Стекло рубки дрогнуло, на нем веером расплылись шалые брызги. Потом водяная пелена сползла, впереди снова обозначилась палуба, вся занятая огромным, черным штабелем стальных труб. Под их тяжестью нос «Воронежа» глубоко уходит вниз. Да, море и сегодня не даст передышки!
Капитан Алимпиев смотрит на трубы. Сейчас они словно риф, обдаваемый волнами. Не вздумал бы кто-нибудь сунуться туда! Наверно, все слышали приказ…
— Сказки эфира! — раздается за спиной басок радиста Бори.
Лицо у него усталое, побелевшее от духоты. Семь потов согнал Боря, сидя в раскаленной рубке. И все-таки не может он просто так подать депешу, не ввернуть при этом какое-нибудь свое словечко.
— Ну-ка, что за сказки?
Тощее тело Бори обтянуто намокшей майкой. Откинув голову, он снисходительно пофыркивает:
— От богов погоды… Обещают восемь баллов…
— Девять получено, — смеется Алимпиев. — Можем выдать расписку.
На вид он не намного старше Бори, особенно когда смеется. Волосы и сейчас не слушаются гребенки. Светло-русая шелковистая прядь закрывает лоб. Задумавшись, капитан оттопыривает пухлые губы, потом вдруг спохватывается, вскидывает правую руку. Как будто в руке мел, а он курсант у классной доски…
— Девять баллов — это еще цветочки, — говорит капитан. — А с хамсином вы знакомы?
— Нет… Читал только…
Тревоги в Бориных глазах нет, одно любопытство, жадное любопытство новичка, первогодка.
— Похоже, что познакомитесь.
Очертания берега, еще недавно четкие, начали таять. На зубах захрустел песок. Море, выцветшее от непогоды, темнело.
А в ясный день вода здесь синяя, ярчайшей синевы. И на ней острова. Одни желтые, почти золотые, и сверкают, как брошенные на счастье монеты, а другие кирпично-красные. Голые холмы на африканском берегу пылают, точно головни. Иной ничего не видит здесь красивого, — жара, сушь, голодная нагота барханов и скал. Так что ж! Зато песок чист и все краски чистые. Земля первобытной, наивной простоты, пустыня, где все надо затевать сначала.
Такой видел эту землю Алимпиев в прошлом году, когда был старпомом на «Радищеве».
А нынешний год выдался трудный. Новое судно, новые люди. Конец опалы, снова капитанская должность, от которой уже успел отвыкнуть…
В окулярах бинокля — маяк. Он играет в прятки, дразнит. Вдруг почудилось несколько маяков, мелькающих в песчаной дымке.
— Ворота слез, — слышит Алимпиев.
То Лавада — первый помощник. От его плотной фигуры, как всегда, веет спокойной завершенностью. Рубашка застегнута на все пуговицы, и сильно пахнет одеколоном. Штиблеты старательно начищены. Ни одна песчинка не села на них. Даже хамсин ничего не может поделать с Лавадой.
Алимпиев хмурится. В мореходке первокурсникам и то известно, что этот пролив арабы назвали воротами слез.
— Есть новости посвежее, — говорит капитан громко, почти сердито. — Сносит с курса.
Летучий песок уже поглотил берег, стер все ориентиры. Перед Алимпиевым матово теплится стеклянный экран, на нем рождаются острова. Лишь электрический глаз локатора различает их сквозь хмарь, сквозь тучи песка.
Снос пока небольшой. Достаточно взять курс на градус влево… Рулевой Черныш поворачивает штурвал. На лице его и жалоба, и злость. Великана-кубанца донимает качка, он негодует на море и на самого себя.
— Так держать! — бросает Алимпиев.
Опять появляется радист Боря. Что с ним? Он на себя не похож, — сгорбился, щеки как-то странно вздрагивают. Ах вот что! Он принял сигнал бедствия. «Фудзи мару» штормует у Африканского Рога, потеряно управление… Алимпиев отрывается от депеши и встречается с глазами Бори. Глаза ждут, умоляют.
— Очень далеко, Боря, — говорит капитан.
Парня легко понять. Сигнал бедствия, первый раз в жизни… Ему страшно. Страшно за других. Картины кораблекрушения, одна ужаснее другой. Тонут люди…
— Там же кругом полно судов, — говорит капитан. — Это же не где-нибудь, а на большой дороге…
Ему хочется утешить радиста.
До японца далеко, очень далеко, а ускорить ход нельзя. Острова, банки, мгла.
Пролив сузился, а ветер крепчает, упрямо стаскивает с курса. Еще градус влево… Круглое стекло локатора — теперь главная реальность, приковавшая все внимание Алимпиева. Остальное где-то на краешке сознания.
Снизу нарастает набатный гул. Волны пляшут на палубе, на штабеле труб. Там то и дело опадает, стекая каскадами, шапка пены. Когда нос «Воронежа» идет вниз, Алимпиев ощущает тяжесть груза физически. Он словно привязан к подошвам.
Кто там на трубах? Кого понесло? Видна спина человека, пробирающегося по штабелю к носу.
Это боцман Искандеров. Что ему нужно? Ходить по палубе запрещено. Так какого черта!..
На миг боцман исчез. Его закрыла завеса воды. У Алимпиева перехватило дыхание. Нет, не свалило боцмана! Он шагает теперь не по мосткам, а левее, прямо по трубе. Прямо по скользкой трубе. Но его короткие, крепкие ноги словно ввинчиваются в сталь.
— Одерживай! — крикнул Алимпиев. Черныш только что переложил руль, но надо замедлить поворот. Дать боцману пройти, прежде чем судно встанет бортом к волне.
Большая волна фонтаном взлетела и рухнула. Боцман уже соскочил со штабеля, рванул дверь носовой рубки.
«Обратно пойдет», — с досадой подумал Алимпиев.
Течение норовит посадить «Воронеж» на мель. Надо взять еще влево, и нельзя круто подставлять борт, иначе, пожалуй, опасно для боцмана.
— Одерживай, одерживай, — повторяет Алимпиев. На лбу его выступил пот.
Искандеров тем временем нашел в носовой рубке, в своем боцманском хозяйстве, то, что ему нужно. Он спешит назад. На плече его обручем висит тяжелый трос.
— Молодцом! — слышится баритон Лавады.
— У борта вырос новый вал. Уходи, боцман! Уходи, дьявол тебя возьми!
Алимпиев выругался и обтер рукавом лоб. В чем дело? Зачем понадобился трос?
— Здоров боцман!
Это опять Лавада. Чем он, собственно, восхищается? Что случилось? Зачем трос?
Алимпиев оборачивается, но Лавады уже нет. Матрос, посланный разузнать, докладывает: все в порядке, груз ведет себя нормально. Боцман ходил за тросом на всякий случай. Просто, чтобы иметь под рукой лишнее крепление. Неровен час — двинутся трубы…
Не дай бог! Страшно и вообразить многотонные трубы без креплений, на свободе. Катаются по палубе, громят фальшборты. Судно кренится. Бр-р-р! Но ведь груз уложен хорошо. С какой же стати было боцману?..
Выяснять, однако, некогда. Хамсин зашумел во весь голос. Песок набивается за ворот, колет затылок, ежом сползает по спине. От него болят и слезятся глаза. Песок туманит стекла, струится во все щели. Утром и кофе и макароны — все будет с песком.
В рубке радиста, в наушниках снова пробудился сигнал бедствия — слабый, захлебывающийся шепот — и утонул в пучинах эфира. Боря ловил, вслушивался, ждал.
Наконец-то!
«Фудзи мару» вне опасности. Он на буксире у «Королевы Христины». Швед ведет японца в Суэц.
На лице Бори засохший ручеек крови — от глубокой ссадины на лбу. Кровь и на майке, потемневшей от песка и пота.
— Поцелуй хамсина, — усмехается Боря.
Он бежал в радиорубку, боясь пропустить сигнал с «Фудзи мару». Качнуло, стукнулся о косяк.
— Товарищ Па́порков, — ласково говорит капитан, — есть же аптечка.
Кровавый ручеек ломается. Улыбка дается Боре не без усилия. Она светит наперекор всему.
Царапина! О чем разговор! Да, аптечка близко, но до нее ли было! Он ловил сигнал бедствия, а кровь капала прямо на стол, на аппарат.
— Горим на вахте, — произносит Боря.
При этом он открывает дверь радиорубки, — пусть капитан увидит пятна крови.
— Горите? — спрашивает Алимпиев шутливо. — Ладно! Поменьше копоти.
Борю сменяет Стерневой — отличник, старше Бори и годами, и опытом. Он розовый, чистый, хорошо выспавшийся. Он брезгливо оглядывает столик, закапанный Борькиной кровью.
— Это еще что за детектив?..
Утихло лишь к утру. Стихия летучего песка осталась за кормой. «Воронеж» вышел на простор океана.
— Шабаш! — вымолвил, Алимпиев. Вдруг мучительно, до боли в висках потянуло спать. Пускай теперь командует вахтенный штурман.
На палубе — обсыхающей, пахнущей солью, в мысочках нанесенного песка — хлопочет Искандеров.
Капитан окликнул его.
Татарские глаза боцмана лукаво сузились. Чего ради бегал за тросом? Шторм ведь! Надобно все иметь наготове. Зачем же все-таки? Сдвинулась хоть одна труба? Нет, трубы прикручены как следует, хаять укладку грех. Да ведь всякое бывает! Ну, чтобы никто не беспокоился…
Глаза боцмана теперь почти закрыты. Два черных тире. Едва приметно мерцает хитринка.
— Трубы — они золотые, — тянет он.
Слова не его — Лавады. Это Лавада твердит — золотые трубы, дороже золота.
— Ясно, — говорит Алимпиев. — Ясно, кто беспокоился.
Искандеров молчит.
— Ступай отдыхать, боцман! — бросает Алимпиев резко, в тоне выговора.
Лавада, конечно, не вмешивался. Он же слышал приказ — на палубу не выходить. Лавада, однако, беспокоился, причем весьма явно. Настолько явно, что… Возможно, даже намекнул боцману. Искандеров из тех, что с морем запанибрата, а с людьми осторожны. Если даже и намекнул Лавада, посоветовал пойти за тросом, не скажет боцман, не захочет встать между капитаном и первым помощником.
Идя к себе, Алимпиев глянул на дверь каюты Лавады, замедлил шаг.
Спите, Федор Андреевич, спите! Интересно, если бы смыло боцмана, как бы вы спали тогда…
Алимпиев открывает иллюминатор. Мерное, утомленное дыхание океана вливается в спальню.
С тумбочки, из круглой резной рамки, на Алимпиева смотрит женщина в сарафане. Худенькая, с острыми ключицами, темная от загара, вся в солнечных бликах, в узоре листвы, нависшей сверху.
— Порядок, — говорит он, глядя на портрет. — Пора спать.
Бывало, в прежние годы в рейсе Алимпиев вел долгие беседы с портретом. Выкладывал события за день, даже просил совета. Но вот уже второй год, как Лера вытолкнула его из своей жизни. Теперь ей и подавно нет дела до его забот.
Не раз он убирал портрет, прятал в щик тумбочки, в чемодан. Но при этом в каюте вдруг распахивалась необъятная, кричащая пустота. Вынести яее нет сил.
Разумеется, это нелепо — до сих пор держать у постели фотографию бывшей жены. Лавада, тот чуть не подскочил от удивления, увидав портрет. Уже год, как состоялся суд. Оттиснут штамп — «разведен». Точка!
Коммунист не сумел построить семейную жизнь… А разве есть чертежи, есть точно выверенные расчеты? Как будто он мог знать все заранее, пятнадцать лет назад!
Курсант Алимпиев очень спешил. В общежитии ждали конспекты. Завтра экзамен по навигации. И, как нарочно, в булочной у кассы задержка. Нет сдачи.
— Ерунда, — бросил он, беря чек.
— Ой, что вы! — воскликнул в очереди, сзади, чей-то голос. — Открытку возьмите хотя.
Хрусткий плащик, бледное, четко очерченное личико… Игорь послушался, взял открытку вместо сдачи, отошел к прилавку, забрал кулек с фруктовым сахаром и полбуханки ржаного.
Открытка теперь мешала ему. Он неловко прижимал ее пальцем к теплому срезу хлеба. А та девушка в зеленом плащике оказалась рядом.
— Хотите, вам подарю, — сказал он.
Они вышли из булочной вместе. Она держала открытку, и они разглядывали ее. Красный паровоз мчался по гладкой, безлюдной равнине, неся на щите праздничный, первомайский листок отрывного календаря.
— Пошлите кому-нибудь, — предложил он.
Она засмеялась. Послать? Кому нужно поздравление, запоздавшее на полмесяца!
— Тогда на будущее, — сказал он.
Через несколько дней он столкнулся с ней на улице. Навигацию он сдал на пятерку, предстояла практика, первое плавание. Он сообщил ей это, притопывая от радости. Они прошлись по Гаванской. Он шагал, разбрызгивая лужи, она отскакивала и нагоняла его, в ее голубых глазах не гасло чуть насмешливое, но ободряющее любопытство.
Зовут ее Лера, учится на биологическом, кончает первый курс. Интересуется споровыми, то есть грибами. Игорь не любил грибов. И собирать их не трудно. Но он великодушно поддержал Леру, — что ж, споровые — это наверняка интересно!
Третья их встреча была уже не случайной. В этот вечер выяснилось, что открытка, — та памятная открытка из булочной, — вообще не будет брошена в почтовый ящик. Ее надо сохранить, как память о знакомстве.
Влюбился ли он? Нет еще. «Мы дружим просто», — сообщил он приятелю, Савке Клюкину. «Она бегает за тобой», — фыркнул Савка, обычно рубивший сплеча. Игорь обозлился. Ничуть не бегает! А если она присмотрела ему в магазине прорезиненную куртку и дала знать запиской, то это по дружбе. Лера молодчина! Куртка — мечта! Синяя, вся на молниях.
В семье Игоря не баловали. Мать еще в эвакуации вышла замуж. Отчим с ней был хорош, а Игоря попросту не замечал. Впрочем, Игорь не тяготился, жил по-своему. В Ленинграде он, к ужасу матери и старшего брата-инженера, бросил школу, поступил на завод, стал слесарем. А год спустя Игорь опять удивил свою родню, — оставил завод, поступил в мореходное училище. Отчим — тот отнесся безучастно, но зато не забывал по-прежнему, в день получки, отсчитывать прибавку к стипендии.
С Лерой не всегда было легко. То виделись чуть ли не каждый день, то она вдруг таинственно исчезала на неделю, на две, и голос Лериной мамы, низкий, почти мужской, гудел в телефонной трубке: «Валерия очень занята». Чем? Своими споровыми? Конечно, это ведь не игрушки — быть круглой пятерочницей. Впрочем, один вечер она позволила себе отдохнуть, — пригласили в театр. Кто? Неважно кто, один знакомый.
Знакомых у нее тьма. Он убедился в этом, когда сам после получки отчима повел Леру в театр, — понятно, на пьесу о моряках. В антрактах он познал муки одиночества. «Матерь божия, это же Алла Захаровна»! — восклицала она, вскакивая. «Додик, Додька, подойди сюда, милый!» Лера исчезала, буравя толпу. И нарядная, веселая толпа смыкалась вокруг Игоря и словно высмеивала его. «Додик, собака, не звонил сто лет!» — доносилось до него. Лера держала за пуговицу толстого, рыхлого дядю, старше ее по крайней мере раза в полтора. Игорь назвал бы его Додиком разве что под страхом казни. Лера сыпала на толстяка град вопросов, а он отбивался и отнимал пуговицу.
Где сшил костюм? Материал — чудо со сливками, но шитье… У кого шил? Чудак, кто же там шьет? Вот мама знает одного закройщика… Что, откручу пуговицу? Так и надо, их все долой, и приделать новые. Эти же из другой оперы. Что смотрит Тася? Ах, она в Сочи! Что так рано?
Не дослушав, Лера бросила Додика, — из ложи спустилась Алла Захаровна.
Как здоровье мужа? Привет ему… Что же, дадут ему хоть немного посидеть дома? Ай, ай, опять в Мурманск? Варварство! А как с обменом? Нет, нет, пятый этаж, конечно, не для вас. Обещают лифт? Мало ли что, улита едет… Правильно, не спешите! Ведь ваша квартира неплохая, совсем неплохая, а комната — фонарик просто чудо… Пускай бы соседи съехали. Для них бы подыскать что-нибудь!
Игорь не мог взять в толк, какое дело Лере. В лифтах он не нуждался, проблема подбора пуговиц никогда не посещала его голову. Вообще ему бы в жизни не придумать и малой доли вопросов, которые Лера разбрасывала с таким усердием.
— Тебя действительно касается? — спросил он как-то.
— Мы вращаемся в обществе, — ответила она.
— Ты вертишься, — отпарировал Игорь.
Она рассмеялась и почему-то не обиделась.
Удивительно, со всеми она на короткой ноге. Переступив порог ее «молекулы» — как называла она свою комнату, очень чистую, с аквариумом, с портретами Дарвина, Сеченова, — Игорь очутился в компании невиданно пестрой. Он и не воображал, что у него есть такие курьезные сверстники, такие непохожие на него, на Савку Клюкина, на других ребят из мореходки. И такие разные…
Тусклый парень — серые, редкие волосы, песочного цвета пиджак на угловатых плечах, крупное кольцо с вензелем на костлявом пальце. Собиратель патефонных пластинок. Ставя пластинку, обтирает замшей и сообщает, сколько заплатил за нее, — на толкучке, конечно. Весь какой-то старообразный. Заводит и фокстроты, и цыганские романсы, и Шаляпина. Что он сам предпочитает, не угадаешь.
Студент Толя — однокурсник Леры. Черный, губастый. Здорово изображает радиоприемник, — свистит, щелкает, частит на иностранных языках.
Девушка — скуластая, с челочкой, простая, вроде славная, своя девчонка. И вдруг — попадья. Игорь рот разинул. Да, муж кончает духовную семинарию. Таком верующий? Ничего подобного, ни в бога, ни в черта… Расчет у него такой, накопить денег на «победу», на дачу и тогда — адьё. Попадья с задором поглядывает на всех, — ведь ловкач, согласитесь! Игорю стало неловко. Неужели всерьез это?..
— Стерва она, — буркнул Игорю Савка. — Кабы не Толя, я бы с тоски подох.
Леру он не решался осуждать, — аквариум с полосатыми тропическими рыбами, полки с книгами по биологии произвели впечатление на Савку. Он уважал науку.
Впоследствии Игорь спрашивал себя: они друзья Леры, эти люди? Нет. Ухажеров она собирает, блистать ей надо перед всеми? Тоже нет. Так что же ей нужно?
Что ни вечер являлись новые лица. Игорь смотрел широко раскрытыми глазами, силился понять каждого — по-своему, по-доброму.
Тогда он запоем читал Александра Грина. Алые паруса, поднятые влюбленным, как исполнение легенды, как весть о счастье, трогали Игоря до слез. Благородство, храбрость, самоотверженность — эти слова Игорю хотелось писать с большой буквы. Он убеждал Савку, что люди гораздо лучше, чем они кажутся. Бывает, что хороший человек просто играет пустую, невзрачную роль. До случая…
— До какого?
— Война, например. Или любовь.
— Чаще наоборот бывает, — отвечал скептик Савка. — Ты известно… У тебя всегда на градус теплее.
Однажды в кабинете физики ставили опыт. Одному Игорю термометр показал на градус больше тепла.
Но даже Савку покорила мать Леры. Мировая мамаша! Болельщица футбола, теннисистка. Каждое утро — гимнастика, обтирания.
— Бедлам, — так определяла она бархатным баритоном вечеринки у дочери. — Валерия воспитана на шумовых эффектах. Дитя города.
Доставалось же от Тамары Дориановны гостям Леры! Особенно тому старообразному юноше, скупавшему пластинки. Вареная глиста, хлюпик!
При этом, однако, выяснилось: его отец физиолог, профессор университета. Нет, Тамара Дориановна не преклонялась перед званиями. Зато у нее есть титул, который ей очень льстит, — машинистка класса элита. Она демонстрировала Игорю сафьяновые папки — диссертации, кандидатские и докторские. Не очень-то веселая материя всякие там членистоногие и холоднокровные, — но просят же, умоляют! Надо же, чтобы было грамотно напечатано, абсолютно грамотно. И красиво.
Игорю и Савке она оказывает особые знаки внимания. Прощаясь, сунет пакет с домашним печеньем. Моряки ведь! Вот это профессия, настоящая мужская! О, она сама не чужда морю. Бывало, в молодые годы, в Евпатории уходила с рыбаками далеко-далеко… Вместе с Игорем восхищается Грином, — волшебные книги, открывают другой мир.
Минул год со дня встречи в булочной, но Игорь и Лера еще не сказали друг другу ни одного нежного слова. «Мы дружны», — повторял он Савке.
Однажды летом Игорь утащил Леру в яхт-клуб. Залив сверкал тысячью солнечных чешуек. Лера стояла на палубе в красном купальнике, легкая, — сестра тех нимф, что украшали форштевни древних каравелл. Бегущая по волнам!
Курс держали на Петродворец, к пляжу. Якорь бросили не доходя до берега, — киль коснулся дна. Одежду оставили в кубрике. «Бегущую по волнам» укачало, хотя был полнейший штиль. Игорь нес ее, побледневшую, слабую, нес, все крепче прижимая к себе. Один с Лерой в солнечном мире, вдруг обезлюдевшем, вдруг затихшем.
— Не сюда, тут муравейник, — услышал он ее голос.
Он опустил ее, сел рядом, очень близко. Она отодвинулась. Мир опять заголосил кругом. Будто включили звук после заминки, как в кино.
Вскоре после этого Тамара Дориановна праздновала день рождения. Явилась родня. Дядя Леры — директор книжного магазина, высокий, крикливый, маленькая голова, черные, ломкие, нервно подергивающиеся брови. Игорь подумал, что стремянка ему не требуется, — дотянется до самой верхней полки стеллажа. Еще один дядя — майор милиции. И две тети — толстые и прожорливые. Одна выхватила чуть ли не из пальцев у Игоря пирожное эклер — его любимое. Вообще родня как-то стесняла Игоря. И к вящему его конфузу Тамара Дориановна сказала, представляя его:
— Жених Валерии, насколько я понимаю.
Сказала с усмешкой и как бы не веря, но Игорю стало жарко. Он не знал, куда девать себя. А гости вздумали еще пить за него!
После ужина Лера увела его к себе.
— Матерь заговаривается. Не кисни, Игошка! Мы же разумные особи. Склероз у матери.
Идеальный моряк, рисовавшийся Игорю, не связан семьей. Мелкие заботы обитателей суши чужды ему. И что за радость быть женой моряка, который нынче здесь, завтра там.
Лера давно слышала это от Игоря и не перечила. Да, да, она сама не намерена посвящать свою жизнь пеленкам. Либо дети, либо наука, споровые, — так стоит вопрос.
Игорь не сразу успокоился. Жених! Слово-то какое, будто из учебника истории. А дядя-майор до того многозначительно посмотрел на Игоря… Словно занес его приметы в протокол.
Некоторое время все шло по-прежнему. На исходе лета он, поднимаясь к Лере, столкнулся с ней на лестнице. Куда? За Несвкую заставу, в дядину квартиру. Нет, не майора-дяди, а завмага… Он уехал с семьей, и надо проверить, все ли там в порядке, и голубей покормить — тетиных подшефных. Игорь тоже может прогуляться, если хочет.
На трамвае они доехали до Фарфорового завода. Хлынул дождь. Они не успели добежать, как промокли насквозь. Пустая, холодная квартира с таинственными закоулками, низкий потолок. Очень низкий, так что дядя, верно, упирается в него. Носит кружочек штукатурки на своей маленькой, черной голове. Игорь сказал это Лере. Ей трудно было смеяться, у нее стучали зубы.
— Ты же простудишься, — испугался он.
Скорее согреться! Голуби — потом, не умрут голуби, подождут. Да и нет их. Какие к черту голуби, коли дождь хлещет. Сидят под карнизом, как миленькие. Он стаскивал с нее блузку.
— Я сама, — тихо произнесла Лера, но его руки уже не могли остановиться.
Они остались в дядиной квартире до вечера. Дождь не переставал. Он хлестал, как прибой, хлестал с упоением, точно прорвал плотину.
Это был самый счастливый, самый удивительный дождь в жизни Игоря.
Выгнала их темнота. Провести ночь вместе не решились: мама встревожится, и вообще… Нет, Лера решительно воспротивилась:
— Это лишнее, Игошка.
Они долго искали клипс — стальной кленовый листочек, усеянный блестками. Двигали кровать, стулья.
— Скандал, Игошка! Тетя Мура увидит, тогда всё…
У него было для нее множество хороших, горячих слов, и он не успел высказать и половины.
— Надо найти, Игошка. Язычок у тети — дай боже!
Он ворочал мебель, шарил по полу. Неужели правда, сейчас самое важное — клипс и длинный, кошмарно длинный язык тети Муры!
Лера пожалела его, прильнула, растрепала волосы.
Месяц спустя они расписались в загсе. Тетя Мура как-то почуяла, вернувшись из Сочи, и вообще… Разумные особи не нуждаются в бумажках с печатями, но приходится делать уступки. Увы, презренные бумажки с печатями еще требуются, без них иногда просто не обойтись.
Игорь сам убедился в этом, когда хмурый работник отдела кадров в пароходстве спросил:
— Все еще холост?
— Нет.
— Отношения оформил? Заполняй, — и работник сунул Игорю анкету.
Был ли он счастлив? Да, и довольно долго. Он называл ее «бегущей по волнам», мысленно и в глаза. Месяцами, в дальних рейсах, он грезил о ней, томился — до боли в висках, до крика. Затем — свидание, короткое, как вспышка солнца, брызнувшего сквозь тучи. «Мы, моряки, вечные молодожены», — говаривал Игорь.
Он гордился ею. Дилемма — пеленки или наука — решена твердо, торжествуют споровые. Жена умница, добилась своего, — она заведует лабораторией. Ее ценит сам… Ну, фамилии светил биологии не держатся в голове Игоря, хотя некоторых видел мельком на вечерах у Леры.
Это была все та же странная толчея разных людей, в общем-то совершенно безразличных друг другу. За столом с домашней едой — Тамара Дориановна готовит мастерски — они все чувствовали себя уютно и развязывали языки. Лера наблюдала за гостями с поощряющим любопытством экспериментатора, занятого культурой бактерий. «Особи выявляются», — бросила она как-то.
Справляли новоселье. Алимпиеву дали квартиру в новом доме, — в «капитанском» доме, хотя он был еще на пути к капитанству. Устроились быстро, Додик обеспечил по блату чешский гарнитур, Антон Романыч прислал полотера, Алла Захаровна отыскала где-то в Новой Деревне, в маленьком, никому не известном магазине, финский линолеум. И кто-то достал без очереди холодильник.
Среди гостей Леры одно время часто бывал биолог с холеной бородкой, с золотыми запонками, — ее научный руководитель. Потом зачастил профессор с забавной фамилией Батечка, лысый, широколицый, с большими, по-детски наивными глазами навыкате.
Игорь верил жене. Хотел верить и не мог не верить. Батечка ухажер? Смешно! Он астрофизик, он нужен Лере, так как она вступила в новую область — биологии космической. Труды Леры понадобятся космонавтам!
И, однако, именно Батечка…
Разлад начался года три назад. Не довольно ли Игорю плавать? Она советовалась кое с кем, зондировала почву, — для Игоря в пароходстве есть прекрасная должность.
Под Игорем треснула земля. Что это? Она ли это, его Лера, его «бегущая по волнам»?
Полетели упреки, — он эгоцентрик, он думает только о себе. Ее семейная жизнь — фикция, мираж. Он невнимателен даже в мелочах. Замечает ли он, как она одета, например? Все эти капитанши в нейлоновых шубках смотрят на нее, как на золушку. Что он привозит ей? Дикарские украшения, открытки, шоколадки…
— Дочь моя, — гудела Тамара Дориановна. — Купи себе хоть королевские одежды… Ты же все равно не умеешь носить. Не слушай, Игорь!
Все же ему стало стыдно.
Он купил ей нейлоновую шубку, самую лучшую, — модель парижской фирмы Левассэр, цвет нежно-розовый, на зависть всем капитаншам. Воцарилось перемирие. Он готов был сделать для нее все, — но пожертвовать морем!..
Как же она не понимает! Море — в нем самом…
Наконец настало решающее объяснение. Так дольше нельзя. Ей нужен настоящий дом. Хватит жить по-студенчески, на птичьих правах. Есть человек, который бросит к ее ногам все…
Заявление о разводе подала она, что смягчало его участь. Однако его капитанство кончилось. Его перевели на другое судно, на «Радищева», — старпомом. «Не сумел построить семейную жизнь», — так сказали ему на заседании парткома. Утверждали еще, что Алимпиев в последнее время и не старался наладить отношения с женой. «Встал на путь легкомысленных связей», — заметил кто-то.
Дали слово Игорю. Он говорил, плохо сдерживая обиду. Он пытался наладить. Не вышло! Есть такая малость, о которой никто из выступавших не упоминал, — любовь. Любовь кончилась, и построить ничего нельзя. Он мог бы прибавить, — нет больше «бегущей по волнам».
Но кому какое дело до «бегущей по волнам»! Его просто не стали бы слушать.
А он пробовал удержать Леру.
Как-то раз, бродя по Антверпену, он зашел в антикварный магазин. Там среди свирепых божков из Конго, среди фарфоровых вельмож красовался корабль. Расплескивая в стороны худосочный блеск дешевых безделушек, он словно летел, неся на мачте лихо вздыбленный парус, а на носу распятую медную нимфу. «Бриль», — гласили готические буквы на корме, острые, расщепленные на концах. Алимпиев не смог отвести восхищенного взгляда от нимфы. «Бегущая по волнам», — подумал он.
Да, он сделал еще одну глупость, — купил корабль. Вместо ковров, вместо нейлона… На что он рассчитывал? На чудо, должно быть. «Сколько ты отдал за эту ерунду?» — спросила Лера, едва взглянув на подарок. Он сказал. Корвет стоил недешево — двенадцать фунтов. «Ты никогда не станешь взрослым», — проговорила она как бы через силу, с усталым озлоблением…
Хватит тешить себя иллюзиями! Совсем чужая женщина охорашивается в капитанской каюте, в резной рамочке, и только боязнь пустоты мешает Алимпиеву убрать ее. Она стоит там, под яблоней, смеется другому, а он — Игорь — и теперь, входя в каюту, по привычке ищет ее глазами, а иногда бросает ей несколько слов. Спрашивает ее, ждет какого-то ответа.
Наутро заштормило снова. Индийский океан потускнел, зарокотала гроза. Полыхало по всему горизонту. Как выразился старпом Рауд, атмосферное электричество было включено на полную мощность. «Воронеж» двигался как бы в кольце непрерывно пляшущих молний.
В порт пришли усталые, измотанные болтанкой.
Солнце жжет, палубы курятся легким банным парком. Пышут жаром даже деревянные поручни. Тарахтит старенький кран, стаскивая с судна тяжелые трубы, одну за другой. Освобождает от беспокойного груза.
— Видите, Федор Андреевич, — говорит Алимпиев. — Довезли в сохранности.
Лавада наслаждается покоем. Сразу после кофе он сойдет на берег. По причалу шагает полицейский, огромный, обросший детина в белом. Плетенка черных косичек обрамляет его лицо. Он кивнул советским морякам. Лавада приосанился и помахал.
Лишь потом Лавада повернулся к капитану.
— Боцмана отметить бы надо, — говорит он. — Отлично проявил себя.
— Лихачество, — отвечает Алимпиев глухо, сдерживаясь. — За лихачество штрафуют, Федор Андреевич.
Задрав голову, Лавада наблюдает за разгрузкой. Кран бережно несет трубу к стене пакгауза, в густую тень.
Алимпиева самого тянет смотреть туда. Она прохладная и уютная — эта тень. На ней отдыхают глаза. Неопалимая черная полоска, укрытие посреди пылающего мира.
— Большое дело делаем, — говорит Лавада с расстановкой, следя за трубой.
Еще в начале рейса он созвал команду и растолковал, как Советский Союз помогает бывшим колониям, которые вступили на путь независимости. И как важно сдать в срок трубы и другое оборудование для строек.
— Никто не сомневается, Федор Андреевич. Но какой бы ни был груз, хоть золотой…
Лучезарное настроение Лавады не поколебалось. Он добродушно перебил:
— Не будем мы… Не будем мы создавать «чепе», Игорь Степанович.
Трубы вспыхивают на солнце, опускаются и гаснут в глубокой, зовущей тени. Штабель тает, вздох облегчения пробегает по телу судна. Инцидент как будто исчерпан. Груз доставлен, пострадавших нет.
— Боцман у нас герой… — произносит Лавада.
Три раза тонул боцман Искандеров. Во время войны, когда ходил в Америку. Это все знают, Искандеров охотно рассказывает за чаем, ночью, после смены вахт, в час морской «травли». Иных такое купанье испугало на всю жизнь, заставило уйти на сушу, а Искандеров, напротив, обнаглел. Решил, что море ему теперь по колено. Что Нептун ему свояк.
— Морской волк, как говорится.
«Он что, в самом деле не понимает меня?» — думает Алимпиев, стискивая поручни. Он собрался ответить, но в эту минуту на палубу выскочила буфетчица Изабелла.
— Ой! Ой! — смеясь, она закрыла пухлой ладонью глаза. — Как кипятком ошпарило.
— Завтрак стынет? — спросил ее Лавада и мягко взял капитана под руку.
— Стынет, дядя Федя.
«Очень кстати, — думает Алимпиев. — Если бы не ты, Изабелла, я бы, пожалуй, не сдержался, наговорил помполиту лишнего».
Они сели рядом на постоянные свои места, — Алимпиев во главе стола, а Лавада справа, на фоне бури, бушующей на полотне Такие бури, нарочито зловещие и словно копирующие некий привычный образец, настигали Алимпиева чуть ли не на каждом судне. Море за иллюминатором, подлинное море куда красивее.
Обычно Алимпиев вышучивал картину. Сейчас она досаждает ему. Ловя ножом растаявшее масло, он говорит, что ее пора снять. Вечный шторм в кают-компании! Хватит! Два радиста, допивавшие кофе на другом конце стола, сочувственно оживились.
— Живопись колоссальная, — говорит Боря.
Лавада хмурится. И у него картина не вызывает одобрения, больно уж мрачная. Но Борька издевается, откидывая назад колючую, неумело, лесенкой, подстриженную голову. Это всегда бесит Лаваду.
— Я предпочел бы вид на айсберги, — говорит Стерневой, сосредоточенно глядя в тарелку.
Лавада смеется. Боря безучастен, он даже не улыбается, пока смеется Лавада. Только слушает с вежливым, подчеркнуто вежливым вниманием.
«Бедный Борька, — думает Алимпиев. — За каждую мелочь ему достается».
Начальник рации — дотошный старик. Обнаружил в радиорубке после Бориной вахты пятна крови и щетки, валявшиеся на столике. Борька чистил аппарат, замечтался и забыл убрать щетки. Это с ним, увы, случается!
Попало ему, конечно, за дело. Но он не ленив, вместе с опытом придут и аккуратность, и выдержка. Вот если бы он перестал раздражать Лаваду своей усмешкой!..
Не забыл Лавада, как с этой своей усмешкой Борька произнес:
«Это же Ив Монтан!»
Неужели, мол, не узнали? Лавада и знать не хочет заграничных эстрадных певцов, а Борька упрямо, словно назло, записывает их на магнитофонную ленту и пускает по трансляции. И сообщает Лаваде, не моргнув глазом: Монтан, Бени Гудман, Эдит Пиаф…
Да, Папорков еще в первые дни рейса впал в немилость. Стерневого Лавада ставит в пример. Все ладно в нем! Правда, этот румяный увалень, с явственным — несмотря на свои двадцать пять лет — брюшком, работает лучше Борьки. Немыслимо и вообразить, чтобы он позабыл щетки, или посадил кляксу в вахтенном журнале, или торопливо, невнятно отстукал передачу. Иногда Алимпиеву самому трудно понять, почему все-таки не к Стерневому, а к Борьке лежит душа.
Вбегает Изабелла. «Славная Изабелла, до чего ты нам нужна, — думает Алимпиев. — Как много нам не хватало бы, не будь здесь тебя. Твоих песенок в буфетной».
— И попадет же вам как-нибудь от меня, — говорит она радистам. — Берегитесь!
Она сгребает корки со стола, хлебные шарики. Жестом грозит высыпать все это на Борьку.
— Правильно! — встрепенулся Лавада. — Учи их, учи, Изабелла!
Пританцовывая, она исчезает. Борька не смотрит ей вслед, хотя ему и хочется, наверно. Глаза у него делаются тревожными. Радисты допили кофе, ушли. И Лавада дает волю своему недовольству:
— Уборщицу для них нанимай специально… Срам!
«Сейчас сядет на своего конька», — сказал себе Алимпиев, но без всякого протеста. Корки, мятая скатерть действительно не радуют взор.
— Барчуков растят у нас, нянчатся, — вымолвил Лавада с горечью. — Отсюда всё…
Он мог бы еще добавить: «Я в их годы, знаете…» Алимпиев, конечно, знал. Лавада отправился на фронт с ополчением. Старые винтовки, бутылки с горючей смесью против танков.
Толчок воспоминаниям часто дает Изабелла. Ведь командовал ротой не кто иной, как отец ее, Мартирос Григорян. Это он поджег танк — Мартошка, друг Лавады с техникумских лет.
Вот была молодежь! А как брели через топи, пробиваясь к своим, жевали мох, дикий щавель! Один сухарь делили на пятерых…
Входит старпом Рауд. Он всегда завтракает последним. Не покажется в кают-компании прежде, чем не уложит свои мягкие, золотистые волосы.
Лаваду новый слушатель не стесняет.
— Фразы бросаем, — говорит он, отставив стакан. — Мы такой-сякой экипаж… Коммунистические обязательства! А ручки запачкать боимся.
Борька выбил-таки его из колеи. Возможно, Лавада в каком-то смысле подразумевает и историю с Искандеровым. Что ж, последнее слово за Лавадой?
Рауд молча вопрошает капитана: в чем дело? Алимпиев озабоченно, стараясь не замечать, жует бутерброд с сыром.
— А Искандеров орел. — Лавада теперь призывает в свидетели Рауда. — Стерневой уже развернулся, заметку послал в «Волну». От собственного корреспондента.
— Так, так… — Алимпиев встает. — Значит, подвиг боцмана…
Спорить с Лавадой, как видно, бесполезно.
Вернувшись в каюту, капитан рывком закрывает за собой дверь.
«Ты видишь, Лера? Честное слово, оставили бы меня на «Радищеве» старпомом…» Тут же Игорь спохватывается. Зачем это? Какое ей дело до него, пускай она смеется там, другому, в чужом саду!
Значит, Стерневой развернулся. Легко представить себе, как он расписал. Боцман Искандеров в минуту грозной опасности… Да, опасности для судна и для груза, рискуя жизнью… Ну и прочее и прочее. Эх, черт побери, хоть посылай вдогонку опровержение!
Тут Алимпиев представил себе знакомые комнатушки «Волны» — тесные, прокуренные, увешанные гранками, расписаниями, фотоэтюдами. Секретарь редакции Оксана Званская бросает опровержение в корзину, Алимпиев ясно видит удивление в ее веселых глазах: с ума, что ли, спятили там, на «Воронеже»?
Стерневой уж постарался. Звонких фраз ему не занимать. Впрочем, с него-то спрос небольшой.
Лавада посоветовал, верно…
С юных лет Алимпиев мечтал о морском братстве, о союзе простых, обветренных, честных. Судно представлялось ему святым местом, где не может быть обид, ссор, косых взглядов. И сейчас он бережет этот идеал, укрывает от разочарований. Немало их было. А здесь, на «Воронеже»… Никому не пожелаешь такого капитанства, как здесь.
Игорь был рад вполне искренне, когда Лаваду, служившего на берегу, в пароходстве, назначили сюда. От Лавады веяло силой, доброй прямотой. Невзгоды ослабили Алимпиева, тем больше хотелось твердой опоры. Лавада всего на четыре года старше, но он, Лавада, ветеран войны.
Игорь не был на войне, не успел. Один раз пропела ему сирена воздушной тревоги, последняя в Ленинграде. Игорю было тогда шестнадцать лет, мать привезла его с Урала, из эвакуации. Город еще выглядел фронтовиком. Борозды на граните набережной, пробитая вывеска над заколоченной витриной кафе, коробка разбомбленного дома и горький запах беды, которым дышало оттуда. И надпись на стене, заставлявшая невольно ускорять шаг: «Эта сторона улицы при артобстреле наиболее опасна».
Война отняла у Игоря отца. Семья получила посмертную награду Степана Алимпиева — орден Красной Звезды. Отец ушел с ополченцами. Институт пытался отозвать его, вернуть в лабораторию, доцент Алимпиев отказался. Он говорил, что не может покинуть траншею на Пулковской высоте. Чем он хуже других? В письме-треугольничке он просил только об одном — прислать очки. Посылка не была вручена адресату. Прямое попадание в землянку…
Сейчас в Ленинграде, у старшего брата-инженера, в тяжелых шкафах, под стеклом стоят отцовские книги по физике — в переплетах с монограммами. Но они как-то ничего не говорят Игорю об отце. Память об отце — это письмо-треугольник, написанное чернильным карандашом, крупным почерком солдата; это орден Красной Звезды — кровавый его блеск.
Все воевавшие, все поколение, принявшее жребий великой войны, внушали Игорю чувство сыновнего почтения. И Лавада тоже. Как нужно, как хочется понять его!..
И снова возникает перед Игорем боцман, шагающий по трубам, в вымпелах колеблющегося света, в тучах песка, в пене, достающей до колен.
«Герой боцман! Орел боцман!» Зачем тут эта словесная шелуха? Ведь Лавада воевал. Он был под огнем, он видел смерть близких, товарищей, как же он должен после этого ценить, оберегать человеческую жизнь!
В дверь постучали.
— Игорь Степанович, — раздался голос Лавады, — вы идете на берег?
— Нет пока.
Алимпиев потянулся к полочке с любимыми книгами. Снял томик стихов, лег на диван.
Лавада мужественно обливался потом. Он усердно начистил башмаки, туго завязал галстук и долго разглядывал себя в зеркало. Даже Рауд собрался раньше и ушел на берег, не дождавшись Лавады.
— Можно я с вами, дядя Федя?
На палубе Изабелла в легком, пожалуй, чересчур легком платьице. Он с сомненьем оглядел ее.
— Ты бы с молодежью лучше…
— Ребята убежали. — Изабелла надула губки. — Я с бельем провозилась, дядя Федя.
— Значит, оба мы с тобой брошенные, — вырвалось у Лавады. — Ладно, Зяблик.
В ответ Лавада получает улыбку благодарности. Здесь он редко называет ее Зябликом. Зяблик — это домашнее имя, ласковое, милое, как игрушка детства. Хорошо, когда ты хоть изредка слышишь — «Зяблик». Так далеко от дома!
Зяблик рада, что спутник ее — дядя Федя. Он ведь свой, очень свой. Он крестный. Борька Папорков хохотал, как сумасшедший, узнав, что помполит — крестный. А что смешного? Не могла она выговорить «Изабелла», махонькая была. Получалось «Зя-бя». Дядя Федя и подхватил — «Зяблик». И стала она Зябликом. Но все равно больше она никому не скажет, что дядя Федя — ее крестный. Раз смеются…
Индия! Подумать только! Первый раз она попала в такую даль. Во время жестокой качки чуть слышно, а чаще про себя пела: «Бродяга я — а-а-а…» И еще пела: «Не счесть алмазов в каменных пещерах…» Океан кипел, а внутри у Зяблика словно крутилась пластинка, снова и снова. И как-то помогала пересилить тошноту и слабость, держаться на ногах, мыть посуду, подавать на стол.
Волосатый полицейский кивнул Лаваде и Зяблику, как старым знакомым, и показал дорогу в город — теснину в сером бетоне пакгаузов. Зяблик оглянулась на индийца и тихонько фыркнула.
— Страх какой, дядя Федя.
— Сикхи не стригутся, — говорит Лавада.
— Ага, — кивает Зяблик.
Про сикхов ей рассказывал Борька. Он массу всего знает вообще, Борька. У сикхов обычай такой. Их предки дали торжественное обещание — давно, полтысячи лет назад, при чьей-то оккупации.
— При монгольской, — уточняет Лавада.
— Ага. Не снимать волосы, покуда в Индии враги. Надо же, дядя Федя! Не стричься!
Лавада тоже читал про сикхов. Он солидно готовился к беседе с матросами. Но говорил он об индийской пятилетке, о значении грузов на «Воронеже». Материал менее актуальный за недостатком времени отпал.
Ворота порта позади.
— Ой, дядя Федя! — Зяблик смотрит на здание из красного кирпича. — Совсем как наше управление пароходства, правда? А что у них тут?
Лаваду забавляет детское любопытство Зяблика. Смеясь, он пожимает плечами:
— Не про нас писано.
— А Борька умеет по-английски.
Ах, Борька! Лавада хмурится. Опять Борька на языке! Радист Папорков отнюдь не идеал для девушки. Хоть он и умеет по-английски… Лавада все собирается завести речь с Зябликом по душам, но не находит удобного повода.
Открылась и запылала красками, ошеломила индийская улица — дома в кружеве резного дерева, пестрый товар ларьков, гомон чайной, хруст вальцов, выжимающих сок из обрубков сахарного тростника. А это что? Кокосовые орехи? Ну, конечно, они. А те желтые, вроде персиков?
— Манго, — сообщает Лавада и покупает Зяблику манго. Вкусно, похоже на персик и еще на что-то.
Будда! Многорукий Будда, белолицый, в золотом халате. Он глядит прямо на Зяблика сквозь стекло витрины. Зяблик виснет на рукаве Лавады. Вот где чудеса Индии!
Пропеллеры под потолком размешивают липкую духоту, сумрак пронизан серебряными, золотыми искорками, блеском меди, перламутра, лака…
По совету дяди Феди Зяблик обменяла совсем немного валюты — в первый день новичку не следует тратить деньги. Сначала надо освоиться. Все же несколько рупий у Зяблика есть. Десятки будд и других богов обступили Зяблика, сжимающую в кулачке свои рупии. У нее пересыхает во рту. Боги ждут, боги требуют жертвы.
Купить Будду? На самого маленького рупий, пожалуй, хватит. Но большие лучше. А это что? Здание с куполом, ряд минаретов… Тадж-Махал, знаменитый Тадж-Махал. Да, да, Зяблик помнит этот знаменитый храм, помнит по картинкам.
— Из мраморной крошки, — сообщает Лавада.
Ну и пусть! Все-таки красиво. Мысленно Зяблик уже привезла Тадж-Махал к себе, водрузила на столике в углу, рядом с швейной машиной.
— Ты не спеши, — говорит Лавада. — Сувениров тут полно, не беспокойся.
Со вздохом она дала себя увести. Но ведь надо же сохранить память об Индии! Дядя Федя не возражает. Выберешь с толком, будет и память, и польза. Они у ларька с посудой, тут лоснится пузатый фарфоровый чайник, белый с голубым ободком.
— Чайник! — умиляется Зяблик. — Наш совсем! Дядя Федя! Скажите, взять его, да? Мне никто и не поверит, что я в Индии была.
Лавада уже устал, узел галстука взмок и воротник сжимает, как петля. Слепят волны красных, зеленых, сиреневых сари, донимают колокольчики торговцев.
Зяблик тянет его к другому прилавку. Черный человек в трусах выбрасывает перед ней ткани. Вот забавная расцветка, с пальмами. Но дяде Феде, наверно, не понравится. А главное, ничто не может затмить Тадж-Махал, даром что он из обыкновенной мраморной крошки.
Не хочет ли мисс солнечные очки? Может быть, мисс купит веер или сандалии? Не подойдут ли мисс эти узорчатые полуобручи, держать прическу?
— Дядя Федя, пошли обратно!
— Куда? — стонет Лавада.
— Тадж-Махал, — виновато шепчет Зяблик, потупив взор.
Та улица, с буддами, с чудесами Индии далеко позади. Тут, на площади, на овальном зеленом поле, отороченном пальмами, Лаваде дышится легче. Обратно? Но это же глупость…
Они входят в кино.
На самом видном месте, над кассой, скалит длинные зубы бородатый витязь в латах, в пернатом шлеме.
— Историческая картина, — решает Лавада и берет билеты.
В зале шумно, сосед Зяблика справа смачно жует что-то. На экране скачут всадники. Ни лат, ни перьев, — широкие шляпы, синие брюки, простроченные белым, вроде тех, что видишь иногда на Невском. Джинсы, что ли…
— Ковбои, — шепчет Зяблик.
Скачут, палят из револьверов. Догоняют бандитов, которые похитили девушку. Вот-вот поймают… Зяблик стонет. Откуда ни возьмись — стадо коров пересекает дорогу.
Теперь не догнать. Эх, досада какая! Улизнули негодяи…
Зяблик охнула. Охнул и дядя Федя, он схватил ее руку и до боли сжал.
Девушку играет певица, очень хорошенькая, в вечернем платье. Она так и болтается, привязанная к седлу, — во всем вечернем, с бусами. Не очень это реально. Но поет она хорошо. Последнюю арию она, — уже спасенная, уже невеста ковбоя, — исполняет в ванне. Показывает голые плечи в мыльной пене. Публику это смешит. Верно, тут не принято сниматься в ванне. Или показывать плечи.
После кино Лавада и Зяблик гуляют по центральным улицам. Жара спадает.
— Спасибо, дядя Федя! — говорит Зяблик.
До чего он хороший, дядя Федя! Ребята не знают, ребята понятия не имеют, какой он хороший!
— Ну, как? — спрашивает Лавада.
— Тот ковбой, с усиками, симпатяга, верно?
— Развлекательная картина, — осторожно формулирует Лавада.
На набережной, на веранде, обращенной к океану, Лавада и Зяблик тянут через соломинки фруктовый сок. Зяблик чмокает, как малышка. Острова темнеют, уплывают к горизонту, вода делается оранжевой, потом лиловой. Зяблик умолкла. Она играет соломинкой, свистит в нее. На Зяблика смотрят. Лавада отнимает соломинку.
Город зажигает огни, когда они возвращаются на судно.
— Дядя Федя, — вдруг говорит Зяблик. — Вот вам Борька не нравится. А почему?
Хорошее настроение — оно как одеяло. Не хочется Лаваде из него вылезать.
— Опять Борька! — ворчит он.
— Почему, а?
— Сто тысяч почему! — стонет Лавада.
— Ну, дядя Федя!!
— Ладно. Ты говоришь, не нравится… У меня, знаешь, любимчиков нет, я подхожу объективно.
— Вы скажите объективно.
— Фу, дался тебе Борька! Ну, что он тебе дался, не понимаю! Ну, есть у него сумма знаний. Да, сумма знаний… Так это же не все…
Лавада промямлил еще несколько слов и умолк. Кому угодно он мог бы в два счета объяснить, что еще надо требовать от Папоркова, а вот Зяблику это трудно сказать. Чертовски трудно, почему-то. Наверно, нужны другие слова, подходящие к возрасту, что ли.
Еще один поворот, еще один проулок между пакгаузами — и «Воронеж». Лавада ускоряет шаг.
— Мы вернемся к этому вопросу, — говорит он чуточку смущенно. — Разговор не на пять минут…
Он упрекает себя. Неловко получилось. Следовало лучше использовать прогулку.
— Ужин обеспечивай, — говорит Лавада, ступив на трап. — Ужин, Изабелла!
Газета научила Оксану делать несколько дел зараз: отвечать на звонки, на вопросы сотрудников, не отнимая трубки, составлять макет номера и тут же, последним заходом, пробегать корреспонденции — там исправить, тут сократить, дать другой заголовок.
— Да, сдаем в набор, — отвечает она в трубку редактору.
Редактор — существо почти условное. Сейчас он говорит из Смольного, там какой-то очень важный семинар. Оттуда он поедет на встречу с польскими гостями, потом ему надлежит приветствовать знатного крановщика, справляющего юбилей.
— На первой полосе у нас итоги соревнования, — сообщает Оксана. — Внизу, на три колонки, контрабанда. Есть броский кусок с «Воронежа». Вы завтра будете?
Неясный звук перекатывается в мембране — вздох или, может быть, стон. Это значит — все в руках начальства. Верно, и завтра такая же карусель.
Что ж, Оксане не привыкать работать за двоих. Вот уже семь лет, как она здесь, в редакции, у окна, выходящего прямо на причалы, за обширным, древним столом, под аншлагом, приколотым к обоям, — «Номер не резиновый, отправка в набор прекращена». Крупная молодая женщина с короной рыжеватых кос, в плотно облегающем свитерочке, пожалуй, красивая, — но красотой, не бьющей в глаза, сдержанной и как бы обращенной внутрь.
С моряцкой многотиражкой, с флотом родство у Оксаны самое близкое. Отец ее — капитан спасательного судна — погиб за штурвалом, в сорок первом. Сама она буквально выросла в порту. В годы блокады домом Оксаны был пассажирский теплоход, неподвижный теплоход у стенки. Моряки старшего поколения говорят Оксане «ты».
Положив трубку, она придвигает заметку Стерневого. Строк пять надо срезать. «Выл девятибалльный шторм, гигантские валы швыряли судно, как скорлупку». Не слишком ли сильно! «Воронеж» — посудина не маленькая, двенадцать тысяч тонн. «Одна мысль владела удальцом-боцманом: сберечь драгоценный груз, спасти от аварии судно». Удалец! Ветхое словечко, лубочное какое-то! Заметка крикливая и холодная, несмотря на обилие восклицательных знаков. Выходит, плохо закрепили груз. Так плохо, что он и при девяти баллах мог пойти. Нет, что-то непохоже это на правду. Алимпиев не новичок. Да и сам боцман…
Долой гигантские валы, скорлупку, спасение груза. Остается тринадцать строк. Как раз столько и требуется.
В жизни редакции есть приливы и отливы. Телефон молчит, макет первой полосы готов. Ничто не прерывает мыслей, пробудившихся у Оксаны.
Интересно, как они ладят там, на «Воронеже», — Алимпиев и его помполит. Категорический товарищ этот Лавада. С места не сдвинешь. Лавада вряд ли в восторге от капитана. Разные люди, очень разные. Команда у них из резерва, многие с «Комсомольца Севера», вставшего на капитальный ремонт. С того самого…
Не нравится Оксане Алимпиев. Нет, решительно не нравится теперь. Зачем он зашел в редакцию тогда, перед выходом в рейс? Поболтать по душам, как обычно? Так нет же! Тяжело человеку, видно ведь, что тяжело, не может он забыть свою Леру, а признаться вслух не хочет. Откуда-то взялся фальшивый, залихватский тон. Была, мол, пробоина в корпусе. Небольшая девиация компаса. Фу! Жаргон опереточного братишки в тельняшке. «Не притворяйтесь циником, — сказала ему Оксана. — Вам не идет».
Петушится, до смешного петушится. И тем заметнее, как он растерян. Вероятно, Игорь не так крепок, как казалось. А на «Воронеже», с Лавадой, с новой командой, распускать себя нельзя. Могут быть сюрпризы…
На макете резко чернеет заголовок — «Контрабандистов под суд!». Последние номера «Волны» рвут из рук. Событие произошло сенсационное. В воротах порта задержали матроса Грибова, в такси, с тюками заграничного добра. Ковры, нейлоновые блузки… Грибов плавал на «Комсомольце Севера», потом перешел на лесовоз «Кама». На «Комсомольце» у него были дружки, он не отрицает этого, называет имена, не верить Грибову нельзя. Он сбивает с толку следствие. Послушать его, на «Комсомольце Севера» не было ни одного честного человека. Весь экипаж — шайка лоботрясов и спекулянтов!
Судно было на хорошем счету. А теперь пригляделись — передовик-то оказался дутый. Дисциплина упала, в чести была водка.
На «Воронеже» об этом не знают. Газеты придут к ним недели через три, в Лондоне. А Грибов между тем усердствует, готов припутать всех, с кем плавал…
Затишье в редакции оборвалось, начался прилив. Влетел с опровержением настойчивый, голосистый моряк.
— Я не принял мер? — грохотал он. — Как бы вы сами экономили горючее в такой обстановке! Бискайский залив что — ванна?! Не мне вам говорить…
Оксана злилась на крикуна, не терпящего критики, и в то же время ей, как всегда, было приятно слушать такое. Как будто и она изведала все повадки Бискайского залива.
Пачка писем легла на стол. Посетитель еще бушевал, а Оксана, чтобы не терять и минуты, вскрывала конверты.
После шумного визита стало восхитительно тихо. Оксана пробегала письма. Стихи на конкурс. Пока примечательного мало, — «море» и «в дозоре», «ветер лобовой» и, разумеется, «рулевой». Отклики на историю с контрабандой. Требуют строгого наказания. Просят расследовать дело до конца.
«Будучи соседкой радиста Папоркова, то есть живя в той же квартире…»
Это как понять? Да, Грибов на допросе упоминал и Папоркова. Но ведь газета не сообщала… Значит, просочилось, подхвачено сарафанным радио.
«Папорков из той же шайки, в чем не может быть сомнения. Внешний облик Папоркова далеко не наш, не говоря уже о других порочных тенденциях этого субъекта, присвоившего себе высокий титул советского моряка. Наличие лишних денег, которые тратятся на прихоти и на предметы, чуждые нам по характеру…»
Оксана перевернула страницу, не анонимка ли? Нет, В. М. Ковязина, педагог двести восемьдесят шестой школы. Аккуратно, крупными буквами, проставлены адреса — служебный и домашний.
«Я прошу дать мне возможность выступить на суде, дабы…» — читает Оксана пропущенное. Злости через край, и ни одного конкретного факта.
— Анна Ермолаевна! — Оксана вышла в соседнюю комнату. — Посмотрите-ка!
Там дребезжит разболтанный «Ремингтон». Юный литсотрудник Славик — репортер, очеркист, фельетонист — диктует. Диктует «из головы», что разрешается ему одному, как признанному вундеркинду в журналистике. Анна Ермолаевна терпеливо фиксирует его импровизацию.
Анна Ермолаевна — вдова челюскинца — не просто машинистка. О, нет! Она — бабушка редакции. Она печатала материалы для первого номера «Волны» тридцать два года назад. Моряков знает чуть ли не наперечет.
— Посиди, Слава, подумай, — ласково говорит она и берет письмо.
— Что, грозная особа?
Папорков Анне Ермолаевне неведом. А письмо неприятное, пахнет квартирной склокой.
— Вот и я считаю, — говорит Оксана. — Я поеду.
Можно было бы послать кого-нибудь другого. Того же Славика, например. Оксане самой не вполне ясно, почему она вдруг решила познакомиться с Ковязиной. Папоркова она видела мельком, на «Воронеже», накануне ухода. Парень непростой, с фасоном.
На улице ветрено, солнечно. Весенний запах моря, отстоявшийся за зиму, густой, терпкий.
В автобусе Оксана перечитывает письмо. Строки ровные, по линейке. «Предметы, чуждые нам по характеру…» Какие же это?
Полчаса спустя она вошла в квартиру, большую, темную, облезлую. Похоже, тут взорвалась бомба, начиненная велосипедами, шкафами, рогатыми вешалками, коробами, и все это разметалось, прорвав дощатые перегородки и кирпичные стены, и осело, где попало.
— Я от газеты, — сказала Оксана женщине, открывшей дверь, плечистой коротышке в синей бостоновом костюме, двубортном, почти мужского покроя. На высокой груди, словно орден на подушке, горделиво мерцал университетский знак.
— Нравится у нас?
Смущенная внезапностью вопроса, Оксана рассмеялась:
— Не дворец.
Она не видела лица женщины, скрытого старомодной шляпкой из черной соломки, но могла бы поручиться: шутка не понравилась.
— Вы Ковязина? — спросила Оксана.
— Совершенно точно. К сожалению, я опаздываю в театр… Сегодня вы поговорите с другими жильцами. Ко мне милости просим в школу.
Лицо по-прежнему пряталось под полями шляпы, только университетский знак смотрел на Оксану пристально и холодно.
— Хорошо, — ответила она знаку.
Должно быть, он — этот знак — недоволен. Шуток он, конечно, не любит. Вероятно, он осуждает мохнатое летнее пальто гостьи, сшитое по последней моде и небрежно расстегнутое. И тугой джемперок, и керамиковую брошку. Таким ли должен быть солидный представитель печати!
За Ковязиной сухо щелкнул замок. Оксана увидела другую женщину. Она вытирала о фартук руки. На тонких запястьях — синие, нежные жилки, а пальцы узловатые, огрубевшие, в трещинах от стирки. И до того темные, что можно подумать — на руках перчатки.
— Вы уж простите, — шепнула она. — Ковязиха и на вас рычит? Не совестно ей…
Она ведет Оксану к себе, в комнату блеклых тонов, небогатую, с запахом чего-то пригоревшего.
— Простите, — повторяет она. — И что она бесится? Ведь никому покоя не дает.
На стене — похвальные грамоты сына, на комоде — портреты мальчика в коляске, мальчика на салазках, мальчика в школьной форме. Все тот же мальчик, Боря Папорков, хорошенький, с капризными губками, единственный сын.
Отца, пропавшего без вести в первый год войны, он не помнит. Клавдия Дорофеевна одна растила его. И вот — выучился, плавает… В голосе матери трогательное удивление. Ей не верится, что это у нее такой сын, — у нее, простой крестьянки родом из глухой деревни на Псковщине, умеющей лишь утюжить брюки и пиджаки, на углу проспекта Маклина, в ателье бытового обслуживания.
Оксане чуточку неловко, сейчас она кажется самой себе чересчур нарядной, слишком благополучной. Как будто такие вот женщины — возраста неопределимого и невыразительной внешности, отвергнувшие себя ради своих детей, — пестовали и ее, Оксану. И ее берегли, отказывая себе во всем.
Оксана еще раз оглядывает комнату. Над кроватью зеленеет ковер, непомерно длинная гончая догоняет на нем ушастого зайчонка. Бархатный заморский ковер.
— Если и покупает что, так не на продажу, господи! Для себя же… Костюм себе справил, мне кофту, пальто демисезонное. Так ведь на то и деньги даются. Эта, как ее… валюта, что ли.
Да, она знает. Грибов приплел и Борю. И Ковязина тоже наговаривает.
— И что она лютует?
«Как понять злость человеческую?» — скорбно, без слов, вопрошает Клавдия Дорофеевна. Ее сын, ее Боря, — спекулянт! Обвинение настолько нелепое, чудовищное, что матери больно и говорить об этом.
Узкая дверь ведет в комнатушку Бори — крохотную, с половинкой окна, отрезанного перегородкой.
Оксана зажмурилась. На обоях — буйная россыпь наклеек.
Обертки от жевательной резинки, и конфетные бумажки, и этикетки, снятые с банки шпрот, с банки венгерского компота, с пачки цейлонского чая. На полках, на столе, на подоконнике — книги и журналы, разноязычные, словно в нестройном споре.
— Тут и писано не по-нашему, — Клавдия Дорофеевна бережно подала томик Хемингуэя на английском языке.
Книги по радиотехнике и романы, альбом с видами Афин, сборники шахматных этюдов.
— Он и шахматист у вас?
— Как сказать вам… И шахматы, и волейбол, и пластинки — все ему надо.
Что ж, не мудрено. Такой возраст. Жадный возраст — всего хочется отведать, и все мало… Теперь Оксана несколько яснее представляет себе Борю. Спекулянт? Нет, непохоже.
На кровати блестит одеяло, протертое чуть не до дыр. Хозяин такой комнаты вряд ли отягощен меркантильными заботами.
Однако надо выслушать и Ковязину.
Разговор с ней состоялся на другой день в школе, в чистенькой, солнечной учительской, в безмолвном кругу классиков, смотревших со стен. Здесь Оксана лучше разглядела Ковязину.
Она вошла деревянным шагом, — очевидно, туфли на высоченных, толстых каблуках она надевает только на работу, чтобы быть выше своего отмеренного природой роста. Курносое личико. Тонкие губы, ровные зубки. Могла бы быть хорошенькой, подумалось Оксане. Лет тридцать с небольшим, наверно. Да, была бы милой, уютной женщиной, вынь из нее самомнение и злое недоверие к людям.
— Папорков — растленная личность.
Губы исчезли, вобрались внутрь — так плотно она стиснула их.
— Факты, — сказала Оксана.
— Как мы живем, видели? — Ковязина подняла маленький, крепкий подбородок. — Мы бы давно все в новых квартирах были… Вы попробуйте заставьте их кирпичи класть, жоржиков проклятых.
Оксана напомнила, что у Папоркова свое дело, — он радист, в дальнем плавании.
— Подальше от работы, — отрезала та. — Для какой цели им плавания? В свой карман.
— Факты, — повторила Оксана.
— Один ковер Клавдия продала, это точно. Это вам жильцы подтвердят.
— Еще не криминал.
— Мальчишка сорит деньгами. Вы его-то лицезрели? Любовались, что за хлюст? Брюки обтягивают ноги, будто кальсоны, простите меня, — она оглянулась на старенького, сивоусого математика, дремавшего в уголке исполинского кожаного дивана. — Рубашку привез — страх! И приятели такие же… У них знаете что?
Она обвела взглядом учительскую, призывая в свидетели Льва Толстого, Чехова, Гоголя.
— Что? — спросила Оксана.
— Рок-н-ролл, — зловеще тихо отчеканила Ковязина. Это должно было доконать собеседницу. То был сюрприз Ковязиной, ее последний удар.
— Даже! — улыбнулась Оксана.
Ковязина отступила на шаг. Университетский знак гневно блеснул.
— Если у вас нет более убедительных данных, — произнесла Оксана, — я вам не советую выступать на суде.
— Простите, — слышит Оксана, — вы кем работаете в редакции?
— Неважно.
— Нет, мне важно.
— Пожалуйста. Я секретарь редакции. До свиданья.
«Бедные школьники!» — думала Оксана на обратном пути.
Ковязина рисовалась ей в классе, с указкой в руке. Бедные ребята, как им тоскливо, должно быть, на уроках русского языка!
Оксану долго, весь остаток дня преследовал блеск университетского знака, лежащего на высокой, словно взбитой груди, как на подушке или на алтаре. И холодный взгляд закостенелой ханжи, знакомый и пуще всех напастей ненавистный Оксане, храброй газетчице, дочери флота.
— Братцы, слыхали? — Боря весь сиял лукавой иронией. — Помполиту понравилась ковбойская картина. Честное железобетонное! Куда катимся, а?
— Враки, — сказал Вахоличев.
— Изабелла, подтверди!
— Чудак! — откликнулась та. — Что тут такого?
— Покажи синяк. Слез уже? Э, жалко! Чернильным карандашом обвела бы это место хотя. Сам первый помощник изволил сжать руку. Едва не прыгнул на экран, порядок навести потянуло.
— Среди ковбоев, — подхватил Вахоличев.
— Ребята, — голос Изабеллы зазвенел, — будете издеваться над дядей Федей, я уйду.
Обычно ей забавно наблюдать их вместе — Борьку и Вахоличева. На память приходит детская игра в зеркало. Костя Вахоличев ужас как старается быть похожим на Борьку, — и голову откидывает и пофыркивает. Только не идет это рыжему курносому Косте, веснушчатому, с маленькими подслеповатыми глазками.
— Костя, закрой дверь, — командует Борис. — Девочка, не надо истерики.
— Садись! — возглашает Степаненко, разливая водку.
Добродушный великан Степаненко — третий механик, Вахоличев — четвертый. Это их каюта, и собрались тут друзья по случаю семейного торжества. У Вахоличева родилась в Ленинграде дочка. Да, как ни странно Изабелле, — Костя уже женат, уже папаша.
— Ты только не приучай себя пить, Костя, — говорит она наставительно.
Костя осушил стакан залпом, не поморщившись, и с гордым видом нюхает корочку хлеба. А Борька — тот закашлялся. Изабелла нежно похлопала его по спине.
Бутылка пуста. Это никого не огорчает, ведь сошлись не кутить, а поздравить Костю и помочь ему. Дочка еще просто дочка, неясное существо без имени.
— Изабелла! — предложил Боря и умолк, смутившись.
— Что-нибудь наше, — молвил Степаненко. — Галя… Галочка… Галинка.
— Нет. — Изабелла ковыряет вилкой осетрину в томате. — Витюшка, мой племянник, говорит, у них в детском садике чуть не все девчонки — Галочки.
— Отставить. — соглашается Боря.
— Тогда Аленушка, — говорит Степаненко.
Все ждут, что скажет отец. Но Костя молчит. Для него все имена звучат сегодня прекрасно. Он переживает свое торжество. Ему немного неловко оттого, что все пришли сюда ради него и вот ломают головы, выбирают имя. Даже сам Боря — кладезь всяческих познаний…
— Аленушка, Аленушка! — кричит Изабелла.
Ее распирает радость. Как здорово! Костины родичи так и не смогли найти имя. Перессорились, сказано в радиограмме. Слово, значит, за Костей. На судне, в Индийском океане, вот где дают имя девочке! Надо будет все подробно записать в дневник, чтобы никогда-никогда не забыть.
Океан за иллюминатором серый, он хмурится и швыряет пену. Воспоминания об Индии словно крутящийся комок разноцветных сари, относимый вдаль. Может, никакой Индии и не было? Но, конечно, была. Сейчас смена муссонов, сказал капитан, в это время океан всегда такой неспокойный. Это все-таки Индийский океан. Индийский!!
— В Японии имя дают на седьмой день.
Костя замирает, — эрудиция Папоркова поразительна! Изабелла хохочет, глядя на Костю.
— Клюкнула, — объявляет Степаненко.
Называют еще имена, но они не могут затмить Аленушку. Теперь дочка Кости — нечто конкретное. Она Аленушка. Аленушка в платочке, в березняке, с корзиной грибов. Аленушка на камушке над речкой. Изабелла расхохоталась еще пуще. Нет, она вовсе не клюкнула, ну вот нисколечко, что они там болтают! Просто смешно, Аленушка с огненными волосами, как у Кости.
Рыжая Аленушка!
— Помполит, братцы, адски зол на Папоркова, — слышит Изабелла. Смех еще держит ее, трясет, щекочет. Фу, опять они про дядю Федю!
— И сегодня, товарищ Папорков, — продолжает Степаненко, — мы не имели «Последних известий».
Он подражает дяде Феде, и это бесит Изабеллу. Во-первых, ничуть не похоже!
— Атмосферные помехи, — величественно улыбается Боря. — Требовать надо от господа бога.
Он мог бы сказать еще, что Лавада вечно недоволен. Поймает Боря «Последние известия», запишет на пленку — все равно ворчит Лавада. Звук нечистый, свист, треск.
И музыку Боря дает неподходящую, всё джазы, оперетки, ничего серьезного… Зато Стерневой всегда хорош. Вчера он тоже не смог принять «Последние известия». И ничего, ему прощается.
— Ссылаетесь, Папорков, на объективные причины? — говорит Степаненко голосом помполита, и Костя покатывается. Только Изабелле не до смеха.
— Ой, ну вас, ребята!
Боря не успел удержать ее, — она уже выскочила из каюты, побежала на палубу. Упругий ветер встретил ее у выхода, толкнул назад, она схватилась за поручни. Океан открылся ей тревожный и пустой, только черная спина одинокого, наверно заблудившегося, дельфина обнажалась в толчее волн, в сумятице пены.
Ее потянуло назад, в тепло. Сзади грохнула дверь. Борька, подумала Изабелла и зажмурилась. Он или нет? Если Борька… Она так и не решила, что ей загадать, — он уже рядом. Это его дыхание, его плечо коснулось ее. Она открывает глаза. Боря стоит невеселый, бледный, зябко поводит плечами. Он вдруг показался Изабелле несчастным.
— Боря, — ее палец уперся ему в грудь, — брось ты, Боря… Вот увидишь… Дядя Федя…
Ветер раздувал ее волосы, они коснулись его щеки, и его потянуло поцеловать ее. Он тотчас смутился, и охота пропала, но он все-таки поцеловал ее. Он слышал, что девушки сами подставляют губы, ждут. А над робкими смеются. Боре представилось вдруг, что Изабелла тоже будет смеяться потом, и он чмокнул ее куда-то мимо губ. Она отшатнулась. Он удержал ее, поцеловал еще, и снова мимо — в правую бровь.
— Уйди, Борька, — сказала она. — С тобой серьезно, а ты…
— Что я?
— С ума сошел!
Лавада в это время был на мостике. Он поднялся туда без всякой надобности. Ему нравилось быть на командном пункте. Изабеллу и Папоркова он не заметил, так как беседовал с Стерневым. Радист просил указаний от помполита, надо ли записывать первомайский концерт из Москвы.
— Милуются, — сказал Стерневой.
Лавада обернулся. Внизу, на палубе, качался, держась за поручни, один Папорков.
— Сбежала, — доложил Стерневой.
— Не весь концерт, — мрачно отрезал Лавада. — По твоему выбору.
Он спустился по трапу и постучал к капитану.
Папорков между тем бродил по палубам без цели, взбудораженный, потрясенный. Изабелла сперва подалась к нему, потом вдруг оттолкнула. Как понять женщин?
Он глянул на часы и полез по трапу вверх: скоро вахта.
Нежное сияние вдруг легло на море. Через минуту Папорков забыл обо всем, даже Изабелла перестала существовать.
Море сказочно светится. Кажется, этот серебряный фейерверк, зажженный где-то в его недрах, вот-вот разгорится еще ярче, и тогда море станет прозрачным до самого дна. И откроются подводные просторы — многоцветные камни, заросли кораллов, стаи пестрых рыб, открытые зевы раковин-хищниц, терпеливо подстерегающих добычу.
Словно искорки взлетают брызги за бортом. Вон там выскакивает из воды расшалившийся дельфин, — должно быть, оторвался от хоровода морских существ, крутящегося в честь Нептуна. Или то была акула? Светится и рыбина, она вся в жидком огне. Боря вспоминает вдруг огни святого Витта, картинку из старой хрестоматии, — и задирает голову. Нет, такелаж и мечты черны, исчезают в ночном небе. Горит только море, вызывая у Бори странную тревогу. Кругом разлито смутное, трепещущее ожидание.
— Компас опять задурит, — раздается сзади.
Боря вздрагивает. Фантазия унесла его очень далеко от радиорубки, от Стерневого, только что принявшего вахту. Дверь рубки распахнута, мерцает электрическими зрачками рация, распираемая бурями эфира. Наплывает голос московского диктора. Его перебивает то пулеметная очередь морзянки, то всплески далеких струн, неведомо с какого берега.
В рубку залетает легкий, теплый ветерок, теребит расстегнутый ворот рубашки Стерневого, обвевает его большую голову в наушниках.
— Белая ночь, — усмехается Боря.
— В индийском варианте, — лениво урчит Стерневой.
Три дельфина появились на поверхности. Они переворачиваются разом, как по команде.
— Ансамбль пляски, — говорит Боря.
То был авангард, за ним всплыл целый косяк дельфинов. Папорков следит за ними, обмирая от восторга. Дельфины плещутся в расплавленном серебре.
Показать бы Изабелле!.. Он побежал бы к ней, привел сюда, — ведь отсюда так хорошо видно… Но она, наверное, рассердилась. Странный испуг удерживает Папоркова. Испуг, от которого слабеют ноги.
— Лавада пыль поднимает, — слышит Боря.
— Из-за чего?
— Ты спрашиваешь! Два голубка там ворковали на носу. Крестница его и один юноша…
— Пускай, — бросает Боря.
— Ты не афишируй! Окрутят же тебя, чудак! Эх, я бы на твоем месте!..
Боря отходит на шаг. Ничуть не интересно знать, что сделал бы Стерневой.
Море между тем гаснет. Мерцают только гребешки. Злясь на Стерневого, Боря провожает взглядом последние сполохи иллюминации, исчезающей в ночи.
— Резвись, мальчик, — вздыхает Стерневой. — Поплаваешь с мое…
Теперь уже не досада у Бори, тоска, жестокая тоска, до зевоты, до боли в скулах. Вот так всегда обрывается разговор со Стерневым. До чего же он скучный!
А ведь на первых порах казалось, с напарником завяжется дружба. Тогда Боря мог бы составить список достоинств Стерневого: любитель шахмат, любитель театра, не лишен чувства юмора. Людей без юмора Боря попросту не признавал.
— Ты радикулит не заработал еще? — доносится до Папоркова. — Подожди, схватит тебя…
Да, да, это всем известно. У Стерневого радикулит. Как-то раз в ответ на жалобы и вздохи Боря предложил подменить его на вахте. Стерневой отказался. Видно, не так уж он страдает. Говорит он о своем радикулите с явным удовольствием, по всякому поводу. «Кому прелести природы, кому радикулит», — бурчит он тоном многоопытного ветерана, утомленного суровой морской службой.
На пути в Индию, в Средиземном море, Степаненко — судовой комсомольский секретарь — устроил диспут на тему «Есть ли морская романтика?». Тут Стерневой еще раз всем напомнил о своем радикулите. Романтика, мол, кончается вместе с юностью, после первых рейсов, когда море поколотит человека как следует да сырость проберет до костей… А работа моряцкая такая же, как всякая другая.
И тут Стерневой, повысив голос, произнес несколько гладких фраз, взятых из газетной передовой. Советский, мол, человек на любом посту обязан…
Степаненко — тот отстаивал романтику. И «мастер» тоже. Боря заучил некогда, с энтузиазмом новичка, судовые звания на морском жаргоне: капитан — «мастер», старпом — «чиф», старший механик — «дед». Теперь он и мысленно не называет их иначе. Да, Алимпиев хорошо сказал о романтике. Море в любую минуту может потребовать таких качеств, как мужество, самоотверженность, стойкость. Это почти как на фронте… Боря слушал и сам обдумывал речь. Но слово «романтика», затрепанное слово, не шло с языка. Без него речь второпях не складывалась, и Боря промолчал.
Лавада, конечно, согласился со Стерневым. Дискуссия вообще нервировала помполита. Какая такая морская романтика! Чего доброго, будем провозглашать специфику, обособляться начнем. А там и грешки свои пожелаем списать…
До вахты еще семь минут. Боря спустился на шлюпочную палубу — там кто-то стукнул дверью. Томит неотвязная, безрассудная надежда увидеть Изабеллу. Хотя бы на минутку! Выяснить, сердится она или нет.
Под шлюпками пусто. Мглистая ночь окутывает судно, океан и небо слились.
Боря спускается еще на один пролет, заглядывает в коридор. Очень грустно так отправляться на вахту, с грузом неизвестности.
Стерневой охает и стонет еще пуще. Он только что передал метеосводку. Девяносто семь процентов влажности! Это же убийство! Одно спасение — теплая каюта. Стерневой с облегчением поднимается, освобождая место Боре, подвигает ему вахтенный журнал.
— Если в Александрии так заломает… Ты будь другом, — Стерневой задержался за порогом, — если я не сойду на берег, ты купишь мне там кой-чего.
— Ладно, — ответил Боря машинально, думая о своем.
— Стоящего там мало, разве что сумочки. О-ох! Сумочки еще ничего, подходящие.
— Ладно, — повторил Боря.
— Я насчет Папоркова, — сказал Лавада, входя в каюту капитана.
Алимпиев соскочил с койки, отбросил книгу. Он ковылял — одна тапочка не наделась, ускользала от него. Впускать Лаваду в спальню не хотелось, из-за Леры. Она все еще охорашивалась там, в резной рамке, у постели. Игорю стыдно своей слабости.
— Произошло что-нибудь?
Лавада не сел, а стал ходить по гостиной следом за Алимпиевым, гнавшим свою непослушную тапочку.
— От Папоркова мы должны избавиться.
Ого, вот до чего дошло! Но в чем же дело, однако?
Они сели у круглого стола. Лавада щелчком оттолкнул фарфоровую пепельницу с рекламой голландского пива «Анкер». В каютах, в кают-компании — всюду такие, с тех пор как «Воронеж» побывал у голландцев в ремонте.
— Попал к капиталистам — ну все!.. Непременно пролезут и насуют всякой дряни!
Лавада давал выход избытку гнева.
— Так же вот, не поймешь как, в какие щели, проникает на судно разная шушера, — он свирепо смотрел на пепельницу. — Не моряки, а попутчики…
— Вы Папоркова имеете в виду?
— Что хорошего в нем, Игорь Степанович, объясните мне, пожалуйста?
Теперь пепельница перешла к Алимпиеву, он вертел ее, обдумывая вопрос. Что хорошего? Сначала вспомнилось почему-то незначительное, случайное. В Немецком море, еще в начале рейса, на мостике… «Чайки прямо в бинокль летят», — произнес Боря, без улыбки, без ужимочек своих. С милым мальчишеским удивлением. И тогда Алимпиев по-новому увидел Борю, ощутил что-то близкое себе… Бывало, ведь и к нему — Алимпиеву — чайки летели прямо в бинокль.
Конечно, Лаваде этого не расскажешь.
— Мне Папорков нравится, — коротко говорит Алимпиев. — Он неплохой парень. Молод еще…
Лавада гулко переводит дух. От возмущения его сдавила одышка, голос срывается.
— Неплохой? Папорков же тянет весь коллектив назад…
— Да что же он натворил?
Лавада, наверно, что-то принес. Какую-то новость. Недаром захватил с собой папку. Прислонил ее к подлокотнику кресла и поглаживает корешок, собирается с духом.
— Есть сигнал, Игорь Степанович. Историю с Грибовым, с фарцовщиком, помните?
Еще бы! На стоянке в Гавре «Волну» — моряцкую газету — рвали из рук.
Но при чем тут Папорков?
— Похоже, из той же шайки-лейки… Грибов его назвал, в протоколе записано.
— Грибов на многих накапал.
У Лавады что-то еще в запасе. Да, так и есть. Он достает из папки бумагу, кладет на стол и разглаживает ладонью:
— Пожалуйста, Игорь Степанович!
«Будучи соседкой радиста Папоркова, то есть живя в той же квартире…»
Алимпиев читает, а Лавада ждет, ничем не выдавая своего нетерпения. Он преувеличенно спокойно разглядывает свои ногти. Все, что он находил нужным, он в разное время сказал капитану. Теперь пусть говорит документ.
Капитан морщится. Он молча отдает письмо Лаваде. Тот не выдерживает:
— Ваше впечатление?
— Пахнет квартирной склокой. А копий-то сколько! — Алимпиев усмехается. — Копия в редакцию, копия нам, копия в суд, копия…
— И что ж такого?.. Пишет учительница, человек с понятием. Какая ей корысть? Письмо честное.
— Думаете? А факты где? Ни одного! Корысть какая? А знаете, есть люди… Не терпят просто, когда кто-то живет иначе… Нет, ты живи по-моему! И одевайся, как я, и мебель ставь, как у меня, и зубы изволь той же пастой чистить…
— Ну, это, вы простите меня, Игорь Степанович, беллетристика.
Алимпиев промолчал. Да, для Лавады — беллетристика. Не так надо было сказать ему.
— Ладно, возьмем поведение Папоркова в целом, — произнес Лавада жестко.
Что ж, возьмем! В голове Алимпиева вихрем проносятся все прегрешения Бори.
— Что он на политзанятии молол? — слышит Алимпиев. — Насчет труда в нашем обществе. Помните?
Да, было такое. «Моя мать прачка, — сказал Боря. — Разве про нее напишут в газете? Никогда! Про комбайнера — с радостью, а вот про нее…» Лавада мог бы ответить просто: напишут, дойдет очередь, если отличилась. А вообще-то мы еще не в коммунизме, каждому по труду — и денег и иной раз почета… Так нет, Лавада начал навешивать ярлыки. А Борька уперся и спросил: «Если у нас сегодня все совершенно, то какое может быть движение вперед? Тогда и стремиться некуда». Это вконец обозлило Лаваду. Он твердил свое, ставшее рефреном: «Я в вашем возрасте…»
— Ходит героем, — слышит Алимпиев. — Фальшивый ореол ему построили. И Вахоличев ему дружок. А Черныш? Тоже субъект! Тридцать лет мужику, а учиться — ни в какую! Вечный матрос.
Досталось от Лавады и комсомольскому секретарю. Слабоват Степаненко, не занял твердой позиции. Вообще незавидное наследство получил «Воронеж» от «Комсомольца Севера». Избаловались там… На линии Ленинград — Лондон служба известно какая, что ни день, то стоянка.
Все выложил Лавада, кроме одного… «Милуются», — сказал Стерневой, подсмотревший Папоркова с Зябликом. С Зябликом! Не дает покоя Лаваде это словцо, просится на язык, вот-вот слетит невзначай…
— Федор Андреевич, — начинает Алимпиев. — Вы ветеран войны… Мне странно, нет у вас доверия к людям. А мы ведь воспитатели. Без доверия что можно?.. Только наказывать…
Он старается говорить проще, без беллетристики. Лавада брезгливо машет:
— Таких жоржиков воспитывать… Ох, Игорь Степанович! Добрый вы человек, чересчур добрый. А вот грянет решение суда, и какой вид мы с вами будем иметь? Кислый вид, Игорь Степанович! Хорош экипаж коммунистического труда! Вот я и предлагаю… Судить Грибова будут еще не скоро, мы домой раньше вернемся. И списать Папоркова сразу же — адьё, до свиданья!
Ах так, значит! До свиданья! Уходи, а то, упаси бог, испортишь нам вывеску! Алимпиев, однако, не сказал этого, сдержался. Теперь уже не беллетристика шла на ум. Ругаться хотелось. Он отвернулся, поглядел в иллюминатор. Сухой волнорез, желтый, как раскаленная пустыня, разрезал круг синевы. Там, за преградой, море волновалось, расцветало одуванчиками пены, а здесь, на рейде, лежало спокойное, прирученное, едва лизало борт.
Нет, ругаться нельзя! На своей бы суше — другое дело, а здесь не место. Хорошо смотреть на море, это помогает. Тут не столкнешься один на один, всегда присутствует третий. Море!
— Еще неизвестно, как постановит суд, — сказал Алимпиев. — Прогоним Папоркова зря, тоже взыщут с нас. Плавает второй год, а с нами первый рейс. Спросят, почему не воспитали.
Лавада вскочил, крякнул.
— Ну, навряд ли…
— Придем в Ленинград — там виднее будет. К египтянам же мы не спишем Бориса!
На это Лавада ничего не мог возразить. Разумеется, до возвращения домой никто и знать не должен об этом разговоре. И о сигнале педагога Ковязиной. Немного охладилась ярость, клокотавшая в Лаваде, — и то победа.
Однако и этой малой победой Алимпиеву не довелось насладиться, он добыл ее не так, как ему желалось. Он поймал себя на том, что подыграл Лаваде, пустил в ход фразу из его арсенала. Взыщут с нас… Как будто боязнь нареканий свыше должна определять наше отношение к людям!
Кончать разговор не хотелось.
— Вы им все насчет возраста, Федор Андреевич… Я, мол, в ваши годы… Они же не виноваты, что не были на фронте. Чем попрекаем? Молодостью! Нет, так сердце не завоевать!
Лавада шагнул к двери, обернулся:
— Ну, сердечный вопрос… — он порозовел от усилия, подбирая ответ, — вопрос не по моей части.
Это прозвучало, как выстрел.
И много раз повторилось для Алимпиева после того, как Лавада ушел.
— А что по его части? — сказал Алимпиев в иллюминатор, обращаясь к морю. — Вывеску малевать, вот что. Герой-боцман нужен для вывески, Папорков не годится…
За ужином, в кают-компании, Лавада сидел, как всегда, под жалкой, искусственной бурей, театрально ярившейся на полотне. Он как ни в чем не бывало смеялся грубоватым шуткам Стерневого, а капитан не мог заставить себя поддержать беседу за столом. Только что он был на грани ссоры с Лавадой. А ссора между капитаном и помполитом — это беда на судне, это аварийное «чепе».
Старпом Рауд рассказывал что-то потешное про эстонских хуторян, а Стерневой вставлял какие-то замечания. До Алимпиева долетал лишь гомон, лишенный смысла. Он еще спорил с Лавадой.
И после ужина, на мостике, наблюдая за новичком-штурманом, прокладывавшим курс, Алимпиев продолжал спор с Лавадой.
На руле стоял Черныш. Борясь с качкой, он держался по-военному прямо, как часовой, и лицо его от усилия обтянулось, затвердело. «Вечный матрос», — вспомнилось тотчас же. Алимпиев подумал, что вот уже месяц минул в рейсе, а он как-то не удосужился побеседовать с Чернышом по поводу учебы.
— После вахты зайдете ко мне, — сказал Алимпиев, и Черныш отозвался тихо, сдавленно. Всю энергию силача-кубанца отнимало безжалостное море.
По тому, как Черныш опустился в кресло, упоенно прикрыв глаза, смог Алимпиев оценить еще раз богатырское упорство Черныша, который, стиснув зубы, решил преодолеть свою сухопутную натуру.
Начал капитан без обиняков, с прямого вопроса. Черныш встретил его взгляд.
— Коли все ученые будут, — произнес он с широкой улыбкой, — кто станет палубу швабрить и прочее всякое?.. Круглое катать, длинное таскать.
— Я серьезно, товарищ Черныш, — сказал Алимпиев. — Видимо, вы намерены посвятить себя флоту…
Матрос виновато потупился, словно прося извинения за шутку, и Алимпиев пояснил свою мысль. С такой выдержкой, как у Черныша, многого можно добиться.
— На флоте я не останусь, — ответил Черныш. — Поплаваю еще с год, и уйду.
— Да что вы! — вырвалось у Алимпиева.
Он ушам своим не верил. Ради чего же тогда эти мучения? Зачем пришел Черныш на судно? «Попутчики», — услышал он слова. Может, не так уж неправ Лавада?
— Бывает, — сказал Алимпиев. — Ждет человек невесть чего. Валюты, горы золотые…
Да, нечего строить иллюзии. Далеко не все вокруг — твои товарищи по призванию, влюбленные в море. Втянутый в поток размышлений, Алимпиев не заметил, как потемнело лицо Черныша, от огорчения, от обиды.
— Напрасно вы, Игорь Степанович… Много ли мне нужно, одному…
Да, он в тридцать лет еще не женат. Алимпиев узнал об этом из личного дела и тогда мысленно одобрил Черныша. Что еще запомнилось? После школы пустился бродить по стране. Был чернорабочим на заводе, был возчиком при молочной ферме, плотником на стройке. Нигде подолгу не задерживался.
— Образование у вас ведь среднее?
Алимпиев еще не решался спросить прямо, чего хочет от жизни этот здоровый, ладно скроенный, несловоохотливый парень, какие таит мечты.
— Мы гадаем, — мягко, чуть посмеиваясь, произнес капитан, — мы тут гадаем и в толк не возьмем, что за вечный матрос у нас в экипаже… Значит, вас и море не влечет?
— Я охотиться люблю, — ответил Черныш, помолчав. — Старпом тоже вот, тоже кровь следопыта… Я шлюпочку мастерю, или как ее назвать лучше — тузик, что ли… На нас двоих, за утками пойти, когда дома будем стоять.
Он явно ускользнул от вопроса. Алимпиев смешался. Надо возобновить разговор. Но как?
Тем временем Черныш разглядывал книги. Они занимали три полки над письменным столом, — часть библиотеки Алимпиева, перевезенной из квартиры на судно.
— У вас стихов много, — промолвил Черныш.
— Много, — сказал Алимпиев с невольной хозяйской гордостью. — Вы признаете поэзию?
— Де юре и де факто, — отозвался Черныш, тщательно выговаривая. — Стишков красивых тьма, — он наклонил тяжелую, лобастую голову и хмыкнул. — Ура, ура, пахать пора!
— Ну, не все такие, — возразил Алимпиев, и они заспорили.
Черныш заявил, что народу сейчас нужна прежде всего проза. Он оживился, и Алимпиев сразу ощутил острую, интимную заинтересованность. «Ого, да он массу читает!» — подумал капитан, слушая Черныша, свободно, с юмором разбиравшего по косточкам новинки прозы.
— Хотя, конечно, — заметил матрос, — в учителя берешь кого-нибудь одного.
— Так вы и сами пишете?
Матрос умолк, пойманный на слове. Алимпиеву тоже стало неловко. Откровенности вынужденной он не желал.
— От благих намерений до выполнения, знаете… Я оттого и не говорю никому… Ребята спросят, а что ты написал?
Оказывается, в учителя он взял Горького. Давно, еще в последнем классе школы. Над книгой поклялся начать так, как начинал Горький. Не искать ни больших денег, ни должностей спокойных и сытных, семью не заводить и не гнушаться самой простой работы. Да, разумеется, для писательства необходим еще и талант. В журнале «Дон» его юношеские рассказы похвалили, наметили в номер, но поручили доработать. Черныш забрал рукопись, прочел замечания рецензента — уважаемого донского писателя — и не вернул в редакцию. Как ни соблазнительно увидеть себя в печати, Черныш пересилил себя. Он и сейчас считает, что ему рано отдавать свои сочинения на суд публики. Иногда он, правда, показывает их кое-кому…
— Я тут из морского быта набросал… Вы согласны почитать? Почерк, правда, неважнецкий.
— Ерунда! — воскликнул Алимпиев. — Тащите сюда! — Он ощущал ликование, поднявшееся из глубин его существа. — Не беспокойтесь, это все между нами!
Стерневой не сошел на берег в Александрии. Вопреки заверениям судового врача, сухой африканский воздух облегчения не принес. Ковыляя по палубе, радист потирал поясницу и тихо, сквозь зубы ругался.
На причале, у самого трапа, пестрят коробки фиников и халвы, косынки с видами пирамид. На кожаных сумочках таинственно улыбается царица Нефертити, струятся древние иероглифы. Вокруг носятся вихорьки горячей пыли, обильно посыпают все, путаются в широких галабиях торговцев-арабов.
— Может, сам купишь? — спросил Папорков.
Он сунул руку в карман, чтобы вернуть Стерневому деньги. Вот они, сумки! Пускай бы и выбрал по своему вкусу.
— Здесь же дороже, — удивился Стерневой. — Ты уж не сочти за труд, а то видишь…
— Мне не трудно, — сказал Боря.
В спутники он взял Вахоличева. С ним хорошо, — ходить не ленится, а когда надо, молчит, не мешает смотреть. У ворот порта их нагнал Степаненко.
Узкая улица, пропахшая перцем и жареной рыбой, вывела их на набережную. Голая, ветреная, без единого пятна зелени, она гигантским полукружием белого камня охватывает синюю бухту. Кафе малолюдны в этот ранний час. Хлопки полосатых тентов над столиками словно аплодисменты в гулком, почти пустом зале.
Борька предложил пойти в музей. Смешавшись с нетерпеливой, суматошной толпой туристов, моряки долго бродили по Александрии, давно угасшей, среди богов ее и героев, обратившихся в мрамор. Боря читал английские надписи и давал объяснения.
— Богатый музей, — сказал Степаненко. — Ты бы кинул мысль, когда завтракали. Культпоход толкнули бы.
— Есть начальство, — ответил Боря. — Начальство в мыслях радиста Папоркова не нуждается.
— Брось. Не лезь в бутылку.
Боря ответил усмешкой, Вахоличев громко фыркнул, Степаненко отмахнулся:
— Ох, горе с вами… Ну, теперь куда?
Они стояли на ступенях под сенью портала, жмурились от солнца, заливавшего площадь. Разморенные жарой, мирно дремали извозчичьи лошадки, в щегольской сбруе, густо усеянной пылающими медными бляшками.
— К Римской колонне, — уверенно сказал Боря.
Прославленный обелиск не оправдал ожиданий.
— Надо же было отгрохать рядом шестиэтажные дома! — возмущался Степаненко. — У нас бы ни за что…
— Затюкали памятник истории, — сказал Боря.
Раскрыв путеводитель, он соображал, как лучше выбраться к центру города, к Хлопковой бирже.
Зачастили магазины. Борю забавляла разноголосица имен на вывесках: арабские, греческие, итальянские, даже французские… Интернационал купцов! Взгляд его упал на сумочки в витрине галантерейщика, и тут Боря вспомнил поручение Стерневого. Купил ему три штуки, как было условлено. И еще одну — Изабелле.
На обратном пути столкнулись с Лавадой. Он гулял в компании — начальник рации, ядовитый усач Озеров, жилистый, тощий, высокий, как жердь, Зарецкий — старший механик.
Лавада остановился, завидев Папоркова.
— Куда это столько? — спросил Лавада, оглядев радиста, увешанного сумками.
— Семья большая, — откликнулся Борька.
Вахоличев прыснул. Лавада нахмурился, пожевал губами и отвернулся.
— Федор Андреевич, — сказал Степаненко. — Папорков может провести экскурсию.
Он сообщил о посещении музея. Оказывается, сюда приезжают из многих стран, чтобы посмотреть греко-римский музей и побывать у колонны Помпея.
— Подумаем, — сказал Лавада.
— Стоянку сокращаем, я слыхал, — вставил Озеров. — Грузят по-скоростному.
«Воронеж» принимал тюки хлопка — фрахт для Лондона. Белые хлопья вьюгой кружились над судном. Ветер посвежел.
В кают-компании звонко распевала Изабелла. Боря и на минуту не задержался в каюте, только бросил на койку Стерневого покупку.
Последнее время Боре никак не удавалось побыть с Изабеллой наедине. Выяснить наконец, сердится она или простила… Вернее всего, еще сердита. Очень уж явно она избегает его.
Подавляя робость, Боря открыл дверь кают-компании. Изабелла накрывала к ужину. Оглянувшись на Борю, она перестала петь. Он поставил на стол сумку.
— Нравится?
— Убери, убери со скатерти! Чистая же скатерть, Борька! Разве можно…
— Нет, ты скажи, нравится? — Он послушно снял сумку и держал ее вытянутой рукой. — Кто это? Не знаешь? Жена фараона, царица Нефертити, да было бы тебе известно. А Озириса тоже не знаешь? Ставлю двойку, девочка.
Болтая, он становился смелее. Изабелла схватила сумку, водила по ней пальчиком, упоенно слушала Борьку.
— Ой, без четверти уже, — спохватилась она. — У меня ни-че-го не готово. На!
— Это тебе.
— Ну зачем? — Изабелла густо покраснела.
— Просто так.
— Ну, ладно, Боря… Ну, спасибо…
— Так ты не сердишься больше?
Ответа он не получил. Изабелла, совсем пунцовая, выбежала в буфетную. На столе, на чистой скатерти, осиротело лежала сумка. Царица Нефертити наблюдала за Борькой с выражением, которое невозможно разгадать.
Боря потоптался на месте, переложил сумку на стул и вышел, силясь понять сложность женской натуры.
В каюте пыхтел Стерневой. Елозя коленками по полу, он затискивал в чемодан сумки. Царицы Нефертити, задавленные, сплющенные, задыхались под крышкой, их подведенные глаза молили Борьку о помощи.
— Падаем на экзотику? — произнес Боря.
— Черта ли тут, кроме… — огрызнулся Стерневой. — Ладно! Не с пустыми руками к родным пенатам…
Боря не просил объяснений, мысленно он еще не расстался с Изабеллой.
— Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Вот каждому и надо привезти. На рубль хотя бы, — хмыкнул Стерневой.
— Резонно, — сказал Боря.
— Эскулап не ошибся, все-таки полегче стало, — Стерневой отдувался, сидя на чемодане. — Торговлишка унылая. Ты почем платил?
— Пятьдесят, — сказал Боря.
— Порядок, — кивнул Стерневой. — Я тоже по пятьдесят. Тут одна фирма, наверно.
Боря хотел рассказать Стерневому про музей, но передумал. Опять пахнуло скукой.
— На, держи, — Стерневой протянул шариковую ручку. — Сувенир от меня.
— С какой стати?..
— О чем разговор! Не золотая…
Боря смущенно взял ручку, клюквенно-красную, с блестящим наконечником.
В кармане Стерневого звякало с полдюжины таких ручек — очень дешевых, ярких и хрупких.
Снаружи заскрипел трап, то возвращался к ужину Лавада со спутниками. Лавада возглавлял шествие. Он поднимался, как и другие, размеренно, молча, глубоко дыша. Стерневой выскочил из каюты, прислушался, и как бы нечаянно встретил помполита в коридоре.
— Гуляли? — осведомился Стерневой.
— Пылища, — сказал Лавада. — Метет в порту.
— Не желаете ли сувенир? — молвил Стерневой после сочувственной паузы.
Лавада с сомнением повертел ручку.
— У меня их полно, — он оттянул карман форменки Стерневого и аккуратно вставил ручку. — Ты девушке, девушке нашей лучше… Ей сделай сюрприз.
— У нее свой кавалер есть.
Стерневой попятился — так потемнел Лавада, так сердито зашагал прочь.
Изабелла подлила масла в огонь, вздумала похвастаться перед дядей Федей Бориным подарком. Дядя Федя огорчил ее, — сказал, что у Папоркова таких зазноб, как она, в Ленинграде, поди, десяток. Изабелла чуть не расплакалась. Откуда дядя Федя может знать? За что не любит Борьку? За что?..
Лавада сидел за ужином туча тучей. Однако Степаненко все же возобновил речь об экскурсии по городу — с гидом Папорковым.
— Под твою ответственность, — хмуро бросил Лавада. — Мероприятие комсомольское. Смотри, чтобы все в ажуре!
Наутро молодежь отправилась в город. Изабелла упросила пекаря Ксюшу управиться с посудой и присоединилась к походу. Слушая Борьку, она гордилась им. Он почти не заглядывал в книжку, даже когда отвечал на вопросы.
Видел бы дядя Федя!
Стерневой написал заметку об экскурсии, но не послал, Лавада отсоветовал. Культурно расти, конечно, похвально, но Папоркова поднимать не следует…
Неделю спустя «Воронеж» бросил якорь в Лондоне. После южных стран здесь, у закопченных пакгаузов, под низким серым небом было холодно и неуютно. Стерневого опять схватил радикулит.
— Будь другом, — сказал он Боре. — Купи для меня пару ковриков.
Боря купил.
— Держи пока у себя, — сказал Стерневой. — Мне некуда, видишь. Потом придумаю что-нибудь.
В Борином чемодане места было довольно, — легкий плащик, подарок маме, висел в шкафу. Остаток денег ушел на театры, на кино, на альбом с видами Лондона да еще на бутылку кальвадоса, выпитую вместе с Вахоличевым. Отдать за нее пришлось немало. Кальвадос оказался выдержанный, лучшей марки, ну как же было не отведать напитка, которым угощались персонажи Ремарка!
— Вкусно? — спрашивал Стерневой.
— С ног валит, — сочинял Боря. — Жидкость классическая.
— Вас и ситро уложит, — ухмыльнулся Стерневой. — А роман я читал. Сентиментальщина! Связался же, дурак, с этой Пат, с чахоточной.
Ну что за человек Стерневой! Читал те же книги, знает те же пьесы, те же фильмы, а говорить с ним невозможно.
«Воронеж» из Лондона взял курс на восток, и моряков охватило томительное нетерпение. Вот когда намяла плечи тяжесть полуторамесячного плавания! Борька радовался тому, что на ходу он почти не видит Стерневого, — вахты не позволяют им и полчаса побыть вместе. Иначе наверняка поссорились бы, разругались окончательно.
Изабелла огорчала Борю непонятной сменой настроений. Ей невольно вспоминались иногда слова дяди Феди. Ну, не десяток зазноб у Борьки в Ленинграде, но одна, пожалуй, есть. Не без того!
Томился ночами Алимпиев. Капитанская каюта стала огромной и холодной. Лера в резной рамке дразнила, мучила, прозрачное кружево теней лежало на ее голых плечах. Запах ее тела шел от фотографии. То даже и не Лера, не бывшая, разведенная жена, — просто женщина, способная утолить его голод. Да, он не перестал желать ее, печать загса не властна и в этом. Напрасно Игоря обвиняли тогда, на собрании, в легкомысленных связях. Правда, его видели с машинисткой из управления, с чертежницей из картографии. Он ухаживал, он щедро угощал, он с упоением танцевал — ему очень нужно было отвыкнуть от Леры.
В пустыне каюты так одиноко, что против Леры рождается ярость.
Он снимает портрет со столика, прячет в ящик, подальше, под бумаги…
В Антверпене перед самым отходом «Воронеж» получил письма из дома, газеты. Алимпиева дожидалась лишь весть от Савки, друга Савки, штормующего в Охотском море. Все равно Ленинград сразу придвинулся, дохнул в лицо родным теплом. Уже близко! Рукой подать, кажется!
Всех взбудоражила новая статья о деле Грибова. «Волну» затрепали до дыр. Заметку «Отважный боцман», едва заметили, — только и разговоров было, что о Грибове. Многие плавали с ним.
Лаваду, и без того мрачного в последнее время, газета повергла в самые печальные размышления.
— Откликнется и у нас, будьте уверены, — сказал он Алимпиеву. — Ваш Папорков сумок набрал в Александрии…
Вечером Лавада собрал экипаж. Папоркова он не называл, упомянул лишь некоего моряка, украшенного египетскими сумками, словно елка игрушками. Тон у Лавады был угрожающий. Разошлись молча, как побитые.
После ужина в каюту к Боре постучал Вахоличев. Он волновался, огненные веснушки горели.
— Наш Стерневой странно ведет себя… Он вправду больной или прикидывается? Ребят за коврами посылает… Я ему два ковра купил и Черныш тоже.
— И я, — сказал Боря.
Он выхватил из-под койки чемодан, достал ковры. Раскатал на коленях, примял кулаком ядовито-зеленую воду, по которой плыли жирные, грудастые лебеди.
— Красота, не оторвешься, — фыркнул Боря.
— Антик с кисточкой, — поддержал Вахоличев.
— Налетай, кто с деньгами, — сказал Боря и отдернул руку. Ковер показался грязным, краска линючей, пачкающей.
— Бизнес, — бросил Вахоличев.
— Не являться же домой без товара! — сказал Боря. — Шутишь ты, что ли, Константин!
Он встал. Теперь он знает, что надо делать. Боря бросил ковры на кровать Стерневого.
— Тащи и ты! — велит он другу.
— Ясно!
Вахоличев в восторге. Впрочем, смысл задуманного ему вовсе не ясен.
— И другим ребятам передай… Он пока на вахте, двадцать три минуты у нас… Значит, живо!
Боря ходит по каюте, поправляет одеяла, смотрит на стрелку часов, она двигается страшно быстро, необычайно быстро. Никогда она так не мчалась, черт бы ее побрал! Успеть бы, пока Стерневой на вахте… Эх, жаль, не удастся поглядеть, как отреагирует Стерневой. Как он будет метаться тут…
А что дальше? Позвать Степаненко, показать ему… Да, конечно! Магазин Стерневого… Купца Стерневого… Фамилия, наверное, писалась через ять. А впрочем, черт ее ведает, может и без ятя. Мистер Стерневой, неплохо сработала у вас голова — чужими руками загребать барыши…
Дверь распахнулась без стука, влетел Вахоличев с рулоном. За ним Черныш. У него рулон толще — три ковра, и все крупные.
— Первым делом пускай сам казнится, — молвил Черныш, «философ» Черныш, как прозвали его на судне.
Он привел еще двух матросов с коврами Стерневого. Потом, пригнув черную голову, вошел боцман Искандеров, швырнул ковер, похлопал ладонями по холщовым штанам. Боком втиснулся судовой эскулап Кашин, застенчивый, немного заикающийся.
— Н-некрасиво! — сказал эскулап и осторожно, кончиками пальцев водрузил сверток.
— Степаненко знает? — спрашивал Боря.
Нет, пока не знает. Степаненко у машины, нельзя его отвлекать. Не бросит он сейчас машину. Через двенадцать минут, нет через одиннадцать Степаненко вылезет из трюма. Тогда и Стерневой явится сюда, увидит…
Боря решил ничего не говорить напарнику. Но, принимая вахту, глядя в лицо Стерневого — круглое, сытое и опять капризно-недовольное, — не удержался.
— Там ребята ковры твои сложили, — сказал Боря как бы между прочим. — Пятнадцать штук.
Стерневой сорвался с места. Вахтенный журнал шлепнулся на пол.
— Зачем? — губы радиста побелели. — Кто просил?..
— Держать негде.
Боря усмехался, откидывая голову, и Стерневой затрясся от бешенства.
— Врешь! — просипел он. — Ладно… Друзья-товарищи…
Сжался весь и метнулся прочь из рубки, резко, больно оттолкнув Борю плечом.
Боря не вдруг уразумел, что ему надо сесть к рации, принять настойчиво колотящуюся морзянку. Он еще стоял, почесывая ушибленное место, когда рубка затенилась. У входа возник Озеров. Колючие усы его, желтые от табака, мерно шевелились.
— Журнал… — донеслось до Бори. — Журнал вам вместо тряпки? На чем вы стоите? — крикнул Озеров.
— А? — откликнулся Боря.
— Отлично мы принимаем вахту! Отлично, Папорков!
Боря ни слова не сказал Озерову. То, что открылось ему, нахлынуло на него сейчас, — бесконечно важнее журнала, попавшего под ноги.
Не ведал Борька, что язык его, несдержанный, неугомонный язык испортил все дело.
Стерневой успел обдумать свое положение. Выход для него остался один, трудный выход, но судьба Грибова, нависшая теперь и над ним, не позволяла колебаться, не давала и минуты срока.
Одна только Изабелла, убиравшая каюту старшего механика, видела, как мелькнула на палубе фигура Стерневого. Он прижимал к груди что-то темное, сложенное наспех, мотавшееся на ветру.
И что-то ухнуло, плеснуло внизу, за бортом.
Хороша белая ночь! Кораблем плывет город в океане странного света, ночного света, роняющего тысячи улыбок на бессонные окна.
Кружатся, кувыркаются в воздухе над набережной голуби. Их хозяин — невидимка. Бог весть откуда гоняет он этих белых, празднично-белых птиц, не дает им сесть, не разрешает отдохнуть. Голуби мягко хлопают крыльями, исчезают где-то в сиянии невероятной ночи.
С минуту следит за птицами Изабелла. Ей вспомнилась весна прошлого года, выпускной школьный бал, платья девочек — такие же белые.
— Ты любишь голубей, Борька?
Он уже устал отвечать, — она засыпает его вопросами. Как она успела придумать их столько!
— Голуби — это типичное не то, Изабелла, — говорит Боря. — Занятие сухопутное.
Ей надо знать о нем все, решительно все. Так советует Ксюша, судовой пекарь, тридцатилетняя молодка, бросившая мужа. Брак в юности — глупее глупого, форменный блин комом. Но Ксюша согласилась с Изабеллой, — Боря не такой, как все. Боря на «Воронеже», из молодежи, самый интересный. Как знать, рассуждала Ксюша, может, это счастье пришло к Изабелле! Надо только разглядеть парня получше. До свадьбы мужика хоть паси, он как теленок. Зато после… Эх, жаль нет луча такого, вроде рентгена, чтобы их, мерзавцев, насквозь просветить. Изобрести бы…
Ксюша считает, с одной стороны, неплохо иметь мужа-моряка, свободного от сухопутных привычек. Баба и одета с новейшим шиком, и вольготно ей. Это с одной стороны. А с другой… Наставлений Ксюша надавала много, все не упомнишь.
— Я собак люблю, — говорит Изабелла. — А ты? У меня непременно будет овчарка. Кто животных не любит, тот злой человек. Правда? Борька! Какой-то ты сегодня…
— Конкретнее?
— Не такой какой-то.
И вдруг всплеснула руками, сбежала по гранитным ступеням к воде, нагнулась, потрогала:
— Холо-одная!
Сейчас Изабелла может уйти совсем, оставить его одного. Ничуть не жалко! Неужели она не понимает, что произошло?
Как можно прыгать, брызгаться, болтать о собаках, о голубях, о всякой чепухе, если есть на свете Стерневой? Чистенький, благополучный, такой на вид положительный и честный. И надо жить с ним в одной каюте, есть за одним столом, — ведь не пойман, не вор. Судить его нельзя. И виноват он, Папорков. «Партизанщина!» — сказал Степаненко. Э! Партизаны — те были героями…
Стерневой вывернулся. Цепкий подлец! На комсомольском собрании заявил, что ковров было всего шесть. Не на продажу, конечно! Для себя и для родных. Да, попросил помочь товарищей, а то в порту заметят большой тюк, придраться могут. Досадно, вообразили ребята невесть что, напуганные историей с Грибовым. Обидно, конечно. Очень обидно, когда тебя принимают за спекулянта. Не вытерпел, нервы сдали, ну и выкинул ковры за борт. Стерневой прямо рубашку рвал на себе. Что ковры? Честь советского моряка дороже! Словеса отшлифованные, специально для Лавады. И Лавада клюнул. Даже выговора не заработал Стерневой.
Изабелле непривычно и тревожно. «Он как будто и не рад, что мы вместе», — думает она. На судне все уладится, расстраиваться нечего. Стерневой сам уйдет. Его стыд заест.
Боря постукивает кулаком по парапету. Ну как объяснить Изабелле! Стерневой ме краснеет, не та порода. «Ты не съел кусок, другой съест» — вот его девиз. «Важно то, что у тебя в животе да что на тебе», — сказал он без всякого стеснения и пощупал свой добротный джемпер шоколадного цвета. «Остальное — вода!». После собрания он стал еще откровеннее, — с глазу на глаз, разумеется.
— У него теория есть… Он базу подвел под спекуляцию… Говорит, был обычай, смертнику перед казнью разрешалось последнее желание. Книги, что ли, требовали? Жратву, конечно, и тому подобное. Так вот теперь все человечество, может, перед казнью. Как ахнет водородная…
— Ну, как и верно ахнет? — откликнулась Изабелла.
— У нас тоже есть. Это во-первых. А главное, человек всегда должен быть человеком.
«Он умный, ужасно умный, — говорит себе Изабелла. — На все у него готовые ответы. Надо же успеть надумать столько!»
— В школе было проще, — слышит Изабелла. — Поссоримся, надаем тумаков, и все, инцидент исчерпан. А тут и ссоры нет как будто. Лучше бы злился, ругался бы… Нет, разводит свои копеечные теории. Издевается: «Ну, что за мальчики! Институт благородных парней!» Выходит, силу чувствует… Так кто же сильнее? Для Стерневого товарищи существуют? Нет! Мы все для него… Ну все равно что мухи.
Изабелле немного жалко Борю. Но как утешить его, чтобы он опять шутил, как всегда, стал прежним Борькой?
— Возьми да и скажи дяде Феде, — выпаливает Изабелла, едва поспевая за широким Бориным шагом.
— Дешевая ябеда, — фыркает Боря. — Тут иначе надо… В конце концов мы-то все знаем, ковров было пятнадцать.
И еще слышит Изабелла:
— Твой дядя Федя доволен, что ковры в воде. У него-то нет настроения разбираться. Нет, и слава богоматери. Стерневой чист — и дядя Федя твой не замаран.
Тоже слова Степаненко. Изабелла морщит лоб. Борька никогда не был таким злым. Пожалуй, на него следует рассердиться. В самом деле! Собиралась пригласить Борьку в гости, показать маме. Теперь как же быть? Нет, не заслужил Борька! Нет, нисколечко.
— Пока, Борис! — она ринулась к подошедшему автобусу. Вскочила на подножку, помахала, и Боря — удивленный, обиженный — не окликнул ее.
Через две остановки она соскочила и чуть не бегом кинулась обратно к Борьке.
Где он?
Она не найдет его в эту ночь. Холодок белой ночи, строгой и пристальной, скоро проберется к Боре сквозь пиджачок, но не загонит в тепло. Он еще долго будет бродить по городу, терзаясь и в то же время немного любуясь собственным одиночеством. И не найдет он покоя в эту ночь, которая все видит и все обнажает. Когда-нибудь он вновь переживет ее, когда ему захочется вспомнить, как он становился взрослым.
…Нелегка эта ночь и для Лавады.
Все его домочадцы спят. Закинув под голову белые, располневшие руки, спит жена. Задремал с надутыми губами сын, двенадцатилетний Гоша. Ему здорово влетело от отца за тройки в табеле. Спит пятнадцатилетняя Алевтина, папина любимица, тихонько попискивает во сне — румяная, бровастая, вся в мать. Из-под подушки торчит учебник по истории, закапанный чернилами.
Лавада, в очках и пижаме, сидит у окна с книгой. Пытается читать.
Совсем не так рисовалось ему возвращение. Хорошо, сойдя на берег, войти в здание, где ты служил четыре года, себя показать, по-свойски потолковать с начальством, — чего требуют нынче из центра, за что жалуют, а за что не жалуют. А потом явиться домой и безмятежно отдыхать, чувствуя, что суша под тобой прочна, что дебет и кредит в бухгалтерии твоей жизни сбалансирован четко, недостач и просчетов нет.
«Обеспеченный тыл», — так привык он говорить о своей семье. Носит в бумажнике карточки жены и детей, охотно демонстрирует их — так, как предъявляют удостоверение. Вот, мол, и у меня есть то, что положено. Детьми позволял себе иногда шумно хвастаться, особенно когда они были в младенческом возрасте, исправно сосали молоко и набирали вес. О жене отзывается сдержанно: «мамаша их» или «моя старуха», хотя Вере нет и сорока. «Красивая она у вас», — слышал он, слышал часто, и на душе у него теплело. Но в ответ он лишь деловито сообщал: «Инженер». И называл должность и фабрику.
И еще сообщал Лавада: «Для вашей супруги чулочки выпускает, прозрачные, со швом».
А мог бы Лавада иначе сказать о своей жене: «Да, и красивая, и умница! Замечательная у меня Веруня!» Но это уже слишком… Нет, в его годы уже неприлична такая откровенность.
К большой радости Лавады, долгое время ничего не менялось ни в домашнем тылу, ни на служебном фронте. Но полгода назад Федора Андреевича лишили насиженного места, опять отправили плавать. Назойливые перемены не кончились, он и сегодня убедился в этом.
В здание пароходства, пахнущее ремонтом, свежими обоями, открытое ветру, он вошел с тайной надеждой. Встанет из стола Красухин, старый корешок, жиманет пальцы и — «Отработай еще рейс, Федор, а там, может, и довольно. Тут для тебя маячит кое-что». Увы, все получилось иначе! Красухина нет, в его кабинете товарищ Шаповал, присланный из Москвы. Правда, он не назначен официально, а Красухин числится в отпуске, но… На вопрос Лавады, когда вернется Красухин и будет ли он в пароходстве, секретарша только пожала плечами.
Будь на месте Красухин, Лавада ругнул бы команду. С бору да с сосенки! Похвалил бы Озерова, побранил бы Степаненко. Не скрыл бы историю со Стерневым, — брошена тень на парня и выдвигать его в секретари рано, надо переждать. А капитан на «Воронеже» мягкотелый. Вместо того чтобы помочь помполиту бороться с нездоровыми настроениями, капитан мирволит, берет под защиту…
Красухина нет. Все спуталось в голове Лавады. Приемная вдруг потемнела. Неприятно кольнул узор на обоях.
— Налепили уродство, — сказал он секретарше. — Лучше-то неужели не нашлось для управления!
Затем он проследовал в кабинет и увидел за столом Красухина незнакомого мужчину, седого, в новенькой форме.
— Шаповал, — энергично представился новый товарищ. Он предложил Лаваде сесть, а сам стоял, пока Лавада не опустился в кожаное кресло. Насколько милее была небрежная грубоватость Красухина, как удобно было при нем в этом кресле!
— Вы с «Воронежа»? — спросил Шаповал.
— Точно, — по-военному отозвался Лавада и замолчал. По выражению лица Шаповала он старался определить, известна ли его фамилия товарищу из центра.
— В военном флоте служили?
— Никак нет.
Лавада опять ответил по-военному, ответил истово, так как Шаповал ему невольно польстил.
Судоверфь, где некогда работал Лавада сперва в комсомольском комитете, а затем в парткоме, была в тесном родстве с военным флотом. Лаваду всегда восхищала дисциплина, чистота на боевом корабле. Не чета торговому!
«Однако что это я отвечаю, как юнец в строю?» — подумал Лавада.
Он вручил Шаповалу бумаги отчетного свойства, и тот, даже не полистав, отложил их в сторону. Интересует Шаповала прежде всего не число проведенных мероприятий, а жизнь на судне вообще, — как плавалось, каков балл настроения.
Лавада решил про себя, что разговор будет легкий, ни к чему не обязывающий. Новый начальник попросту еще не вошел в курс дела и не знает, чего надо требовать.
— Книгами вас аккуратно снабжают? — спросил Шаповал. — Читать же нечего на многих судах!
— Читаем, — сказал Лавада.
— От скуки и отрывной календарь перечитывать станешь, — усмехнулся Шаповал полными, яркими губами.
— Активные читатели имеются, — сказал Лавада.
Однако Шаповал пожелал узнать, каковы запросы читателей, какие именно книги в почете.
— «Петр Первый», — сказал Лавада, — «Василий Теркин», ну, Шолохов, конечно, — прибавил он, глядя в сторону. Есть ли эти книги в судовой библиотеке, он не знал. Должны быть, вероятно…
— А на стоянке, в иностранном порту, — допрашивал Шаповал, — как вы проводите время?
— Организованно, — ответил Лавада.
— То есть?
— В Александрии, вот… Посещение музея имело место… Один наш радист, владеющий английским языком, провел экскурсию… По линии комсомола.
— Хорошо, — сказал Шаповал.
Никак не угадаешь, что ему еще понадобится! Но больше он не спрашивал. Откинулся и, набивая трубку, заговорил о нововведениях на танкере «Шанхай». Там есть чему поучиться! Свой университет культуры.
— Мы не располагаем силами, — заметил Лавада.
— Вы уверены?
Ушел Лавада от Шаповала с облегчением. А когда очутился на улице, вдруг потянуло назад, что-то объяснить, в чем-то оправдаться. В чем? Ведь никаких упреков он не слышал. Неловко было Лаваде и оттого, что он сказал о той злополучной экскурсии в Александрии. Как-то само сорвалось с языка… Выходит, поставил себе в заслугу, покривил душой. Правда, Папоркова он не назвал. В бумагах, лежащих на столе у Шаповала, о нем написано достаточно ясно…
«Настоящий Шаповал!» — подумал Лавада. С него как будто сбили фуражку. Он ищет ее, ветер лохматит волосы, а прохожие смотрят на него и тычут пальцами.
И дома, в «тылу», не все по-старому. Алевтина подала странный обед: томатный сок вместо супа, котлеты с чесноком, с массой перца.
— Творчество дочери, — сказала Вера. — Болгарский рецепт. Я не успеваю готовить.
И прибавила: часы работы передвинулись, она теперь главный технолог фабрики.
— Ого! — воскликнул Лавада. — Что же ты не поделилась! Я-то плаваю и ведать не ведаю.
— Завертелась, знаешь…
— Еще бы! Ну, поздравляю.
Но радости не было в его голосе. Ишь ты, как вышло! Жена в гору пошла, а он скатился… Ведь его понизили, послав помполитом на судно. Пышные, уважительные формулировки приказа скрыть этого не могут.
— Был я у нового начальника, — сказал Лавада. — Точнее, у будущего.
Зазвонил телефон. Вера долго втолковывала кому-то свойства улучшенной капроновой нити.
— Мужик культурный, — продолжал Лавада, когда жена вернулась к столу. — Интересовался опытом работы. Меня давно знает, — приврал Лавада. — Заочно, через министерство.
Сюда, в «глубокий тыл», имели доступ лишь хорошие новости.
Дочь положила еще котлету.
— Нравится, папа?
— Есть можно, — ответил он и вдруг обозлился: — Мотаешься в рейсе, мотаешься, как черт, и дома не поешь нормально!
Нет, не удалось обмануть Веру. После обеда она спросила его прямо, что стряслось на работе…
И вот теперь они мирно спят — жена и дети, — а он сидит у окна с книгой, раскрытой все на той же странице.
Сперва нехотя, а потом воодушевившись, он выложил Вере все события трудного плавания. С капитаном нет общего языка, вот в чем беда! Алимпиеву милее юнцы, желторотые юнцы, набитые всякими модными веяниями. А что прикажете делать помполиту? Ведь если распустить вожжи, гладить «салаг» по шерстке — они же на голову сядут! Аплодисментов ждать от них? Ну, он не балерина, не тенор, он поставлен партией.
— Твое счастье, Федя, — сказала жена. — Твое счастье, что тебя назначили. Или, может, несчастье.
Его передернуло.
— А представь себе, твоя должность выборная, — сказала жена. — Тайное голосование. Как, по-твоему, прошел бы ты, Федя, тайным голосованием?
— Ну, пока, по инструкции…
— Нет, ты представь! У нас одна работница очень умно сказала…
— Бабью болтовню мне можешь не пересказывать, — рассердился Лавада.
И они дулись друг на друга целый час, а потом поздно вечером опять завязался спор, какого никогда не было в этой квартире, в семейном эшелоне Лавады, обычно спокойном.
— Возможно, я в чем-то неправ, — горячился Лавада. — Но перевоспитывать меня поздно. Поздно!
И, как это обычно бывает между мужем и женой, их спор перекинулся от служебного к личному. Вера не могла не вспомнить прежнего Федю — лихого танцора, альпиниста. Иная супруга, опасаясь конкуренток, нежно подталкивает мужа к старости. Но Федя сам!.. Он сразу постарел после свадьбы. Кончились вечеринки, веселые походы. Исчез подвесной мотор, приготовленный для путешествия по северным рекам с друзьями. Зато появился и охватил половину комнаты десятипудовый зеркальный шкаф.
Почему он так обокрал себя? Почему так высушил жизнь, и себе и близким?
Вера вспоминала все это вслух, и они поссорились. И вот он сидит у окна, открытого в белую ночь. Что за черт, все словно сговорились против него: и Шаповал, и капитан Алимпиев, и еще жена — главный технолог!
А город все плывет и плывет сквозь белую ночь, штилевую и ясную.
— Я вас уведу, — сказал Алимпиев Оксане. — Я вас утащу куда-нибудь, ладно?
— Попробуйте, — засмеялась она.
Оксана боялась, что он опять — как тогда, перед уходом в рейс, — заговорит о своей «личной аварии». Наигранным, фальшивым тоном, недозволительным между друзьями. Нет, рейс пошел ему на пользу. Игорь держался просто, очаровал и старушку машинистку и даже скептического Славика — вундеркинда журналистики.
— Подвиг боцмана! — возмущался Алимпиев. — Липа, чистейшая липа! Продукт перестраховки!
Затем Игорь ругнул чиновников. До чего нелепые строчат распоряжения! Извольте радировать, сколько осталось к концу месяца съестных припасов. С ума сойти! Да ведь депеша обойдется дороже, чем эти остатки!
— Отменили, — объявил Игорь. — Я прямо в министерство послал протест.
— Жаль, — вырвалось у вундеркинда Славика, уже раскрывшего блокнот.
Алимпиев поздоровел, душевно окреп. Это обрадовало Оксану, и она не только согласилась быть похищенной, — она пригласила Игоря в Летний театр, на острова.
— Спасибо, — сказал он с жаром.
— Играет Зубкова, — сообщила Оксана. — Пьеса не ах. А Зубкова — новое дарование.
Игорь знает, ему оказана немалая честь. Свято преданная театру, Оксана сама выбирает и спектакль, и понимающего спутника.
Студенткой она обожала актера Арсеньева. Взирая на сцену, она едва дышала. Арсеньев играл Сирано де Бержерака. За кулисами его ждал неизменный букет цветов от Оксаны и анонимное поздравление. В стае психопаток, кидавшихся к Арсеньеву у подъезда, ее, разумеется, не было. Артист наконец заинтересовался таинственной поклонницей, и однажды швейцар, приняв очередной букет, попросил ее пройти наверх.
Она убежала. Почему? Девушка, пережившая блокаду, гасившая в лесной гавани зажигательные бомбы, не была ни застенчивой, ни наивной. Она просто решила сберечь свой идеал. Опасалась проверки.
Теперь — и это тоже знает Алимпиев — она носит цветы на могилу Арсеньева. Она оказалась самой верной, эта поклонница, видевшая артиста только на сцене…
— Не опаздывать! — напомнила Оксана строго.
Они встретились у Елагина моста. Заговорили с жадностью, наперебой, — новостей накопилось у каждого. Оксана рассказала о своем походе в защиту Папоркова.
— Новый подшефный, — улыбнулся Игорь.
Первым был Жора Калесник — из студии при Доме культуры моряков. Он ударился в левую живопись, его прорабатывали, собирались выгнать. Парень чуть не плакал, развертывая в редакции свои акварели. Диковинная голова на фоне синего, в звездных точечках неба, — вернее, контуры головы, пожалуй, не человеческой, нет, но существа несомненно разумного. Темные глазницы, и ощущение упорного взгляда, устремленного в вас. Оксана спросила, что это. «Не знаю», — ответил Жора. «А я знаю, — возгласила она. — Смотрите, это же гость из космоса, с другой планеты!» Картина долго висела в редакции, над столом Оксаны, приводя в бешенство ханжей. Теперь Жора — студент Академии художеств. Редакция помогла ему найти себя. Он посвятил себя научной фантастике, его рисунки уже печатаются…
— Я из-за Папоркова воюю с Лавадой, — сказал Игорь. — Да, категорический товарищ.
— Ага! Раскусили его?
— Нет, еще не до конца…
И опять дни вернулись к Папоркову. Им нравилось говорить о нем, он оказался звеном между ними и словно закреплял их дружбу.
— Я тоже защищала мальчика. Сразилась с одной особой. Бр-р-р! Этакая надутая серость. С дипломом университета… А мальчик просто отличается от своих соседей, вся и беда. Не в масть, понимаете. Серость ведь к своему цвету тянется, ничего другого не терпит.
— Верно! Верно!
Хорошо шагалось Алимпиеву рядом с Оксаной, в ногу с ней по звонкому мосту, хорошо говорилось. Он всегда ценил дружбу с Оксаной, но, кажется, никогда так не радовала его эта дружба, как сегодня.
Судьба отняла у него дом. Но она не совсем изменила ему, у него есть дружба Оксаны. Дружба, которую он словно держит в руках, как дар родного берега.
К театру их вынесло в потоке гуляющих из парковой аллеи, уже зазеленевшей, уже источавшей первые ароматы лета. Недавно пронесся быстрый дождик, ему было некогда, он спешил обежать весь город и не налил лужи, а только прибил пыль. Воздух стал густым, вкусным, как родниковая вода, аллея звала дальше, и Алимпиев не без сожаления покинул ее ради душного зала.
Пьеса принадлежала перу именитого и явно бесцеремонного автора. Он повторил сюжет, давно прижившийся и на сцене и в книгах о молодежи. Фрезеровщик Коля, передовой работник, нравится двум девушкам — токарю Фросе, дурнушке с добрым сердцем, и кокетливой красотке-нормировщице, которая переделала свое русское имя Ирина на заграничное — Ирэн. Неосторожный Коля увлекся опасной Ирэн, но вскоре, убедившись в ошибке, предложил руку и сердце Фросе.
И обрел счастье. Так, по крайней мере, было задумано автором. Однако невзрачная Фрося, усердно выполнявшая план в первом акте и исподтишка вздыхавшая о Коле, не тронула сердца зрителей. Оксана страдала. Ее мучил и невыразительный текст, и игра артистки, ученическая, прилизанная, без единой живинки.
Но вот появилась Ирина. Она еще не произнесла и слова, только прошла по галерее над станками, и весь зал проводил ее глазами.
— Зубкова! — шепнула Оксана.
Алимпиев кивнул. Да, хороша! Луч софита упал на артистку, облил ее светом с головы до ног.
— На вас похожа, — шепнул Игорь.
— Ну вот еще! — тихо засмеялась Оксана.
В антракте они кружились вокруг клумбы с пальмой, и Алимпиеву это напомнило елку — в школе, в годы эвакуации на Урале. Он сказал это Оксане и прибавил, что праздники вообще не часты в его жизни.
— От самих зависит, — ответила она уверенно. — Надо, чтобы каждый день был праздником.
Игорю стало неловко, против желания сорвалась с языка жалоба. И как некстати… Было тепло, Оксана отдала Игорю плащ и шла рядом, иногда касаясь плечом, — нарядная, обтянутая платьем, какого Игорь никогда не видел на ней. С ручейками серебра, сбегавшими по груди.
— Научите, — отозвался он бойко, спеша переменить тон.
Она засмеялась и сказала что-то. Он не слышал, пораженный тем, что вдруг открылось ему.
— Сейчас вы опять как она.
— Зубкова?
— Да.
— Глупости, Игорь. Она же очень красивая, очень, — произнесла Оксана убежденно.
Игорь промолчал. Комплименты он говорить не умел. Зубкова действительно красивая, и все-таки…
Во втором акте он лучше разглядел Зубкову — Ирэн. Что за странное, летучее какое-то сходство!
— Прелесть, талант, — шептала Оксана. — Ей же нечего играть тут, вот горе!
«Нижняя губа выпячена, как у меня, — думает Оксана. — Вот и все. А волосы… Пожалуй, и цвет волос вроде моего». Невольно Оксана представила себя на месте Зубковой. «Хорошо, что я не артистка, — сказала она себе. — А то пришлось бы участвовать в такой белиберде».
— Бедная девушка! — шепнула она Алимпиеву.
Протискиваясь к выходу, Игорь принялся ругать автора. Трижды лауреат, а пишет все хуже, от пьесы к пьесе. Критики и не пикнут.
— Вылепили себе кумир и кланяются, чтоб их…
Распалившись, он не утруждал себя выбором слов, но получалось все-таки не грубо, а как-то по-юношески непосредственно. И Оксана не оборвала его.
Ночь он провел на судне, в каюте, чтобы избежать пустоты и пыли своей заброшенной квартиры в капитанском доме. «Воронеж» опустел, машина молчала, не слышно было песенок Изабеллы. Злая настигла бы Игоря тоска, если бы не Оксана, не ее ласковое «до завтра».
Пока «Воронеж» сдавал и принимал груз, они встречались часто, почти каждый вечер. Оксана водила Алимпиева смотреть новинки кино, — она и его объявила своим подшефным. После сеанса они долго гуляли и говорили, говорили обо всем на свете. Белая ночь не гнала их от себя ни дождем, ни ветрами, она распахивала перед ними звонкие улицы, розовые в недвижном, на часы затянувшемся мгновении восхода. И слушала их речи.
Когда-то Оксана, студентка Оксана, счастливая, влюбленная, бродила со своим сокурсником здесь же, под тополями, осенявшими канал, мимо крылатых позлащенных сфинксов. Лабиринтами дворов, выводящими к другому каналу, а может быть, к тому же самому… Спутник ее стал мужем и из славного увальня, добродушного мудреца, сыпавшего афоризмами и поражавшего весь курс необычайной усидчивостью и памятью, превратился в беспощадного тирана. Брак был, к счастью, короткий, — Оксана ушла, отвергла удел безгласной служанки при юном честолюбце.
— Не надоело одной?
Смеясь, она ответила, что не умеет скучать. Да, он знал это, — живет холостячкой и не тяготится этим. Она не из тех, что ради замужества уступают себя, идут на компромисс. И не из тех, кому звание жены — титул, вывеска, защита от сплетен или ордер на владение. Алимпиева восхищает независимость Оксаны. Сплетня и зависть усердно множат ее романы, она отбивается смехом и дерзкой шуткой.
— Вы бы видели, как меня сватают… Я ведь непременно должна выйти за моряка!
Седые капитаны, морские волки, предлагают ей своих сыновей. Зовут в гости, на смотрины или под каким-нибудь предлогом посылают жениха в редакцию.
— У меня невозможный характер, Игорь… Мне даже не смешно, когда меня так знакомят, нарочно… Парень мне прямо-таки ненавистным делается.
— Бедняга! — вздохнул Алимпиев. — Одним словом, не сумели вы построить семью.
— Увы!
— Ай, ай, Оксана Владимировна! — пожурил он и резко переменил тон. — Умница! Так и надо…
Он тоже испытал разочарование. И жизнь учит его, нет лучше дома для моряка, чем каюта, холостая каюта на судне. Мечта юношеских лет…
— Помню, я первый раз плавал. Стою на мостике, запах… Палуба на мостике деревянная, только что вымытая. Сохнет она на солнце, и дух от нее… как в избе после уборки, когда вымытый пол накроют половиками. На Урале, в детстве, я жил в такой избе, и тут, на судне, опять тот же запах… Будто меня мать приласкала. И чувствую, тут мой дом, тут навсегда…
Оксана понимающе сжала его руку.
— Однако дом не очень-то спокойный.
— Куда там!
Они вышли на Садовую.
— Игорь, где же трамваи?
— Спать уехали.
— Непутевые же мы!
— И отлично!
Остывшие рельсы текли студеными ручейками. Дворничиха подметала тротуар, шумно, широкими мужицкими взмахами косаря. Пыли не видно. Белая ночь потускнела, словно решила передохнуть перед тем, как открыть город новому дню. Но Адмиралтейская игла не гаснет. Она — семафор, зажженный у ворот в завтра.
— Поздно сейчас или рано? Неизвестно! Зачем же тогда спешить, — шутит Игорь.
Они идут мимо запертых наглухо железных ворот, величавых, как рыцарские щиты. Мимо манекенов, замурованных в витрине. Какие они печальные ночью!
На углу переулка Крылова за стеклом лежали, свернувшись, фарфоровые псы, дремал фарфоровый филин, чуть качнулась от грохота пролетевшего грузовика разлапистая люстра. Алимпиев вдруг остановился, Оксану кольнул его жесткий, одеревеневший локоть.
Теперь и она заметила корабль. Старинная модель из потемневшего дерева, она стоит в глубине, в тени, четок лишь серый холщовый парус с крестом и надпись на борту готическими буквами. — «Бриль», — прочла Оксана.
В вагоне электрички носятся солнечные блики, гудит шалый ветер, бьет в лицо, нагло ерошит волосы Алимпиева. Он сидит, прикрыв воспаленные от бессонницы глаза.
Иногда он спрашивает себя, зачем он едет. В эти минуты сомнений бешеная скорость поезда, уже отбросившего город назад, кажется бессмысленной, нелепой.
Авоська, набитая булками, пачками чая, макарон, огромная авоська покачивается напротив — на коленях пожилого, небритого мужчины в пыльнике. Он везет на дачу продукты. А та девушка — в платке и ватничке, с лопатой, с лейкой — она тоже знает, зачем она едет. За волной леса, отбежавшей назад, встали опрятные одинаковые домики. Палисаднички, сторожевые собаки, черные пятна вывороченной земли, ожидающей семян. Крылечки, качели, гребешки антенн. Мир гладких, укатанных дорог, разлинованный проводами, где каждый сознает свою цель.
А он, Игорь, мечется, постыдно мечется в этом мире. «Зачем, зачем», — стучат колеса…
Как удивилась бы Оксана!
Хорошо, он не сказал ей… Впрочем, он и не знал тогда, что поедет. Он проводил ее на работу, направился было в порт, — и тут словно кто-то взял да и втолкнул его в трамвай, идущий к вокзалу.
Оксана тоже не спала, бедняжка. И, верно, ругает его сейчас, в редакции. Они ходили, ходили, пока белая ночь не превратилась в червонное утро.
Они кружили по какой-то площади, потом вышли к какому-то каналу, и там, в первом луче, обозначились на воде их неприкаянные тени.
Игорь не хотел жаловаться, клялся про себя говорить о другом, но напрасно. Оксана, терпеливая, встревоженная Оксана выслушала всю историю корвета — злополучного подарка, который должен был вернуть Игорю «бегущую по волнам».
— Она не виновата, — уверяла Оксана. — Не виновата же она, что вы ее придумали.
И еще говорила Оксана:
— Вы же расстались, Игорь. Для чего ей хранить воспоминания, вы подумайте!
Так и этак утешала Оксана:
— Без расставаний нет и встреч, Игорь. Что же вы предпочитаете, завязнуть в иллюзиях? Ошибка не становится краше оттого, что она ваша собственная.
И еще, сердито:
— В море, скорее в море! Одно лекарство для вас.
Он покорно соглашался. И все-таки… Любую вещь, любой из его подарков Лера могла отдать, но этот… Корвет «Бриль», корвет Тиля Уленшпигеля! Снесли в магазин, как поношенную рухлядь. Корвет «Бриль» среди тарелочек, собачек, слоников, среди дурацкой белиберды. С этикеткой, оскорбительной этикеткой из серого картона. Цена тридцать рублей всего… Ах, до чего им не хватает этих денег, ей и профессору!
Вода в канале дышала холодом, Оксана озябла. Игорь грел ее руки, просил прощения, хотел отвести ее домой. Она отказывалась, притихшая и почему-то грустная.
Конечно, он выглядел жалким, слабым. Не следовало так распускать себя…
Простившись с Оксаной, он почувствовал, что на судно не пойдет, ведь все равно не уснуть. Виски ломило от множества вопросов, упреков, догадок, и все они соединялись в один вопрос. Выразить этот вопрос словами ему было бы трудно, но тяжесть его, — требовательная, беспощадная тяжесть, — все росла и искала выхода.
Подкатил трамвай, Игорь вскочил в него, едва прочитав на дощечке название вокзала.
Надо ехать. Покоя не будет, пока он не увидит Леру…
Что он скажет Лере? Еще в присутствии Батечки… Надо придумать какой-то предлог…
Минут через сорок он сошел с поезда, так ничего и не придумав. Гудели машины, ныряя под виадук. Спешили люди с авоськами, с заступами, с пучками зеленых веток. Пахло дымом — кое-где еще жгли прошлогодние листья.
Дача Батечки открылась ему за поворотом вся сразу, бревенчатый терем-теремок, облитый солнцем, на темном, грозовом фоне леса. Игорь свернул с большака на тропинку, в чащу кустарника, чтобы подойти к даче незаметно. Может быть, Лера в саду. Авось удастся поговорить наедине…
Терем молчал, его башенки спокойно уходили ввысь, у заднего крылечка спала мохнатая рыжая овчарка. За цветными стеклами веранды чернели пустые стулья вокруг длинного пустого стола. Солнце золотило капли смолы, кружево паутинок в пазах.
Ждал Игорь долго. Засаду его обнаружили комары, он отбивался от них, бранясь шепотом, сквозь зубы.
Когда дверь наконец скрипнула, Игорь вздрогнул. Вышли две женщины. Одна — толстуха в шерстяном платке — помахивала, ковыляя, садовыми ножницами, другая тоже показалась Игорю незнакомой. Она подошла к самой ограде — сквозной, из колышков, окрашенных в горький цвет фиолетовых чернил, — и тут Игорь с удивлением узнал Леру.
Лера — и в то же время не она… Не та Лера, которая рисовалась ему в каюте жаркими ночами. Не та, что охорашивалась на фотографии в бликах света, падавших на голые плечи. На голые плечи, стянутые бретельками сарафана. Что изменило ее? Нет, не только одежда…
Впрочем, сейчас он узнал и платье. Оно просто выгорело, это старое платье с наивными оборочками и фестончиками, в астрах, рассеянных по серому фону, — когда-то выходное.
До чего непохожей на прежнюю Леру стала женщина в этом платье, как будто надела чужое. Что же, что изменило Леру? Она как будто пополнела немного. И выражение лица… Да, странное выражение, такого он никогда не видел. Или, может быть, не замечал…
— Лия плодородная, — слышит Игорь.
Это голос толстухи.
— Короче режьте, Таисия Евдокимовна.
«Ж-жик, ж-жик» — лязгают ножницы. Звенят и хищно щелкают. Ветки смородины, ветки Лии плодородной, торчавшие сквозь палисадник, падают в пыль.
Не все звуки оттуда доходят до Игоря, иногда их застилает то, что бьется, гудит в нем самом. Таисия спорит с хозяйкой о чем-то. Лера идет к калитке. По грядам, в резиновых сапожках, утопающих в вязкой земле.
Теперь Лера вышла за ограду. Она сует руку между колышками-копьями.
— Вот, пожалуйста! — слышит Игорь. — Несомненно достанут, Таисия Евдокимовна.
Голос Леры, а лицо… Сейчас оно пугающе незнакомое. Или, может быть, он не замечал?..
Как это вообще могло случиться, — двенадцать лет она была его женой, а он едва узнал!.. Острая боль впивается в щеки, в лоб. Комары! Он бьет их, ощущая на коже тепло собственной крови. Лера могла бы заметить его. Но нет, она слишком занята…
— Верно что… — речь толстухи прерывается одышкой. — Какой интерес… Для чужих растить…
Трезвон ножниц прекратился. Толстуха уже обстригла Лию плодородную и стоит, отдуваясь, под яблоней. Цветы ее почти все облетели. Она стоит в углу сада, крепенькая, раскидистая яблонька, перенесшая зимнюю стужу. Доверчиво тянет поверх ограды свои ломкие ветки.
— Ребятня проклятая, — говорит Таисия. — У каждого ведь свои ягоды есть. Так нет, мазурики!.. У соседа слаще, вишь…
Вот в чем дело! Вот для чего надо было обкорнать кусты! Чтобы не достали…
— Она тут тоже ни к чему, — сипит толстуха и стучит ножницами по яблоне.
Голос Леры — резкий и словно далекий — откликается:
— Абсолютно не на месте.
— Выдирать будем или как? — Таисия тяжело дышит. — Стоит ли пересаживать кислятину эту?.. Я бы под топор ее…
Рубить яблоню! Игорь выпрямился. Теперь Лера непременно увидела бы, стоило ей взглянуть в его сторону.
Игорь повернулся и, не скрываясь, во весь рост зашагал обратно к шоссе.
Позади заухал топор, но, наверно, не в саду Батечки, а в глубине леса, так как удары были глухие, словно крик одинокого филина.
«Еще не срубили яблоню», — подумал Игорь. Все его мучения вдруг перехлестнула жалость к яблоне, виновной лишь в том, что она перегнулась через ограду и ветви свои — с завязью первых плодов — протянула всем людям.
Он шел, глядя с ненавистью на дачки с резными крылечками, с хрустальным холодком веранд, с гребешками телевизорных антенн. Лазоревые и изумрудные, кофейные и апельсиновые, с башенками и без башенок, опоясанные заборами. «Осторожно, злая собака», — предупреждали дощечки на калитках и оскаленные собачьи морды, намалеванные для пущей убедительности. А дорога, размытая, ухабистая дорога бежала мимо дачек, мимо заборов, бежала вольно и своенравно, одолевая зеленые пригорки, прозрачные перелески, насквозь пронизанные солнцем.
Всеми помыслами, всем телом он ощущал освобождение от тяжести, давившей его. Лера как будто исчезла, смешалась с толпой, слилась с другими женщинами, которые в садах, за оградами жгли прошлогодние листья, окапывали деревья, рыхлили жирную весеннюю землю, свою землю… А ограды всех дачек соединились в одну ограду, отделившую его, Игоря, мир от чужого мира.
Помполит Лавада с хозяйским радушием подал Оксане большую теплую руку и помог сделать последний шаг на судно — с верхней ступеньки на палубу.
— Милости просим, — приговаривал он. — «Волне» всегда рады, всегда…
— Капитан здесь?
— Сейчас должен прибыть, — докладывал Лавада. — Утром уходим, так что все налицо будут скоро.
Палуба гудит. Высоченный кран, небоскребом вздымающийся над «Воронежем», опускает пучки стального проката. Маленькие судовые краны вытянули шеи, заваленные, стиснутые нашествием металла. И все-таки «Воронеж» не подурнел от этого груза, развалившегося по всей ширине, до белоснежных преград фальшборта. Напротив. «Есть суда, как и люди, немыслимые в бездействии, чуждые ему», — думала Оксана. Таков и «Воронеж», ветеран морей. Неказистый, крепко сколоченный, он создан для шторма, для битвы со стихией. Следы этих битв ничем не забелишь, не сотрешь, — он и не пытается их скрыть.
Сейчас «Воронеж» еще принадлежит суше. Телефонный шнур вьется по трапу. Аппарат на стуле, возле вахтенного матроса. И грифельная доска с надписью мелом: «Сбор команды к 21 ч.». Мел крошится в крупных пальцах Черныша. Он записывает входящих, и в его карих, пронзительных глазах горят искорки любопытства.
Моряков провожают озабоченные, молчаливые жены и девушки, разряженные, как на бал. Им трудно лезть по трапу на каблучках-гвоздиках. Девушки хватаются за что попало, пачкают руки и от страха громко хохочут.
— Кончаем погрузку, — настигает Оксану баритон Лавады. — Что еще могу вам сказать? Люди все новые, кто лучший — не назову вам пока. Искандерова мы отмечали…
Он назвал бы Стерневого, не будь истории с коврами. Вдобавок радист перевелся на другое судно, и это вконец сбило Лаваду с толку. Теперь он не знает, что подумать о своем любимце. Стерневой изображает себя жертвой зависти и ничем не оправданного недоверия, но факт остается фактом, — он малодушно сбежал.
— Да, Искандерова отмечали, — рассеянно откликается Оксана. На причале показался Игорь.
Размашистая походка, смешная и милая. Одну ногу выставляет далеко вперед, словно шагает через лужи. И волосы на лбу, упрямая прядь, которую никак не запрятать под фуражку…
— Желаете ознакомиться?
О чем это?.. Ах да, Лавада хочет показать ей план мероприятий.
До чего он любезен сегодня! Причина понятна Оксане, — про Стерневого она слышала. Лаваде нанесен урон, и теперь он ищет случая отыграться. Что ж, пусть показывает план мероприятий. Но не здесь, на главной палубе, — Игорь сейчас взбежит по трапу и увидит ее.
Встретиться с ним Оксана не спешит. Игорь, пожалуй, вообразит, что она явилась на «Воронеж» ради него. Ничего подобного! Может быть, ей надо было повидать Лаваду или… Да мало ли найдется дел! А с Игорем она уже простилась. Пожелала ему по телефону семь футов воды под киль совершенно дружеским тоном.
— Прошу вас, — Лавада, почтительно изогнувшись, открывает дверь.
«Такой и должна быть каюта Лавады, — думает Оксана. — Ничего лишнего. Голландскую пепельницу он, конечно, выбросил, поставил отечественную. Ну уж и выбрал! Самую что ни на есть безвкусную, из зеленой пластмассы».
— На очереди у нас, — Лавада, послюнив пальцы, листает бумаги на столе, — собеседование для команды. Поведение советского моряка.
— Опять! — вырвалось у Оксаны.
В этой скучной каюте, похожей больше на служебный кабинет в затхлом, давно не обновляющемся учреждении, Оксану с первой минуты донимает дух противоречия. Теперь он взорвался в ней. Сколько раз были матросы на таких собеседованиях? Десять раз, двадцать раз!
— Повторить не мешает, — осторожно, чуточку обиженно отвечает Лавада.
— Нет, Федор Андреевич, по-моему, мешает. Твердить человеку постоянно о его обязанностях, не давать ни отдыху ни сроку, твердить и твердить одно и то же… Да это же неуважение к людям, вы меня простите!
Лавада вздохнул и собрал бумаги.
— Разве других тем нет? — Оксана воодушевилась. — Да вот, например… У вас тоже будет экипаж коммунистического труда, верно? На танкере «Шанхай» устроили диспут — «Как я представляю себе коммунизм».
Дался тут всем танкер «Шанхай»! Лавада в смятении. Конечно, не следует отмахиваться от опыта, который, видимо, признан передовым. Напротив, надо подхватить. Но диспут…
— Целесообразно ли именно диспут? — Лавада медленно, морща лоб, рассуждает вслух. — Тема ответственная, требует солидной подготовки. А если так, с кондачка, могут быть необдуманные высказывания.
— Поймите меня правильно, — говорит Лавада. — С нашей командой…
— На «Шанхае» команда такая же, — прерывает Оксана. — Там очень живо прошло… Жаль, от нас никто не был. Мы бы целую полосу дали.
— Если вы считаете…
Полоса в газете, целая полоса, посвященная «Воронежу»… У Лавады нет сил сопротивляться. Только слово «диспут» по-прежнему колет его.
— Скажем беседа, — говорит он.
— Как хотите, — смеется Оксана.
— Сделаем, — тон Лавады деловой, твердый. — В двадцать два часа соберутся люди…
«Ловок!» — думает Оксана. Такого поворота она не ожидала. Лавада смутил ее. Выходит, кинула приманку. Ладно, зато будет хороший материал для газеты. Несомненно будет! Лавада уже не успеет натаскать выступающих, дать им шпаргалки. Оксана смотрит на часы, ее уже томит нетерпение журналистки.
На беседу пришли не только матросы. Оксана увидела старпома Рауда и старшего механика. За стол президиума рядом с Лавадой сел Алимпиев. Он кивнул Оксане, улыбка блеснула на его лице и долго не гасла.
Первым встал Черныш. Заговорил он не сразу, сжал кулак и, не торопясь, поднял его к подбородку. И свел в раздумье брови. Оксана раскрыла блокнот. У этого ладного, основательного парня, наверное, есть свои мысли, не взятые напрокат.
— Коммунизм, — произнес Черныш в наступившей тишине. — Вопрос вроде и простой… Сел в автобус без кондуктора и поезжай. Прямиком в коммунизм.
Пробежал смешок. Лавада сердито постучал карандашиком и рывком повернулся к Чернышу.
— Или съел ты полкило мяса в день… Само собой, коммунизм есть полный достаток. Так ведь больше сыта не съешь. Ну, умял полкило, а дальше что? Килограмм не проглотишь.
Кругом смеялись. Лавада демонстративно ерзал на стуле. Черныш продолжал так же серьезно:
— Я вот к чему, это практическая задача, а не идеал. Идеал — он всегда выше.
Ого, неплохо сказано! Оксана записывает каждое слово. В столовой очень-очень тихо.
— Товарищ Черныш, — голос Лавады прозвучал так резко, что Оксана вздрогнула и на страничке расплылась клякса. — Партия нас нацеливает на конкретные задачи.
— Знаю, — невозмутимо отозвался Черныш. — Материальная база — дело первое. А дальше? Ну, например, сейчас, чтобы в институт попасть, конкурсные экзамены надо сдавать… А при коммунизме, я считаю, будет проще с высшим образованием…
Чернышу дружно хлопали. Взял слово Папорков. Оксана с любопытством оглядела его тощую, долговязую фигуру.
— Оратор я никакой, увы! — начал он и примял ладонью короткие волосы. — Формулировок нет.
— Давай! — ободрил кто-то.
Алимпиев тоже не сводит глаз с Бори. «Смешно, — подумала Оксана. — Мы точно родственники юного музыканта. На его первом концерте».
— Мудрец сказал — не человек для субботы, а суббота для человека… У нас был на судне Стерневой…
— Ближе к теме!
Это голос Лавады. Боря молчит. У Оксаны остановилось дыхание. Ну же, говори!
— В общем так, для коммунизма такие типы не годятся, — выпалил он с неожиданной злостью. — Такие только для себя, другие им служить должны. Формулировки, конечно, у меня бледные.
— Точно! — бросил Лавада.
Оксана не вытерпела, погрозила ему пальцем. Лавада сжался. Оксана покраснела, выругала себя за дерзость. Но надо же было выручить Папоркова.
— Я еще хотел сказать… — Он помялся и продолжал увереннее: — Копейки считать мы при коммунизме не будем. Кошелек — в музей.
Иногда Боря запинался, умолкал, чтобы обойти какое-нибудь стершееся слово, отыскать свое. «Цена человека», — записала Оксана своей скорописью газетчика. Одолевая словесные барьеры, Боря продирался именно к этой мысли. Человек не станет размениваться на мелочи, он станет выше, славен и счастлив будет в любом деле. Сейчас у нас не всякий труд одинаково почетен.
— Иная гражданка, — сказал Боря, потупился и продолжал тише, — моя мать, хотя… Всю жизнь утюгом возит…
Лавада побагровел. Сейчас он проклинает себя, — пустил беседу на самотек. Вот и результаты! Папорков опять вылез со своей теорией.
Встал Алимпиев.
— Федор Андреевич, конечно, согласится, — начал он, пытаясь внести примирение. — Все меняется, то, что сегодня необходимо, завтра, смотришь, отпадет.
Лавада не шелохнулся. От его окаменевшей фигуры веяло холодом, как от глыбы льда.
— Мы сошлись помечтать, — сказал Игорь. — Папорков ведь прав. Будь все идеально, зачем тогда стремиться вперед? Но человек уж такое беспокойное существо, чего бы он ни достиг, ни за что и никогда не остановится.
— Мечтать надо реально, — кинул Лавада.
— Что значит реально? — Алимпиев упрямо тряхнул золотисто-русой прядью, упавшей на лоб. — Когда мечтал Циолковский, кто мог построить ракету-спутник? Никто!
— Правильно, — прошептала Оксана. Она с трудом выполняла обещание, данное самой себе, — не вмешиваться.
Слушая Игоря, она невольно кивала. Он как будто высказывал ей собственные мысли. Да, необходимость в жизни людей уступит место желанию. Польза станет равнозначной радости. Сейчас мы еще вынуждены экономить, — недаром сказал Ленин, что социализм — это учет. Но мы разбогатеем…
— И когда-нибудь вычеркнем расходы на оборону, при полном, мировом коммунизме. Зато на борьбу с болезнями, на долголетие, на красоту жизни, на радость — на это усилий не пожалеем.
Лавада, подводя итоги, обрушился на Папоркова, на Черныша.
— Выискиваете темные пятна, бросаете тень на нашу действительность, — гремел Лавада. — Все с позиций нигилизма… Вы докатитесь!
Деликатно пожурил и Алимпиева. В столовой поднялся гул. Лавада повысил голос, он скрупулезно, хмуро исправлял каждого оратора. Оксана завинтила перо, положила в сумочку блокнот. Чтобы не прервать Лаваду какой-нибудь колкостью, она закусила губу. Поразительно, с каким упорством, можно сказать даже со страстью, ополчается он против каждой живой мысли и либо отсекает ее, либо втискивает в прокрустово ложе привычного шаблона.
Как только Лавада закрыл собрание, столовая быстро опустела. Остались только Оксана, Лавада и Алимпиев.
— Очень интересно, — сказала Оксана. — Молодежь прекрасно выступала. Да, и Папорков, — прибавила она с вызовом. — И Черныш тоже.
Она ожидала гневной отповеди, приготовилась спорить. Лавада смотрел на нее с досадой. Он закипал. И вдруг обмяк, успокоился.
— Что ж, коли вам понравилось… Вам виднее, товарищ корреспондент.
Оксана опешила.
— Будем следить за газетой, — произнес Лавада покорно.
Как это понять? Во что же он сам-то верит? Вопрос тревожил Оксану, и она выложила его Игорю, позже, в его каюте.
Он только вздохнул.
— Я поговорю с Шаповалом насчет него. — Оксана прошлась по кабинету взад-вперед, закусив губу. — Новый работник в политотделе, понимающий, интеллигентный…
— Не надо, — услышала она.
— Как — не надо? Да вы наплачетесь с Лавадой! Это же черт знает что!
— Снять? Так поступил бы сам Лавада. — Игорь улыбнулся, любуясь возмущенной Оксаной. — Зачем же нам теми же методами?.. Он, видите, один за нас всех отвечает, а мы за него — нет. Я не согласен с такой односторонней ответственностью. Я тоже член партии. И я тоже отвечаю, и вы, и все мы — хотя нас и не назначили для этого дела, не провели приказом свыше.
— Перевоспитать надеетесь?
— Не знаю… Он ведь член экипажа…
— Морское братство?
— Да.
— Понимаю. — Перед Оксаной вдруг возник корвет «Бриль», многопушечный корвет Тиля Уленшпигеля, за стеклом витрины, под разлапистыми люстрами. — Я поняла вас, Игорь. Попробуйте, если так. Какой вы…
Она хотела сказать — хороший. И непохожий на многих. Но помешал ей тот же корвет, возникший в ту ночь, бессонную и жестокую.
— Хватит про Лаваду, — сказал Игорь.
Наконец-то Оксана опять рядом! Последние дни они не встречались. Она, наверное, была очень занята в редакции. Было бы чудовищно, уйти в рейс, не повидав Оксану.
Она смотрит, как он ставит тарелки с милой, медвежеватой неуклюжестью. Две тарелки — и весь стол занят… Толстенными ломтями кромсает хлеб. А руки у него красивые… Пальцы музыканта…
— Занятно, — говорит Игорь. — Скоро ли мой корвет найдет покупателя? Чудаки — народ безденежный большей частью. А нормальный человек не купит.
Лучше бы он не вспоминал… Легкость, с какой Игорь заговорил об этом, кажется Оксане фальшивой.
Пауза затягивается. Оксана жаждет переменить тему разговора.
— Вы прямо в Швецию? — спрашивает она, хотя маршрут «Воронежа» ей известен.
— Да, в Гетеборг, а оттуда в Южнобалтийск. И домой. Рейс короткий.
Игорь сияет. Хорошо, что короткий!
— Значит, праздник в Южнобалтийске?
— Какой?
— Игорь! Вы в самом деле чудак. Ваш день рождения.
Ах да! Он и забыл… Не мудрено, день рождения всегда настигал его в море, праздновать он отвык. Да и нужно ли? Экая радость, стал старше! По-настоящему, и знать-то ее не надо — эту дату. Тем более, не сам же себя породил! Чем тут гордиться?
Оксану развлекает болтовня Игоря. И в то же время ей не по себе. Действительно ему так легко на душе? Или он притворяется…
— По крайней мере, наденьте хоть чистый воротничок в этот день, — велит она. — Эх, некому присмотреть за мальчиком! Давайте-ка я займусь!
Она проворно режет полотно, складывает полоски, сшивает. Ей хочется быть полезной ему. Это ведь допустимо. Это — в пределах дружбы.
У Игоря кружится голова — до того близкая сейчас Оксана. Она во всем красива… И в редакции, и тогда, в театре, когда его поразило ее сходство с артисткой. Теперь открывается какая-то новая, еще невиданная красота Оксаны. Она влечет еще сильнее… А может быть, не надо сдерживать себя? Сказать ей: вы моя пленница, я вас не выпущу, никогда не выпущу…
Проворно сверкает острая иголка. Есть что-то в Оксане, охлаждающее его порыв.
— Десять штук, — сказала она, пересчитав воротнички. — Хватит вам на рейс. Ну, мне пора.
Прохладной белой ночью возвращалась Оксана из порта, грустная и вместе с тем довольная собой. Возвращалась полководцем, выигравшим сражение.
Кому-нибудь другому она могла бы уступить. Такое бывало, и она не осуждает себя. Но с Игорем? Нет, нет!
Когда Изабелла собиралась в свое первое плавание, ей виделось множество бед — бури и тайфуны, зловещие подводные рифы, даже встреча с осьминогом. Давно, еще в детстве, она слышала от дяди Феди, как осьминог закинул лапу на палубу танкера, нащупал там спящего матроса и едва не уволок. Изабелла запаслась и пилюлями от качки и хиной от малярии, раздобыла мазь против москитов.
Борьку она тогда не знала. Куда кануло то беззаботное время? Из-за Борьки она и страдает теперь.
Борьку напоили. Его привели на судно, чуть ли не внесли. И случилось это в два часа ночи!
Изабелла и Ксюша не спали больше. Ксюша приносила все новые подробности. Поляки просят капитала не наказывать Борьку строго. Ну да, те самые поляки с парохода «Лодзь», где он чинил радиолокатор. А Борька лыка не вяжет.
Ужас!
— Порет несусветицу всякую. Кальвадос какой-то ему подавай, — рассказывала Ксюша.
— Это из романа, — объясняла Изабелла. — В романе пьют кальвадос.
— Придуманный, значит.
— Нет, Борька пил в Лондоне будто… А может, и придуманный. Не знаю, Ксюшенька, не знаю… Что же будет теперь, а?
Утром Изабелла помчалась к радистам. В каюте жужжала электробритва. Новый Борькин напарник, одессит Мазур, снимал с подбородка мальчишеский пушок.
— Красив, жаба, — сказал он Изабелле и показал на койку.
Борька лежал неподвижно, но не спал. Изабелла вздрогнула, — глаза открыты, а не здоровается. Ей стало почему-то жутко.
— Переживает, — сказал Мазур.
Молчала и Изабелла, переминаясь с ноги на ногу, слушая несносное шмелиное жужжанье бритвы. «Фасонит, — думала она с тоской. — Брить-то нечего!» Наконец Мазур ушел на вахту.
— Ой, Борька, Борька! — вздохнула Изабелла.
— Плохо, — отозвался он.
— Что же будет, Борька? — Она опустилась на край постели. — Тебя же выгонят.
— Так и надо.
— Не дури, Борька. А я?..
Она прикусила язык. Не следовало так прямо… Не теряйте головы, вы оба, советовала Ксюша. Что еще советовала Ксюша? Ах да… Борька должен лежать, как можно дольше лежать. Лучше пока не попадаться начальству.
— Мне все равно, — сказал Боря.
— Ну и дурак.
Она намочила платок, положила Борьке на лоб. Предложила сходить за кофе. Боря отказался.
— Ты, Борька, слабохарактерный, вот ты кто, — произнесла она слова Ксюши.
— Понимаешь, сладкое вино, легкое, — Боря вспоминал вслух. — Вот ви́ски… Фу, спирт с зубным порошком.
— Друзья называется…
— Нет, нет, они мировые ребята. — Борька приподнялся. — Особенно Станя. Шахматист — сила! Они не хотели виски. Я сам заказал виски. И выпил-то пустяки, одну рюмочку. И крышка.
Она стала ругать этого неведомого ей Станю, — давала выход горечи, а он упрямо возражал. Нет, во всем виноват он сам.
Познакомились они еще в первый день стоянки. Боря сидел на бочке у пакгауза, расположил свои карманные шахматы на другой бочке и решал задачу. Подошел невысокий, толстенький паренек и, забавно подмигивая глазками-живчиками, спросил, не знает ли товарищ, чем кончилась последняя схватка на международном турнире.
Мешая русские слова с польскими, паренек дал понять, что он поймал начало партии, всего десяток ходов.
Боря сам ждал новостей с турнира. Последнюю передачу на «Воронеже» прозевали, новый напарник, заменивший Стерневого, еще входит в курс и к тому же шахматами не интересуется. Так какое же начало? Поляк подсел и показал ходы, а затем они стали доигрывать матч чемпионов.
Партнеру Папорков был рад. Идти еще раз в город не хотелось, — Гетеборг не нравится ему. Прилизанная чистота, сытая скука.
Станя применил опасный способ наступления — «мельницу», которая некогда принесла юному Торре победу над седым Ласкером. Ладьи поляка, их неожиданные обратные ходы взламывали защиту Бори. Парируя шах, он каждый раз жертвовал фигурой и в поте лица свел партию вничью.
За второй игрой выяснилось, что на «Лодзи» капризничает радиолокатор. Станя не просил помощи, Боря вызвался сам.
Локатор задал Боре жару! На экране упорно не желала показываться развертка, как именуется в просторечье луч, который возникает при включении и, подобно часовой стрелке, обегает экран. Борька настроил датчик частот, развертка появилась. Но где изображение? Экран ничего не показывал. Стали проверять лампы. В порядке! Тогда что же?
Работа не кончилась и на другой день. Отступить Боря не мог. Кому же и справиться с локатором советской марки!
На «Лодзи» все верили Боре, начиная с добродушного старого капитана, угостившего Папоркова вином необычайной сладости.
Иногда Боря впадал в отчаяние, — слепоту локатора он ощущал почти физически. Наверно, где-то обрыв провода, в каком-нибудь конденсаторе. А их много!..
Довести дело до конца удалось лишь на четвертый день, накануне ухода «Воронежа». Поляки решили отблагодарить, потащили Борю в маленький припортовый кабачок.
Столик заняли вчетвером. Боре улыбались друзья. Боря хвалил вино, друзья подливали ему, и он беспечно осушал стакан за стаканом.
Время летело быстро. Вот уже одиннадцать, пора быть на судне. Но как покинуть друзей? Сердце Бори переполнялось любовью, благодарностью. Нет, будь что будет, нельзя покинуть их сейчас.
— Я угощаю, — произнес он. — Кальвадос!
Равнодушное лицо лысого бармена, бутылка с прозрачным питьем, мерзким, горьким питьем… Удушливый жар, треск оторвавшейся пуговицы — это он рвал на себе ворот… И требовал кальвадоса.
Он очнулся в каюте. В иллюминаторе чернели краны, блестели мокрые от дождя крыши. Мазур брился. Потом вошла Изабелла. Все возникло, как на экране телевизора, — близкое и вместе с тем далекое…
— Не умеешь ты пить, Борька, — молвила Изабелла, выслушав его сбивчивый рассказ.
— Нет.
— И не пей никогда. Ой, Борька! Ребенок ты.
Она отжала платок, разогревшийся на Борькином лбу, намочила. Опять велела лежать как можно дольше. Поцеловала его, храбро поцеловала, Несмотря на сивушный перегар. Поцеловала, чтобы сломить всякое сопротивление, заставить слушаться.
Потом она посмотрела на часы. Время убирать в каютах.
Правда, сегодня очередь Ксюши. Но надо же узнать, что там, наверху, решили насчет Бори! Подстеречь капитана и дядю Федю, спрятаться за портьерой… Изабелле немного стыдно. Так делали горничные в старинных комедиях… Все равно, узнать необходимо. Ясно же, что грозит Боре. И ей самой. Борьку выгонят, и тогда…
Нет, они не расстанутся, конечно. Но Ксюша сказала, и короткая разлука может стать роковой.
Дверь капитанской каюты Изабелла толкнула с разбегу, наудачу. Опоздала! Капитан и дядя Федя ходили по гостиной в облаках табачного дыма.
— В иностранном порту… — донеслось до нее, и дядя Федя тотчас оборвал фразу. — Стучать надо! — бросил он хмуро, едва взглянув на Изабеллу.
«Что делать? Приложиться к замочной скважине? Нехорошо, заметят еще… Да и не разберешь ничего, — подумала она. — Мы же отчалили».
Она только сейчас ощутила биение машины. Изабелла стала убирать соседнюю каюту, старпомовскую. Полетела на пол, разбилась на острые кусочки пепельница с рекламой пива «Анкер».
«К счастью! — обрадовалась Изабелла. — Не выгонят Борьку, не выгонят…»
«В иностранном порту», — повторились в уме слова дяди Феди, тяжелые слова, с укором.
Конечно, они говорят о Борьке. Изабелла подмела, сменила воду в кувшине, привела в порядок постель, письменный стол, а в каюте капитана все еще длилась беседа.
Наконец-то! Изабелла пулей вылетела в коридор. Она едва не столкнулась с Лавадой, но он и сейчас не посмотрел на нее, прошел мимо, красный, злой.
— Дядя Федя! — Она в отчаянии побежала за ним.
Он не обернулся, не ответил. Изабелла наступала ему на пятки. В каюте она повисла на его плече:
— Дядя Федя, миленький! Простите Борьку! Он же не нарочно, дядя Федя…
Дядя Федя снял руку Изабеллы с плеча, снял мягко, почти ласково. Это ободрило ее.
— Дя-ядя Федя! — она доверчиво льнула к нему. Он же всегда уступал ей!
— Перестань, Зяблик, — услышала она. — Не канючь.
Так он говорил ей, когда она, бывало, клянчила игрушку. Не канючь… Слова домашние, слова детства всегда были ей милы. Но сейчас ее точно хлестнуло это «не канючь».
— Вот твой Борька, — услышала она. — Видишь, как отличился твой Борька.
«Ты поласковей с твоим дядей Федей», — сказала Ксюша. Господи, почему так трудно быть ласковой! Просто невозможно, дядя Федя стал вдруг чужим.
— Опозорил нас твой Борька.
Можно не спрашивать, и так все понятно. Нечего надеяться на хорошее. Никогда он не был таким чужим, дядя Федя.
— Займись делом, Изабелла, — сказал он и отвернулся.
Она машинально послушалась. Ее руки начали привычную работу. Они что-то вытирают на столе, что-то передвигают. Все потеряно, Борьку не простят.
Только не плакать! Вещи дрожат, расплываются, они как будто за стеклом, заливаемым потоками дождя. Папки, карандаши, перекидной календарь, вид Смольного — все тонет в соленых слезах, больно режущих глаза.
В слезах маячит спина дяди Феди, его широкий затылок. Он как ни в чем не бывало снимает ботинки, достает из-под дивана тапочки. Изабелла сдерживается, чтобы не зареветь громко, и с силой тычет в щеки грязной тряпкой.
— Дурочка! — дядя Федя отнимает тряпку.
Он объясняет ей, чем провинился Папорков. Напиться, да еще в чужом порту… С иностранцами… Дядя Федя говорит долго, но Изабелле кажется, он твердит одно и то же, нудно, безжалостно, — списать Борьку, списать, долой с судна.
— А в другой раз он совсем загуляет, — слышит Изабелла. — Нет, довольно мы терпели.
И еще слышит Изабелла:
— Я двадцать один год в партии… Ни одного взыскания пока что…
Изабелла вскочила. Ее будто пружиной вытолкнуло из кресла. Дядя Федя шевелит губами, но она не слышит его больше.
— За себя боитесь! — кричит она. — Вам на Борьку наплевать! И на меня тоже, и на всех… Для себя только стараетесь…
Она видит, как багровеет Лавада. Он сжимает кулак, готовый ударить ее. Пусть посмеет! Она все видит отлично, слезы высохли.
— Да, да, я не дурочка, не думайте!.. Вы о себе только… Ребята правду говорят, о себе все заботы… Ах, пылинка бы на вас не упала! А мы для вас… Мы для вас все равно что мухи…
Это Боря сказал, «все равно что мухи». Сказал про Стерневого. Изабелла не смутилась. Замолчать она не может. Она не властна над новой Изабеллой, которая родилась в ней и наступает на Лаваду.
— Вы трус, трус!
Она вскрикнула, — Лавада схватил ее за локоть и сжал, как тисками.
— Буду говорить, буду! — она вырвалась. — Все пускай узнают!.. — Она отскочила к двери и рванула ее: — Вы пожалеете. Я без Борьки…
В ней росла, неудержимо росла решимость сделать что-то очень дерзкое, отомстить Лаваде, отомстить без пощады и… немедленно.
Первой мыслью Лавады было закрыть дверь. Девчонка взбесилась, орет на все судно. Потом Лавада сообразил, что в каюте уже тихо и за порогом, в тусклом коридоре, тоже тихо.
— Изабелла! — позвал он, выбежав в пустой коридор.
«Воронеж» уже бороздит залив. Портовые краны за кормой сомкнулись, — черная стальная чаща, обычно напоминавшая Лаваде горелый фронтовой лес. Прохладный ветер растормошил волосы, потек за ворот.
Все спокойно на палубе.
Матросы скоблят ржавчину, кладут мазки сурика. При виде Лавады — в тапочках, в майке — матросы удивленно переглянулись.
Изабелла выбежала к другому борту. Она запнулась о высокий порог — никак не привыкнуть к этим уродским порогам, — упала и почти не почувствовала боли. Ярость понесла ее дальше.
Прыгая через две ступеньки, она взвилась на мостик. До чего кстати! Игорь Степанович у секстана, один…
Алимпиев вглядывался в серую муть, клубившуюся на горизонте. Маяки сливаются со щетиной леса, их почти не отличить.
— Извините, — он услышал под самым ухом шепот Изабеллы. — У меня просьба… Очень важная, очень… Пожалуйста, запишите нас с Борисом.
— Куда записать?
— Мы поженимся, — выдохнула она. — В вахтенный журнал запишите. Это ведь можно? Да?
Не понимая, он смотрел на побледневшее личико Изабеллы. Брови и глаза стали еще чернее, а на руке кровавая ссадина.
— Что у вас с рукой?
— Ерунда, Игорь Степанович! Так вы запишете нас? Да?
Парус корвета забелел издали, и Оксана невольно ускорила шаг.
Под лапами люстр, в тени, он словно в дыму невидимой битвы. Беззвучно палят пушки корвета, ванты натянуты, отважно встречает бурю медная нимфа, раскинувшая руки на высоком бушприте, — бегущая по волнам.
Значит, не нашелся еще чудак…
Оксана захватила деньги, почти всё, что осталось от получки. «На всякий случай, — уверяла она себя. — Чем черт не шутит, вдруг надумаю и куплю». На самом деле она уже решила. И боялась — не опоздала ли?
Какие странные чары в этой игрушке! Ну, что ты скажешь, Игорь, я все-таки теряю голову из-за тебя…
У кассы, открывая сумочку, она выругала себя. Дура, на что жить десять дней? Придется занимать… Впереди топтался плечистый мужчина в дорогом пальто. «За коверкот», — сказал он кассирше. Оксана испугалась. Ей послышалось — «корвет».
Домой она летела не чуя ног «Дура, дура», — твердила она, но без досады, с веселым озорством. И хорошо, что дура! Да здравствуют чудаки!
Игорь если и узнает, то не сразу… Конечно, она и словом не обмолвится. Но и прятать от него не станет. Когда все уляжется, когда снова восторжествует ясная, спокойная дружба, она позовет Игоря в гости, и он увидит…
Оксана долго искала место для корвета. Сперва водрузила на туалетный столик. Но стало жаль любимых безделушек, они сразу поблекли от такого соседства. На горку? Но там ваза с цветами. Оксана не представляет себе своей комнаты без цветов, они живут здесь и летом и зимой. Наконец корабль бросил якорь на книжном стеллаже, под самым потолком.
Оксана сняла с полки книгу, долго листала, наконец прочла:
«Корвет «Бриль», на котором находятся Ламме и Уленшпигель, вместе с «Иоганной», «Лебедем» и «Гезом» захватили четыре корабля…»
Да, корвет Тиля Уленшпигеля.
Однако вскоре радость Оксаны померкла. Корвет слишком отчетливо напоминал ей ту недобрую ночь… Когда надежды поднялись и тотчас разбились. В сущности, корабль не принадлежит ей.
Не самозванка ли она?
Корвет стал раздражать. Ей хотелось думать об Игоре без волнения, а корвет мешал.
Несколько дней спустя Оксана вложила свою покупку в посылочный ящик с ватой и отправила в Южнобалтийск, Алимпиеву. И написала письмо.
Она поздравила Игоря с днем рождения и пожелала не падать духом, найти «бегущую по волнам».
— Сказки эфира.
То не Борькин ломающийся басок, это Мазур, новый радист. По-одесски чуточку гнусавит, для шика.
«Ишь ты, уже подхватил Борькино словцо», — думает Алимпиев и улыбается радисту, беря депеши.
Человек может исчезнуть из вида, затеряться, а словечко, брошенное им, смотришь — не уходит, живет. Так часто бывает. Удивительная это штука — слово! Сказки эфира… Значит, Борька, злополучный Борька не покинет судно совсем. Если его все-таки придется списать…
«Живи веселей и помни друзей», — читает Алимпиев. Савка! С чего это он? Ах да! День рождения…
Другая радиограмма, от Оксаны. «В Южнобалтийске вас ждет подарок», — так заканчиваются строки привета.
Была бы она сама здесь! Вот это был бы подарок, самый замечательный… Правда, эгоистично с его стороны звать ее сюда. Качает. Барометр падает. Да, не хватает только шторма, А ему советуют жить веселей. Интересно, как? Все до того скверно…
Воображаемые беседы с Оксаной — единственная отрада теперь, когда все так скверно, когда на судне «чепе».
«Смотрите на море, Игорь, — слышится ему. — Вы же говорили мне, если на душе тяжело, надо смотреть на море с любовью, с доверием. Оно помогает».
Бесполезно, Оксана! Море и не желает никого утешать.
Жаль, однако, что она не видит его отсюда, с ходового мостика. За кормой стена непроницаемых черных облаков. Туда уходит оловянно-тусклый эсминец, сигналя кому-то. Вот уже он проглочен глубокой, слитной чернотой неба и воды, только резкие, слепящие вспышки буравят грозовую темень. Там, за кормой, как будто ночь, а впереди — день. Судно движется по серебристой дорожке, проложенной для него солнцем.
У бортов вода голубая, дальше по носу — серебряная. Еще дальше, у горизонта, растет новая гроза. Возможно, там главные силы циклона.
— Метеосводка скучная, — докладывает Мазур.
Да, ожидаются ветры ураганной силы.
«А Мазур тоже не даст покоя Лаваде», — вдруг мелькает у Игоря злорадная мысль.
Лавада не показывается на мостике. Он заперся у себя как медведь в берлоге. В кают-компании помполит и капитан не встречаются. Лавада приходит есть раньше либо позднее.
Конечно, Борьку надо наказать. Строгий выговор — на этом сошлись оба, капитан и помполит. Алимпиев предложил дать Папоркову испытательный срок, и тут Лавада встал на дыбы. Никаких поблажек, вон с судна!
— Рейс еще не кончился, — сказал Алимпиев. — Все равно ему еще неделю плавать с нами. Время терпит. Решать судьбу человека надо на свежую голову.
Тут бы и разойтись с миром.
— Документ вы не взяли от поляков? — вдруг спросил Лавада. — Нет? Зря!
Не сразу уразумел Алимпиев, какой ему понадобился документ. Письменная благодарность — вот что, оказывается, могло бы облегчить положение Папоркова.
— Иначе голословно, — сказал Лавада. — На какой почве пирушка…
— А без бумажки не поверят? — прервал Алимпиев. — Он чинил у них локатор. Три дня чинил. С моего разрешения. Вам прекрасно известно… Не поверят нам? Чего я тогда стою, как капитан, вообще…
— Я ответственность не возьму на себя, — сказал Лавада. — Мое личное дело чистое пока…
Тут Игорь взорвался. Чистое! А кому-нибудь есть радость от того, что оно такое чистое? Много людям пользы, счастья от этой святой чистоты?
Да, крупный вышел разговор.
Легко понять, как взбешен Лавада. Ему еще Изабелла поддала жару. Потом девушка чуть не час сидела у Алимпиева, выплакивала свои тревоги. Он едва убедил ее не делать глупостей. Ох, горячая голова! Ведь что затеяла: выйти за Борьку назло Лаваде!
Не слышно стало песенок Изабеллы. Сколько ни твердил капитан, что с Борькой еще не решено, она осталась при своем — Борьку выгонят.
Конечно, отстаивать его трудно. Алимпиева гнетет чувство поражения. Нет, не только из-за Борьки. Таков итог первых месяцев капитанства на «Воронеже» — поражение. Где оно — морское братство, союз благородных, сильных и прекрасных духом? Не наивность ли цепляться за юношескую фантазию! Пытаться примирить Лаваду и Борьку, людей разного возраста, разных по натуре, по взглядам на жизнь…
Может быть, на «Воронеж» надо было назначить другого, не его, Алимпиева. Другой сумел бы…
А впрочем, мыслимое ли дело всех примирить? Разумеется, нет! Алимпиеву вспомнилось, как проучили Стерневого. Дружно, без чьей-либо указки, хотя и не очень умело… Все равно молодцы! Стало легче на душе. «Потерять можно все, кроме веры в людей», — повторил он про себя изречение, где-то вычитанное.
И Лаваде придется худо, если он будет упорствовать. Ему, видите, неясно, чинил Борька локатор или нет. Не берется утверждать, раз нет бумажки с печатью. Чистенький! Без бумажки за правду голос не подаст, осторожно промолчит.
А ведь он воевал — Лавада!
Он атаки фашистских танков встречал, и с чем? Страшно подумать! Против танка, стального чудовища, — бутылка с горючей смесью.
Тот же Лавада!
Иногда, против воли, тянет спорить с Лавадой. Как будто не все еще сказано между ними. Как будто забыто что-то очень важное, необходимое… Но к Лаваде, верно, не подступиться теперь, да и времени нет. С мостика не уйти, погода все хуже.
Ветер крепчает, но он не в силах разбросать облака, закутавшие солнце. Оно все реже прожигает плотные, серые свивальники. Не может ветер очистить горизонт, смести дымку, открыть лесистые откосы берега, маяки на песчаных косах.
Старпом отдыхает, на вахте новичок — штурман Святковский, аккуратный, послушный. Один минус у него — до того боится ошибиться, что того и гляди напутает, наврет с прокладкой.
Чья-то рука кладет на карту депеши — очередную метеосводку да приказ из пароходства изменить курс, так как идут учения военных кораблей. Алимпиев оборачивается. Он ожидал увидеть Борьку…
Нет — Мазур. Он один не унывает на печальном судне. Все точно пришибленные. Как нарочно, и музыка сегодня из репродукторов — стон и плач. Бах. Словно по заказу первого помощника.
Велико же было изумление Мазура, когда в телефонной трубке раздался голос Лавады:
— Ох, и завел!.. Ох, завел тягомотину!
— Фуга Баха, — доложил Мазур.
— Баха… Гм… Дай поживей что-нибудь.
Мазур не заставил долго ждать, через минуту по всему судну застонал, защелкал джаз.
Лаваде и это не понравилось, он приглушил динамик и снова повалился на кровать.
Для Лавады последние дни прошли в бесплодных попытках восстановить утраченное равновесие. До сих пор это ему всегда удавалось.
Он доказывает себе, что на Зяблика обижаться нечего, она ведь ребенок. Ее настроили. Она, как неоперившийся птенчик, попала в сети, хитроумно расставленные Папорковым и его компанией. Вот откуда все дурное на судне!
Да, Лавада нашел виноватого. И все же он не в ладу с самим собой.
В течение долгих лет воззрения, навыки, представления, усвоенные Лавадой, образовали как бы здание, в котором ему было привычно и удобно обитать. Он оберегал это здание от толчков, старательно заделывал трещину, рассчитывал остаться в нем до конца своих дней. Сейчас по всем этажам, по всем комнатам разносится сигнал тревоги, и Лавада напрасно ищет закоулок, где можно было бы укрыться от него, забаррикадироваться, перестать слышать.
«Трус!» — крикнула Изабелла. Его никто не называл трусом. Его, кавалера боевых орденов!
Тогда и пробудилась тревога. Однако нет, наверное раньше, в управлении пароходства. Тревога вошла в Лаваду вместе с запахом свежей краски и новых обоев в политотделе, где вместо старого корешка Красухина сидит Шаповал. А возможно, еще раньше…
Завтракает Лавада и сегодня после всех. Подает Ксюша, быстро и небрежно. Стакан с чаем не донесет как следует, непременно выплеснет на блюдце.
— Изабелла где? — хмуро спрашивает Лавада.
Лицо у Ксюши усталое. С Лавадой она не кокетничает, как с другими мужчинами, особенно неженатыми, не улыбается ему, не строит глазки. Лавада ее не интересует. В присутствии Лавады она дурнеет и потому не любит его. С первого взгляда невзлюбила, как только поступила на судно.
— Болеет Изабелла, — слышит Лавада.
— Что с ней?
— Рука, — говорит Ксюша.
Как это понять, рука? Не может ответить по-человечески! Ксюша уже скрылась в буфетной, не дождавшись расспросов Лавады, и оттуда несется свирепый грохот посуды.
Лавада отставил недопитый чай. Встал, чтобы идти к Зяблику, но удержался, решил выдержать характер. Спустился в санчасть, к судовому эскулапу.
— Н-нагноение, — сообщил эскулап. — В результате небольшой травмы.
— Что еще за травма?
— Упала, содрала кожу немного…
— До свадьбы заживет, говоря по-русски?
— У нас на кожном покрое, понимаете, и всюду такое количество б-бактерий… При своевременном вмешательстве разумеется…
— Нарыв, что ли?
— В сущности, да.
— Так бы и сказал, — бросил Лавада, вконец потеряв терпение.
И опять он прошел мимо каюты Изабеллы. Пусть знает, что дядя Федя на нее обиделся, всерьез обиделся. Урок будет девчонке. Распустилась!
Изабелла лежала на верхней койке и морщилась от боли. Одолеть боль она пробовала сперва чтением, потом усилием воли. Сжав зубы, повторяла: не болит, не болит, не болит. По способу йогов, о которых рассказывал Борька. Нет, не помогло. Ой, если бы можно было уйти от боли. Вынуть ее, оставить на простыне или сбросить на пол, растоптать и уйти.
Боль разбудила ее среди ночи. Следовало послушаться капитана, сбегать в санчасть. Изабелла ограничилась тем, что обмыла ссадины водой из крана. Она была страшно зла тогда. И к тому же какой пустяк эти жалкие царапины по сравнению с тем, что стряслось с Борькой!
Кровавый рубец на ноге, от порога, скоро зажил, а рука разболелась. Сегодня совсем невмоготу, руку раздуло, даже пальцами пошевелить нельзя.
Судовой врач, докладывая о болезни Изабеллы, неизменно сохранял деловой, невозмутимый тон и придерживался научной терминологии, лишенной всяких эмоций. Это он считал признаком хорошего тона.
— Все напасти обрушились, — сказал Алимпиев с горькой усмешкой эскулапу, бледному от качки.
Несколько часов спустя, под вечер, врач опять поднялся к Алимпиеву. Теперь эскулапа терзала не только морская хворь.
Изабелле стало хуже, гораздо хуже.
Удары волн перебивали речь эскулапа. Бортовой ветер сносил с курса, все судно гудело, как огромный набатный колокол. Высокая температура… Необходим глубокий разрез… Прочистить, удалить некротическую ткань… Кашин объяснял нестерпимо обстоятельно.
— На берег? — спросил Алимпиев.
Кашин смущенно кивнул.
— Это очень серьезно?
— Да, чрезвычайно… Сепсис не шутка.
— Заражение?
— Да.
— Хорошенькая история! А вы знаете, что в Южнобалтийск нам нельзя?
Кашин и без того был бел, как бумага, но тут, показалось Алимпиеву, он стал еще бледнее.
— Нельзя! — крикнул Алимпиев. — В канал не войти! Понятно вам?
Даже губы побелели у Кашина. Алимпиев с яростью глядел на врача, перепуганного, бесконечно несчастного.
На трапе его настигла волна, ко лбу прилипли мелкие завитки волос, с намокшего брезентового плаща падала беззвучная капель.
— Ступайте к больной! Не стойте тут! — В эту минуту Алимпиев презирал его. До чего отвратительна слабость! Какого черта он стоит и молчит? Лучше бы обиделся, заорал, выругался в ответ. Ведь он же не виноват.
И тотчас гнев Алимпиева утих. Вид Кашина яснее всяких слов говорил, что положение Изабеллы опасно, очень опасно.
— Простите меня, — сказал Алимпиев. Он нагнал врача и схватил его за плечо, за холодный, покоробившийся брезент. Волна, фонтаном взвившаяся над мостиком, обдала их обоих.
Кашин махнул рукой и стал спускаться, зябко сутулясь. Ему, бедняге, тоже худо. Да, он не виноват, такие операции делают только на берегу. А капитан тоже не бог! Штормит, девять баллов. Сулят ураган. Все равно и при девяти баллах, даже при восьми суда не входят в порт, штормуют в открытом море.
Алимпиев влетел в штурманскую. Там стоял, склонившись над картой, старпом Рауд.
— Вы слышали? — спросил Алимпиев, и Рауд сосредоточенно кивнул, не оборачиваясь, не выпуская линейки и карандаша.
— Ветер сюда, — сказал он, аккуратно провел черту, нарисовал наконечник стрелы.
Капитан встал рядом. Хладнокровие Рауда действует благотворно.
На карте Южнобалтийск — скопление серых квадратиков возле бухты, похожей на колбу в разрезе. Горлышко колбы — морской канал, полоска воды в насыпных валах, поросших густой зеленью, где привольно всякой водяной птице. Оно узкое, это горлышко, в том-то и беда. Вокруг мелководье, другого пути нет. А стрелка, нанесенная Раудом, предупреждает — ветер сегодня нехороший, враждебный. Ударит в правый борт и в корму и не только оттащит в сторону, не даст войти в канал, но еще толкнет на прибрежные рифы.
— Самым полным, — сказал Рауд.
— Иначе никак…
Совсем немного слов требуется им, Рауду и Алимпиеву. Да, самым полным ходом, мощными рывками, только так надо рубить тугую силу ветра и течения. Впрочем, до входа в канал еще шестьдесят миль, пока идешь, обстановка может измениться. Повернет ветер. Или, чего доброго, оправдаются опасения богов погоды и задует ураган.
Вскоре необходимость, вставшая перед капитаном, перед Раудом, стала необходимостью для всего экипажа, неоспоримой и непреложной.
Случилось так, что Лавада узнал об этом в числе последних.
Замкнувшись в своей каюте, он несколько раз принимался составлять докладную или рапорт, как он — поклонник воинского порядка — про себя любил именовать свои бумаги, адресованные начальству.
У него предовольно было формулировок — строгих, выверенных, испытанных — для характеристики Папоркова, для оценки поведения капитана Алимпиева. Если бы там, в пароходстве, сидел на прежнем месте Красухин, старый корешок, Лаваде не пришлось бы комкать и швырять в корзину недописанные, перечеркнутые листки. Все было бы проще тогда…
Лавада трудился до позднего вечера, так и не продвинувшись дальше первых, вступительных фраз. Обругав непогоду, нагонявшую, как всегда, необычайную сонливость, он собрался было лечь, но тут задребезжал телефон.
— Есть одно дело, Федор Андреевич, — сказал Алимпиев. — Без вас не хотелось бы…
То, что узнал Лавада минуты три спустя, в холодной рубке, исхлестанной морем, отрезало как ножом то, чем он был занят до сих пор.
Стараясь сдержать волнение, Лавада спросил, насколько серьезно положение больной, и капитан ответил не отрывая взгляда от огней берега, звездившихся впереди:
— Вопрос жизни.
— Ясно, — сказал Лавада.
Как ни привык Лавада сдерживать свои личные чувства — они для него нечто вроде дьявола-искусителя, — он произнес это свое «ясно» надтреснуто-тихо. У него вдруг не хватило голоса.
Первым его побуждением было пойти к Зяблику, положить руку на ее лоб, поговорить с ней, понянчить, как когда-то в годы ее детства. Но что-то опять властно помешало ему. На этот раз уже не самолюбие, а скорее стыд, смутное чувство вины.
Лавада не ушел с мостика. Он встал в сторонке, чтобы не мешать.
На стекло рубки на миг горящей веточкой легла молния, погасив огни берега, невидимого, но уже близкого. Заливаемые потоками воды, они качаются, чертят по стеклу, чертят, не оставляя следа. Из них два огонька обозначают вход в канал, страшно узкий, вечно пропадающий за пеленой дождя. Крохотный интервал между двумя светящимися точками, кусочек тьмы, ворота спасения.
Нос «Воронежа» нацелен совсем не туда, гораздо правее. Двигаться в канал по прямой нечего и думать. Лавада понимает, расчет капитана включает величину сноса. Две силы — двигатели «Воронежа», действующие сейчас на полную мощность, и ветер, упершийся в правый борт и в корму, — должны подвести судно к самому входу. К порогу желанного и почти немыслимого мира тишины, где нет шторма, нет смертельной тревоги.
Ошибки быть не должно, это тоже понятно Лаваде. Ошибка — гибель. Если ветер и волны отнесут судно дальше, повторить попытку не удастся. Там, в тесном пространстве среди каменных банок, «Воронежу» не развернуться, он окажется в ловушке, станет жертвой рифов и шторма.
Алимпиев не видит Лаваду. В поле зрения капитана черная стрелка на белом квадрате — указатель положения руля, укрепленный над стеклом рубки. И цепочка огней впереди, с разрывом, куда должен втиснуться «Воронеж».
Спиной ощущает Алимпиев, как стремительно повинуется команде рулевой Черныш. Трезвонит машинный телеграф. Сейчас всё на пределе — и мышцы людей, и дизельное сердце судна.
Не только море, не только ветер противоборствуют «Воронежу». Наступил момент, когда сопротивляется само время. Когда короткие слова приказа рулевому кажутся громоздкими, длинными. Когда пределы времени хочется раздвинуть, сломать.
— Шестой причал, — слышит Алимпиев. — Швартуйтесь левым бортом.
Читать депешу некогда, Боря прокричал ее чуть ли не в самое ухо. Лишь на долю секунды возникает фигура Бори. Он смотрит на капитана без улыбки, с надеждой, глубоко запавшими глазами. Что-то новое в Борьке, более взрослое, что ли…
Легко сказать, швартуйтесь! До него еще надо добраться, до шестого причала!
И все-таки есть что-то обнадеживающее в этой ответной депеше, как будто там, на суше, не сомневаются в победе «Воронежа».
Лавады уже нет в рубке. Алимпиев осознает это внезапно, хотя Лавада, должно быть, вышел очень тихо, каблуки его не щелкали, как бывало прежде.
У постели Зяблика дежурит эскулап Кашин. При появлении Лавады он выпрямился, вздохнул и ничего не сказал. На койке, в ногах у больной, сидела Ксюша и тихонько скулила. Лавада цыкнул на нее и подошел ближе.
Больная лежала с закрытыми глазами, лицо ее было покрыто неровной краснотой. На Лаваду пахнуло жаром.
— Дядя Федя! — услышал он.
— Что тебе? — он взял ее руку. — Здесь я… Ну, что, девочка?
— Лампу уберите, — произнесла она. — Унесите пеструю лампу. Горячая лампа…
— Какую лампу? — Лавада невольно оглядел каюту, в которой мерцал лишь настольный ночничок.
— Она не узнает никого, — сказал Кашин.
— Девочка, девочка, — повторял Лавада, гладя руку Зяблика. — Подожди, скоро придем… Порядок будет… Скоро, девочка…
— Как скоро? — спросил Кашин.
— Часа два еще…
Врач встретил вопросительный взгляд Лавады, но ничего не сказал, снова погрузился в молчание.
— Дотянет? — глухо, с трудом выговорил Лавада.
Врач расправил плечи, его давила скорбная духота каюты.
— Будем надеяться.
Лавада возвращался на мостик, не замечая соленых ливней, низвергавшихся на трап. «Скоро придем, девочка», — повторял он мысленно, успокаивая себя, стараясь хоть немного облегчить тяжесть, упавшую ему на плечи.
Дойдем! Быть не может иначе…
В дверях рубки он столкнулся с Раудом. Старпом спешил куда-то. Вновь коснулся Лавады ритм борющегося судна. Вокруг сновали люди, которым он — Лавада — по-видимому, совсем не нужен сейчас.
Если бы Лавада вспомнил, как он отзывался об этих людях, какие баллы ставил им за поведение, это показалось бы ему наверно маловажным, мелким теперь, в час испытания, выпавшего на долю судна. Но память погасла, существовало лишь настоящее. И в нем — суровом, неумолимом настоящем — Лавада оказался как бы на островке.
Всякие неожиданности преподносила ему жизнь, но никогда она не лишала его места в своем потоке. Во всяком случае он-то всегда верил, что он необходим. Нет, он не переоценивал себя. Он считал себя рядовым работником партии, ее порученцем, скромным исполнителем, которому вроде и по штату не положена такая радость, как любовь или благодарность сограждан.
И вот, впервые в жизни, он ощутил себя лишним…
Он мог бы вспомнить, если бы не потухла память, как рота ополченцев выбивалась из вражеского окружения. Рота, где командиром был Мартирос Григорян, друг Мартошка — отец Зяблика. А политруком был он — Лавада. И какой твердой была тогда вера в товарищей, твердой и неколебимой, как земля.
Нет, память ничего не говорила Лаваде. Он жадно смотрел на созвездия берега, приближавшиеся нестерпимо медленно. Дождь прекратился, скупо проглядывала полоска суши, прерывистая, местами затопленная, с вихрами леса, растрепанными ветром. Короткая летняя ночь уходила, обнажая узоры пены на буграх воды, взрывы волн у борта и мчащиеся по палубе ручьи.
Два человека в брезентовых плащах шли по люковой крышке — старпом Рауд и боцман Искандеров. Отбиваясь от налетевшей волны, они схватились за стальной ствол крана.
Внезапный импульс, пробудившийся в Лаваде, повелел ему идти к ним. Он чуть ли не бегом достиг скользкой, укатанной штормом палубы. Когда старпом и боцман встали на баке, держась за якорную цепь, Лавада уже спрыгнул с люковой крышки и едва не упал.
Рауд протянул ему руку.
— Лишняя пара глаз не помешает, — сказал Лавада, улыбаясь и бодрясь.
Рауд не расслышал, и Лавада понял это. Но все равно ему надо было что-то сказать.
— Я тоже, — произнес он, — к вам, впередсмотрящим.
Сам того не сознавая, он выговорил слова, почти забытые. Когда-то давно из рассказов военных моряков он узнал, что в трудном и опасном рейсе среди минных полей на нос корабля ставят впередсмотрящего.
Но все прошлое сейчас исчезло Да, он был человеком без памяти, словно заново, на ощупь познающим мир. Чувствовал он лишь душевную боль и потребность оставить свой одинокий островок, сойти к людям, вернуться в поток жизни.
Кроме того, он догадался, зачем именно здесь, на носу, понадобилась вахта. С мостика не все видно. Чем черт не шутит, вдруг какое-нибудь рыбацкое суденышко, замешкавшееся в открытом море, спешит укрыться и невзначай попадется на пути… Недаром в руке Рауда мегафон. Да мало ли какие могут встретиться неожиданности! И Лавада смотрит на зыбкую поверхность моря, смотрит, держась правой рукой за якорную цепь, а левой прикрыв глаза от косого соленого ливня.
Нос «Воронежа» взлетал и падал, как гигантский топор, и обрубленная волна, извиваясь, умирала на палубе, истекая реками пены. Вода свинцовым градом била Лаваду по спине, по плечам. Промокший до нитки, стуча зубами от холода, он стоял, словно принимая казнь, и испытывал при этом странное удовлетворение.
А ночь уже скрылась, и следом за ней улетали, таяли облачка тумана, спешили очистить море до появления солнца. Все отчетливее выступали среди волн каменные желваки — вершинки отмелей, стеснивших фарватер здесь, у самого входа в канал. Близкий берег и звал к себе, и угрожал бесчисленными препятствиями. Здесь, как никогда, надо глядеть в оба! И точно, маленький рыбацкий ботик, словно родившийся сейчас из морской пены, очутился под самым форштевнем «Воронежа»…
Первым заметил его Искандеров, а Рауд, приложив к губам мегафон, сообщил на мостик. Судно замедлило маневр, ботик юркнул в сторону и пропал за стенкой канала. В следующую минуту Лавада увидел стенку по правому борту, а слева потянулась такая же ограда, и стало тихо, удивительно, необыкновенно тихо.
Полчаса спустя больную приняла санитарная машина, высланная навстречу. С ней уехал и Кашин. Его счастливый вид ясно говорил всем — больную доставили вовремя…
«Воронеж» еще часа полтора двигался к порту по спокойной воде. Впереди просыпалось утро. Юное солнце поднималось на бой с грузными, низкими тучами.
В канале густо скопились рыбачьи суда, и «Воронеж» сигналил им громкими, торжествующими гудками. С плавника, с плотов на приколе, с песчаного мыса взлетали белоперые стаи чаек.
Алимпиев невольно отвел от глаз бинокль. Чайки мягко двигали бархатными крыльями и переговаривались мирными, сонными голосами. Они летели прямо в бинокль к Алимпиеву, как давным-давно, в дни его первого плавания.
Резвый прохладный ветерок залетает в каюту Алимпиева, шевелит комки бумаги и ваты, разбросанные вокруг посылочного ящика, и надувает маленький, жесткий, чуть потемневший от времени парус.
Игорь трогает бронзовые пушки, перебирает струны такелажа, гладит борта, которые, кажется, пахнут порохом и солью морей. Надо же уверить себя, что это не сон, что корабль действительно вернулся…
«Поздравляю с днем рождения, — пишет Оксана. — Желаю найти „бегущую по волнам“».
Ах да, день рождения! Он опять забыл о нем…
Игорь видит витрину на Садовой, фарфоровых пастушков, обступивших корвет «Бриль». В мерцании белой ночи лица пастушков мертвенны, равнодушны. Вокруг корвета, выброшенного на эту убогую отмель, толпятся слоники, мопсы, маркизы в кринолинах, а сверху нависли мишурные стекляшки люстр. Серый, обидный ярлык с ценой привязан к мачте…
Не застряла ли бечевка от ярлыка? Нет, Оксана позаботилась. Ничего, никаких следов магазина.
Что-то заставило его перечитать записку. От двух неровных строчек странно веяло грустью. «Желаю найти»… Оксана как будто прощается…
Видение витрины не погасло, только теперь возникла и Оксана. Они вместе у витрины. Они идут дальше по Садовой, мимо уснувших домов, и он говорит Оксане, говорит ей все — про корвет, про Леру. Оксана слушает. Она вдруг притихла, глаза ее сделались печальными. Для Игоря это лишь знак хорошего, дружеского участия. Ничего другого он не уловил тогда.
Наверно, он слишком горячо говорил о Лере. Оксана поняла по-своему. «Желаю найти»… Нет, если так, Оксана, то я не приму твой подарок.
Игорь смутился, он первый раз перешел с ней на «ты», даже мысленно.
Оксана, ты… ты… Оно волшебное, это крошечное слово «ты». Сейчас Оксана совсем близко, но смотрит она холодно. Игорь почему-то никак не может представить себе ее улыбку.
Нет, Оксана, я не приму твой подарок. Я не возьму его себе, слышишь! Иначе он будет мешать тебе… Да, хорошая моя, мне теперь все ясно. Эх, какой же я был глупый!
С корветом я знаю, как поступить. С какой стати ему быть у меня? Корвет «Бриль», корабль Тиля Уленшпигеля, не должен, не может быть чьей-то собственностью. Он принадлежит всем, во всяком случае тем, кто готов плавать на нем и сражаться. Ты слышишь меня, Оксана? Мы сделаем так, я сегодня же вызову Черныша. Наш рулевой — ты, наверно, видела его, когда была у нас, — он у нас мастер, он сколотит полочку для «Бриля», и мы водрузим его в салоне. Снимем эту жуткую «Бурю на море». Ты правильно сказала, что это полотно, залитое чернилами. Пусть вместо него красуется «Бриль». Ты согласна? А когда наш «Воронеж» окончит свою бродячую жизнь и его где-нибудь на приколе облепят кораллы, тогда корвет «Бриль» достанется другому экипажу. Ведь «Бриль» — вечный корабль.
Алимпиев долго беседовал с Оксаной в тиши своей каюты. Потом взял записку Оксаны, сел к столу, написал поперек, размашисто: «Я нашел тебя». Подумал, отбросил бумажку. Нет, надо самому. Вышел, почти бегом спустился по трапу на берег, к телефонной будке. Вызвал аэропорт, справочную. Затем поднялся на судно и постучал к старпому Рауду.
— Лечу в Ленинград, на один день, — сказал Игорь. — Командуйте тут.
— О, — удивился Рауд. — Так срочно нужно? Мы через неделю будем дома.
— Неделя! — отозвался Алимпиев весело. — Это же целая вечность!