великом отчаянии, тогдашнее предсказание — осуществившееся: «На руке этой кровь… Кровь кого-то, кто здесь близко от вас… совсем близко, тут…»

XI

Он не убил ее ни в этот и ни в один из следующих вечеров. Он так и не убил ее никогда. Это подобно было ярму, которое она положила ему на шею; это подобно было ошейнику, который она нацепила ему на шею. Ярмо плоти, плотский ошейник. Сладострастные узы, которых никакой волей уже не распутать.

* * *

Когда она звала: «Иди!» — он шел. Окровавленное тело Луи Геноле, — Луи, бывшего для Тома Братом Побережья, и братом, и товарищем, и еще много большим, бывшего ему настоящим отцом, и матерью, и всей подлинной родней, братом, сестрой, другом, — словом, всем, всем решительно, — окровавленное тело Луи Геноле не послужило для Тома и Хуаны слишком длительным препятствием… Скажем лучше прямо и откровенно: в первую же ночь, последовавшую за ночью убийства, Хуана, дерзко открыв свою дверь, крикнула Тома: «Иди!» И в первую же эту ночь Тома пришел…

Когда он переступал порог этой каюты, которую она, тем не менее, продолжала часто запирать из смелой дерзости… или, может быть, из тонкого расчета, когда он входил наконец, она сначала как будто совершенно не замечала его присутствия. Она не смотрела на него и, если пела, то не прерывала песни, причесываясь, не прекращала своего занятия.

Порой она бывала одета в пышное платье, не успев еще снять своего дневного туалета. Ибо она, по-прежнему, больше всего на свете любила красивые материи и роскошные безделушки и, посреди американских вод, пыталась следовать изменчивой моде Версальского двора или, по крайней мере, тому, что она о ней узнавала или предполагала. Так всю свою жизнь тратилась она на пудру, румяна, мушки, мази, эссенции и духи. Но чаще всего Тома находил ее обнаженной — обнаженной и лежащей на той самой койке, на которой так недавно он увидел ее также обнаженной… и вместе с кем-то другим…

Ей по нраву было в ту пору бесстрастно следить за вожделением этого человека, который был когда-то ее владыкой и сделался отныне ее обесчещенным рабом. Развалившись среди подушек, раскинув руки, разметав ноги, одну туда, другую сюда, она нарочно медлила, обсасывая какой-нибудь леденец или вдыхая запах смоченного фиалковой водой платка. Через некоторое время она, правда, отбрасывала духи и сласти; но для того лишь, чтобы зевнуть сладострастно, зевнуть, являя взору, подобно сладостному и запрещенному плоду, весь полуоткрытый рот: теплые и подвижные губы, острые зубки, искусный в лизании язык; затем, зевнув, вытягивалась и потягивалась все телом, медленными движениями, открывавшими взгляду по очереди живот, спину, плечи, груди, бедра. И Тома, в лихорадке, но укрощенный, лицезрел все это, — не смея шевельнуть пальцем, моргнуть глазом, пока она его не позовет, — сама, взволнованная, не позовет, как зовут собаку, резким и повелительным движением…

* * *

И тогда они сплетались.

* * *

Даже сделавшись флибустьеркой, после стольких битв и сеч, испытав столько разных климатов, посетив столько стран, она оставалась все той же андалузкой, все той же набожной богомолкой, преклонялась у ног своей Смуглянки и молила ее ниспослать ей более пылкие страсти. И не раз, когда любовник обнимал ее, она его отталкивала, чтобы вместо лишней ласки, крестным знамением освятить объятие…

* * *

Это было самое буйное, самое неистовое, самое дикое объятие — и также самое искусное. Из этих рук, столь хрупких и бархатистых, из этих слабых рук с ногтями, подобными лепесткам роз, корсар выходил разбитый, изнемогший, сонный, с омертвевшим телом, иссушенным мозгом. На растерзанной, смятой, опустошенной койке лежал он распростертый, подобно солдату, которого выстрел приковал к земле и который остается недвижим, сражен.

И тогда она, Хуана, склонившись над ним, не сводила с него странного взгляда…

* * *

Слишком женщина, — слишком также гордая, — чтобы притворно выказывать, в объятиях мужчины, сладострастие, которого она на самом деле не испытывала, она, случалось, оставалась в иные дни бесчувственной и холодной и отвечала взрывами смеха на рыдания и спазмы любовника. Но гораздо чаще она и сама распалялась в любовных играх, отдавалась им вся целиком, впиваясь пальцами в давящее ее тело, кусаясь, царапаясь, рыча… чтобы, наконец, упасть с вершины миновавшего наслаждения и в самую глубь той мрачной и немой бездны, в которую рушился в то же мгновение и сам Тома и где она уничтожалась рядом с ним, поверженная, как он.

* * *

Она любила его, Тома, за то наслаждение, которое он ей доставлял и равного которому не сулил ей дать ни один мужчина, — хотя она, небось, пробовала не раз, в остервенелых поисках, развратная потаскуха… Ни один мужчина, включая даже Венецианца, хотя тот и был весьма изощренным и изобретательным любовником, подобно людям его расы. Но для нее, — принадлежавшей к другой расе, простой и бурной, — никакое изощрение, никакая тонкость не могли сравниться с силой, со всемогущей силой…

Она любила, стало быть, самого сильного. Но она также и ненавидела его, именно из-за этой самой любви, ее обуревавшей, ее порабощавшей. Гордость пленницы, сделавшейся госпожой, уязвлялась этим. И порой она доходила до того, что начинала ненавидеть самое себя, упрекая себя, как за преступление и гнусность, за каждое испытанное наслаждение, за каждое вольное или невольное объятие, за каждый полученный и возвращенный поцелуй…

* * *

Тогда, для того чтобы искупить перед самой собой указанные гнусности и преступления, она удваивала свое презрение и жестокость, стараясь себя успокоить и убедить в том, что, несмотря на взаимное наслаждение, взаимное, по обоюдному желанию, равно настоятельному и с той, и с другой стороны, она все же оставалась королевой, а Тома — рабом. И она жадно хваталась за каждую возможность проявить эту свою царственность за счет раба Тома…

Так, например, несколько дней спустя после смерти Луи Геноле она заставила Тома сняться с якоря и поднять паруса прочь от Тортуги с единственной целью нарушить составленный вначале Тома проект, заключавшийся в том, чтобы сняться одновременно с эскадрой флибустьеров, направлявшейся в Южное море, дабы остаться незамеченными королевскими чиновниками в путанице кораблей, снимающихся в таком большом количестве и, вероятно, в большой сутолоке.

Но так как Хуана решила по-другому, «Горностай» снялся с якоря один, задолго до Южной экспедиции, и не стал прятаться…

XII

Через три недели, как раз в день своего возвращения на Тортугу, «Горностай» удостоился весьма неожиданного и странного посещения…

Вечерело, — а Тома отдал якорь ровно в полдень. Когда солнце начало погружаться в западные воды, в порту отвалила шлюпка и тихонько направилась к малуанскому фрегату, — очень маленькая шлюпка под двумя веслами, на которых сидел всего лишь один негр. В этой хрупкой посудине плыл пассажир, который, видно, старался скрыть свое лицо, пряча его на три четверти под опущенными полями большой шляпы. Ночь, быстро спускавшаяся, как спускаются все тропические ночи, наступила раньше, чем шлюпка подошла к корсару. Наконец она достигла его. Тома, случайно прогуливавшийся взад и вперед по ахтер-кастелю, услышал тут свое собственное имя, громким голосом произнесенное. Он посмотрел. Человек в низко опущенной шляпе разговаривал с вахтенным. Тома спустился навстречу посетителю в то время, как тот поднимался по входному трапу. Они встретились на шканцах. И, крайне удивленный, Тома узнал тогда господина де Кюсси Тарена, губернатора короля над Тортугой и побережьем Сан-Доминго.

Господин де Кюсси Тарен тотчас подмигнул обоими глазами и приложил палец к губам. Он не назвал себя вахтенному. Тома без труда почуял какую-то тайну и, не говоря ни слова, повел губернатора в кают-компанию. Там оба, после всяческих церемоний, усевшись, внимательно стали друг друга разглядывать, все так же молча. Пораженный Тома не верил своим глазам: он сам ни разу не являлся с визитом к господину де Кюсси! Тем более странным и необычайным казался этот поступок столь важной персоны. Однако же он вскоре и сразу получил объяснение.

Действительно, поколебавшись, подобно человеку, не знающему, с какого конца лучше начать очень серьезную беседу, королевский губернатор внезапно решился и взял некоторым образом быка за рога: без всяких витийств он с места в карьер стал допытываться у Тома, что делал «Горностай» в открытом море и не захватил ли он, случаем, какой-нибудь добычи, вопреки формальному запрещению его величества.

Быстрые глаза губернатора внимательно изучали лицо Тома. Тот после такого вопроса густо покраснел и собирался вскочить с места.

— Не обижайтесь на мой вопрос! — воскликнул тогда господин де Кюсси Тарен, удерживая корсара за рукав куртки. — Не обижайтесь! И умоляю вас, капитан л’Аньеле, посудите сами, одно мое присутствие у вас на корабле должно вас убедить в моих добрых намерениях. По чести, сударь, я пришел к вам ради вашего же блага. И не за мной дело станет, чтобы оказать вам ныне самую верную услугу!

Удивленный Тома снова опустился на стул. Господин де Кюсси пододвинул свой стул и протянул Тома широко открытую руку:

— Давайте руку и потом выслушайте меня! — продолжал он не без живости. — Выслушайте меня, и вы перестанете сомневаться.

После чего он стал увещевать Тома, довольно красноречиво, отметив сначала его редкостные достоинства, изумительный ряд подвигов и доблестных поступков, поистине невероятных, которыми он в конце концов заслужил несравненную славу по всей Америке, с одного конца до другого. Невыносимо было бы думать, что столь честный человек, как капитан л’Аньеле, рискует заслужить плохую благодарность за свою великую отвагу. И сам он, Кюсси Тарен, благородный дворянин и честный солдат, поклялся предотвратить зло.

— Вот как? — молвил Тома, ничего не понимая.

— Вот как! — подтвердил господин де Кюсси. — И теперь я перехожу к делу без дальних околичностей.

Он отстегнул две пуговицы и рылся в карманах, желая, видимо, найти что-то.

— Капитан л’Аньеле, — продолжал он между тем, — вы вспомните, быть может, что мы уже однажды виделись на острове Вака, накануне того похода, блистательного, но и прискорбного в то же время, который вы и товарищи ваши флибустьеры предприняли в прошлом году против Веракруса… В тот раз я пришел на ваше совещание сообщить вам категорические распоряжения его величества короля Франции. Мне помнится, что вы, сударь… да, вы лично, ответили мне весьма обходительно, — но с недоверием. Не правда ли, я не ошибаюсь? Заклинаю вас ответить мне без страха и вполне искренно.

Слово «страх» не относилось к тем, которые Тома мог слышать без гнева.

— Ну да, черт возьми! — сказал он резко. — Ничего в мире я, сударь, не страшусь, и вы не ошиблись. Только что вы назвали меня, сударь, честным человеком. Я действительно таков. И король таков, я это говорю, так как знаю сам, разрази меня Бог! Поэтому я не верю и никогда не поверю, чтобы такой честный человек, как король, захотел угрожать, да еще жестоко угрожать, как мне хотят непременно внушить, такому честному человеку, как я, за какое-то затопленное испанское барахло или несколько вздернутых голландцев. В особенности после того, как этот честный человек послужил нашему честному королю так, как я!

Он гордо выпрямился на стуле.

Но господин де Кюсси покачал головой.

— Капитан л’Аньеле, — сказал он медленно и весьма торжественно, — король, конечно, как вы говорите, честный человек, и было бы смертным грехом хотя бы усомниться в этом. Тем не менее он отдал помянутые распоряжения, подписал приказы, которым вы не хотите поверить, и действительно грозит смертью каждому, кто пойдет наперекор. Всему этому есть доказательства. И я явился к вам на корабль с тем, чтобы принести вам эти доказательства, дать вам увидеть их собственными глазами и коснуться их собственными руками!

Он, наконец, вытащив из камзола сложенную вчетверо бумагу, развернул ее и протянул корсару. Это было не что иное, как точная копия «Инструкции господам комиссарам его величества, на коих возложена миссия в Вест-Индии». Заинтригованный Тома начал разбирать первые слова, не без труда, так как почерк был мелкий. По счастью, не успел он разобрать и полстрочки, как господин де Кюсси его перебил:

— Когда вы прочитаете, — сказал он с искренней печалью, — когда вы прочитаете собственными глазами, вы поверите… Сударь! Мне хотелось вас предостеречь и с этой целью показать вам ваше собственное имя, написанное здесь рукой самого господина Кольбера де Сеньелэ, стало быть, без сомнения, под диктовку короля!

Ошеломленный Тома подскочил как ужаленный:

— Мое имя? — воскликнул он.

— Ваше имя, да! — ответил господин де Кюсси Тарен. — Ваше имя полностью: Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле…

Он снова взял из рук Тома написанную, к прискорбию, столь мелко копию. Пальцем указал он на пометку на полях, действительно продиктованную королем Людовиком. И Тома мог вволю таращить на нее глаза.

— Ну! — сказал губернатор после долгой паузы.

Но Тома, прочитав, перечитывал и все снова перечитывал. Особенно последняя фраза привлекала и удерживала его взор, подобно гибельному магниту:

«А буде за преступлением не последует скорое раскаяние, то былые наши милости справедливо обратятся против преступника и усугубят ему кару».

— Я полагаю, — добавил господин де Кюсси, — что вы больше не сомневаетесь?

Тома, наконец, опустил голову. Он не ответил. И, действительно, что мог он ответить? Верно, он больше не сомневался. Но так же верно было и то, что он плохо понимал.

Между тем губернатор короля поднялся с места.

— Господин де л’Аньеле, — сказал он торжественно, — имею честь откланяться, я удаляюсь. До губернаторского дома отсюда очень далеко.

Тома молча поднялся вслед за своим гостем и машинально отвесил поклон.

Господин де Кюсси Тарен стоя и со шляпой в руке готов был переступить порог кают-компании. Однако же он остановился, как бы желая еще что-то добавить, и наконец достаточно неожиданно закончил следующим образом:

— Сударь, благоволите еще раз выслушать мою просьбу: не забывать, что здесь дело идет о вашей голове. Те, кто отныне будет каперствовать, будут почитаться не корсарами, а пиратами. Да, пиратами! Сударь, это вот, больше всего прочего, мне и хотелось вам сказать. Я сказал. Прощайте, сударь.

Он вышел.

* * *

Сейчас же после того, как Тома провел своего посетителя к выходному трапу, и тотчас же вслед затем, как он остался один в кают-компании, широко открылась дверь, давно уже полуоткрытая; и из нее вышла подслушивавшая Хуана.

Тома сидел и размышлял. Она подошла к нему, ударила его по плечу.

— Так-с! — сказала она насмешливо. — Теперь мы стали паиньками, раз такова воля короля! Тома, дружок… где твоя соха?

Он не понял.

— Моя coxa?

— Ну да, черт возьми! — сказала она, — твоя соха! Ты разве не станешь хлебопашцем?

Он пожал плечами и не ответил. Она усилила натиск, оскорбляя его словами и жестами.

— Дело идет о твоей голове, мой Тома! Чтобы спасти такую голову, как твоя, — прекрасную голову, еще бы, — чего не сделаешь! Ну же! Грабли, борону, заступ, лопату! Когда слезаем мы на берег?

Он топнул ногой.

— Молчи! — прогремел он. — Кто говорит о том, чтобы слезать на берег?

Она прикинулась крайне удивленной:

— Как, сердечко мое, ты намерен ослушаться? Ослушаться этого доброго губернатора Кюсси Тарена, столь верного твоего друга? Ты хочешь его огорчить? Неужели против его желания ты хочешь снова каперствовать?

Он отвернулся, склонив голову набок.

— Это-то нет, — сказал он, — не сразу теперь…

Она разразилась презрительным смехом:

— Трус! — крикнула она, перемешивая крик смехом. — Трус! О, я это хорошо знала!

Он подступил к ней, сжимая кулаки.

— Знала что?

Она перестала смеяться, посмотрела на него, — ее черные глаза метали молнии.

— Ты спрашиваешь? — крикнула она. — Ты смеешь спрашивать?

Он решительно тряхнул головой.

— Отвечай, шлюха!.. Что ты знала?

Она яростно сжала пальцы, как когти.

— Трус! — повторила она. — Я знала, и что ты испугаешься, и что ты подчинишься, и что ты подожмешь хвост, трусливая собака! Я знала, что ты рад будешь спастись от войн и сражений, как ты всегда спасался от опасностей и опасных тебе людей, как ты спасался от…

Она остановилась, несмотря на свою дерзость, в нерешительности под ужасным взглядом корсара. Но тотчас же устыдилась своего колебания, ибо она была храбра.

— Как ты спасался от всех моих любовников! Как ты спасался…

Она не договорила. Впервые поднял он на нее руку. Он ударил. И удар свалил ее на землю с разбитым носом, окровавленным ртом.

Он бросился на поверженное тело. Он снова ударил, свирепый, опьяненный, готовый ее убить.

— Молчи! — вопил он. — Молчи!

Но яростным усилием она приподнялась на локтях.

— Трус, трус! — вопила она сильнее, чем он вопил. — Трус, ты меня хочешь укокошить, но не смеешь укокошить других! Трус, трус! Лучше удирай, спасайся, беги! Отправляйся пахать свое поле, поле, которое ты получишь от своего Кюсси за свою трусость! Трус, трус!..

Он все бил. Она снова упала, замолчав наконец, обессилев и потеряв энергию, и вдруг зарычала от боли и ярости. Тогда он бросил ее, отпихнув бесчувственное тело ногой.



Но она не потеряла сознание. И она услышала, как, выскочив из кают-компании, он командовал своему экипажу голосом, подобным раскатам грома и грохоту орудий:

— Свистать всех наверх! Всех наверх, черт возьми! По местам, сниматься с якоря!

Хотя наступила уже темная ночь и не было луны, «Горностай» через полчаса плыл под парусами.

XIII

Вернулся «Горностай» на Тортугу через семь дней…

* * *

В тот день устроен был праздник на королевских фрегатах. Начальник эскадры, человек знатный, принимал губернатора Кюсси Тарена, а также обоих комиссаров его величества, господ де Сен-Лорана и Бегона, — хотя те и были простыми приказными; но на расстоянии полуторы тысячи миль от Версаля можно было несколько поослабить этикет. На судовой этот праздник была приглашена вся городская знать. Адмиральский фрегат, весь расцвеченный флагами и разукрашенный цветами и листвой, имел вид плавучего дворца. На ахтер-кастеле виднелась палатка из малинового отороченного золотом бархата, и в ней важно расселись приглашенные вельможи за длинным столом, заставленным превосходными винами, а также пивом, сидром, лимонадом и прочими подобными напитками, со множеством фруктов, печенья, шоколада, которыми все тешились всласть, осушая за здоровье короля бутылку за бутылкой. Так что до захода солнца и несмотря на то, что угощение было подано уже после полудня, всеми овладело буйное веселье; слышны были одни лишь песни, смех и радостный галдеж.

Тем не менее вахтенная служба снаружи не ослабевала, и вахтенные сигнальщики направляли на горизонт свои подзорные трубы с той аккуратностью, которая привилась на кораблях его величества короля Франции благодаря указам господина Кольбера. Так что один из вахтенных начальников не побоялся заявиться в самый разгар пиршества и притом прямо в бархатную, отороченную золотом палатку, чтобы доложить начальнику эскадры о появлении паруса, приближающегося к месту якорной стоянки.

Начальник эскадры как раз поднял бокал. Сама по себе новость не представляла ничего особенного. Он встретил ее шутливо.

— Черта с два! — сказал он, поднимая наполненный до краев стакан. — Парус этот, бесспорно, подходит к нас в добрый час! Добро пожаловать! Господа, выпьемте за этот парус!

Все выпили. Но вахтенный начальник с шапкой в руке, вытянувшись в струнку, не уходил. И начальник эскадры это заметил.

— Ну, что еще? — сказал он. — И чего ты стоишь, милейший, будто аршин проглотил? Говори же, черт подери!..

— Адмирал, — сказал моряк, — все насчет того паруса…

— Ну?

— Мне кажется, он как две капли воды похож на того проклятого корсара, который отсюда поднялся на той неделе…

— Эге! — вскричал адмирал, сделавшись вдруг серьезен, как на панихиде. — Ты хочешь сказать — «Горностай» Тома-Ягненка?

— Так точно, — сказал вахтенный начальник.

Имя это произвело магическое действие. Смолкли песни и смех. Господин де Кюсси Тарен побледнел. Господа де Сен-Лоран и Бегон подошли прислушиваясь.

Начальник эскадры оставался, однако же, спокоен. Он даже пожал плечами.

— Ба! — сказал он, минуту помолчав. — Тома-Ягненок или кто другой, нам на это наплевать! Пусть приходит, если это он. Впервые, что ли, «Горностай» отправляется в поход на восемь-десять дней, очевидно, с целью приучить к морю неопытный экипаж?

При слове «неопытный» губернатор Кюсси покачал головой. Вахтенный же начальник продолжал между тем стоять перед начальником эскадры, разинув рот и не говоря ни слова.

— Ты еще не кончил? — воскликнул разгневанный адмирал. — Что тебе еще надо, морской жид, смоленый зад? Стаканом вина угостить тебя? Или пинком в задницу?

Такова игривая манера разговора морских офицеров со своими матросами. И у вахтенного начальника сразу развязался язык:

— Никак нет, адмирал, — ответил он. — Но дело в том, что корсарский фрегат на сей раз возвращается к якорной стоянке не таким, как обычно.

— А каким же? — спросил удивленный начальник эскадры.

Вахтенный начальник стоял у входа в бархатную палатку. Он протянул руку к западу.

— Не угодно ли будет вашей милости взглянуть…

Заинтригованные, некоторые из гостей начальника эскадры вышли вместе с ним из палатки…

И они увидели…

«Горностай» был уже недалеко. Под всеми парусами, так как погода была прекрасная и с зюйда дул легкий бриз, он направлялся прямо к якорному месту таким образом, что офицеры королевского флота могли видеть лишь топовый огонь корсара, скрывавший от них кормовой огонь.

Но этого было достаточно для того, чтобы довольно ясно разглядеть четыре рея фрегата, а именно: блинда-рей, фока-рей, фор-марса-рей и фор-брам-рей. На восьми же ноках этих реев висели странные украшения. И когда начальник эскадры поднес к глазу окуляр одной из подзорных труб, которую поспешили принести ему от сигнальщиков, у него вырвался внезапно громкий возглас, возглас отвращения, ужаса почти…

Ибо замогильными гроздями там висели тела казненных… Трупы испанцев, — теперь уже можно было узнать это по одежде, даже по чертам лица, — трупы пленных, развешенных на разной высоте, которых Тома-Ягненок привозил таким образом вздернутых попарно, по трое, по четверо, на всех блоках своего рангоута…

* * *

Сделал он это ради бравады — бравады высокомерной и дикой, — для того, чтобы заткнуть осыпавшую его оскорблениями глотку Хуаны. Ибо Хуана несчетное число раз все возвращалась ко всевозможным нападкам и поношениям, которыми уже вывела из себя своего любовника. С остервенением платила она ему сторицей за каждый удар, который он нанес ей во время их последней ужасной ссоры, и платила бесконечно худшей монетой презрительных насмешек. Так что Тома решил с этим покончить и вознамерился ей доказать исчерпывающим образом, что ни приказы его величества, ни советы губернатора Кюсси, ни тщетное могущество пяти королевских фрегатов не превозмогут его собственной воли — воли Тома-Ягненка!

Поэтому, отойдя от Тортуги западным фарватером, «Горностай» направился к Сантьяго на Кубе с твердым намерением захватить там добычу, хотя бы для этого пришлось проникнуть в самый аван-порт под обстрел испанских батарей. Но судьба решила иначе, отбросив пришедшим с норда ветром фрегат к мысу Тибюрон, который является западной оконечностью острова Сан-Доминго. И как раз в том самом месте, где восемь лет тому назад захватом груженного в Сиудад-Реале галиона Тома-Ягненок положил прочную основу своей славе и богатству, торговое судно из Севильи, возвращаясь в Европу, полное кампешевого дерева и разных пряностей, злополучно подвернулось под руку Рыцарям Открытого Моря. Опять-таки ради бравады и из пренебрежения к опасностям, о которых его предупреждал господин де Кюсси, Тома, атакуя это судно, вместо малуанского флага с багряной вольной частью, поднял зловещее знамя, воистину ставшее теперь его собственным, черное знамя с четырьмя белыми черепами, — помимо своего собственного пурпурного стяга с алым ягненком. Охваченный ужасом, испанец в паническом бегстве открыл огонь из имевшегося у него Фальконета. За что, в наказание, Тома-победитель, не задумываясь, истребил весь этот злосчастный экипаж от первого человека до последнего, затем, — все под хлещущим бичом насмешек Хуаны, — впал в такое неистовство и ярость, что решил повесить эти трупы на всех своих реях: и верхних, и нижних, — дабы так возвратиться и поскорее явить собственным очам королевских комиссаров этот страшный и дерзостный груз.

* * *

«Горностай» придержался между тем к ветру, желая, очевидно, выбраться побольше на бриз и выбрать поудобнее якорную стоянку. При этом он открыл в отдельности свои четыре мачты офицерам королевского флота, все еще толпившимся у входа в адмиральскую палатку. И из этой толпы, подлинно охваченной томлением и даже ужасом, раздался новый крик: так как на каждой из этих четырех мачт висел свой гнусный груз. Покачиваясь от бортовой качки среди надувшихся белых парусов, болталось сорок трупов, вздернутых за шею…

За общим возгласом последовал звон разбитого стекла. Начальник эскадры далеко отбросил от себя полный еще бокал. Повелительный, грозный, он скомандовал:

— На фал! Дать сигнал «Астрее»…

«Астрея» была самым слабым из всех пяти королевских фрегатов: вооружена всего лишь четырнадцатью орудиями и такого легкого типа, что походила скорее на одно из тех маленьких судов английской конструкции, которые начали тогда появляться на море и стали называться корветами.

Голос начальника эскадры раздавался так громко и отчетливо, что ни один из четырехсот матросов адмиральского фрегата не пропустил ни слова из отданного приказания:

— Дайте сигнал «Астрее» немедленно отдать шкоты, поднять паруса, подойти к пирату и привести ко мне вот сюда, ко мне на корабль, всю эту проклятую команду, скованную по рукам и по ногам…

Как бы невольно господин де Кюсси Тарен приблизился на шаг к начальнику эскадры и окликнул его, впрочем, почти шепотом:

— Маркиз…

Весь содрогаясь еще, адмирал королевского флота круто повернулся:

— Господин губернатор?

Но губернатор, опустив голову и нахмурив лоб, затаил, казалось, в себе те слова, что хотел было сказать.

И только после довольно продолжительного молчания заговорил он снова, но совершенно в другом уже тоне:

— Не будет ли «Астрея», — сказал он, — несколько слабым судном для такого поручения?

Но начальник эскадры, чуть не задыхаясь, порывисто скрестил руки на груди:

— Что такое? Можете ли вы хоть на мгновение вообразить, что эти негодяи без стыда и совести осмелятся восстать против нас, слуг его величества?

Сигнальные флаги и вымпела трепал уже ветер. На «Астрее» послышался барабанный бой и завывание маневренного свистка,

* * *

А на «Горностае», не заботясь об управлении судном, Тома все еще сидел в кают-компании и рядом с ним Хуана, разрядившаяся в этот день в самое пышное свое платье темно-фиолетовой тафты, вышитое золотом и снова золотом поверх, по золоту, расшитое, открывающее белую шелковую юбку, великолепно разукрашенную прекраснейшим ажурным шитьем.

Вместе пили они, — оказавшись каким-то чудом в ладу между собой и любезничая друг с другом, — кардинальское вино, захваченное среди недавней добычи, как вдруг один из матросов, постучав в дверь кулаком, доложил капитану, что «треклятый королевский фрегат правит, как распутная девка, наперерез Рыцарям Открытого Моря», После чего Тома тотчас же поднялся на мостик, и Хуана вместе с ним.

«Астрея» на самом деле правила так, как доложил матрос. Оставаясь еще пока под ветром у «Горностая», она приводилась к бризу так круто, брасопя до предела и втугую выбирая булини, что малуанский фрегат начинал уже чувствовать себя стесненным в своих эволюциях. Разделявшее оба судна расстояние было уже не больше трех-четырех сот шагов.

— Ну, как? — заворчал один из канониров, глядя на Тома. — Не надо ли подрезать крыло этой злосчастной птице?

Он уже подходил к своему орудию и оттыкал жерло. Другие последовали его примеру. Уже — неведомо кем — люк констапельской оказался открыт.

Тома, нахмурив брови, разглядывал королевский фрегат. Хуана, стоя подле Тома, усмехалась.

И тут над водой пронесся протяжный крик. Поднеся ко рту свой рупор, капитан «Астреи» окликал корсарский фрегат. Внимательные Рыцари Открытого Моря разобрали слова. Тома отвечал.

— На «Горностае»!

— Есть на «Горностае»!

— Именем короля! Спустить флаг!

— А?

— Спустите флаг, вам говорят! Сдавайтесь!

Тома, пораженный, ожидавший всего, но только не этого, взглянул на свою грот-мачту, потом на корму. Тут еще развевалось черное знамя с четырьмя черепами. Там — красный флаг с золотым ягненком.

Между тем офицер королевского флота, не уверенный в том, что его расслышали, повторял, крича еще громче:

— Сдавайтесь! Спускайте флаг!

И в ту же минуту команду корсаров охватило внезапное волнение. Ребята эти, за всю свою жизнь не видевшие ни отступления, ни поражения, ни, тем паче, плена, разом расхохотались, торопясь в то же время занять свои места для боя. Все это было проделано так быстро, что Тома, вдоволь насмотревшись на свои развевающиеся флаги и перенеся вслед за тем взгляд на палубу фрегата, увидел его вдруг в полной боевой готовности для ответа огнем и мечом на дерзость королевского судна. Впрочем, нельзя было и сомневаться в том, что «Горностаю» достаточно было бы трех залпов, чтобы вдребезги разбить «Астрею». Бой между этими судами подобен был бы дуэли опытного преподавателя фехтования и жалкого ученика, впервые взявшего в руки шпагу.

— Спустить флаг! Именем короля, — крикнул все же еще раз капитан «Астреи».

Тогда Тома, рассмеявшись тоже, как смеялась его команда, обнажил шпагу и направил ее на неприятельский фрегат. И он уже шевелил губами, чтобы приказать открыть огонь, как вдруг на том фрегате, также готовом сражаться и выполнить свой долг, на грот-мачте и на корме развернулись цвета французского королевства: флагдук, или белый атлас, украшенный лилиями, а посередине — королевский герб, лазурно-золотой…

Герб его величества, такой, каким Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, узрел его когда-то и приветствовал, и почтил коленопреклоненно, когда этот самый герб развевался по ветру на королевском штандарте, горделиво развернутом над Сен-Жерменским замком…

Все матросы, Рыцари Открытого Моря, впились глазами в капитана, выжидая малейшего его движения или слова, чтобы начать бой. И все, вытаращив вдруг глаза, стали их разом протирать, решив, что зрение у них помутилось.

Тома-Ягненок, увидав и признав флаг короля Франции, задрожал всем телом, потом бессильно опустил свою скорбную голову так низко, что подбородком коснулся груди, потом, наконец, выронил обнаженную шпагу, упавшую плашмя с унылым звоном. И в то время, как капитан королевского фрегата в последний раз кричал: «Именем короля», в то время, как изумленная Хуана испускала громкий крик, перешедший в яростный хохот, Тома-Ягненок, не желая сражаться против помянутого флага, не желая сражаться против королевских лилий, твердым шагом направлялся к фалу собственного своего флага и, выбирая к себе этот фал, повиновался — убирал свои цвета, — сдавался…

Глава четвертая ГРОТА-РЕЙ

I

Выписки из протоколов канцелярии королевского суда французского адмиралтейства по особому подотделу, отряженному на остров Тортугу.

* * *

Данные выписки сделаны из журнала допроса главных начальников и вождей, обнаруженных при захвате легкого пиратского фрегата под названием «Горностай» из Сен-Мало, вооруженного двадцатью пушками, захвате, произведенном королевским кораблем «Астрея», принадлежащим к эскадре под началом господина маркиза де Плесси-Корлэ, командующего эскадрой. Каковой допрос снимали мы, мессир Ги де Гоэ-Кентен, кавалер, сеньор де Лоске, советник, судья гражданских и уголовных дел французского адмиралтейства, подотдела, отряженного на Тортугу по приказу господ Сен-Лорана и Бегона, комиссаров короля, уполномоченных.

Допрос проводился в доме господина Требабю, морского профоса в этом порту, где заключен капитан и главный начальник упомянутого пиратского судна, скованный по рукам и ногам двойными кандалами; в присутствии вышеупомянутых королевских комиссаров, в присутствии заместителя адъюнкт-советника, имея присяжным секретарем нижеподписавшегося Жозефа Коркюфа в качестве письмо-водителя. В темнице названный капитан пиратов, мужчина высокого роста, носящий белокурые бороду и парик, клятвенно обещал показывать правду сего тридцатого ноября тысяча шестьсот восемьдесят четвертого года.

* * *

Спрошенный, как законом положено, он отвечает: именуется Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, дворянин, лет от роду около тридцати четырех, капитан флота его величества короля Франции, уроженец Сен-Мало, пребывающий на лично ему принадлежащем фрегате, именуемом «Горностай», исповедует святую католическую веру.

Его величество король Людовик Великий соизволил пожаловать ему дворянские грамоты в Сен-Жерменском королевском замке в лето тысяча шестьсот семьдесят восьмое, согласно коим названному сеньору де л’Аньеле гербом надлежит иметь червленый щит, обрамленный картушью, в коем три украшенных золотом корабля, идущих с попутным ветром по лазурному морю и золотым ягненком вверху рядом с двумя лилиями; что его величество соизволил также пожаловать его тем чином капитана флота, каковой он и носит.

Спрошенный о том, каким образом дворянин мог оказаться повинным в приписываемых ему деяниях, деяниях позорных как беспримерной жестокостью, так и неповиновением королю, нашему повелителю, стало быть изменнических, Тома Трюбле отвергает это обвинение и утверждает, что изменником не был никогда, называя и провозглашая себя, хотя и верным слугою короля, но Рыцарем Открытого Моря, стало быть, свободным якобы от всякого повиновения.

Двадцать первого сего ноября французского стиля встречен был перед входом в порт Тортуги около пяти часов пополудни королевским судном типа очень маленького легкого фрегата или разведочного корвета; каковое судно, не дав никаких разъяснений, потребовало, чтобы он, Тома-Ягненок, сдался, и в подтверждение упомянутого требования подняло и водрузило королевский флаг. На что он, Тома-Ягненок, невзирая на бесспорное свое превосходство в силе по сравнению с упомянутым королевским судном, отверг все настояния своих сотоварищей, которые хотели, — возмутившись столь неучтивым обращением, — оказать сопротивление и вступить в бой, и добровольно повиновался, спустив, как ему приказано было, флаг свой перед флагом королевским — и все это единственно из уважения и почтения к его величеству.

Он всегда и при всех обстоятельствах, как и в настоящем случае, проявлял величайшую покорность и глубочайшее уважение к королю Франции, которого будто бы любит горячей любовью и боготворит.

Спрошенный о том, какие мог бы он привести доказательства этой покорности, когда как все до едина знают прекрасно, что, напротив, обвиняемый, а вместе с ним и его преступные товарищи продолжали каперствовать, пиратствовать и крейсировать на море после эдиктов короля точно так же, как и до них.

Он отвечает, что последний его поступок, упомянутый выше, достаточно ясно и вразумительно говорит за себя, когда он, Тома-Ягненок, сдался по-хорошему, без единого выстрела, такому сопливому мокрохвосту, как это так называемый корабль, именуемый «Астрея», лишь только тот поднял королевский флаг.

Судно его введено было в этот порт командиром вышепоименованного корабля «Астрея», на каковое судно сам он был переведен пленником, двадцать первого числа сего месяца.

И сейчас же после спуска флага он сам лично отдал приказание своим людям сложить оружие и не восставать ни против короля, ни против королевских приказов, будь они даже несправедливыми. Что к тому же на сей предмет доказательством служит рапорт командира «Астреи», приложенный к делу. Что, следовательно, он, Тома-Ягненок, не считает себя ответственным за пару мушкетных и пистолетных выстрелов, произведенных по приказанию какого-нибудь младшего помощника, выведенного из себя, и не без причины, помянутой вопиющей несправедливостью. Что, во всяком случае, он, Тома-Ягненок, в течение своей жизни взявший на абордаж около четырех или пяти сотен кораблей, заявляет и утверждает, что сдача собственного его «Горностая» «Астрее» произошла без всякого сопротивления, о котором стоило бы говорить, имея в виду, что при наличии такового сопротивления «Астрея» была бы в настоящее время на берегу или на дне морском, а «Горностай» — в открытом море и на свободе.

Спрошенный о том, кто мог быть тем мятежным помощником, который приказал открыть огонь и оказался поэтому повинен в смерти тринадцати верных слуг короля, убитых в этом деле, отказывается отвечать. И отведенный затем в помещение, предназначенное для пыток, упорствовал в своем отказе. И посаженный на скамью пыток, потом связанный, потом трижды поднятый на дыбу, упорствовал по-прежнему.

Спрошенный о том, кто та женщина, именуемая Хуаной, которая найдена была на «Горностае» и взята в плен, после того, как она оказала слугам короля самое упорное и преступное сопротивление и убила либо ранила выстрелами из пистолета и ударами кинжала первых троих, хотевших ее схватить, он отказывается отвечать. И трижды поднятый на дыбу упорствует в своем отказе.

Спрошенный о том, действительно ли эта женщина, как сама она уверяет, чем похваляется, входит в состав пиратской команды «Горностая» и на самом деле служила у обвиняемого в качестве первого помощника или заместителя капитана, он отказывается отвечать. Упорствует и после пытки.

Спрошенный рассказал, что за всю свою жизнь захватил такое большое число судов, что совершенно не в состоянии все их припомнить. Что, производя все эти захваты, множа их по мере сил своих, он по совести уверен, что тем отлично послужил королю, усматривая доказательство тому в тех почестях и милостях, коими осыпан был в Сен-Жермене и прочих местах помянутым королем, которого смиренно почитает владыкой своим и государем. Что захваты эти произведены были при наличии исправных каперских свидетельств, врученных обвиняемому либо от имени короля Франции, либо от имени иных монархов, действительно царствующих. Что эти каперские свидетельства, сказать откровенно, ныне уже просрочены, и других обвиняемый представить не может. Но что сам он в этом неповинен, так как ни в коем случае не преминул бы исходатайствовать себе новые грамоты, если бы не был заранее предупрежден, что теперешние губернаторы перестали их выдавать и что флибустьеры стали обходиться без них.

Спрошенный о самых последних из его столь многочисленных захватов, о тех именно, что обвиняемый произвел в течение последних своих походов, он отказывается отвечать, уверяя, что запамятовал.

Спрошенный о том, не по вине ли обвиняемого погибло множество испанских, голландских, флиссингенских, датских и португальских судов, без следа исчезнувших в последнее время, отказывается отвечать на приведенные вопросы, утверждая, что не может сказать определенно ни да, ни нет, а лгать не желает. Подвергнутый пытке упорствует по-прежнему.

Спрошенный о том, какая дикая и языческая жестокость заставила его вернуться из последнего похода с четырьмя десятками трупов людей, выдаваемых за врагов, развешенных у него на рангоуте наподобие ужасных плодов среди ветвей фруктового сада, отказывается отвечать.

Спрошенный, ведомо ли ему, что, каперствуя без должных свидетельств, разбойничая, грабя и убивая во время мира, он действовал как гнусный разбойник и пират, он отвечает (с негодованием и яростью): что он, как был всегда, так и останется корсаром и Рыцарем Открытого Моря, а не пиратом. Ибо быть пиратом означает быть разбойником и мерзавцем, тогда как он, Тома-Ягненок, а также и все его товарищи, и женщина Хуана, о которой только что была речь, в особенности, никогда не переставали быть, с божьей помощью, честными людьми.

* * *

Таковы вопросы и ответы названного капитана или командира пиратов, каковой, по прочтении их ему вышепоименованным присяжным нашим секретарем, заявил, что признает оные содержащими правду и не требующими ни добавлений, ни сокращений и что оные подтверждает.

На подлинном руку приложили:

Тома-Ягненок. Гоз-Кентен де Лоске. Сен-Лоран. Бегон. Аврю. Ж. Коркюф.

ПРИЛОЖЕНИЕ

«Рапорт Луи Констана де Мальтруа, капитана флота четвертого ранга, командира королевского судна, именуемого «Астрея», господину маркизу де Плесси-Корлэ, начальнику эскадры, главнокомандующему.

Адмирал!

Имею честь представить вам, согласно вашему приказу, настоящий рапорт касательно проведенной мною именем короля поимки пиратского судна под названием «Горностай», легкого фрегата о двадцати пушках, под командой у господина Тома л’Аньеле и плавающего под черным с белыми черепами флагом и красным, расшитым золотом брейд-вымпелом.

Снявшись с якоря для производства агой операции тотчас же после того, как разобрали ваш приказ, переданный сигнальными флагами, двадцать первого сего ноября, я немедленно привел судно в боевую готовность, продолжая править в бейдевинд, дабы выбраться на ветер неприятелю. В чем я преуспел раньше, чем он проник в мои намерения. Мне, однако же, показалось, что он тут принял некоторые меры защиты, но беспорядочно, без барабанного боя и свистков.

Оказавшись вскоре на расстоянии пистолетного выстрела, я поднял свой белый флаг и приказал отвести и протянуть блинд, чтобы подойти на абордаж. Поступая так, я крикнул пирату, чтобы он сдавался, сомневаясь, впрочем, в его повиновении, так как канониры его, — привычные, видимо, к войне, — уже ототкнули и изготовили орудия. Тем не менее я ошибался, ибо капитан Тома-Ягненок, — которого я тут же приметил и опознал стоящим на своем ахтер-кастеле, — вслед за приказом моим собственноручно отдал фал от своего красного брейд-вымпела, и брейд-вымпел этот опустил. Без сомнения, он здраво рассуждал, что его заведомо ждет проигрыш: ибо такого рода разбойничьи команды, Цезарю подобные по храбрости, когда речь идет о нападении на бедных безобидных купцов, живо показывают спины военным людям и сражаются с ними, скрепя сердце, вяло, будь их даже трое против одного. Я, со своей стороны, несмотря на эту видимую покорность, распорядился все же, ради вящей предосторожности, забросить энтер-дреки и собрал свои абордажные отряды, опасаясь какого-нибудь предательства. И хорошо сделал.

Действительно, когда я, минуту спустя, переходил со шпагой в руке на пиратское судно, дабы, согласно приказу вашему, его захватить, десятка два разъяренных молодцов бросились мне навстречу. Тут произошла довольно жаркая схватка, во время которой, с прискорбием должен вам донести, потери наши оказались чувствительны, дойдя до одиннадцати убитых и двадцати одного раненого. Истины ради вынужден я даже заявить, что потери эти были бы еще значительнее и даже гибельны, если бы помянутый капитан Тома-Ягненок не пришел нам добровольно на помощь, бросившись в толпу восставших, угрозами понуждая их сложить оружие и повиноваться королю, что они, в конце концов, и сделали.

И вот тут-то и произошел странный случай, отчет о котором я вам дать обязан, хотя это и приведет к растянутости данного рапорта.

Вышеописанное нападение было произведено слишком уж согласно, чтобы предполагать здесь одну лишь слепую ярость попавших в ловушку и восставших против своей участи бандитов. Эти пятнадцать-двадцать полоумных, которые бросились на меня и на моих людей, сделали это по настоянию и под руководством главаря, вначале не показывавшегося. Но после того, как все бунтари до последнего сдались, главарь этот объявился, показавшись вдруг со шканцев и направляясь прямо к нам с парой пистолетов в руках. Вообразите же мое удивление, когда главарь этот оказался молодой и красивой дамой, весьма богато разодетой, и которую я бы во всяком другом месте, конечно, принял бы за знатную особу. Не уверенный в том, что в данном случае собой представляла эта особа, я сделал навстречу ей два шага, желая спросить у нее объяснений. Сделать этого я не успел, ибо странная эта героиня без дальних слов прервала мою речь выстрелом из пистолета, прострелившим мне бедро, после чего выстрелила вторично в одного из моих мичманов, господина Дуливана, убив его наповал. Немедленно матросы мои ринулись на этого демона в юбке, столь искусно владевшего оружием; и вскоре его обуздали, хотя это и стоило жизни одному матросу, убитому насмерть кинжалом, который не сумели вовремя вырвать из столь опасной руки.

Закончив наконец это дело и связав, как должно, вышеуказанную девицу, — причем господин Тома л’Аньеле выказал ей самое нежное внимание и ходатайствовал о том, чтобы не стягивать ее так туго веревками, в чем я ему отказал, — я смог, несмотря на довольно мучительные страдания от полученной раны, руководить все же управлением судна и вернуться к якорной стоянке, конвоируя захваченный приз, — не преминув сначала поднять обычный сигнал: «Приказ адмирала выполнен».

Засим, имею честь оставаться, господин маркиз, вашим смиреннейшим, покорнейшим и вернейшим слугой».

Подпись; Луи Констан де Мальтруа.

Согласно тем же выпискам из журнала приговоров, вынесенных пиратам, пойманным на легком фрегате под названием «Горностай», захваченном и отобранном королевскими судами, пираты обвинялись в вооруженном нападении, по-пиратски, на множество торговых судов, в захвате команд, умерщвлении их, в завладении грузами и пр., и пр…

Вследствие чего в отношении господина Тома Трюбле, Ягненка тож, пирата и разбойника, суд вынес такой приговор: «Вам, Тома Трюбле, Ягненок тож, отправиться в то место, откуда вы явились, и оттуда будете вы отведены к месту казни, где повешены будете за шею, доколе не воспоследует смерть.

Да сжалится милосердный господь над вашей душой!»

* * *

Хуана же, пиратка и убийца, именем его христианнейшего величества, Людовика, короля Франции и Наварры, тоже должна была отправиться в то место, откуда явилась, и оттуда будет отведена к месту казни, где повешена будет за шею, доколе не воспоследует смерть.

Отметка на полях:

«Поелику осужденная, вышеупомянутая Хуана, потребовала осмотра повивальными бабками, дабы засвидетельствовать ее беременность, и нами на сей предмет наряжена была госпожа Мари-Жанна Бека, присяжная бабка; поелику упомянутая повивальная бабка клятвенно удостоверила, что осужденная на самом деле на третьем месяце беременности или около, — суд приказывает отсрочить исполнение приговора.

Каковой приговор будет исполнен, как полагается, после родов, кормления и отнятия от груди младенца, — буде не последует высочайшего помилования».

(Последние пять слов, прибавленные, очевидно, к протоколу впоследствии, написаны, по-видимому, другой рукой и другими чернилами).

II

Выйдя из дома господина Требабю, Тома, — хоть и закованный еще в цепи и ослепленный светом яркого солнца, — продвигался все же твердым и гордым шагом. И капеллану, взявшему его, по обычаю, под руку, — то был капеллан самого губернатора Кюсси, — ни к чему было поддерживать и направлять осужденного на смерть, так дивно пренебрегающего и жизнью, и смертью. Сбежавшаяся толпами чернь, готовившаяся погорланить при появлении мрачного шествия и всячески поглумиться над тем, к кому недавно питала такой сильный и почтительный ужас, — чернь, вопреки всей низости и подлости своей, молча и в отупении взирала на столь великую скорбь, скорбь, поистине торжественную.

Таким образом Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, рыцарь милостью короля и Рыцарь Открытого Моря, направлялся к виселице. И те, кто видел его в этот последний его час, не могли припомнить, чтобы знавали его более спокойным и решительным в те времена, когда он, бывало, сходил на берег после какого-нибудь победоносного похода, намереваясь бросить у ближайшего кабака якорь веселья.

* * *

Сто двадцать стрелков выстроены были в шеренгу. Другие сорок окружали осужденного. Двенадцать слуг, при шпагах и мушкетах, сопровождали королевских комиссаров, шедших во главе. Восемь тюремщиков, с пистолетами и палашами, сопровождали палача, шедшего в хвосте. Наконец, четыре ефрейтора с саблями в руках окружали знаменосца, старавшегося поднять как можно выше знамя казни. Все вместе составляли настоящую армию. И так распорядился советник Гоэ-Кентен, судья по гражданским и уголовным делам, боясь бунта или заговора, который могли, пожалуй, составить друзья осужденного, с целью вырвать его из рук правосудия. Двести вооруженных солдат не слишком много, когда дело касается Тома-Ягненка.

Двадцать монахов, сверх того, босых монахов, с веревкой на шее, факелом в руке и темной кагулой кающихся на лице, распевали отходные молитвы. И так опять-таки распорядился советник Гоэ-Кентен, дабы внушить народу вящий ужас и страх и дабы столь чрезвычайно торжественное повешение послужило примером и до глубины души преисполнило каждого флибустьера праведного и спасительного трепета перед королем и его правосудием. Этой ценой должен был, наконец, установиться во всей Вест-Индии тот державный мир, которым его величество, в своей королевской милости, желал одарить вселенную.

* * *

Между тем искупительная, так сказать, жертва, Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, направлялся к виселице. И капеллан, держа его под руку, старался вести с ним умилительную беседу и призывал его к чисто христианской кончине, благодаря которой, с божьей помощью, даже худший из грешников, омытый от преступлений своих, может избежать кратчайшего даже пребывания в чистилище и с виселицы переселиться прямо в рай.

С учтивым сокрушением слушал Тома почтенного отца, но, тем не менее, не переставал озираться жадным взглядом человека, видящего окружающее в последний раз. А в ту минуту, когда духовник многоречиво расписывал ему неземные наслаждения, ожидающие на небе избранных, Тома, по-прежнему глядя направо и налево, заметил, что они как раз проходят мимо той харчевни «Танцующей Черепахи», где он в былое время вкушал наслаждения, хоть и вполне земные, но все же достойные некоторого сожаления. И трактирщик — славный человек, — увидев своего старого знакомца и приятеля в печальном окружении осужденного, хотел поднести ему кружку вина для подкрепления. Но, по злобной прихоти или излишней строгости, стрелки этому воспротивились, и таким образом Тома был лишен этого ему налитого вина. И так как он чувствовал жажду, то рассердился.



— Сын мой, — сказал тогда капеллан с большой кротостью, — пожертвуйте это господу, это вам зачтется!

Так говоря, он прижимал к себе руку Тома, и Тома, уступая этому почти что нежному пожатию, сделал усилие, чтобы смирить свой гнев.

— Да будет так, раз это вам угодно, отец мой! — сказал он, немного помолчав. И чуть не вслух сказал себе:

— Мне, впрочем, сдается, что я могу еще малость потерпеть жажду, так как то вино, что пьют в раю, надо полагать, получше вина из «Танцующей Черепахи»!

Духовник, не расслышав, продолжал свои назидательные речи:

— Сын мой, — говорил он, — вы простили этому стрелку, лишившему вас питья. Слава господу, милостиво давшему вам простить! Скажите же мне теперь: прощаете ли вы так же всем вашим врагам, без исключения, все их проступки против вас?

— Ну да! — искренне молвил Тома. И снова подумал:

— Я не в убытке, если и враги мои так же мне прощают! Ведь их проступки против меня словно тоненькая соломинка, а мои проступки против них подобны толстенному бревну…

При этом он грустно улыбался, ибо в памяти его всплывали сестра его Гильемета и прежняя его милая Анна-Мария, а также малуанские горожане и испанцы из Сиудад-Реаля и из Веракруса и столько встреченных на море команд, — и Хуана…

* * *

Размышляя таким образом, Тома все шагал тем же спокойным шагом, нимало не задумываясь о пути, которым следовал. И поистине чудесно было видеть этого человека — столь гордого некогда и упорного — в такой мере успокоенным близостью смерти и как бы уже почувствовавшего величавую безмятежность могилы.

Тем не менее, несмотря на равнодушие, которое он теперь выказывал ко всему мирскому, Тома удивился, когда его конвой, покинув улицы самого города, миновал склады и магазины порта и вступил на дорогу, окаймлявшую набережную. Обычно виселицу воздвигали очень далеко отсюда, на вершине небольшой горы, возвышавшейся над всей окрестностью. Изумленный Тома спросил капеллана:

— Где же, черт побери, меня вздернут, отец мой?

Но духовник снова дружески пожал ему руку:

— Не все ли вам равно, сын мой? Помышляйте лишь о Боге, которого скоро узрите во славе его… И не смотрите туда! — поспешно добавил он в тот миг, когда Тома взглянул на море, желая рассмотреть стоявшие там на якоре суда.

Добрейший отец хотел таким образом скрыть от его взора виселицу. Но Тома уже все понял, заметив прямо впереди шествия своего собственного «Горностая», ошвартованного четырьмя швартовами у самого берега.

— Эге! — вскричал он, невольно громче, чем того хотел. — Не на своем ли собственном грота-рее я сейчас запляшу гугенотскую пляску, подобно стольким испанцам на той неделе?

— Так точно, сударь, — ответил палач, заговорив впервые.

Он подумал, что осужденный спросил его и, будучи по природе учтивым, не видел, отчего бы ему не ответить. К тому же Тома поблагодарил его кивком головы.

— Ей-богу! — молвил он, глядя, нимало не бледнея, на упомянутый грота-рей, к ноку которого помощники палача принайтовили уже тали. — Не скажу, чтобы это мне не нравилось. Итак, в это последнее путешествие я отправлюсь, как приличный путешественник, — из собственного моего дома!

Он все смотрел на грота-рей, как ни старался его отвлечь капеллан.

— Ей-богу! — повторил он, презрительно засмеявшись. — Не бывал я на таком празднике, в таком прекрасном месте, на такой высоте…

Но, произнося последние слова, он вдруг вздрогнул, и глаза его расширились. Из глубины его воспоминаний ему припомнилась малуанская колдунья, одно из ужасных предсказаний которой уже сбылось. И ему снова почудился старый дребезжащий голос, доносившийся к нему сквозь время и пространство, чтобы опять повторить ему, Тома, перед самой виселицей, непонятную тогда, теперь же значительную и грозную фразу:

«Ты кончишь очень высоко, очень высоко, выше, чем на троне»…

С этой минуты он до конца шел задумчиво, с опущенными глазами. И несколько раз, с великой и мучительной горестью, пробормотал он имя Луи Геноле…

Сходни, спущенные с судна на берег, открывали доступ к плененному фрегату. Тома проворно по ним прошел, несмотря на то, что ноги его были довольно тесно спутаны. И вздохнул свободнее, очутившись на этой палубе, — столь славном поле брани, так много раз видевшем его победителем.

* * *

Свершились наконец установленные церемонии. Заместитель адъюнкт-советника прочел приговор. Осужденный предан был в руки палача, который им и завладел.

Тома с полным равнодушием предоставлял вести себя. Но за минуту перед казнью появился некто, перед кем все почтительно расступились. И Тома, подняв глаза, узнал господина де Кюсси Тарена, которого великодушная жалость побудила присутствовать при последних минутах своего недавнего гостя, коим он, как известно, постоянно восторгался за редкое его мужество, — столь, поистине редкое, что он, Кюсси Тарен, бравый солдат и верный ценитель отваги, почитал его сверхчеловеческим.

Помощники палача расступились. Тома учтиво поклонился. И господин де Кюсси, бледный от волнения, схватил его закованные руки и сжал в своих.

— Увы! — сказал он, едва сдерживаясь, — отчего не поверили вы мне, когда я говорил вам…

Он не докончил. Но Тома во сто крат менее взволнованный, чем добрейший губернатор, сам договорил:

— Когда вы говорили мне, сударь, что я рискую головой? Пусть так! Но не печальтесь ни о чем: видно, не суждено мне было умереть смертью утопленника! Это не уменьшает моей к вам благодарности, поверьте, сударь.

Тут подошел капеллан и протянул Тома медное распятие:

— Приложитесь, сын мой, и доверьтесь его милосердию. Он простит вам, если и вы простите вашим ближним.

— От всего сердца! — заявил Тома, смотревший на губернатора. — Я прощаю даже королю, хоть он и жестоко обманул меня.

Палачу показалось, что время чересчур затягивается. Он кашлянул.

— Прощайте, господа, — молвил Тома, заслышав этот кашель.

Но господин де Кюсси снова взял его за руки:

— Господь мне свидетель! — сказал, он не сдерживая больше слез. — Я сейчас испытываю больше горя, чем вы сожаления и страха!.. Капитан л’Аньеле, скажите мне, не хотите ли вы… чего бы то ни было… перед смертью?.. Честное слово де Кюсси, я бы отдал правую руку, лишь бы исполнить ваше желание!

Тома пристально поглядел ему в глаза, затем медленно покачал головой:

— О, да! — промолвил он. — Но то, чего я желаю…

Он решительно покачал головой.

— Что же это? — спросил удивленный губернатор.

— Видеть ее!..

Он проговорил это так тихо, что господин де Кюсси не положился на свой слух.

— Что? — переспросил он.

— Видеть ее! — повторил Тома, все так же тихо и почти униженно. — Видеть ее, Хуану, мою милую… мать моего малыша…

Он узнал, что она тяжела.

— Клянусь спасением моим! — горячо воскликнул добрый губернатор, — только и всего? Вы ее увидите, беру это на себя! До тюрьмы ее не будет и пятисот шагов…

Он поспешил распорядиться. И один из ефрейторов, захватив с собой двух стрелков, побежал к указанной тюрьме.

* * *

Палач между тем ворчал из-за такой задержки. И Тома, слыша это, пожелал вернуть ему хорошее расположение духа, настолько собственное его сердце переполнено было истинным ликованием при мысли сейчас увидеть снова ту, с которой он уже считал себя разлученным вплоть до страшного суда. Поэтому, оборотившись к палачу, Тома, без дальних околичностей, отдался в его руки и велел ему приступить к подготовительным церемониям, как будто бы пробил уже последний час.

— Таким образом, — сказал он, смеясь, словно речь шла об изысканнейшей шутке, — вы сможете отправить меня на тот свет проворнейшим образом, как только я пять-шесть раз поцелую прелестную красотку, которую жду. И не бойтесь, что я замешкаюсь: как только она заплачет, с меня будет довольно!..

Так, он потребовал, чтобы ему надели на шею роковую петлю и прислонили к абордажным сеткам виселичную лестницу. Вслед за тем остановился вблизи, поджидая.

Но вот он встрепенулся, и, несмотря на удивительное свое мужество, смертельно побледнел: ефрейтор возвращался и оба стрелка также. Но Хуаны с ними не было.

— В чем дело? — закричал Тома-Ягненок, невольно сделав шаг вперед, насколько позволяли ему его ножные кандалы.

Ефрейтор снял шляпу, ибо лицо осужденного сияло в эту минуту грозным величием.

— Особа, — пробормотал он, — не пожелала прийти. Она сказала…

Запыхавшись, он приостановился. Тома повторил столь же бледным, как и сам он, голосом.

— Сказала?

— Она сказала: «Передайте ему, что мне до него нет дела. Так как, если бы он тогда сражался, как мужчина, то не подох бы теперь, как собака».

Тома, онемев, отступил к лесенке. Палач знаком подозвал своих помощников. Потихоньку, перебирая руками, выбирали они слабину у талей.

Тома тогда несколько раз глотнул слюну. И ему удалось еще проговорить.

— Больше ничего, — прошептал он, — больше ничего она не сказала?

— Как же, — молвил ефрейтор, мявший в руках свою треуголку. — Как же!.. Она еще сказала…

— Сказала?

— Она сказала, что ребенок не от вас…

* * *

Без единого стона, Тома-Ягненок вдруг склонился, поникая и сгибая тело под прямым углом, как это иной раз бывает со смертельно ранеными людьми. Но тотчас же разом выпрямился, задел плечами виселичную лестницу, обернулся, взлез на три ступеньки, спрыгнул в пространство. Канат, заранее выбранный и натянутый, сразу сломал ему шею.

Загрузка...