Звонили к полуденной молитве, когда с моря донесся отдаленный пушечный выстрел. И дозорные на башне Богоматери подали сигнал о том, что в северо-западном направлении показался корсарский фрегат, держа путь к рейду. Такое событие, разумеется, не представляло чего-нибудь необычного в Сен-Мало. Однако же всем хотелось поскорее полюбоваться благородным видом отважных малуанских кораблей, возвращающихся победителями из дальних походов, — и не успела еще новость разнестись по городу, как уже весь праздный народ очутился за городской стеной и толпился на Старой Набережной, откуда можно было заметить фрегат, как только он обогнет форт Колифише и Эперон.
Тут было много всякого народа: во-первых, разная сволочь, которая всегда стекается в изобилии туда, где можно поротозейничать, руки в боки, не слишком себя утруждая; затем много моряков, готовых на время оставить свою жвачку и стаканчик, чтобы со знанием дела оценить маневр своего же приятеля и сородича-моряка; потом горожане, арматоры, поставщики и просто почтенные жители знатного города, богатство которых смело пускалось в морские приключения, принося большие доходы и еще большую славу; наконец, всех опередив, протиснувшись сквозь толпу в первые ряды, чуть не попадая в воду своими деревянными башмаками и босыми ногами, женщины и дети, бледные, с пристальным взором, с искаженными жестокой тревогой губами и бровями: матери, сестры, жены, невесты и малыши ушедших в поход и медлящих с возвращением мужчин.
Между тем фрегат, идя бакштаг под марселями, уже подошел к Терновому Камню. Теперь на нем потравливались шкоты, и он начал спускаться под ветер, готовясь пройти фордевинд между мысом Наж и Элероном, так как бриз задувал с юго-запада тепловатыми и крепкими шквалами.
Прошло четверть часа. Со Старой Набережной ничего еще не было видно. Как вдруг криком взорвался авангард ребятишек и их матерей: грота-рей фрегата высунулся из-за Эперона наподобие длинной кулеврины среди пушек, ощетинивших бронзовыми стволами гранитный бок бастиона. Вслед затем, мало-помалу отделяясь от высокой рыжей стены, показался белый парус. И весь фрегат выступил из пролива.
Тогда кто-то из кучки именитых горожан обратился к самому, казалось бы, равнодушному своему соседу — толстому арматору в простой серой одежде и дружески хлопнул его по плечу:
— Эге, Жюльен Граве, приятель! Поглядите-ка получше, что идет, потому что, клянусь Богом, это ваше. Ну да, или на меня затмение нашло, или это судно не что иное, как ваша «Большая Тифена»…
Жюльен Граве сразу оживился, подался вперед, глазки его еще больше сузились.
— Что вы! — сказал он, едва взглянув, — что вы, вы шутите, господин Даникан? На моей «Большой Тифене» рангоут по меньшей мере на двадцать футов выше, чем на этом фрегате. Тут, видно, плотник без зазрения совести поубавил мачтового леса!
Но кавалер Даникан, статный и крепкий мужчина гордого вида, шпага которого приподымала край одежды из тонкого, красиво расшитого сукна над шароварами модного покроя, в ответ только улыбнулся и сделал в воздухе резкое движение рукой:
— Жюльен Граве, приятель! Всмотритесь лучше, всмотритесь!.. Тут поработали ядра Рэйтера, поверьте!..
Действительно, лето господне тысяча шестьсот семьдесят третье еще не наступило, и грозные голландские эскадры крейсировали без всякой почти помехи в Северном море, в Ла-Манше, в Атлантическом океане и даже в Средиземном море. Правда, за последние четыре или пять месяцев, что король выигрывал битву за битвой в Нидерландах, во Фландрии и даже за Рейном, — побежденные Соединенные Провинции были опустошены и даже затоплены. Но совсем не то было на море. И хотя уверяли, что господин Кольбер день и ночь трудится над созданием флота для королевства, однако, до окончания работ было еще далеко. Так что ремесло корсара было опасным, как никогда. И часто отважный грабеж товара с неприятельского судна обходился дороже, чем мирная его покупка на рынке.
Между тем арматор Жюльен Граве, снова забеспокоившись, внимательно рассматривал фрегат, огибавший тем временем Равелин[45], так что нельзя было еще сказать, хочет ли он выкинуться на прибрежную отмель Доброго Моря[46] у самого подножия стены или подальше от города, посреди бухты, на пески острова Тузно.
— Горе мне! — вдруг возопил Жюльен Граве. — У вас ястребиные глаза, Даникан!.. Это мой корабль… но в каком виде, господи боже мой!..
Всеобщий крик заглушил восклицание судовладельца. «Большая Тифена» обогнула Равелин и правила к Доброму Морю. Не больше ста саженей отделяло ее от Старой Набережной. Чтобы не налететь на камни неподалеку от Северной башни Больших Ворот, фрегат тщательно избегал уклонений влево, поэтому он повернулся левым бортом, и корма его оказалась так близко, что можно было рассмотреть все подробности от бизань-русленей до гакаборта. А тут было, поистине, чему удивиться: весь борт был пробит, изрублен, изрешечен от абордажных сеток до ватерлинии, представляя собой какое-то деревянное кружево; и казалось, что волны забавляются, свободно вливаясь в эти зияющие дыры и, очевидно, падая оттуда прямо в трюм, к великому вреду и для груза, и для самого судна.
— Горе мне! — без конца повторял арматор, сжимая кулаки. — Горе мне! Новенький корпус, из лучшего дуба!.. Околей все от чумы голландские крысы!.. Вы посмотрите на этот растерзанный гальюн, на эти подпертые мачты! Вы только взгляните на эту отвислую корму, на этот фок, через который ветер проходит как через решето!..
Действительно, фрегат здорово потрепало, сомнительно было даже, чтобы нашлись плотники, которые могли бы привести его в порядок. Куда ни глянь, нельзя было найти места шире четырех квадратных футов, где бы не было следов ядер или картечи. И, поистине, то был знатный бой, из которого он вышел победителем.
Победителем: на трех его мачтах развевалось знамя малуанских корсаров, доблестное знамя — голубое, пересеченное белым крестом, где на черв ленном поле вольной части блистает серебряный шествующий горностай — эмблема вечно девственного города.
В то время как «Большая Тифена» проходила мимо Старой Набережной, бриз заколыхал эти три флага и развернул их на солнце. Самый большой из них — стяг, подымаемый в бою, — не избежал, подобно фрегату, грубого прикосновения вражеского железа и свинца. Его флагдук обратился также в алансонское или английское кружево драгоценного плетения.
Невзирая на это, Жюльен Граве охал все пуще. Кавалер Даникан нетерпеливо схватил его за руку:
— Эй, приятель!., на сегодня хватит слез!.. Посмотри-те-ка лучше на эту материю, что теребится там, на корме. Я охотно куплю ее у вас, если ваш убыток все разоряет! И отсчитаю вам чистоганом пятьдесят луидоров!
Не успел арматор ответить, как в толпе поднялось новое волнение. Фрегат, миновав Старую Набережную, начал подготовку к осушке и стал по очереди убирать остатки парусов. Между тем голос капитана настолько ясно выделялся, что его можно было слышать и по ту сторону городской стены. К тому же, когда убрали контра-бизань, то отовсюду стали видны шканцы, с которых раздавалась команда.
Из уст в уста пронеслось одно имя, имя этого капитана. Это был не тот, кого ожидали.
— Тома Трюбле!.. Тома Трюбле!..
Сразу же Жюльен Граве забыл и Даникана, и его пятьдесят луидоров, и его флагдук. Вдруг онемев, нахмурив брови, он растолкал соседей и пробрался в первые ряды толпящегося народа:
— Да, — пробормотал он, воочию убедившись. — Да!., командует Трюбле… Но… в таком случае…
Он не договорил. В корабельном списке, скрепляемом подписью арматора, и который он, Жюльен Граве, подписал несколько недель тому назад, Тома Трюбле не значился капитаном фрегата. Он даже не значился помощником…
Жюльен Граве вытер рукою вспотевший лоб и огляделся. Внезапная тишина наступила на Набережной. А в толпе женщин и детей, в смятении сбившихся у воды, как будто странная зыбь колебала спины и плечи. Прошла долгая минута — «Большая Тифена» успела только отдать свой большой якорь и распустить блинд. И вот раздался пронзительный крик — первый крик вдовы, а за ним послышались отчаянные рыдания сирот…
Жюльен Граве поспешно протолкался назад к кучке горожан и именитых лиц. Он сказал:
— Не угодно ли вам, господа, пройти со мной? Я прежде всего встречу своего капитана, затем сделаю чиновникам адмиралтейства заявление о призовом грузе, буде есть таковой… в чем я сомневаюсь, — к сожалению не похоже на то, чтобы мой корабль озолотился!.. Пойдемте! Вы будете свидетелями…
Пройдя ходом Ленного Креста, а затем улицами Бэрери и Орбет, они достигли Больших Ворот, между тем как за ними уже несдерживаемый плач и стон возвещал всему городу о трауре по новым малуанцам, погибшим на море, после стольких других…
Ялик причалил к песчаной отмели севернее Равелина, и оба гребца взяли весла на прикол, чтобы держаться носом к волне. Тома Трюбле бросил румпель, перешагнул обе банки и выпрыгнул на берег.
Не доходя до свода бастиона, он остановился и поднял глаза. Над внешней аркой Равелинский Спаситель простирал свои бронзовые руки. Сняв шляпу и сложив руки, Тома опустился на колени и набожно помолился.
Только трижды повторив заключительное «аминь», решился он переступить городскую черту.
Дорога, ведущая в город, за первым же сводом круто поворачивала во внутренний двор. Посреди этого двора Тома снова остановился и снова снял свою кожаную шапку. Но на этот раз он не стал низко кланяться: Тома Трюбле не привык гнуть спину, разве что перед Богородицей да перед ее сыном, ибо Тома Трюбле был благочестив.
Здесь же не в религии было дело. На ступеньках, ведущих в зал собраний, стоял в ожидании своего капитана Жюльен Граве. А вокруг, вместе с Жюльеном Граве, поджидало еще с десяток почтенных граждан.
Подойдя ближе, Тома прежде всего заметил своего второго крестного отца[47], Гильома Гамона господина де ла Трамбле, затем Жана Готье, который в то время строил свой особняк на улице Викариев, и Пьера Пикара, а также кавалера Даникана и еще нескольких других арматоров-судовладельцев. Тома Трюбле почтительно направился к ним и у ступенек остановился.
Судовладельцы в молчании поджидали моряка и, когда он приблизился, все разом обнажили головы, — не без веской к тому причины.
Левая рука Тома Трюбле висела на перевязи, и свежий шрам пересекал его широкое лицо от уха и до середины лба. Щеки его, обычно красные, казались поэтому бледными и помертвелыми. Большой и толстый от природы, на крепких ногах, с мускулистыми руками, он казался теперь, из-за своих ран, еще толще, еще больше, еще сильнее, как бы увеличенным во всех размерах, огромным даже и величественным. Поистине, мнилось, что его обширное тело, так жестоко отделанное битвами, переполнено воинской славой. И хотя Тома Трюбле был весьма низкого происхождения, а по званию всего лишь боцман фрегата из самых захудалых, однако же, богач Жюльен Граве, владелец двадцати других и лучших судов, приветствовал Тома Трюбле, держа в руке свою фетровую шляпу.
— Тома Трюбле, — сказал он, следуя обычаю, которого никто бы не решался нарушать, — Тома Трюбле, да сохранят нас обоих Спаситель и пресвятая Богородица! Вот вы вернулись милостию всевышнего. Нет ли чего примечательного в шканечном журнале?
Левым кулаком он опирался в бедро. Перо его шляпы касалось земли. Своей здоровой рукой Тома Трюбле покачал собственную шапку, украшенную всего только двумя матросскими ленточками.
— Сударь, — произнес он не сразу, — в журнале, можно сказать, ничего особенного…
Он остановился, чтобы перевести дух. Видимо, Тома Трюбле не слишком был силен в красноречии и чувствовал себя лучше в деле.
Затем он повторил:
— Ничего особенного, значит… кроме…
Он опять остановился, глубоко вдохнул воздух и затем выпалил залпом:
— Ничего особенного, кроме разве того, что мы напоролись на паршивца Голландца и его потопили, как следует быть… а также, что капитан Гильом Морван и потом помощник Ив Ле Горик, и семнадцать других еще… их нет в живых. Вот и все, сударь.
Кожаная шапка с длинными лентами описала на вытянутой руке две почтительных кривых — по одной на каждое из произнесенных имен — и снова водрузилась на рыжем и курчавом парике Тома Трюбле. Тома Трюбле, уважив мертвых, почитал неприличным продолжить свое приветствие живым.
Арматор, однако ж, продолжал расспросы:
— Тома, сынок, расскажи подробнее! Что это был за Голландец?
Тома Трюбле в подтверждение энергично тряхнул головой:
— Паршивец, сударь! Гильом Морван, как его увидел, вообразил, что это какой-нибудь купеческий корабль, благо они, желая действовать исподтишка, припрятали баратею под парусину. Мы тогда бросились их нагонять. И на расстоянии, как бы сказать, двух мушкетных выстрелов на паршивце отдали каболки, которыми был принайтовлен парус, и открыли бортовую артиллерию.
— Ну, и тогда?
— Тогда чуть было не вышло дело дрянь: потому что Гильом Морван не зарядил наших орудий, кроме двух погонных пушек. Да, вдобавок, у того были восемнадцатифунтовые и числом двадцать четыре[48], что давало ему двенадцать выстрелов по правому борту против наших восьми да еще двенадцатифунтовых. Ну, тогда понятное дело!..
— Продолжай, сынок.
— Нас порядком потрепали, сверху донизу, сударь. Я к самому важному бросился, стало быть, к орудиям, чтобы вытащить пробки[49], изготовиться, зарядить и все… А тем временем Голландец нам влепил два бортовых залпа, да так метко, что, когда я снова выбрался на шканцы, то увидел, что нам срезало брамселя, фор-марсель тоже и что наши начали сдавать. Иные попрыгали в люки, чтобы запрятаться в трюме. А один дурной… нет нужды его называть, чтобы не позорить его семью, так как он малуанец… один дурной, стало быть, теребил фал для спуска флага[50]. Первым делом я к этому двинулся и строго с ним поговорил, пистолетной пулей в голову… Так уж нужно было, верно говорю…
— Хорошо, милый мой! А дальше?
— Далыпе-то… да все так же! Гильом Морван и Ив Ле Горик уж свалились. Выходило мне принять команду. Поэтому я решил пристать к Голландцу, благо он продолжал нам всыпать, сколько мог, в самое брюхо двойными залпами, а мы слишком слабо отвечали. Так бы долго мы не протянули, сударь.
— Я то же говорю! Только как же ты пристал, паренек?
— На одном руле[51], раз все постарались забраться поглубже в трюм. Я чуть ли не один и был на палубе. Но как только мы встали борт к борту с неприятелем, я живо выгнал всех наверх…
— То есть?
— Гранатами, черт подери! Которые я им побросал на головы! Этак ребятам стало жарче снизу, чем сверху. Вылезли, поверьте. И в такой ярости, чта стало совсем просто двинуть их на того. Тем более, что это племя канониров и не подумало даже бросить свои пушки, чтобы нас встретить. Им кроме банников[52] нечем было и крыть, можно сказать. Живо все кончили.
— Опять, скажу, хорошо! А призовое судно?
— Потоплено, сударь. Рук не хватало, чтобы его увести. У нас и так было семнадцать убитых, как я докладывал вам, да сорок пять раненых, из которых добрая половина либо изувеченных, либо выведенных из строя. К тому же приз стоил гроши: никакого груза и старый корпус.
— Сколько пленных, Тома Трюбле?
Тома Трюбле, переступая с ноги на ногу, покачал свое грузное тело и улыбнулся:
— Чего, сударь!.. Какие там пленные!.. Во-первых, не хватало помещения. А потом ребята слишком перетрусили, теперь это приводило их в смущение. Невозможно было оставить на «Большой Тифене» свидетелей такой штуки: как малуанцы попрятались в трюм от неприятеля. Никак невозможно! Потому, когда топили Голландца, я не обращал внимания на его экипаж. Ну, и вот. Что об этом толковать.
— У них были шлюпки?
— Да… поломанные чуточку… Но они сколотили вроде как бы плот… И потом они всегда отлично плавают, эти голландские крысы…
Тома Трюбле от души рассмеялся.
Арматоры тоже смеялись. Жюльен Граве один возразил для проформы:
— Все же, милый мой, Тома…
Но господин де ла Трамбле, старший среди всех, положил ему на плечо руку:
— Э, приятель!., или вы позабыли, как флиссингенцы захватили нашу «Лилию» в пропитом году? А как они поступили с пленными, эти флиссингенцы? Просто подвязали им камней к пяткам и побросали за борт на стосаженной глубине под тем предлогом, что флаг будто бы сперва был спущен, потом снова поднят… Как будто не случается никогда картечи перерубить фал!
— Да! — подтвердил Жан Готье.
И Пьер Пикар презрительно закончил:
— Бог ты мой, сколько препирательств!..
— Право, больше слов, чем людей потонуло!..
— Уж не боитесь ли вы, господа, что у голландцев мамаша помрет.
Они оставались на ступеньках, ведущих в залу собраний, в южном углу двора Равелина. В это время на башне Больших Ворот два раза ударил колокол «Хоремма». Тогда Жюльен Граве, сойдя со ступенек, подошел к своему капитану, чтобы дружески взять его под руку.
— Тома Трюбле, — сказал он, — Тома, сынок, ты честно поступил, и я за это ценю тебя. Теперь пора, ступай в Адмиралтейство. Мы постараемся, если возможно, добиться, чтобы не тянули с осмотром[53]; надо поскорее отпраздновать на берегу достойным образом победное возвращение наших славных малых. Исполнивши эту обязанность, мы с тобой поговорим о чем надлежит…
Они тронулись в путь, и остальная компания последовала за ними.
Однако же, когда они прошли главный свод между двумя большими башнями и ступили на малуанскую мостовую, Тома Трюбле вдруг оставил руку своего судохозяина и обернулся, глядя на городскую стену.
В соответствии бронзовому Христу, водруженному над внешней аркой, лицом к рейду, гранитная Богоматерь высилась над внутренной аркой, лицом к городу. И Богоматерь эта — Богоматерь Больших Ворот, которую попы называют также Богородицей Скоропомощницей, наверно, столько сотворила чудес кончиком своего мизинца, сколько все святые, в самых святых местах, не сотворили и не сотворят всеми своими разукрашенными мощами…
Вот почему Тома Трюбле, не заботясь о почтенных гражданах, терпеливо его ожидавших, одним взмахом руки скинул шапку, башмаки, фуфайку и штаны и затем в одной рубашке, опустившись голыми коленями на твердую мостовую, три раза подряд прочел Богородице все, какие только знал, молитвы, исполнив таким образом добросовестно обет, который он тайно принес в самый разгар недавнего боя, в тот самый миг, когда, казалось, все погибло и когда он решил, что одна лишь Богоматерь Больших Ворот способна нездешней силой восстановить почти безнадежное положение, разбить уже торжествующих голландцев и даровать уже искромсанным малуанцам невозможную и чудесную победу.
Мало Трюбле, держа в руке кочергу, наклонился над тлеющим очагом и стал мешать угли. Головешки затрещали, и снопы искр полетели в широкое отверстие трубы. Мало Трюбле снова уселся в кресло, положив свои большие, сухие и узловатые руки на резные дубовые ручки. Несмотря на четыре свечи в железном подсвечнике, в нижней комнате было темно.
— Гильемета! — позвал Мало Трюбле, — сними нагар! Гильемета живо поднялась исполнить приказание. Отражение четырех огней заплясало в глубине ее светло-голубых глаз, чистое золото заплетенных в косы волос сияло вокруг ее головы ореолом.
Оправленные свечи шире раздвинули вокруг себя светлые круги и к самым стенам отогнали темноту. Стала видна вся нижняя комната от светлого пола и до темных балок потолка.
Комната была прекрасная и почти новая. Оба шкафа и резной деревянный баул казались обстановкой богачей, а окно было завешено белыми занавесками, хотя оно было очень широкое и высокое и в нем было много стекол, и все целые. На лоснящемся дубовом столе сотрапезников ожидала кварта свежего островного вина и четыре кружки. Однако же пока мужчина был только один, Мало Трюбле, отец и глава семейства, и две женщины — Перрина, его жена, и Гильемета, его дочь. Одна шила, другая пряла.
— Мать, — заговорил снова Мало Трюбле, после небольшого молчания, — взгляни, который час на кукушке?
Кукушка была рядом с прялкой. Ее деревянный циферблат едва выделялся на деревянной стене. Перрина Трюбле должна была встать, чтобы разглядеть стрелки.
— Десятый час уже, — разобрала она наконец.
Она говорила сиплым голосом, издававшим ряд прерывистых и дрожащих звуков, без всякой певучести. А между тем она вовсе не была стара. Но жене рыбака, матери шести сыновей и четырех дочерей, сорок пять лет давят голову и плечи, как девяносто.
Мало Трюбле, узнав который час, нахмурил брови.
— В мое время, — произнес он, — дети больше поторапливались, чтобы провести у родителей первые посиделки после похода.
Гильемета подняла лицо от работы с видимым желанием возразить отцу. Но из уважения к нему остановилась.
Тогда мать немного погодя решилась выступить на защиту запоздавшего сына:
— Парня, может быть, задержал хозяин со своими бумагами. Теперь не то, что раньше: напачкают бумаги больше, чем аптекарь, когда счет подает.
Мало Трюбле, мало говоривший, медленно повел плечами и сначала ничего не ответил. Но минуты продолжали свой бег: кукушка пропела девять с половиной. И тогда Мало Трюбле, рассердившись не на шутку, заворчал:
— Сейчас «Хоремма» прозвонит тушить огонь. Порядочные люди никогда не сидят дольше!
На этот раз ни мать, ни дочь ничего не решились сказать. Только Гильемета поднялась, тихонько подошла к окну и раскрыла форточку, чтобы посмотреть на улицу.
Дубильная улица, называвшаяся так потому, что ее населял почти весь цех кожевников, очень узкая, извилистая и черная, как сажа, была в эту пору совсем пустынной из конца в конец. Высунувшись из окна, Гильемета могла различить справа высокий фасад нового дома, который ради каприза арматор Ив Готье, младший брат арматора Жана, выстроил вдалеке от зажиточного квартала, на краю улицы Кузнецов, которая упиралась в Дубильную улицу, как упираются друг в друга две планки наугольника. Все огни были в этой стороне потушены. Налево улица три раза кряду изгибалась так круто, что нельзя было видеть даже улицу Вязов, хоть это и было совсем рядом. Напряженно вглядываясь в темноту, которая с этой стороны была не так густа, потому что свет, падавший из невидимого окна, плясал по стенам и даже по гранитной мостовой, Гильемета чутко прислушивалась к отдаленным звукам, так как Тома Трюбле, возвращаясь, не мог миновать улицы Вязов.
Однако Гильемета не только ничего не разглядела, но ничего и не услыхала, кроме ослабленного расстоянием, смутно доносившегося обычного шума кабаков, которые все были расположены вокруг Больших Ворот, стало быть, на расстоянии семи-восьми кварталов от тех мирных домов, среди которых находился дом Трюбле.
И Гильемета собиралась уже закрыть форточку, как вдруг откуда-то послышался явственный стук сапог по мостовой. В то же время посвистывание, в такт шагам запоздалого путника, прорезало ночную тишину.
Услышав эти шаги и эту песню, Гильемета одним прыжком очутилась посреди комнаты, хлопая в ладоши и крича от радости:
— Отец, отец! Не сердитесь! Вот он!..
Она звонко смеялась, настолько же шумная, если не больше, насколько перед тем была тихой и смирной, сидя за иголкой. Так что старый Мало, снисходительный к молодости своей последней дочери, усмехнулся в свою седую и жесткую бороду:
— Да ты его хоть видела-то, стрекоза? Почем ты знаешь, что это твой брат, а не какой-нибудь другой пропойца, выставленный из кабака?
Но она возмутилась, почти забывая, с кем говорит:
— Тома, — сказала она, — Тома Трюбле, пропойца! Те, кто так говорят, оскорбляют вашего сына и вас вместе с ним, отец!
Она гневно трясла головой, и ее белокурые косы, как неистовые змеи, плясали по спине:
— Тома выставить из кабака! Скорее он сам разгонит весь кабак в один миг! Или вы один во всем городе не признаете своей собственной крови? Уж не позвать ли сюда голландцев за него заступиться?
Она остановилась передохнуть. Но старик не рассердился.
— Ладно, — сказал он, — мир!
Он скорее был доволен. Он чувствовал в ней родную дочь. И что бы она ни сказала, он горячо любил свою кровь, кровь Трюбле, красную и быстро закипающую.
Почти нежно толкнул он круглое плечо, вырисовывавшееся под голубым праздничным платьем.
Для встречи своего брата Тома, которого она обожала так, как каждая сестра обожает своего брата, пока не начнет обожать возлюбленного, Гильемета нарядилась как могла.
— Мир! — повторил Мало Трюбле. — И прежде всего поди открой ему, чтобы он не слишком долго ждал, раз ты хочешь, чтобы ему здесь оказывали такие почести!
Она бросилась отворять…
И вот корсар сидел во втором кресле, по другую сторону очага, лицом к отцу. А Перрина и Гильемета, замыкая между ними полукруг, сидели, не осмеливаясь рта раскрыть, чтобы лучше слышать мужские голоса — один голос старый, сильный еще и сухой, а другой молодой и звонкий; оба обменивались вопросами и ответами с той сердечностью, которой надлежит связывать отца и сына. Нет, парень не был виноват в том, что столь придирчивое Адмиралтейство до захода солнца не собралось разрешить экипажу сойти, наконец, на берег и отправиться, по обычаю, бросить маленький дрек, взятый с судна, на пороге первого же кабака возле Больших Ворот, чтобы затем, на том же самом пороге, каждому выпить залпом по полной кружке за здоровье короля. Какой же капитан мог без ущерба для собственного достоинства оставить своих людей, не выполнив как следует этот обряд?
— Так как же, — спросил Мало Трюбле, — ты и впрямь капитан, не достигший двадцати трех лет?
Но тут Тома нахмурил брови:
— Как сказать! — сказал он, как любят говорить нормандцы: мать его, Перрина, была из Сен-Васта, и Мало, часто заходивший туда во время рыбной ловли, взял ее оттуда, Тома, стало быть, был лишь наполовину бретонцем.
Но Мало, тот ни в какой мере не был нормандцем. Хитрить он не умел, а брал только упрямством, зато уж упрям он был основательно!
— Как сказать! — повторил он уже нетерпеливо. — Что значит «как сказать»? Я такого языка не понимаю! Капитан ты или нет? Сын, отцу надо отвечать или да, или нет.
Мгновенно вспылив, Тома сжал было кулаки. Но сейчас же укротил себя усилием воли, отчего щеки залились краской и обагрился свежий шрам на лбу и виске.
— Отец, — сказал он изменившимся голосом, — вы правы! Но мне самому Жюльен Граве не сказал ничего толком.
Глаза Тома Трюбле, — стальные глаза того оттенка, который принимает океанская волна под грозовой тучей, — сверкали. В них отражались догорающие угли, и казалось, что зрачки корсара мечут красное пламя.
Также рассердившись, но на этот раз уже не на сына, Мало Трюбле хмурил свои щетинистые брови:
— Бог ты мой! — сказал он. — А за это чем заплатит Жюльен Граве?
Он направил свои два пальца на рассеченное лицо и руку на перевязи.
— О, — произнес Тома презрительно, — об этом кто же заботится? К тому же, оба паршивца, которые меня ударили, уже на том свете.
— Господи Иисусе! — вскричала Перрина Трюбле, и материнские глаза ее расширились от ужаса, — скажи, сынок, своей старухе: рука эта неужто сломана?
Но Тома, у которого гнев простыл, звонко расхохотался:
— Какое! Кость слишком тверда! Голландская сечка об нее зазубрилась. Успокойтесь и вы, мать Перрина, и наша Гильемета тоже: оторвало кожи не больше, чем пистолетной пулей, мяса под ней и не задело… Да не плачьте же! А что касается тех, кто меня убьет, то я вам вот что скажу: их отцы и матери пока что еще и не путали своих башмаков!
Четыре свечи в железном подсвечнике не настолько ярко светили, чтобы можно было с уверенностью разглядеть бледность широкого лица, такого красного в обычное время. Что бы Тома ни говорил, все же он потерял по крайней мере две полных пинты крови. Одни только материнские глаза не обманулись. И Перрина Трюбле, боясь рассердить сына, больше не настаивала на вопросе о нанесенных и полученных ударах.
Поговорили об отсутствовавших, потому что в те времена редкое малуанское семейство было все в сборе. Впрочем, Тома незачем было расспрашивать ни о брате Жане, ни о брате Гильоме, ни о брате Бертране, ни о брате Бартелеми: все четверо были, как и он, моряками, и все четверо в ту пору плавали в дальних водах. Из пяти сыновей Трюбле (шестой погиб в кораблекрушении) Тома позже всех покинул Сен-Мало. «Большая Тифена», вооруженная лишь для нападений вблизи европейских портов и никогда не ходившая дальше мавританского берега или Мадейры, не проплавала и трех полных месяцев, как закончила, известным нам уже образом, свою кампанию, гораздо быстрее, чем рассчитывал ее арматор.
Так что Тома, знакомый с обычаями, и не спрашивал новостей про других родных, кроме только трех своих сестер, которые были старше Гильеметы и все замужем: две — в Сен-Васте за свояками-нормандцами, а третья — в Фау, в дальних местах, в самой глубине нижней Бретани. О последней ни Мало, ни Перрина никогда ничего, кроме неопределенных слухов, не знали. О первых тоже немного бывало известно, с тех пор, как Мало, разбитый болезнями и к тому же достаточно обеспеченный долей своих сыновей в добыче корсаров, продал сети и барку и навсегда отказался от рыбного промысла.
— И вот, сын мой, Тома, — в заключение сказал Мало Трюбле в ответ на расспросы корсара, — наша большая семья стала теперь маленькой до той поры, пока не угодно будет владычице вернуть сюда твоих братьев. Ничего! Нас четверо, и четыре полных кружки ждут на столе! Это настоящее вино с Островов, которое досталось Гильому и Бартелеми, когда они, тому уже скоро семь лет, взяли на абордаж испанский галион. Ты тогда был еще желторотым птенцом. Теперь и у тебя выросла борода. За твое здоровье, сынок!
Стоя почтительно чокнулся Тома своей кружкой о кружку отца. В это самое время кто-то снаружи три раза постучал во входную дверь.
Было уже далеко за десять, и на башне Больших Ворот колокол «Хоремма» давно отзвонил к тушению огней. Правду говоря, много малуанцев, нисколько об этом не заботясь, продолжали самовольно сновать по городу, как будто ночь и не наступала. Но эти полуночники, презирающие закон и неоднократные запреты его высокопреосвященства и магистрата, ограничивали обычно свои прогулки одними кабацкими улицами; Дубильная же улица не была из их числа.
Услышав, что стучат в дверь, и рассудив, что час был неподходящий для приличных приемов и посещений, Мало Трюбле недолго колебался.
И, прежде чем подойти к двери и раскрыть решетчатое окошечко, он спокойно снял со стены висевший там длинный мушкет и зажег у него фитиль.
— Кто стучит? — спросил он, ко всему готовый.
Но в ответ послышался отчетливый голос:
— Ваш кум, дружище Трюбле, ваш кум и сосед, проживающий — вы знаете где, на улице Викариев.
Удивленный Мало Трюбле убрал мушкет.
Тома, стоявший рядом с отцом, взглянул на него вопросительно.
— Открывай! — приказал старик.
В отверстии открытой двери показался высокий силуэт здорового мужчины приятного вида, левая рука которого покоилась на эфесе длинной шпаги. Тома не мог удержаться от удивленного восклицания.
— Ба, — произнес он, разинув рот, — господин кавалер Даникан!
Готье Даникан господин де Клодоре, меньшой брат господина де Л’Эпин, сын которого сделался впоследствии маркизом де Ландивизно, маркизом де ла Тебоде и графом дю Плесси д’Алиг, конечно, не был самым богатым среди малуанских арматоров, — далеко нет! — но, бесспорно, он был самым предусмотрительным, самым смелым и самым удачливым из всех. Младший в семье, хорошего рода, но плохо обеспеченный, отнюдь не желая прозябать в качестве блюдолиза у старшего брата, он смело рискнул своей скудной законной долей, заменявшей ему все полученные и ожидаемые наследства, с ранних пор пустив ее в море все до копейки, и очень кстати, за что осторожные люди прощали его, как только могли. Он же, видя, что судьба сразу вознаградила его отвагу, повторил то же самое, — рискуя на этот раз не только основной ставкой, но и барышом, — потом снова повторил. И все настолько удачно, что меняя торговлю на каперство, когда мир сменялся войной, — причем и то, и другое обогащало сундуки предприимчивого кавалера, — Готье Даникан, несмотря на молодость, стал числиться среди самой зажиточной буржуазии Сен-Мало; и надо было ожидать, что богатство его будет все расти и когда-нибудь затмит самые давние и блестящие состояния не только города, но, может быть, и всей области.
Он вошел в нижнюю комнату, улыбаясь до ушей. Тотчас же четырьмя любезностями, ловко пущенными по четырем направлениям, он угодил всей семье: отцу, матери, дочери и сыну. Теперь он осушал свою кружку, восхищаясь качеством славного вина, некогда собранного на галионе испанского короля.
— Черт возьми, кум Трюбле! Осталось ли у вас достаточно этого чудного зелья, чтобы попить его так, как надо будет пить в день свадьбы вот этой прелестной девочки?
— Всего лишь с полбочонка, сударь!
— Не беда! Тома позаботится о том, чтобы достать новый запас в Рэйтеровских камерах!
И давай что есть мочи хохотать, хлопая парня по плечу.
Он болтал в этом роде, много разговаривая и ничего не говоря. Однако все ждали, прекрасно зная, что умный человек, а кавалер Даникан был четырежды умен, понапрасну не беспокоится и других не беспокоит в такой поздний час, чтобы только попить вина с Островов да лясы точить. Готье Даникан действительно поболтал ровно столько, сколько требовала вежливость. И когда он выказал ее в меру:
— Кум! — сказал он вдруг, — я не думаю, чтобы тут были лишние, даже если нам захочется посекретничать?
Он смотрел на Перрину и Гильемету. Мало хотел отослать их спать.
— Да нет же, — возразил Даникан. — Мало Трюбле, вы меня не поняли! Я ничуть не хочу лишиться удовольствия видеть, как это я сейчас у вас вижу, лицо благоразумной дамы и личико умненькой девушки. Отнюдь нет! Я просто хотел всех предупредить, что надо держать про себя то, о чем я буду говорить, и что притом одинаково всех нас касается, и мужчин, и женщин, если только с моей стороны нет ошибки или неразумия.
Он отстегнул свою портупею и положил свою шпагу на стол с таким видом, словно хотел расположиться поудобнее для длинного разговора или обсуждения. Потом, опершись на локти и обернувшись на этот раз к Тома Трюбле, он посмотрел ему в глаза взглядом, колючим, как бурав.
— Тома, — сказал он затем без предисловий. — Тома, моряк! Скажи мне откровенно, не нарушая, понятно, клятв и чести: что тебе только что сказал Жюльен Граве, твой хозяин? Что ты ему ответил? И о чем вы до сей поры между собой сговорились?
Он не спускал глаз с корсара. Трудно было бы лгать под надзором этих глаз, которые вам пронизывали зрачки и шарили у вас в башке, как будто подбирая отмычку к самым сокровенным вашим мыслям.
Но Тома Трюбле и не собирался врать. Гнев его, только что с трудом заглушенный, снова хлынул от сердца к горлу. Сначала он не мог даже слова произнести и начал заикаться. Под стиснутыми кулаками затрещали ручки кресла.
Готье Даникан невозмутимо наблюдал эту ярость.
— Малец, — сказал он, помолчав немного, — успокойся и отвечай мне. Не стыдись и не смущайся! Я уже знаю или догадываюсь, что ты скажешь. Потому что… к чему нам лицемерить… Я видел Жюльена Граве после того, как он виделся с тобой. Так что ничего нового ты мне не откроешь.
Тома Трюбле, у которого под нахмуренными бровями сверкало гневное пламя, подвинул вопрошающее лицо к кавалеру.
— Да, — подтвердил Даникан. — Твой арматор чересчур плутоват; он насмеялся над тобой, не правда ли? Скажем лучше — думал насмеяться? Ну, ну, сынок, смотри, не сломай кресла! Ты не баба, нечего стонать и кричать. Скажи мне определенно, как обстоят дела? Подписал ты свой крест под контрактом?
— Нет, — выговорил, наконец, Тома.
— Прекрасно! Ну, а по рукам вы еще не ударили?
— Нет еще!
— Слава богу! Ты, значит, свободен! Эта балда, которая мешкает, чтобы побольше выиграть, проиграет, — или я дурак! Теперь поговорим — пора! Эта, якобы новая, «Большая Тифена» прогнила насквозь? Я так и знал!.. Какой корабль хочет Жюльен Граве снарядить вместо нее?
— Свою «Галантную».
— Свою «Галантную»? Неужто? «Галантную» — которая еще постарше лет на пятнадцать, по крайней мере! Уж ты мне поверь. Мой дед помнит, как ее спускали, а это было при покойном короле — да сохранит его господь в своем царстве. — Черт возьми! Пропади они пропадом, эти жадюги и скупердяи, которые все норовят на обухе рожь молотить!.. «Галантную»! Да ведь ты, Тома Трюбле, будешь на ней по двенадцать часов в сутки проводить у трюмной помпы, а остальное время молиться своему святому угоднику, чтобы он сохранил тебя от свежей погоды!
Тома только молча пожал плечами. Готье Даникан говорил правду и, видимо, не ждал ни одобрения, ни возражений. Впрочем, он уже продолжал, в то время как все остальные молчали:
— Кроме того, ты этой скорлупой и не будешь командовать. Нет, паренек. Ты не будешь ею командовать, я тебе это говорю, если Жюльен Граве еще не решился тебе это сказать. На этой сверху донизу прогнившей «Галантной» ты будешь помощником, только и всего — помощником, с правом на восемь долей[54] помощником. И знаешь какого капитана?
Тома Трюбле поднял брови.
— Старого Франсуа Кентена, который за всю свою жизнь не мог выйти из Доброго Моря, чтобы не задеть по пути все суда, какие стоят на якоре от Равелина до Таларов!.. Да, милый мой, и такому человеку ты будешь подчиняться, ты, Трюбле, который на самого Рэйтера нагнал бы страх! Ты спросишь меня, почему? — Потому, что Жюльен Граве боится тебя, ему страшно раздуть сверх меры твою храбрость и твою отвагу, потому, что он войны не любит, а ты ею чересчур увлечен, на его взгляд. Так и есть!.. Сделай он тебя капитаном, ты бы слишком хорошо дрался, ты слишком бы многих тузил и тебя бы порядочно тузили. А Жюльен Граве трясется за свое дерево, за свой трос, за свою парусину. Он не прочь заработать, твой хозяин. Но он боится рисковать. А в руках такого петуха, как ты, слишком уж не поздоровится его дереву, парусине и тросу. Вот Франсуа Кентен и будет всегда при тебе, чтобы загораживать от тебя дичь своей благоразумной трусостью. И, будь уверен, он тебя избавит от многих тревог! Например, большие призы уйдут у тебя из-под носа!.. Большие призы, гм… это пахнет порохом, а Франсуа Кентен последит за тем, чтобы избежать перестрелок… Зато ты наверстаешь потерянное на мелкоте. В Зейдерзе селедочников довольно…
Мало-помалу, в продолжение этой речи, кровь отливала со щек Тома Трюбле. И Тома Трюбле, побагровевший было от мужественной ярости, стал теперь мертвенно-бледным, таким бледным, как его сделали недавние раны. Он даже позеленел до такой степени, что Даникан, не перестававший за ним наблюдать, скоро решил, что вместо отхлынувшей крови теперь уже только желчь, гной и прочая ядовитая влага бешено струятся по жилам у Тома. И тогда, смело открыв все свои карты, как ему было свойственно, Готье Даникан, господин де Клодоре, судовладелец из Сен-Мало, разом оборвал свое многословие и, встав во весь рост, положил широкую свою ладонь на плечо корсара Тома Трюбле:
— Товарищ! — сказал он. — Поговорили и довольно! Твой Граве, его «Галантная» и Франсуа Кентен — все это для тебя не годится. Мне думается, я прав? Другие люди, другие предложения тебе лучше подойдут, я уверен. Что скажешь?
Сделавшись сразу спокойным и внимательным, Тома Трюбле взглянул на Даникана.
— Да! — сказал кавалер. — Закончу: другие люди — это я, другие предложения — это мой фрегат — «Горностай». Брось ты своего скрягу и переходи ко мне! Такие ребята, как ты, мне нужны. А такие арматоры, как я, нужны тебе.
Он смотрел прямо в глаза корсару. И он усмехнулся в свой длинный ус, подстриженный по моде последнего царствования, заметив, что Тома Трюбле, только что полный ярости и плохо владевший собой, все же, как только понадобилось обсудить важное дело, разом обрел свою осторожность, свой здравый смысл и даже свою полунормандскую хитрость.
— Как сказать! — произнес он спокойно и ясным голосом. — Господин кавалер, конечно, вы оказываете мне большую честь. Я не стану отрицать разницы между вашим «Горностаем» и «Галантной» Жюльена Граве. Договоримся, однако же, если угодно, потому что всегда следует договориться. Прежде всего, что именно вы мне предлагаете?
Даникан опустил на стол сжатый кулак.
— Я предлагаю, — сказал он, — тебе, Тома Трюбле, бывшему боцману «Большой Тифены» на службе у Жюльена Граве, перейти на службу ко мне, Готье Даникану, капитаном, с правом на двенадцать частей, и хозяином, вслед за Богом, моего фрегата «Горностай», вооруженного для крейсерства, каковой фрегат, в девяносто фут по длине киля, несет двадцать восемнадцатифунтовых орудий и сто человек команды, с тобой включительно.
Тома Трюбле тоже встал. Он посмотрел на отца своего Мало, потом на свою мать Перрину. После чего снова обратился к кавалеру Даникану:
— Слово крепкое? — коротко спросил он.
— Крепкое, — молвил Даникан. — Ив доказательство вот тебе моя рука, которая стоит клятвы. Затем все решено, и Бог нам на помощь! Если хочешь — по рукам, не хочешь — не надо. Ни то, ни другое нас не поссорит.
— Пресвятая Дева Больших Ворот! — сказал Тома Трюбле, — по рукам!
Со всей силой хлопнул он по протянутой руке, и та не поддалась под ударом.
— Капитан, — произнес кавалер Даникан, — капитан, стало быть, слушай и запомни то, что я тебе скажу, так как у нас, начиная с завтрашнего дня, больше не будет времени вволю поболтать. Я хочу, чтобы наш «Горностай» был в воскресенье готов к походу. Сосчитай по пальцам — у тебя четыре дня в распоряжении.
Тома Трюбле прикинул на пальцах и покачал головой.
— Как далеко подвинулось вооружение?
— Все готово, и фрегат мог бы поднять якорь с первым же приливом, если бы мне заблагорассудилось. Твой помощник разворачивался как мог. А он человек с большими возможностями, — это Луи Геноле, сын кузнеца, что кует по улице Решетки. Ты его знаешь, Тома. Он тебя тоже знает, любит тебя и готов тебе повиноваться.
Старый Мало удивленно поднял голову и посмотрел на судовладельца.
— Луи Геноле? — спросил он, — маленький Луи, помощником? Не слишком ли он молод?
Но Даникан ударил ладонью по эфесу шпаги, продолжавшей лежать на дубовом столе, и шпага издала воинственный звук.
— Молод? — произнес он, — молод? Ну, конечно, кум! Слава богу, что он молод. Потому что судьба — гулящая девка, и только молодые умеют ей вовремя задрать юбку. Эх, Мало Трюбле! Не думаешь ли ты взаправду, что нужны седые бороды, чтобы ходить по волнам, и что только умудренная старость способна на воинские безумства, которые множат наше богатство? Ну, нет! Твой сын и сын Геноле — вот кто мне нужны. И, кроме нескольких старых морских волков, которым нипочем взять горошинку с нока-рея в непогоду, мне не надо людей старше этих молодцов на моем «Горностае», потому что, когда мой «Горностай», закончив кампанию, вернется в Сен-Мало, он должен быть доверху набит золотом!
Снова ударил он по эфесу своей шпаги и, посмотрев в глаза корсара, снова улыбнулся от удовольствия: глаза эти, словно заранее отражая блеск обещанной добычи, пылали рвением и алчностью.
— Итак, — продолжал кавалер, — докончим наш разговор. Фрегат в полной готовности, способен на любую работу, команда набрана, и ты будешь ею доволен. Впрочем, если тебе на борту что-нибудь окажется не по душе, то у тебя — четыре дня в распоряжении, и ты двадцать раз успеешь все перегрузить и все перевернуть. Делай по-своему, это тебя касается. Клянусь Богом, ты, вслед за ним, — хозяин на своем судне. Но смотри, чтобы в воскресенье, с утренним приливом, все были на своем месте. Тот трус, который отрекается, — мы били по рукам.
— Били, — сказал Тома.
Он размышлял. Помолчав, он спросил:
— А место назначения от меня будет зависеть?
— Нет, — молвил Даникан.
Наступило снова молчание. Кавалер вглядывался в лица внимательных собеседников и старался взглядом проникнуть в глубину обращенных на него четырех пар глаз.
— Ба, — сказал он, наконец, — другие… и, конечно, Жюльен Граве, в особенности… постарались бы напустить здесь туман побольше, чем осенью бывает на Ла-Манше… Но чего мне таиться, раз все мы пятеро здесь присутствующих только выиграем, если сумеем молчать? Нет, капитан Трюбле, место назначения будет зависеть не от тебя, так как я его уже выбрал. Но не бойся! Если я выбрал, так значит знал, что выбрать. Сын мой, я тебя не пошлю в Зейдерзе ловить селедочников, и чтобы тебя самого словили. Наш «Горностай! не станет стеречь голландских крыс у выходов из их норы. Никак нет! Эти прощелыги кичатся тем, что они «морские возчики», — сами себе придумали название. На всех океанах лавируют их корабли с таким гонором, как будто вся соленая вода им принадлежит, и губят пиратством торговлю других стран… Разве я не правду говорю? Я, например, не слышал что-то, чтобы в Вест-Индии было много голландских земель, и все-таки, презирая договоры, всюду развевается трехцветный флаг и дерзко покрывает иные грузы, которые должны бы принадлежать или нам, подданным короля Франции, или нашим друзьям, подданным королей Испании и Англии. Тома Трюбле, ты прежде всего должен прекратить это бесчинство.
— Стало быть, в Индию? — спросил Тома.
— Да, — в Вест-Индию, к Антильским островам. Вот куда я тебе приказываю держать курс, как только выйдешь из фарватера. Это я тебе приказываю, но только: раз ты бросил якорь у Тортуги, — каковая Тортуга тамошний остров, — ты выполнил мое приказание, остальное зависит от тебя. Тогда хорошенько разберись в обстоятельствах и помни только общее мое наставление: опрастывать вражеские трюмы и набивать свой собственный.
Теперь все молчали. Нахмурив брови, старый Мало старался себе представить эти почти сказочные Антилы, куда он никогда не добирался даже в самых отчаянных своих рыболовных предприятиях. Обе женщины слушали в смятении. Сестре уже чудились попугаи, обезьяны и другие неслыханные звери, населяющие Острова, которых Тома, очевидно, привезет десятками; мать своими материнскими глазами видела бури, кораблекрушения, людоедов, акул, лихую горячку. Что касается Тома, то он обдумывал про себя слова кавалера, весьма их одобряя. Тома Трюбле был человек осторожный. И Готье Даникан с минуты на минуту все больше в этом убеждался. Постучав недавно в дверь, арматор явился, собственно, за тем, чтобы связать со своей судьбой судьбу храброго молодца, чья недавняя победа наполняла восхищением и гордостью весь Сен-Мало. Но удача, как всегда, баловала Даникана: упомянутый молодец, помимо всего прочего, оказался ловким и хитрым дядей. Каждое его слово служило тому порукой, каждое молчание — тоже.
Теперь он осведомлялся, задавая вопросы короткие и определенные.
— Что, сударь, ждет меня там хорошего и дурного? Я хочу знать, чтобы лучше вам послужить, так как мне незнакомы те широты.
Готье Даникан кивком головы одобрил своего капитана.
— Конечно, ты прав, что расспрашиваешь. И мне бы многое хотелось знать, чего я не знаю, чтобы тебя научить. Не беда! Ты и сам там научишься. Самое важное вот что: в американской Индии есть, как я тебе говорил, французы, англичане, испанцы, которые имеют право там быть, и голландцы, которые этого права не имеют. Там есть много обширных земель: остров Сан-Доминго, полу-французский, полу испанский, остров Ямайка, уже лет двадцать принадлежащий англичанам, и Куба. Но я тебе назвал Тортугу. Остров этот, как меня уверяли те, кто там бывал, в смысле размеров почти что нуль; может быть, Сен-Мало показалось бы на нем теснее, чем в кольце своих стен. Впрочем, кому важны размеры отчего дома? Мы, малуанцы, хорошо знаем: город наш невелик, а слава о нем гремит повсюду. Точно так же и остров Тортуга превосходит своей известностью Ямайку, Сан-Доминго и Кубу, вместе взятые. Вот почему, сын мой, ты прежде всего бросишь якорь в этом благословенном месте — в настоящей столице Антильских островов, — чтобы собрать там справки и обучиться, как ты того желаешь, всем полезным вещам.
Тома, кивая головой, в свою очередь одобрил своего арматора.
— Я полагаю, — сказал он, — что Тортуга эта французам принадлежит?
— Да, — сказал Даникан, — король держит над островом Тортугой и побережьем Сан-Доминго губернатора.
По последним сведениям, какие я имел, должность эту занимал господин д’Ожерон, о котором отзывались с похвалой. Это было в 1666 г., когда губернатор Мартиники, мой родственник, приезжал ко двору, чтобы по требованию господина Тюренна дать отчет в своем управлении. С тех пор не знаю… Еще бы! Тортуга — остров французский, может быть, в большей степени даже, чем многие другие земли, подчиненные королю… хотя в тех местах не всегда в точности подчиняются королю…
Тома Трюбле вопросительно взглянул на Даникана.
— Не всегда в точности, нет! — повторил судовладелец. Пусть это тебя не удивляет, капитан! Тортуга, во-первых и прежде всего, владение и родина корсаров, и притом корсаров отважных среди отважных. Эти ребята имеют право на некоторое снисхождение его величества, и они им пользуются. Поступай, как они, я жаловаться не буду.
Большое и румяное лицо, на котором, как свежая кровь, выступал косой шрам, нарисованный голландской саблей, расплылось неожиданной улыбкой. И Тома Трюбле продолжал расспросы:
— Кто же они, эти корсары с Тортуги?
— Они — флибустьеры, — ответил кавалер Даникан, — флибустьеры! Запомни это имя: флибустьеры! А тех, кто его носит, ты быстро узнаешь…
Кавалер уже встал и пристегивал портупею. Надев шпагу, он проверил, хорошо ли она вынимается из ножен. Несмотря на стражу, дурные встречи не были редкостью в ночном городе. Завернувшись в плащ, Готье Даникан оставил правую руку на свободе, на всякий случай.
— За сим, — сказал он, наконец, — до свидания, дорогие хозяева, покойной всем вам ночи, и да хранит вас святой Винцент, патрон нашего города. Мало, сосед мой, мы попьем другого винца, не хуже этого, когда сын твой вернется с Островов. Госпожа Перрина и вы, моя прелесть, целую ваши руки. А тебе, друг мой, скажу: до завтра, если угодно Богу!
И вышел.
Тишина и сон царили теперь в доме на Дубильной улице.
Тома и Гильемета, как подобает детям, первыми поднялись по деревянной лестнице, ведущей в их комнаты. Потом Перрина последовала за ними. И, наконец, Мало, глава семейства, потушил последнюю свечу в железном подсвечнике, тщательно проверив, все ли в порядке со стороны входа: замок, засовы и двойные запоры.
После чего все погрузилось в молчание.
Невзирая на это, немного попозже, легкий шум возобновился в спящем доме, легкий шум шагов — осторожных и тихих, таких заглушенных, что они не потревожили сон стариков. Желтый луч, падавший из ручного фонаря, осветил нижнюю комнату. Тома и Гильемета, — она в нижней юбке, он совершенно одетый, готовый шататься где угодно, — веселые и лукавые заулыбались друг другу. Не в первый раз покровительствовала сестра ночным похождениям брата. Когда ему еще не исполнилось двадцати лет, а Гильемете в то время не было пятнадцати, уже тогда Тома каждую ночь удирал, чтобы таскаться по кабакам, а также и по другим местам, о которых он не говорил Гильемете. Понятно, не в вечер такого дня, — дня, бывшего свидетелем того, как он променял на шляпу с пером и шпагу свой боцманский серебряный свисток, — не в такой вечер капитан Тома Трюбле стал бы вместе с курами укладываться спасть, не совершив сначала прогулки по городу и не пожав руку добрым приятелям и однокашникам.
— Ладно же! — сказала Гильемета. — Смотри только не шуми, когда вернешься. Ты узнаешь мое окно? Брось в него горсть песку, — я тебя услышу и побегу тебе отворять.
— Экие дела! — беспечно сказал Тома. — Лучше не запирайся на засовы. Я с собой возьму ключ, и все будет в порядке.
— Ну, нет! Тут слишком много шатается всякого сброда… Слишком много бродяг, вроде тебя, дурной!
Она засмеялась, погрозив ему пальцем.
— Признавайся, ты разве не забирался в чужие дома, разбойник?
Он схватил ее за руки и поцеловал в обе щеки:
— Вредная девчонка! Ты же знаешь, что это только ради шутки.
— Как бы не так! — сказала она. — А когда старик Дюге, который этого ведь не знал, взялся за мушкет, так это тоже в шутку один из вас проткнул его шпагой. Ведь это ты был…
— Ты у меня замолчишь?
Он душил ее в объятиях, продолжая покрывать поцелуями ее лицо, одновременно ругая ее и называя потаскушкой.
— Лжешь! — возмутилась она.
Потом с любопытством:
— А эта Анна-Мария, которую ты соблазнял, как ты теперь с ней? Ты к ней пойдешь?
Она презрительно сжала губы.
Анна-Мария Кердонкюф когда-то была ее подругой и приятельницей. Но Анна-Мария поддалась уговорам Тома. Была ли то добродетель или ревность, но Гильемета, ничего не имевшая против того, чтобы Тома был возлюбленным всех других женщин и девок[55], ей неизвестных, нашла очень дурным, что Анна-Мария стала милою Тома.
— Отвечай же! — сейчас же вскипела она, — пойдешь ты к этому отродью?
Тома поломался:
— Если захочу, — сказал он. — Ты тоже хороша. Чего ты на нее нападаешь?.. Что она тебе сделала?
Гильемета выразила крайнее презрение.
— Мне? — прошипела она, втянув губы. — Мне? Анна-Мария? Что бы она могла мне сделать? Или ты воображаешь, что я с ней разговариваю? Святые великомученицы!.. Да ни одна из нас, кто хоть чуточку себя уважает…
Но Тома насмешливо ее прервал:
— Ну да, болтай! Стану я тебя слушать!.. Ты забыла, что вас с ней было водой не разлить. А теперь она у тебя черна, как сажа? Это уж не без причины. Вы что, вцепились друг другу в волосы, и тебе, верно, попало?.. Она больше тебя и толще, Анна-Мария…
В ярости Гильемета со всей силой его ущипнула.
— Мне попало? Мне! Ей-богу, ты не в своем уме. Да я ей ногтями глаза выцарапаю и заставлю прощение просить, твою потаскуху! Приведи ее сюда, если хочешь увидеть ее слепую!..
— Тише, крикунья! Замолчишь ли ты, наконец? Покричи еще, и тогда кое-кто другой за тебя возьмется.
Он показал пальцем на деревянную лестницу и расположенную над ней дверь в комнату стариков. Гильемета смущенно опустила голову.
— Дура ты, дура, — сказал он. — Да нет, не пойду я к ней, к Анне-Марии.
— Верно? — недоверчиво спросила она.
— Так же верно, как воскресная служба. Ты же знаешь, тебе я не часто вру…
— Значит, она тебе больше не нужна?
— Нет! Мне нужна другая…
— О! — сказала она и радуясь, и сердясь. — Этому я еще могу поверить… Но и бабник же ты!.. Ладно, я тебе на этот раз прощаю… Уж очень мне интересно посмотреть на рожу той, когда она узнает!
— Она не узнает.
— Как же! Да я сама ей скажу, когда встретимся у колодца!
— Вот сплетница! Уж больно ты любишь шишки да царапины!..
— А сам-то!
Стоя друг против друга, они залились смехом.
Гильемета не могла успокоиться:
— Скажи-ка… Кто это, новая-то твоя?
Но Тома насмешливо свистнул.
— Кто? — сказал он, — а та, к которой я пойду… и которая мне не прожужжит ушей, как ты, болтунья! Ну, теперь довольно. Дай пройти, мне пора… Уж первый час, никого не останется в кабаке!
Она за него уцепилась:
— Скажи, кто?., а то не пущу…
Он поддразнил ее:
— Береги лучше юбку!.. Я сам тебя не пущу…
Красная, как мак, она вырвалась сильнее, чем стоило из-за этой шутки.
— Иди, дурной!.. Вот тоже… видали вы такого пирата?
— Замолчишь ты, балаболка?
Поцеловав ее, он захлопнул за собой дверь.
В кабаке у Больших Ворот матросы Жюльена Граве все еще пьянствовали. Все были налицо. Входящего Тома Трюбле со всех сторон встретили криками.
— Будьте здоровы! — сказал он, отвечая всем сразу. — Вот и я опять, как обещал. Где бы тут втиснуться?
Он перелез через две скамейки, через стол. Плащ свой вскинул на плечо. Ножнами своей шпаги он задел чей-то стакан и опрокинул его.
— Смотри, Трюбле! — вскричал сидевший за стаканом. — Твоей шпаге пить захотелось.
Трюбле засмеялся. В дальнем углу кто-то сидевший за столом с несколькими собутыльниками поднялся с табурета:
— Шпага? — сказал он. — Так, стало быть, мы теперь уже дворяне?
Тома Трюбле, успевший сесть, сразу вскочил.
— Кто меня задевает? — сухо спросил он.
Но тот предпочел благоразумно промолчать. Тома снова занял свое место. Матросы его поднимали вокруг него стаканы.
— Трюбле, матрос! Ура! Выпей за наше здоровье!
Он выпил. И пока служанка подавала новую кружку, он сделал вид, будто портупея ему мешает и, отстегнув ее, положил свою шпагу на стол, как при нем это давеча сделал кавалер Даникан:
— Черт подери! — выругался он, — хочет она пить или нет, а за эту рапиру тоже следует раздавить стаканчик. Это та самая, которую носил покойник Гильом Морван, наш капитан. И, поистине, он хорошо ею владел.
— И ты тоже! — закричали ребята. — Ура! Этот стакан за рапиру!
Иные сказали: «за рапиру Гильома Морвана», иные: «за рапиру Тома Трюбле».
Довольный Тома ударил по стальному эфесу, по-прежнему подражая Даникану.
— Так-то! — сказал он, поглядывая в дальний угол. — Шпага стала моей, как вы все подтвердили, по праву наследства. И как Гильом ею владел, так буду владеть ею и я, капитан, как и он…
Он привел надменный девиз, который герцогиня Анна высекла на граните своего замка:
— «И кто бы ни роптал, так будет, я так хочу!»
Послышались новые восторженные крики. Один из рьяных матросов со всей силы ударил кулаком среди стаканов.
— Ура! — завопил он. — Эту чашу — за Тома, капитана! Чей-то голос, трудно было разобрать откуда, спросил:
— Капитан? Да будто бы?
— Да, капитан! — властно сказал Тома. — «Кто бы ни роптал…»
Но никто не роптал, совсем напротив. Во всей кучке матросов с «Большой Тифены» поднялось шумное ликование.
— Правильно сделано! — кричали со всех сторон. — Командуй, капитан! Бей Голландца! Да здравствует король! Наклади в рот Рэйтеру! Тома, бери нас к себе на судно, мы твои люди.
— Черт меня побери, — воскликнул Тома, — если я не заберу вас всех, доказавших свою храбрость!
— Когда ты снимаешься с якоря? — спросил один из самых трезвых.
— Завтра, если захочу! — решительно ответил Тома.
В это время среди тех, кто пил в дальнем углу кабака, разгорелся спор:
— Да сиди ты! — советовал Один из них, тот самый, что недавно издевался над шпагой Тома Трюбле. — Сиди и подожди немного. Не видишь разве, что он пьян?
— Да, — подтвердил еще кто-то. — И смотри, пьяный он зол, как собака. Так же, как его отец, и все в их доме, когда напьются.
Но вставший не слушался товарищей.
— Как собака или как кошка, — мне все равно. Ты разве не слышал, что он намерен завтра сняться с якоря? Я сегодня же с ним поговорю, и, пьяный или трезвый, а он меня выслушает.
— Винцент, ты с ума сошел! Чего ты? Незачем искать ссоры…
— Я и не думаю ссориться. Нет, клянусь Богоматерью, не я ищу ссоры!
Продолжая стоять, он высвободился из рук, пытавшихся его удержать. И подойдя к столу, за которым сидели ребята с «Большой Тифены», он придвинулся к Тома Трюбле и положил ему руку на плечо:
— Тома! — окликнул он его глухим и немного хриплым, но четким голосом.
Тогда наступило молчание. Человек, обратившийся к Тома, говорил негромко. Тем не менее его хорошо расслышали, может быть, из-за странного его голоса. И как только он его окликнул, все пьяницы сразу прекратили крик и пение: так как для всех стало явной и неожиданной очевидностью, что не время горланить, что должно произойти что-то важное.
Тома Трюбле разом повернулся на своем табурете. Побеспокоенный таким образом в разгар пьянства и среди своих матросов, он готов был, по своей природной вспыльчивости, броситься на незваного собеседника. Он вскочил, сжал кулаки.
Но увидев подошедшего и узнав его, он сразу утих, расхохотался и снова уселся.
— Вот как! — сказал он. — Это ты, Винцент Кердонкюф? Чем ты там занят в своем углу, отчего не идешь сюда, с нами выпить?
Успокоенная толпа громко выразила одобрение. Один только Винцент Кердонкюф не вторил ей.
— Тома, — сказал он, — ты, я знаю, хороший товарищ, и я тебе благодарен. Но сейчас нам с тобой совсем не время пить, — у меня к тебе дело, и важное дело. Ты не сказал ли только что, будто завтра, может быть, снимешься с якоря и выйдешь в море?
— Да сказал.
— Так значит нам с тобой надо сегодня поговорить с глазу на глаз, и, если угодно богу, по-дружески.
Тома, как ни казался он только что горластым и крикливым, на самом деле не выпил и четверти того, что ему надо было, чтобы только немножко захмелеть.
— По-дружески? Винцент, приятель, раз это так, а я надеюсь, что это так, на кой черт прерывать наш вечер и уходить из этого места, где вино совсем недурное? Подходи лучше, садись сюда и выкладывай свою историю!
Винцент Кердонкюф отрицательно покачал головой.
— Нет, — сказал он, — это невозможно. Тома, только мы двое, ты да я, и никто больше, должны знать эту историю. И я тебе повторяю: иди со мной куда хочешь, но только один, как и я.
Тома, больше не возражая, так резко толкнул стол, что опрокинул множество стаканов, поднялся с места.
— Елки-палки! — сказал он, глядя на своих матросов, — я нечасто скрытничаю перед этими вот людьми. И все мне свидетели, что и на этот раз, если я играю с ними в жмурки, так не по своей воле.
И, как и следовало, никто не возражал, а некоторые довольно громко заворчали. Один даже крикнул:
— Накласть в рот Рэйтеру и всем, кто нам мешает, и здесь, и всюду.
— Ну, ну, тихо! — приказал Тома довольно вяло.
Чуточку язвительно, Винцент Кердонкюф выразил восхищение.
— Приятель Тома, тебя здорово любят…
Готовый, наконец, перешагнуть через стол, чтобы последовать за «своим приятелем — Винцентом», Тома Трюбле не забыл опоясаться шпагой — шпагой покойного Гильома Морвана, капитана, — и опять-таки точно таким же манером, как это сделал кавалер Готье Даникан в доме старого Мало…
Тома Трюбле, шедший впереди, выйдя из дверей кабака, тотчас же остановился и повернулся к следовавшему за ним Винценту Кердонкюфу:
— Ну? — спросил он, готовый начать беседу.
Но Винцент Кердонкюф не так торопился и протянул руку, показывая на дальний конец улицы.
— Пойдем дальше, — сказал он. — Здесь слишком много народа у дверей и слишком много ушей, которые могут нас услышать…
И, действительно, Большая улица была веселой улицей. Здесь укрывалась вся ночная жизнь Сен-Мало, здесь, когда погасят огни, встречались и сходились для потехи, безобразий, пьянства и потасовок скверные банды добрых приятелей, наводящие ужас на мирных граждан и доставляющие немало забот городской страже. Широкая и почти прямая улица эта была хороша на вид и ничуть не походила на те опасные закоулки, которые встречаются в других городах и правильно именуются «Горячими переулками». Но не всяк монах, на ком клобук. И Большая улица Сен-Мало, хоть и казалась с виду честной и порядочной, однако, насчитывала от городской стены до ограды Орденского Капитула десятка два дверей, всегда настежь открытых для этих добрых приятелей, постоянно готовых опорожнить бутылку, связаться с девками, зайти в игорный притон и, в конце концов, перерезать друг другу горло.
— Пойдем подальше, — предложил Винцент Кердонкюф.
— Пойдем подальше, — сказал Тома Трюбле.
Они прошли всю Большую улицу до ограды Капитула, затем, повернув направо, прошли улицей Ленного Креста, затем улицей Святого Жана, до самой стены Трех Кладбищ. Винцент хотел пройти дальше, по направлению к северной стене. Но Тома решил, что ходьбы достаточно.
— Какого черта! — сказал он. — На мой взгляд, тут уж нет ни злонамеренных глаз, ни злонамеренных ушей.
Действительно, место было совсем пустынное. К тому же здесь кончался обитаемый город: поверх низких домов коротенькой улицы Красной Шапки Кердонкюф и Трюбле могли видеть зубцы башни «Кикан-Груань» и слышать грохот морских волн.
— Говори же, если хочешь говорить! — воскликнул Тома, уже насмешливо, — или ты предпочитаешь перелезать через эту стену, чтобы беседовать подальше от всякой живой души?
Он указывал на кладбищенскую стену, которая была значительно ниже стены Капитула.
— Нет! — сурово ответил Винцент Кердонкюф. — Если ты желаешь меня выслушать, нам будет здесь хорошо.
— Говори, — повторил Тома Трюбле.
Они стояли посреди мостовой, лицом к лицу. Кругом в тени черных домов, тесно прижавшихся друг к другу, было совсем темно. Но кладбища были похожи на три сада, и луна, хоть и стояла низко, струила свои лучи между тисами и ивами. От низкой стены не падало тени, так что улица тоже была освещена. Тома и Винцент, пройдя совсем темными улицами, теперь ясно, как днем, различали друг друга.
И тогда Винцент Кердонкюф заговорил.
— Тома, — сказал он без всякого предисловия. — Тома!.. Сестра моя Анна-Мария… что ты с ней сделал… как хочешь с ней поступить?
Голос его, хотя и хриплый и почти дрожащий от волнения, прозвучал все же со странной силой. Тома, захваченный врасплох, растерялся, отступил на шаг.
— Твоя сестра? — спросил он, как будто не понимая. — Твоя сестра? А что? И что общего между мной и ею?
Но Кердонкюф резко придвинулся к Трюбле и схватил его за руки крепкой хваткой.
— Молчи, Бога ради! — закричал он со стремительной и буйной силой. — Молчи, если не хочешь врать! Я все знаю: сука мне все сказала… А! В тот день я не пожалел ее шкуры! Я и сейчас не понимаю, почему я ее не убил… Впрочем, все равно: теперь дело тебя касается, а не ее. Тома, ты ее взял и взял невинной. Так отвечай же: как ты теперь намерен с ней поступить?
Он не выпустил рук Тома из своих. Тома, впрочем, и не старался высвободиться.
— Почем я знаю? — сказал он в замешательстве и с досадой. — Почем я знаю, в самом деле? Винцент, выслушай меня теперь ты и не сердись, потому что в этом деле нам с тобой гнев не поможет. Твоя сестра с тобой говорила? Тогда мне нет нужды молчать. Ну да, я ее взял. Но не силой. Бог ты мой, совсем нет, клянусь тебе, что, напротив, она была очень податлива. Ты лучше спроси ее, кто из нас за кем первый гонялся. Вот, стало быть, во-первых… Кроме того, я про это дело не болтал. Ни один сосед ничего не знал. Так в чем же беда? Винцент, приятель, подумай о том, что Анна-Мария не единственная, у которой я отнял невинность. Но все они молчали и умно поступали: ни одна не пострадала, и все, кто только хотел, хорошо пристроились. Что тебе еще надо? Твоя сестра сделана из того же теста, что и другие. Оставь ее в покое и не изводись из-за этого, это ее касается, а тебя не касается ничуть.
Тома Трюбле, высказавшись таким образом, глубоко вздохнул и, довольный тем, что сказал все, что надо было сказать, рассмеялся.
Это была длинная речь. Тома Трюбле совсем не был речист, разве когда злился. А сейчас этого не было. Поэтому он принужден был останавливаться и умолкать, и пыхтеть от сильного смущения. Винцент Кердонкюф, молчаливый и суровый, дал ему договорить. Он слушал его, но, пожалуй, не слышал, весь погруженный в какую-то мрачную задумчивость. Оба они все еще были сцеплены между собой, руки одного судорожно сжимали руки другого. Но ни Тома, ни Винцент этого не замечали.
Итак, Тома Трюбле, кончив свою речь, смеялся. Винцент Кердонкюф, неожиданно выйдя из задумчивости, услышал этот смех и в тот же миг он стал похож на быка, увидевшего красную тряпку. Такая ярость потрясла его с головы до ног, что он сделал нечто вроде прыжка, споткнулся и чуть не упал. Не в состоянии произнести ни звука, он только заикался, до боли сжимая исступленными пальцами руки смеющегося Тома, который сначала опешил, потом стал сопротивляться.
— Эй! — закричал он, повышая голос… — Эй, приятель… Пусти, да пусти же меня!.. Черт возьми, пустишь ли ты меня, скотина?
Началась борьба. Тома, конечно, был сильнее. Но взбешенный человек стоит троих. Винцент не сдавался и не выпускал добычи. Не будучи в силах освободиться, Тома резким усилием схватился за рукоять своей шпаги и снова заорал:
— Будь ты проклят! Винцент, если ты меня не выпустишь, я тебя убью!
Винцент заметил движение его руки. Он дико вскрикнул, выпустил Тома, отскочил назад и выхватил шпагу — все в мгновение ока. Обнаженная шпага засверкала под луной. Это был длинный и твердый клинок, хорошая боевая шпага, а не парадная игрушка, каких, впрочем, горожане Сен-Мало и не признавали, оставляя эту роскошь на долю дворян. Тома увидел острие на расстоянии каких-нибудь шести дюймов от себя. Тем не менее он не вынул собственной шпаги из ножен и даже скрестил руки на груди, сделавшись сразу очень спокойным и хладнокровным, как всегда перед лицом настоящей и явной опасности. Вытянув руку вперед и согнув колени, Кердонкюф готов был броситься на него. Тома сразу оставил его, засмеявшись снова, но уже по-иному.
— Ну, сударь! — сказал он презрительно. — Твоя сестра порадуется, когда ты меня убьешь!
Кердонкюф отступил на шаг и опустил руку. Все так же презрительно Тома продолжал:
— Если ты хочешь меня зарезать, ладно! Если нет, скажи, чего ты хочешь! Ты меня расспросил, и я тебе ответил. Теперь я тебя спрашиваю, а ты отвечай!
Но Винцент Кердонкюф не в состоянии был сразу говорить. Он продолжал тяжело дышать и заикаться. Наконец к нему вернулась речь.
— Сестру… — сказал он. — На сестре… женишься ты или нет?
Тома Трюбле по-прежнему стоял, скрестив руки на груди.
— И это все? — ответил он холодно. — Это все, что ты желал изречь? Нечего было огород городить… Женюсь ли я на Анне-Марии, ты хочешь знать? Нет. Я на ней не женюсь. Впрочем, я ей столько нужен, как и она мне. Между нами кончились всякие глупости. И я тебе сказал и снова тебе повторяю: ты, Винцент, в это дело не вмешивайся! Твоя сестра выйдет замуж за кого пожелает. Она смазливая девчонка, богатая и, могу похвастать, дурного про нее никто не скажет! Я же ни на ком не женюсь. Такова моя причуда, и это разумно: жениться — не дело для корсара.
Винцент снова поднял руку. Тома снова увидал направленное на него острие шпаги. Но невозмутимо и отчетливо он повторил:
— Нет! Я на ней не женюсь! Нет! Нет!
— Берегись, — пробормотал Винцент, дрожа всем телом.
Но Тома начинал терять терпение.
— Берегись-ка сам! — резко ответил он, все еще стараясь сохранить спокойствие! — Берегись, потому что я не люблю угроз. И, клянусь Богом, ты зря мне угрожаешь!..
Почти против воли Винцент напряг левую ногу и вынес правую вперед, как делают дуэлянты, начиная фехтовать.
Полусогнутая рука его медленно протянулась и, так как Тома не отступил, шпага достигла подставленной груди и коснулась камзола.
Тогда они разом вскрикнули. Винцент произнес почти нечленораздельно:
— Женись на ней или умри!
Слишком долго сдерживаемый гнев Тома прорвался разом, как разрывается граната:
— Убирайся с моей дороги или оставайся тут навсегда!
Винцент сделал выпад. Тома отскочил в сторону, но успел получить царапину в плечо. Шпага Винцента сверкнула красным. Тогда Тома взревел от ярости и, выхватив шпагу из ножен, тем же взмахом отразил рапиру противника, вытянул руку и всадил свой клинок на три фута в правый бок Винценту, который без единого звука повалился наземь, как оглушенный бык.
— Пресвятая Дева Больших Ворот! — вскрикнул Тома, держа шпагу в руке.
С опущенного к земле острия капля за каплей стекала темная кровь. На мостовой лежало тело Винцента Кердонкюфа.
— Пресвятая Дева Больших Ворот! — вторично произнес Тома.
Он машинально вытер окровавленное лезвие. Вложив шпагу в ножны и опустившись на колено, он склонился над упавшим.
— Без сомнения, он умер…
Было похоже на то. Рана была двойная: рапира вошла с правого бока под мышкой и выдвинутая почти до эфеса вышла в левое плечо. Кровь текла из обеих ран.
— Умер, да.
Тома, приподнимавший уже покрывшуюся мертвенной бледностью голову, выпустил ее из рук. Однако посиневшие веки вдруг приоткрылись, и в потускневших зрачках слабо затеплилась жизнь. Измученный Тома Трюбле снова склонился к неподвижному лицу. Тогда бескровные губы зашевелились, и Винцент Кердонкюф очень тихо заговорил.
— Тома Трюбле, ты меня прикончил. Но я честный человек. Я тебя вызвал. Иди же с миром, так как я тебе говорю: ты не повинен в моей смерти.
Он закашлялся, и кровь окрасила его губы, на минуту они стали похожи на губы живого человека. Видя это, Тома заклинал его молчать, так как было ясно, что каждое слово приближает и без того близкую смерть.
Но Винцент все же снова заговорил.
— Тома Трюбле, на сестре моей Анне-Марии ты женишься?
В почти потускневших глазах теплилась жгучая тревога. Тома невольно поднял в удивлении брови. И Винцент ответил на немой вопрос с усилием, от которого на окровавленных губах появился черноватый сгусток.
— Да! Я не хотел тебе говорить… И был неправ… отчего теперь и умираю!.. Тома Трюбле, Анна-Мария, сестра моя… она в положении… четыре месяца… и ровно столько прошло со времени твоего отъезда… Тома Трюбле… клянусь богом, который сейчас будет меня судить… Анна-Мария, моя сестра… Ты один ею владел. Да, кроме тебя, тебя одного… она со всеми хорошо себя держала. Тома Трюбле, женишься ты на ней?
Снова глаза его помутнели. Тома Трюбле почувствовал, как в душу его проникает большое смятение. Надломленная, растворенная, размягченная воля его не выдержала этой мольбы. Последним усилием Винцент Кердонкюф, опираясь обеими руками о мостовую, тянулся к Тома Трюбле. Тогда Тома Трюбле уступил. Наклонив голову в знак согласия, он произнес:
— Хорошо. Ступай же и ты с миром, Винцент. Потому что, если верно, что у сестры твоей из-за меня живот, как ты говоришь, я действительно женюсь на ней, клянусь в том Равелинским Христом и Богородицей Больших Ворот. Иди с миром, Винцент, если ты мне прощаешь от чистого сердца.
— Аминь, — хотел сказать умирающий.
Но ему не удалось. Второй сгусток крови, больше первого, застрял в горле и душил его. Из обеих ран текло уже меньше крови. Она остановилась, а руки, опиравшиеся о землю, подались, и тело, лишенное поддержки, грузно рухнуло. Легкая дрожь пробежала по членам. Потом тело стало недвижимо.
И Тома, обнажив голову, перекрестился и стал читать те немногие молитвы, которые помнил об усопших.
Через час луна, стоявшая теперь высоко, ярко посеребрила все Доброе Море. И Тома Трюбле с городской стены, возвышавшейся над Старой Набережной, искал глазами, среди всех этих мачт — целого леса, свой новый фрегат, «Горностай», стоянку которого указал ему Готье Даникан. Он нашел.
— Так! — сказал он тогда, — с моей стороны, полагаю, было очень умно, что я ударил по рукам с кавалером!
В мощных руках Тома Трюбле бренные останки Винцента Кердонкюфа без особого труда перешли по ту сторону невысокой ограды Трех Кладбищ. Теперь, значит, труп был там, где и следует быть трупам. А кусты, в которые Тома его положил, скроют его до поры до времени. Однако же ненадолго. Теперь было не так, как в старину, нынешний Магистрат поднимал всякий раз много шума вокруг убитого, хотя бы и честным образом, в открытом бою.
Для Тома Трюбле, оказавшегося, правда при самозащите, убийцей, это не предвещало ничего хорошего.
Но на темной воде, по которой луна разбросала свое новенькое серебро, четыре мачты «Горностая», перекрещенные десятью реями, покачивались весьма милостиво. И Тома Трюбле, взглянув на них еще раз, улыбнулся:
— Нет, не в воскресенье, — прошептал он, — а завтра же… завтра же, да, с вечерним приливом… если угодно будет моему святому угоднику… я снимусь с якоря!
В это время прозвонил колокол «Хоремма». И час был очень поздний. На печальном берегу, осушенном отливом, сторожевые псы Сен-Мало ответили колоколу протяжным завыванием. И Тома снова начал креститься, так как ему почудилось, что собаки воют об Винценте Кердонкюфе.
Но собаки, вволю поскулив, замолчали. И Тома Трюбле вздохнул:
— Не повезло парню, упокой его, господи!
Ибо Тома Трюбле, корсар, не был ни жесток, ни черств сердцем.
Сигнальщик, забравшийся в «воронье гнездо»[56], над фор-брам-реями, обозрев горизонт, склонился к палубе фрегата и закричал, держа руки рупором:
— Земля!.. На три румба впереди по левому борту!..[57] Услышав это, баковый с топором в руке бросился с бака к грот-люку, через который со всей силы закричал так, чтобы всем было слышно от батареи и до нижнего кубрика.
— Земля в виду, впереди, по левому борту! Земля!..
После чего все сбежались, и многие матросы взобрались на ванты, чтобы лучше видеть.
Со времени ухода из Сен-Мало прошло ровно два месяца вдали от берегов. А два месяца на переход в полторы тысячи морских миль, отделяющих остров Тортугу от Сен-Мало, — срок небольшой. Это доказывало, что «Горностай» — очень быстроходный парусник.
Тем более, что Тома Трюбле, получивший от своего арматора и от некоторых старых малуанцев, ходивших в этих широтах, хорошие наставления, постарался выбрать лучший путь, который никоим образом не совпадал с кратчайшим. Обогнув Бретонские острова, он двинулся сразу на юг, миновал Испанию, Португалию и по очереди опознал все африканские острова: Мадейру, Канарские и архипелаг Зеленого Мыса. И только тогда, при попутном пассате переменил он галсы, направил курс на Америку, пересек океан с востока на запад, оставляя далеко к северу ненавистное Саргассово море, и, наконец, на сорок пятые сутки, пристал у одного из Наветренных островов. Какого? Это было безразлично. Еще пятнадцать дней «Горностай» подымался при переменной погоде вдоль островов Девы, мимо Пуэрто-Рико, и наконец, прошел Сан-Доминго. Но вот наступил шестидесятый день. И показавшаяся земля не могла быть не чем иным, как желанной Тортугой, конечной целью и завершением длинного переката.
В это время открылась дверь на ахтер-кастеле, и Тома Трюбле — капитан, с Луи Геноле, помощником, вышли оттуда. Они прошли под руку вдоль всей палубы и по трапу правого борта поднялись на бак. Там они оба приложили руку к глазам, чтобы лучше видеть, и стали смотреть. Вокруг, насторожась, ожидала команда. Трюбле и Геноле были из тех начальников, которых подчиненные уважают.
— Это тот самый остров, — произнес Тома через минуту.
— По-моему, да, — подтвердил Луи Геноле. — Совершенно так, в точности, описал нам его вид старый Керсэн, который провел здесь четыре года.
Представлявшийся же вид оказался очень отдаленной землей на фоне голубого горизонта, и сама она казалась голубой и почти прозрачной. Но уже, несмотря на расстояние, глаза моряков различали зубчатые очертания горной цепи, обрывистой с северной стороны и отлого спускающейся к югу.
— В этих водах, — заметил Луи Геноле, — глаз различает так далеко, что это прямо замечательно. Лопнуть мне на этом месте, если у наших берегов самый зоркий марсовый только бы догадался на таком расстоянии, что там земля!
— Известное дело! — подтвердил Тома Трюбле. После чего он молча продолжал смотреть.
«Горностай» шел полный бакштаг, под всеми парусами, кроме брамселей, которые иногда бывает трудно подобрать достаточно быстро, когда плаваешь в широтах, где часты неожиданные шквалы. С таким вооружением «Горностай» шел со скоростью не меньше восьми узлов, тщательно отмеченных по лагу, и Тортуга постепенно поднималась из воды.
Голубоватая земля становилась зеленой, того зеленого цвета, полного оттенков и бархатистости, которого нигде в мире, кроме Антильских островов, не найти. И среди этой редкостной и прекрасной зелени, истинного очарования глаз, можно было теперь разглядеть много разбросанных белых точек. Вся гора была ими усеяна. И это создавало на бархатном фоне лесов и лугов впечатление тончайших кружев, какие носят знатные господа как нарядное украшение поверх своих шелковых кафтанов.
— Ишь ты! — сказал тогда Луи Геноле, показывая пальцем на остров. — Видно, этот поселок — поселок богачей. То, что там виднеется — это, очевидно, прекрасные дачи и загородные замки, удобно расположенные на вольном воздухе и приятные для жилья.
— Да, — сказал Тома Трюбле. — А самый город находится ниже, совсем у моря. Вот он появляется, и гавань также.
Видно было только полукруглую бухточку, вдавшуюся в берег, и выстроившихся по краю этой бухточки тридцать или сорок безобразных строений, больше похожих на сараи, чем на человеческое жилье. Но слева внушительно глядела прочно построенная батарея, и огонь четырех ее больших бронзовых пушек должен был хорошо перекрещиваться с огнем из высокой башни, видневшейся направо. Так что порту Тортуги нечего было опасаться вражеского нападения: хоть и слишком открытый с моря, он при такой защите готов был в любое время его отразить.
— Лучшего нам ничего не надо, — решил Тома, все осмотрев. — Луи, изготовься к отдаче якоря, и прежде всего поубавь немного парусности. Я вернусь в рубку, ты знаешь зачем.
Геноле кивнул головой.
— Есть, — коротко ответил он.
Под руку направились они к корме. И капитан вернулся в свою кают-компанию, тогда как помощник взошел на ют у гакаборта, откуда удобнее распоряжаться работой и где надлежит быть, чтобы сразу охватить глазом все десять реев на четырех мачтах.
Сидя в своей кают-компании, приподняв тяжелую крышку капитанского сундука с двойным запором, Тома Трюбле искал среди судовых бумаг самую важную, ту, которую он собирался вскоре представить господину д’Ожерону, губернатору. Так как по последним сведениям, полученным кавалером Даниканом из Версаля, все тот же господин д’Оже-рон, что и в 1666 или даже в 1664 году, и до сей поры управлял Тортугой и побережьем Сан-Доминго, состоя на службе у короля и у господ из Западной компании.
— Кажется, эта, — пробормотал, наконец, Тома.
Он развернул грамоту. Она была написана на пергаменте и за государственной печатью зеленого воска, на двух шнурах. Тома, хоть и плохо, а читать умел. Он начал по складам:
КАПЕРСКОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО
От Людовика Бурбона, графа де Вермандуа, адмирала Франции, всем тем, кому сие предъявлено будет, здравствовать. Как данное нам королем повеление пещись о защите верных своих подданных и о безопасности морской торговли…
Потом, пропустив несколько строк:
…А по сему, дали мы Тома Трюбле, капитану легкого фрегата, именующегося «Горностай», в сто шестьдесят тонн или около того, с такой командой и столькими орудиями, снарядами, пороховыми и другими боевыми и жизненными припасами, какие для его снабжения понадобятся, власть и полномочие гоняться за пиратами, корсарами и другими бесписьменными людьми, а также за подданными Соединенных Провинций Нидерландов и другими врагами Королевства, их хватать и уводить в плен с их кораблями, оружием и прочим, что у них найдет, в каком бы месте их ни встретил…
Он остановился, чтобы поднять голову.
— Вот это хорошо!
Снова пропустил целый раздел и прочел дальше.
…С тем, чтобы упомянутый Тома Трюбле поднимал в бою только свой флаг, малуанский тож, голубой, пересеченный белым крестом, с серебряным шествующим горностаем на червленном поле в вольной части; а равно с тем, чтобы он исполнял сам и людей своих заставлял исполнять морские уставы и регламент его величества лета господня 1669…
Сворачиваемый пергамент зашуршал.
— Да, — сказал с довольным видом Тома, — мы по всем правилам корсары.
Луи Геноле, стоя на юте вблизи румпеля, отдавал приказания:
— Нижние паруса крепить! Марсовые наверх!
Его бретонский голос, сухой и в то же время певучий, далеко разносился и ясно был слышен вплоть до верхних брамселей.
— Изготовить якоря!
Вахтенные канониры побежали снять найтовы с якорного каната, тогда как люди наверху носились по пертам под нижними реями.
— Паруса на гитовы! Берегись концов!
На «Горностае» все маневры исполнялись с той скоростью и точностью, которая так восхищает на судах королевского флота.
— Вниз!
Марсовые кубарем слетели по вантам. Нижние паруса были убраны. Командир прошел по палубе до трапа, ведущего на ахтер-кастель, и снял шапку, чтобы доложить:
— Изготовились к отдаче якоря.
На что помощник ответил кивком головы. Его силуэт на юте с правого борта вырисовывался неподвижно и властно. Он был невысок и не очень широк в плечах, а его белые и гладкие щеки и его длинные волосы, совсем черные, походили на щеки и волосы девушки. Но твердый и проницательный взгляд всегда пламенных глаз отнимал всякую нежность у этого молодого лица с чистыми очертаниями.
Несколько позже, в то время, как «Горностай» огибал восточную оконечность Большого Порта, Тома Трюбле присоединился к своему помощнику на юте. И они казались рядом: один — тщедушным ребенком, другой — большим и сильным бойцом. На самом деле один стоил другого, и баковые, все очень послушные, почти робкие, хорошо это знали.
— По-моему, — сказал Трюбле, — здесь будет хорошая якорная стоянка. Луи, вели взять глубину.
Один из рулевых вытравил двенадцать сажен лотлиня и закричал:
— Пронесло!
— Не беда, — сказал Трюбле. — Вот недалеко стоит бриг на якоре. Луи, придержись немного.
Сейчас же Геноле привел к ветру.
— Брасонь назади! Полегоньку, под ветер руля!
Фрегат послушно повернул к земле. Скоро паруса начали полоскать. И лотовый, продолжавший с размаху кидать свой лот, закричал на этот раз:
— Достал дно! Десять сажен по левому борту, десять!
— На якорях, товсь! — скомандовал Тома Трюбле. И, повернувшись к помощнику:
— Ступай на бак, я сейчас прикажу отдать якорь, — сказал он.
Таков порядок, что помощник держится на носу, когда бросается якорь. Этот момент наступил.
Трюбле, оставшийся один, посмотрел на паруса. Фрегат шел под одними марселями и бизанью, имея уже малый ход. Трюбле, плюнув в воду, чтобы лучше убедиться, решился:
— Взять на гитовы все паруса! — закричал он.
Снова бросились молодцы. На светлой еловой палубе начался топот босых ног.
— Товсь! Убирай!
Все три марселя разом сложились, словно три пары крыльев.
— Пошел брасы! Спускайся!
Быстро вытянутые брасы и топенанты заставили реи упасть на свои места над марсами. Тома, довольный, посмотрел на мачты, оголенные от парусов, и, напрягая голос, чтобы слышнее было канонирам, столпившимся у якорного каната, приказал:
— Хорошо ли изготовились к отдаче якоря?.. По правому борту! Отдай якорь!
И якорь погрузился в воду с шумным плеском.
Минуту спустя, рулевой крикнул Тома Трюбле:
— Капитан! А, капитан! С того вон брига нам вроде как бы вельбот шлют!
— На шлюпке!
Вахтенный с короткой пикой в руке встретил положенным возгласом подходивший вельбот. Но с вельбота — длинного четырехвесельного яла — никто не ответил; только кто-то встал и в знак мирных намерений помахал шапкой из смазной кожи с развевающимися лентами.
Ял уже подошел к борту фрегата. Человек, махавший шапкой, принялся тогда кричать:
— На фрегате!.. Подайте конец!
Хриплый голос звучал чуждо. Команда, которая оставалась еще на своих местах, оглянулась на капитана, стоявшего на трапе, ведущем на ют.
Тома наклонил голову и, пока молодцы, скорые в выполнении команды, подавали конец, спустился на палубу и пошел встретить ял. Приехавший, ухватившись за конец, карабкался по нему, ловкий, как обезьяна. Тома сердечно, как должно, подошел к нему, едва тот вступил на судно, и протянул ему правую руку, не забывая, впрочем, держаться левой за рукоять одного из пистолетов, заложенных за поясом.
— Ура! — крикнул иностранец.
У него тоже за поясом торчало два пистолета: он взял их оба за стволы и протянул Тома Трюбле в знак дружбы и союза. Потом он повторил:
— Ура!
После чего началось объяснение.
Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, из-за длинной бороды, которую он красил в ярко-красный цвет, на манер некоторых краснокожих, из какого-то дикого и варварского кокетства, был капитаном и владельцем брига, стоявшего вблизи «Горностая», каковой бриг, довольно жалкий, носил название «Летучий Король» и вооружен был всего лишь восьмью маленькими пушками. Слабость эта мало смущала Краснобородого, который привык твердить своей команде, что пятьдесят лет тому назад весьма знаменитый Петр Легран с четырьмя всего пушками и двадцатью восьмью флибустьерами взял на абордаж вице-адмиральский испанский галион, на котором было триста девяносто шесть человек и пятьдесят четыре бронзовых орудия. Чем крупнее неприятель, тем крупнее добыча, чем меньше команды, тем больше доля каждого. Умирают только раз, живут только раз, и надо быть круглым дураком, чтобы отказаться от хорошей жизни, боясь худого конца. Таковы были истины, которые исповедовал Эдуард Бонни, уроженец Бристоля в Англии и флибустьер.
Довольно высокий и толстый, хотя и помельче Тома Трюбле, он никому не уступил бы в храбрости, решимости и мужественной гордости. И двадцать уже превосходно выдержанных сражений на суше и на море показали всем американским землям, каков человек был Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый.
Тома Трюбле, который обо всем этом ничего пока не знал, не ошибся, однако же, и оценил флибустьера по достоинству. Чтобы потчевать его, отыскали на камбузе самое старое вино и подали его в чистом виде в самых больших кружках. Четверти часа не прошло, как уже оба капитана были лучшими друзьями и хлопали друг друга по ляжкам.
— Алло! — вскричал, наконец, Эдуард Бонни, вперяя в Тома Трюбле острый взгляд своих глаз, которые у него были так же черны, как борода красна. — Алло! Старый товарищ! Такой парень, как ты, да с такой бородой, не приходит к здещним берегам, чтобы собирать какао, табак или кампешевое дерево, разве только чтобы снять их с испанских судов, идущих из Новой Испании. Или я ошибаюсь? Пропади я пропадом, если ты не такой же корсар, как я флибустьер! А корсар и флибустьер могут столковаться и спеться. Ударим по рукам, матрос, и я тебе расскажу, какую штуку мы с тобой выкинем, как честные братья побережья.
— Посмотрим! — ответил предусмотрительный Тома Трюбле. — Матрос, мой друг, все это хорошо! Но что ты толкуешь про испанцев и про Новую Испанию? Ну да, я корсар, и готов с тобой плавать вместе, но только против одних голландцев, врагов короля Франции, а не против других народов, нейтральных, союзных или дружественных. В доказательство вот тебе мое каперское свидетельство. Я был бы пиратом, если бы ослушался. Прочитай пергамент.
— Алло! — закричал Краснобородый. — Что же ты думаешь, я читать умею? Дудки! Но наплевать! Голландец, испанец, дурак папист, дурак кальвинист, телячья шерсть, бычий волос, да где тут разница? Ты с ума не сошел, приятель? Что же, ты один, один среди всех здешних французов и англичан будешь поворачивать спину шайке кастильских обезьян, которые без милости и пощады жгут наши хижины и вешают наших людей, пока не настанет наша очередь вешать их людей и жечь их жилища?.. Клянусь их окаянной божьей матерью! Тома Трюбле, малуанский капитан, или ты с нами, или против нас. Если с нами — давай руку. Против, — черт меня подери! — я сейчас же отправляюсь на свое судно, чтобы драться с тобой сейчас же и насмерть!
Не отвечая, Тома отступил на шаг. Краснобородый, переведя дух, начал снова, понизив голос.
— Да что там! Тебя смущает этот кусок ослиной кожи? Иди ты! Матрос, когда ты немного поживешь среди нас, ты перестанешь интересоваться друзьями и врагами твоего простака-короля. Тебе хватит собственных врагов и друзей. Но оставим это, пока что! Все это можно устроить. Господин д’Ожерон, губернатор, — ловкий человек, и я не сомневаюсь, что он быстро достанет тебе другое свидетельство, получше твоего, в котором тебе будет дан приказ гоняться не только за голландцами, но и за испанцами. Если так случится, пойдешь ты со мной?
Тома внимательно осмотрел его с ног до головы и смерил долгим взглядом.
— Да, — сказал он затем своим громким и решительным голосом. — Я охотно войду с тобой в компанию, если получу на то разрешение от господина д’Ожерона, которого я сегодня же хочу посетить. Но что это за комбинацию ты мне предлагаешь, и какое еще свидетельство мне могут дать кроме этого?
Тогда Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, залился звонким смехом и пустился в подробные объяснения.
Не с сегодняшнего дня началась эта бесконечная война между Флибустой и испанскими колониями в Новой Индии. Давно уже — лет пятьдесят назад, если не больше, никого уже нет в живых, кто бы мог вспомнить, когда именно буканьеры, т. е. охотники за буйволами, сами подвергшиеся жестокой охоте со стороны испанцев на собственной охотничьей территории, впервые отомстили за себя, в свою очередь напав на испанцев и учинив страшную резню. В те времена, предшествовавшие настоящей Флибусте, буканьеры, — люди дикие и простые, вынужденные к войне грубым нашествием, — не заботились еще ни о политике, ни о дипломатии. Им мало было дела до того, что их враги — подданные католического короля. Они не задумывались над тем, что сами они — подданные христианского короля. На их притеснения они отвечали тем же: око за око, зуб за зуб, их били, они убивали, остальное их не касалось.
Однако впоследствии положение вещей несколько изменилось. Повоевав достаточно долго и на суше, и на воде и привыкнув иметь дело все с одним и тем же противником — испанцами, флибустьеры, преемники и последователи буканьеров, неоднократно испрашивали и получали помощь и одобрение различных народов Европы, последовательно враждовавших с Испанией. То были в разное время народы: португальский, зеландский, английский, но особенно часто, и почти неизменно, французский, ибо французы много лет подряд оставались самыми упорными врагами испанцев. К тому же флибустьеры не забывали, что они сами большей частью были французами, пока не сделались флибустьерами. И некоторые из них надеялись вернуться на старую родину, как только составят себе состояние. Так что после множества приключений всякого рода они все решились просить себе для убежища Тортугу у господина кавалера де Пуанси, который начальствовал в то время над островом святого Христофора в качестве генерала Мальтийского Ордена.
Так теперь обстояли дела во Флибусте. Более зависимая, чем раньше, даже по видимости, подчиненная воле короля Франции, она все же пользовалась многими вольностями. И среди последних самой ценной для нее было право сражаться во всякое время с собственными врагами, даже если бы они уже перестали считаться врагами короля Франции в силу мирного договора, подписанного где-то там в Европе.
В подобных случаях обязанность губернаторов Тортуги состояла в том, чтобы каким-нибудь образом сохранить видимость законности.
Господин д’Ожерон довел до совершенства необходимые для этой цели приемы, которые уже у разных его предшественников были достаточно изящны. В текущем тысяча шестьсот семьдесят втором году он применял следующее: выдавал корсарам каперские свидетельства, писанные от имени короля Португалии, в то время воевавшего с Испанией, безусловно подлинные, которых у него был неисчерпаемый запас, бог его знает, откуда.
— То же самое он сделает и для тебя, Тома Трюбле, — сказал в заключение своего объяснения англичанин — флибустьер Краснобородый — Не сомневайся в этом и отправляйся к нему поскорее. Для начала тебе надлежит отсалютовать ему семью пушечными выстрелами, как полагается. Я же вернусь на своего «Летучего Короля», а с тобой давай сговоримся сняться послезавтра, с восходом солнца. К чему терять время? Одного дня тебе хватит на приемку воды и провианта, потому что наш переезд продлится не больше двух недель.
В то время, как вельбот англичанина отваливал от борта «Горностая», загремел первый салют.
И Краснобородый, сидевший на руле, весело мотнул красной бородой, — на борту этого окаянного малуанца не мешкали, чтобы притащить все, что нужно для выстрела.
Между тем Тома Трюбле и рядом с ним Луи Геноле смотрели в сторону порта. При звуке выстрелов жители, выйдя из домов, собрались на берегу. Вскоре один из них, лучше одетый и в шляпе, украшенной перьями, отделился от других и подошел к самому морю.
При последнем выстреле он поклонился, сняв шляпу. И ребята с «Горностая» больше не сомневались в том, что это, как и было на самом деле, господин д’Ожерон, губернатор короля и господ из Вест-Индской компании над островом Тортугой и побережьем Сан-Доминго.
— Знайте же оба, — объяснил капитан Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, обращаясь к Тома Трюбле и его помощнику Луи Геноле, — знайте, что меньше чем в четырехстах милях отсюда на вест-зюйд-вест, когда пройти Улндуэрденским проливом и миновать остров Ямайку, открывается и врезается в материк залив, весь покрытый островами и называемый Гондурасским заливом. Неподалеку оттуда находится страна Кампече, которая составляет часть богатейшего королевства в Новой Испании, полного золота, серебра, кошенили, драгоценных деревьев, превосходного табака и того самого какао, из которого делают шоколад, целебный напиток.
Здесь находятся цветущие города и укрепленные порты, из которых главным является Веракрус. И, конечно, нам в таком виде, каковы мы сейчас, имея всего два судна со ста шестьюдесятью матросами, было бы опасным и тяжелым предприятием атаковать один из этих мощных городов. Я все-таки предложил бы вам это, не будь ничего лучшего, и я уверен, что вы бы согласились, зная, что вы люди, достойные Флибустье. Но, слава богу, нам незачем подвергаться такому риску, чтобы как следует обогатиться. Так вот. Слушайте меня оба: в глубине этого Гондурасского залива находится устье реки, которую мы, авантюристы[58], называем рекой Москитов. В этой самой реке, которая вполне судоходна, испанцы каждый год вооружают и экипируют гукар в семьсот или восемьсот тонн, годный для всякого рода транспорта, и паташу для защиты гукара и для самостоятельной перевозки более ценных и менее громоздких товаров, которые предпочитают не грузить на гукар, например, драгоценных металлов. Вам, конечно, известно, что гукар — это большие суда с тупым носом и кормой, впрочем, довольно хорошо вооруженные, а паташа — это просто дозорные или сторожевые фрегаты. Что касается случая, который нас интересует, то мне известно, что в этом году гондурасский гукар несет пятьдесят шесть орудий, а паташа — всего сорок, но большого калибра. Все девяносто шесть пушек против наших двадцати восьми. Стороны, можно сказать, почти равны. На нашей будет перевес, если, как я надеюсь, мы захватим сначала гукар, а потом паташу, напав на них порознь и не разъединяясь сами. Таков мой план.
— Он нас устраивает, — ответил без колебания Тома Трюбле, говоря за себя и за Луи Геноле.
После чего Краснобородый, покинув «Горностай», возвратился на своего «Летучего Короля». Затем оба судна, снявшись с якоря, вместе отошли от острова Тортуги.
Теперь они стояли у острова Роатана, одного из островов Байя, чтобы пополнить запас воды и не пропустить выхода паташи и гукара, которые должны были, выйдя из устья, приблизиться к Роатану, раньше чем подняться к северу, чтобы обогнуть мыс Коточе, что является правильным путем в Европу. И Тома Трюбле вместе с Луи — одни в своей кают-компании, с глазу на глаз — кончали свой полуденный обед, состоявший из солонины, очень жесткой, сушеных турецких бобов, которые моряки называют фасолью, и сухарей, еще тверже мяса. Кончив есть, Тома, добрый католик, запел хваление Захарии, потом Magnificat. А Луи, ему подпевавший, добавил еще Miserere. Они поступали так, как принято поступать на всех христианских корсарских судах, чтобы освятить всякую трапезу. Помолившись оба таким манером, они дружелюбно взглянули друг на друга.
— Нравится мне это, — сказал капитан. — Когда поешь такие песни, те же, что поют у нас в церквах, то родина кажется ближе.
— Да, — сказал Геноле.
Он больше ничего не прибавил. Озабоченный лоб его нахмурился.
— Что с тобой? — спросил Трюбле, внимательно глядя на него.
— Ничего.
— Будет! А я тебе говорю — что-то есть.
— Да нет же.
— Есть! И, разрази меня Бог, по-моему, нам с тобой нехорошо таиться друг от друга.
— Ладно, — сказал Геноле. — Если уж ты так дело повернул, так я тебе расскажу. Потом сердись, если хочешь. Со мной то, что, по-моему, все это наше предприятие не гоже для добрых католиков. Тома, капитан… послушай… и после сам поразмысли: мы с тобой честные и добрые католики, что мы тут делаем в компании с этим англичанином, нехристом, наверно, и гугенотом, если не хуже? Мы станем гнаться за испанцами и драться с ними, добрыми и честными католиками, как и мы, и подданными короля, у которого с нашим королем сейчас дружба. Порядочное ли это дело? А потом кто для нас, малуанцев, привычные враги? Кто поклялся в случае, если им удастся захватить наш город, не оставить в нем камня на камне, чтобы отомстить за все поражения, которые они терпели при своих набегах на нас? Ты знаешь кто, Тома? Это англичане, а вовсе не испанцы. И раз ты требуешь, я тебе скажу откровенно: не нравится мне видеть у себя на траверзе английское судно в дружбе с нами.
— Терпение, — сказал Тома Трюбле.
Он налил себе и своему помощнику две полных чаши того рома из сахарного тростника, который продается по всей Америке, и которым они запаслись в Тортуге.
— Терпение! — повторил он. — Сперва выпей-ка это!
Он сам опрокинул свою чашу. После чего:
— Луи, милый мой, — начал он, — я не сержусь и с тобой согласен. Англичане? Ты думаешь, я их больше твоего люблю? Придет их черед, будь покоен, служить мишенью для наших пушек. Но пока что же делать, как не стараться прежде всего обогатить нашего арматора и самим обогатиться. Теперешний наш поход нам в этом поможет. Не все ли нам равно, будут ли такие-то гугенотами, а такие-то католиками, эти врагами, а те друзьями, раз у нас есть против них каперское свидетельство, по надлежащей форме составленное? Эх, будь что будет! И пусть скорее наступит день, когда мы сами будем арматорами и судовладельцами, вольными поступать, как нам заблагорассудится, и драться, с кем пожелаем!
Он снова наполнил обе чаши. Но Луи Геноле пить не стал.
— Ну, что с тобой еще? — опять спросил Трюбле. — Говори, приятель, и облегчи свое сердце!
Тогда помощник понизил голос:
— Тома, — сказал он, бросая направо и налево нерешительные, пожалуй, даже робкие взгляды, — Тома, ты хорошо и смело говорил. Но не забудь, что нечистый умеет расставлять нам соблазнительные ловушки. А это разве не одна из них? Святая Анна-Орейская! Послушай меня, Тома…
Он еще понизил голос; и Тома вдруг вскочил и с таким же беспокойным взглядом ухватился обеими руками за святые образки, висевшие у него на шее.
— Послушай меня, Тома. Я тогда еще был совсем мал. Мать моя свела меня раз на паломничество в Плугену. Тому уже лет двенадцать. Дело было осенью, и начинало темнеть. Плугена, если знаешь, высоко в горах, среди леса. Там есть речки, много речек. Но их почти не видно, такие они узкие, сжатые прибрежными дубами, кустарниками, растущими между дубов, и мохом, стелящимся под кустарником. Я тебе все это рассказываю, чтобы ты хорошенько понял, что можно упасть в эти речки, и не подумав даже, что перед тобой вода.
Так вот! Мать моя, стало быть, тащит меня за руку, по не слишком-то прохожей тропке, в самой глубине леса. И уж чего-чего, а наверно, тут, в этом лесу, леших было немало. Но все-таки мне не было страшно, совсем не было страшно, можешь мне поверить… да, по правде сказать, нам с тобой сейчас страшнее… и это потому, что мать моя была женщина отважная. Держась за ее руку, я бы пошел хоть на шабаш колдуньи, если б не уважение мое к моим заступникам святому Иву и святому Людовику…
Но погоди! Вдруг мать моя останавливается и не движется больше, обратившись, как бы сказал наш священник, в соляной столб. Я на нее смотрю и вижу, что она прислушивается. Я тогда тоже начинаю слушать и слышу… Тома!., так же верно, как мы здесь с тобой вдвоем… я слышу… плюх! плюх! плюх!., да, как будто белье полощут…
Тома перекрестился нервным движением.
— Русалки? — спросил он, побледнев.
— Знал ли я тогда, — сказал Геноле, — что такое русалки? То были они. И вот как я в этом убедился: сейчас же мать моя выпустила мою руку, сделала шаг вперед, другой, третий, наклонилась, словно вглядываясь вдаль, потом одним прыжком отскочила и, схватив меня снова за руку, бросилась бежать со всех ног, и меня торопя, что есть мочи, прочь от того места, куда мы шли, не смея ни продолжать нашего пути, ни даже оглянуться назад. Все остальное случилось, как по писаному.
— Она скончалась в том же году? — спросил Трюбле.
— В тот же месяц, — ответил Геноле. — Ты видишь, это, верно, были «они», стирали, должно быть, ее саван при лунном свете… Теперь вот что я тебе скажу, и это ты запомни, Тома Трюбле, капитан! — Конечно, я был в ту пору клоп, да еще, пожалуй, самый несмышленый на нашей улице, а все-таки, услышав русалочий «плюх, плюх, плюх», я помню, как сейчас, я ощутил тоже… здесь между лопатками и оттуда сверху донизу, по всей спине… холод, который пронизал меня вдруг до мозга костей, такой холод, что зимняя изморозь после него показалась бы горячими угольями… Да! Вот так, в то утро, в утро нашего прихода к Тортуге, как только я увидел этого Бонни Краснобородого, да разразят его господь и святые угодники… и каждый раз, как после того дурного утра, этот самый Бонни Краснобородый всходил к нам на корабль… так вот опять, так же ясно, я снова чувствовал тот же страшный холод, не забытый мной с самой той русалочьей ночи, тот же холод смертного греха или смерти, тот же холод осужденной души и погибели. Тома, Тома! Все это приведет к большой беде!..
Тома Трюбле снова дважды перекрестился. Он подумал.
— Ба! — сказал он наконец. — Будь что будет! Все-таки разница большая между русалками — опасными, как всем известно, привидениями до такой степени, что никто никогда не мог их увидеть и остаться в живых, и тем, про кого ты говоришь, — человеком из мяса и костей, который каждый день видит много всякого народа и никому не причиняет этим вреда.
— Как знать? — сказал Луи Геноле. — Если предположить, что это злой дух и что всюду, где пройдет, он оставляет как бы некое проклятое семя, то, может быть, это семя не сразу произрастает.
— Луи, — сказал Тома, — ты очень набожен, я за то тебя люблю. Но здесь мы не у себя и, кроме как в наших краях, где бродят колдуны-оборотни, никогда, никто и нигде не встречал злых духов, которые бы жили настоящей жизнью. Тем паче, злых духов, которые бы принимали вид честных капитанов-корсаров с кораблями, пушками и командой, ищущих помощи и союза для захвата добычи, им непосильной.
— Ладно! — сказал Луи Геноле. — Я буду рад, если ошибался, и буду рад, если от Краснобородого нам ничего не будет, кроме добрых испанских монет, гроссами гроссов…
В то время, как он договаривал эти слова, отдаленный и глухой пушечный выстрел легонько качнул на киле «Горностай». В один миг капитан и помощник вскочили и выбежали из кают-компании. Пушечный выстрел был условлен между ними и Краснобородым, чтобы дать знать о выходе паташи и гукара.
Среди мачт матросы начинали лазить по вантам: каждому хотелось первому открыть врага, пока еще невидимого. Но Тома Трюбле разом остановил начинающийся беспорядок одной командой:
— Боевую тревогу пробить!
Нельзя было назвать это большим или очень упорным сражением. Правда, гукар и паташа вдвоем насчитывали втрое больше пушек, чем могли выставить сообща «Горностай» и «Летучий Король». Да и порознь каждый из них все еще был гораздо сильнее обоих корсаров, вместе взятых. Но можно по-разному сражаться. Испанцы — народ мирный, горожане, купцы или торговые моряки, не слишком-то умели владеть оружием и полагались только на отряд солдат, принятых на борт. Солдаты эти не были многочисленными. К тому же пляшущая палуба корабля была менее им привычна, чем их неподвижный пол, который моряки называют «коровьей палубой». Это отразилось на их огне. Наоборот, корсары стреляли чудесно. Гукар, жестоко обстрелянный своими двумя противниками, сдался в мгновение ока. Паташа, увидев это, хотела уйти в открытое море. Но «Горностай», лучший ходок, настиг ее в то время, как «Летучий Король» сменял команду на первом призовом судне. И тут матросы Трюбле оценили по достоинству умение своего капитана. В самом деле, Тома, оставаясь все время за кормой испанца, подвергался огню из одних только рета-радных орудий, а сам, то спускаясь, то приводя к ветру, раз за разом расстреливал ее бортовыми залпами. Попав в такое положение и не смея подражать тактике корсара, из опасения быть взятой на абордаж, паташа скоро примирилась со своей судьбой. Не прошло и двадцати минут, как поспешно стали спускать кормовой флаг Кастильи и Леона. Тогда «Горностай» обогнал сдавшегося врага и пристал к нему носом к носу, из осторожности. Тома, перескочив на борт своей добычи, принял шпагу побежденного капитана, стоя среди пяти или шести десятков убитых, растерзанные внутренности которых устилали шкафут.
После чего начался дележ добычи.
Оказалось, что на борту гукара победителям досталось двадцать тысяч стоп бумаги и большое количество полотна, саржи, сукна, тесьмы и других материй. Все это стоило денег. Но корсарам трудно было этим воспользоваться. Поэтому на «Летучем Короле» решили побросать за борт все, что они завоевали ценой собственной крови, ибо многие из них были ранены, а иные убиты. Напротив, паташа оказалась груженной одним чистым серебром в слитках. И хотя его было меньше, чем они ожидали, все же эта добыча была гораздо ценнее и удобнее для сбыта.
Тогда среди команды малуанцев разгорелся спор. Одни, основываясь на договоре, заключенном «Летучим Королем» и его капитаном, хотели оставить англичанам часть слитков, приходящуюся на их долю. Другие, ссылаясь на то, что «Горностай» один атаковал и захватил паташу, считали, что с «Летучим Королем» надо произвести раздел одного только гукара, взятого соединенными усилиями обоих корсаров.
Слово за слово, спор перешел в ссору и чуть не кончился еще хуже. С обеих сторон послышались угрозы. Между тем Тома Трюбле и Луи Геноле все еще оставались на борту паташи, где приводили в порядок добычу и запирали пленных в надежное место.
Вдруг, когда всего меньше этого ожидали, на «Горностае» раздался пистолетный выстрел. Луи Геноле, следивший в это время за тем, чтобы люк, куда столкнули ватагу еще целых и невредимых испанцев, был хорошо задраен, поднял голову и навострил уши. Тома Трюбле, более подвижный, выскочил из трюма, наполненного серебряными слитками, где он занят был точной расценкой добычи, и поскакал по трапам на фор-кастель паташи, чтобы лучше и с первого взгляда разобрать, что происходит на борту его фрегата.
Он действительно разобрал, что экипаж разделился на два лагеря и готов перейти врукопашную. Стрелявший, едва не задевший своего товарища, стоял посреди палубы, а пистолет еще дымился у его ног, так как он бросил его, торопясь обнажить палаш.
— Эй вы! — крикнул Тома Трюбле.
Перепрыгнув с бака на бушприт, с бушприта на блинд-рей, пользуясь каким-то топенантом, обрубленным снарядом, на котором он раскачался, как на качелях, чтобы, зацепившись за снасти, в две секунды оказаться на собственном борту, он попал в самую гущу свалки. Ему надо было быть, если можно так выразиться, хорошим канатным плясуном, так как оба судна, все еще связанных несколькими энкердректовами, просто стояли на плаву друг возле друга, но не были хорошенько сошвартовлены. Так что команда, узрев вдруг своего капитана ближе, чем ей того хотелось, была поражена и обалдела. Стрелявший, который только что орал и махал высоко поднятым палашом, первый опустил руку и замолчал, оставшись с разинутым ртом.
— Что это? — сказал Тома.
Он побледнел от сдерживаемого гнева. Но владел собой. За три с лишним месяца, что они вышли из Доброго Моря и до сегодняшнего сражения, которое было первым сражением «Горностая», на его корабле ни разу не поднималось мятежа. Так что матросы, хоть и хорошо знали своего Трюбле и чувствовали, что он сумеет, когда понадобится, наказать как должно, никогда до сих пор не имели случая убедиться в его строгости. Они приготовились к худшему, но уже готовы были успокоиться, видя его таким бесстрастным и не возвышавшим даже голоса.
— Что это? — повторил Тома Трюбле так же сдержанно.
Кто-то, успокоенный этим хладнокровием, решился выступить немного вперед и разъяснить положение вещей. Он был из того лагеря, который требовал раздела с англичанами всей добычи. Стрелявший матрос был другого лагеря. Слыша объяснения своего противника, матрос этот, забыв даже вложить в ножны свой палаш, также выступил вперед и начал возражать.
Тома Трюбле, слушая их, казалось, не сердился. Однако же он не ответил ни слова ни тому ни другому. И оба, обеспокоенные таким молчанием, скоро начали запинаться и, наконец, умолкли.
Тогда Трюбле, взглянув на них, спросил:
— Это все?
Они утвердительно кивнули головой, испытывая все больший страх, и не без основания.
Не без основания! Ибо Тома, не шелохнувшись ни вправо, ни влево, обеими руками взялся за рукояти пистолетов, заложенных у него за поясом. И вдруг, выхватив их сразу, он выстрелил так быстро, что послышался один лишь звук, и так метко, что оба матроса упали с раздробленными черепами.
Тогда Тома Трюбле, скрестив руки, отступил к груде коек и, опершись на нее, повернулся лицом к своему экипажу. Никто, кроме него, не шелохнулся, и все смотрели на него с ужасом. Он вскричал:
— Ребята! Я убил двоих! Я убью и двадцать, и сорок! Но знайте, что пока я жив, я не потерплю на своем судне ни одного смутьяна! Мой пистолет не погрешит против всех, кто погрешит против меня. На места все! А что до раздела добычи, то я один над ней хозяин и решу, как мне заблагорассудится.
Оба трупа валялись в крови. Он указал на них пальцем.
— Эту падаль сейчас же повесить за шею к реям! Так каждый узнает мой суд, скорый и справедливый. Ступайте!
Матросы не стали мешкать.
Тома Трюбле, оставшись один посреди палубы, поднял сначала глаза, чтобы самому посмотреть на то, что он назвал скорым и справедливым судом. В таком положении и застал его Луи Геноле, в свою очередь возвратившийся с призового судна, на котором сменил, как должно, команду.
Гнев Тома походил на те спокойные реки, уровень которых поднимается понемногу незаметно для глаз и которые, однако же, вздуваются сильнее, чем стремительные потоки, и, наконец, разливаются с большей яростью и заполняют землю шире и надолыпе. Так и теперь гнев Тома Трюбле продолжал усиливаться и расти, хотя всякий признак мятежа уже испарился. И когда Луи Геноле, подойдя к нему, счел наилучшим выразить свое одобрение словами:
— Конечно, ты хорошо поступил!
Тома ответил ему только каким-то глухим рычанием:
— Молчи!
И помощник замер рядом с капитаном, не смея дохнуть.
Лишь спустя долгий промежуток времени, Тома, обуздав свою ярость, смог произнести несколько слов, обращаясь к Луи:
— Как ты думаешь? Не лучше ли было бы повесить их дюжину?
— Брось! — сказал Луи, — у нас всего-то сто человек. К тому же они храбро сражались сегодня и заслуживают снисхождения. Не забудь, что они бунтовали не против тебя.
— Черт возьми! — закричал Трюбле, — если б это когда-нибудь случилось, то я бы вот этой самой рукой поджег бы крюйт-камеру.
— Ладно! — одобрил Геноле спокойно. — Однако же, как ты решил относительно раздела добычи? Видишь, Флибустьер подымает паруса и направляется сюда.
Он прибавил сквозь зубы:
— Я говорил, что этот паршивец нам принесет несчастье!
Он перекрестился. Тома Трюбле размышлял.
— Относительно раздела добычи вот как, — сказал он наконец. — Она нам одним принадлежит, так как мы одни ее добыли. Но с другой стороны, Краснобородый нами руководил в этом деле, и должен быть за это вознагражден. Поэтому вот как я поступлю: одну треть этого серебра мы оставим нашему судовладельцу, одну треть — нашему поставщику, рассчитав, сколько мы истратили в Тортуге и в других местах. Остающаяся треть — треть наша с тобой и наших людей; из нее я оставлю только твою и мою долю, а все остальное отдам англичанину вместе с самой паташей в придачу. Это ему будет хорошей платой за труды, а нашим ребятам — хорошим наказанием за их мятеж. Поэтому, если они хотят разбогатеть, им надо будет еще посражаться.
Так и было сделано, как сказал Тома Трюбле. И никто не посмел ворчать на «Горностае». Все прочие немало восхищались. Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, довольный своей долей, повсюду расточал похвалы малуанцам, а больше всего их начальнику. Вся Флибуста узнала об этом деле. И с этого дня началась великая слава Тома Трюбле, которая скоро распространилась на все Антилы.
За один этот 1672 год «Горностай», крейсируя туда и сюда по всем вест-индским водам, не без пользы для себя захватил четыре голландских коммерческих корабля. «Крокодил», груженный какао, сдался у побережья Кура-сао; «Моза», полная кружев и других изделий, была захвачена по пути из Нидерландов; «Драка» при возвращении в Роттердам попалась Тома Трюбле невдалеке от Пуэрто-Рико; и «Мартен Харпетсзон Тромп», который принужден был спустить флаг ближе чем в миле от острова Орубо, где он, конечно, мог бы найти поддержку, так как этот остров принадлежал Соединенным Провинциям. Впрочем, надо признать, что на двух последних кораблях добыча была невелика. Но «Горностаю» больше посчастливилось при поимке пяти испанских кораблей, а именно: «Города Кадикса», полного табаку и серой амбры, который всего три дня как отошел от Сан-Франциско на Кампече и проходил Флоридским проливом; «Дорадо», представлявшего собой просто большую баржу, но сильно загруженную кошенилью, ценным и негромоздким товаром; «Милости божией», вышедшей из испанской Малаги и везшей в изобилии андалузские вина и всякого рода материи Сан-Кристобаль де ла Гавана; «Эспады», груженной ценным лесом, а также имевшей некоторый запас серебра в слитках, добытого в мексиканских рудниках; и, чтоб закончить самым лучшим, «Армадильи», фрегата, вооруженного двадцатью четырьмя пушками и защищавшего в устье реки Ача четырнадцать баркасов, ловивших жемчуг, которым Тома Трюбле также завладел. Действительно, добыча жемчуга здесь очень велика, испанцы разрабатывают этот промысел с помощью водолазов-индейцев, которые находятся у них в рабстве, и добычу его свозят в Картахену Индийскую. Промысел этот длится с октября по март, так как в эти зимние месяцы ветры и течения слабее на всем этом побережье. Вот почему Тома Трюбле напал на «Армадилью» в феврале, к концу ловли. И таким образом досталось ему много жемчуга, несколько мер маленьких жемчужин и не так много крупных, но в достаточном количестве, чтобы составить весьма значительное состояние. Когда «Горностай» возвратился к Тортуге, много народа очень восхищалось, и больше всех господин д’Ожерон, губернатор. Он сам, впрочем, находил в этом свою выгоду, так как, выдав кораблю одно из каперских свидетельств, он получал причитающуюся ему долю добычи.
Но он ее заслуживал больше, чем кто другой, потому что он был человек щедрый, всегда угождал корсарам и, сколько мог, старался их всем снабдить. Все матросы малуанского фрегата оставались им довольны всегда и при всех обстоятельствах.
Наступили следующие годы, 1673, 1674, 1675, бывшие не менее доходными. Мало-помалу все арматоры Испании и Соединенных Провинций узнали, каковы были «Горностай» и его капитан. Всюду, где интересовались американской торговлей и вообще всем, что касалось Вест-Индии, прошел слух о том, что там появились рядом с настоящими флибустьерами другие, еще более опасные корсары, выходцы из Сен-Мало, которые крейсируют по всем Антилам от Веракруса до Маракайбо и от Наветренных островов до Гондурасского залива, так что ни одно торговое судно не решается уже пускаться в море. На самом же деле корсары, чудившиеся каждому капитану дюжинами, благо у страха глаза велики, сводились все к одному Тома Трюбле. Однако, говоря правду, он лучше всех умел, во всякое время года, появляться как раз там, где можно было всего основательнее поживиться, и, имея всего один фрегат, работал за десятерых. Таким образом, он превосходно оправдывал и тот ужас, который он внушал всем своим противникам, и то доверие, которое продолжал ему оказывать его арматор, кавалер Даникан.
Несколько раз в течение этих четырех лет представлялся случай возвратиться в Сен-Мало, и возвратиться богатыми. Однако Тома Трюбле ни разу не захотел им воспользоваться. Не то, чтобы он уже проникся к своей беспокойной жизни той великой страстью, что к этой самой жизни испытывают авантюристы Флибусты, которые, отведав раз соленой воды, сражений и грабежей, ни за что уже их не бросят и продолжают с переменным счастьем нападать на торговые корабли до самой своей смерти. Тома Трюбле не был еще этой породы, хотя был храбрым, как они, и воинственнее их всех. Будучи в этом отношении малуанцем, он и во всем остальном оставался им, мечтая об ином конце, а не о таком, какой обычно ожидает лучших флибустьеров, а именно, смерть от вражеского огня, стали или веревки. Тома для себя, для своего помощника и для своих людей желал, напротив, мирной кончины в собственной кровати, под простыней из тонкого полотна и среди огорченных родных, что также не лишено приятности. Кроме того, он желал, чтобы это случилось как можно позже и чтобы перед этим он и его близкие успели вволю попользоваться сокровищами, храбро и законно ими накопленными.
И тем не менее, хотя это желание прекрасно можно было согласовать с наездами время от времени на далекую родину, чтобы испытать удовольствие самому выгрузить на набережной Доброго Моря добытые на войне товары, а также позвенеть большими монетами, захваченными на испанских судах, по столам веселых малуанских кабаков, тем не менее Тома Трюбле не вернулся ни разу. И вот уже шел четвертый год этой долгой кампании. Десять раз уже «Горностай», корпус которого бывал запачкан и отягчен после этих бесконечных переходов раковинами и водорослями, принужден был килеваться, что требовало путешествия к Южным Кайям, каковым именем называются островки у побережья Кубы, где под самым носом у испанцев, которые ни черта не видят, фрегаты Флибусты занимаются мелким ремонтом, потому что это самое удобное место из всех Антил и единственное, где море спокойное и тихое. И всякий раз, после каждого ки-левания, «Горностай» уходил снова, направляясь к новым приключениям, из которых многие были весьма прибыльны.
Тем временем поле действия корсаров значительно расширилось: действительно, король принялся воевать уже не только против Голландии, но против всей почти Европы, народ за народом. С конца 1672 г. — против Испании, вскоре затем с Данией, потом с курфюршеством Бранденбургским и, наконец, с Империей. С тех пор каждое замеченное судно не могло не быть вражеским, если только не несло французский или английский флаг. И Тома счел удобным и выгодным гнаться за каждым попавшимся парусом, избавляя себя от труда вытаскивать подзорную трубу и таращить глаза, чтобы распознать цвет и рисунок флагдука. Работа стала легче и удобнее. И даже наиболее нетерпеливые, наиболее жаждущие возвращения домой матросы соглашались, что это веская причина продолжать и дальше крейсерство, которое шло все успешнее.
Тома, впрочем, был не только храбрый, но и рассудительный человек. Если он не прекращал своей кампании и не устремлялся к родному дому, даже после крупнейших захватов, то от этого ничьи интересы не страдали — ни арматора, ни поставщика, ни команды. По недостатку терпения и заботливости флибустьеры часто упускают из рук плоды блестящих предприятий. Их лень, их нежелание помочь друг другу служат тому причиной. Их обычная расточительность тоже им вредит. Когда они привозят свой товар в какую-нибудь страну, то обитатели остерегаются платить им настоящую цену, а они, как по неотложной нужде в деньгах, так и по своей беспечности, соглашаются на самую низкую оценку или же в ярости выбрасывают за борт весь свой груз.
Тома, лучший финансист, всегда получал барыш со своей добычи. Никогда не чувствуя недостатка в деньгах и поддерживая среди своей команды самую точную и строгую дисциплину, он всегда отказывался от невыгодных предложений и дорого продавал свой товар. Получив деньги, он шел к господину д’Ожерону, который всегда охотно давал ему векселя, оплачиваемые во Франции; и, таким образом, кавалер Даникан, не двигаясь из Сен-Мало, мог легко получать свою долю приза и оценивать по достоинству успехи своего фрегата и счастливую мысль, которая у него явилась, когда он назначил Тома Трюбле капитаном.
Лета господня 1676 г. в один из весенних вечеров «Горностай», в поисках приключений, крейсировал в открытом море. И так как погода была хорошая, море спокойное и бриз небольшой, то капитан Тома Трюбле и Луи Геноле, его помощник, отдыхали оба, поужинав в своей кают-компании, на ахтер-кастеле. Через кормовые порты, широко открытые вечерней прохладе, проникали последние солнечные лучи. Небо, усеянное облаками, напоминающими маленькие красноватые островки, плавающие в синеве, отражало огни заката, а море, от самого края воспламененное готовым упасть в него солнцем, кружило вокруг фрегата пляшущие волны, похожие на огненные языки.
— Вот, — сказал Тома Трюбле, смотревший через один из портов, — вот зрелище, которое малуанские глаза редко наблюдают с наших городских стен.
Он часто вспоминал отчизну и, как бы для оправдания своего упорного нежелания туда возвратиться, он пользовался также всяким удобным случаем, чтобы отдать предпочтение различным местам, куда его заводило крейсерство, перед этой отчизной, которую он, однако, любил горячей любовью.
— Правда, — сказал Луи Геноле в ответ, — правда, что у нас солнечные закаты не так великолепны. А потом я не думаю, чтобы у нас в Сен-Мало погода была сейчас хоть вполовину столь хороша, как здесь. Однако же, по-моему, дождь на родной земле не хуже, а даже лучше солнца в стране изгнания.
Ни разу себе не позволив из дружбы и дисциплины в чем бы то ни было противоречить своему начальнику, Луи Геноле, истый бретонец, часто горевал о том, что он так давно разлучен с родной Бретанью. И одна мысль о сырых долинах и густых туманах, стелющихся над вереском и утесником, сжимала ему сердце грустью и сладостной тоской.
И вот, вспоминая, как моросит в Бретани дождь, о котором он без устали сожалел, Луи Геноле не смог удержать навернувшихся на глаза слез и, чтобы скрыть их от взглядов Тома, поспешно подошел к одному из ближайших портов, делая вид, что погружен в созерцание неба и моря. Тома, однако, увидел, что он плачет.
— Луи, — позвал он вдруг, — Луи! Поди сюда!
Луи, осушив слезы вечерним ветерком, повернулся к капитану и попытался улыбнуться.
— По чести, — начал Тома, — я не хочу быть злым. Чего говорить? Луи, я сильно к тебе привязан. Ты был для меня, для всех нас, для нашего предприятия, целых четыре года самым храбрым и исполнительным помощником. За три доли лучшего приза я бы не согласился, чтобы у тебя в сердце таилась хоть капля грусти или гнева, исключая гнев против врагов короля и Сен-Мало. А я вижу, что ты грустишь, и тому должна иметься причина. Расскажи мне свое горе, чтобы не было его и у меня, потому что я страдаю за такого человека, как ты! Так, ну же, говори! Или это в самом деле тоска по родине тебя так сильно гложет? И не оттого ли ты начинаешь отчаиваться, что тебе так захотелось повидать родную колокольню?
Он встал перед Геноле, который был ниже его на целую голову, и положил свою большую руку на тщедушное плечо помощника. Луи Геноле, когда-то такой нежный и щуплый с длинными черными волосами и атласными щеками, похожими на волосы и щеки девушки, конечно, значительно окреп и загорел, столько проплавав и в штиль, и в бурю и выдержав столько сражений, где порох все время обжигает вам лицо. Все же он по-прежнему был тонок и хрупок, особенно по сравнению с Тома, который был все такой же толстый, большой и крепкий, даже сверх меры.
— Говори! — повторил Тома Трюбле. Но Луи Геноле сначала не захотел ничего отвечать.
— Тома, — сказал он всего лишь. — Кто из нас не хотел бы повидать родную колокольню?
Но если мы однажды утром, четыре года тому назад, миновали Эперон и вышли из Доброго Моря, то это для того, не правда ли, чтобы прийти в эти воды искать счастья? Кто же из нас станет жаловаться, раз счастье нам улыбнулось и мы вот-вот будем богачами?
Тома, услыхав эти слова, покачал головой.
— Луи, — сказал он, — из нас двоих только я наполовину нормандец с материнской стороны, и, однако же, из нас двоих — это ты ведешь себя сейчас совсем как чистокровный нормандец и отвечаешь: «как сказать?» Луи, я сейчас видел на глазах твоих слезы. Без лишних слов скажи откровенно, в чем твое горе. Я же знаю, черт возьми, что вот уже скоро четыре года, как мы покинули наш город для того, чтобы разбогатеть, но я также знаю, что за эти четыре года представлялось много случаев, которые нам было бы легко использовать, чтобы с почетом вернуться к себе, а потом мы могли бы снова сюда прийти и еще округлить наш капиталец. Жалеешь ли ты об этих случаях? Скажи мне, брат Луи! Я считаю тебя своим крестовым братом и братом по пролитой крови, потому что не раз, когда мы бились рядом, одна и та же сабля или пика царапала нам кожу. Скажи мне свою печаль, и пусть Богоматерь Больших Ворот откажет мне навсегда в своей помощи, если ты не останешься сегодня мною доволен!
Ободренный такими словами, Луи, наконец, решился.
— Брат Тома, — начал он. — К чему столько слов? Я знаю, что ты меня любишь, и я люблю тебя также. Я знаю, что ты хороший человек, такой же умный, осторожный, как и храбрый. Не я один, но и многие другие ребята на судне тоскуют по отчизне. И ты это понимаешь. Не раз после стольких хороших призов, после всего этого жемчуга с «Армадильи» и стольких больших кораблей, нами побежденных, ты ни разу не счел случая подходящим, чтобы нам возвратиться домой, значит они в самом деле были плохи. Все мы терпеливо ожидаем того часа, который ты назначишь. По самой букве того закона, который делает тебя здесь единственным хозяином после Бога.
— Господь наш и Спаситель! — вдруг вскричал Тома, раскрывая объятия, — поди сюда, я обниму тебя! Брат мой, Луи, ты, конечно, лучше меня, добродетельнее и благочестивее, и я это знал. Но я буду теперь вечно хранить в памяти, с какой душевной добротой ты ко мне относился, несмотря на то, что я был к тебе часто несправедлив и зол.
Ей-богу, пусть я умру без причастия, если когда-нибудь забуду, какой братской любовью и теплой благодарностью я тебе обязан!
Он замолчал на минуту, чтобы поцеловать в обе щеки Луи Геноле.
— Теперь, — сказал он, — слушай. Да, много случаев нам представлялось вернуться в отчий дом, и почти все они были не плохи, а хороши. Если я все же не захотел их использовать, несмотря на заведомое желание всей нашей команды, то это потому, что у меня самого есть веские причины оставаться подольше на море, как вот сейчас, и вернуться в Сен-Мало тогда только, когда все там перезабудут прежние дела. Так как, скажу я тебе, Луи, эти дела не послужат к моей чести и достоинству. Я от тебя ничего не скрою — за три дня до нашего ухода, четыре года тому назад, я в поединке убил человека и перебросил его труп через ограду одного из кладбищ, примыкающих к ограде Орденского Капитула. И по различным сведениям, которые с тех пор дошли до меня оттуда, я знаю, что этот поступок, происходивший без свидетелей, недоброжелатели называют убийством и преступлением и что, если я вернусь теперь, он будет поставлен мне в вину, несмотря на все наши богатства и всю нашу славу, купленную дорогой ценой. Теперь ты все знаешь! Но наплевать! Если даже мне суждено одному остаться на Тортуге и сделаться родоначальником потомства флибустьеров, я клянусь тебе своим местом в раю, что в первый же благоприятный день ты, Луи Геноле, сам отведешь «Горностай» в Доброе Море и затем вернешься за мной, если захочешь!
Дав такое клятвенное обещание, он рассказал Геноле во всех подробностях о трагическом приключении и обстоятельствах, при которых пал Винцент Кердонкюф. Но в своем рассказе он все же скрыл истинную причину раздора, а именно, случай с сестрой покойного, будто бы беременной. Тома, впрочем, ничего не знал о том, что потом с ней случилось.
Между тем Геноле внимательно слушал.
— Этот Винцент, — спросил он, когда Тома кончил свой рассказ, — этот Винцент Кердонкюф… не был ли он братом той Анны-Марии, о которой много болтали в связи с тобой, Тома?
— Он самый, — ответил Тома, сильно покраснев.
— В таком случае, — продолжал Геноле, — не перестанет ли семья покойного тебя преследовать, если ты женишься на сестре и, взамен убитого брата, сам войдешь в семью?
— Но, — возразил Тома, — разве за меня, невзирая на мои обагренные его кровью руки, отдадут его сестру?
— Это вопрос, — сказал Луи Геноле. — Однако, если верить сплетням, девчонка была очень влюблена в тебя?
— Прошло четыре года, — сказал Тома.
— Это правда, — согласился Геноле. — Любовь может угаснуть в четыре года, а также ненависть. Самое верное средство узнать это досконально, это отправиться посмотреть на месте. И если ты хочешь, чтобы я отвел фрегат в Сен-Мало, а сам останешься здесь, пока я не вернусь за тобой, то мне будет очень легко разузнать там обо всем и затем передать тебе.
— Так и сделаем, если будет угодно Богу, — сказал в заключение Тома. — Подождем только нового случая захватить ценную добычу и наполнить ею наш трюм, а там назначим день твоего возвращения.
Пока они так беседовали, солнце погрузилось в море, и ночь, быстро наступающая в тропиках, сразу охватила небо и море. Квартирмейстеры стали свистать койки наверх, как это делалось каждый вечер, после чего все свободные от вахты матросы могут подвешивать свои койки и ложиться. Но сначала все выстроились позади грот-мачты, чтобы вместе помолиться, как всегда молятся моряки на море перед сном. И когда все были в сборе, и факельщики из уважения подняли свои факелы над головой, Луи Геноле, помощник, исполнявший обязанности судового священника, подошел к трапу на ахтер-кастель и благоговейно прочитал «Отче наш» и «Богородицу», дабы освятить сон «Горностая» и охранить его на эту ночь от бури и кораблекрушения.
— Подождем, — обещал Тома Трюбле, — подождем только нового случая захватить ценную добычу и наполнить ею наш трюм.
Но такие случаи каждый день не встречаются. В это лето господне 1676 Флибустье достигла полного расцвета, и даже сам губернатор д’Ожерон принял участие в погоне за врагами короля, чтобы подать пример всем отважным людям и очистить, как он говорил, Вест-Индию от всех флагов, кроме флага с лилиями.
Шесть месяцев тому назад коалиция авантюристов атаковала Курасао, придя на помощь королевской армии, руководимой начальником Мартиникской береговой стражи. И среди корсаров становилось модным объединяться вместе, чтобы производить нападения на неприятельские острова и города, за невозможностью, с выгодой для себя, нападать, как бывало, поодиночке на торговые суда. Все это доказывало, что испанцы и голландцы, которым надоели тяжкие потери, понесенные ими по вине корсаров, стали сокращать свою торговлю, едва решались пускаться в море и отправляли всего одно судно туда, где раньше у них ходило обычно четыре. От этого страдало ремесло корсаров.
В течение двух месяцев «Горностай» крейсировал повсюду, не встречая мало-мальски стоящей дичи. Наконец, заметив по уменьшению хода, что необходимо произвести килевание, Тома решил уже направиться к Южным Кайям, как вдруг, огибая мыс Тибюрон, являющийся западной оконечностью Сан-Доминго, фрегат, по какой-то чудесной случайности, напал на то, что он так долго и тщетно искал.
Было раннее утро. Сигнальщик, только что забравшийся в «воронье гнездо», закричал вдруг оттуда, что впереди по правому борту виден парус. Несколько матросов бросились на ванты фок-мачты и стали тоже пялить глаза. Они тоже скоро увидели его. Парус оказался недалеко. Но надо было внимательно смотреть, чтобы его разглядеть, так как он еще плохо освещался восходящим солнцем и неясно выделялся на фоне крутого и темного берега. Луи Геноле, быстро направивший куда следовало свою подзорную трубу, объявил, что там действительно находится корабль, идущий правым галсом, — как шел и «Горностай», — и, очевидно, с таким же намерением обогнуть мыс Тибюрон.
— Какого рода судно? — спросил Тома Трюбле, сходивший в этот момент с полуюта.
— Очень большое, — сказал Геноле.
— Тем лучше! — вскричал Тома, — значит и добыча будет лучше!
Однако же Луи Геноле не бросал своей трубы. Он внимательно разглядывал эту добычу.
— Что тебе видно? — спросил его Тома.
— Я вижу, — ответил он через минуту, — я вижу очень высоко сидящее судно, выкрашенное в красный, желтый, синий и белый цвета, и вижу рангоут в полном порядке и новые паруса на нем.
— Неужели? — сказал Тома, — уж не военное ли это судно?
— По-моему, да, — сказал Геноле.
Он передал подзорную трубу Тома. Тома в свою очередь посмотрел.
— Великолепно! — воскликнул он, когда кончил смотреть. — Сегодня, если будет угодно Богу и нашим святым заступникам, мы будем богаты. Однако нам незачем торопиться: эти от нас не ускользнут. Поэтому нам надо немного подкрепиться перед сражением — это нам придаст силы и облегчит победу. Предложение встретили с восторгом, и команда отправилась на камбуз за едой. Оставшись один со своим помощником, Тома вдруг положил ему руки на плечи:
— Брат мой, Луи, — сказал он торжественно, — нас ожидает опасное приключение и все, что мы до сих пор делали в эти четыре года, по сравнению с ним вздор и пустяки. С этим судном нам придется повозиться.
Не возражая ни слова, помощник утвердительно кивнул головой.
— Ты видел не хуже моего, — продолжал Тома, — это злосчастное судно — линейный двухпалубный корабль, и едва ли ошибусь, сказав, что тряпка, которую он поднял на грот-мачте, означает присутствие какого-то важного лица на борту. Какого-нибудь адмирала, наверное. А мы не больше, как жалкое суденышко, желающее закинуть сеть на столь крупную рыбу.
— Да, — молвил бесстрастно Геноле.
— Ты тоже так думаешь? — спросил Тома, вглядываясь в бледное лицо помощника, который казался всего спокойнее в минуты самой большой опасности. — Ты тоже так думаешь? Так не кажется ли тебе, что нам лучше отказаться от этой затеи? Или ты согласен вместе со мной и на этот раз поставить все на карту?
— Решай, — сказал Геноле. — Я подчиняюсь!
Тома осматривал пустынный горизонт.
— Если бы еще какой-нибудь флибустьер проходил мимо, — пробормотал он, — с ним можно было бы заключить союз… Отчего с нами нет отважного Краснобородого?
Услыхав это ненавистное ему имя, Геноле молча перекрестился. Тома опустил голову в нерешительности.
— Луи, — сказал он наконец, — отвечай! Как ты мне посоветуешь?
— Никак! — ответил Геноле своим бесстрастным голосом. — Делай, как знаешь. Ты начальник.
Из грот-люка выходили матросы. Некоторые еще жевали остатки сухарей, которые они, для скорости раскрошив об колонку, напихали в рот. Тома внимательно смотрел каждому в лицо. Двадцать сражений уже было выиграно благодаря мужественной храбрости этих малуанцев. И не было во всех западных водах ни одного капитана, ни испанского, ни голландского, который бы не дрожал при одном упоминании «Горностая», «фрегата дьяволов», как все его называли. Воинственная гордость наполнила сердце капитана. Он стоял посредине трапа, ведущего со шкафута к ахтер-кастелю. Он соскочил на палубу, подбежал к матросам и, взяв двоих за руки, крикнул со всей мочи:
— Братья побережья! Слушайте все меня. Нас здесь всего сотня, врагов, может быть, тысяча. У нас — двадцать восемнадцатифунтовых пушек, у них — пятьдесят или шестьдесят двадцатичетырехфунтовых или тридцатишестифунтовых. Под ударами их ядер наши тонкие борта полопаются, как каштаны в огне, а наши ядра не повредят даже обшивки, мощной, как стена. Так вот. Благоразумно и осторожно было бы отступить и дать этому кораблю идти своей дорогой… хотя бы он был весь набит золотом, от кильсона до бимсов опер-дека. Это один из галионов Новой Испании, по счастью, отставший от своей эскадры. Я говорю, по счастью, так как, очевидно, это святое провидение послало его на благо храбрецам, которые нападут на корабль, и на позор трусам, подобным нам, которые дадут ему удрать. Я сказал. А вы что скажете?
Ошеломленные матросы хранили молчание, бросая косые взгляды на своего капитана. Но двое из них, успевшие рассмотреть через порты испанский галион, с возмущением обернулись к товарищам и закричали так же громко, как кричал Тома.
— Трусы и изменники те, кто боится напасть на корабль, полный золота!
И мгновенно тот же крик повторился на всем фрегате, и вся команда бросилась на палубу:
— К бою, к бою!
Тома, красный от восторга, выпустил из рук матросов, которых он держал.
— Итак, — спросил он, — вы все, сколько вас ни есть, хотите драться?
Они завопили все разом:
— Хотим!
— Ладно! — сказал Тома. — Луи Геноле, пойди сюда! Ты мне свидетель и все вы мне свидетели вместе с ним, — объявил Тома Трюбле, — что я клянусь Равелинским Христом, Богоматерью Больших Ворот, святым Мало, святым Винцентом и святым Фомой убить собственной рукою всякого, кто отступит в этом бою!
Многие перекрестились, так же как это недавно сделал Луи Геноле. Клятва их пугала. Никогда Тома Трюбле не решался произносить такую ужасную клятву. Он не призывал без причины святых Мало и Винцента, заступников малуанского города, и никогда попусту не клялся Равелинским Христом, который лучше даже Богородицы Больших Ворот охраняет моряков на море, но и строже карает их клятвопреступление.
Тома, между тем, подняв правую руку, плюнул на пол для вящего подтверждения своих ужасных слов. После чего:
— Под ветер руля! — скомандовал он, — вытянуть шкоты! Брасы и булини прихватить! Отдать, вытянуть и поднять верхние паруса! Если мы упустим этого язычника, не пить мне больше вина!
Галион шел правым галсом, стараясь держаться ближе к берегу. Очевидно, он намеревался, пройдя мыс Тибюрон, уклониться еще больше к северу и подняться с попутным ветром к берегу острова Куба, быть может, к ближайшему от Сан-Доминго порту — Сантьяго. Довольно свежий и устоявшийся бриз с норд-оста позволял сохранять тот же галс при наполненных парусах. Но пока что стесняемый берегом галион был несколько связан в своем маневре. Иначе «Горностай», бывший у него под ветром, едва ли мог бы сблизиться с ним.
Тома Трюбле, лавируя так, чтобы поскорее перерезать путь врагу, прежде всего принялся за тщательный осмотр всего фрегата. И подготовив все, как должно для сражения, он позаботился о том, чтобы протянуть длинную парусину над батарейными портами от кормы и до самого носа. Весьма остроумная военная хитрость, так как «Горностай» с замаскированными таким образом орудиями ничем не отличался теперь от купеческого судна, разве только своими парусами, высокими и новыми парусами корсарских судов, привыкших полагаться во всех случаях прежде всего на свою скорость как для бегства, так и для погони. Но этого уж нельзя было скрыть. И Тома, молясь только Богу, чтобы испанец этого не заметил, постарался напротив развернуть сколько было можно всю эту белую и непомерно большую парусность и наполнить каждый ее вершок ветром, чтобы не потерять ни одного узла этой столь драгоценной скорости.
Между тем галион, казалось, не замечал еще фрегата. По крайней мере, он не показывал вида, что фрегат его сколько-нибудь беспокоит. Он продолжал идти все тем же галсом, под теми же парусами — марселями, фоком, блин-дом и контра-бизанью. В конце концов, ничего не было удивительного в том, что такой корабль — линейный корабль первого или второго ранга — не удостаивал даже внимания судно трижды или четырежды слабейшего типа, и по видимости, лишенное артиллерии. К тому же, никто из малуанских матросов не показывался наверх. Один только Тома Трюбле был виден около руля, рядом со своим рулевым. В этом заключалась еще одна предосторожность, предпринятая им: поместив команду в кубрик, он, с одной стороны, благоразумно скрывал от своих матросов превосходные силы врага, а с другой стороны — усыплял бдительность неприятеля, скрывая и от него настоящие свои силы. И все же, несмотря на столько мудрых мер предосторожности, Тома, увидев ближе огромные размеры талиона, снова усомнился в успехе. Нормандская кровь в нем заговорила. Ничуть, впрочем, не теряя мужества, он по очереди пересчитал все орудия талиона, сравнив их число со своей скудной артиллерией. На этом тщательном и осторожном подсчете Тома построил свой план сражения. Достаточно было одного бортового залпа галиона, чтобы уничтожить фрегат. Лучшая тактика заключалась в том, чтобы избегать этого залпа. Это было возможно при том условии, чтоб подойти к врагу спереди, заставляя его сражаться носом, лишенным, как всегда и во всем мире, орудий. Однако же необходимо было также избегать и абордажа, по крайней мере в начале боя, потому что сто человек, как бы храбры они ни были, не могут равняться с пятью-или шестьюстами. А возможно, что команда галиона была еще многочисленнее.
Тома продолжал смотреть. Не больше тысячи саженей отделяло оба судна, и огромный корпус испанца горой поднимался из воды. Его ахтер-кастель возвышался над морем больше чем на сорок футов, а двойной ряд его батареи с гладкими и блестящими пушками блистал на солнце, как строй зеркал. Это действительно был хороший, очень хороший линейный корабль. Гон-дек его был выкрашен в черный цвет, опер-дек — в синий, с золотыми девизными поясками, а мидель-дек был телесного цвета. Закрытые ставни пушечных портов были ярко-красные, так же как и все внутренние убранства кастелей и межпалубного пространства. А над корпусом паруса четырех мачт возвышали до самого неба свою снеговую пирамиду.
Наконец, тысяча саженей обратилась в пятьсот, потом в двести, потом стала меньше ста. Фрегат уже обогнал галион. Тома, увидев корму противника, еще сильнее придержался к ветру, чтобы занять, как он хотел, положение прямо перед вражеским носом. Такой маневр ясно говорил о враждебных намерениях. Испанский капитан сразу сбросил свое оцепенение. Придержавшись сам, чтобы не попасть в ловушку, он живо поднял большое кастильское знамя и подкрепил его пушечным выстрелом. Это служило приглашением корсару самому показать свой флаг. Но Тома Трюбле, считая, что еще не время, не захотел этого сделать, так же как не захотел открыть свою батарею, все еще хитро прикрытую парусиной. Поэтому он, не колеблясь, поднял красивый кастильский флаг, совершенно подобный флагу на линейном корабле, затем спустил свои бом-брамселя и взял на гитовы брамселя, как бы для того, чтобы отсалютовать кораблю и сблизиться с ним настолько, чтобы можно было разговаривать. Для того, чтобы подчеркнуть свои мирные намерения, он не забыл взять в руку рупор и даже приложил его ко рту, повернувшись к галиону. Впрочем, он ограничился лишь жестом и ничего не сказал, не зная, о чем говорить. Но испанец поддался на эту удочку и оказался настолько глуп, что потерял все это драгоценное время, которое Тома сумел использовать.
Действительно, в следующую минуту «Горностай», неожиданно обрасопив передние реи, стал поперек галиона и лег в таком положении в дрейф. Остальное потребовало времени меньше, чем нужно для рассказа. Парус, скрывавший батарею, был сорван, испанский флаг соскользнул с кормового флагштока и его сменил страшный малуанский флаг — голубой, пересеченный белым крестом, червленный в вольной части. В жерлах пушек, направленных на линейный корабль, блеснуло десять огненных языков, и бортовой залп, просвистев среди мачт и снастей, как рукой снял пирамиду парусов, возвышавшуюся над талионом, которая вмиг растаяла и рухнула, как снег на солнце. Тогда на вражеском судне, с одного конца до другого, поднялся яростный воинский клич, и много вооруженных солдат бросилось на бак, чтобы сражаться мушкетами, раз ни одно из их прекрасных бронзовых орудий не могло ответить корсару. Но молодцы «Горностая» не страшились никакого оружия, ни в испанских, ни в любых других руках. К тому же, рассеянные по всему фрегату, под защитой портовых ставней и коек, сложенных в кучу, стреляя с удобством, не торопясь и не приходя в ярость, они имели решительное преимущество перед испанскими солдатами, которые как попало столпились на носу своего корабля, открытые вражеским выстрелам, мешая друг другу, в полном беспорядке, рыча от ярости. Так что через несколько мгновений полубак и шкадук галиона оказались сплошь усеянными трупами, тогда как на борту Корсара все еще были невредимы.
Видя это, матросы Сен-Мало решили, что победа обеспечена, и даже трое или четверо смельчаков решились крикнуть: «на абордаж». Это могло бы кончиться для них плохо, так как Тома Трюбле не любил шутить с дисциплиной. Он ставил безусловным требованием, чтобы во время боя никто, кроме него, не издавал ни звука. На счастье смельчаков, возвысивших голос, Тома, находящийся на ах-тер-кастеле, чтобы руководить сражением с более высокого места, не слышал их криков. И пришлось уже Луи Геноле, следившему за мушкетной стрельбой, навести порядок, что он и сделал со своей обычной уверенностью, разможжив пистолетным выстрелом всего лишь одну голову. Все же этого оказалось достаточно для водворения порядка. И сражение продолжалось без всяких инцидентов не менее получаса.
Стрельба с галиона постепенно затихла после того, как почти все солдаты, рассеянные по всему огромному судну, пали под выстрелами корсаров. И огонь с фрегата также прекратился, так как малуанским молодцам уже не во что было стрелять. Испанец стоял неподвижно, как будто после кораблекрушения. Из его шпингатов и ватервейсов стекали маленькие красные ручейки, и море вокруг окрашивалось в пурпур. Тома, видя столько крови, решил, что враг близок к сдаче. И решившись тогда ускорить событие, он собственными руками взял у рулевого румпель и стал им так управлять, что «Горностай» столкнулся с галионом и слился с ним такелажем, вражеский бушприт пробил грот-ванты фрегата. Тогда Тома Трюбле, бросив румпель с криком: «Братья, за мной!» — держа саблю в одной руке, пистолет в другой, кинжал в зубах, первый бросился на абордаж.
Однако же на галионе было гораздо больше пятисот или шестисот человек, солдат и матросов. Галион, как потом выяснилось, грузился в Сиудад-Реале, очень богатом городе Новой Гренады. Он держал путь к Севилье в Андалузии, отвозя туда, кроме большого числа разного рода пассажиров, две отличные роты испанской инфантерии, т. е. около четырехсот прекрасно вооруженных пехотинцев. К ним надо было присоединить саму команду, т. е. триста сорок матросов, восемьдесят добровольцев, сто десять солдат и сто четыре сухопутных и морских офицера и унтер-офицера всяких чинов. Общее число превосходило тысячу бойцов, большая часть которых была готова сражаться до последней капли крови. Мушкетная стрельба в начале сражения вывела из строя не больше ста пятидесяти человек, что уже было много, если вспомнить, что у малуанцев было меньше ста стрелков.
Поэтому едва Тома Трюбле в сопровождении тридцати матросов ступил на вражеский бак, как из трех широко открытых люков, служивших для прохода на верхние и нижние батареи, хлынуло три потока вооруженных людей, которые, как горящая лава, стали растекаться по всему галиону и со страшной яростью бросились навстречу нападающим. Без сомнения, как ни храбры были корсары, они не выдержали бы первого натиска, если бы их счастливая звезда, пресвятая Дева, к которой они благочестиво взывали, не дала им, по счастливой случайности, большого преимущества в позиции: действительно, испанцы могли достигнуть бака или фор-кастеля только очень узкими проходами, справа и слева от фок-мачты; эти проходы, и всегда-то настолько узкие, что в них трудно было развернуться вчетвером, были в данное время прекрасно баррикадированы всем тем такелажем, который упал под ударом корсарских пушек: реями, парусами, связками троса, кучами снастей и разными обломками. Это создавало нечто вроде блиндажа, к которому Тома и его молодцы поспешили прибавить, в качестве фашан, те пять или шесть десятков трупов, которыми усеян был весь бак.
И тогда началось чудовищное сражение.
Толпа испанцев вне себя от злобы и жажды мщения, тем сильнее разъяренная, что поневоле так долго сносила смертоносный огонь корсаров, не будучи в состоянии действенно отвечать и видя, как падают в ее рядах один за другим храбрые товарищи, с такой стремительностью и с такой отвагой бросилась на приступ бака, что, казалось, никакое укрепление не выдержит подобной атаки. Но за простой баррикадой, образованной упавшим такелажем и трупами убитых, стоял Тома со своими молодцами. И первый натиск, как он ни был ужасен, они отразили. Корсаров уже было не тридцать, а шестьдесят или восемьдесят, так как Луи Геноле, быстрый, как молния, увидав опасность, которой подвергались его капитан и братья по оружию, бросился на помощь со всеми, кто оставался на борту «Горностая». И теперь на этом узком пространстве вокруг фок-мачты галиона малуанцы продолжали сражаться один против десятерых, но не отчаиваясь в победе.
И она осталась за ними.
Кто сможет передать, ценою каких подвигов. Кто сможет изобразить небывалое зрелище, которое представляли эти два человека, Тома Трюбле и Луи Геноле, из которых каждый защищал один из узких проходов, каждый командовал и руководил горсточкой своих товарищей, имея против себя несметную толпу врагов, беспрерывно нападающих, беспрерывно отражаемых, снова кидающихся в атаку, снова отбрасываемых, в то время как трупы их образовали холм у подножия блиндажа, растущий с каждым приступом. Это было похоже на эпопею. После многих тысяч смертельных ударов холм из трупов сделался выше блиндажа, защищавшего бак. И испанцам надо было бы тогда перелезать через него. Но они потеряли мужество, и тогда сами малуанцы, увлеченные отвагой, победно перескочили через препятствие и обратили в бегство перепуганного врага. Открытые еще люки поглотили отступающие толпы испанцев. И Тома, и Луи увлекли своих матросов в погоню за беглецами. На палубе огромного корабля бурлили кровавые потоки. И Луи Геноле, два раза поскользнувшийся и упавший в эту густую кровь, бежал теперь, обагренный ею. А Тома Трюбле, сломавший об испанские кости три шпаги, кинжал и рукояти всех своих пистолетов, взмахивал теперь двумя огромными топорами и сражался так, как сражаются дровосеки против дубов.
С кормового флагштока галиона упал огромный кастильский флаг. И Тома Трюбле, ужасный в своей победе, растоптал блестящую ткань. Осторожный перед битвой и яростный во время сражения, он, как всегда, опьянялся мало-помалу воинственным пылом и становился похож, в конце концов, на неукрощенного тигра. Даже разгром врага не мог остановить его ужасных порывов. По-видимому, все уже было кончено: победители занимали палубу корабля и батареи; сбившиеся в кучу побежденные теснились в отчаянии на дне трюма, и оттуда поднимались бессильные стоны ужаса вперемежку с мольбами и криками о пощаде. Но тем не менее непреклонный Тома Трюбле продолжал громить гранатами эти жалкие остатки испанского экипажа. В то же время раненые на палубе беспощадно добивались и бросались за борт вместе с трупами. Избиение не прекращалось. Один только Луи Геноле, скрестив руки и опустив голову, не принимал в нем участия и прогуливался в стороне по фор-кастелю галиона, все еще сцепленного своим бушпритом с фрегатом. Иногда Геноле осматривал небо и горизонт вокруг себя, как будто следя за погодой или появлением новых врагов. Действительно, помощник, внимательный, как всегда, в то время, как остальные упивались резней, охранял всеобщую безопасность.
Наконец бойня прекратилась. Из тысячи воинов, числившихся когда-то на галионе, оставалось не больше трехсот. Убедившись в том, что у них не осталось оружия, их загнали как баранов в глубокий трюм, послуживший им последним убежищем. Часовые с мушкетами в руках были поставлены сторожить все выходы, которые, ради большей безопасности, закрыли железными решетками. После этого все, казалось, было в порядке. И Тома Трюбле, все еще дрожащий и размахивающий своими двумя окровавленными топорами, решил, что для окончательного овладения побежденным судном, надо пойти в кают-компанию ахтер-кастеля и забрать судовые бумаги и другие документы, которые должны там находиться.
Он отправился туда в сопровождении нескольких матросов.
Но едва только они приоткрыли дверь в кают-компанию, как оттуда раздались визгливые крики, с несомненностью доказывающие присутствие в этом месте большого числа женщин. Действительно, их было там немало. И много мужчин вместе с ними, которых не было слышно по той причине, что они кричали не так громко. Это были пассажиры и вообще все те, кто не воевал. После первого же выстрела все они попрятались сюда и стояли, столпившись вокруг человека с длинной бородой, фиолетовая сутана которого и аметистовый перстень достаточно ясно определяли его ранг и положение. Действительно, он величественно остановил корсаров и потребовал уважения и почтительности, на которые имеет право его высокопреосвященство архиепископ Санта-фе де Богота, ибо это был не кто иной. И это в честь его галион поднял на грот-мачте архиепископский флаг, который Тома недавно принял за флаг какого-нибудь испанского адмирала.
Тома с поднятыми кверху топорами подвигался вперед, и за ним — четыре корсара. При виде архиепископа они сразу остановились — и от изумления, и от настоящего страха. Действительно, все они были хорошие благочестивые христиане, и одна мысль о кощунстве приводила их в трепет. А может ли быть худшее кощунство, чем поднять руку на священника, помазанника господня. Тома поспешно склонил колено и, забывая даже выпустить из рук свои топоры, попросил у прелата благословения, как единственное средство уничтожить саму тень того греха, который они чуть было не совершили. И архиепископ, у которого как будто гора с плеч свалилась благодаря этой почтенной просьбе, восхищенный тем, что имеет дело с католиками — людьми гораздо менее суровыми по отношению к священникам, чем гугеноты, и легче ублажаемыми, — поспешил сначала благословить всех тех, кто этого желал, а затем предложил большой выкуп при условии, чтобы с ним и его паствой хорошо обращались.
— Черт возьми! — вскричал тогда один из корсаров, не менее довольный и не менее успокоенный, чем сам архиепископ, — черт возьми, вот уж святой человек этот поп. Даром нас благословил да еще хочет отсыпать нам монет!
— Молчи! — закричал ему прямо в лицо Тома Трюбле. — Молчи, окаянный! И не кощунствуй, или я убью тебя!
В первом своем порыве Тома действительно не помышлял о том, чтобы отягчить свою совесть выкупом, который предлагал архиепископ, как не помыслил о том, чтобы запятнать свои руки кровью слуги господня. Но из-под шкуры доброго христианина, превыше всего заботящегося о спасении, выглянуло острое нормандское ушко. И не успел его высокопреосвященство закончить своей речи, в которой он предлагал корсарам за свободу все свои доходы за целый год (т. е. четырнадцать тысяч испанских дукатов или двадцать одну тысячу французских ливров), как уже Тома, перестав заботиться о возможном грехе и охваченный вожделением, при одном упоминании о ливрах и дукатах, поторопился прекратить разговор, чтобы не заключить сделки наугад и оставить себе возможность умело поторговаться. Поэтому он предложил прелату столь же твердо, сколь и почтительно, отправиться пока что в свое собственное помещение и позволить ему обсудить сначала дела его паствы, которой, впрочем, нечего было опасаться чего-либо дурного.
И когда архиепископ без особых препирательств повиновался — занялись остальными.
Это приключение недолго длилось, однако же, достаточно, чтобы утихомирить ярость и жажду крови у корсаров. Очевидно, что, получив благословение святого человека, нельзя было думать о резне. Мирные пассажиры воспользовались этим почти чудесным успокоением победителей. Снова открыли один из тюремных люков. И пассажиры в него устремились, довольные тем, что где-то, хотя бы в тюрьме, им дают приют. Но когда они там очутились и стали друг друга искать и пересчитывать, то оказалось, что не все в сборе: не хватало нескольких женщин.
Не впервые молодцы «Горностая» находили женщин на захваченных ими кораблях.
Обычно это не вызывало беспорядка. Купеческое судно редко защищалось против корсаров, и большинство призов добывалось без единого выстрела. Тогда захватчики вели себя довольно тихо. И женщины, если только там были женщины, платили затем выкуп, так же, как и мужчины, или не платили, смотря по тому, были ли они, подобно мужчинам, богаты или бедны. Конечно, случалось также, что насиловали двух-трех девиц. Но дело дальше не шло. Большая ошибка, в которую часто впадают сухопутные люди, думать, будто матросы, в особенности те, кто давно ходит по морю, одержимы сладострастием и чуть ли не мучения испытывают от долгого воздержания. Совершенно напротив, ничто так не успокаивает плоть, как бесконечные скитания между небом и водой, со святой усталостью во всех членах от отданных, вытянутых, крепленных, брасопленных и взятых на гитовы парусов и с целомудренным поцелуем морского бриза на всем теле.
Но на этот раз дело обстояло иначе. Кровавая битва, выигранная с таким трудом, разожгла кровь бойцов и взволновала их чувства. Как только они увидели перепуганных и кричащих женщин, жавшихся около его высокопреосвященства архиепископа Санта-фе, у корсаров явилось страстное и грубое желание овладеть этими женщинами. Как только удалился архиепископ, и все пассажиры мужского пола попали в свой загон, каждого матроса невольно потянуло задержать ту из пленниц, которая была ему всего милее или всего ближе, и толкнуть ее в первый попавшийся темный угол. И Тома Трюбле, который в других обстоятельствах наказал бы такой поступок немедленной смертью, Тома, поддаваясь всеобщей заразе, поступил так же, как и его матросы.
Он придавил своей большой рукой плечо стройной черноволосой девушки, которая держалась в стороне от подруг, в глубине кают-компании, и которая — одна, может быть, из всей толпы — не закричала, когда корсары вломились в дверь.
Уже начались крики из всех темных углов, куда матросы затащили своих женщин.
Тома Трюбле вдруг задрожал от желания и из багрового стал сразу бледным. Черноволосая девушка, сама бледная, как смерть, и все такая же молчаливая своими черными широко открытыми глазами глядела ему в глаза. Она была высока ростом и очень красива, с золотистой матовой кожей. Своими маленькими и острыми зубами она покусывала нижнюю губу. От укуса выступило немного крови.
Тогда Тома Трюбле, уступая страсти, бросился на свою жертву, опрокинул ее, придавил к земле и наклонился над ней…
Но она отчаянным усилием вырвалась, поднялась, хотела бежать.
Он снова поймал ее, удержал. Но она опять вырвалась и, изменив тактику, решила встретить его. За поясом корсара был заткнут кинжал. Ей удалось его схватить. Замахнувшись кинжалом, она готова была нанести удар. Но он, конечно, со смехом шел на нее. Тогда, отступив еще на шаг, она обратила кинжал против собственной груди. И закричала громким голосом, путая французские и испанские слова:
— Подойди, и я убью себя! И пусть тогда Смуглянка из Макареньи проклянет твою мать, твою сестру и твою жену и задушит их во время сна!
Тома Трюбле, который не знал, что значит Макаренья, а также Смуглянка из Макареньи, удивился этим странным речам и испугался их, решив, что это какая-нибудь магическая формула колдовского заклятия или порчи. И он оставил смуглую девушку, даже оттолкнул ее, боясь действия заклинания. Они долго стояли так друг против друга в полутемной кают-компании среди стонов насилуемых женщин: она — продолжая размахивать кинжалом, Тома — перед ней, сжав кулаки, с искривленными губами, с сумасшедшим взглядом, готовый на нее броситься и не смея, взбешенный, разъяренный и робкий в одно и то же время…
В тот же вечер Тома Трюбле, капитан, сказал Луи Геноле, помощнику:
— Брат, господь послал нам тот случай, которого мы дожидались. Когда я давеча, желая подогреть храбрость наших ребят, кричал им, что галион полон золота, я сам не подозревал, что на нем его столько. Теперь мы богаты, так богаты, что было бы грешно не оградить нашего богатства от возможных случайностей. Хотя бы каперствовали двадцать лет и больше того, хотя бы мы исходили все моря, никогда уже нам не встретить такого приза. Поэтому нам нужно, по-моему, двинуться к Тортуге, туда не больше полутораста миль, и мы их сделаем в два счета. Там мы как-нибудь обмачтуем наш корабль. Ты примешь его, оставишь на нем сколько надо будет матросов и отправишься, как только можно будет, в Сен-Мало. Так как только в Сен-Мало мы сможем извлечь настоящий барыш из этого чудесного груза.
— Так мы и сделаем, — ответил Луи Геноле, — это мудрое решение.
Галион мог еще идти под остатками нижних парусов, а этого было вполне достаточно для такого короткого перехода. Впрочем, «Горностай» должен был находиться все время рядом, чтобы в случае надобности взять его на буксир. Надо сознаться, что никогда еще на памяти корсаров никто не захватывал столь сказочного приза. По самому грубому подсчету, одного награбленного металла как в слитках, так и в чеканке, было на сумму до четырехсот сорока трех тысяч ливров, считая, как обычно, ливр серебряного лома равным десяти пиастрам. К этому надо было прибавить много драгоценных камней, среди которых некоторые были замечательной красоты, драгоценнейшие ткани, ценное дерево, пряности, много продовольствия, напитки, боевые припасы. Словом, вдоволь всего, чтобы на веки вечные обогатить, как сказал Тома, весь «Горностай», от капитана и помощника до молодых матросов и юнг включительно, не говоря о поставщике и арматоре.
— Ах ты, черт! — повторял Тома, очень довольный, — брат мой, Луи, тебе предстоит блестящее, триумфальное возвращение в Доброе Море. Наши земляки глазам своим не поверят, когда ты, уехав помощником на довольно-таки жалком легком фрегате, вернешься капитаном линейного корабля первого ранга!
Но Луи Геноле взглянул на своего начальника:
— Все это для меня хорошо, — сказал он. — Но для тебя?
— Для меня? — повторил Тома, сразу сделавшись серьезным.
Они сидели вдвоем, с глазу на глаз, в запертой кают-компании. Тома все же понизил голос, прежде чем ответить.
— Ты же знаешь, что я не хочу появляться в Сен-Мало, пока не буду уверен в том, что могу сделать это безнаказанно.
Но Луи Геноле покачал головой.
— Неужели ты думаешь, что тебе нельзя вернуться теперь, когда ты богат и покрыл себя славой? И неужели сестра Винцента Кердонкюфа… царствие ему небесное… не рада будет выйти за тебя замуж, чтобы добиться почета, иметь собственный дом и набитые дукатами сундуки? Ведь все это тебя ждет, как только «Горностай» выкинется на пески Тузно!
— Как сказать! — задумчиво сказал Тома.
Поначалу он с удовольствием и охотой слушал своего помощника. Но при имени убитого им человека он сразу нахмурился. И в то время, как Луи Геноле все еще продолжал говорить про сестру Винцента, Тома с некоторым замешательством смотрел на запертую дверь в каюту, где помещалось его собственное капитанское ложе. Геноле поймал этот взгляд.
— Кстати, о девках, — продолжал он, приняв озабоченный вид, — что ты намерен делать с той?
Он показал пальцем на дверь каюты. Тома нахмурил брови и опустил глаза.
— Почем я знаю! — сказал он нерешительно.
— Зачем ты ее запер здесь, на нашем судне и в собственной каюте?
— Почем я знаю!
Оба они довольно долго молчали. Затем Тома, уступая главной своей заботе, спросил у Луи:
— Послушай, ты набожнее меня и рассудительнее… Что, по-твоему, колдунья она или нет?
— Почем я знаю! — ответил в свой черед Геноле.
Но на всякий случай перекрестился.
Действительно, несколько часов тому назад Тома Трюбле, как только галион был приведен в порядок, велел перевезти на «Горностай» черноволосую девушку, оказавшую ему такое решительное сопротивление при захвате призового судна.
Почему? Он и сам этого хорошенько не знал, что и подтвердил только что совершенно искренне в разговоре с Луи. Может быть, из-за неудовлетворенного, страстного, исступленного желания, может быть, из-за страха, суеверного страха: по-прежнему загадочная «Смуглянка из Макареньи» продолжала странным образом волновать Тома. Ничего не мог ему объяснить и Луи Геноле.
— Испанцы, — заметил он проницательно, — большею частью добрые христиане и католики. Но среди них все же встречается много безбожников, вроде цыган, мавров, жидов и даже некромантов. Если твоя девка из их числа, то нам всем придется об этом пожалеть.
Упомянутая девка, пока истинная природа ее оставалась невыясненной, была заключена в собственной каюте Тома. Но Тома к ней пока не являлся. Он, видимо, не спешил с этим и не торопил различных работ, связанных с захватом корабля. К тому же требовалась осмотрительность, и надо было принять много предосторожностей. Сражение было кровавое. Из девяноста двух человек, бывших на фрегате перед нападением на галион, тридцать человек было убито, а восемь получили такие тяжелые раны и увечья, что надолго выбыли из строя, не говоря уже о легких ранениях, никого не удивлявших, так как не было почти ни одного матроса, который бы в этом деле не пролил крови, много или мало. Поэтому Тома, располагая всего пятьюдесятью четырьмя матросами, но решив во что бы то ни стало сохранить свой приз, хотя бы ему пришлось бросить ради этого «Горностай», приказал тридцати шести матросам, по жребию, отправиться на галион и поручил Луи Геноле ими распоряжаться. Итак, на фрегате оставалось всего восемнадцать человек. Всякое восстание пленников на корабле было бы легко подавлено. Что же касается возможной встречи с каким-нибудь неприятельским судном, то восемнадцати бойцов с одной стороны, так же как и тридцати шести с другой, было слишком недостаточно для обслуживания артиллерии фрегата и галиона. Тома, однако же, надеялся, что в этом случае их флаг — малуанский флаг, наверняка защитит их от нападений и что мало найдется таких отважных голландских и испанских крейсеров, которые бы решились выступить против двух противников столь внушительного вида, ничем не обнаруживающих своей действительной немощи и слабости.
Пока что, во всяком случае, нечего было бояться такого рода опасности: так как бриз, как это часто случается в Антилах, сначала затих с заходом солнца, а потом совершенно прекратился. Так что сейчас мертвый штиль, наверное, остановил все суда на море. Поэтому оба корабля, стоя рядом, неподвижно, в центре пустынного горизонта, находились в полной безопасности. И Луи Геноле мог без опасения спустить свой вельбот и отправиться поужинать с Тома Трюбле, чтобы лучше и удобнее столковаться друг с другом о том, что надлежало предпринять в дальнейшем. Одержав так удачно победу, надо было ее так же удачно использовать. Поэтому оба капитана тщательно обсудили и рассмотрели как следует все возможности.
После чего, слово за слово, беседа и пришла к тому, что было только что рассказано.
Молчаливые оба, Тома Трюбле и Луи Геноле глядели через открытые порты на неподвижный океан и усеянное звездами небо. Луна струила по черной воде узкий ручеек ртути.
— Брат мой, Тома, — сказал вдруг Луи Геноле, — тягостно мне и грустно оставлять тебя одного в этой стране, полной зловредных и скверных людей, и уходить без тебя к нашей милой Бретани, где так много прекрасных церквей и столько чудотворных святых.
— Увы! — молвил Тома, покачав головой.
Он смотрел на ночное море. Еле заметное дуновение сменило полный штиль.
— Брат мой, Тома, — продолжал Луи Геноле. — Ты можешь на меня положиться, я все сделаю по твоему желанию и вернусь сюда, как можно скорее, принести тебе добрую весть, которой ты ждешь и которая позволит тебе, наконец, вернуться без страха и риска домой. Но будь уверен, что, как я ни истосковался по давно покинутой родине и как ни рад я буду возвратиться в наш город да еще с таким почетом благодаря твоей доблести, все же мне будет грустно, что не со мной мой первый товарищ и начальник, когда мы бросим, как водится, самый маленький наш дрек у порога кабака «Больших Ворот» и когда потом мы затеплим наши свечи у соборного алтаря для благодарственной мессы, которую мы отслужим!
— Увы! — повторил Тома.
Тот, кто увидел бы его сейчас, сокрушенного и меланхоличного, с крупными слезами в светлых глазах от печали по милой Бретанской отчизне, которую Геноле ему напомнил, тот бы не узнал в этом простодушном и жалостливом парне свирепого корсара Тома Трюбле, более страшного для вражеских купцов, чем бури и кораблекрушения…
Немного позже вельбот Луи Геноле возвратился с фрегата на корабль, так как бриз настолько окреп, что надул, хотя и вяло, паруса обоих судов, и надо было пользоваться даже самым маленьким порывом ветра, чтобы поскорее достигнуть Тортуги.
Тем не менее Тома не захотел взяться сам за простое, правда, управление и ограничился тем, что дал свои наставления боцману. Тома остался в кают-компании и, облокотясь на нижний косяк порта, следил за уходящим вельботом помощника. Весла равномерно опускались в темную воду, и в поднимаемой пене плясал таинственный свет…
Когда вельбот скрылся из виду, когда на палубе «Горностая» утих топот босоногих матросов, брасопящих паруса, и замолк всякий шум, тогда, в глухой тишине уснувшего корабля, Тома выпрямился, отошел от порта, отцепил один из фонарей, висевших на бимсах кают-компании, и направился к запертой двери в капитанскую каюту.
Перед тем как войти, он приостановился, но всего лишь на мгновение…
Каюта была невелика, фонарь осветил ее всю. Желтый свет отразился от деревянных покрашенных стен. По закопченному подволоку заплясали тени. Блеснула медь иллюминатора.
Тома Трюбле бесшумно закрыл дверь и поднял фонарь, чтобы лучше видеть.
Две скамейки, шкаф, прикрепленный болтами в углублении внутренней обшивки между двумя шпангоутами, и койка составляли все убранство. Койка, узенькая кровать, стояла против шкафа и, подобно ему, была прикреплена болтами к стенке. Лежа на этой койке со связанными грубой прядью пенькового каната руками и ногами, спала пленница, очевидно, обессиленная усталостью и страхом. Свечной огарок, поднятый над ее лицом, не разбудил ее.
Она была прекрасна. Сон успокоил черты ее лица, недавно встревоженного и ожесточенного, и обнаружил ее юный, почти детский возраст. Вероятно, ей было лет шестнадцать. Может быть, и меньше. Но янтарный цвет ее кожи, твердые линии рта, четкие очертания носа с нервными ноздрями, иссиня-черный цвет волос — все отнимало у красивого лица детскую невинность и мягкую нежность. Тома, пристальнее вглядевшись в спокойную энергию этого девичьего лица, снова усомнился, может ли простая дочь мужчины и женщины таить в себе столько явной воли. И нет ли здесь скорее какой-нибудь чертовщины и колдовства. Невольно Тома поднял глаза к большому деревянному распятию, висевшему над кроватью — единственному украшению каюты, суровой, как келья монаха. Прибитая у подножия креста раковина заменяла кропильницу, и Тома никогда не^ забывал подлить в нее несколько капель святой воды, которые он брал из большой бутыли, освященной перед отъездом из Сен-Мало, по великой милости, высокочтимым епископом Никола Павильоном. Но под божественным изображением, под водой, очищающей от грехов, колдунья не могла бы так безмятежно спать… Ради вящей предосторожности Тома опустил в раковину пальцы правой руки и окропил спящую. Она вздрогнула, но даже не вздохнула. Одержимая бесом, конечно, стала бы корчиться, словно пронзенная каленым железом. Бесспорно, было доказано и ясно доказано: в пленнице не было ничего дьявольского.
Сразу осмелев, Тома положил свою сильную руку на нежное плечо. Внезапно разбуженная девушка сразу вскочила, но все же не вскрикнула, видно, она была не из тех бабенок, что визжат и пищат по всякому поводу и без всякого повода. Связанные руки очень мешали ей. С большим трудом ей удалось облокотиться. И все время она не спускала глаз с Тома, который, снова растерявшись, не знал сначала, что сказать, и довольно долгое время молчал.
В конце концов, он все же заговорил. Своим грубым малуанским голосом, ставшим под действием штормов в открытом море еще более хриплым и густым, он сказал:
— Кто ты? Как твое имя и где твоя родина? Откуда ты ехала и куда направлялась, когда я взял тебя в плен?
Но она не отвечала, продолжая по-прежнему пристально молча смотреть на него.
Погодя он снова начал расспросы.
— Как тебя зовут?
Она молчала.
Он добавил, говоря громче:
— Ты не понимаешь меня?
Она даже головой не покачала. Ни да, ни нет.
Смущенный, он несколько секунд колебался.
Но вдруг он вспомнил.
— Ну, еще бы нет! — закричал он рассерженно. — Ты меня понимаешь, раз ты давеча со мной говорила!..
В нем снова пробудилось любопытство:
— Эта «Смуглянка из Макареньи», которую ты тогда призывала на помощь… Кто она?
Сжатые губы скривились полуулыбкой высшего презрения. Но по-прежнему ответа не последовало. И тотчас же презрительное лицо, лишь на миг переставшее быть бесстрастным, сразу обрело всю свою невозмутимость.
Мало-помалу в сердце Тома, успокоившегося и похрабревшего, поднимался гнев. Рука его грубо тряхнула нежное плечо. Он закричал:
— Тебе что, язык надо развязать? Смотри! Я сумею это сделать! Недолго ты у меня будешь немую корчить, мавританка ты этакая и язычница!
Но на этот раз она вскочила, странно задетая этим оскорблением, и в свою очередь закричала:
— Неправда. Ты соврал своим собачьим языком, собака, собачий сын, вор, еретик. Я христианка по милости всемогущего господа нашего и представительством нашей Смуглянки! Да! Уж, конечно, лучшая христианка и католичка, чем такой разбойник[59], как ты!
Тома ответил не сразу. Тогда она приказала тоном королевы:
— Развяжи эту веревку!
И протянула ему свои связанные руки.
Подчиняясь какому-то таинственному внушению, Тома Трюбле, корсар, повиновался.
Когда девушка почувствовала, что руки ее свободны, она сжала слегка свои пальцы, очень тонкие и заостренные, чтобы восстановить в них свободное кровообращение. После чего она хотела было начать сама развязывать канатную прядь, опутывавшую ей ноги. Но сейчас же опомнившись, она только показала пальцем завязанный узел Тома:
— Развяжи еще эту веревку! — приказала она еще повелительнее.
И Тома опять-таки повиновался.
И вот она непринужденно села на кровати, как в удобном кресле, а Тома Трюбле стоял перед ней. Теперь она задавала ему вопросы, и он покорно ей отвечал.
Она начала свой допрос так же, как и он хотел было начать:
— Кто ты? Как твое имя? Где твоя родина?
И он на все это ей ответил, и его гордость мужчины и господина не восстала против такой странной перемены ролей. Она же — пленная, побежденная, находясь во власти победителя, — услышала без волнения страшное имя, наводящее ужас на всю Вест-Индию: Тома Трюбле… Но теперь, может быть, меньше его презирая или довольная тем, что ей удалось так скоро укротить такого врага, она говорила и отвечала, хотя еле-еле, на вопросы, которые он снова начал почти застенчиво ей задавать.
Ее зовут Хуана. Ей семнадцать лет… Семнадцать, да, а не пятнадцать… что в самом деле. Он принимает ее за девочку? Она родом из Севильи, чистейшей андалузской крови… Дочь гидальго. В Севилью она направлялась на галионе, чтобы выполнить данный обет, и затем должна была снова вернуться в Вест-Индию, где живет вся ее семья… Как имя этой семьи… Это слишком благородное имя, чтобы произносить его в этом разбойничьем вертепе. Ее родители… Это знатные господа в прекрасном городе, откуда вышел галион, — Сиудад-Реале, в Новой Гренаде, в таком богатом и могущественном городе, что ни один из европейских королей не мог бы ни купить его, ни завоевать. И, конечно, гораздо почетнее быть губернатором этого города или наместником, чем таскаться по морю с бандой диких пиратов, грабя и избивая честных людей на каждом встречном корабле.
Не обращая внимания на оскорбления, Тома спросил:
— А твои родители ехали с тобой? Взял я их в плен? Или убил?
Но она залилась горделивым смехом:
— Сумасшедший!.. Если бы они были здесь, так это они бы тебя взяли в плен и тут же повесили на твоем собственном рее. Двадцать таких бандитов, как ты, не испугали бы ни моего отца, ни моего брата, ни того храбреца, который будет моим мужем.
Тома узнал всегдашнее испанское хвастовство, которое он привык неизменно встречать всегда и всюду. Призвав собственную гордость, он пожал плечами.
— Ни один человек твоего племени, — проворчал он, — никогда не встречал меня без страха и горя!
И так как она еще сильнее засмеялась, желая скрыть свою ярость и обиду, он решился взглянуть ей в лицо.
— Если б они были такими храбрыми, твои земляки, ты разве была бы здесь? В сегодняшнем бою я победил их больше тысячи, а моих молодцов было меньше ста!..
Она раскрыла рот, чтобы ответить. Но он решительно приказал ей молчать.
— Молчи! И помни, что ты — моя пленница.
Она проглотила обиду. И они оставались так друг против друга, онемевшие, полные ненависти…
Погодя она сделала усилие над собой и снова заговорила. Она сказала:
— Мой отец заплатит тебе большой выкуп за меня, и ты сможешь удовлетворить свой пиратский аппетит!
Но он возразил, смотря на нее сверху вниз, со странным выражением в своих больших глазах цвета бегущей волны:
— А кто тебе сказал, что я приму выкуп за тебя?
Впервые он увидел, что она вздрогнула.
— Тогда, — сказала она, — что же ты намерен со мной сделать?
Он колебался несколько долгих секунд, и щеки его побагровели. Но она продолжала презрительно покачиваться на полусогнутых руках. Вдруг он бросился на нее, как пьяный, подмял ее под себя, сжимая до боли ее плечи в своих мощных, как тиски, матросских руках, и опрокинул ее на койку, крича:
— С тобой вот что я сделаю!
Он воображал, что сейчас же ею овладеет. Но она не поддавалась, как не поддалась и раньше, сжимая ноги и отворачивая голову, чтобы избежать его поцелуев. Он боролся некоторое время, выпустив одну ее руку, чтобы обхватить ее за пояс, и продолжая мять это нежное тело своими стальными пальцами. Но девушка сопротивлялась с такой гибкостью, что его грубые нападения оставались безуспешны. И, наконец, она сумела так воспользоваться своей свободной рукой, что он сразу зарычал от боли: она ударила, оцарапала или ущипнула его в чувствительном месте.
— Потаскуха! — закричал он, ослепленный яростью и болью. — Сука! Потаскуха! Ты недолго будешь торжествовать! Ты будешь моей, или я подохну, клянусь пресвятой Девой Больших Ворот! Хотя бы мне для этого пришлось принайтовать тебе руки и ноги к четырем углам койки и так вытянуть найтовы, чтобы тебя живой четвертовать.
— Посмей! — закричала она, сверкая глазами. — И твоя дева, как ее там, собачья дева, дева язычника, не одолеет Смуглянки из Макареньи, которой я посвятила свою девственность и которая ее защитит против всех разбойников твоей породы!
Она перевела дыхание. Она запыхалась от борьбы, и грудь ее тяжело вздымалась, приподымая черную шаль, завязанную по севильской моде крест-накрест над юбкой. Затем она продолжала более спокойно, но не менее решительно:
— Невинная и останусь невинной, знай это! Мое благородное тело не для мужика! Ты меня не возьмешь ни силой, ни хитростью. Если ты выпустишь меня на свободу, ты получишь большой выкуп! Если нет, то ничего не получишь, ни денег, ни меня! Так и знай!
Он стоял теперь в глубине каюты, скрестив руки, превозмогая свою боль. Невозмутимо выслушал он вызов пленницы. И очень холодно ответил:
— Сама ты вот что знай: я здесь владыка, я один, после Бога, я всегда поступал и буду поступать так, как мне заблагорассудится; ты моя пленница и моя раба, пленницей моей и рабой ты и останешься, овладею я тобою или нет, безразлично; никогда я не возвращу тебя к твоим родным.
Она вскочила на ноги, прошла три шага ему навстречу, почти коснулась его и, смотря ему прямо в глаза, крикнула:
— Тогда тем хуже для тебя!
Он ответил:
— Тем хуже для тебя самой!
Затем он вышел, оставив ее одну в каюте, и снова запер дверь за собой. А сам отправился лечь в пустую теперь постель Луи Геноле.
Спустя три дня, при восходе солнца, фрегат в сопровождении галиона бросил якорь в гавани Тортуги под защитой пушек западной батареи и высокой восточной башни. На берег высыпало множество народа, чтобы полюбоваться небывалым призом и подивиться тому, как двадцатипушечный корсарский фрегат захватил линейный корабль, в четыре раза лучше вооруженный и в десять раз более сильный по типу. Особенно поражались, что после такого сражения, поневоле упорного, у «Горностая» не было ни одной порванной снасти, ни одной пробоины в корпусе. И присутствовавшие здесь флибустьеры, так же как и все другие моряки, привычные к морским битвам, чувствовали, как у них возрастает уважение, которое они давно питали к Тома Трюбле и его потрясающему искусству в боях.
Господин д’Ожерон, губернатор, не стал даже дожидаться, пока победитель явится к нему с визитом и засвидетельствует свое почтение. Он поторопился подъехать сам на своем вельботе к борту «Горностая» и радостно бросился в объятия Тома, приветствуя его и от собственного имени, и от имени короля, который не преминул бы возрадоваться, увидев, что один из его подданных, гражданин доброго города Сен-Мало — столь славного и верного — одержал такую победу над врагами государства. После чего покрытые славой Тома Трюбле и Луи Геноле и несколько их товарищей по оружию отправились с губернатором торжественной процессией поблагодарить, как должно, Бога к часовне, заменявшей на острове и церковь, и собор. Тома пожертвовал этой часовне все то, что вез с собой на галионе испанский архиепископ: богатые облачения — эпитрахили, мантии и ризы, и церковную утварь — кресты, дароносицы и чаши. Что касается самого архиепископа, то его заставили присоединиться к процессии и даже стать во главе ее, самому совершить богослужение и пропеть Те Deum в ознаменование поражения его сородичей. Он выполнил все это самым учтивым образом.
Попозже перешли к не менее важным делам. Вопрос о пленных пока был отложен. Удовольствовались тем, что свезли всех их на берег и поручили их охрану господину д’Ожерону, который наполнил ими свои тюрьмы, а самых здоровых поставил работать на своих плантациях. Все это до той поры, пока не определится общая сумма выкупа. С одним только архиепископом из Санта-фе обошлись очень милостиво: его выпустили на свободу и даже отвезли с почетом в испанский порт Сантьяго, на остров Куба. Архипастырь был этим очень тронут, хотя и заявлял, что его без ножа зарезали, потребовав с него выкуп в шестьдесят шесть тысяч испанских дукатов, равных ста тысячам французских ливров, и не уступая ни единого су, вместо того выкупа — в пять раз меньшего, который он вначале предлагал. Настоятели, каноники, архидиаконы и священники, сопровождавшие его высокопреосвященство, были все задержаны на Тортуге в качестве поручителей за выкуп. Исключение сделали только для прелестного мальчика из церковного хора, которого архиепископ усиленно просил оставить при нем «для помощи в богослужении», как он говорил. На это охотно согласились, тем более, что господин д’Ожерон через свою тайную разведку узнал, что этот столь любимый маленький певчий не кто иной, как собственный сын прелата. Порядочные люди посовестились бы отнять ребенка у отца, особенно раз не было никакой необходимости прибегать к такой строгой и жестокой мере.
Между тем починка галиона шла своим чередом. На Тортуге не было недостатка ни в мачтах, ни в реях, ни в оснастке всякого рода. Весь попорченный или разрушенный малуанскими ядрами такелаж был очень скоро восстановлен и возобновлен. Не прошло и двух недель, в одно прекрасное утро к Тома Трюбле явился Луи Геноле с отчетом: все закончено, и галион может хоть сейчас же поднять паруса, все на месте до последнего гвоздика. Оставалось, значит, решить только вопрос о команде.
— Капитан Луи, — произнес Тома, — я хочу предоставить это на полное твое усмотрение, что и естественно, не правда ли?.. Ведь ты для нашей обоюдной пользы отведешь во Францию наш приз… Как же ты думаешь? Какая должна быть команда на таком корабле?
Луи Геноле покачал головой.
— Капитан Тома, — сказал он, — господин Кольбер, знающий толк в этом деле, не пустил бы в море корабль такого тоннажа меньше, чем с двумястами пятьюдесятью матросами и ста двадцатью солдатами, должным образом внесенными в корабельный список.
— Яс тобой согласен, — подтвердил Тома.
— Но у нас, — продолжал Геноле, — нет ни двухсот пятидесяти матросов, ни ста двадцати солдат. У нас осталось, считая всех, кто хоть на что-нибудь способен, пятьдесят четыре человека. Не могут ведь идти в расчет наши восемь раненых и увечных, которые сейчас не в силах даже шкота вытянуть.
— Да, — сказал Тома. — И хотя пятьдесят четыре славных малуанских молодца стоят во время абордажа ста двадцати солдат и двухсот пятидесяти матросов, даже больше, — на галионе это узнали, если не знали раньше, — однако же правда и то, что для управления парусами четырех мачт, из которых самая высокая в тридцать пять сажен, и для обслуживания шестидесяти четырех пушек в четырех батареях, по два на каждом лаге, пятьдесят четыре молодца составляют всего лишь пятьдесят четыре молодца, или сто восемь рук, для работы. У тебя совсем не будет лишка, брат мой, Луи! Поэтому бери всех! И оставь меня одного на нашем «Горностае». Меня одного хватит, чтобы уберечь его в этой надежной гавани. Впрочем, в случае надобности, кто мне мешает набрать себе бравых авантюристов Флибусты. Немногие откажутся заключить договор с Тома Трюбле.
И в самом деле Тома Трюбле был прав: пятидесяти четырех человек, хотя бы корсаров, было далеко не достаточно для того, чтобы прилично обслуживать галион. Поэтому было бы крайне непредусмотрительно снимать хотя бы одного из этих пятидесяти четырех. А с другой стороны, «Горностай», стоя на якоре в дружеском порту и под защитой береговых батарей, мог ничего не опасаться.
Все же Луи Геноле долго не соглашался со справедливыми доводами Тома. Он был слишком хорошим моряком, чтобы оспаривать их благоразумие, и возражал лишь против того полного одиночества, в котором останется Тома Трюбле, очутившись совсем один на пустом фрегате, подобно сторожевому псу, забытому на цепи во дворе покинутой хозяевами усадьбы. Часто случалось, что таким же точно образом флибустьеры покидали на каком-нибудь пустынном острове своих начальников, оставляя им только ружья, пистолеты, сабли и немного пороха и свинца, когда эти начальники были почему-либо неугодны этим флибустьерам. Простительно ли было такое варварство по отношению к лучшему и храбрейшему во всей Америке капитану-корсару, когда только что этот капитан так обогатил и прославил весь свой экипаж.
Но Тома только смеялся в ответ на эти соображения. Наконец он хлопнул Геноле по плечу и властно заставил его замолчать.
— Брат мой, Луи, — сказал он, — я знаю, что ты меня любишь, и я вижу твое больное место! Но знай: я все же поступлю по-своему, и все будет сделано так, как я решил! Впрочем, чего тебе бояться, ведь ты сам вернешься через шесть-семь месяцев, как только доставишь в надежное место наш груз. Черт возьми! Тебе лишь остается решиться, а я бьюсь об заклад, что к заветному дню твоего возвращения буду еще толще, жирнее, живее и крепче здоровьем, чем сейчас.
— Это возможно, — озабоченно пробормотал Луи Геноле, — но телесное здоровье не самое важное!..
Тома, сам озабоченный, нахмурился и перестал смеяться. Тем не менее резким движением руки, он отвел неприятное предположение и не позволил его высказать…
И, как того хотел Тома, на следующей неделе галион снялся с якоря и поднял паруса, направляясь к милой Франции, все до единого пятьдесят четыре матроса «Горностая» ушли на нем. А «Горностай» остался. И Тома Трюбле, капитан, стоя на ахтер-кастеле, глядел поверх гакаборта, как удаляется его экипаж, который он столько раз водил к победе и который, покидая его, приветствовал его такими криками и так размахивал шапками, что корсару мог бы позавидовать любой командующий эскадрой или вице-адмирал королевского флота в день блестящего генерального сражения.
Отныне на много дней и много недель, на год, может быть, или больше Тома Трюбле, подобно отшельнику, должен был вести уединенную жизнь на своем фрегате, где под его начальством влачила свое существование лишь та горсточка калек и инвалидов, которая не могла отплыть на борту галиона и продолжала кое-как лечить свои незаживающие раны.
Сам Тома, здоровый и сильный — он не раз бывал ранен в бою, но всегда легко, — казалось, не очень-то годился для ремесла сиделки, на которое был обречен силой обстоятельств. И немало удивились флибустьеры и другие жители Тортуги, когда узнали про странное решение самого знаменитейшего из американских корсаров про это истинное отречение, на которое он шел. Многие сначала вовсе не хотели этому верить, объявили все это вздором и утверждали, что никогда великий Трюбле не отпустил бы своего помощника и своей команды одних на борту призового судна, которое ни команда, ни помощник, конечно, не захватили бы без него. Кто поверит тому, что такой человек остался на этом фрегате, виднеющемся вон там на рейде со срубленными мачтами, сложенными реями, и в таком, поистине, состоянии, что скорее ему нужен сторож, а не капитан… Пришлось, однако же, покориться перед очевидностью, после того как несколько рыбаков и матросов, проходя на шлюпках невдалеке от «Горностая», не раз видели Тома Трюбле собственной персоной, слоняющегося, как неприкаянная душа, по своему ахтер-кастелю от правого борта к левому и от левого к правому, или целыми часами, молча созерцающего море, опершись о какой-нибудь поручень или протянутый леер. Тогда стали еще больше удивляться. Но скоро распространился слух, что это странное уединение, сменившее четыре года непрерывной деятельности, не обходилось без тайных причин. Стало известно, что Тома Трюбле выбрал себе среди пленных, взятых на борту галиона, молодую испанскую даму, красивую, говорили, как божий день. И один из племянников губернатора, только что закончивший свое обучение и не забывший еще его азов, очень кстати упомянул о Ганнибале и наслаждениях древней Капуно.
— Понятно! — решили, наконец. — Любовь — великая сила! Наш Тома, подобно многим славным бойцам, воюет теперь в стране любви!..
Если уж говорить о войне, то эта война уже, наверное, могла почитаться одной из самых трудных, какие только приходилось вести Тома.
Действительно, пленница Хуана ничуть не смягчилась, и время тут не помогало. Терпение, так же как и насилие, ничего не могли поделать с этим неодолимым упрямством, с этой испанской спесью, обратившейся в добродетель, и в яростную притом добродетель. И с той, и с другой стороны положение оставалось без перемен. Пленница жила в каюте Тома, а Тома — в каюте Луи Геноле. Впрочем, ни тот, ни другая не выходили почти из своих берлог. И увидев их рядом, трудно было бы сразу решить, кто у кого в неволе. Тома все-таки каждый день входил к Хуане и старался развлекать ее разговорами. Предлогом для его посещений была учтивая забота о самочувствии молодой девушки. Говоря правду, оно на самом деле беспокоило Тома, который даже велел купить и подарил своей пленнице невольницу-индианку. И Хуанна приняла подарок все с тем же видом королевы.
Вопрос о любви совершенно отпал, по крайней мере на словах, потому что с глазу на глаз Тома и Хуана продолжали оставаться противниками. Один — готовый к нападению, другая — к защите. Но Тома, уже дважды отброшенный, — и мы знаем, как решительно, — не решался еще на третий приступ. Так что, оставаясь оба начеку и не показывая своих когтей, они довольно вежливо вели беседу. Хуана, предпочитавшая первое время молчать, вскоре решила, что лучше будет говорить, чтобы сильнее подавить врага всеми преимуществами, которые она перед ним имела или делала вид, что имеет. Таким образом Тома узнал тысячу мелких происшествий, подробностей и анекдотов, всегда чрезвычайно благоприятных для его пленницы, и мог удостовериться в том, какая она знатная дама, по крайней мере, если верить ее словам. Сказать по правде, это величие никогда не производило на Тома того впечатления, как хотелось бы Хуане.
Хуана, согласно ее собственным словам, родилась в Севилье семнадцать лет тому назад. В этом-то великолепном городе, самом обширном и знатном во всей Испании и даже во всей Европе, — так утверждала Хуана, — впитала она с молоком кормилицы то исключительное и ревностное благоговение, которое она никогда не переставала выказывать великой и могущественной мадонне, покровительнице Севильи, Макаренской Богоматери, которую там называют попросту «нашей Смуглянкой», по той причине, что изобразивший ее благочестивый мастер сделал ее красивой, черноволосой андалузкой. Тома был очень рад этому объяснению, получив, наконец, уверенность в том, что эта Смуглянка, недавно так его беспокоившая, была не чем иным, как испанской сестрой доброй малуанской Богородицы Больших Ворот. В Севилье родители Хуаны занимали одно из первых мест — опять-таки по ее словам. А так как слишком многочисленное население Севильи стремилось время от времени покинуть андалузскую землю и эмигрировать в поисках счастья в Новый Свет, то ее родители, столь высокопоставленные, соблаговолили в один прекрасный день возглавить эту эмиграцию и повезти всех желающих в Вест-Индию. Таким образом из Испании выселилось несколько тысяч мужчин, женщин и детей, поклявшись друг другу, что сумеют создать где-нибудь в глубине Америки новый город, больше, сильнее и богаче даже самой Севильи. И они сдержали свою клятву: не прошло и десяти лет с того времени, а созданный ими город Сиудад-Реаль Новой Гренады — город, совсем еще юный и не достигший полного своего расцвета, — уже слыл одним из самых славных городов Вест-Индии. Хуана, собственными глазами наблюдавшая его рост и почитавшая себя — искренно или нет — как бы его государыней, не переставала восхищаться великолепием этой подлинной столицы. Там только и были, что монументальные постройки, гражданские и военные, укрепления, форты, крепости, цитадель, редут, ратуша, губернаторский дворец и великолепные особняки, украшенные гербами; а в особенности много там было часовен, монастырей, семинарий, базилик, собор и архиерейский дом в виде пышного замка. Прекрасно мощенные улицы сияли чистотой во всякое время года. Дома, постоянно окрашиваемые заново, являли взору тысячи нарядных цветов, на которые светлое солнце Америки накладывало шелковистый лак своих лучей, как солнце Испании на занавесы и драпировки, которые протягивают в Севилье от балкона к балкону в дни торжественных праздников. Умело обрабатываемые поместья полны были бесчисленных садов и огромных, чрезвычайно плодородных полей, где собирались лучшие фрукты, снимался богатейший урожай. Дальше паслись стада — в степях, по сравнению с которыми все луга Франции и других стран показались бы пустынями и болотами. Бесспорно, гордая барышня, державная владетельница, или почти что так, столь замечательного наследия, имела право смотреть свысока на этого простого и грубого матроса, Тома Трюбле, рожденного в бедном краю, затопленном дождями и туманами, Тома Трюбле, который вместо предков перечислял одни только подвиги. Так что время от времени Хуана, вдруг решив, что слова ее пробили брешь в упорной воле корсара, прерывала себя посреди какого-нибудь удивительного рассказа и заводила свою старую песню:
— Видишь, какой, выкуп ты теряешь из-за своего упорства!.. Ну! Отведи меня в Сиудад-Реаль и положись на щедрость моих родных!.. Не то..
Но тогда взгляд Тома, под пушистым сводом его нахмуренных бровей, сверкал таким грубым блеском, что девушка, внезапно робея, несмотря на свою кичливость, не смела даже закончить начатой фразы и замолкала.
Она вознаграждала себя в другие часы. И часто Тома приходилось склонять голову и отступать перед своей пленницей. Хуана даже оказывалась сильнее в те минуты, когда Тома готов был ее считать слабой и беззащитной.
В самом деле, почти каждую ночь Тома Трюбле, мучимый бессонницей, покидал свою койку и свою каюту и шел полураздетый бродить по палубе при звездах. Тропическая жара не имеет конца, и пыл ее опасен как с утра до вечера, так и с вечера до утра. Тома, задыхавшийся в своей запертой каюте, бродил от юта до бака, чтобы освежиться хоть легким ночным бризом. Но все было напрасно, так как мертвый штиль давил в это время море. И тяжелый аромат деревьев и цветов с острова, густыми волнами клубившийся над водой, как бы сливался с неподвижным воздухом, тяжелым, как туман, отягчая его еще больше и делая почти неподвижным для дыхания. С воспламененными нервами Тома метался еще некоторое время, созерцая то молчаливый и замерший океан, то совсем темный берег, то усыпанное алмазами небо, где струился Млечный путь, как широкий жемчужный поток в берегах из самоцветных камней. Жгучая ночь наполняла тогда горячей лавой жилы корсара. Он возвращался вдруг в ахтер-кастель, затем решительным жестом человека, внезапно принявшего решение, толкал дверь каюты, где спала Хуана…
Но спящая Хуана не просыпалась. И Тома, остановленный этим нежным сном, который какая-то таинственная сила заставляла его чтить, стоял на пороге двери, не смея ступить шагу. Тщетно на смятой постели простиралось пленительное тело. Тщетно округлая грудь поднималась дыханием спящей. Тщетно сжимался красный рот. Тщетно раскидывались по воле случая руки и ноги словно для того, чтобы казаться и невиннее и соблазнительнее…
Тома, побежденный, укрощенный каким-то неведомым богом, покровителем этой невинности, подвергаемой таким опасностям, скорее закрывал полуоткрытую дверь и боязливо возвращался к собственной постели…
Как-то вечером жители Тортуги увидели причаливающую к пристани шлюпку, на которой сильными взмахами греб одинокий гребец. Удивленные прохожие стали останавливаться на набережной, потому что своим внешним видом этот гребец не похож был на индийского рыбака, — из тех, что снабжают колонию морскими черепахами и ламантинами, усладительной пищей; также и шлюпка не походила на туземную пирогу, выдолбленную в стволе акажу. Мужчина выскочил на берег, сильной рукой вытащил на него свой ял и направился к городу. Тогда, увидав его вблизи, жители узнали Тома Трюбле.
В течение шести недель Тома Трюбле, замкнувшись в своем уединении на борту фрегата, не желал его нарушать даже для того, чтобы запастись на берегу свежими продуктами, довольствуясь солониной из камбуза или той рыбой и дичью, которую ему доставляли редкие торговцы, отваживающиеся продавать свои товары судам, стоящим на рейде. В течение шести недель размеры палубы «Горностая», казалось, удовлетворяли корсара в его прогулках, тогда как четыре года кряду все великое Антильское море не могло вместить его неустанных походов. И, без сомнения, Тома Трюбле, радуясь этому отдыху после стольких забот, продолжал бы им наслаждаться и не ступил бы ни разу на берег до конца своего изгнания, если бы презрение и черствость пленницы Хуаны не ожесточили его в конце концов настолько, что гнев отвергнутой любви переполнил его наконец до краев.
И тогда он решил найти себе более широкое поле, чтобы, яростно снуя взад и вперед, вдоль и поперек, как-нибудь облегчить себя и рассеять.
И вот флибустьеры и другие обитатели острова видели в этот вечер, а потом и в другие вечера, как Тома Трюбле носится туда и сюда по городу и за городом, поднимаясь до вершины горы, по склонам которой расположились дачи самых знатных жителей, а иной раз уходил и дальше в глубину тех диких северных лесов, где уж не встретишь ни полей, ни плантаций. Тома бродил повсюду тем же скорым и неровным шагом и всюду с тем же лицом, лицом человека, объятого и поглощенного каким-то суровым раздумьем. И только глубокой ночью странный любитель зарослей и лесов, скорее измученный, чем успокоенный, возвращался к берегу, отыскивал свой ял, спускал его на воду и возвращался к своему плавучему жилью…
И вот однажды, когда Тома, прогуливаясь таким образом, шел от пристани, поднимаясь по первым, очень крутым улицам дальних кварталов, кто-то, выйдя из низкого дома с большой вывеской, громко вскрикнул, заметив его:
— Ура! Старый товарищ, ты ли это? Окаянная матерь божья! Провалиться мне на этом месте, если мне привиделось, и это не мой Брат Побережья и моряк, Тома Трюбле, передо мной! Ура! Такую встречу надо вспрыснуть! — Входи в кабак, брат Тома, и уважь меня, не то я подохну!
Тома узнал Эдуарда Бонни, по прозванию Краснобородый.
По-видимому, дела английского флибустьера шли сейчас не блестяще. Это доказывало его платье: штаны его были сплошь заплатаны, а камзол такой старый, что нельзя было угадать его цвета. Впрочем, Краснобородый и не скрывал своей бедности, которая действительно была почетна; и первым делом он рассказал Тома, с большими подробностями и прерывая свою повесть звучными раскатами смеха, как кораблекрушение лишило его «Летучего Короля», напоровшегося на подводный камень у мыса Мансанильи, и как испанцы из Колона, которых он в свое время хорошенько пограбил, подло отомстили ему, перерезав из его гибнувшей команды всех, кого только могли поймать. Он один, Краснобородый, спасся и, оставшись гол как сокол, достиг Тортуги, после бог знает скольких злоключений. Здесь он находился уже около месяца без единого гроша, но по-прежнему отважный, по-прежнему решительный, словом, по-прежнему такой же флибустьер.
— Кастильская обезьяна дорого заплатит мне за мой бриг и еще дороже за моих братьев Побережья! — заявил он, с силой ударяя Тома по плечу. — Матрос, можешь мне поверить: за каждого зарезанного брата я зарежу не меньше десяти противников, этой вот самой рукой; а за каждую погибшую доску сдеру с них не меньше фунта золота.
После этих слов они оба, Краснобородый и Тома, вошли в кабак, вывеска которого с железным флюгером приятно поскрипывала под южным ветром. Было жарко. «Дорла была удобная», как говорят моряки, т. е. в глотке пересохло. За столом, который Краснобородый только что оставил и к которому он теперь подвел Трюбле, два пустых кувшина ясно доказывали, что флибустьер упорно старался одолеть эту засуху. Но два новых кувшина, которые он поспешно заказал, доказывали также, что он считал недостаточным это первое усилие. И действительно, оба новых кувшина мгновенно иссякли, подобно роднику в летний зной.
— А как ты, брат Тома? — спросил тогда флибустьер, — как теперь идут твои дела? Я слышал, что ты так же богат, как я беден, и поздравляю тебя как хороший и честный товарищ; мне также известно, что ты отправил в Европу со своей командой и со своим помощником значительную добычу, которую недавно захватил! Ладно! А с тех пор? Правда ли, как повсюду уверяют, что ты остался в одиночестве на своем «Горностае», чтобы хорошенько насладиться любовью и ласками какой-то красотки, которую ты сделал своей невольницей? Если да, то не красней и давай сюда руку, — никто лучше Краснобородого не понимает нежных чувств, и я тебе сейчас дам тому основательное доказательство.
С этими словами, не дав Тома времени ответить, он снова встал и, подбежав к дверям кабака, выглянул на улицу. И, должно быть, он увидел на ней то, что искал, так как сейчас же начал кричать во все горло.
— Алло! Рэк, старый товарищ! Сюда, внучек! Отводи руля, бери все паруса на гитовы и отдавай якорь у этой двери, так как я в этом кабаке выпиваю в компании с Братом Побережья, которого я тебе хочу представить и которого ты ради меня полюбишь!
Он воротился в сопровождении привлекательного юноши, у которого не было ни бороды на подбородке, ни усов над губой; скинув шляпу на стол, молодой человек обнажил свои прекрасные светлые волосы, которые свободно падали на шею и плечи.
— Алло! — закричал, в свою очередь, вновь прибывший голосом довольно свежим, хотя несколько надтреснутым. — Алло! Бонни, старый матрос! Ты уже напился да еще без меня! Ты в этом раскаешься, окаянная скотина! Кто этот человек?
— Этот человек Тома, — да! — Тома Трюбле, о котором я тебе много раз говорил и который…
— И который, конечно, не нуждается в том, чтобы такой болтун, как ты, что-нибудь добавлял к его имени. Замолчи ты, ради господней требухи! Капитан Тома, давайте руку! Вы мне нравитесь, клянусь честью Мэри, и я — ваша покорнейшая служанка.
Таким образом, Тома, крайне изумленный, узнал, что матрос Краснобородого был женщиной.
Женщина эта носила имя Мэри Рэкэм, и хотя ей было не больше двадцати лет, она уже порядком понюхала моря; так что не была уже новичком ни в военном, ни в морском ремесле. Однако хотя она и была храброй и смелой, как ни один флибустьер, хотя она и носила одежду другого пола — как ради удобства, так и по склонности к ней, — все же она оставалась настоящей женщиной, со всеми страстями, порывами, а также слабостями и капризами женщины. И, не теряя времени, она это доказала так, что у Тома не осталось на этот счет сомнений: повернувшись к Краснобородому, она яростно на него напала, произнося ужасающие кощунства и упрекая его в том, что он строил глазки какой-то трактирщице, обещая ему сто тысяч ударов ножом в живот, если эта трактирщица в ответ на его взгляды хоть улыбнется.
— Э, тебе-то что? — сказал Краснобородый, хохоча во все горло, — ты разве моя законная жена, я тебе разве клялся в верности, что ты так ревнуешь?
Мэри Рэкэм мгновенно выхватила из-за пояса нож и воткнула его в стол; острие вонзилось в дерево, по крайней мере, на два дюйма.
— Мне что? — возразила она, и ее вздернутая губа обнаружила белые зубы. — А вот что: мне не нужно ни мужских клятв, ни поповских молитв, чтобы удержать свое добро. И вот что за меня постоит…
Она показывала пальцем на вонзившийся в стол нож.
Тома галантно вытащил его и передал ей. И ему пришлось употребить всю свою силу, чтобы сделать это сразу, так сильно ткнула ножом эта дама.
— Вот черт! — сказал он восторженно. — Это не похоже на работу спустя рукава. Мне бы хотелось иметь помощь этой руки при абордаже!
Польщенная возлюбленная Краснобородого ударила кулаком по плечу Тома.
— Клянусь господней требухой! — вскричала она, — я хочу такой абордаж! Я буду ему рада, если мы будем драться плечо к плечу! Капитан Тома, я сказала тебе, что ты мне нравишься, а мое слово верное!., слушай же: когда я надую этого борова Бонни… а это, наверно, будет скоро, потому что дьявол меня опоил или ослепил в тот злосчастный день, когда я взяла себе в любовники эту скотину!.. Когда я его надую, говорю я, то это будет, — если найду тебя в своих водах на расстоянии пушечного выстрела, — с тобой…
На что Краснобородый ответил такими раскатами смеха, что действительно чуть не лопнул.
С этого дня Тома отказался от одиноких прогулок, которые и до сих пор не давали ему удовлетворения. Он нашел лучшее развлечение в обществе веселого флибустьера и его воинственной подруги, а также и разных других авантюристов, которые, подобно Краснобородому, не имели сейчас ни гроша, а шатались по всем кабакам острова, чтобы использовать тот небольшой кредит, который им еще предоставляли. Тут пили вперемежку люди самые необычайные и самые разнообразные. Тома Трюбле отметил среди прочих одного француза, родом с острова Олерона в провинции Они; француз этот, воспитанный в духе так называемой реформированной религии, сохранял в силу этого кажущуюся строгость нравов, весьма близкую к ханжеству, но был ничуть не менее храбр и отважен, чем любой католик. Другой француз, родом из Дьеппа в Нормандии, был до того жирен и толст, что при виде его можно было счесть его калекой, хотя на самом деле никто не мог сравняться с ним в живости каждый раз, как надо было устремляться навстречу ударам и особенно, когда надо было на один удар ответить десятью. Третий молодец своеобразием превосходил даже первых двоих: это был венецианец, называвший себя дворянином и всегда прибавлявший к своему имени Ser, т. е. господин, — на венецианском наречии. Этот дворянин уверял, что происходит из семьи патрициев, чуть ли не дожей. Он именовал себя Лореданом; впрочем, это громкое имя, имя древнего дожа, шло к редкой красоте его лица, к тонкости его рук, к гордой и мягкой грации его походки. В остальном этот Лоредан — принц или мужик, безразлично — был настоящим флибустьером, и из лучших, хотя в противоположность нормандцу из Дьеппа и гугеноту с Олерона, так же как и всем почти товарищам их, он не был прирожденным моряком, а начал плавать уже возмужалым; детство его и юность составляли настоящий роман. Не было такого ремесла, в котором Ло-редан-флибустьер не поупражнялся бы, должности, которой бы он не занимал, авантюры, которой бы не испытал на суше и на море, в лагерях, в городах и при дворе, словом, всюду, где должным образом ценят хорошую шпагу, которая не залеживается в ножнах.
Эти люди и много других стали отныне привычным обществом Тома Трюбле, который по-прежнему жил на борту «Горностая» и ежедневно сносил гордые речи и резкости севильянки Хуаны, но который отныне стал каждый вечер съезжать на берег на своем яле, чтобы разыскать в каком-нибудь городском кабаке шайку праздных флибустьеров, выпить с ними и повеселиться, — на самом деле или для виду. Впрочем, никто из этих людей и не подозревал, чтобы у Тома, короля корсаров, могло быть хоть малейшее основание не считать себя счастливейшим из смертных, а тем более, чтобы в вине и роме он мог искать забвения от обид, причиненных ему пленницей, — той пленницей, которая, в представлении всех авантюристов, людей мало чувствительных и не склонных подчиняться владычеству какой бы то ни было женщины, очевидно, была покорной служанкой такого бойца, как Тома Трюбле, — служанкой и рабой, послушной малейшим прихотям своего господина, всем его сладострастным и прочим фантазиям. Они бы немало удивились, если бы узнали, что в действительности не было ничего подобного…
Тома Трюбле уже дважды пытался взять приступом добродетель или мнимую добродетель своей пленницы Хуаны. И дважды был он отражен самым решительным образом — так решительно, что он откладывал и переносил с недели на неделю свою новую атаку. Первые две последовали на протяжении всего нескольких часов, — одна на борту галиона, в тот день, когда его взяли на абордаж, другая на борту «Горностая», в ночь того же самого дня. Но с тех пор сто новых дней и сто новых ночей сменили друг друга, потому что прошло уже три полных месяца, как Луи Геноле ушел из гавани Тортуги, увезя на своем корабле всю прежнюю команду Тома Трюбле и оставив его почти одного на разоруженном фрегате.
Однако же Тома Трюбле все еще сдерживался, подавлял свой гнев и пыл и проявлял бесконечное терпение, как испытанный тактик: потому что на этот раз он решил бороться наверняка, прекрасно сознавая, что новая неудача была бы решительной или потребовала бы для своего исправления чрезвычайных и титанических усилий.
Без сомнения, грубая сила одолела бы сопротивление слабой женщины, в общем почти еще ребенка. Но Тома, хотя сначала и счел было это самым верным путем, хотя и угрожал девушке, что так и сделает, вскоре отказался от выполнения этой угрозы. Одно дело — изнасиловать женщину во время первого приступа ярости среди захваченного города или на палубе корабля, взятого на абордаж, и совсем другое — спокойно привязать эту самую женщину к четырем углам кровати и овладеть ею без препятствий и не торопясь. Тома тем более не мог решиться на такое запоздалое насилие, что чрезмерное самолюбие пленницы позволяло всего опасаться, если подвергнуть его столь жестокому унижению. Не раз Хуана клялась, что не переживет своего бесчестия, как она высокопарно выражалась. И Тома охотно верил тому, что она в самом деле способна убить себя, лишь бы только настоять на своем.
Наступил, однако же, и день третьего боя, так долго откладываемый и оттягиваемый. И Тома Трюбле, который столько времени ждал, чтобы лишь в удачный миг завязать сражение, имея все преимущества на своей стороне, вдруг забыл всякую осторожность, в одну минуту потерял достижения трех месяцев, и, выйдя из терпения, перестал соображать и стал действовать наобум. Это случилось во время одного из тех церемонных разговоров, которые происходили у него с Хуаной и которыми она пользовалась, чтобы постоянно раздражать его тысячью дерзостей. Снова зашла речь о Сиудад-Реале Новой Гренады. И Хуана, продолжая распространяться все с тем же самодовольством и даже тщеславием о пышности этого города, который она почитала как бы собственным владением, заявила вдруг, что Тома сможет скоро сам убедиться в действительности этого великолепия, ни с чем в мире не сравнимого.
— Как сказать, — молвил Тома, не сразу заметив, к чему она ведет. — Как сказать! Как же это я увижу?
— Увидишь собственными глазами! — сказала она.
Они говорили друг другу ты. Но это обращение в устах Тома было лишь привычкой, свойственной моряку из морской семьи, который никогда особенно не церемонился с женами и дочерьми своих приятелей моряков, тогда как Хуана, говоря ему ты, делала это с пренебрежением дворянина, обращающегося к мужику, или хозяина, отдающего приказание лакею.
Между тем Тома снова спросил:
— Но как же это я увижу собственными глазами?
— Ты увидишь, — был ответ, — ты увидишь собственными глазами, когда мой отец, мой брат и мой жених, придя сюда, чтобы освободить меня, уведут тебя пленником в Сиу-дад-Реаль и повесят тебя на виселице у Больших Ворот!
Тома был из тех, кто не слишком-то беспокоится из-за пустых угроз.
Хуана скоро рассердилась, видя его невозмутимость.
— Или ты воображаешь, — раздраженно сказала она, — что они потому до сих пор не явились, что боятся тебя и твоих людей? Если бы они знали, что я здесь, они сейчас же поспешили бы сюда, и ты давно был бы в их власти, даже если бы им пришлось завоевать всю Тортугу, чтобы тебя забрать.
Тома только засмеялся. Выйдя из терпения, девушка сжала кулаки.
— Ах, ты сомневаешься? — презрительно прошипела она. — Разбойник! Ты очень умно и осторожно поступил, спрятав меня здесь и спрятавшись сам, чтобы избежать справедливой мести моих родных!
Продолжая смеяться, Тома пожал плечами.
— Нельзя сказать, чтоб я очень прятался, — сказал он, — вся Америка знает, что я здесь, на своем собственном фрегате, и что я здесь один! Моим врагам остается только прийти сюда за мной!
Хуана в свою очередь пожала плечами.
— Будто ты такая важная птица, — сказала она, издеваясь, — что каждый знает, где ты, не дожидаясь, пока ты объявишь это. Чего ты лжешь? Если бы твои враги, как ты говоришь, пришли за тобой сюда, кто же защитил бы тебя против них. Не твоя ли богородица, как ее там, богородица язычников, собачья богородица, которая, наверно, спит с дьяволом!
Кощунство возмутило Тома больше, чем это сделали бы двадцать оскорблений.
— Молчи! — приказал он, сразу рассердясь. — Богородица эта, перед которой ты недостойна стать на колени, уж, наверно, стоит твоей цыганской Смуглянки, которая может спать с кем хочет, а все ж не помешала тебе попасть в мои руки!
Вне себя от этих слов пленница подскочила на месте.
— Сам молчи, нечестивец! — завопила она. — Моя Смуглянка спасла от тебя мою девственность, заставив тебя уважать ее, несмотря на всю твою силу и все твое распутство и несмотря на распутную поддержку твоей собственной богородицы, богородицы развратной и непотребной.
Оскорбление ударило Тома Трюбле, уже разъяренного, как курок ударяет в огниво заряженного мушкета. В тот же миг ярость самца буквально ослепила Тома Трюбле. И тогда-то он и потерял на самом деле в одну минуту достижения трех месяцев. Действительно, Хуана, вызывающая и насмешливая, стояла перед ним, подбоченясь, сразу обретя все свое хладнокровие, тогда как Тома его потерял. Трюбле видел ее перед собой в позе женщины, ради вызова отдающейся и уверенной, что ее не посмеют взять. Задетый за живое, он решился. Он бросился на нее, как уже бросался два раза. И был так стремителен, что опрокинул ее на постель и упал на нее раньше, чем она успела опомниться. Но нелегко осилить сопротивляющуюся женщину, если только не употреблять бесчеловечной жестокости. И Тома не дошел до этого, так как при первом же крике противницы он ее выпустил, разжал пальцы, сжимавшие хрупкие кисти ее рук, и убрал колено, которым давил нежный живот. А в такой битве самца против самки тот, кто раз отступил, тот побежден. Выиграв одну отсрочку, Хуана сумела выиграть и другие. Крича, как будто с нее живьем сдирали кожу, как только она чувствовала, что положение ее становится опасным, она таким образом заставляла почти оцепеневшего любовника постепенно терять все достигнутые им преимущества. Исход такой борьбы не подлежал никакому сомнению. Через пять минут Тома поднялся, разбитый наголову, и отступил. Хуана, едва освободившись от сжимавших ее объятий, также поднялась и одновременно с Тома вскочила на ноги. Она испытала страх. Но победа вернула ей смелость. Она разразилась пронзительным смехом:
— Я говорила! — закричала она. — Я говорила, что твоя богородица, богородица подворотен и перекрестков, не одолеет моей Смуглянки из Макареньи… моей Смуглянки, которая охранит мне мою девственность, так как я теперь же дала обет пожертвовать ей, как только вернусь в Сиудад-Реаль, платье из золотой парчи…
Тома выходил уже в дверь. Услышав эти слова, он повернулся, как ужаленный:
— Клянусь богом! — проворчал он, стиснув зубы. — Я беру обет на свой счет! Аминь! Я сам заплачу за платье из золотой парчи для Смуглянки! Но Смуглянка на меня не рассердится, если, чтоб снять с нее мерку, я переменю ей сначала часовню?
Хуана, раскрыв рот, оторопев, сразу прекратила издевательство.
— А впрочем, — закричал Тома Трюбле, в свою очередь разражаясь смехом, — впрочем, если Смуглянка рассердится, то Богородица Больших Ворот сумеет испросить мне прощение…
Дверь с шумом захлопнулась за ним.
В кабаке под вывеской «Танцующей черепахи», где в этот вечер выпивали Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, и Мэри Рэкэм, его любовница, и венецианец Лоредан, и флибустьер с Олерона, и уроженец Дьеппа, и много других авантюристов — все люди с весом, Тома Трюбле, войдя внезапно, произвел сенсацию, так как, в противоположность обычному своему поведению, которое часто бывало резким, но все же оставалось спокойным, Тома Трюбле на этот раз шел воинственными шагами и бросал вокруг себя свирепые взгляды. Дойдя до скамейки, он скорее упал на нее, чем уселся; заметив кружку, только что наполненную вином, он схватил ее и опорожнил одним глотком, причем никому не пожелал хотя бы доброго вечера. Удивленные флибустьеры прервали собственное пьянство и молча разглядывали прибывшего.
Тома, кончив пить, разбил яростным ударом кружку о стол.
— В чем дело? — решилась спросить Мэри Рэкэм, более скорая на язык, чем мужчины.
Но Тома ничего не ответил. Может быть, он и не слышал.
— Братья Побережья! — закричал он вдруг, обводя всех взглядом, сверкавшим, как молния. — Братья Побережья! Вам не надоело, как мне, протирать штаны о кабацкие скамейки и опорожнять кошельки, не зная, когда вам придется снова их наполнить! Если да — вы мои люди, а я ваш! Ну, допивайте кружки и очистим стол. Теперь слушайте меня все: кто из вас согласен подчиниться мне, как капитану, и подписать со мной договор на прекрасную и превосходную экспедицию, которая нас на веки вечные обогатит, если будет угодно Богу и нашим святым заступникам.
За мертвым молчанием, которым встречены были первые слова этой речи, последовала неистовая суматоха. Вскочив, как на пружинах, флибустьеры вопили от восторга, потрясая мушкетами, так как их обыкновением было не расставаться с ними нигде: ни в бою, ни в кабаке. В течение целых пяти минут шум был такой, что нельзя было расслышать ни одного слова. Но в конце концов пронзительный голос Рэкэм выделился в хоре остальных.
— Ура! — закричала она. — Клянусь господней требухой! Капитан Тома, я хочу быть в этом приключении твоим матросом, если ты мне не откажешь! И я последую за тобой всюду и пойду, куда ты пойдешь, на жизнь и на смерть, и даже в самое пекло ада!
Остальные, вопя и ругаясь, вторили ей. Тома, с гордостью вспоминая, как недавно собственная его команда на «Горностае» поднимала такой же невероятный шум в часы, предшествующие каждому выигранному сражению, почувствовал и на этот раз, что его сердце наполняется воинственной и торжествующей радостью. И только обождав довольно долгое время, ударил он кулаком по столу, чтобы водворить молчание.
— Кто-нибудь из вас, — спросил он, — знает, понаслышке или потому, что сам там побывал, некий город в королевстве Новой Гренады, который называется Сиудад-Реаль?
— Я, — ответил венецианец Лоредан, поднимаясь со своей скамьи.
И так как он пил в самом конце кабака, он подошел к Тома и уселся прямо на тот стол, за которым сидел капитан. Обрадованный Тома ударил его по ляжке.
— Итак, — сказал он, — ты, брат Лоредан, ты знаешь Сиудад-Реаль в Новой Гренаде?
— Да, клянусь святыми Марком и Львом! — подтвердил венецианец. — И, кроме того, заметь, брат Тома, что я знаю его не понаслышке, а потому, что сам в нем был, я сэр Лоредан из Венеции, флибустьер.
— Черт возьми! — выругался восхищенный Тома, — вот проводник, который нам нужен был. Приятель, расскажи-ка нам про этот город, о великолепии которого столько говорят, и скажи нам все, что ты знаешь о нем. А вы все, Братья Побережья, слушайте обоими ушами: так как, говорю я вам, именно Сиудад-Реаль я намерен взять приступом и предать его огню, мечу и разграблению.
И в тот же миг раздался гром восторженных восклицаний. Немного флибустьеров ясно себе представляли, каков этот Сиудад-Реаль, но все слышали о нем как об очень богатом городе и, стало быть, годным для грабежа.
Между тем Лоредан-Венецианец ждал, пока стихнет общий крик. Затем он заговорил своим обычным голосом, очень мягким и ровным.
— О Сиудад-Реале в Новой Гренаде, — сказал он, — я все знаю, не только знаю в нем по названию каждую улицу, каждую площадь и каждые ворота, но также много раз осматривал укрепления, форты, крепости, замок и редут. Так как я не был в нем простым путешественником, который придет, поглядит и уйдет, но жителем и даже гражданином. Мне случилось даже быть офицером того гарнизона, который держит в Сиудад-Реале король Испании.
Утверждение это, хотя и странное, не удивило флибустьеров. Флибустьеры видели все, всем занимались и не находили ничего особенного в том, что один из них когда-то был хоть бы испанским офицером. Один Тома Трюбле приподнял брови. Но это ничуть не смутило Лоредана.
— Так вот, — продолжал он спокойно, — что нам теперь важно знать о Сиудад-Реале: Сиудад-Реаль — превосходно снабженная крепость и способна выдержать несколько месяцев правильной осады. Чтобы захватить его по всем правилам, необходим флот, а также армия. Флот должен состоять из восьми или десяти линейных кораблей, так как фронт, обращенный к морю, заключает восемь или десять хороших батарей последнего образца, из которых каждая стоит корабля. Армия должна будет состоять, по крайней мере, из шести тысяч человек, так как гарнизон насчитывает три тысячи пятьдесят, из которых каждый сражается за зубчатой стеной и стоит двоих незащищенных. Кроме того, Сиудад-Реаль окружен большим валом, с бастионами, куртинами, люнетами, рвами глубиной в пятнадцать футов и брустверами толщиной в семь футов. Снаружи находится несколько отдельных фортов, числом десять. Заняв форты и укрепленный вал, осаждающие встретят пять обнесенных окопами монастырей, образующих второй укрепленный пояс города. Две тысячи четыреста монахов составляют там настоящий гарнизон, так как губернатор испанского короля дал им восемьсот мушкетов и тысячу шестьсот пик. Я там был, когда их раздавали. Когда будут заняты, в свою очередь, и монастыри, останется еще цитадель или замок, с очень высоким редутом посередине, фланкируемым четырьмя сторожевыми вышками. Пятидесяти человек внутри достаточно, чтобы задержать пять тысяч, пока главнокомандующий вице-королевства не поспешит на помощь из Санта-фе де Богота во главе двадцати тысяч солдат, которыми он командует. Между Санта-фе и Сиудад-Реалем меньше ста миль.
И Лоредан-Венецианец, проговорив все это, небрежно подбоченился и замолчал.
Среди флибустьеров послышалось легкое роптание. Конечно, никого не пугали размеры опасности. Но перед стечением стольких препятствий, некоторые, прикинув небольшие силы, имеющиеся для их преодоления, начинали сомневаться в возможности успеха.
Но тогда раздался голос Тома Трюбле. И голос этот прозвучал так холодно и спокойно, словно Тома Трюбле не слышал ни слова из грозных пояснений Лоредана-Венецианца.
— Брат, — говорил Тома Трюбле, — брат Лоредан, ты совершенно ничего не говоришь о том, что нас единственно интересует! Ну-ка, я тебя спрошу?.. Правда ли, что Сиудад-Реаль, как меня уверяли, один из самых богатых городов Америки?
— Конечно! — сказал Лоредан.
— Правда ли, что его церкви, часовни, монастыри и другие благочестивые здания наполнены статуями и образами, которые в большинстве сделаны из литого золота и серебра?
— Правда!
— Верно ли также, что в Сиудад-Реале находятся обширные склады, доверху наполненные драгоценными слитками, а также рубинами, гранатами, изумрудами, агатами, безоарами и другими драгоценными камнями, кораллами, кошенилью, индиго, табаком, сахаром, серой амброй, красным деревом, кожами, какао, шоколадом?
— Да!
— И правда также, что в этом городе простые мещане богаче, чем в других местах старшины, купцы и нотабли города?
— Без сомнения!
Обоими кулаками Тома Трюбле ударил по столу.
— Ну вот! — закричал он с восторгом, — на кой черт говорить об укреплениях, куртинах, люнетах, бастионах и крепостях? Какие флибустьеры станут заботиться о такой чепухе!.. Слава богу! Слушайте меня все хорошенько: клянусь здесь Равелинским Христом и пресвятой Богородицей, — раз Сиудад-Реаль богат, значит Сиудад-Реаль будет наш, или я в нем погибну!
Из присутствовавших флибустьеров ни один не отступил, ни один не отклонил чести сопровождать Тома Трюбле в задуманной им экспедиции, которая обещала быть одной из самых отважных, какие только предпринимались когда-либо Флибустой. В кабаке «Танцующей черепахи» собралось двадцать шесть молодцов, которые все сейчас же подписали с большим воодушевлением договор, составленный по всем правилам, так что ни один законник не изготовил бы его в лучшем виде: ибо Тома Трюбле продиктовал его слово за словом Лоредану-Венецианцу, который, умея писать, — он приблизительно все умел — написал его очень четким почерком. Затем бумага в течение трех дней оставалась на столе в кабаке, приколотая собственным кинжалом Трюбле и стилетом Венецианца, как двумя воинственными гвоздями. И каждый флибустьер, бывший в то время на острове, имел возможность знать его содержание, которое многие доброжелатели, достаточные грамотеи, читали и перечитывали всякому вновь прибывшему. Так что к вечеру третьего дня Трюбле и Лоредан, придя вытащить свои кинжалы и забрать договор, нашли под ним сто шестнадцать имен хорошо написанных и, сверх того, двести двадцать крестов, перемешанных с этими ста шестнадцатью именами. Все вместе составляло, стало быть, триста тридцать шесть честных ребят, умеющих или не умеющих подписываться, но зато умеющих драться. Сливки Флибусты вступили целиком, довольные как командиром, так и предприятием.
Что касается договора, то Тома продиктовал его так, как он ниже следует, заботясь о том, чтобы согласовать обычаи авантюристов со своими личными интересами ма-луанского капитана и с некоими таинственными планами, которые он лелеял касательно города, столь хваленого Хуаной-пленницей, и касательно жителей этого города…
Так вот что продиктовал Тома и что записал Лоредан:
ДОГОВОР
Договор заключается между Братьями Побережья, кои эти строки подпишут, чтобы повести экспедицию против Сиудад-Реаля в Новой Гренаде, руководимую Тома Трюбле, капитаном и командующим, имеющим в качестве помощников Эдуарда Бонни, по прозванию Краснобородый, Лоредана-Венецианца, авантюриста из Дьеппа, авантюриста с Оле-рона, Мэри Рэкэм, женщину-корсара, и других, если таковые последуют. Из них Тома Трюбле назначает одного вице-адмиралом флота, другого — контр-адмиралом, по своему выбору, и сам вступает в командование сухопутной армией, как только армия эта сойдет на берег.
Флот состоит из легкого фрегата «Горностай» и всех других кораблей, которые будут захвачены в пути. Ввиду того, что упомянутый фрегат, будучи предоставлен командующим, не является общим достоянием состава экспедиции, настоящим устанавливается, что первый захваченный корабль будет отдан командующему в уплату за его риск, с двумя лишними долями, сверх его собственной в придачу.
Каждый из помощников получает две доли при разделе. За отличие им с общего согласия присуждается вознаграждение.
Лекарю назначается две тысячи золотых за ларь с мушкетами.
Тиммерману — тысяча золотых за работу при киле-вании.
Тому, кто убьет первого врага, — тысяча золотых.
Тому, кто первый взберется на городской вал, — тысяча золотых.
Тому, кто сорвет испанский флаг с крепости и водрузит на ней французский или малуанский, — тысяча золотых.
Увечные получают:
За потерю глаза — тысячу золотых.
За оба глаза — шесть тысяч.
За потерю руки или кисти руки — полторы тысячи.
За потерю обеих — четыре тысячи.
За потерю ноги — две тысячи.
За потерю обеих — шесть тысяч.
Здесь отмечается, что цифры эти, в восемь или десять раз превышающие обычно принятые, таковы в силу размеров и опасности предприятия. Всякие особые вознаграждения вычитаются из добычи до ее раздела, каковой затем производится по числу установленных сим договором долей.
Командующий покупает на свои средства весь порох для пушек и получает еще две доли сверх своих за эту статью.
По взятии города ни один авантюрист не может ничего присвоить себе из добычи: ни денег, ни невольников. Но каждый, признавший среди пленных своих личных врагов, может убить их собственной рукой, если пожелает.
В удостоверение чего руку приложили, даем клятвенное обещание быть до победного конца добрыми Братьями Побережья.
Хуана-испанка немало удивилась, услышав поутру на «Горностае» шум, производимый первыми прибывшими флибустьерами, которые начали уже грузить трюм и батарейные палубы всем, что могло понадобиться для вооружения фрегата. И Хуана, слишком гордая, чтобы выказать свое любопытство, не желая ни сама увидеть, ни расспрашивать кого бы то ни было, ожидала посещения Тома Трюбле, убежденная, что все узнает из уст корсара. Но этого не случилось, ибо Тома не посетил своей пленницы ни в этот день, ни в следующий. И когда неделю спустя «Горностай» снялся с якоря под крики своей новой команды, Хуана-пленница, пленница все более и более, и, так сказать, пленница тайная, еще не знала, как, зачем и куда направляется «Горностай», унося на своем борту, кроме невидимого капитана, кроме неизвестных матросов, молодую девушку в большом смятении.
Берег, видимый довольно близко и с правого, и с левого борта, тянулся за длинной полосой рифов, над которыми бушевало море. Позади меловой стеной поднимались утесы. А за утесами, вдали, вздымались высокие горы со множеством острых пиков и обрывистых склонов. Впереди залив переходил в устье. Здесь впадала в море река, о присутствии которой можно было догадываться по разным низеньким островкам, подобным тем, которые образуются вблизи Сен-Мало, в устье Раисы, наносами речного ила. На двух из этих островов виднелись высокие здания правильной формы, слишком еще далекие, чтобы их ясно опознать. За ними виднелись другие строения, еще более смутные. Но несколько колоколен, возвышавшихся над ними, доказывали, что эти строения и есть город Сиудад-Реаль Новой Гренады, раскинувшийся на берегу своей реки Рио-Гранде, подобно тому, как Севилья раскинулась на берегу своей Рио-Гва-далквивир… Тома Трюбле вспомнились эти слова Хуаны.
Ничтожный и одинокий «Горностай» отважно продвигался вперед под всеми парусами. Со времени ухода с Тортуги не было взято ни одного приза. Фрегат по-прежнему полностью нес на себе свой воинственный груз — триста тридцать шесть флибустьеров, решивших победить или погибнуть. Конечно, это было много, и все же это было ничто, если принять во внимание число противников, которых надлежало победить, и силу укреплений, которые надо было одолеть. Тома Трюбле, сосчитав по пальцам, прикинул соотношение того и другого и определил, что каждому авантюристу придется побороть сорок или пятьдесят противников. Такой подсчет в день атаки галиона вызвал в нем колебания. Но тогдашний Тома Трюбле и Тома Трюбле теперешний, очевидно, были уже совершенно разные люди, потому что тот, который теперь прогуливался по своему ахтер-кастелю, переходя от одного борта к другому неровными шагами и смотря вперед, все вперед, с каким-то яростным нетерпением, не колебался совершенно и даже время от времени разражался смехом диким и как бы сумасшедшим, будто смеялся над теми опасностями, навстречу которым он шел.
— Эти камешки, — заявил Лоредан-Венецианец, говоря со своей обычной беспечностью, — эти камешки, которые вы видите вон там на островах устья, это все крепости, будто бы возбраняющие неприятельским эскадрам приближаться к Си-удад-Реалю. Их всего шесть, и от первой до последней приходится пройти фарватером около двух миль. Та, что ближе всего к нам, на три румба впереди по левому борту, называется фортом святого Иеронима. Это, собственно говоря, батарея, окруженная стенами с парапетом, если я не запамятовал, шириной в пять футов, а гласисом — в три с половиной. Здесь имеется восемь железных пушек, стреляющих двенадцати-, восьми- и шестифунтовыми ядрами, с караулом в пятьдесят человек. Вторая крепостица, святой Терезы, вооружена двадцатью пушками. Это совершенно новое сооружение, с четырьмя бастионами и сухими рвами. Кроме артиллерии, в ней имеется десять органных орудий, каждое по двенадцать мушкетонов, затем девяносто ружей, двести гранат и соответственное количество пороха, свинца и фитиля. Далее идут платформа Непорочного Зачатия и платформа Спасителя…
— Достаточно, — перебил Тома Трюбле. — Занять все эти плохонькие укрепления мы, конечно, можем! Но это большая возня! Разве нет пути, ведущего ко рву самого города, помимо устья?
— Возможно, — беззаботно молвил Венецианец. — Но я никогда не слышал о таком пути.
Все помощники Тома толпились вокруг Краснобородого, уроженца Дьеппа, Олеронца и Мэри Рэкэм, которая все так же носила мужское платье и ругалась, и клялась одна за четверых флибустьеров, вместе взятых, и даже похуже..
Тома, размышляя, устремил пристальный взгляд на серую линию крепостей и вдруг решился, не спросив ни у кого совета.
— Пленных! — сказал он внезапно. — Пленных, вот что нам надо. Если путь, который мы ищем, существует, мы таким образом его узнаем, или я не я!
Стремительный, он сам бросился к румпелю и отвел руль, как было нужно, чтобы править прямо на форт святого Иеронима.
— Эта развалина, — продолжал он, — не выдержит и одной шамады. Караул насчитывает всего пятьдесят ружей, это нам только на зубок. Если они сразу сдадутся, — дадим им пощаду! Если будут сопротивляться, — убьем эту сволочь, кроме, десяти, двенадцати негодяев, которые послужат нам проводниками.
— А если они не захотят? — спросил авантюрист из Дьеппа.
— Не захотят? Кишки дьявола! Не захотят, так их повесят, и не за шею, а за кое-что другое! — ответила Мэри Рэкэм, хохоча во все горло.
— Захотят, — уверил Тома Трюбле.
И Братья Побережья еще лишний раз полюбовались искусством маневрирования их капитана и командующего. Фрегат так тонко лавировал, что пристал левым бортом, во время отлива, в ста саженях всего от форта святого Иеронима, ко все же вне обстрела испанских пушек. Дело в том, что в море наискось выдвигалась песчаная коса, к северо-западу от верка, и бойницы восьми орудий не были рассчитаны для нападений на эту косу. В этой-то защищенной зоне и остановился «Горностай». И сто флибустьеров, заранее намеченных Тома и лично им руководимых, могли, таким образом, достигнуть гласиса без боя.
Тогда осажденные заняли свои бойницы и стали стрелять из мушкетов, но довольно вяло, так как после первого же выстрела ответ авантюристов, стрелявших, как ни один солдат в мире, сшиб всех испанцев, головы которых хоть сколько-нибудь возвышались над стеной. Не успело четверо из них свалиться, как уже остальные старались высовывать одни только мушкеты на вытянутых руках, стреляя как попало, лишь бы не подставлять под пули собственную шкуру. Эти плохо направленные выстрелы не могли флибустьерам причинить большого вреда. Все же они скоро привели Тома в раздражение. Соскочив в ров, во главе двух десятков своих людей, — остальные продолжали защитную стрельбу, — он влез по живой лестнице, втихомолку перебрался через стену и один, вскочил в укрепление. Через мгновение половина его людей присоединилась к нему; и этого короткого мгновения оказалось достаточно, чтобы шесть испанцев, пораженных абордажным палашем корсара, очутились на земле. Уцелевшие, думая, что видят черта, побросали оружие. Большую часть этих несчастных прикончили. Тем не менее, Тома вспомнил, очень кстати, что ему нужны пленные, и приказал пощадить необходимых восемь человек, которых со связанными руками немедленно отвели на фрегат. Во время сражения начался прилив, и «Горностай» был уже на плаву в стороне от косы, готовый двинуться к новым победам…
Но раньше, чем распустить паруса, уроженец Дьеппа, ведавший рулем и парусами, направился к Тома Трюбле узнать, на какой курс лечь, раз для того и взяли форт, чтобы «достать языка» и узнать из уст испанцев, какой путь наименее труден.
Но Тома, по своему обыкновению, вышел из битвы, кипя мрачной яростью. Сначала он был раздражен оказанным сопротивлением; затем трусость врага обратила это раздражение в гнев. Наконец, взобравшись сам на стену и лично приняв участие в битве, он сильно разгорячил себе кровь, а последовавшее избиение не только не успокоило этого дикого волнения, но, напротив, усилило его до исступления. Победителю потребовалось даже некоторое усилие, чтобы перестать убивать и дать пощаду восьмерым пленникам, которых он хотел взять себе в проводники.
Поэтому как только уроженец Дьеппа спросил, как мы видели, куда держать путь, Тома, разразившись хохотом, с глазами, светящимися, как раскаленные угли, громовым голосом отдал приказание вывести упомянутых пленников на палубу фрегата и выстроить их в шеренгу позади грот-мачты. Множество флибустьеров собралось вокруг. Тогда Тома, заметив авантюриста с Олерона, говорившего по-испански не хуже испанского короля, приказал ему объяснить пленным, какой услуги от них ожидают: провести армию к городу, избегая огня укрепленных островов.
Так и сделал Олеронец. Но речь его не увенчалась успехом. В самом деле, пленники, переглянувшись, объявили в один голос, что с них требуют как раз то, что неисполнимо, потому что единственным доступным путем к Сиудад-Реалю служит фарватер реки, фарватер, находящийся под последовательным обстрелом остальных пяти верков.
Выслушав этот ответ, Мэри Рэкэм повернулась к Тома Трюбле и усмехнулась.
— Не говорила ли я тебе, черт побери, что они ничего не скажут? — сказала она. — Живо! Повесь их и ступай себе дальше! Довольно время терять!
Но Тома, красный как огонь, заткнул ей рот.
— Молчи! Я тебе сказал, что они заговорят! Погоди!
Пленники с беспокойством смотрели на капитана. Не говоря ни слова, он подошел к первому из них и обнажил саблю.
— Вот еще! — произнесла Мэри Рэкэм, хохоча еще громче, — уж не думаешь ли ты, что они лучше заговорят, когда ты снимешь с них башку.
Но больше она ничего не успела сказать, так как под ударом Тома первая голова, срубленная одним взмахом сабли, полетела, как камень из пращи, и расшиблась о палубный пояс у самых ног Мэри Рэкэм.
Семеро живых еще испанцев завопили от ужаса. Не без причины. Тома все так же молчаливо, с таким же багровым лицом подходил ко второму. Тот невольно отступил, собираясь бежать, но Тома успел дважды ему всадить в живот и грудь ту же окровавленную еще саблю. Испанец упал замертво.
Третий, видя это, крикнул: «Пощади!»
Столь же глух, как и нем, Тома разрубил его пополам, от плеча до пупка. Тома с любопытством пошарил кончиком сабли в этой мерзости, как бы ища чего-то и не находя. Труп уже не вздрагивал больше.
Тома направился к четвертому пленнику.
Тот бросился на колени, а за ним и все уцелевшие его товарищи. Все вместе, не ожидая пощады от своего палача, они принялись молить бога.
Тогда Тома, остановившись против своей четвертой жертвы, вместо того, чтобы ударить, вложил саблю в ножны.
Несчастный с надеждой поднял голову. Но коротка была его радость.
— Тросу! — приказал Тома, заговорив, наконец.
Два флибустьера принесли несколько раскрученных канатных прядей.
— Свяжите вместе эти вот две руки и эти две ноги. Три выбленочных узла и один бабий узел!
Это было исполнено.
— И бросьте пакет за борт!
Стон приговоренного заглушили волны.
Из восьми пленников осталось еще четверо.
— Вот этот человек!.. — начал Тома, разглядывая того, чья очередь настала умирать.
Он запнулся, повернул голову и посмотрел на Мэри Рэкэм.
— Ты, — снова заговорил он, обращаясь к ней, — ты что это там говорила давеча. Что нет хорошего пути, ведущего в Сиудад-Реаль.
Он повернулся на каблуках и смерил взглядом дрожавшего испанца, готового заговорить.
— Хорошего пути? — повторил Тома. — Я сейчас узнаю, три или четыре. Но этот человек, наверное, не знает ни одного!
За поясом Тома торчало два пистолета. Он схватил один из них и поднес его к лицу пленника.
— Путь… — заикнулся пленник, как будто уже заранее мертвый.
— Он не знает ни одного! — повторил Тома, спустив курок. Мозг разлетелся брызгами.
— А этот человек, — начал Тома, подходя к тому, за которым стояли еще двое.
Это был мулат, полукастилец, полуиндеец. Он упал ниц.
— Sen’or capitan! — закричал он в отчаянии, — no те mateis! Yo os dire la verdad![60]
— Ба! — сказал Тома, скрестив руки.
Он не на мулата смотрел, а на Мэри Рэкэм.
— Есть путь, путь верный, — утверждал мулат, все еще говоря по-испански, как будто всякий другой язык, кроме его собственного, даже жаргон флибустьеров, который понимают и на котором говорят по всей Америке, изгладились от ужаса из его памяти.
— Говорил я тебе? — повторил Тома, обращаясь к Мэри. — Говорил я тебе, что дорога есть?
— Этот путь идет вдоль западных гор… В двенадцати милях выше города Рио-Гранде переходим вброд… Перейдя вброд с левого берега на правый, вы можете вернуться в Сиудад-Реаль степью, без малейшего препятствия.
— Конечно, этот путь, — сказал Тома, по-прежнему обращаясь к Мэри Рэкэм, — может таить засаду…
— Не думай этого, синьор капитан! — закричал мулат. — Никакой засады! Я говорю тебе правду!..
— Но если бы оказалась засада, — продолжал Тома, — то тем хуже было бы нашим трем проводникам, с которых я живьем сдеру кожу своим собственным ножом…
— Пусть будет так, синьор капитан! И если все пойдет хорошо, тогда пощада, не так ли?
— Тогда пощада, ладно! — обещал Тома.
Он подошел к женщине-корсару и ударил ее по плечу.
— Ну что, заговорили они? Да или нет? Как тебе кажется?
Он смеялся смехом судорожным и страшным.
— Требуха господня! — выругалась Мэри. — Ловкий парень наш командующий! Крепок, как ягненок, клянусь честью!
— Ура этому ягненку, Тома! — сейчас же закричал Краснобородый.
Двадцать флибустьеров повторили этот крик.
— Ура! Тома-Ягненок!
Все еще смеясь тем же чудовищным смехом, Тома-Ягненок протянул правую руку флибустьерам, как бы принимая прозвище.
— Ягненок! Ладно! — сказал он. — Пусть же отныне я буду Ягненком! А теперь, вперед! Лево на борт руля и правым к западу! Повезем шкуру Ягненка волчатам Сиудад-Реаля!
Подойдя на расстояние ста саженей к крепостному валу, Тома Трюбле, по прозванию Тома-Ягненок, движением руки остановил отряд добровольцев, во главе которых стоял сам. И поднявшись во весь рост над высокой травой, он подошел еще шагов на тридцать поближе, чтобы в точности оценить вражескую позицию. Один за другим раздались три мушкетных выстрела: часовые на бастионах были бдительны. Просвистела также стрела, так как среди осажденных было немало индейцев. Но Тома не обратил внимания ни на стрелу, ни на пули. Всегда презирая опасность, он старался только получше рассмотреть фас и профиль окопа, чтобы сознательно выбрать место атаки.
Город этот — Сиудад-Реаль Новой Гренады — был построен на плоскогорье, с крутыми обрывами со всех сторон, за исключением стороны, обращенной к реке. Здесь склон опускался почти полого, заканчиваясь пристанью, у которой суда могли со всеми удобствами грузиться и разгружаться: под защитой нескольких больших крытых батарей над самой водой, составлявших морской фронт крепости. Выше и ниже этой крепости две высокие бастилии замыкали сухопутный фронт. Полукруглый вал, связывавший эти бастилии между собой, зазубривал как бы самый откос плоскогорья, служившего подножием городу. В любой точке этого превосходно сделанного укрепления приступ был более чем труден.
Впереди рва возвышался парапет высотой в сажень, прорезанный каменными казематами. Наконец, различные заграждения окончательно затрудняли доступ к главным укреплениям, с верхушки крепостного вала многочисленные батареи во все стороны наводили орудия. А поверх этих батарей ничего не было видно, кроме нескольких колоколен: настолько высота крепостной стены превышала высоту любого дома и любого здания в городе.
Снова раздались три мушкетных выстрела: часовые успели перезарядить оружие. Пуля выбила камень из земли в двух шагах от невозмутимого Тома. Наконец, Тома, увидев все, что он хотел видеть, отступил и увел своих добровольцев. Издали, сидевшие в казематах, испанцы поносили его, называя щенком и вызывая его начать приступ! Он же, спокойно удаляясь, рассмеялся.
Благодаря пленникам форта святого Иеронима, оказавшимися хорошими проводниками, ни высадка на левом берегу Рио-Гранде, ни путь вдоль гор, с севера на юг, ни переход вброд повыше города не представляли ни малейшего затруднения. Всего сорок флибустьеров осталось, по жребию, на борту «Горностая», который, во избежание нападений со стороны испанских кораблей и брандеров, ушел в море и крейсировал теперь среди залива. Тогда сухопутная армия численностью около трехсот бойцов обошла укрепления устья и неожиданно появилась перед Сиудад-Реалем, под самыми его стенами. Большой был выигрыш в том, что таким образом дело обошлось без всяких сражений и, следовательно, без всяких напрасных потерь; и в довершение успеха флибустьеры, как бы обойдя своих врагов, занимали теперь единственную дорогу, по которой Сиудад-Реаль мог бы выслать гонцов и просить помощи либо в Панаме, либо в Санта-фе де Богота. Так что можно было свободно продолжать осаду, не боясь преждевременного вмешательства.
Впрочем, в намерения Тома не входило затягивать дело. Он заявил об этом самым решительным образом, отвечая авантюристу с Олерона, который спросил:
— Кто-нибудь из нас знает ли толк в траншеях, саках, редутах и прочих кротовых работах, годных для взятия крепости по всем правилам военного искусства?
— К чему нам какие-то правила и какие-то кротовые уловки! — презрительно возразил Тома. — Разве мы не годны на то, чтобы брать приступом, а испанцы — на то, чтобы сдаваться?
Лагерь был разбит на вершине холма, в расстоянии меньше полумили от крепостного вала. Вокруг этого лагеря расставлено было восемь постов главного караула, и все городские ворота, во избежание случайностей, находились под тщательным наблюдением летучих отрядов. Кроме того, время от времени посылались разведки волонтеров, достигших непосредственно самых подступов рва. Надо было возможно скорее открыть — буде оно существовало — слабое место укрепленного пояса, раз Тома решился на приступ. Впрочем, для скорейшего достижения цели Тома не щадил ни себя, ни других. И, как мы видели, он лично провел одну из этих разведок, ту самую, с которой сейчас возвращался в лагерь.
— Ну, — крикнул ему Краснобородый, командовавший главным караулом, имея Мэри Рэкэм в качестве помощника. — Ну, что же? Генерал Ягненок, нашел ты подходящее для приступа место?
— Как сказать, — ответил осторожный Тома. — Сейчас мы об этом потолкуем в совете.
И как будто набрав воды в рот, он продолжал путь, вошел в лагерь и направился к своей палатке.
В лагере палаток было немного. Большинство флибустьеров, сыновей и потомков буканьеров былого времени, кичились тем, что спят на ветру лучше и крепче, чем любой горожанин в своем алькове. Без лишних церемоний они завертывались в какое-нибудь одеяло, часто в свой деревенский плащ, сшитый из козьих шкур, и подкладывали под голову протянутую левую руку, локтем упираясь в землю. Одни только начальники, чтобы подчеркнуть свое достоинство, да немногие солдаты, самые богатые и желавшие показать свое богатство, захватили с собой столько обожженных кольев и смоленого холста, сколько нужно, чтобы дать убежище человеку. Штук пятнадцать или двадцать таких палаток было раскинуто в центре квадратной площади, занимаемой армией. Палатка Тома, во всех отношениях схожая с другими, отличалась только длинным копьем, которое он сам воткнул в землю перед дырой, служившей входом, и к которому привязал малуанский флаг, знамя, присвоенное экспедиции.
Итак, откинув холст, одно полотнище которого ниспадало в виде полузакрытой двери, Тома, нагибаясь, вошел в палатку, слишком низкую для того, чтобы в ней ходить, выпрямившись…
Женщина — испанка Хуана, — сидевшая в глубине, опершись подбородком о колени и зажав руки между ног, подняла на него глаза.
Ибо Хуана тоже входила в состав сухопутной армии.
Во время высадки на левый берег Рио-Гранде Тома, к удивлению всех флибустьеров, приказал высадить — «волей или неволей» — пленницу, запертую до тех пор в его собственной капитанской каюте. Впрочем, Хуана не сопротивлялась и даже не задавала вопросов, хотя с большим любопытством смотрела вокруг себя, пока ее везли в яле с корабля на берег. Быть может, она узнавала окрестности своего Сиудад-Реаля, которым она так сильно гордилась. Во всяком случае, она этого ничем не обнаружила.
После чего целых четыре дня от того берега, где они высадились, и до самого городского вала Хуана шла среди флибустьеров, по-прежнему не произнося ни слова, по-прежнему ни на что не жалуясь. К тому же никому не приходило в голову открыть рот, чтобы что-нибудь ей сказать, и Тома не больше, чем другим. Он, впрочем, ни разу не нарушил молчания, которое хранил по отношению к пленнице с самого начала экспедиции. И даже здесь, в конце пути, перед Сиудад-Реалем, накануне вступления в него с оружием в руках, он упорствовал в этом молчании и даже ни разу не переступил порога своей собственной палатки, вплоть до этой минуты.
Так что он входил сюда в первый раз. И Хуана, удивленная, хотя нисколько не обнаруживая этого, подняла на него глаза…
Лицом к лицу они смотрели друг на друга, он и она, долго, оба молча.
Затем Тома, не опуская взгляда, — две недели неограниченной власти, повелительно осуществляемой, вернули его сердцу былую отвагу, — резко спросил ее:
— Знаешь ли ты, где находишься?
Она с презрением пожала плечами, показывая, что ей все равно, быть ли здесь или там, или еще где-нибудь.
— Ладно, милочка! — сказал он усмехаясь. — Тебе наплевать, не так ли? Ладно, ладно! Во всяком случае, видишь ты вон тот угол палатки? Погодя приложи к нему ухо и слушай хорошенько, потому что там, за стенкой, я буду сейчас держать совет, предупреждаю тебя. И, как бы мало в тебе ни было любопытства, пусть я попаду в лапы самому главному дьяволу в аду, если тебе не занятно будет слушать наши рассуждения!
Продолжая смотреть ей прямо в глаза и хохоча все громче, он, пятясь задом, вышел из палатки. Холщовая дверь опустилась за ним.
Вскоре звук трубы огласил весь лагерь, и начальники собрались вокруг малуанского флага — знамени армии. Тома, командующий стоя, поджидал своих помощников, опираясь обеими руками о копье, древко знамени.
— Братья Побережья, — сказал он, когда все оказались в сборе, — я сейчас рассмотрел вблизи крепостной вал, ров и прочую ерунду: заграждения, казематы, батареи, бастионы, кавальеры, люнеты, куртины, патерны и остальной вздор, со всех сторон окружающий Сиудад-Реаль. Знайте, что все в прекрасном состоянии и что осажденные, по-видимому, весьма высокомерно полагаются на свои стены. Это не беда! Мы все-таки будем сегодня же ночью в сердце города, если пресвятая Дева Больших Ворот, в которую я верую, удостоит принять обет, мною приносимый, построить в честь ее часовню на острове Тортуге, сейчас же по возвращении, и отдать в эту часовню все самое ценное и прекрасное, что нам удастся награбить в здешних церквах, аббатствах, обителях и монастырях.
— Решено и подписано! — сейчас же согласился авантюрист из Дьеппа, добрый католик, между тем как гугенот с Олерона, слыша, как поминают и славят Пресвятую Матерь божью, презрительно плюнул. Однако же он ничего не посмел возразить, потому что пылающий взор малуанца устремился на него, полный опасной угрозы. Ну, а Лоре-дан-Венецианец, тот, по обыкновению, улыбался, всегда готовый одобрить все, что не вредило его собственным интересам. Точно так же не возражали и Краснобородый, и Мэри Рэкэм, с той только разницей, что англичанин не улыбался, а заливался во все горло, а женщина-корсар, серьезно занявшись новым толедским кинжалом, впервые попавшим в ее руки, не слышала ни слова из его речи.
Так как никто не вымолвил ни звука, Тома продолжал: — Раз мы в этом сошлись, перейдем к дальнейшему. Братья Побережья, как я уже вам говорил, нам придется перелезать стены высокие, перепрыгивать широкие рвы. Несмотря на это, мы, наверняка, будем завтра в Сиудад-Реале, раз мы решили там быть. На этот счет не может быть никаких сомнений. В средствах недостатка не будет. Но кто из вас посоветует самое лучшее?
По-прежнему никто не издал ни звука. Внимательно слушая, заранее повинуясь и доверяя, флибустьеры ожидали приказания корсара.
— Отлично! — гордо заговорил Тома. — Чего вы не знаете, то знаю я!
И он вытащил из-за пояса длинную стрелу с колючим острием, ту самую, которую давеча пустил в него, в Тома, чуть его не задев, один из индейцев, защитников вала.
Тома высоко поднял эту стрелу, выставляя ее всем напоказ:
— Вот что послужит нам и лестницей, и перекидным мостом, если угодно будет Спасителю и его Пресвятой Матери.
Стрела была цела, кроме острия, которое сломалось, ударившись о камень. Крайне изумленные, все авантюристы подошли на шаг, чтобы получше рассмотреть эту оперенную палочку, которую Тома назвал «лестницей» и «перекидным мостом»…
— Ладно! — первая прервала молчание Мэри Рэкэм, насмешливо тронув пальцем затупившуюся стрелу. — Ладно! Клянусь господней требухой! Вот уже один ров засыпан, а стена пробита. Вперед же! Нечего болтать: город взят!
Тома не слушал. Гугенот с Олерона, любопытный, как все еретики, стал расспрашивать:
— Каким образом эта стрела?..
Ответ последовал надменный:
— Раз я ручаюсь, то мне кажется, этого достаточно. Вот что, довольно болтовни, обсудим дальнейшее. Теперь твой черед, брат Лоредан, подумай вот о чем: ночь будет темная и безлунная; сумеешь ли ты все-таки, когда укрепленный пояс будет взят, провести нас, несмотря на темноту, по запутанным улицам, переулкам и перекресткам.
— Не лучше и не хуже, чем среди бела дня, — заявил Венецианец.
— Нам, очевидно, придется с большой поспешностью занять прежде всего защитные укрепления — замок и редут, а также казармы… Представляешь ли себе, какого порядка и плана нам нужно в этом отношении придерживаться?
Лоредан-Венецианец задумался:
— Представляю, — сказал он, наконец. — Прежде всего и самым спешным образом нам нужно будет не захватывать, а поджигать. Так как нам будет, поистине, необходимо не разъединяться друг с другом, раз мы и вместе-то не слишком многочисленны… Итак, мы подожжем несколько зданий, которые я сумею отыскать, не беспокойтесь, хотя бы ночь была темнее ада. Затем, не задерживаясь у домов и складов, — о штурме их порознь не может быть и речи, иначе мы бы сразу оказались рассеяны и ослаблены, — мы бросимся прямо к цитадели, захватим ее и в ней засядем. Очевидно, там будут в сборе все главнейшие неприятельские начальники, и они сразу попадут в наши руки. Солдаты, лишившись таким образом командиров, долго не выдержат. И мы, задолго до восхода солнца, овладеем городом. Главное — стараться избегать во время наших поджогов зубчатых монастырских стен, осада которых, не имея никакого смысла, будет нам стоить больших потерь и драгоценного времени, если не хуже. Но это уже мое дело — быть хорошим проводником и пройти, сторонясь монахов, без злоключений.
— Хорошо, — сказал Тома.
Он минуту колебался, как будто размышляя. Потом изменившимся голосом, более тихим, странно ускоряя слова, произнес:
— Так значит, в цитадели мы найдем, очевидно, всех главных начальников — вельмож города… Брат Лоредан… Что ты о них знаешь? Кто они и как их зовут?
Мэри Рэкэм не стеснялась, опять стала издеваться:
— Ей-богу! — воскликнула она. — Вот уж, действительно, важно, — зовут ли кастильских обезьян Карлосами, Антонио или Хосе…
Бесстрастный Тома, казалось, не слышал. Впрочем, Ло-редан, всегда учтивый и любезный, не замедлил ответить.
— Сиудад-Реаль, — пояснил он, — не особенно благородный город. И населен он простонародной сволочью, пришедшей из Испании вслед за солдатами, которых король испанский некогда сюда послал. Впрочем, эта сволочь очень быстро и скандально обогатилась торговлей и разработкой рудников. Но от этого она не перестала быть сволочью, и в городе, таким образом, нет ни именитых горожан, ни тем паче знати. Единственные подлинные начальники и вельможи — это те, которых сюда назначает король, а именно: губернатор, по имени дон Фелипе Гарсиа, — если только его не сменили за эти два года, чего я не думаю, так как он только что приехал тогда; советник, по имени дон Педро Иниго, и прокуратор, по имени Лупс-Медипа Соль; оба последние — для гражданских дел. Для военных в распоряжении у губернатора находится несколько капитанов пехоты, но не думаю, чтоб я знал кого-нибудь из них, потому что отряды, стоящие в Новой Гренаде, часто меняют стоянку; и те, которые сейчас занимают Сиудад-Реаль, стояли, наверно, в Санта-фе или в Маракайе в то время, когда я был здесь в последний раз.
Тома, слушавший самым внимательным образом, продолжал расспросы:
— У этого губернатора, советника и прокуратора есть, конечно, жены и дети при них… с которых мы можем получить более значительный выкуп.
— Нет, — ответил Лоредан. — Ни один испанский чиновник или дворянин не привез бы свою семью в город, населенный одними проходимцами. Все, мною названные, живут холостяками.
Тома удивленно поднял брови:
— Неужто?.. А не забыл ли ты упомянуть еще какого-нибудь начальника.
Лоредан, поразмыслив, вскрикнул:
— Ах, чтоб тебя! Конечно! Клянусь львом! — сказал он, презрительно смеясь. — Я чуть не забыл много начальников, а этими начальниками нельзя пренебрегать, раз дело идет о получении выкупа, потому что все они богаты. Хоть и населенный, как я только что сказал, одним простонародьем, Сиудад-Реаль все же город чванный и неугомонный, поэтому, опасаясь волнений или даже мятежей, испанский король дал недавно этим мужланам право выбирать себе, для внутреннего управления, аль-када, сержантов, приставов и четырех офицеров милиции. Этих лиц они всегда выбирают среди самых зажиточных. Алькад, насколько помню, именовался тогда или, вернее, заставлял себя именовать как вельможу, хотя таковым и не был: дон… дон Эприко… Эприко… Алонсо… Клянусь львом, забыл… Эприко, пожалуй… ну да… дон Эприко Форос… или Перес… Словом, что-то в этом духе… У него, верно, были жена и дети, доказательством чего служит то обстоятельство, что он сделал одного из своих сыновей офицером милиции и прочил свою дочь за какого-то Якобле Идальго, также офицера милиции… Девчонку звали Хуана, насколько мне помнится, и дон Фелипе Гарсиа, губернатор, разговаривая как-то со мной, сказал мне, что она красива…
— Все значит к лучшему! — оборвал Тома рассказ Венецианца. — В лучшему, да! И добыча превзойдет наши скромные ожидания вдвое или втрое…
Он опять говорил торопливо, словно теперь особенно спешил покончить с этим вопросом об испанских начальниках. И снова голос его изменился, стал надменным и твердым, когда он вновь обратился ко всему совету, желая закончить обсуждение.
— Братья Побережья, — сказал он, — все предусмотрено, разойдемся. Но в полночь, пусть каждый будет на ногах, вооружен и готов к приступу. А пока вот приказ, который всем вам даю я, Тома-Ягненок, командующий армией: велите своим добровольцам собрать как можно больше стрел, которые не преминут метать в изобилии индейцы, состоящие на кастильской службе, чуть только мы их заденем. Затем пусть очистят все окрестные хлопковые плантации и соберут пушистые волокна, так как все это нам, как вы увидите, сегодня понадобится. А теперь, Богу слава! И да хранит он нас!
Тогда все удалились. Тома остался один, все еще опираясь обеими руками на копье, служившее древком малуанского знамени, знамени армии. Немного погодя он сделал несколько шагов и взглянул по направлению ко входу в свою палатку, словно собираясь войти туда. Однако же он этого не сделал и только уселся задумчиво рядом. На его широком, властном лице играла жестокая полуулыбка…
Темной ночью флибустьеры молча подошли вплотную к первым палисадам. Порывистый ветер, сухой и жгучий, играл деревьями и высокой травой. Легкий топот идущего войска сливался с их шелестом и до того в нем терялся, что ни один из пяти-шести десятков испанских часовых, стоявших на валу, ни о чем еще не догадывался.
Теперь Тома Трюбле, по прозванию Тома-Ягненок, шедший, как и следовало, во главе своих солдат, остановился, увидев, что подошел на нужное расстояние, чтобы начать выполнение своего боевого плана. По его команде, почти беззвучно произнесенной, пятьдесят авантюристов, выбранных среди самых метких стрелков, стали заряжать свои мушкеты, но странным способом: вместо пули, каждый вкладывал одну из имевшихся у него стрел, привязав предварительно к камню этой стрелы полную горсть пушистого хлопка, которым были набиты их карманы, после чего все вместе высекли огонь, подожгли эту горсть хлопка, нацелились на верхушку укрепления и все, как один, выпустили свои пятьдесят зарядов. В тот же миг пятьдесят огненных черт прорезали ночную тьму. Одни вонзились в гауптвахты, караулки, будки и всякие другие легкие бараки, там и сям размещенные на бастионах и куртинах; другие били дальше и сильнее, попадая в самый город. И тотчас же занялось множество пожаров, повсюду, куда попадали эти адские головни.
— Что я говорил? — громко вскричал гордый Тома.
Общий клич раздался в ответ. Не надо было больше прятаться и молчать: жаркий ветер раздувал огонь, охватывающий все вокруг; по пылающему валу бегали куда попало ослепленные ярким светом испанцы; и флибустьерам уже нечего было опасаться. По эту сторону рва часовые, приставленные к казематам и к парапетам, также начинали волноваться и стали отступать к эскарну. Их превосходно было видно, так как их черные силуэты отчетливо выделялись на фоне пылающей крепости, и было на редкость приятно подстреливать их в ту самую минуту, когда они появлялись на откосе, готовые соскочить с контр-эскарна, крича благим матом, чтобы им открыли ход в канонир. Тут флибустьеры славно поработали мушкетами. Не прошло и четверти часа, как не осталось в живых ни одного врага вне городской стены. Увидев это, Тома закричал изо всех сил:
— Братья Побережья, вперед! На приступ!
И снова армия ответила торжествующим кличем единодушно:
— Ягненок! Ягненок! Ягненок!.. Вперед! Братья Побережья! На приступ! На приступ!
Они двинулись…
Укрепленный пояс был захвачен с первого же натиска, осаждающие взбирались один на другого по живой лестнице быстрее, чем мы с вами успели бы сделать глоток воды. Потом авантюристы, устремившись все сразу за Тома, командующим, Лореданом, проводником, дико помчались среди огня, крови, обломков, трупов с развороченными кишками и мозгами, в уже наполовину завоеванный город.
Через час все было кончено. Почти без боя шесть или семь построек: казармы, оружейные склады, ратуша, которую кастильцы называли ayuntamiento, книжная лавка, переполненная лишним хламом, разные склады и всякие мастерские — все это было основательно поджарено по благоразумному совету Венецианца. Ни один укрепленный монастырь не преградил им дорогу. И в самом конце длинного ночного пути по тридцати переулкам, извилистее любого тупика Сен-Мало, армия, наконец, уперлась в закрытые ворота, за которыми находился ров с поднятым откидным мостом. По ту сторону, во мраке, высилась стена барбакана[61]. Ни ворота, ни ров не задержали флибустьеров. Тридцать солдат, найденные в барбакане, были повешены, для примера, и армия кинулась дальше. От барбакана к замку вел ступенчатый подъем, по которому быстро вскарабкались; и не успели растерявшиеся защитники опустить решетку, как уже Тома первым бросился в укрепление и заработал саблей. И враги опять разбежались. Тогда вся армия присоединилась к своему начальнику, который, по обыкновению, не получил ни малейшей царапины. И казалось, они в самом деле победили. Большая часть крепости была захвачена. Плацдарм был свободен и беззащитен.
Оставалось только раскусить и проглотить редут в качестве десерта к этому знатному ужину, так быстро и прожорливо истребленному…
Тогда Тома Трюбле, по прозванию Тома-Ягненок, обтерев о штаны свои руки, красные от вражеской крови, повернулся вдруг к своим, разыскивая взглядом английского флибустьера Краснобородого.
— Брат Бонни, — сказал он, заметив его, и голос его звучал хрипло, как у пьяного. — Брат Бонни, женщина здесь?
— Ну да, провались я на этом месте! — выругался флибустьер.
В тот же миг два черных невольника вышли вперед, таща за нежные связанные и скрученные руки женщину, о которой шла речь, Хуану.
По приказанию командующего пленница сопровождала армию в течение всего штурма. Таким образом, она собственными глазами видела победу авантюристов, поражение испанцев, словом, весь разгром, развал и гибель этого города — почти родного ей города, который она так часто и с такой гордостью превозносила, который она считала навеки неприступным, — этого города, который триста босяков, триста разбойников… взяли и завоевали, проглотили — без боя, на ходу, шутя.
И в то время, как черные невольники, приставленные к ней, подталкивали ее или переносили от одного препятствия к другому, среди стольких горящих зданий, стольких нагромождений человеческих трупов; в то время, как она не переставала видеть во главе этих неотразимых флибустьеров того страшного человека, который их вел, Хуана, разбитая от усталости, полумертвая от ужаса, чувствовала, как мало-помалу ее покидает все ее былое мужество и вся ее кичливая гордость, и она становилась жалкой, безжизненной вещью, бессильной и безвольной, почти бесчувственной…
Среди обширной палаты, расположенной перед плацдармом, в толпу окровавленных и ужасных авантюристов, к ногам начальника бросили негры эту безжизненную вещь, Хуану. Она не издала ни стона, ни крика. Обессиленная, она не двигалась с места, устремив на Тома Трюбле расширенные и тусклые глаза. Тот, еще опьяненный битвой и торжеством, пошел прямо на нее и придвинулся вплотную.
— О! — зарычал он. — Вот и ты, девственница! Ладно! Знаешь ты, где сейчас находишься? Полно! Не ломай голову! Я сам тебе скажу: ты в Сиудад-Реале Новой Гренады, в Сиудад-Реале, который я взял, ты в замке Сиудад-Реаля! Гляди: вот плацдарм, вот редут! Гляди, гляди же! Мавританская колдунья! Там, в этом редуте, укрылись твои отец, брат, жених, еще живые; и ты знаешь, что мне известны имена всех троих. Теперь смотри сюда! Сюда! На перила этого балкона! Здесь я сейчас повешу жениха, брата и отца! Клянусь Богом, который тому свидетель, клянусь Богоматерью Больших Ворот, удостоившей меня победы, и клянусь Равелинским Христом!
Он повернулся к своим флибустьерам, слушавшим его с большим изумлением:
— А теперь, Богу хвала! Братья Побережья, вперед! На редут! Все ступайте за мной, до самого конца.
Он схватил веревку, которой были связаны руки пленницы. И, увлекая ее сам, бросился на плацдарм, с саблей наголо.
Как ни мало времени потеряли таким образом, в разговорах, неприятель поторопился использовать эту задержку. Ворота редута были теперь открыты. И в то время, как флибустьеры, выскочив из первой половины крепости, бросились, наконец, на плацдарм, бегом направляясь к этим воротам, оттуда вырвался вдруг, ринулся им навстречу отряд. Разразилась сильнейшая мушкетная стрельба, огонь извергали все окрестные бойницы, все амбразуры, все зубцы. Армия Тома, не успев даже ответить, потеряла тут больше народа, чем за все время с начала приступа крепостного вала. Мгновенно завязалась отчаянная борьба. На пороге редута появился старый вельможа, гордого вида, одетый в черный бархат, очевидно, немощный или увечный, несомый в кресле двумя лакеями; громко восклицая, он воодушевлял своих солдат на борьбу. Все они с чрезвычайным подъемом старались изо всех сил. И если бы не бесподобное мужество флибустьеров и их несравненное умение владеть оружием, эти испанцы, наверное, одержали бы верх.
Но, едва опомнившись, Тома и его флибустьеры быстро начали одолевать защитников. Пока у них падал один, шесть врагов валились наземь. И теперь, когда все перемешалось, мушкетеры, стрелявшие сверху, прекратили огонь, боясь задеть своих же соотечественников. Краснобородый, уроженец Дьеппа и авантюрист с Олерона, нещадно колотя направо и налево и рассекая толпу испанцев, уже достигли ворот редута и уцепились за них, чтобы их нельзя было захлопнуть. Мэри Рэкэм, которая дралась еще яростнее, чем мужчины, подскочила к старому вельможе, сидевшему в кресле, и пронзила его свирепым ударом шпаги. Это был сам губернатор Сиудад-Реаля, дон Фелипе Гарсиа. И, видя его мертвым, остальные потеряли мужество. Многие побросали оружие, взывая к милости и пощаде, между тем как другие разбегались во все стороны, впрочем, без особой надежды на спасение.
Тогда победители-флибустьеры стали входить в самый редут. Большинство бросилось на приступ верхних этажей, взбегая по лестнице, взламывая двери и транки, обходя сзади сидевших за амбразурами и бойницами, убивая на ходу и устремляясь дальше. Лоредан-Венецианец, самый ловкий и самый проворный из всех, первый достиг площадки, над которой развевалось королевское знамя Кас-тильи, и, сорвав его, водрузил на его место белый флаг, флаг Флибусты, который он намеренно захватил, обернув его вокруг себя в виде пояса; флаг, который вся армия, едва его увидела, встретила долгим победным кличем. Впрочем, несколько флибустьеров, отделившись от товарищей, остались в нижних этажах, а иным пришла даже мысль спуститься в подземелье. Повсюду перекрещивалось множество сводчатых ходов, со множеством окованных железом дверей. За некоторыми из этих дверей, когда их взломали, оказалось немало врагов — солдат и милиционеров, которые здесь укрылись и не оказали большого сопротивления. Так, сверху донизу, редут переходил в руки авантюристов, и повсюду слышались одни жалобы и мольбы, сменившие недавние воинственные призывы.
Тома Трюбле, несколько стесненный в движениях своей пленницей, которую он все еще волочил за собой, поднялся только в первые этажи и сейчас же остановился, как только ему представилась возможность немедленного боя. Ступеней на пятьдесят выше плацдарма виднелось довольно обширное помещение в виде площадки; сюда выходили три двухстворчатые двери, которые, очевидно, вели в важные комнаты. Увидев это, Тома Трюбле бросился вперед.
Плечом и кулаком он толкнулся в среднюю дверь. Она не поддалась. Это была тяжелая дверь из толстого дуба, сколоченная большими гвоздями. Тома отступил на шаг, озираясь в поисках чего-нибудь вроде шарапа. Ничего не находилось. Но по стенам висели военные трофеи, и среди них было несколько абордажных топоров. В это же время черные невольники, приставленные охранять Хуану, не пожелав ее покинуть даже после того, как Тома лично взялся за нее, подошли к нему, ожидая распоряжения своего господина. Движением руки он приказал им подать ему один из трофейных топоров и вооружиться самим. После чего они все вместе ринулись на непокорную дверь, которая на этот раз не выдержала и разлетелась на куски.
Тотчас же Тома, увлекая Хуану, ринулся с поднятым топором в проделанное отверстие. И оба невольника отважно последовали за ним.
За дверью помещалась узкая и длинная комната, и в этой комнате за столом сидело рядом трое мужчин, вооруженных шпагами и пистолетами. Все трое были великолепно одеты. И как только Тома увидел этих людей, он почувствовал уверенность, уверенность, полную и безусловную, хотя необъяснимую, что это отец, брат и жених Хуаны. Так на самом деле и было. Тогда он двинулся на них. Но Хуана, узнав их сама, вскрикнула так пронзительно, что Тома невольно остановился и повернул голову к своей пленнице.
Это было для него несчастьем, так как на крик Хуаны ответило шесть пистолетных выстрелов. Все три испанца разом вскочили и выстрелили обеими руками. Убитые на месте негры повалились друг на друга. Тома, с простреленным бедром, разодранным левым плечом, все же двинулся вперед и ударил топором с такой силой, что до самой шеи рассек голову первому из трех своих противников. Двое других, отступив на шаг, выхватили шпаги. Тома повернулся к ним, размахивая окровавленным топором. И так грозен был его взгляд, что они, вдвоем против одного и невредимые, сначала не смели на него напасть. Секунды четыре все оставались на месте, неподвижные, в нерешительности.
Но тогда Хуана, выйдя, наконец, из своего оцепенения и увидев, что из простреленного бедра и раненого плеча ее врага струится кровь, что топор дрожит в ослабевшей руке, сочла Тома побежденным. Заранее торжествуя, она разразилась пронзительным смехом. Смех этот подстегнул Тома, как удар кнутом по лицу. Он сразу бросился вперед, взмахнул рукой, ударил. Обе направленные на него шпаги задели его, но не сильно, так как оба противника отскочили назад, уклоняясь от топора. Один из них все же упал с разверстой грудью. Оставался последний. Но Тома, почти обессиленный, уже нетвердо держался на ногах, с трудом поднимая отяжелевший топор, тогда как испанец играл, как соломинкой, своей рапирой, длиной в четыре фута.
Тома, теряя силы, споткнулся. Он готов был упасть, и испанец уже приближался, чтобы воткнуть ему прямо в сердце свой клинок, когда Хуана снова разразилась своим ужасным смехом. И опять Тома подскочил, как умирающий конь, поднятый шпорой. Испанец тщетно сделал выпад: шпага, воткнутая до эфеса, не остановила последнего порыва корсара: топор, быстрый, как молния, оказался проворнее шпаги. Аль-кад — это был он — рухнул первый, мертвым. Тома, умирающий, свалился на его труп. И осталась одна Хуана.
Много времени прошло. Застыв, словно окаменев, Хуана не двигалась с места. С ужасом смотрела она на груду тел этих людей, только что живых и сильных.
Очень много времени прошло. Наконец, пленница решилась подойти, посмела наклониться, посмела рукой дотронуться до этих тел.
Трое уже холодели. Этим ничто уже не могло помочь. Четвертый был еще теплый, не только теплый, — горячий. И это был Тома. Несмотря на свои пять ран, Тома не был еще мертв, только без сознания: и его пожирала горячка.
Тотчас Хуана выпрямилась, приняв мрачное решение. В двух шагах от нее валялся кинжал без ножен, выскользнувший у кого-то из-за пояса. Хуана схватила его, вернулась к Тома…
Но не ударила…
Она занесла руку и бессильно опустила. Неведомая сила, всемогущая, разжала ее стиснутые пальцы, вырвала из них кинжал. Обезоруженная, она глубоко содрогнулась всем телом. Между тем ни гнев ее, ни ненависть не ослабели. Человек, лежавший здесь, взял ее в плен, притеснял, неволил, потом унижал; это он только что убил, на глазах у нее, ее жениха, отца, брата… Она ненавидела его… Да. Но убить его, нет… она не могла…
Она не могла… Он слишком был силен, слишком храбр, слишком прекрасен, пожалуй, лежа так, в крови, победителем, на этой груде вражеских трупов…
И вдруг Хуана опустилась на колени перед этим человеком — перед Тома-Ягненком и, разрывая его одежду, запачканную большими красными пятнами, разрывая также собственное платье тонкого полотна… стала перевязывать эти пять глубоких ран…