КОРЗИНА СПЕЛОЙ ВИШНИ

Наш журнал «Женщина Дагестана» выбивался из графика. Номер нужно было сдать в набор еще два дня назад. Однако и сейчас не подписанная к печати рукопись лежала на моем столе. А между четвертой и седьмой страницами пугающе белели пустые полосы, оставленные для фельетона.

Но фельетона нет. И автора тоже нет. А ведь задание дано самой опытной, самой оперативной сотруднице нашего журнала.

Правда, на этот раз дело попалось не совсем обычное. Можно сказать, щекотливое дело. Абидат отправилась в горный район по письму, извещавшему, что в ауле появился злостный многоженец, и не какой-нибудь там обычный, сменивший двух-трех, нет, этот успел жениться сорок три раза. А самому еще и пятидесяти не исполнилось.

Сначала мы думали, что это розыгрыш. В нашей журналистской практике и такое случается. Но позвонили в район — все точно, факты, как говорится, подтвердились.

Вся наша женская редакция негодовала.

«Это будет такой фельетон, такой… — угрожающе повторяла Абидат, собираясь в дорогу. — Представляю, сколько мы получим писем. Да можно целую дискуссию развернуть. Мы все о девичьей чести толкуем. А мужская?..» При этом Абидат так сверкала глазами, что если бы неведомый многоженец стоял перед ней, он наверняка бы превратился в груду серого пепла.

И вот в результате — ни Абидат, ни фельетона! А время не ждет — полиграфисты берут нас за горло.

Но в тот самый момент, когда я решительно выдвинула ящик стола, чтобы отыскать в нем другой материал, пусть менее интересный, но зато реальный, существующий, дверь открылась, и на пороге появилась долгожданная Абидат со своим видавшим виды командировочным портфелем.

— Наконец-то! — кричу я и бросаюсь ей навстречу. Ящик, полный резервных рукописей, с грохотом летит на пол.

В кабинете собирается чуть ли не вся наша редакция.

— Скорее рассказывай! Ты его видела?!

Но Абидат молчит и смотрит в пол.

Молчат все сотрудники нашего журнала.

Абидат теребит замок своего портфеля, погружает руку в его глубины, долго шарит там, наверное, ищет свою записную книжку.

— Что с тобой, Абидат? — наконец не выдерживаю я. — Это была шутка?

— Нет, — медленно, с трудом произносит она и достает-таки свою записную книжку. — Вот, выписала имена всех его жен. — Она протягивает мне книжку.

Добрых четыре страницы заполнены одними именами.

— Подумайте, он даже помнит все имена! Потрясающая память! Куда же смотрел коллектив, руководство района, наконец? Да его, да его… — от возмущения голос мой срывается.

Абидат страдальчески морщится.

— Дело в том, что… он… он очень хороший человек. Я не могу написать этот фельетон.

Молчание. Словно в комнате покойник. И мне кажется, будто меня стукнуло по голове чем-то тяжелым.

«Может, у нее просто не получается. Творческая неудача? — успокаиваю я себя. — Она расстроена. Надо ее поддержать, вдохновить…».

— Ничего, Абидат, ты не волнуйся. Сегодня не получается — завтра получится. Давай я помогу тебе. Подумаем вместе.

— Знаете, — тихо произносит Абидат, смягчаясь от моего участия. — О нем невозможно плохое писать. Он хороший человек. У него глаза такие чистые, прямо как у ребенка… В общем, я лучше все скажу. В наш журнал я буду писать и оттуда, из района. Там такие интересные люди!..

В тело мое вмиг будто вонзились горячие стрелы, хотя я еще ничего не понимала.

— Одним словом, — выпалила Абидат, — я выхожу за него замуж… Можете в фельетоне сорок четвертой женой назвать меня. — И она дерзко вскинула голову.

Сначала меня прошиб холодный пот, потом мне показалось, что меня облили из казана кипящей водой.

— Абидат, Абидат, как же ты могла…

— Что, я не имею права полюбить человека? — окончательно осмелела Абидат. — Или ради этого фельетона я должна была отказаться от своего счастья, когда я его наконец нашла.

— От счастья быть сорок четвертой женой? — горько улыбнулась я. Но Абидат хоть бы что!

Мы теряли лучшего корреспондента, самого способного и исполнительного работника, на котором, можно сказать, держался журнал.

— Привози ты своего Дон-Жуана сюда. Зачем бросать такую хорошую работу и квартиру? Ты же знаешь, с каким трудом мы ее для тебя выпросили…

— Это невозможно, — грустно покачала головой Абидат. — Он так нужен в ауле. Мы уже все решили.

— Да кто он в конце концов? Чем он еще занимается, кроме женитьб и разводов? — Меня снова охватила обида.

— Он плотник, — как ни в чем не бывало, ответила Абидат, — а что часто женится, так это все от его доброты. Одной поможет, другой…

— Да-а-а, видно придется самой туда ехать. Надо разобраться.

— Что вы! — испуганно взглянула на меня секретарша. — Так мы еще без главного редактора останемся. Лучше пошлем Омара Юсуповича. — И она, бросив на Абидат уничтожающий взгляд, вышла.

И надо было, чтобы в этот самый момент позвонил инструктор обкома партии.

— Добрый день, женщины Дагестана, вас беспокоит отдел пропаганды, — сказал инструктор добрым, улыбчивым голосом. — Только что говорил с районом. Там, в клубе, завтра обсуждение вашей статьи «Замуж без калыма». Надо бы поехать. И хорошо бы поехать главному редактору. Ведь, кажется, это ваши родные места?..

Отвечаю коротко:

— Какой может быть разговор. Конечно, поеду.

А про себя думаю: «Как это некстати. Номер-то надо срочно сдавать. А тут еще, как снег на голову, эта непонятная история с Абидат. Придется разбираться, когда вернусь. Если обсуждение завтра — выехать надо сегодня же, немедленно. А номер? Да что я в конце концов! Будто без меня здесь не справятся. Еще как справятся. Когда дело касается нашего журнала, в редакции могут не спать, не есть. Душой прикипели к работе. Все мы тут со дня основания журнала, с первой странички, с первой буковки… А дом? Как отнесутся дома к моему неожиданному отъезду? Тут, пожалуй, все будет посложнее».

Звоню на работу мужу. Осторожно и медленно набираю номер. В голове мелькают разные варианты объяснения. Длинный гудок. Щелкает в трубке. Чужой голос отвечает — совещание, еще часа на полтора. Что передать?

— Передайте, пожалуйста, уезжаю в срочную командировку.

С облегчением вешаю трубку. Мне повезло. Когда муж узнает о моем отъезде, я буду уже далеко от Махачкалы.

Дорога проходит через горы. Поднимаешь голову — горы, горы и горы, уже тронутые осенней желтизной. Они разделены множеством узких тропинок, рвущихся в вышину. Куда они стремятся? В глубину гор? Или в высоту неба? Так и хочется ступить на их твердую, сухую, каменистую почву. Они бегут куда хотят: то прямо, то обходя скалы, то петляя вокруг диких абрикосовых деревьев, ломают свои линии и вновь вытягиваются в одну прямую. Тропинки обращаются с горой так, словно это не она их поддерживает, а они ее. И в самом деле, что стоит гора без тропинок? Как ни высока она, нет такой вершины, на которую не взобралась бы тропинка.

И у каждой тропинки — своя судьба. Узнать бы, кто проложил ее и зачем? Воин, что шел защищать эту суровую землю? Юноша, который устремился в горы, чтобы добыть невиданный цветок для своей возлюбленной?.. Если бы эти тропинки могли заговорить!..

С такими мыслями я и не заметила, как высоко мы поднялись. Дикая пропасть внизу. Там, внизу — хаос камней, отколовшихся от родных скал, застывших на лету. На них — горькая печать обреченности. И тропинки сверху, потеряв крылатость высоты, кажутся жалкими, утомленными и упираются в мутную бурную реку, которая неукротимо несется вперед.

Впереди на дороге стояла женщина с ребенком. Шофер затормозил. Узнаем, что ей с нами по пути.

Молодая женщина разговорилась. Муж в городе. Учится. Она с ребенком ездила к нему погостить. Домой добирается на попутных. Родом она из аула Хинди, это недалеко от Хунзаха. Их аул крохотный, но очень красивый, втиснут в ущелье с бурной рекой, и каждый дом у них непохож на другой. А фруктов!.. Самые лучшие в Дагестане. Хиндийский чангур на базаре нарасхват. Это маленькие продолговатые сливы с зеленым налетом. Кажется — твердые, а возьмешь в рот — и будто глоток кисло-сладкого сока выпил. А огороды у них такие ухоженные! А хиндийские огурцы! Если прохожий у ворот чувствует сладкий аромат, значит, дома у очага хозяйка срезает с огурца кожуру. А электростанция пусть маленькая, но зато первая в нашем районе.

— Ты никогда не была у нас?! — воскликнула она. — Поедем сейчас же! — Она быстро повернулась ко мне, и я увидела на ее платье пуговицы, искусно сплетенные из тонкого шнура, такие красивые, глаз не оторвать.

— Старинные, наверное? — спросила я.

— Правда, похожи на старинные? — обрадовалась женщина. — Мне их подарила моя Лейла ада[1]. Она и сейчас такие плетет. И даже очков не надевает. Ты не знаешь Лейлу? — снова удивилась она. — А я-то думала, нет такого человека в Дагестане. Представляешь, сколько людей приезжает к ней из разных аулов, из Махачкалы, даже из России. Во-первых, она мать Героя Советского Союза, погибшего на фронте. А главное, если бы не Лейла ада, нашего аула и вообще не было бы. Ты обязательно должна с ней познакомиться.

И на этой горной дороге, в машине, летящей почти со скоростью ракеты, глядя, как, то исчезая за поворотом, то выныривая вновь, передо мной переливались, приближаясь, огни незнакомого аула, я услышала старинную историю об ауле Хинди и, конечно же, о любви — любви двух отчаянных сердец. Вот она.

Однажды ночью, проклятый своей богатой родней за то, что осмелился жениться на грузинке, юноша с молодой женой, дрожащей от страха, спустился в ущелье в поисках ночлега.

Безлюдная каменистая земля. Дикий рев реки. Почти непроглядный мрак. Слабое свечение неба где-то высоко над головой, словно из глубины колодца. И вдруг впереди тускло замерцал огонек. Они пошли на этот свет и набрели на мельницу. Ее жернова странно скрежетали. Оказалось, в них нет зерна и крутятся они вхолостую. Решили, что это заброшенная мельница. Но вдруг юноша наткнулся на мельника. Тот лежал на полу лицом вниз. Перевернули его — это был еще совсем молодой парень; из глубокой раны сочилась кровь.

— Эфенди, — обратилась молодая женщина к мужу. — Нет ли здесь поблизости хинди?

— А что это? — удивился Эфенди.

— Это целебная трава. Ее настойка останавливает кровь. Мой отец был хорошим лекарем, он знал все травы и меня научил, — пояснила она.

— Может быть, где-нибудь здесь и растет хинди, но я не разбираюсь в травах, — признался Эфенди.

Утром Лейла сама пошла искать траву.

— Я нашла хинди, — сказала она мужу. — У нас говорят, что в том месте, где растет хинди, прячется счастье.

— Если так, — решил Эфенди, — мы построим здесь дом и назовем его Хинди.

И, недолго думая, он начал рыть яму под фундамент. Не успело солнце выйти из-за гор, как он положил здесь первый камень…

— А как же дочь грузинского лекаря попала к вам? — спросила я, уже понимая, что Лейла вылечила мельника.

— О, это целая история, — ответила моя попутчица. — И, главное, в ней все правда. Рассказывала ее сама Лейла ада.

КОРЗИНА СПЕЛОЙ ВИШНИ

Февраль хозяйничал в горах. Зима, словно стремясь наверстать упущенное, становилась все суровее. Казалось, и сами горы не из камня, а из льда и снега. Реки, покрытые толстым ледяным слоем, глухо стонали и под вой ветра тянули свою печальную песню. Деревья уныло шуршали оголенными ветками. Свинцовое небо нависало над аулами, и, казалось, если бы не вершины гор, поддерживающие небесный свод, оно могло бы придавить людей своей тяжестью.

Эфенди проснулся раньше обычного. Пошевелив плечами, он скинул шубу, в которой спал на нарах, поставленных на белом крыльце их высокого дома из серого обтесанного камня. В одних трусах, еще горячий со сна, пропахший бараньей шерстью, он прыгнул с крыльца в сугроб, затвердевший, покрытый сверху тонким и легким слоем только что выпавшего снега. Он долго кувыркался, обтираясь снегом.

Вдоволь насладившись этим занятием, Эфенди вылез из сугроба, оставив в развороченном снегу клочья шерсти от лохматой шубы, что за ночь налипли на его тело.

Сделав двадцать кругов вокруг дома, он, подпрыгивая и напевая, поднялся по лестнице.

— О аллах, наверное, крыло самого шайтана коснулось тебя в ту минуту, когда ты от меня отделился, — проговорила Катурай, выходя на крыльцо.

— Нет, мама. Это я коснулся крылом самого шайтана, — засмеялся сын, поводя плечами и с удовольствием ощущая свои налитые мускулы.

— Ох, болтун, — вздохнула Катурай. — Ни сна, ни покоя… все шиворот-навыворот. Зимой да в такой мороз спит на крыльце, как бездомный, да еще кувыркается в снегу. Всемогущий аллах, образумь моего сына Эфенди, — подняла она руки к небу. — Пора тебе жениться. Сегодня же поговорю с отцом.

— Я хоть сейчас женюсь, — обрадовался Эфенди и, подхватив мать своими сильными руками, закружил ее по крыльцу.

— Сумасшедший, — отбивалась Катурай. — Хотя бы из приличия сказал, что тебе рано жениться. — И она с ласковым упреком потрепала его густую шевелюру.

— Это я только тебе признался, мама. А при людях так начну отказываться, что отцу еще придется уговаривать меня. Он еще увидит, что его сын не тот орех, что ломается, чуть его сожмешь, — весело отвечал Эфенди и, перегнувшись через перила крыльца, крикнул: «Мой друг, Молния, ко мне!»

И сразу же из-под навеса, подпрыгивая, выскочил густогривый конь с красным шелковистым крупом и белым треугольником на лбу.

Эфенди при виде своего любимца еще больше повеселел и захлопал в ладоши, насвистывая лезгинку. Конь сделал несколько грациозных кругов.

— Не конь, а мечта, — восхищенно проговорила Катурай. — Как ты красиво выучил его танцевать.

— Молния, на старт! — выкрикнул польщенный Эфенди. И не успела Катурай опомниться, как сын ее с крыльца прыгнул на спину коня. Тот, встав во весь рост, багряно вспыхнул над забором и оказался на другой стороне маленькой улицы.

— Сын мой! — вскрикнула Катурай и закрыла глаза руками: забор, покрытый сверху толстым слоем штукатурки, был очень высок. Ни одна живая душа не могла перемахнуть через него. На крик из дверей выглянул Аминта. В помятом нижнем белье, с большим вздутым животом, грузный, с маленькой, догола бритой, словно сжатый кулак, головой, он сейчас походил на огородное пугало. Ничего не понимая, он уставился на жену, которая, словно онемев, молча тыкала пальцем в сторону забора.

Аминта оглядел забор, но ничего подозрительного не увидел.

— Пры-ы-гнул! — наконец, заикаясь, выдавила Катурай.

— Кто прыгнул? — всполошился Аминта и в одном нижнем белье скатился с крыльца, готовый тут же поймать и наказать вора.

— Эфенди прыгнул! — выдохнула наконец Катурай, медленно приходя в себя.

— Вот бестолковая, — рассердился Аминта и повернулся, чтобы уйти в дом. При этом он бормотал, что никогда больше не поверит женщине и что никакие силы не заставят его выйти из дома.

Но отчаянный вопль Катурай заставил его обернуться. Над каменным забором, не задев ни одной склянки, распластанной красной птицей мелькнул конь с молодым всадником. Они уже делали обратный прыжок во двор. Аминта невольно приосанился, залюбовался сыном.

— Молодец! — причмокнул он губами. — В твоих жилах клокочет моя кровь.

— Скажи, отец, чей забор выше — наш или Асхабали?

— Валлах, сын мой. На целый вершок наш выше… Если бы чей-то забор был выше нашего, я бы не носил эти усы. — И Аминта гордо покрутил свой черный ус.

— Только и знаешь гордиться своими усами, — набросилась на мужа Катурай. — Лучше бы придержал сына. Эти прыжки ему могут дорого обойтись…

— Ничего, — проговорил Аминта, не удостоив жену и взглядом. — Храбрый орел умирает на лету, — и добавил не без гордости: — Весь в меня!

— Вабабай, — всплеснула руками жена. — Почему я стою на месте, почему не умираю от этих слов? Когда это ты был храбрым? Вот хвастуном как был, так и остался!

Эфенди, не обращая внимания на перебранку родителей, стоял посреди двора и гладил белый треугольник на лбу коня…


Отец Эфенди Аминта был единственным сыном самого богатого барановода аула, и потому, едва он достиг совершеннолетия, его женили на двоюродной сестре по имени Катурай. Каждый год Катурай рожала недоношенных девочек, они умирали, не прожив и суток. Так погибло четверо. Люди говорили: «Это потому, что у супругов слишком близкая родственная связь». И вот, когда умер четвертый ребенок, мать Катурай велела дочери приготовить завтрак птицам и отнести к священному дереву, что росло из самой середины скалы, деля ее пополам. Его ветки свисали над черной пропастью. Путникам, особенно ночью, это дерево казалось страшным чудовищем. Никто не знал, сколько лет это дерево росло здесь и как оно называется, но все знали его чудодейственную силу. Два раза в год оно цвело, и его многочисленные ветки были усыпаны тяжелыми стручками: внутри них звенели твердые коричневые семена. Никто никогда не осмеливался сорвать с ветки стручок или хотя бы листик. Даже дотрагиваться до этого дерева не разрешалось, а много говорить о нем считалось кощунственным. Ни один лист, ни один стручок этого дерева не пропадали даром. Все они, не успев достигнуть земли, попадали в руки тех, кто приходил сюда, нуждаясь в их чудотворной силе. Считалось, если листья и стручки попадут сразу на ладонь, это принесет счастье. Листья, зашитые в парчовую подушку, лежали в колыбели под головой ребенка и в матрасах супругов. Их зашивали в пояса девушек. Если у супругов долго не было детей или они умирали в младенческом возрасте, к дереву приносили птичий завтрак.

Потерявшая четырех девочек, Катурай была так убита горем, что уже и не надеялась на чудодейственную силу дерева. Однако она не осмелилась возражать, когда мать велела ей собрать до восхода солнца росу с пятисот цветов. Покорно исполнила она весь положенный ритуал, вплоть до слез — слез по умершим детям. Слезы капали в пиалу, полную росы. Сюда же добавили и пятьсот капель меда. И на этом настое замесили тесто.

Самая старая женщина аула раскатала большую тонкую лепешку, чтобы родившийся ребенок жил столько лет, сколько она.

А самая многодетная мать отрезала серебряным ножом куски теста от лепешки и бросала их на раскаленную сковороду. Это означало, что Катурай, после того как птичий завтрак окажет свое чудотворное действие, будет, как и многодетная мать, каждый год рожать детей.

На каждую из пятисот испеченных лепешек положили искрящиеся точечки махуха[2], маленькие, словно птичьи глазки.

С этими лепешками и со связкой разноцветных лоскутьев от детских рубашек и платьев, собранных у людей, Катурай и отправилась к знаменитому дереву. Но самое трудное заключалось в том, что идти надо было полураздетой: груди ее должны быть открыты, а волосы распущены. Все пятьсот лепешек нужно было прикрепить на ветках лоскутьями, да так, чтобы ни одна лепешка, ни один лоскуток не упали. Ритуал этот надо было совершить в полном молчании.

Катурай выполнила свой долг с честью. Она даже не вскрикнула, когда взгляд ее нечаянно коснулся пропасти, над которой дико и зловеще нависало это дерево. К счастью, ни лепешки, ни лоскутки не выпали из ее рук. В тот же день все многодетные матери аула принесли воду с семи гор из тридцати трех родников и в этой воде выкупали Катурай и Аминту. Тридцать три цветка, собранные на семи горах, были зашиты в наволочку. На эту подушку они и легли спать.

Вскоре Катурай забеременела. Вставать ей не разрешалось. Так все девять месяцев и пролежала она на постели, набитой сушеной ташку[3].

И вот настал день, когда Катурай родила ребенка, и притом мальчика.

Три дня в большом дворе Аминты не умолкали зурна и барабан. Над крышей, догоняя друг друга, клубились кольца дыма, и запахи жареного и вареного мяса, свежего хлеба, хмельной бузы дразнили путников, проезжающих мимо аула.

Мальчика назвали Садык, по имени отца Катурай, который погиб ровно за год до рождения внука, спасая табун лошадей своего друга при неожиданно поднявшейся пурге.

Садык — значит справедливый. Всем понравилось это имя. Однако вскоре его пришлось заменить другим, и вот почему.

Единственный мальчик, столь долгожданный, рос хилым и плаксивым ребенком. Трижды ему шили рубашку рода, собрав кусочки материи у самых близких родственников. Но ничего не помогало.

Как-то у них в доме остановился близкий кунак Аминты Абдурахман. Одним острым взглядом он определил обстановку: и вечную тревогу родителей, и чрезмерную, льющуюся через край любовь, которая портит ребенка. Абдурахман предложил родителям изменить мальчику имя.

С давних пор считалось, что имя дается человеку не случайно, оно часть его души. Люди были убеждены, что на болезнь можно влиять через имя. Стоит переменить имя — и человек выздоровеет.

Родителям Садыка очень не хотелось прощаться с именем, к которому и они и ребенок уже успели привыкнуть. Тем более не хотелось, что это было имя покойного отца Катурай и, изменив имя, они как бы изменяли памяти погибшего, но все же они вняли разумному совету Абдурахмана: чего не сделаешь ради единственного сына.

Меняя имя, нужно было повторить все обряды, которые совершаются, когда новорожденного называют. И, что самое главное, ребенок, получив второе имя, должен был изменить на время и место жительства: более того, родители целый год не имели права видеться с ним.

Так что становится понятно, почему родители Садыка с такой серьезностью и грустью отнеслись к предложению своего кунака.

И вот вчерашний Садык, а ныне Эфенди, что означает «господин», вместе с Абдурахманом отбыл в другой аул.

Катурай и Аминта словно осиротели. Еще бы, только что они радовались рождению сына, доставшегося им с таким трудом, смеялись и плакали, следя за его первыми шагами и первыми словами… Как вдруг, на́ тебе. Словно и не было никакого сына.

Но прошел год. И Абдурахман вернул им мальчика.

Аминта и Катурай так и ахнули. Перед ними стоял малыш, резвый, с красными, горящими щеками и бронзовым загаром, упитанный и упругий. Они даже стали сомневаться: их ли это сын? Если бы не черная родинка возле левого уха, они бы, наверное, ни за что не признали ребенка.

Все аульчане пришли посмотреть на вновь обретенного сына. Абдурахмана засыпали вопросами: в чем тут секрет, как из хилого, тщедушного мальчика он смог сделать такого крепыша? Абдурахман, улыбаясь в усы, отвечал многозначительно: «Ребенок — что тесто в умелых руках. Хочешь — пеки из него мягкий хлеб, хочешь — вари твердый хинкал, ударом которого можно убить человека».

Аминта, несмотря на свое богатство, слыл скупым человеком. Но тут все с удивлением увидели, как он вывел во двор своего самого любимого скакуна с дорогим седлом, отделанным серебром, со сбруей и поводьями в серебряных подвесках, с инкрустацией из слоновой кости и подвел этого коня к Абдурахману. На этом скакуне Абдурахман и уехал домой. Но перед отъездом он дал строгий наказ родителям Эфенди: зимой и летом мальчик должен спать на крыльце под открытым небом, каждое утро обливаться холодной водой, а зимой — обтираться снегом. И круглый год бегать босиком.

Катурай и Аминта, услышав это, посмотрели на Абдурахмана как-то странно: уж не сошел ли с ума их кунак? Но перечить не стали. Разве можно возражать победителю? Однако про себя они решили забыть эту немыслимую заповедь, надеясь, что и кунак забудет про нее.

Однако Абдурахман не забыл. Месяца через два он приехал снова и, найдя своего питомца изрядно ослабевшим, снова забрал его к себе, и на этот раз на четыре года.

Так у Эфенди появился, по существу, второй отец, который сделал его здоровым и сильным.

В ауле любили Эфенди. Его молодое открытое лицо так и дышало радостью и добротой. Доброта была во всем его облике: в походке, широкой, чуть неуклюжей, в мягкой линии его обветренных скул, в больших губах, всегда готовых к улыбке. Он излучал доброту, как горы — голубоватое свечение. С готовностью исполнял он любую просьбу. Весь горел желанием помочь, услужить…

В ту суровую зиму выпало много снега, и Эфенди чуть свет появлялся на крышах домов. Старухам, у которых не было сыновей, он сбрасывал с крыш снег, расчищал дорожки ко дворам.

И вот в одно прекрасное утро Эфенди, как всегда проснувшись на заре и потренировавшись в скачках, отправился к реке.

Женщины, склонившись над прорубями, черпали ковшами воду. Эфенди, поравнявшись с матерью своего друга, крикнул:

— Йорчами[4], тетя Гамзат, что так рано встала?

— Ворчами[5], сынок Эфенди. Ты, я думаю, единственный мужчина в ауле, кто встает вместе с женщинами. Хоть бы ты будил и своего друга, а то он привык спать до третьих петухов. И длинных зимних ночей ему не хватает.

И тут Гамзат как-то странно покачнулась, и не успел Эфенди опомниться, как наверху осталась только ее рука, беспомощно уцепившаяся за край проруби.

Предутреннюю тишину огласил отчаянный вопль женщин. Царапая себя по лицу, они запричитали: «На кого же ты оставляешь пятерых сирот…»

Эфенди и сам не помнит, как он прыгнул в прорубь, как, погрузившись в ледяную воду, нащупал безжизненное тело Гамзат, как, схватив ее за платье, выволок наверх, а потом уже, уцепившись за острую кромку льда, вылез и сам.

После этого случая весь аул стал смотреть на Эфенди, как на героя. Теперь его считали не просто добрым и услужливым юношей, но и храбрецом, настоящим горцем, который не растеряется в трудную минуту.

Аксакалы одобрительно кивали головами, когда он проходил мимо. Почетные старожилы, потеснившись, давали ему место на годекане[6], как равному среди равных. А гордая красавица Саадат, которая до сих пор не удостаивала его даже взглядом, подарила при встрече многообещающую улыбку, от которой Эфенди так осмелел, что пробрался к ней в сад и занял укромное местечко под раскидистой яблоней. Отсюда, затаив дыхание, он следил за каждым движением красавицы, когда плавно и гордо она проплывала по саду, не замечая его горящих глаз в густых ветвях.

Каждый день Эфенди прятался в саду с надеждой, что вот сегодня он наконец-то решится и откроет ей свою любовь. Но стоило красавице пройти мимо, как от решительности его не оставалось и следа. Саадат была единственной дочерью богача Асхабали: ему принадлежали лучшие земли, поля и сады аула. Поэтому она была самой завидной невестой в ауле. Родители и семеро братьев охраняли ее, как драгоценный клад. С тех пор как она перешагнула порог детства, ее не пускали даже к роднику за водой.

И вот однажды, когда солнце бросало свои прощальные лучи на белую известковую стену крыльца и сыпало рассеянную пыльцу между ветками деревьев, Саадат плавно, словно куропатка, проплыла по саду. Во всем ее облике была холодная неприступность, делающая ее похожей на прекрасную статую, которую на миг оживили солнечные лучи. Когда ничего не подозревавшая Саадат подошла так близко к Эфенди, что он услышал шелковый шелест ее платья, кровь ударила ему в голову. Он схватил ее за руку и потянул к себе.

Влажные губы девушки, раскрывшиеся для крика, так и остались безмолвными, когда она увидела Эфенди.

— Наконец-то ты догадалась, — прошептал он.

— О чем? — холодно и спокойно спросила девушка.

— О том, что я днями и ночами жду тебя здесь… — И, боясь, что она уйдет, а он так и не успеет сказать главного, добавил торопливо: — Я люблю тебя!

Брови Саадат удивленно взлетели. В синих, словно осеннее небо, глазах стальным лезвием сверкнуло что-то высокомерное. Она хотела уйти, но Эфенди преградил ей дорогу.

— А ты смелый, — ответила Саадат, окинув его оценивающим взглядом. — Другие меня боятся.

— Я никого не боюсь, я люблю тебя, — задыхаясь, повторил Эфенди.

— Не боишься? — переспросила красавица и снова окинула его тем же высокомерным взглядом. — Ну тогда укради меня!

Эфенди, опьяненный и ее близостью, и своей храбростью, уже протянул руки, чтобы подхватить девушку, но Саадат отстранилась, смеясь.

— Разве трудно поймать куропатку, если она сама прилетит и сядет на ладонь охотника?

Эфенди растерянно смотрел на нее.

— А ты прискачи на коне, среди бела дня, — сказала красавица с вызовом, — когда и отец, и все мои братья будут дома, заверни меня в бурку да и увези в горы. Вот тогда-то отец и братья оценят твою смелость и согласятся на нашу свадьбу.

— Жди меня! — сказал Эфенди, и его легкая, гибкая фигура мелькнула между деревьями. Нетерпеливо вскочил он на коня и только ему шепнул о предстоящем деле. Да и с кем он мог поделиться этой тайной, как не с ним, прирученным и плененным красавицей Саадат.


Это случилось задолго до описанного дня, когда Эфенди еще не отличал Саадат от других девушек аула.

Стоял солнечный день осени. Такие дни особенно хороши в горах. Хрустальная чистота неба, щедрость плодового сада, тяжесть пшеничных колосьев, гомон речек, спешащих к реке, плеск реки, орошающей поля, и неугомонность родников, кипящих холодным огнем.

Девять жеребят, не знавших ничего, кроме простора и воли, да девять юношей, достигших совершеннолетия, приковали внимание аула. Каждый юноша, как бы в подтверждение того, что он достиг прекрасной поры возмужания, должен был укротить молодого коня.

Аминта не пожалел для единственного сына своего лучшего жеребенка. В его жилах билась потомственная кровь коней, привыкших одерживать победы на скачках. Аминта первым привел жеребенка на догорающую осенним зноем лужайку.

Эфенди взмахнул кнутом: его деревянная ручка блестела, как полированная, потому что самые храбрые мужчины их рода брали его, когда уходили на войну или в дальние походы. Этим кнутом были укрощены и лучшие скакуны их табуна.

Эфенди, впервые одетый в дорогой халат — чуха-чутгат, в золотистой каракулевой шапке выглядел совсем мужчиной. Серебряный кинжал, косо висевший на серебряном поясе и позванивающий серебром о серебро, придавал его фигуре строгость и красоту юного воина.

Укрощение молодого коня — один из самых любимых праздников горцев. Поэтому в ауле не осталось никого, все от мала до велика собрались на это зрелище.

Красно-бурый конь по кличке Молния нетерпеливо бил копытами землю. Казалось, на зеленой лужайке разожгли костер и теперь на ветру пляшет задорное пламя. Конь отфыркивался, дико косился на толпу фиолетовым зрачком, вставал на дыбы. Из глаз и ноздрей сыпались искры.

— Не конь, а огонь! — восхищались в толпе.

Эфенди, сжав в одной руке кнут, а в другой уздечку, медленно приближался к коню. Глаза юноши сузились, ноздри раздувались. В этот момент и огненный конь, и гибкий юноша были похожи друг на друга. Оба дышали нетерпеливой силой молодости.

На удивление собравшимся конь подпускал Эфенди все ближе и ближе. Даже отец другого юноши, который тоже должен был укротить сегодня коня, шепнул своему соседу:

— Не привел ли Аминта уже укрощенного коня?..

— Подожди, — ответил сосед, — не спеши снимать чарыки, пока не знаешь глубины реки. Не видишь разве, сколько строптивости в глазах этого жеребенка? Я, наоборот, думаю, не играет ли Аминта судьбой своего сына.

Звонкое беспокойное ржанье Молнии прервало их беседу. Молния взвился на дыбы, отпрянув от вытянутой руки, в которой застыла уздечка. Конь трижды подпрыгнул на месте, и снова дикое ржание огласило окрестность. Удары кнута резанули воздух. Конь взвился. Из-под копыт гроздьями посыпались искры. Корни цветов и трав, вырванные его копытами, полетели в толпу.

Эфенди отчаянно боролся за свою мужскую честь. Но Молния отвергал все его попытки, упрямо отстаивая свою свободу.

Аминта стоял бледный как смерть, и на лице его застыло выражение жестокого упрямства.

Наконец бывалые наездники и аксакалы подошли к нему и стали уговаривать, чтобы он отозвал сына, пока тот жив.

День клонился к закату, когда и третий храбрец, укротивший за свою жизнь немало коней, бессильно бросил кнут перед Аминтой. Правда, ему удалось очутиться на спине гордого коня, но не успел он даже осознать своей победы, как Молния одним движением сбросил всадника на острые камни.

Взбешенный Аминта уже выхватил револьвер, чтобы одним выстрелом уложить скакуна, опозорившего его сына, как из толпы, раздвигая ее взглядом, вышла неприступная красавица Саадат. Голова ее была надменно откинута, глаза полузакрыты. Казалось, она считала ниже своего достоинства смотреть на людей широко открытыми глазами. Каждый ее шаг, легкий, плавный, словно был подарком не только этим людям, но и самой земле. В глазах девушек мелькнули темные тени зависти, а в сердцах юношей мгновенно вспыхнули огни самого восторженного обожания.

Она, что-то шепча, уверенно и плавно подошла к Молнии, еще не сломившему своей гордыни.

— Саадат, Саадат! Отойди, — раздался крик ее матери.

Но Асхабали, хорошо знавший нрав дочери, остановил жену. Если уж Саадат вышла, значит, она владеет каким-то секретом. Не зря же она ездила с дедушкой в горы и сторожила его табун. И дедушка любил рассказывать о неженской храбрости своей внучки, которая бесстрашно гнала коней по кручам и узким тропинкам.

— Молния, красавец мой, — проговорила Саадат, положив ладонь на его влажную, сверкающую шею. В первый момент конь нервно вздрогнул и вскинул голову, стряхивая с шеи девичью ладонь. Но тут же, словно пожалев о потерянном тепле ласковой ладони, покорно опустил голову к ее рукам.

Девушка осторожно и нежно погладила его шелковистую шею. И восторженно замершая толпа увидела, как Молния, только что на их глазах так бесновавшийся, доверчиво ткнулся мордой в ее ладонь.

Эфенди, весь подавшись вперед, не сводил восторженных глаз с ее пальцев, которые, будто солнечные лучи, ломались в шелковистой гриве коня. Вот они дотянулись до густой челки и потонули в ней.

И никто не уловил того момента, когда плавное тело Саадат взметнулось на спину коня. Вздох облегчения прошел по толпе, когда усмиренный конь рысью побежал вперед и скрылся в горах вместе со своей гордой всадницей. Только стук камешков на горных тропах сообщал любопытной толпе, где они мчались сейчас.

И лишь когда холодная вечерняя звезда лениво, словно спросонок, замигала в темнеющем небе, Саадат вернулась. Конь шел гордо и счастливо, осторожно ступая копытами по скалистой тропе.

— Ты лаской сумела сделать то, чего трое храбрецов не сделали кнутом. Конь твой, — сказал Аминта, выходя им навстречу.

— Нет, — ответила красавица и, спрыгнув с коня, подвела его к Эфенди. — А ты помни, что коня надо укрощать не только кнутом.

Аминта, глядя на своего растерянного сына, сразу понял, что красавица за эти несколько часов приручила не только коня… Поэтому он долго уговаривал Саадат, чтобы она приняла его подарок.

Аульчане были удивлены таким щедрым жестом Аминты: ведь он и за горы золота не продавал коней этой породы, привезенной из Кабарды. Они передавались из поколения в поколение, и каждый отец завещал сыну пуще ока беречь коня.

Другие аульчане, особенно умудренные жизнью старики, сразу поняли, чем вызван жест Аминты.

Отец же Саадат Асхабали, несмотря на то, что он давно мечтал иметь коней таких горячих кровей, остался доволен поступком своей дочери. Потому что Асхабали, как и его дочь, был очень гордым человеком, а ее поступок льстил его гордости. Она не только укротила коня, что оказалось не под силу даже самым храбрым и опытным наездникам, но и при всех показала пренебрежение к дарам.

С тех пор Эфенди никогда не брал в руки кнута. И с особенным удовольствием гладил белый треугольник на лбу своего любимца. Дня не мог он прожить без своего огненного друга. Утро они встречали тем, что брали барьер их высокого каменного забора, а вечером совершали тот же обряд при лунном свете. И одна тайная мысль ночами все чаще посещала Эфенди: неспроста красавица Саадат укротила его коня. И не случайно, нет, не случайно она вернула коня Эфенди, словно бы намекнула, что конь этот еще послужит им обоим.


И вот настал день, когда Эфенди решил осуществить свой план.

Правда, еще два дня, сгорая от нетерпения, ему пришлось проторчать в саду у Саадат. А на третий появилась его любимая.

— Саадат! — забыв о всякой осторожности, он выбежал к ней из густой тени яблони. — Я хочу, чтобы твоя рука с пальцами из солнечных лучей всегда была около меня, чтобы вечером эти лучи ломались в моих волосах, а утром обжигали мне лоб, — пьянея от ее близости, проговорил Эфенди.

— Не слишком ли легко ты хочешь получить красавицу Саадат? — сухо спросила девушка. — Неужели я не достойна того, чтобы из-за меня совершить подвиг?

— Любимая, я же краду тебя, как ты и хотела, — растерялся Эфенди, не зная, сейчас ли ему накидывать бурку или повременить.

— И это ты считаешь подвигом? — презрительно фыркнула красавица. — Прыгнуть через забор — разве это геройство?

— Скажи, любовь моя, чего ты хочешь, я прыгну даже в огонь, — горячо заверил ее Эфенди. — Только прикажи!

— Я хочу, — медленно произнесла Саадат, — чтобы ты поехал в Грузию и привез мне оттуда красавицу-служанку, — улыбнулась Саадат и, махнув ему рукой, исчезла между деревьями.

…Всю ночь, не сомкнув глаз, Эфенди готовился к дальней дороге: подковал коня, почистил ружье. И на заре покинул отцовский дом.

Родители, обеспокоенные его внезапным исчезновением, все же думали, что сын поехал на прогулку в горы. Если бы они только знали, что в это время их сын блуждает по лесам чужой земли и под покровом ночи, привязав к дереву коня, воровато крадется под окнами грузинских саклей.

Семь ночей выслеживал Эфенди свою жертву. Но каждый раз, когда он приближался к цели, решимость покидала его. Нет, не потому, что он боялся погони, а потому, что сердце его сжималось от боли. А ведь удача, казалось, сопутствовала ему.

В сумерках первого же дня он встретил девушку, чей стан был гибче тростника. Она поднималась по крутому берегу горной речки, поставив на худенькое плечо медный кувшин, и что-то тихо напевала.

Она прошла так близко, что Эфенди слышал плеск воды в кувшине и слабый шелест ее простой одежды. Достаточно было протянуть руку — и через минуту она, как пойманная птица, лежала бы поперек седла. Что же остановило Эфенди? Нежность к этой девушке, к ее беззащитности переполнила его. И, уже беспокоясь за нее, как брат за сестру, он, крадучись, проводил ее до ворот.

В другом селении Эфенди увидел в окне молодую женщину. Она ступала тихо и плавно, держа в вытянутой руке зажженную свечу. Мигом Эфенди представил ее крик, который потрясет этот сад, полный влажного мрака. И как с ее спокойного лица слетит радость. Он представил, как с молчаливой покорностью станет исполнять она желания капризной Саадат, и Эфенди содрогнулся от этих мыслей.

Женщина поставила свечу и склонилась над колыбелью. Эфенди услышал легкий плач ребенка.

И тут впервые он почувствовал, как в нем поднимается злость на Саадат…

И тогда он побежал в лес и, отвязав коня, поскакал в горы, не разбирая дороги, только бы подальше от этого дома, где при слабом пламени свечи молодая мать кормила ребенка.

У родника он остановился и, припав к холодной струе, увидел в ней дрожащее отражение своего лица. Обросшее лицо бродяги смотрело на него со дна родника: воровато прячущийся взгляд, неопрятная щетина волос, вспухшие царапины на лбу и шее. Но что больше всего поразило Эфенди — так это выражение собственного лица. На нем появилась жесткая замкнутость.

После этой ночи Эфенди отказался от своего плана и повернул домой, в Дагестан.

И вот вечером, пересекая последнее селение Грузии, он услышал задорную мелодию лезгинки и остановил коня.

Во дворе танцевали девушка и парень. А другие горячими выкриками и хлопками подзадоривали их танец. Только одна не хлопала и не кричала. Она стояла в стороне, и мигающие язычки свечей освещали ее зеленое, вспыхивающее искорками платье и белый кружевной тастар[7] на опущенной голове.

Эфенди сквозь раздвинутые ветки смотрел на ее бледное лицо и черные испуганные глаза под тонкими бровями.

К ней подбежали девушки и, смеясь, увели ее в круг.

Теперь она танцевала.

И столько непонятной печали было во всем облике девушки, так не вязалась эта печаль с общим весельем, что Эфенди охватила жалость к ней. Каждый раз, когда в танце она вскидывала и опускала руки, ему казалось, что эти руки умоляют его о чем-то. Невольно он вспомнил и те, которые столь недавно он сравнивал с солнечными лучами, ради которых и оказался здесь: их самоуверенность рядом с беззащитной слабостью этих незнакомых рук показалась ему сейчас оскорбительной и грубой.

Между тем танец кончился, и девушка вернулась на то же место. Но две подруги снова подошли к ней и, обняв с двух сторон, увели в сад.

Все ближе подходили они к тому дереву, где стоял Эфенди. Он уже слышал их девичьи чистые голоса и различал слова:

— Лейла, отчего ты такая печальная? Ведь жених твой — красавец, все завидуют тебе.

— Скорее брошусь в реку, чем пойду за него, — отвечала та, которую назвали Лейлой. И голос ее, полный отчаянья, растворился в теплом вечернем воздухе.

— Не говори так. Полюбишь потом. Нельзя перечить отцу, — уговаривал первый голос.

— Никогда! Вот кольцо, что он надел мне сегодня…

И Эфенди услышал звон кольца, ударившегося о ствол дерева.

— Что ты делаешь? Отец же убьет тебя! — ахнула подруга.

И Эфенди словно кто-то подстегнул.

Он спрыгнул с коня и подошел к девушкам. Испуганный вскрик — и две подруги отшатнулись. Их лица, как две луны белели между деревьями. Только грустная Лейла стояла на том же месте. Эфенди осторожно подхватил ее и вскочил на коня.

Сразу же оборвалась музыка. Крики, цокот копыт, выстрелы… И тут впервые Эфенди по-настоящему оценил своего коня. Молния, достойный своего небесного имени, летел, рассекая воздух и почти не касаясь земли. Выстрелы, крики, цокот копыт. Эфенди почувствовал, как что-то горячее прошло по телу. Молния на миг остановился, но, убедившись, что хозяин в седле, взвился и, бешеным прыжком взяв обрыв, влетел в лес. Выстрелы и голоса заглохли.

Эфенди остановил коня и с трудом, качаясь от слабости, слез с него. Выглянула луна. И при ее голубоватом свете он с ужасом увидел, что платье Лейлы в крови.

— Ты ранена? — вскрикнул он, снимая ее с седла.

Лейла, широко раскрыв черные глаза, в которых застыл ужас, прижалась к коню, словно ища в нем защиты.

— Не бойся, я хотел только спасти тебя, Лейла, — проговорил юноша, с удовольствием произнося ее мягкое имя.

— Откуда ты меня знаешь? — подала голос девушка, и Эфенди показалось, что ее глаза сменили черный цвет на голубой.

Эфенди хотел ответить ей, но почему-то все закачалось перед ним: и лес, и конь, и широкие густые кроны деревьев, и Лейла… Последнее, что он услышал, было беспокойное ржанье коня.

Очнулся он от прохладного прикосновения.

Он попытался приподнять голову, но она была словно чугунная. Пошевелился, но острая боль в боку остановила его. Попытался крикнуть, но сухие губы не издали ни звука. А вокруг только ветки и ветки…

— Ты проснулся? — услышал он радостный голос. И незнакомое девичье лицо склонилось над ним. В косах застряли травинки и листья.

— Кто ты? — шепотом спросил Эфенди.

— Я Лейла, — ответила она и приблизила флягу к его губам. Он пил жадно, большими глотками, захлебываясь водой, чувствуя, как прохладная струя стекает по шее за ворот рубашки.

Вдруг тревожная мысль зародилась в нем.

— Где конь? — спросил он, пытаясь вскочить.

— Пасется на траве, — успокоила его девушка и кончиком тастара вытерла его влажный лоб.

Эфенди устало закрыл глаза и снова уснул.

Он не знал, что они уже третий день в лесу, что Лейла нашла родничок и промыла рану и, с трудом остановив кровь, перевязала подорожником. Не слышал, как она поднимала его на коня и отводила коня глубже в лес, чтобы их не могли найти по следу крови. Не знал, как страшно ей было, когда он трое суток не приходил в себя. И как, продрогнув от ночной сырости, до смерти напуганная, она прижалась к нему, согреваясь его теплом и переливая в него свое. Возможно, потому он и остался жив.

— Кто ты?

— Я Лейла.

— Где мы?

— В лесу.

— Откуда ты?

— Из Мцеты.

— Вернись домой.

— А ты?

— Я умру.

— Нет! Нет!

— Не уходи!

— Я вернусь.

И шорох травы под ее легкими шагами замер, растворился в воздухе леса, а Эфенди снова впал в забытье. Ему казалось, что прошла целая вечность. Много раз он опускал веки — и наступала ночь. Поднимал веки — и наступало утро. Плач филина и раннее щебетанье птиц — все перемешалось в нем.

Его разбудила песня, нежно и тонко звучавшая в его сне: словно паучок протягивал в воздухе свою дрожащую, тончайшую нить. Эфенди открыл глаза. Первое, что он увидел, был куст орешника напротив его глаз. И так ярко сверкал на солнце этот куст, мокрый от росы, так нежно лилась эта простая песенка, стекая с изумрудных листьев, словно и куст и песня были одно целое, — что Эфенди вдруг почувствовал себя совершенно здоровым. И даже удивился, почему это он проспал солнце.

Вдруг куст шевельнулся, и перед Эфенди возникла девушка в зеленом бархатном платье, которое переливаясь на солнце, казалось живой зеленью леса.

— Лейла, — вскрикнул он, сразу все вспомнив, и протянул к ней руки.

— А я уже вернулась из дома, — сказала она, и тут он увидел, что в одной руке она держит плетеную корзину, полную спелой вишни, а в другой — глиняный кувшин.

— Это мед, а это вишня из нашего сада, а это сыр, — говорила она раскладывая перед ним все эти яства.

Тут только Эфенди почувствовал, как он голоден. Он схватил лепешку сыра и жадно затолкал ее в рот, запивая медом из кувшина. А вишни он проглатывал, даже забывая выплевывать косточки. На губах его и щеках играл малиновый отсвет ягоды.

Когда он съел большую часть корзинки, Лейла протянула ему флягу с родниковой водой, чтобы он мог умыться. Но Эфенди сам пошел к роднику.

Радостно журчала вода, ярко сверкали камешки на дне, широкие столбы солнечного света косо пересекали лесную чащу. Воздух был сладок, как мед. Никогда еще Эфенди не чувствовал себя таким счастливым. Он совсем забыл, что его в любую минуту могут найти и тогда ему не миновать смерти.

Умывшись, он сел на свою высокую постель, что смастерила ему Лейла из сухих листьев да скошенного сена, и засмотрелся на девушку.

В своем зеленом бархатном платье она была похожа на тонкое деревце чудесного леса, пронизанного светом и добром…


— Вот и вся история про Эфенди и Лейлу. Эфенди уже нет в живых. Зато с Лейлой ты можешь познакомиться, если заедешь к нам в аул, — так закончила наша спутница свой рассказ.

Самое удивительное, что история эта, так похожая на легенду, была не выдумана. Своими глазами я видела пуговицы, сделанные руками самой Лейлы. А по той же земле, по тем же камням, где скакал и торопил коня Эфенди, теперь ехала в машине его племянница, прижав к груди спящую дочку.

Потом я узнала, что спутницу нашу звать Залму, что она окончила университет в Махачкале и теперь преподает литературу в своем ауле.

Шофер, мельком взглянув на меня, свернул на дорогу, которая вела к аулу Хинди.

Уже сгущались сиреневые сумерки, когда мы подъехали к этому райскому уголку земли.

Домик Залму, резной, как шкатулка, был увит декоративной зеленью. Сквозь виноградные листья просвечивало стекло веранды.

— Мама, встречай гостей! — крикнула Залму, ногой открывая калитку.

И тут же со ступенек легко сбежала маленькая шустрая старушка. Я слышала, как она полушепотом спросила дочь: «Гости? Из города?» И как Залму ответила: «Да, и притом первый раз в нашем ауле». «Тогда я возьму ножницы», — и хозяйка так же бойко поднялась наверх и исчезла за голубым стеклом веранды. Мы ждали у порога.

Откровенно говоря, я и не думала заходить. Мне хотелось только взглянуть на Лейлу — мать четверых сыновей, погибших на войне, на грузинку, полюбившую горца, на женщину, которая травами вылечила стольких людей в ту пору, когда в аулах еще не было ни врачей, ни медикаментов, на человека, который заложил первый камень этого аула-сада.

Но бойкая старушка снова легко сбежала со ступенек и быстро заговорила, обращаясь к нам:

— С приездом, гости дорогие! Спасибо, что не обошли наш дом. Пусть дом без гостей будет у наших врагов.

— Спасибо и вам, дорогая хозяйка, за добрые слова. Я в вашем ауле впервые и в первый раз открываю вашу дверь. По нашему поверью, слова, сказанные мной, должны сбыться. Я желаю всему аулу и в первую очередь дому вашему, чтобы у вас никогда не пустовали колыбели, чтобы не было в вашем ауле сакли, где б не жили почтенные старики. Пусть не стихает в ваших дворах детский смех. Пусть ягнята и жеребята стучат копытцами, пусть деревья всегда приносят плоды. И пусть не замолкает шепот влюбленных.

— Да сбудутся твои слова. Переступай порог нашего дома. Но сначала срежь любую тыкву на той высоте, куда дотянется твоя рука. Вот ножницы.

Я знала, что в некоторых аулах есть такой обычай: гость должен срезать тыкву и со всей силой бросить ее о первую ступеньку крыльца. На сколько кусков она расколется — столько радости гость принесет в этот дом.

Подняв голову, я увидела, что стены и крыши дома увиты вовсе не декоративной зеленью, как мне показалось сначала. На крыше между листьями притаились большие жемчужные и желтые тыквы. Я встала на цыпочки и — чирк — перерезала сочный стебель. Тыква так тяжело шлепнулась в мои ладони, что я с трудом удержала ее.

— Пусть убытком в вашем доме будет только то, что я сейчас разбиваю, — сказала я. — Пусть в ваш дом придет столько счастья, на сколько кусков расколется эта тыква. Пусть радостей будет столько, сколько семечек мы найдем внутри.

С этими словами я подняла тыкву высоко над головой, а у самой екнуло сердце — вдруг не расколется или расколется только надвое? Удар — и куски тыквы разлетелись в разные стороны.

— Семь! — провозгласил шофер Абакар, быстро подбирая куски.

— Спасибо вам за семь радостей, гости дорогие, — и мать Залму пропустила нас вперед. Теперь мы могли войти в дом.

На веранде, помыв куски тыквы, она бросила их в кастрюлю и поставила на синее газовое пламя. Привычного очага в доме не было.

Вскоре хозяйка внесла в комнату большой херч[8], на котором дымились и переливались янтарем куски вареной тыквы. Положив херч перед нами, она убежала и вернулась с тарелкой прозрачного, в сотах, пчелиного меда. И сразу запахло летним лугом… Послышался шелест стрекоз, звон жаворонков, жужжание пчел.

Залму и ее мать, заставив стол всеми этими яствами, суетились, хлопотали, бегали то вниз, то вверх.

Я поняла, что застолье это надолго, и забеспокоилась:

— Нам пора…

— Разве мы можем отпустить голодными таких дорогих гостей, — тотчас отозвалась старая хозяйка. — И потом, вы, горожане, должны уважать наши обычаи.

Тут же с шумом распахнулась дверь, и на пороге появилась молодая женщина, с быстрыми глазами, резкая и решительная.

— Хороша, нечего сказать! Завела к себе гостью и помалкивает, затаилась, — набросилась она на растерявшуюся Залму. Голос у нее оказался басовитым. — Думаешь, мы не хотим ее видеть?!

— А что же я, по-твоему, должна была сделать? Прийти к тебе и сказать: «Вот мой гость — уступаю его тебе». Так, что ли? — перешла в наступление и Залму.

— Орел, дорогая Залму, принадлежит не только кусочку неба и одной вершине, а всему небу и целой горе. Если ты зарезала барана, то не думай, что мы не могли зарезать хотя бы курицу. И потом, у нас есть кафе, где могут собраться все женщины. Веди свою гостью туда, а не то весь аул придет к тебе. И тогда, боюсь, в твоем хлеву не останется ни одного барана.

— И пусть идут ко мне, хоть весь район, — обиделась Залму, — баранов мне не жалко, Умагани. Для чего они нужны, как не для радостного дня?!

— Ну ладно, — миролюбиво согласилась Умагани. — Неси все в кафе. — И тут, впервые обратившись ко мне, добавила: — Ты же не откажешься встретиться с нашими женщинами?

— Я гостья, и ваше желание для меня закон, — ответила я, как и подобает горянке.

Долго еще слышали мы с веранды грубоватый басок Умагани, созывающей женщин.

— Вот так у нас всегда, — обиженно сказала мать Залму, явно огорченная. — Только приедет кто-нибудь, эта Умагани тут как тут. У нее прямо нюх на гостей. Помнишь, Залму, в Хунзах приезжала выступать артистка Муи Гасанова. Так она увела ее прямо от стола у своих же кунаков. Хуже овода эта Умагани. И это кафе — тоже ее затея.

Кафе возвышалось на холме на окраине аула. Каменное, с белой крышей из оцинкованного железа. У входа с одной стороны была нарисована женщина, поднимающая с земли подкову. А с другой — женщина с горящим светильником в руке. Строили это кафе мужчины, а вход в него разрешен только женщинам, о чем и оповещала вывеска над входом.

Кафе для женщин — это одна просторная комната, устланная паласами и коврами. Всюду разбросаны пестрые подушечки, словно букеты, собранные из разных цветов. Одни с набивным рисунком, другие расшиты золотыми нитями, третьи вязаные, четвертые — из разноцветных лоскутьев. Вечерами женщины собираются здесь одни без мужчин, приносят с собой шитье, вязанье, вкусную еду. Сначала приходили просто так — учили друг друга — связать платок, раскроить платье… Потом организовали что-то вроде занятий на тему: «Как приготовить вкусное блюдо» или «Ты ждешь ребенка». И все это тоже придумала Умагани.

Но больше всего меня заинтересовал день бабушек. По пятницам в кафе собирались принаряженные бабушки: чаевничали, беседовали…

В углу — большой черный очаг. И в нем десятками языков плясало пламя. Запах горевших кизяков заполнял комнату.

Как хорошо было смотреть на живой, настоящий огонь и ощущать дым, который пощипывает глаза…

А женщины уже заполнили кафе. И каждая несла что-то аппетитно пахнущее, исходящее паром. И с каждой я обнималась, словно мы были друзьями когда-то, а теперь встретились после долгой разлуки.

Сюда пришла и Лейла ада. Я узнала ее сразу, хотят не видела никогда. Была она высокая, худая. Держалась прямо. Ее черное бархатное платье застегивалось на множество плетеных пуговиц.

Белое лицо, тонкое черное гурмендо[9]. Чистое серебро волос.

Лейла, девушка, украденная из далекой Грузии, женщина, которой аул обязан своим происхождением, старуха, чья жизнь стала легендой.

Лейла ада оказалась немногословной. От нее я узнала только, что она ведет здесь два кружка — учит лечить травами и еще — плести из шнура пуговицы.


…Аул спал крепким и сладким предутренним сном, когда мы отправились в дорогу. Но и в такую рань Умагани пришла проводить нас. Я слышала, как она говорила Залму:

— У тебя сегодня уроки с утра. Если не возражаешь, я их провожу. У меня вечером политинформация, но я, думаю, часам к четырем вернусь.

Провожать гостей до следующего, соседнего аула — это тоже знак большого уважения к ним.

По дороге я узнала историю этой бойкой и неутомимой Умагани. Рано лишившись родителей, она выросла на руках всего аула. Каждая женщина аула была ей матерью, а каждый мужчина — отцом. Ее баловали, наперебой дарили подарки, учителя были к ней снисходительны: нельзя же обижать сироту. Когда она поехала учиться в город, колхоз высылал ей деньги. Перед войной в ауле было мало сирот, и весь аул стремился помочь Умагани. Так и росла Умагани, считая, что все отечество — ее родной дом. Росла общительной, бойкой, насмешливой.

Возвратившись в аул, она вышла замуж, но неудачно. И потому не прошло и трех месяцев, как Умагани, нисколько не утратив привычной жизнерадостности, вернулась в свой дом. Теперь ее энергия, не растраченная на семейную жизнь, бурно изливалась на весь аул.

Но и целого аула ей было мало. Если сравнить ее с рекой, то можно с уверенностью сказать, что она была из тех рек, которым было под силу насытить электроэнергией по меньшей мере пол-Дагестана…

Мы поднялись на Хунзахское плато. И заря встретила нас песнями, несущимися из бескрайнего сада.

Казалось, листьев нет — одни плоды. Под их тяжестью яблони сгибались до земли. Многие держались на подпорках, кое-где ветки сломаны.

Это было то самое обилие, которое оборачивается почти разрушением.

— Да, невиданный урожай, — подтвердила Умагани.

И непонятно было, то ли она радуется такой щедрости природы, то ли печалится по этому поводу. Во всяком случае, в голосе ее было недоумение.

— Это еще сад Марии, — сказала она, кивнув в сторону тяжелых сучковатых деревьев.

— Марии? — удивилась я. — Почему Марии? Откуда Марии? Это же русское имя.

— Сад Марии, — снова повторила Умагани.

ТА, У КОТОРОЙ ВОЛОСЫ ИЗ СОЛНЕЧНЫХ ЛУЧЕЙ

Появилась она в ауле так же неожиданно, как в горах среди снегов и льда вдруг проклевывается первый подснежник. Кто-то увидит его — и остановится, и замрет у чуда. Но никто и никогда не мог подглядеть, как он, разрезая своим острым язычком мерзлую землю, появляется на свет.

Был прекрасный день начала весны. Еще бились подо льдом живые жилки рек. И толстым неподатливым слоем снега были покрыты горы. Маленькая девушка осторожно и боязливо приоткрыла дверь в кабинет председателя райисполкома. Он сидел за столом и что-то писал, туго сдвинув лохматые брови под лохматой, надвинутой на глаза папахой. Его ноги в бурках были широко расставлены.

— Тебе кого, девочка? — спросил он, окинув ее быстрым живым взглядом и снова слепо погружаясь в бумаги.

— Я агроном. Вот мое назначение, — робко проговорила она и сняла ушанку. На ней была нескладная длинная юбка из шинельного сукна, кирзовые сапоги, серый ватник поверх фуфайки. В руках она сжимала истрепанную заячью ушанку. И только волосы, что спадали на плечи, были нежные, шелковистые, золотисто-русые.

И председатель улыбнулся ей теплой, хоть и недоверчивой улыбкой. Словно перед ним стоял ребенок, который вдруг попытался поднять целого барана.

Так в ауле, не избалованном новостями, появилась русская девушка. Так колхоз получил юного агронома. Так жена председателя заимела новую заботу, потому что никто не согласился сдать комнату непрошеной гостье, и председателю пришлось взять ее в свой хоть и обширный, но тесный для его большой семьи дом.

Наутро хотели позвать девушку завтракать. А ее не оказалось в комнате. Вернулась она только к вечеру, усталая, сбросила на пол вещмешок. Когда жена председателя заглянула к ней, то увидела такую картину: агрономша сидела на полу перед грудой камешков, комков земли и вялых корней каких-то растений.

— Вуя! — всплеснула руками жена председателя. — Зачем ты натащила в дом земли?

На это девушка ничего не ответила, а только сделала такое движение, будто хотела заслонить свое богатство. Словно у нее было золото, а не обыкновенные мерзлые комки земли да камни.

Так каждый день с восходом солнца, бросив в вещмешок краюху хлеба да пару луковиц или головку чеснока, она уходила в горы. Как дикая косуля, выросшая здесь в горах, она перепрыгивала с камня на камень, со скалы на скалу… Взобравшись на вершину утеса, полными пригоршнями брала влагу с его ложбинок и расщелин.

Девушку, которая так неожиданно появилась в горах, звали Мария, Родителей своих она не помнила. Голод и нищета были спутниками ее детства. Если бы кто-то уверил ее, что она появилась на свет не как все люди, а как, скажем, камень или кустик у дороги, она бы не удивилась.

Помнила Мария ночь. Сырой запах лестницы, под которой они, ребята, спали, прижавшись друг к другу. И вдруг фонарь, резкий свет в лицо, красная звезда на буденовке. Потом детский дом, к которому она привыкала медленно и трудно. Грусть была родной сестрой Марии. Если бы эту грусть, застывшую в ее глазах, разделить на всех счастливых девочек, она бы только украсила их. Но зато когда Мария улыбалась, — даже ее светло-русые волосы от этой улыбки делались золотыми.

Выросла. Стала студенткой Тимирязевки. Но, несмотря на то что и в детском доме, и в институте Марию любили, она держалась замкнуто.

Вроде бы она почти и не вспоминала свое сиротское детство. Но с той поры что-то окаменело в ней и, быть может, навсегда…

И вот по распределению она попала в этот аул. У каждого находились какие-нибудь причины, чтобы остаться поближе к дому: у той больная мать, у другой — жених. У Марии же не было никого. И дома не было. И потому любой уголок страны мог стать ей домом. Она поехала в Дагестан.

Но на первом же совете старейшин, где она выступала со своим предложением разбить здесь сады, ее осмеяли. «Вырастить деревья на Хунзахском плато! Да его горы покрыты вечными ледниками. Погляди, они даже позеленели от времени. И прадеды наши видели этот снег, и мы смотрим на него, и дети наши будут смотреть. А ты хочешь разбить здесь сады. Разве у нас мало дел, чтобы мы еще взялись за эту пустую затею? И так руки в мозолях, что крепче вбитого в стену гвоздя. Нет, девушка, ты лучше не бери высоко струну, гляди — лопнет. Аллах сам поделил землю. Нам он не дал участков для фруктовых садов. Наше богатство — камни. Из них мы выжимаем и хлеб и соль. Рот выше глаз не может прыгнуть».

Мария стояла посреди комнаты в окружении почтенных старейшин с головами, подобными вершинам гор, с бородами, словно водопады. И она поняла, что их не расшевелить словами, как прикосновением руки не сдвинуть с места эти горы.

Но Мария не отступила. Только теперь путь, выбранный ею, стал не прямым, а окольным. Вместе с учителем ботаники, который один поддерживал ее, и кроме того, что очень важно, хорошо знал местность и был своим человеком в любом соседнем ауле, она поехала по районам долин: они славились своими садами. Но и здесь Мария увидела печальную картину: сады из-за неправильного ухода редели и гибли. Переставали плодоносить старые деревья, а новых почти не было. Мария собирала людей, рассказывала им о том, как надо ухаживать за фруктовыми деревьями. Сама окапывала их, обрезала лишние ветки, показывала, как класть удобрения.

Ей удалось добиться разрешения привезти с Севера саженцы мичуринских холодоустойчивых сортов. Председатель райисполкома под напором ее доводов вынужден был согласиться и даже выделить немного средств. Сколотили бригаду из комсомольцев и поехали. Правда, Мария скрыла от председателя тот факт, что она намерена привезти саженцы не только для садов долин, но и для Хунзахского плато.

И вот настал день, когда Мария вышла на заброшенные земли, которые, веками томясь бесплодием, лежали над пропастью Цолбок.

Потом она привела с собой учителей и нескольких учеников. Вместе они рыли ямы, свозили навоз, сажали гибкие деревца.

Но все же они были одиноки в своем старании. Кроме них, никто в ауле не верил в эту затею и никто не помогал им.

И вдруг в один прекрасный день на участок вышло несколько женщин. За ними — другие. А причиной тому был, как это часто бывает, совсем пустяковый случай.

Как-то Мария между делом сшила платье для дочери хозяйки. Когда платье было готово, хозяйка только руками всплеснула:

— Когда, доченька, ты все успеваешь?! Золотые у тебя руки. С утра до вечера то в поле, то в горах. Никогда тебя и не видим. А вечером ты последняя гасишь лампу. Так и ослепнуть можно.

Мария в ответ улыбнулась той редкой улыбкой, которая была как солнце сквозь дождик. Тут-то хозяйка и увидела впервые, как она улыбается.

— Чем же мне тебя отблагодарить? — спросила она.

— Да что вы, ничего не надо. Я бы всегда шила, если бы время было.

— Знаешь что! — воскликнула вдруг хозяйка. — Давай-ка мы тебе поможем деревья сажать.

— Верно, — обрадовалась Мария. — Я вам платье, а вы мне три дерева…

Эта шутливая сделка превратилась в серьезную. А скоро к ним примкнули и другие женщины. Они сажали, поливали, удобряли «свои» деревья, ревниво поглядывая на деревья других. Постепенно все так втянулись в работу, что стали почти как сама Мария болеть душой за каждый слабый кустик, обещавший стать деревом и давать плоды. Каменистая земля покрылась гибкими саженцами, которые должны были стать пышным садом.

Люди при встрече уже почтительно кланялись этой странной русской девушке, которая, как они теперь поняли, пришла к ним с добрыми намерениями. Женщины помнили, какое кто дерево посадил, и, ревниво сберегая его, ждали, ждали поры, когда черные прутики оживятся от зеленых весенних побегов…

Стояло прозрачное горное утро, обещающее солнечный день. Орлы уходили высоко в небо, бросая оттуда зловещие тени от своих распластанных крыльев.

Еще издали Мария увидела пустые ямы, как воронки из-под снарядов. Деревьев, которые, как она считала, уже должны были приняться, не было. Только лужицы от быстро прошедшего дождя мутнели в ямках.

Прибежавшие женщины подняли шум. Каждая высказывала свое подозрение. Кто-то побежал в милицию. Но Мария, безучастная ко всему, спустилась по расщелине вниз, в пропасть, где строптиво шумела река.

Когда она поднялась, уже была ночь. Вершины, залитые свинцовой синевой, смотрели угрожающе. Грохот водопада в ночной тишине звучал, как обвал в горах. Каждая скала, каждый камень сейчас виделись совсем другими, не такими, как днем, словно в их тени пряталась мрачная тайна. Насторожившись, Мария торопливо поднялась наверх по природной лестнице, образовавшейся в этой лощине, и замерла, услышав быстрый, горячий цокот копыт. И сразу же перед ней вырос всадник.

— Испугалась? — услышала она высокий чистый голос, особенно звучный в этой тишине.

— Нет, — сказала Мария, но голос ее дрожал.

— Чего ты искала там? — спросил незнакомец, кивнув в сторону пропасти.

И Мария, сама не зная почему и зачем, рассказала ему о своем горе.

Был он в серой каракулевой папахе, в темной гимнастерке с блестящими пуговицами и широким ремнем, в таких же галифе, заправленных в кирзовые сапоги. Длинный нос загнут крючком, как у орла. Из-под лохматых, черных бровей, в которых могла бы затеряться целая стая куропаток, горели глаза.

— Не все ли тебе равно, сегодня положат твои деревья в очаг или завтра? — сказал незнакомец. — Не бывать здесь садам! Это очень суровый край. Над головой снег, а под ногами камни.

— Неправда! — рассердилась Мария. — Через несколько лет это плато зацветет садами, вот увидите.

— Жизнь — это не конь, которого можно ударом кнута повести по любой тропинке, — возразил незнакомец. — У нее свои законы. Вот ты, например, думаешь, что идешь вверх, а на самом деле тропа ведет тебя в пропасть. Я тоже считал, что веду коня в гору, а оказалось…

— Но для того и уздечка, чтобы остановить коня и повести по другой тропинке, — горячо возразила Мария.

— Всаднику в пути легко поменять тропинку, а вот в жизни… Ну, мне пора. Прощай. Между прочим, я не раз тебя видел и всегда думал, откуда взялась в наших краях такая девушка… с волосами из солнечных лучей.

И мужчина исчез так же неожиданно, как и появился. Только дробный затихающий цокот копыт еще долго передавало эхо.

Мария вышла на плато. Снова и снова с отчаянием смотрела она на печальные следы разрушения. На черной земле она заметила глубокие вмятины от мужских ног и почувствовала, как в ней поднимается ненависть к этим тупым и жестоким следам, Вздохнув, она подняла с земли свой неизменный вещмешок и, закинув его за спину, уже хотела уйти, как новая мысль внезапно осенила ее. Она спряталась за выступ скалы и стала ждать.

Месяц своим ярким и сочным светом заливал плато, где беспомощно чернели ямки от вырванных саженцев. Под этим черным небом с живым месяцем, в близости неподвижных и темных гор, время ползло.

Наконец Мария задремала, уронив голову на вещмешок.

Проснулась она от громких мужских голосов.

— Разве мужчине достойно заниматься таким делом? Женщины разводят сад, а вы его губите, и, главное, безо всякого смысла! Куда вы дели саженцы? — говорил один голос.

Марии показалось, что она где-то уже слышала его.

— Мы их, конечно, в сундук не спрятали, — отвечал другой голос.

— Думаешь, наш Гамид пожалел деревья? — вмешался и третий. — Они ему нужны как прошлогодний снег, растаявший на могиле моей прабабушки. Просто ему жаль русскую девушку.

Мария вспыхнула и уже хотела выйти из своего укрытия, как первый знакомый голос снова заставил ее насторожиться.

— Хватит болтать! Тащите сюда саженцы. Чтобы к утру все было как было. Это говорю вам я, Гамид.

И Мария увидела, как те трое, ругаясь, стали спускаться в лощину.

Тот, кого они назвали Гамидом, тоже подошел к обрыву. Он стоял совсем близко от Марии, и она услышала, как скрипнул его ремень, когда он заложил за него руки.

Месяц, очерчивая свой обычный ночной круг, подвинулся так, что осветил лицо Гамида. И Мария чуть не вскрикнула, узнав в нем того недавно встреченного всадника. Между тем Гамид снял с себя папаху, сапоги, верхнюю одежду и положил все это на камень, прижав сверху кинжалом. Перепрыгивая с уступа на уступ, он побежал к водопаду.

Мария вышла из своего укрытия и подошла к камню, где лежали его вещи. Сама не зная зачем, она подержала кинжал, ощущая ладонью его холодное лезвие, и только было взяла в руки папаху, как услышала шаги и негромкий разговор. Это возвращались те трое. Не успев положить папаху на место, она юркнула под скалу и затаилась. Мужчины тащили саженцы. Растопыренные корни волочились по земле.

Последним пришел Гамид. Он нагнулся над камнем и стал шарить по земле, разыскивая папаху. Не найдя, Гамид подошел к мужчинам, которые, недовольно сопя, закапывали корни деревьев.

— Ребята, давайте папаху. Пошутили и хватит, — миролюбиво сказал он.

Но те ответили, что не видели никакой папахи.

Гамид присел и стал вместе с ними сажать деревья. Он бережно опускал в яму саженцы, забрасывал корни землей, а потом прижимал руками. Когда все было сделано, Гамид снова предложил товарищам отдать ему папаху.

— Да ты что, спятил? — возмутились они. — Не брали мы твоей папахи.

Тогда Гамид, побледнев, выхватил пистолет. Мария задрожала. Она не знала, что потерять папаху — самый большой позор для горца, но пистолет не на шутку испугал ее.

— Это я, я взяла шапку, — закричала она, выбегая из своего укрытия.

Все четверо на мгновение остолбенели. Гамид первым пришел в себя.

— Значит, ты хотела выдать меня милиции? — Он сжал в руке пистолет. Мария подумала, что он сейчас выстрелит в нее.

— Теперь ты видишь, какая это змея. Задушить ее и бросить в реку. А деревья сжечь, — выкрикнул один из троих. Мария увидела, как на нее надвинулись их тени.

От страха она не могла вымолвить ни слова и только смотрела на Гамида, сжимая в руках его папаху.

— Идите вы все… к шайтану, — наконец проговорил Гамид и спрятал пистолет. — Орлы мух не ловят.

— Тогда жди, пока мухи начнут ловить орлов, — многозначительно проговорил один, и все трое исчезли за скалой.

Мария сделала шаг к Гамиду, чтобы вернуть ему наконец эту злополучную папаху, как вдруг прогремел выстрел. Что-то горячо обожгло ее плечо. Мария упала.

…Очнулась она под низкими сводами каменной пещеры. Она лежала на высохшем сене, поверх которого была постелена черная бурка. Под голову подложена та самая каракулевая папаха, из-за которой все и произошло. Голубое легкое пламя слабо колыхалось в углу пещеры. Над ним висела освежеванная туша. Тут же была брошена грубошерстная шкура горного тура. Печально и никчемно торчали длинные загнутые рога. Пахло цветами и травами.

Мария пошевелилась. И сразу к губам ее прильнул кувшин с запахом обожженной глины. Теплая сладковатая струйка молока мягко коснулась горла. Мария увидела человека, который поддерживал этот кувшин, и сердце ее сжалось от предчувствия.

— Я боюсь, — прошептала она.

— Но чего? Пока я с тобой, сначала умру я, а только потом ты, — ответил он.

Мария слабо улыбнулась этому наивному утешению.

— Деревья!.. — вдруг вспомнила она.

Она попыталась подняться, но резкая боль в плече остановила ее. Слабо закружилась голова.

— Не волнуйся, — поспешил успокоить ее Гамид. — Туда с утра пришли женщины. Я видел: они поливали деревья. Тебе надо поесть. Ты же голодная. Я убил для тебя тура. Сейчас поджарю свежую печень. А рана неглубокая. Скоро заживет, я промыл ее настоем трав.

Он нанизывал на острие кинжала куски печени и держал над огнем. По пещере распространился аромат жареного мяса. Большие сочные куски лежали на камне. Мария такого сладкого мяса никогда еще не пробовала.

— Гамид, ты ведь даже не знаешь, как меня зовут.

— Знаю. Тебя звать «Та, у которой волосы из солнечных лучей».

— Какое длинное и странное имя… Так меня никто не называл.

И вдруг она протянула руки и обвила его твердую, до черноты загорелую шею. И почувствовала на своей щеке горячие, тяжелые, словно дробь, мужские слезы.

— Помнишь, ты говорила мне в нашу первую встречу, что, если тропинка подвела человека, надо свернуть на другую и все начать сначала? Ты появилась в моей бессмысленной жизни как утренняя заря. Недаром твои волосы из солнечных лучей…

…Трещали кизяки. Голубой дым тонкой струйкой уходил в проем пещеры и растворялся в воздухе. Колдовской запах сухой травы кружил голову. И Мария, облокотившись локтем о бурку, услышала историю, грустную и вечную, как эти горы, как эта пещера в горах, как этот очаг, слабо мерцающий в углу…

Гамид был сыном богатого барановода и его четвертой жены. Девушка была красива и бедна. Она пришла к барановоду весной, чтобы поздней осенью вернуться в свою саклю с мешком пшеничных зерен, взваленным на спину.

Хозяин сразу заметил ее. Ему нужны были рабочие руки и нужна была красивая и здоровая женщина. И потому он обручился с ней у муллы. Через год она родила ему сына. Но все три жены возненавидели ее потому, что ни одна не могла родить от него ребенка. Да и сам хозяин был недоволен. «Если бы я знал, что родится ребенок, я бы не смешал свою ханскую кровь с кровью батрачки», — заявил он.

Мальчику долго искали имя. Ведь его нельзя было назвать тем именем, которое встречалось в роду барановода: это бы оскорбило его род. А дать имя из рода батрачки — тоже сочли недостойным.

Матери не разрешили кормить сына грудью. Во-первых, потому что молоко батрачки не должно было впитаться в его кровь. Во-вторых, потому что она целыми днями работала в поле. Ребенок выжил, хотя вместо молока сосал кусочек курдюка, привязанный к колыбели. Матери своей он так и не увидел. Ее выгнали из дома, боясь, как бы она снова не принесла щенка в гнездо орла.

После революции отец Гамида бежал. А Гамид скитался по горам, по чужим дворам, нищенствовал, воровал. Его ловили, пытались определить в детский дом, но он убегал и прятался в горах, где его не могли найти. Он сошелся с профессиональными ворами.

Но вот однажды они украли корову, отставшую от стада. Всю ночь длился пир на берегу бешеной реки. А наутро, когда от коровы остались одни кости, Гамид услышал печальный голос женщины. Она звала потерянно: «Зорька! Зорька!» И затихала, прислушиваясь. И снова звала, то близко, то далеко: «Зорька!», «Зорька!».

С этого дня что-то случилось с Гамидом. Он потерял интерес к своему «ремеслу». Ему опротивели пиршества. Он возненавидел своих товарищей. Но мысль о новой жизни тоже путала его. И тогда он встретил у водопада эту девушку с волосами из солнечных лучей…

Слушая его, Мария думала, что в их судьбах много общего — ведь оба были сиротами — и нежность к этому человеку, желание защитить его переполнили ее.

Утром вдвоем они вышли из тесной пещеры в большой мир.

— Какое солнце! — сказала она, жмурясь от яркого света.

И он посмотрел на ее волосы, в которых запутались солнечные лучи.

— Какое небо! — сказал он. — Взгляни, оно все время меняется, как твои глаза.

Но она смотрела не на небо, а на него. В нем была такая жажда жизни, что, кажется, проживи он и тысячу лет, в тысяча первом он будет готов залпом выпить соленое море жизни.

Прежде Гамид часто спрашивал себя: «Зачем я родился?» И не находил ответа. Теперь он знал — он родился для того, чтобы любить.

Вдвоем вставали с рассветом. Закинув за спину мешки, они бежали туда, где пирамидами вздымались горы, где твердела под ногами каменистая земля, где нежно зеленели прутики саженцев, обещая стать пышным и свежим садом.

Лето сменилось осенью, осень — зимою. А там в свой черед пришла весна. Саженцы-подростки вошли в возраст невест. И одни за другими стали выбрасывать тугие малиновые бутоны.

И однажды все плато, зажатое между голыми скалами, заклубилось бело-розовым дымом. Мария закрыла глаза и снова открыла: чудо не исчезало. И тогда она повернулась обратно и побежала в аул. Острые камешки били ее по ногам, тугой ветер хлестал в лицо. Выбившиеся из-под платка волосы застилали глаза. Она скользила на спусках и, задыхаясь, взбегала в гору. Падала и снова поднималась. С громким криком она ворвалась в аул.

— Сестра Мария, что случилось? — испугались женщины, привыкшие к тому, что крик — это вестник беды. Когда же они узнали, что расцвели деревья, радости их не было предела. Каждый, от мала до велика, побросав все неотложные дела, бежал на плато. Сюда приходили матери с грудными на руках и старики, опираясь на толстые сучковатые палки. Тех же, кто по старости уже не мог ходить, приносили сюда на бурках.

Как обычно бывает в минуту большого волнения, все забыли о Марии, и она стояла в стороне, подавленная своим счастьем.

А ночью ударил мороз.

Перед рассветом Мария вышла во двор, разбуженная настойчивым мычанием коровы, и заметила, что вода в корыте покрылась ледяной корочкой. Деревья! — вспомнила Мария и крикнула мужу.

— Гамид, Гамид, вставай, буди всех… на дворе заморозки… Сначала беги к учителям. Пусть они разбудят учеников, а те по цепочке обойдут все дворы… Ты понимаешь, если сейчас сад погибнет, уже никогда ничего не будет, никто не поверит нам больше…

Гамид, накинув ватник, выбежал из дому. И Мария видела, как одна за другой зажигались лампы в окнах, озаряя слабым беспокойным светом предутренние сумерки.

Захлопали двери, залаяли собаки, и надрывался удивленным криком проспавший петух.

В свинцовой синеве утра суетились неуклюжие фигуры в серых ватниках и черных бурках.

— Берите солому, кизяки, любое топливо, — закричала Мария, выбегая за ворота. — Нужен грузовик, в руках много не унесешь.

Кто-то схватил тележку, кто-то побежал к дому председателя. В конце концов людей на плато собралось больше, чем деревьев. Кучками раскладывали солому, поджигали ее. «Не надо много огня, вы сожжете сад, — беспокоилась Мария. — Чтобы только тлело, чтобы теплый дым согревал цветы…»

Гамид ходил от костра к костру, направлял движение дыма…

Три дня и три ночи усталые люди по очереди дежурили у тлеющих костров. На четвертые сутки мороз отступил. Деревья были спасены.

Но, как известно, беда никогда не приходит одна. В тот момент, когда люди боролись со слепой силой стихии, другая сила, тоже слепая и дикая, заставила их на время забыть о деревьях.

— Посмотрите, горит колхозная ферма! — крикнул кто-то. И люди, оставив сад, еще погруженный в облака теплого, спасительного дыма, бросились туда, где этот дым был зловещим и грозил гибелью и разрушением.

Ферма была сожжена дотла. Половина колхозного скота сгорела. Гамид, добежавший первым, успел выпустить оставшуюся в живых, обезумевшую от огня скотину и вынести сторожа. А вот беременная дочь сторожа, тяжело раненная, погибла.

Люди, не успев осознать тяжести случившегося, тупо стояли над ее обгорелым, изуродованным телом.

— Я знаю, кто это сделал, — сказал Гамид и посмотрел в горы. — Это они мстят мне.

Вся округа была ошеломлена случившимся. Люди никак не могли поверить, что кто-то поднял руку на беременную женщину. Женщина, которая готовится стать матерью, всегда считалась в горах священной. Ей уступали дорогу, хотя у горцев принято, чтобы мужчина шел впереди: опасность подстерегает впереди, а не сзади. Но идти спиной к беременной — большой грех, и потому ее пропускали вперед. Если двое, забыв обо всем на свете, обнажали кинжалы, остановить кровопролитие могла только женщина, ждущая ребенка. Она вставала между ними, и клинки падали на землю.

Для тех, кто осмеливался поднять руку на беременную, шариатским судом было предусмотрено самое жестокое наказание. В старые времена его четвертовали или сжигали на огне. И не было страшнее позора, чем быть родственником такого убийцы. Этот позор распространялся на весь его род. Более того, пятно позора ложилось на весь аул, где родился и вырос этот нечеловек. «Знаете, они так распустили себя, что у них убивают даже беременных женщин», — говорили в аулах и через сто лет.

Но не меньшим позором считалось оставить убийцу в живых.

Вот почему аул так переживал случившееся.

Вот почему все мужчины аула, забросив работу и семью, ушли в горы и поклялись не возвращаться оттуда, пока убийца ходит по земле.

С ними ушел и Гамид.

Однажды, забежав вечером домой, он сказал жене:

— Я напал на след. Утром жди меня обратно живым или мертвым.

Мария, зарыдав, повисла у него на шее. Но он оторвал ее руки и ушел.

Очнувшись, Мария побежала в милицию. И два милиционера вместе с Марией углубились в горы по следам Гамида.

К рассвету молодого прозрачного дня они добрались до ущелья, где скрывались бандиты. Издалека они видели, как Гамид приблизился к темному узкому проему ущелья и что-то крикнул. Но в ответ раздался выстрел. Гамид отскочил. И тотчас о каменную стену скалы ударились две пули. Это выстрелили милиционеры. Каменные брызги посыпались со скалы.

Гамид обернулся, увидел двух мужчин в милицейской одежде и все понял.

Бандиты находились в более выгодном положении, потому что они из своего укрытия видели все, их же не было видно.

И вдруг Гамид взобрался на скалу, лег животом на камень и, свесившись сверху, стал стрелять из пистолета. Сначала из ущелья тоже отвечали выстрелами, потом все стихло.

И не успели милиционеры, разгадавшие хитрость врага, предупредить Гамида, как он спрыгнул со скалы и, пригнувшись, вошел в пещеру. Раздалось несколько выстрелов. Двое, озираясь, выскочили оттуда. Один держался за окровавленный бок. Выстрелы милиционеров тут же уложили их.

Но из пещеры больше никто не выходил.

И отчаянный женский вопль прокатился по ущельям и скалам. Мария, вытянув руки, бросилась в пещеру.

Он лежал ничком, неловко откинув голову. Одна рука сжимала пистолет, другая вцепилась в каменистую землю. Мария упала перед ним, приподняла его голову.

Гамид умирал, но не знал этого. Он улыбнулся, увидев Марию.

…Сад отцветал. На месте легкокрылых лепестков появилась первая тугая завязь. Но Марии не суждено было попробовать плодов из этого сада.

Началась война.

И Мария вместе с мужчинами ушла на фронт. Строгая, стояла она в строгой солдатской колонне. И ее волосы из солнечных лучей были спрятаны под пилотку.

А сад, посаженный ею, вырос, возмужал, стал огромным фруктовым садом с раскидистыми кронами, с узловатыми сучьями. Его и по сей день называют садом Марии, хотя сама Мария и не вернулась в горы. Как тысячи тысяч сыновей и дочерей страны, она погибла, защищая Родину.


— А вдруг она жива? — предположила я. Уж очень больно было примириться с мыслью, что ее нет на свете.

Умагани покачала головой.

— Нет, погибла. Мы тоже надеялись, пока не нашли ее могилу. Она похоронена под Воронежем. Наши ездили туда, возили с собой землю из ее сада и посадили возле могилы три яблони.

Закатное солнце, в последний раз ярко и грустно осветив камни, исчезло за горным хребтом. Я невольно поежилась, словно тепло, которое так щедро раздавала Мария, вместе с нею ушло за эти горы…

А мы уже подъезжали к моему родному аулу, и грусть от рассказа Умагани сменялась радостным ожиданием встреч… Машину с шумом окружили женщины. И я сразу же попала в их крепкие и горячие объятия. Меня тормошили, упрекали, целовали…

— Вай, как тебе удалось найти дорогу в свой аул?

— А где же твои тети? Вчера с полными кастрюлями пошли в Ках, чтобы встретить тебя в пути. Неужели вы разминулись? Или ты по другой дороге ехала?

— Я по дороге завернула в Хинди, — сказала я. И тотчас пожалела об этом.

— Вуя, — набросились на меня женщины. — Вы слышите, она так спешила в родной аул, что по дороге завернула в Хинди.

— Вуя, вуя, где это видано?!

— Это не важно, а важно то, что она приехала, — наконец сжалилась надо мной Макружат и, оттеснив женщин, обняла так, что у меня, кажется, затрещала грудная клетка. — Дайте же мне поздороваться и… попрощаться. Я спешу на заседание райсовета. А вот и машина за мной…

Из-за поворота легко вынырнула светло-серая «Волга». Тут только я обратила внимание, что на груди Макружат столько орденов, что они с трудом уместились бы в мужской пригоршне.

— Кому в крепость, в районный центр? Подвезу, — крикнула она.

Умагани засуетилась и стала прощаться.

— Спасибо тебе за все, — обняла я ее.

— Зачем спасибо? Приезжай. Это и будет самое большое спасибо, — сказала Умагани.

Макружат села в машину, еще раз блеснув орденами.

— Вот какая у нас стала Макружат, — не без гордости заметила Хатун, перехватив мой взгляд. — А ведь помнишь?..

И, как это часто случается, когда после долгой разлуки увидишь родные места, память с неимоверной быстротой стала возвращать меня в детство…

Я снова видела мою мать той, прежней, молодой, видела свою еще нестарую бабушку, младших сестер. А себя — девчонкой-подростком. И все-все еще было впереди. И все — в тумане…

Живо вспомнилось одно событие детства. Дело было накануне войны. Моей троюродной сестре Калимат принесли калым — ее засватал сын председателя колхоза, бригадир.

Калимат была всего на два года старше меня, но ее мать никогда не разрешала ей играть со мной. Потому что меня в ауле считали не такой, как все дети. Поговаривали, что я вроде бы не в себе. «Ни к кирке, ни к иголке ее руки не приспособлены! А упрямая! Да она как железный лом: не согнешь! И что только из нее выйдет?»

Так судачили обо мне в ауле.

А мать Калимат — Ханзадай, женщина в высшей степени разумная, чуть ли не с пеленок начала готовить свою дочь в невесты. Степенной походкой девочка шла с матерью к роднику, держа в руке маленький кувшин. Вместе с матерью работала в поле. А то сидела на краю крыши и что-то шила из множества разноцветных лоскутков: иголка проворно мелькала в ее тонких пальцах.

Моя мать с завистью смотрела на Калимат и вздыхала: «Не знаю, на какой крови замешаны такие дети?»

Когда какой-нибудь девушке приносили калым, мать и бабушка первыми шли их поздравлять. Ведь у моей матери тоже были дочери: не дай бог люди подумают, что мы завидуем.

И вот мы втроем: бабушка, мама и я, старшая дочь, отправились к Калимат. Она встретила нас на веранде и, загадочно улыбнувшись, повела в комнату, откуда неслись восторженные голоса женщин.

На пороге бабушка остановилась:

— Час добрый, сестра Ханзадай, — сказала она. — Дай аллах, чтобы мы всегда приходили к тебе только по такому счастливому поводу.

— Аминь, — ответила Ханзадай. — Дай аллах, чтобы такой же радостный день поскорее пришел и в ваш дом. Заходите!

В комнате из рук в руки переходили ослепительно яркие лоскуты материи. Чего только здесь не было: и шелк, и атлас, и плюш, и бархат. Женщины ощупывали их, мяли, прикладывали к груди, причмокивали языками.

— Можно сшить платье со складками. Машааллах, счастливая твоя дочка!

— Молодец, Манужат, ничего не пожалела для будущей невестки. Да и Калимат стоит этого, что и говорить! У нее золотые руки.

Я стояла и смотрела. Но ни эти вышитые платки с дрожащими кистями, ни тонкие яркие гурмендо, на отрезы, переливающиеся всеми цветами красок, не манили меня. Я не отрывала глаз от красного атласа и прикидывала, сколько бы из него вышло пионерских галстуков! Ведь с этими галстуками одна беда. Где их взять? В магазинах не продаются, а шить — нужна красная материя. Я, как командир пионерской дружины, немало натерпелась из-за галстуков.

Как-то собрались мы принимать в пионеры новых ребят. И вдруг выяснилось, что у двоих нет галстуков.

Весь вечер я ходила сама не своя, взять негде. А тут к нам пожаловала гостья из другого аула. Бабушка, готовя ей постель, достала из сундука отцовское одеяло, которое хранилось как память об отце, и, встряхнув, положила его на кровать.

Когда бабушка еще только открывала сундук, я замерла от радости: одеяло-то было из ослепительно красного атласа.

Утром оно снова заняло свое место в сундуке. Но только бабушка с мамой ушли, я вытащила одеяло и вырезала из него два галстука.

В тот день все обошлось.

А гостья, возвращаясь из района в свой аул, снова решила заночевать у нас. И снова бабушка достала из сундука одеяло. Ее глаза так и говорили: «Хоть и сами живем скудно, но, слава аллаху, есть чем накормить гостя и есть чем укрыть».

Но, как бы опровергая эти ее мысли, на пол вывалились большие куски ваты. «О аллах, мышь прогрызла», — вскрикнула бабушка. На ее крик прибежала испуганная мать.

Я стояла ни жива ни мертва. Колени у меня тряслись.

— Это не мыши, — сообразила мама, рассматривая изуродованное одеяло. — Где ты видела, чтобы мыши носили красные галстуки? Это ее рук дело! — И мама с размаху ударила меня по щеке.

— Не может быть! — простонала бабушка и села на пол. Посидев так с минуту, она быстро вскочила и тоже набросилась на меня.

— Лучше бы я по миру пустила вас, а дочь свою снова выдала замуж. Чтоб ты провалилась на этом месте. Чтоб ты родила таких же ненормальных детей!

Бабушка замолчала так же неожиданно, как и начала. И уже спокойно обратилась к матери:

— Не волнуйся, дочь моя. Если мы встряхнем рукой, палец все равно не отпадет. Нечего позориться из-за нее. Нам же хуже. Ступай к гостье. А то что она подумает?

Я не плакала потому, что, сколько бы меня ни били, мне не было больно. В такие минуты я становилась камнем.

Бабушка между тем снова открыла сундук и, вздохнув, вытащила оттуда желтый атласный платок.

— Вот свадебный платок бедной моей дочери, — причитала она. — И сама не носила, и в голод не продала — все берегла. Не знала, кому бережет! — Тут бабушка бросила на меня свирепый взгляд, разрезала платок и сделала на одеяле две заплаты.

И вот тогда, в доме у Калимат, меня снова заворожил красный атлас. Сшить бы всей дружине одинаковые галстуки!

— Что-то ты все глядишь на этот отрез? Понравился? — спросила одна из женщин.

— Пионерские галстуки из него хорошие, — выпалила я.

Все многозначительно переглянулись. Мать моя побледнела и растерянно взглянула на бабушку. Бабушка на меня. Я тут же выпустила атлас из рук.

Потом нас позвали к столу. Он ломился от сладостей. Это гостинцы, присланные родней жениха. Ореховая халва, медовая халва, пироги, мед, большие куски сахара, конфеты в разноцветных бумажках…

Я протянула руку за ореховой халвой. Но бабушка тут же ущипнула меня. Откуда мне было знать, что все эти сладости выставлены только напоказ. И в самом деле, на целый аул разве напасешься?

— Желаю, чтобы ваши семьи, породнившиеся навсегда, говорили друг другу только такие сладкие слова, — сказала бабушка и, взяв со стола крохотный кусочек халвы, разломила его надвое и половинку сунула мне.

В этот самый момент в дверях появилась Анква. Она слыла в ауле самым большим знатоком вещей. Только она умела по достоинству оценить вещь. Крашеный ли материал, из натурального ли шелка или с примесью бумажной нитки — все это знала только Анква. Поэтому женщины в ауле старались делать покупки лишь с ее одобрения. Понятно, что такую женщину нельзя встретить сидя. Все встали. Анква с достоинством вошла в комнату и, трижды поцеловав руку матери Калимат, произнесла:

— Сестра моя Ханзадай, пусть в дом твой стекается столько радости, сколько ниток во всех этих отрезах и платках. Пусть твои дети живут долго, пока их головы не станут такими же белоснежными, как эти платки, что я вижу на сундуке.

— Баркала[10], Анква. Желаю и тебе дожить до того дня, когда твоей правнучке улыбнется такое же счастье.

И хотя всем давно пора было покинуть этот дом, женщины остались на своих местах. Кто же уйдет, если сама Анква села на сундук и стала перебрасывать платки и отрезы с руки на руку. Поплевав на край платка, она сказала, словно вынесла приговор:

— Шелк натуральный. Сразу видно, — и с удовольствием причмокнула языком.

Потом Анква стала накручивать на палец кисти. Но, сколько ни накручивала, как ни тянула, кисти держались крепко. Тогда Анква поплевала на них, снова потянула — и кисть оторвалась без труда.

Вздох тревоги прошел по собравшимся.

— Как же они могли в натуральный шелковый платок вдеть кисти из бумаги? Взгляните-ка! — и платок пошел по рукам.

Радостные блики на щеках Ханзадай поблекли. А женщины заметно оживились.

— Неужели она, Манужат, не могла невесте своего единственного сына послать платок с шелковыми кистями? Чем человек богаче, тем жаднее. А еще жена председателя!

Но тут со словом примирения выступила моя бабушка:

— Что вы, сестры мои! Нельзя же последнее слово говорить первым и дым пускать раньше огня. Не в вещах счастье.

Бабушка всегда меня поучала: «Никогда не вставляй корявого слова между родственниками. Они поссорятся и помирятся, а ты будешь виновата».

Ханзадай, до этого молча переживающая удар, кинулась в атаку:

— Моя дочь со дня рождения тонула в шелках. Зачем ей нужны эти бумажные платки? Разве только пыль с окон стирать!

Именно этих слов не хватало для того, чтобы сухой скирд соломы вспыхнул ярким пламенем.

— Ханзадай права, разве ее дочь хуже, чем дочь Гасана? А сравните, что принесли той и что Калимат, — выкрикнул кто-то.

Между тем Анква тоже не бездействовала. Она тянула, мяла атлас, вырывала нитки, качала головой. «Барахло», — красноречиво говорил ее взгляд. Но самое ошеломляющее было впереди. Вот Анква сняла с гвоздя белое полотенце, намочила его в воде и начала ожесточенно тереть край красного атласа. Белое полотенце порозовело. Сейчас же над ним склонилось столько женщин, что дружного горячего вздоха их хватило бы на то, чтобы отопить зимой целый аул.

— Крашеное! — выдохнули все разом.

— Не может быть! — И Ханзадай, отстранив женщин, бросилась туда, где Анква совершала свое таинство.

— Они окончательно потеряли всякую совесть, — заключила Таибат. — Такой девушке, как Калимат, послать крашеный отрез! Я не хотела огорчать Ханзадай, но этот ореховый натух сварен не на пчелином меде, а на сахарном сиропе. Попробуйте сами! — И Таибат, словно все эти яства принадлежали ей и она была здесь хозяйка, стала раздавать женщинам куски натуха и махуха. Мне тоже досталось. Не знаю, на меду он был сварен или на сиропе, но только у меня слюнки потекли от его сладости. Я даже порывалась облизать пальцы, но бабушка вовремя толкнула меня локтем. Даже в такой волнующий момент она не забывала следить за мной:

— Конечно, сироп, — скривила губы Хатун. — А сколько у них ульев?! Говорят, ведрами продают мед.

Но моя бабушка снова выступила со словами примирения:

— Идемте по домам, женщины. Такие дела сгоряча не решают. Пусть Ханзадай посоветуется с мужем. Женский ум — это одно, а мужской — совсем другое.

— И то правда, — согласились женщины и нехотя стали расходиться. Только Анква осталась.

Я уже начала забывать об этом скандале, как вечером следующего дня, поднимаясь по лестнице, услышала страшные вопли в доме председателя. Я узнала голоса Ханзадай и Манужат.

— Бабушка, у соседей дерутся, — сообщила я.

Бабушка тут же прервала намаз, хотя и утверждала всегда, что намаз нельзя прерывать, даже если при тебе будут убивать твоего ребенка. На бегу сунув босые ноги в галоши, она выскочила из комнаты. Мама побежала следом. Я — за ними.

Ханзадай и Манужат стояли друг против друга с распущенными волосами и исцарапанными лицами. У каждой за спиной, засучив рукава, топтались родственники, готовые в любую минуту броситься в атаку.

— Ты, видно, считаешь, что моя дочь дешевле абрикосов! Да она каждый день купается в пчелином меду и вытирается персидскими шелками, — кричала Ханзадай, размахивая платком перед носом Манужат.

— Вы слышите, женщины! Это она купает свою дочь в меду и вытирает персидскими шелками! Да ты и сама не знаешь вкуса меда на языке, не говоря уже о дочке. Да женщины вашего рода даже близко не спали с женщиной, которая видела бы эти шелка хотя бы во сне!

И все смешалось. В воздух полетели косынки, чохто[11]… Не знаю, чем бы это кончилось, если бы в воротах не появился муж Ханзадай, суровый Хазами. Он большими шагами поднялся на веранду и выволок из этой свалки свою растрепанную жену.

Манужат тоже вернулась домой. Видимо, чувствуя себя неотомщенной и не зная, на кого излить зло, она поднялась на крышу и закричала на весь аул:

— Женщины, я знаю, кто это сделал! Когда я несла невесте подарки, у самых ворот мне встретилась Макружат. Это она наслала на нас злых духов. Ну я ей покажу, — и она схватила палку.

Женщины на своих крышах загудели.

— Что ты, Манужат! Не перекладывай с больной головы на здоровую. Не могла она из шелковых платков сделать бумажные. Оставь ее в покое. Нехорошо выбрасывать сор на голову женщины, у которой нет мужа. Сейчас не те времена. Можно и милицию позвать.

И несчастная, неотомщенная Манужат вынуждена была бросить палку.

А в это время Макружат, ничего не подозревая, сидела дома и не знала, какая гроза прошла над ней не разразившись…

СТАРШАЯ САНИТАРКА

Наверное, никто и не вспомнит сейчас, когда и почему ее стали называть Макружат, что означает коварная. И имя, данное ей матерью, давно забыто. Странно было бы назвать ее тем именем, как странно представить эту тучную женщину, с голосом глухим, словно гром в горах, маленькой девочкой, плачущей в колыбели.

Да, как бы ни была длинна эта дорога, есть и у нее свое начало и свой конец.

Она родилась в пасмурный день осени, когда нудные дожди не переставая стучали о плоские крыши саклей, когда капля за каплей по горбатым улочкам аула безудержно неслись мутные речушки, унося с собой всю грязь в реку, которая тем не менее оставалась прозрачной.

Целую неделю никто в ауле не знал, что в мир вошел новый человек. Дело в том, что мать ее Бакшанат стыдилась своего материнства. И вот почему.

Рано овдовев, она сама вырастила сына и, только женив его, позволила себе выйти замуж вторично. Ей приглянулся вдовец, судьба которого была схожа с ее собственной. Он тоже овдовел, тоже растил ребенка, дочь, и, только устроив ее судьбу, решился на второй брак. Бакшанат как можно дольше скрывала от людей свою беременность. «Стыдно, ведь я уже бабушка», — говорила она мужу.

Как-то родная тетя зашла их навестить. Ни о чем не подозревая, сидела у очага и ела кукурузный хинкал с сушеной колбасой, приговаривая: «Ах, как вкусно! И аромат ста трав в этой колбасе, и жар солнца в этом хинкале».

И вдруг раздался плач новорожденной.

— Что это? — спросила тетя, от неожиданности уронив вилку с хинкалом.

— Дочка! — виновато призналась Бакшанат. — Стыдно было, — и она заплакала.

Тетя быстрее пули подбежала к девочке, которая лежала на взрослой постели между двумя подушками.

— Побойся аллаха, — закричала она, поднимая на руки плачущий комок, завернутый в синее одеяло. — Сейчас же отрекись от своих слов. Одному счастье в начале жизни, а другому в середине. Так радуйся. Не так-то много у нас в роду женщин. Ах ты Солнце и Луна моя, — и тетя принялась целовать девочку. — А как назвали?

— Да никак пока, — еще больше смутилась Бакшанат и вытерла слезы.

— Как это никак? — остолбенела тетя. — Целую неделю девочка живет без имени? Разве ты не знала, что больше трех дней новорожденную нельзя оставлять без имени. Шайтан теперь, наверное, уже дал ей имя. Нужно скорее снять его с девочки и назвать ее своим, человеческим…

С этими словами тетя, не долго думая, закатала рукава выше локтя и принялась за дело. Поставила посреди комнаты блестящий саргас[12], который сразу же вспыхнул, словно на пол упало солнце, потому что свет очага отразился в его медных боках, и созвала десять женщин из числа родственниц или близких подруг. Они должны были просить у шайтанов, чтобы те взяли обратно имя, которое якобы дали девочке.

Тут же саргас наполнился медом. В нем-то и выкупали новорожденную, а потом окунули ее в ведро с топленым маслом.

Мед и масло вылили в самый темный угол двора, где лежала груда камней. Во всех дворах аула были такие углы. Считалось, что это крепость шайтанов.

Потом наконец девочку выкупали в воде.

«Назовем ее Нафси Жавган[13], — предложила тетя, — пусть она украсит старость моего брата. Пусть днем сияет в доме, как солнце, а ночью, как луна».

«Нафси Жавган! Нафси Жавган!» — закричали все женщины, хлопая в ладоши. И так кричали до рассвета без передышки, чтобы утвердить за девочкой это имя, чтобы шайтаны услышали их и отступили.

Хотя весь ритуал был выполнен с честью, перепуганная Бакшанат, по мере того как подрастала дочь, смотрела на нее все с большей опаской. Не остались ли в ней следы шайтанского рода?

Нафси Жавган росла здоровым, спокойным ребенком. Матери и в этом чудилось недоброе. Иногда она как бы невзначай щипала девочку, но та не плакала, а только с удивлением таращила на мать свои большие черные глаза.

— Она даже плакать не умеет, как другие дети, — с тревогой сообщала Бакшанат мужу.

— Ну и хорошо. Разве лучше, если бы она была плаксой? — беззаботно отвечал отец.

И все-таки Бакшанат потихоньку клала в волосы девочки маленькие кусочки остывшего древесного угля: по поверью, это ограждало от злого духа. Не забывала она также бросать в воду, которую пила дочь, кусочки стали с этой же целью.

Когда девочка подросла и уже бегала по улицам, на двух ее пальцах можно было заметить железные колечки. Их специально заказывали кузнецу в страстной четверг, а тот ковал их в священный день пятницы. Кольца считались в горах оковами для духа.

Бедная Бакшанат! Она и не подозревала, что, всячески отгоняя от дочери злого духа, навлекает горе на свой дом. Люди, от которых не могли укрыться ее старания, стали шушукаться за ее спиной.

Нафси Жавган росла не по годам крупной. А люди поговаривали: «Мол, она потому такая огромная да сильная, что ее кормили сразу две матери: «Бакшанат и мать шайтана».

Однажды Нафси Жавган это услышала.

Бледная как смерть, она прибежала домой и, бросившись на шею матери, зарыдала. Долго Бакшанат не могла добиться от нее ни слова. А когда выпытала у дочери все подробности, как ветер понеслась к дому Жавгарат — своей обидчицы.

— Если ты еще раз откроешь свой рот, — закричала Бакшанат, — с языком длинным, как горная река, то на твоих воротах вместо медного калача будет висеть твоя туша.

С этими словами она сорвала с ворот медный калач и, ударяя в него ногой, так что звон разнесся по всему аулу, покатила, как мяч, и катила до тех пор, пока он не разлетелся на мелкие кусочки.

И надо же было случиться, чтобы именно в тот день из трех ульев Жавгарат улетели пчелы. А ульи эти были кормильцами всей семьи. Потому что, кроме Жавгарат, никто в ауле не держал пчел, но все ели мед и пользовались им, как лекарством, от разных недугов. Жавгарат по этой причине продавала мед за очень высокую цену.

И вот пчелы ни с того ни с сего покинули ульи.

Сомнений не было: это шайтаны пришли на защиту Нафси Жавган. Это они угнали из ульев пчел. Многие собственными глазами видели, как пчелы улетали черной тучей. Жавгарат рыдала, била себя по коленям, глядя вслед удаляющимся пчелам. Свекровь сказала Жавгарат:

— Сама виновата. Язык у тебя слишком длинный. Хорошо, если на этом все кончится.

Жавгарат совсем пала духом. Зато аульчане из ее беды вынесли для себя полезный урок.

Теперь при встрече с Бакшанат или ее дочерью они еще издалека радостно улыбались им и кричали: «Нафси Жавган, золотце наше, ты действительно как солнце днем и как луна ночью». Возвращаясь с огородов, женщины угощали ее зелеными бобами, а те, что имели сады, и абрикосами.

И Жавгарат, не зная, как задобрить шайтанов, тоже пришла, как говорится, с повинной. Пришла не с пустыми руками, а с ведром меда.

— Прости меня, сестра, — сказала она робко, — давай забудем нашу ссору. И сама не знаю, как это с языка сорвалось. С мужем я в то утро поругалась…

В первый момент Бакшанат хотела выставить вон свою соседку. Но она тут же смекнула, что отдать кому-то ведро меда — самое большое наказание для жадной Жавгарат. И потому сказала, вздохнув:

— И я погорячилась, сестра Жавгарат. Мы, женщины, всегда спешим сказать то слово первым, которое надо говорить последним. Считай, что никакой ссоры не было. — И Бакшанат протянула соседке руку.

Нужно же было случиться, чтобы именно в тот день, когда Жавгарат оставила у соседки ведро меда, появился лесник и заявил, что он нашел улетевших пчел на трех дубах.

Лесник собрал этих пчел в три улья, поставил отдельно от своих и посылал весточки в разные аулы, разыскивая хозяев.

С тех пор люди стали еще ласковее с Бакшанат и ее дочерью. Но расстояние, на котором они держались, все увеличивалось. Это привело к тому, что и сама Нафси Жавган стала побаиваться людей. Даже к подругам она теперь относилась настороженно.

Ее приглашали на все сходки, которые в горах устраивались часто. Приглашали скрепя сердце, но она держалась как-то в стороне от всех. Пока другие шутили, танцевали, смеялись, она, не поднимая глаз, работала. И потому перед ней появлялось вдвое больше начесанной шерсти или очищенной кукурузы, чем перед ее подругами. Часто сходки устраивались в доме невесты — ткали для свадебного приданого ковер, чесали шерсть, сучили нитки…

И еще приходили помогать жениху строиться: таскали мешками на крышу глину, подавали камни. Нафси Жавган, от природы сильная, и здесь отличалась. Старухи это истолковывали по-своему: «Смотрите, как ей помогают шайтаны», — шептались они между собой.

Бедная Нафси Жавган все больше замыкалась в себе. И днем и ночью ее терзала одна и та же мысль. «Почему все говорят, что я дочь шайтана? Может, и правда, что мать и не мать мне вовсе, а отец — не отец?»

Как было разобраться в этом детскому уму? Она внимательно всматривалась в мать, сравнивала свое лицо с ее лицом и холодела от страха, не находя сходства.

С годами она притерпелась к своему положению. Но замкнутость в ней осталась. Благодаря своему доброму сердцу не испытывала к людям неприязни, но продолжала держаться в стороне, как бы оберегая свой душевный покой от нечаянного и грубого вторжения.

Все ее ровесницы уже повыходили замуж. И только ее никто не сватал. А ведь она, Нафси Жавган, была такая же, как и все девушки. Такая же горячая кровь текла в ее жилах, так же билось ее сердце в сладком ожидании ласки и тепла.

Но парень, который ей приглянулся, женился на другой.

Впервые она что-то почувствовала к этому Касуму, когда они помогали строиться одному жениху. Женщины таскали землю из Долахара, а мужчины, стоя на лестнице, снимали с их спин мешки, высыпали землю на крышу, разравнивали ее и утрамбовывали.

На верхней ступеньке лестницы стоял Касум. Он был высок и строен. Волнистая черная шевелюра придавала его лицу мужественность. Лицо его с гладким ровным загаром блестело от пота, а карие глаза горели молодой силой жизни.

Нафси Жавган следила за его руками: как он брал мешок и, рывком наклонив его, высыпал землю.

Девушка поймала себя на том, что ей хотелось бы остаться здесь одной с ним. «Как хорошо было бы, если бы все ушли. Я одна перетаскала бы все мешки».

С тех пор она все норовила пройти мимо его ворот и даже бегала к реке, куда он водил поить лошадь. Но как она ни старалась, он не замечал ее и ни разу не удостоил теплым взглядом. А вскоре и вовсе она услышала, что он засватал Меседу, дочь кузнеца.

Десять дней не выходила Нафси Жавган из дому. Щеки ее побелели, губы от внутреннего жара потрескались. За все десять дней она не сказала и пары слов.

Так вырастала Нафси Жавган. Такие события происходили в ее маленькой жизни. А в это же время в ауле совершились большие перемены. Нафси Жавган все чаще слышала слова «война», «партизаны», «Советы», «Революция»… Слышала, что скоро не будет ни богатых, ни бедных и что у них и у Максуда, самого крупного землевладельца в ауле, земли станет поровну.

А пока что ее отца принесли домой на черной бурке. Он погиб как герой.

А вскоре и в жизни Нафси Жавган произошло событие, которое заслонило даже гибель отца. Она еще носила по отцу траур, когда и к ней, как говорили в ауле, пришло счастье.

За нее посватался Али, сын бедного крестьянина. Ее ровесницы к тому времени уже имели детей.

Али давно обратил внимание на трудолюбивую девушку. Ему нравилось, что она не тратит времени на болтовню, как другие, а молча и сосредоточенно делает свое дело. Он любовался ею, когда она одним взмахом серпа брала с земли сноп пшеницы и, положив его на согнутое колено, завязывала узел на этом снопе. Он с восхищением смотрел ей вслед, когда она, забросив за спину огромную охапку сена, большими шагами шла домой, так легко, словно и не несла никакой тяжести.

Как-то мать, перехватив взгляд сына, сказала:

— Ну, что ты на нее заришься? Это шайтаны ей помогают.

— Ну и пусть! Разве плохо, если и шайтаны на тебя бесплатно поработают? — засмеялся Али.

Так, не обратив внимания на все пересуды и запреты брать в жены из рода шайтанов, он послал к ней сватов.

Свадьбу сыграли на зависть многим. Все хвалили невесту и ее мать за то, что она вырастила такую прекрасную дочь: и труженицу, и скромную.

Как бы ни воспевали гости невесту, все же мать Али не забыла заранее зарыть под воротами кинжал и топор, чтобы злые духи вместе с девушкой не проникли в их дом.

А невеста ничего не подозревала. Она была переполнена счастьем. Когда она, высокая, статная, вошла во двор жениха в платье из зеленой парчи, всем показалось, что здесь заколыхался летний луг. Но что действительно привлекало в Нафси Жавган, так это свежесть и здоровье, которым щедро наделила ее природа.

Но не успело еще утреннее солнце окрасить вершины гор, а невеста получить птичий завтрак, как в доме Али началась суета.

Утром мать Али спустилась во двор и стала смотреть, нет ли следов пиршества шайтанов. Она боялась, что после того как разойдутся гости, шайтаны устроят здесь свой пир, хотя она и предусмотрительно положила под крышки котлов железные обручи, заранее заказанные кузнецу.

Внимательно осмотрев двор и не найдя ничего подозрительного, она, облегченно вздохнув, уже хотела вернуться в дом, как вдруг споткнулась о толстую палку. Этой палкой она закрывала хлев, чтобы не убежал осел. Мать Али тут же перевела глаза на дверь хлева и похолодела от смутного предчувствия. Так и есть — дверь была распахнута, осла в хлеву не было.

Тут уж начался такой переполох, что о птичьем завтраке и думать забыли. А ведь птичий завтрак — это не просто легкая утренняя пища. Это символ того, что чистой и незапятнанной пришла невеста в дом жениха и ничто не касалось ее, кроме солнца и воды.

Не подать птичий завтрак — это значит усомниться в чистоте невесты. А усомниться — это то же самое, что бросить горящий факел в бочку бензина.

Потому-то вся родня мужа в первую брачную ночь не смыкает глаз: не дай бог проспать рассвет и опоздать и не увидеть, когда невеста получит этот птичий завтрак. Родня невесты тоже не спит. Она собирается на рассвете в доме, где выросла невеста, и ждет подтверждения того, что невеста чиста как слеза. Это подтверждение в виде каши, сваренной на компоте из сушеных абрикосов и залитой медом, в белой кастрюле получают из дома жениха родители невесты.

Но напрасно Бакшанат с вечера не заперла ворота. Напрасно постель ее так и осталась непримятой. Напрасно она ждала зари, чтобы принять из рук матери Али белую кастрюлю с загадочной кашей.

Уже и солнце взошло. Уже соседки, изнывая от любопытства, вышли на крыши своих домов и стали переглядываться. Уже две соседки Бакшанат, вылив во дворе воду из кувшинов, снова отправились к роднику — этому женскому годекану. Каши все не было…

Одна из соседок, многозначительно поглядев на другую, сказала у родника:

— Что-то Бакшанат не торопится приглашать нас на завтрак, полученный от родителей Али.

— Вуя, вуя, как вы можете брать грех на душу. Если вы даже собираетесь жить тысячу лет, то все равно настанет и тысяча первый год! — тут же подскочила к ним пятиюродная сестра отца Бакшанат. — Все сплетни идут с твоего языка! Никто никогда не слышал от тебя ничего хорошего. Пусть наша Нафси Жавган чище алмаза и яснее рассвета, все равно ты ее уже загрязнила! — И разгоряченная спором защитница со всех ног бросилась в дом Бакшанат. Ведь надо что-то делать. Нельзя смириться с таким позором. Он падает на женщин всего их рода…

Бакшанат, увидев родственницу, вскрикнула и почти без чувств протянула к ней руки. «Нет завтрака!» — зарыдала она.

— И ты можешь спокойно сидеть! — закричала пятиюродная сестра отца Бакшанат. — Разве ты не знаешь, что твоей дочери не коснулось даже крыло летящей мимо птицы? Пошли! — и она сорвала со стены кинжал отца Нафси Жавган. А Бакшанат схватила саблю мужа и сунула ее под мышку.

Дом Али гудел, как улей, в который бросили палку. Все родственники Нафси Жавган, начиная с двоюродного брата ее отца и кончая десятиюродным братом Бакшанат, уже были в сборе. Они наступали на Али, требуя объяснений, почему и по какому праву они пренебрегли обычаем и не принесли невесте птичий завтрак, а также не послали завтрак родителям невесты?

Мать Али, перепуганная насмерть, хотя за ее спиной тоже стоял целый отряд родственников, сжимавших кинжалы, захлебываясь слезами, давала объяснения:

— Когда я на заре спустилась во двор, то моего осла не было в хлеве, а я хорошо помню, как своими руками закрыла хлев на засов и засунула в кольца палку.

— Да, да, я тоже видела, как она, когда ушли со свадьбы последние гости, закрывала хлев, — подтвердила жена ее брата, хотя на самом деле видела совсем другое, а именно, как ее муж открыл хлев, чтобы зайти туда по малой нужде.

— При чем тут осел? Мы говорим о птичьем завтраке? — вышел из себя Алиасхаб, старейший в роду несчастной Бакшанат.

— Так вот… Побежала я в горы. Зову, зову своего осла… Бегу по холмам, бегу по оврагам, и вдруг… Я сразу учуяла запах жареного мяса… О мой осел, кормилец мой! — и мать Али стала рвать на себе волосы. — Ножки да ушки ты мне оставил на память, мой красавец! — задыхаясь, причитала она. — Ножки да ушки я нашла в том проклятом Чандыкалахе, где ты в последний раз увидел своими черными очами этот мир… Сначала мне и в голову не пришло, что тебя съели, съели эти шайтаны за то, что мы взяли в дом их невесту!

— Значит, во всем виновата Нафси Жавган? — закричала пятиюродная сестра отца Бакшанат, в гневе забыв о том, что нельзя вмешиваться, когда вопрос решается самим старейшиной рода.

Алиасхаб, впрочем, сразу же напомнил о своих правах.

— Ты подожди, — отстранил он ее, — я ведь еще не умер.

Но тут поднялась сама невеста. До сих пор она сидела краснее утренней зари и с опущенной головой.

— Хватит! — закричала она. — Если вы считаете, что я дочь шайтана, ни секунды не останусь в вашем доме.

— А ты сиди, — прикрикнул на нее старейшина рода и посмотрел в сторону матери Али, давая ей понять, чтобы она продолжала.

— Посудите теперь, — развела руками мать Али, — до того ли мне было, чтобы помнить о птичьем завтраке? Я, конечно, виновата и чернить вашу дочь не собираюсь…

И тут вперед выступил старейшина из рода Али, стошестидесятитрехлетний старец Хархар. Его голос, тонкий, как у петушка, в чьем горле застрял колючий колос, взвился, словно пришел из самого ущелья шайтанов.

— Дорогие мои, — примирительно взвизгнул он. — Мы все живые люди. Только мертвые не ошибаются. Человека постигло горе, и он забыл о птичьем завтраке. Какая разница — сегодня на заре или завтра на заре невеста получит свой завтрак, а Бакшанат свой?! И кончим разговор. — С этими словами он протянул руку Алиасхабу.

— Лучше худой мир, чем добрая ссора, — согласился и Алиасхаб. — Что говорить, всякое может случиться. Ни к чему людям, которые вчера породнились, сегодня враждовать. — И Алиасхаб в ответ тоже подал ему руку.

Да и зачем ему было протестовать? Ведь условия перемирия были выгодными для его рода. Если завтрак посылался на второй день, то тень уже падала не на невесту, а на жениха. Значит, он в первую ночь не смог справиться со своими супружескими обязанностями.

Поэтому, услышав такие слова, Али вскочил и хотел заступиться за свою мужскую честь. Но Хархар своей рукой, сухой, как три года валявшаяся в лесу кора дерева, остановил его. И правильно. Какое он имел право вмешиваться, когда говорят сами старейшины рода.

И тут снова началось свадебное застолье.

Но каково же было удивление всего аула, когда и на следующее утро Нафси Жавган не получила птичьего завтрака, а Бакшанат опять не дождалась каши от родителей Али.

И все потому, что в тот час, когда мать Али клала этот долгожданный птичий завтрак в красивую медную тарелку с резным орнаментом, в дверь постучали и вошедший сообщил, что их род постигла тяжелая утрата. В эту ночь безвременно скончался тот самый стошестидесятитрехлетний старец, который вчера так бодро пил бузу из самого большого рога тамады и так легко танцевал лезгинку.

О каком же птичьем завтраке может идти речь, если дом постигла настоящая беда? Был забыт не только птичий завтрак для невесты, но и сама невеста, и даже вчерашняя история с ослом, хотя, рыдая над трупом Хархара, мать Али не удержалась от печальных воспоминаний о своей недавней утрате: «Не успела я от горя своего опомниться, как ты нам новый несешь удар».

После этой, второй, беды, пришедшей в дом Али, ни у кого уже не оставалось ни капли сомнения, что во всем виновата Нафси Жавган: конечно, это она привела с собой злых духов. Говорили, будто Нафси Жавган была невестой молодого шайтана и что теперь шайтаны всегда будут мстить их роду за то, что Али увел от него невесту.

Кто-то даже вспомнил, что в тот вечер, когда Нафси Жавган вели в дом жениха, какой-то невидимый голос кричал с тоской: «Макружат, Макружат, я жених твой».

Эта последняя новость ошарашила всех. Так вот, оказывается, каково настоящее имя девушки. Значит, она вовсе не Нафси Жавган — Солнце и Луна, а просто Макружат, что означает — коварная. Таким образом, тайна, которая скрывалась много лет, была разгадана, а догадка подтвердилась.

И сама Нафси Жавган, навестившая дом умершего, чтобы выразить соболезнование его семье, услышала, как одна из родственников причитала над телом покойного:

Ты же умница,

Голова, все вопросы решавшая,

Почему на собственную свою погибель

Согласился принять в свой род невесту шайтана?

Прорвалась плотина, которая сдерживала бурную реку.

Кошка превратилась в тигра.

Нафси Жавган тут же ушла из дома умершего. Собрав вещи, она дождалась прихода Али и влепила ему звонкую пощечину. Она ненавидела его за то, что он не положил конец этим сплетням, не вступился за жену, допустил этот отвратительный вчерашний суд и сам сидел тише воды, ниже травы.

Она ушла из этого дома, не зная, что уносит с собой крохотное зерно будущей жизни.

С тех пор ее и стали называть Макружат. Существовало поверье: если шайтан выкрикнул имя, так сказать, открыл его людям, то лишь этим именем следует называть человека. Иначе навлечешь беду и на себя, и на свой дом.

Бедная Бакшанат не вынесла этого последнего удара, умерла, так и не дождавшись внучки. А Макружат — Нафси Жавган — осталась одна в большом и угрюмом доме. И потому, когда в их ауле открывался первый медпункт, сама предложила свой дом. В этом медпункте вместе с приезжей медсестрой, русской девушкой Анной, Макружат стала работать санитаркой.

Вскоре ее настоящее имя было забыто. А потом она и сама привыкла к новому.

Случилось так, что вместе с новым именем началась для нее и новая жизнь. Совсем другая, настолько отличная от прежней, как будто Нафси Жавган и Макружат — две разные женщины.

Макружат родила дочь и в память матери назвала ее Бакшанат — цветок души. Назвала в тот же день, грустно вспомнив историю своего рождения и своего имени.

Но не только дочь внесла в ее судьбу перемены. Они происходили вокруг и втягивали Макружат в свой быстробегущий поток. Ей нечего было жалеть в своем прошлом. Наверное, потому она так легко и с готовностью приняла новую жизнь.

А время было тяжелое. Шла к концу гражданская война. В аулах, поверженный, прятался по углам враг. Как уходящая зима, собрав последние силы для борьбы с весной, шлет на землю ветры, метели, ураганы, так все темное, обезумев, кололо, кусало и жгло, где только возможно.

Трудно приходилось медсестре Анне. К больным она являлась только с целой группой комсомольцев: иначе ее могли даже убить.

А в это время в аулах свирепствовали тиф и чесотка. Каждого больного приходилось брать с боем. Боясь больницы, родственники скрывали больных, прятали в хлеве, в подвале, принося вред больным, заражая здоровых.

И Макружат вместе с Анной шла из дома в дом с обходом. Она-то всех знала в ауле. Если они подолгу не видели кого-нибудь из семьи, то устраивали в доме нечто вроде обыска.

Так однажды в сарае, в кормушке для кур, разворошив набросанное сверху сено, они нашли пятилетнюю девочку. Ребенок был в жару. «Вы хуже зверей, вы убиваете своего ребенка», — не выдержав, крикнула Макружат.

«Это наш ребенок. Что хотим, то с ним и делаем! — выступил вперед дед девочки, нервно перебрасывая пальцами четки. — Аллах дал — аллах и взял».

Пока Анна отбивалась от наступающих на нее разъяренных людей, Макружат побежала с девочкой в медпункт. Трое суток не отходила она от постели больного ребенка.

К счастью, девочка выздоровела. И через месяц уже играла на улице, выкрикивая при ее появлении: «Макружат ада».

Этот случай люди восприняли по-разному. Одни — их было меньшинство — стали доверчивее относиться к медицине. Другие утверждали, что Макружат призвала на помощь нечистую силу.

Но так или иначе, теперь Анне стало немного легче. Анну люди могли бы выгнать. Но как обидишь Макружат, если на ее стороне целое скопище нечистой силы.

Как-то на гумне, когда молотили зерно, Макружат заметила на руке старого Абакара сыпь. Такие же мелкие красные пятнышки оказались и на руках его жены Патимат. Кое-где руки были расчесаны до крови.

Вечером Макружат вместе с Анной пришла к мим в дом и, вызвав Патимат в другую комнату, велела показать руки. Сначала Патимат упрямилась и прятала руки за спину. Но после долгих уговоров показала их. Когда же Макружат сказала, что это чесоточная сыпь и ее необходимо лечить, Патимат возмутилась: «Это у меня от рождения, — заявила она. — И у матери моей были такие же пятнышки. И вообще, они мне нисколько не мешают».

Выведенная из себя ее упрямством и ложью, Макружат вдруг закричала: «Если ты сейчас же не дашь смазать руки мазью, то я вызову… ты знаешь, кого я вызову?.. И тогда твоему дому не миновать беды».

До смерти перепуганная Патимат сразу же протянула руки. И даже разрешила смазать детей, которые были вконец измучены чесоткой.

Угроза подействовала. Так впервые темная сила, которую приписывали Макружат люди, обернулась не злом, а добром. По странной прихоти судьбы, прежде всего добром для тех же людей, которые с наивной жестокостью сторонились ее всю жизнь.

С тех пор Макружат стала часто пользоваться своей угрозой, и каждый раз это оказывало незамедлительное действие.

В то тревожное, неустоявшееся время, когда завоевания Октябрьской революции еще только-только пришли в горы Дагестана, когда сознание людей еще было затемнено слепыми поверьями недавнего прошлого, в аулах по старинке продолжали считать, что болезнь — это салам от самого аллаха. Если человек долго не болеет, значит, всевышний лишает его земных наказаний, чтобы наказать там, на небесах.


Дня через два-три Абакар появился на годекане.

— Асаламалейкум!

— Ваалейкумсалам! — ответили ему бывший партизан Максуд и колхозный бухгалтер Исмаил.

Остальные старики промолчали и как-то косо посмотрели на него. Никто не уступил ему места и не подал руки. Когда он хотел сесть, все отвернулись.

— Что случилось? — спросил удивленный Абакар. — Или я сделал что-нибудь такое, что противоречит чести горца? Может быть, я струсил в бою? Тринадцать ран «украшают» мою грудь и ни одна — спину. Может быть, я присвоил то, что принадлежит сиротам?

— Зачем так говоришь, Абакар? Пусть такого дня никогда не придется нам пережить, — отвечал Максуд.

— В чем же тогда дело? Неужели я недостоин ответного приветствия, камня на годекане и руки, протянутой мне горцем?

— Это они боятся заразиться от тебя болезнью иноверки, — засмеялся старый Нурулаг. — Говорят, русская тебя и всю твою семью намазала свиным салом.

— Ах вот в чем корень зла, — засмеялся и Абакар. — Не знаю, свиной или собачьей мазью она меня намазала, но только адские муки, что я терпел до сих пор, как рукой сняло. И дети мои, и внуки мои спят спокойно. А жена прямо-таки молится на свою исцелительницу. Даже если в этом ауле ни один человек не станет говорить мне ни «асаламалейкум», ни «ваалейкумсалам», то все равно, если заболею, сам попрошу у нее этот дарман.

— Может быть, ты и аллаху молиться перестанешь? Ведь эта русская, со стрижеными волосами, не молится, — хихикнул Нурулаг.

— А это, Нурулаг, мое дело. Я не пойду в твою могилу, а ты в мою, — с достоинством отвечал Абакар.

— Что же тут плохого, Нурулаг, если человек излечился от болезни? Ты разве не знаешь, скольких спасла эта маленькая русская? — заступился за Абакара Максуд.

— Хоть она и маленькая, но зато на ее помощницу работает целая сотня шайтанов, — захохотал Нурулаг.

— Какие шайтаны?! — возмутился Максуд. — Разве ты их видел? Или я их видел? Или он видел? Протри-ка ты лучше глаза, Нурулаг, посмотри на новую жизнь. За нее мы немало крови пролили. Никто не в силах остановить разлившуюся реку. Она все равно снесет все преграды, которые мешают ее течению.

После этого спора, из которого выяснилось, что даже в годекан проникли разногласия и сам старейшина рода Абакар признал чудодейственную мазь, мужчины с некоторым доверием стали относиться к Анне и Макружат. В тот же вечер прямо с годекана, правда, дождавшись наступления темноты, к медпункту пришел первый добровольный посетитель. Это был чабан Омар. Он показал Анне до крови расчесанные руки и попросил мази. Уходя, он отозвал в сторону Макружат и сказал виновато:

— Сестра Макружат, прошу тебя никому не говори, что я был здесь и взял у тебя этот дарман.

— Струсил, — упрекнула его Макружат. — Наоборот, когда у тебя все пройдет, ты должен всем рассказать, как целебна эта мазь.

И надо же, чтобы в то самое время, когда Анне и Макружат удалось завоевать некоторый авторитет среди аульчан, произошло событие, которое разом разрушило то, что они с таким трудом воздвигли. Одна неудача — и все рухнуло.

Случилось это так. Жена того самого Омара, который по своей воле пришел в медпункт за мазью от чесотки, прибежала к Макружат ночью тайком и сообщила им, что умирает от родов невестка Нурулага, того, который недавно так ополчился на Абакара.

Родился мальчик, а мать вот уже вторые сутки в горячке.

Макружат, уже говорившая по-русски, объяснила Анне, в чем дело.

Нужно сказать, что этот женский вопрос был самым трудным для Анны и Макружат. Ни одна женщина в ауле не хотела звать санитарку принимать роды, о том же, чтобы самой прийти в медпункт или, не дай аллах, лечь в больницу, не могло быть и речи. Рожали с помощью бабки на рваном одеяле или матрасе, куда бросали охапку сена. Женщина не смела кричать, потому что считалось позором, если мужчина услышит ее крик. Если роженица умирала от заражения крови, говорили, что смерть ее священна, как и ребенок, оставшийся в живых, все грехи ей отпущены и она сразу попала в рай.

Так на охапке сена или соломы входил в жизнь новый человек, И случалось, если из него вырастал мужчина недостойный, женщины вздыхали, глядя ему вслед: «Жаль, что, рожая тебя, испортили столько сена. Им можно было бы хоть раз накормить быка или коня».

Только один мужчина в ауле отважился позвать к жене Анну и отвезти жену в больницу. Это был партизан Максуд. Правда, в тот же день он заметил, с каким ехидством посматривали на него многие мужчины, как двусмысленно поздравляли с рождением сына, как нарочно громко, чтобы он услышал, перешептывались за его спиной: «Лучше обручиться с веником, даже не с тем, что подметает дом, а с тем, что сметает мусор со двора, чем иметь такую жену, которая не стесняется выставить себя перед так называемыми тохторами».

Но Максуд остался глух к этим пересудам.

А с каким волнением ждали в ауле его жену из больницы! Ее слушали разинув рты, на нее смотрели как на героиню. И никто не поверил, что новорожденного принимали женщины, одетые в белоснежные халаты, что лежала она на мягкой кровати, на чистых белых простынях и, самое главное, врач не только не запрещала ей стонать и кричать, а наоборот, сама говорила: «Кричи, милая, кричи, легче будет».

А когда она заявила, что муж ее Максуд все девять дней приходил в больницу и она каждый раз разговаривала с ним через окно, то все женщины аула разочаровались в своих мужьях. «В самом деле, — негодовали они, — наши мужья будто и вовсе не причастны к делу. И боль наша для них не боль. Хоть умри, они даже не подойдут!»

И действительно, мужчине считалось неприличным входить в комнату, где лежала роженица. Более того, молодая мать еще месяца два после родов пряталась от мужчин, включая собственного мужа. Показаться им раньше этого срока — значило проявить неуважение к ним.

В такой трудной обстановке Анне и Макружат приходилось вести свою ежедневную, изнурительную борьбу. Когда они вместе с тремя комсомольцами пришли в дом Нурулага, его невестка была без сознания. Желтая как воск, она лежала в самом дальнем углу комнаты и, казалось, уже простилась с жизнью. Около нее сидела ее старая мать и заунывным голосом читала молитвы. Мужчин в комнате не было.

Когда Анна заявила, что пришла забрать ее в больницу, старуха подняла крик:

— Моя дочь умирает. Дайте ей спокойно умереть, чтобы в том мире она сидела в раю на месте, отведенном ей самим аллахом.

На крик прибежали Нурулаг и его сын Мухтар. Наверное, они подумали, что женщина уже умерла. Узнав в чем дело, они, как разъяренные звери, загородили собой постель умирающей. Но, увидев трех комсомольцев, которых боялись как огня, сдержали свой пыл.

Нурулаг был совсем неглупым человеком и сразу же оценил обстановку. Невестка уже двумя ногами в могиле. Она потеряла столько крови, что спасти ее невозможно. Если она умрет в дороге, это станет наглядным примером для тех, кто начинает склоняться в сторону русской и ее помощницы.

Взвесив все это и дав знак сыну, чтобы он молчал, Нурулаг обратился к Анне:

— Моей невестке уже лучше, — сказал он, — но если вы считаете нужным, везите ее в больницу.

Конечно, как и рассчитал Нурулаг, его невестка умерла в дороге. Вот тут-то он и отвел душу. «Убийцы, нечистые духи, шайтаны», — кричал он, бегая по аулу.

После этого случая стало еще труднее проводить в ауле свою маленькую, но героическую работу.

Так шло время, словно путник, взбиравшийся на гору: то уступы, то обвалы, то узкие тропинки, а то и раскидистое дерево, под которым можно передохнуть, выпить родниковой воды, дать покой уставшим ногам и отправиться дальше.

В горном ауле открылась первая школа, и дочь Макружат пошла в первый класс.

В медпункте, расположенном в доме Макружат, сначала появилась одна больничная койка, потом несколько, появился и свой врач — Зоя Федоровна, уехала санитарка Анна, приехала Мария. Одна Макружат оставалась неизменной. И теперь уже непонятно было, то ли это больница разместилась в ее доме, то ли она сама живет при больнице.

Давно осталось позади и то время, когда аульчане скрывали свои болезни, а женщины рожали детей дома на ворохе соломы. Макружат уже довольно хорошо владела русским языком и не упускала случая похвастаться своей больницей. «Вот у нас, — говорила она, — даже лучше, чем в районе. Там какие-то дежурства, выходные. А для нас что день, что ночь… Разве можно спокойно спать, если человек болен?» Или: «Золотые руки у нашей Зои Федоровны. Поверьте, слова мои чисты, как утренняя роса. Позавчера привезли к нам в больницу мертвого человека. Ноги холодные, сам синий. Я как увидела его, даже рассердилась: вечно, говорю, вы идете к нам, чтобы зарегистрировать смерть. А Зоя Федоровна тут же стала растирать его левый бок, и что же вы думаете? Губы порозовели, глаза приоткрылись. Ожил человек. Не знаю, не знаю, что за дарман у нее в руках. Он и сам теперь говорит: «Я человек, вернувшийся с того света».

Женщины, слушая ее, улыбались и переглядывались. Они знали, когда речь идет о больнице, Макружат всегда преувеличивает. Но они охотно прощали ей этот маленький грешок: ведь больница была для нее всем — и родным домом, и семьей, и смыслом жизни.

Хотя она и в юности не отличалась красотой, теперь люди вдруг стали находить, что у нее очень приятная внешность. Говорили, что после разговора с ней становится светлее на душе.


Так проходили годы, оставляя на голове Макружат свой нетающий снег. Уже в горах и в помине не было собственных делянок. Все слилось в большое колхозное поле. Медпункт давно перерос в больницу, которая не вмещалась даже в обширном доме Макружат. И колхоз построил для нее новое здание. Прежней оставалась только Макружат. Она была старожилом и стражем этой больницы. Уже не одно поколение прошло через ее руки. Но каждому казалось: если в коридоре, на лестнице, в палате, в больничном дворе мелькает крупная фигура Макружат в сверкающем белизной, хрустящем от крахмала халате, — значит, все в порядке, он обязательно выздоровеет.

Макружат любила называть себя старшей санитаркой, и все в ауле теперь так называли ее. Никому и в голову не приходило, что в штате старшей санитарки вообще не существует.

Если бы она вдруг назвала себя главным врачом, люди бы и это приняли как должное, потому что именно ее они считали главным человеком в больнице.

Строгая и величественная Макружат ходила по палатам, проверяла, чисто ли, наводила порядок и делала всем замечания. Но ни одна санитарка не посмела бы сказать ей: «Что ты вмешиваешься не в свое дело? Есть у тебя своя палата, за ней и смотри. Ты над нами не начальница». Никому и в голову не приходило сказать ей так, не только сказать — даже подумать. Все безропотно признавали ее власть над собой.

Зато и в больнице, благодаря ее неустанному рвению, даже в коридорах было чисто, как в операционной. Особенно доставалось от Макружат прачкам. «Я не могу такое белье предложить больным. У них лица не из воска, — придирчиво говорила она. — И вообще — это вам не чабанский хутор». Прачки, опасаясь вступать с нею в спор, стали приносить ей белье чище первого снега в горах. А глядя на это, и другие санитарки повысили свои требования.

«Или наши больные хуже? — возмущались они. — Почему вы несете Макружат белье чистое, как первый снег в горах, а нам, как прошлогодний снег, завалявшийся около пыльной дороги?»

Макружат всегда первой приходила к секретарю парторганизации платить членские взносы. Из нагрудного кармана, который она специально пришила к внутренней стороне платья, не спеша доставала парчовый кошелек. В нем хранился партбилет. При этом лицо Макружат светлело и казалось отрешенным от всех земных забот.

Она не пропускала ни одного собрания. И не было такого собрания, где бы она не сидела в президиуме. Почетные грамоты, которые она получала в избытке, висели одна над другой в золоченых рамках над ее кроватью. Когда приходил гость, Макружат вела его именно в эту комнату и усаживала так, что он, хочет того или нет, не мог не прочесть эти грамоты, а прочтя, не поздравить Макружат, а поздравив, не выразить своего восхищения.

«У меня и медали есть», — говорила она, растворяясь в улыбке, и доставала из сундука другой парчовый кошелек, из которого на стол с легким праздничным звоном сыпались круглые диски медалей.


Но эта мирная жизнь, с таким трудом завоеванная, только-только влившаяся в свои берега, была нарушена орудийными залпами. С первыми выстрелами ушла добровольцем и дочь Макружат, выпускница медицинского института. Ушла прямо из города, не заехав в аул, не простившись с матерью. Почтальон доставила Макружат это известие вместе с посылочкой — ее личными вещами. И среди них были две толстые черные косы. Каково было Макружат держать в руках эти дочкины косы? Мысли одна страшнее другой приходили в голову. Но, заглушая их, в сердце поднималась гордость. Вот какую дочь она вырастила, одна, без мужа. И если ночами, прижав к щеке эти дорогие косы, Макружат смачивала их слезами, то днем она с гордым блеском в глазах показывала их аульчанам: «Моя дочь на фронте, она такая, что и за десять мужчин я не отдам ее мизинца».


Хотя фронт проходил далеко от Дагестана, тяжесть войны ощущал каждый дом. Изнуренные непосильной работой, недоеданием и тревогой за мужей и сыновей, женщины все чаще болели. Война возродила и те недуги, которые, казалось, были залечены навсегда.

Небольшой коллектив больницы не знал ни отдыха, ни сна. Широкую спину Макружат можно было увидеть и во дворе больницы, где она складывала на зиму кизяки, и в кладовой, где она пересчитывала белье, и на улицах аула, когда она, помогая врачу, спешила к больным, прижимая к себе сумку с медикаментами. Все в ауле уважали свою старшую санитарку, и никто не вспоминал о том, как когда-то ее называли невестой шайтана. Да и сама Макружат давно забыла свою печальную юность.

Но вот однажды в приемную, хромая, вошел мужчина и стал жаловаться на ноги: мол, сперва появились маленькие раны, потом увеличились, а теперь он почти не может ходить.

Зоя Федоровна вскрикнула: такой тип ран она видела первый раз в жизни. Не могла определить, что это за болезнь.

Макружат тоже ахнула, но совсем по другой причине. Она-то хорошо знала эти раны. За свой долгий и нелегкий век ей пришлось столкнуться и с теми, кто не хотел воевать или отказывался работать в колхозе. И вот тогда эти дезертиры растравляли кожу на руках или ногах листьями табака, смоченными в уксусе.

Макружат с презрением взглянула в лицо мужчине. И… сердце ее оборвалось. Перед ней сидел Касум, тот самый, хоть и постаревший, Касум, которого она любила своей первой, неразделенной и единственной любовью.

После революции он уехал в город, и с тех пор она не видела его. А в ауле появился недавно, говорит, что приехал починить матери дом. Ей стало больно, как бывает больно человеку, когда он теряет самое дорогое. Горячий стыд обжег ее щеки.

Касума оставили в больнице, Макружат, поменявшись дежурством с другой санитаркой и дождавшись ухода врача, позвала в кабинет Касума. Он вошел, хромая и страдальчески морщась.

Минуту они молча, изучающе смотрели друг на друга. Страдание на лице Касума сменилось страхом, страх — ненавистью.

— Видишь эти косы? — наконец произнесла Макружат, вынимая из ящика стола две черные косы.

Касум молчал, стараясь понять, к чему она клонит.

— Это косы моей дочери. Она отрезала их, уезжая на фронт. Моя дочь, хоть и девушка, достойна носить папаху горца. А ты… ты… твоей трусливой голове годится только женский платок.

— Ты что, с шайтаном меня спутала? — перешел в наступление и Касум, вспомнив, чем можно сильнее обидеть ее.

Но Макружат не удостоила его ответом.

— Забирай свое барахло, и чтобы духу твоего здесь не было. Утром сам пойдешь в военкомат. А раны вылечишь медом… Думаешь, я пожалела тебя? Нет. А не выдала только потому, что не хочу позорить свой аул. Ты один струсил, а пятно ляжет на всех. — И Макружат, хлопнув дверью, вышла.

Через несколько дней она узнала, что Касум ушел на фронт.


А война уже приближалась к Кавказу. Районный центр заполнился военными. Больница стала госпиталем, школа — военным штабом. И свой дом Макружат отдала для школы. Сама же она переселилась в госпиталь, Работала день и ночь. Все труднее и труднее становилось доставать лекарства, продукты, топливо.

В каждом дворе лежали запасы кизяков на зиму, потому что все женщины в ауле неутомимо трудились летом, собирая высохшие кусты и прутья. А в госпитале раненые мерзли.

Макружат как-то вечером собрала во дворе госпиталя всех женщин аула. Она рассказала им о солдатах, которые лежат в госпитале, напомнила, что где-то далеко от аула в нетопленых школах лежат сейчас и их братья, сыновья, дочери. Тут ей представилась дочь Бакшанат, и голос ее сорвался…

Наутро сарай школы был доверху набит кизяками и всяким другим топливом. Чего здесь только не было — даже старая сломанная мебель.

После этого случая аульчане «повысили» Макружат в должности и стали называть ее не старшей санитаркой, а главным врачом.

А там и война кончилась. Дочь Макружат вернулась в аул. Школа снова стала школой. А госпиталь — больницей.

Макружат получила новую медаль «За оборону Кавказа». Медаль эта, до блеска начищенная мелом, всегда красовалась на ее белоснежном халате. Когда же Макружат надевала платок, то кончик его она закидывала на плечо, чтобы не закрывал медали…


Окруженная женщинами, я все стояла на дороге, поджидая Абакара, который отправился на поиски моих беспокойных теток, и вспоминала…

МОИ ТЕТИ

Утром, еще задолго до знакомой мелодии Гимна Советского Союза, меня разбудил телефонный звонок. Звонили так резко и настойчиво, что я сразу поняла — междугородная. С трудом разлепив глаза, я нащупала на полу тапки и нехотя прошлепала в прихожую.

— Доченька, — зазвучал в трубке бодрый голос, и я узнала тетю Умужат. — Я вылетаю сегодня. Встречай на аэродроме.

— Тетя, дорогая, какой прекрасный сюрприз, — завопила я в трубку, — если бы ты знала, как мы соскучились…

— Знаю, знаю, доченька, — заверила меня тетя. — А я, как назло, никак не могла выбраться. Ждала, пока откроются ульи. Везу вам свежий мед. Как дети, здоровы?.. Да, знаю, ведь я получила твое письмо.

— Какое письмо, тетя? — раскрыла я рот.

Но тут в комнату вбежала моя мать, разбуженная моим криком, и сделала страшные глаза. Я сразу поняла и подхватила:

— Дорогая тетя, на каждый звонок дети выскакивают в прихожую, все ждут тебя. Это такая радость для них. Сейчас выезжаем на аэродром. — Я покосилась на мать. Она одобрительно кивала головой и усмехалась.

— Каждую ночь я вижу их во сне, — жалобно сказала тетя. — Ну, иншааллах, до встречи.

Там, далеко в горах, повесили трубку.

Я тоже отошла от телефона и вопросительно взглянула на мать.

— Ну, что я тебе говорила, — сказала моя мать. — Уверяю тебя, она едет за тем же, зачем приезжала Шумайсат.

Ах, не все ли равно, зачем, важно, что тетю надо встретить, а у меня с утра планерка на работе, а детям — в школу.

— Скоро узнаем, — потирала руки мать, довольная своей догадливостью. — Поднимай детей. Буди Расула.

— Что ты, мама. Расул же с утра уезжает в командировку.

— Ничего, поедет завтра. Пусть отправляется в гараж. Надо быть на аэродроме хотя бы за час до самолета.

Уныло побрела я в спальню. Да, мама права. Тетю нельзя не встретить. Причем встречать надо всей семьей. Слава богу, Расула не пришлось уговаривать. Он сразу понял, что командировку придется отложить.

Наскоро одев и покормив детей, мы водрузились в машину и отправились на аэродром. Пока Расул примеривался, куда лучше поставить машину, я бросилась к справочному бюро. Оказалось, что самолет, на котором должна была прилететь тетя, даже еще не вылетал из аула. Я приуныла и набросилась на Расула: зачем он так гнал машину? Расул на меня: мол, я не считаюсь с его работой, оторвала от командировки.

Но тут моя мать увидела нашу односельчанку Асият и подбежала к ней:

— Асият, ты летишь в аул? Счастливого пути! Если встретишь там на аэродроме нашу Умужат, передай ей, что мы уже давно ждем ее.

— Вай, баркала, как она обрадуется. Только и слышим от нее: Фазу меня так любит. Фазу меня к себе жить зовет.

— Да, да, и я ее люблю, и дочь моя Фазу души в ней не чает, — поддакнула моя мать и покосилась на меня.

Но тут началась посадка, и все побежали к самолету. А я, вздохнув, села на скамейку и стала думать о своих тетях.

Их у меня две. Одну из них, сестру моей матери, зовут Шумайсат, что значит «прямая, бесхитростная». Другую, сестру отца, — Умужат, что означает «покорная», хотя это никак не соответствует ее характеру.

Когда я впервые увидела своих теток и какую из них узнала первой? Порой мне кажется, что я знала их всегда, еще до того, как родилась на свет. Они очень разные, мои тети: Шумайсат молчалива, Умужат льет слова, как речка воду. Шумайсат худая и длинная, как дерево рябины. Умужат, наоборот, маленькая и кругленькая, как куст шиповника. У Шумайсат красивые печальные глаза и такие глубокие, как горные пропасти с быстрыми речками на дне. Лицо Умужат всегда блестит, словно обильно смазано овечьим жиром. А глаза у нее такие пронзительные, что невольно подумаешь: наверное, она знает про тебя больше, чем ты сам.

Обе тети выросли в нашем доме и вместе с моими родителями переезжали то в аул, то в город, куда по службе переводили моего отца. У него родители рано умерли, и на руках осталась младшая сестра Умужат. Когда мой отец полюбил мою мать и привел ее в свой дом вместе с ее младшей сестрой Шумайсат, Умужат встретила обеих женщин в штыки. Горячо любившая брата, она приревновала его к чужим женщинам. Кроме того, Умужат привыкла быть в доме полновластной хозяйкой. С затаенной враждебностью наблюдала она за своей ровесницей Шумайсат. Шумайсат была робкой и молчаливой, а Умужат казалось, что она себе на уме.

Мои мать и отец относились к ним одинаково и одинаковые подарки дарили им к праздникам. Но Умужат всегда казалось, что у Шумайсат обновка лучше. Она щупала материю, смотрела ее на свет и однажды даже вырвала из нее нитку. А потом заявила, что у Шумайсат материя с блестящей ниткой. Моя мать предложила ей поменяться с Шумайсат. Умужат так и сделала, но ночью при свете луны она снова сравнила два куска материи и утром забрала обратно свой отрез.

Умужат с приходом в дом двух женщин переложила на них домашнюю работу, но не забывала при этом делать вид, что дом держится на ней. Она вставала рано, засучивала рукава, громко гремела на кухне посудой, а когда брат уходил, заваливалась спать. Стоило же ему показаться на пороге, как Умужат была тут как тут: она протягивала ему рубашку, выстиранную и отглаженную Шумайсат, и говорила при этом: «Вот, я тебе постирала, надень чистую».

Моему отцу Магомеду никак не удавалось устроить ее работать: все места были ей не по душе. Походит два-три дня и бросит. Когда же Шумайсат сама попросила Магомеда устроить ее на службу и сразу же прижилась там, Умужат скрепя сердце тоже пошла работать. Шумайсат училась грамоте в Клубе горянок. Чтобы не отстать от нее, и Умужат записалась туда же.

Трудолюбивая Шумайсат попала на Доску почета.

Острым гвоздем врезалась ее слава в сердце Умужат. Куда девалась ее леность! Она оставалась после работы, не давала покоя стахановкам и не успокоилась до тех пор, пока не освоила новый станок.

Шумайсат записалась в танцевальный коллектив. Умужат рванулась туда же. Но тут произошла осечка. Ее не приняли. Однако не оставаться же дома — и она пошла в кружок пения.

Шли дни, шли месяцы, шли годы. У Шумайсат начали появляться поклонники. Каждому хотелось иметь такую скромную и работящую жену. Это не укрылось от внимательных глаз Умужат. Неужели Шумайсат снова опередит ее? От этой мысли Умужат не могла спать. Еще в детстве в ауле она слышала: «На золото всегда есть спрос. Хорошая девушка не засидится в родительском доме».

Однажды Умужат услышала собственными ушами, как моя мать говорила своей младшей сестре: «Шумайсат, я тебя вырастила и люблю, как родную дочь. Но настает время, когда девушка уходит от родителей. Так уж положено. Созревшая тыква сама отпадает от стебля. Сколько хороших ребят сватается за тебя. Скажи, к кому лежит твое сердце?»

Шумайсат молчала, и мать начала снова:

— Откройся мне, не стесняйся. Муж для женщины — это все. Нет брата, равного мужу. Нет друга, равного мужу, нет защитника, равного мужу. Не звенит пандур с одной струной. Не катится арба на одном колесе.

Но как Умужат ни напрягала слух, как ни приникала ухом к дверям, она так и не услышала ответа.

…Как-то мой отец Магомед повел обеих девушек на лужайку, где тренировались парни, готовясь к октябрьским праздникам. Здесь было очень красиво. Вся лужайка заставлена барьерами. Красный цвет барьеров, зеленый цвет травы. Белые кони, золотые пуговицы джигитов! Яркое солнце!

Все восхищались искусством джигитов. Как ладно и стройно сидели они в седле! Как гарцевали их кони! Но больше всех ликовала и шумела Умужат. Когда в круг въехал Магомед на белом коне, она закричала: «Смотрите, это мой брат. Сам Буденный ездил на его коне!»

Каково же было ее горе, когда в игре «Оседлай коня» Магомед потерпел поражение. Нужно было на полном скаку расстегнуть ремни своего седла и переложить его на другого неоседланного коня и, тоже на скаку, закрепив ремни, пересесть на этого коня. Победителем здесь вышел другой джигит. Он был так быстр и ловок, что на своем красном коне казался вихрем огня.

«Что случилось с моим братом? — чуть не плакала Умужат. — Не иначе как его сглазили». И она подозрительно покосилась на Шумайсат.

— Где это написано, что всегда должен побеждать только твой брат, — сказал кто-то в толпе, — и у других мужчин есть сестры. Но они не трубят об этом на весь свет.

Зато в игре «Попади в папаху» удача была на стороне Магомеда. Он так красиво подбрасывал папаху, так ловко на лету подхватывал ее палкой! Он единственный из всех ни разу не уронил папаху.

Когда, запыхавшись, он остановился, подняв руку, и все закричали, Умужат растолкала толпу и подбежала к брату. Она не могла до него дотянуться и поцеловала морду коня.

«И почему я не могу вот так запросто подойти к Магомеду и тоже поцеловать его коня, — с завистью думала Шумайсат. — Наверное, он думает, что я его не люблю, а ведь я люблю, я не меньше его сестры горжусь им, а вот показать этого не могу».

Кончились соревнования, но не кончилось на том веселье этого дня. «Приглашаю всех участников на хинкал», — крикнул Магомед.

— Давно я не пробовал хинкала, приготовленного твоей женой, — ответил друг Магомеда Зубаир, победивший на красном коне. — Один у него недостаток, редко удается его есть. — И он хитро глянул на Магомеда.

— По приглашению и враг может прийти. А вот настоящий друг… — Он не договорил, потому что все стали разводить коней и поить их, и началась такая суета, что моя мать вместе с Шумайсат и Умужат пошла домой готовить хинкал.

А когда гости пришли к ним в дом и стали мыть руки, Умужат и тут не удержалась, чтобы не кольнуть Шумайсат. В умывальнике не оказалось воды, и Умужат крикнула: «Сестра Шумайсат, подай гостям воды. Не видишь, что ли, я занята хинкалом. Что ты такая неповоротливая?» Этим она хотела показать, что, во-первых, она готовит хинкал, а во-вторых, что Шумайсат нерасторопная.

Эти слова почему-то горячей молнией хлестнули по сердцу девушки. Уж очень ей не хотелось в глазах гостей прослыть неповоротливой. Наверное, от обиды кувшин дрогнул в ее руках, и вода плеснула прямо на сапоги Зубаира.

Может быть, из-за этой неловкости или из-за своей робости, но Шумайсат так и не отважилась выйти к гостям и весь вечер просидела в кухне, ловя веселые голоса и смех подвыпивших гостей. Умужат же сновала в кухню и обратно: разносила еду, шутила и хохотала со всеми.

Когда за полночь гости стали расходиться, Шумайсат, подтиравшая в кухне пол, услышала разговор между Магомедом и Зубаиром.

— Как Барият? — спрашивал голос Магомеда.

— Да вот, опять отвез на воды, — сказал Зубаир и добавил, вздохнув: — Видно, не будет у нас детей. Странная у меня получилась женитьба. Я ведь ее только раз и видел. Я никогда никому не рассказывал об этом. Но тебе… как лучшему другу…

Шел я пешком из аула в Махачкалу. Денег на фаэтон не было, вот я и шел пешком. На вторые сутки перевалил Шишилык, и тут началась гроза, да такая сильная. Прямо всемирный потоп. Я бегу, ищу пещеру. И вдруг вижу у подножия горы шалаш. Влетел туда. Вода с меня льет ручьями, а в шалаше сухо. Сверкнула молния, и я увидел в шалаше женщину. Подняв руки к небу, она причитала. А потом забилась в угол и все плакала, что, наверное, эти потоки унесли ее отца и коров.

Не дослушав ее, я уснул: ведь двое суток не спал.

Меня разбудили крики. Открыв глаза, в первый момент я не мог сообразить, где я и что вообще произошло. Солнце светило вовсю. У входа в шалаш толпились мужчины и смотрели на меня с ненавистью. Я вскочил и хотел выйти, но один из них, худой, с козьей бородкой, положив руку на кинжал, загородил мне дорогу.

— Так бережешь ты память мужа, — закричал он.

— Я его совсем не знаю. Его загнала сюда гроза, — робко оправдывался женский голос.

Тут я вспомнил о вчерашней женщине и оглянулся. Она стояла в углу шалаша и смотрела на всех испуганными глазами. Я заметил, что она молода, одета во все черное…

— Ты вдова, и никто теперь не докажет твою невинность, — снова выкрикнул тот, с козьей бородкой. При этом он рванулся к женщине. Она сжалась. Что-то перевернулось во мне. Сам не зная, что делаю, я отстранил бородатого и сказал:

— Я женюсь на ней. Хоть сегодня. Если, конечно, она согласна.

Женщина заплакала. И тогда к ней подошел старик в лохмотьях.

— Дочь моя, — сказал он ласково. — Не отказывайся. Женщина без мужа — что дом без крыши. Вся грязь, что несет ветер, попадает в него.

Вот так, Магомед, я и женился. Позже я узнал, что эти люди — родственники ее покойного мужа и что они хотели скорее выдать ее замуж, чтобы и дом и вещи умершего достались им.

Она хорошая женщина. Но мы чужие друг другу. А главное — нет детей: я сам вырос один-одинешенек. Иногда думаю: жизнь отдал бы за ребенка.

Рассказ Зубаира глубоко запал в сердце Шумайсат. Особенно ее поразила последняя фраза: «Жизнь отдал бы за ребенка». Она еще больше замкнулась в себе, еще равнодушнее стала к женихам.

Однажды у них в доме остановился проездом молодой чабан. Он ехал из аула в Москву на Сельскохозяйственную выставку.

Моя мать заметила, что Умужат, обычно сварливая и неприветливая, преобразилась с появлением в доме чабана: она сделала в парикмахерской прическу, надела новое платье, которое до этого лежало в сундуке. Не обошла она вниманием и чабана: постирала ему рубашку, почистила сапоги. Мать даже слышала, как она наставляла его: «Меняй рубашки да не забывай бриться. А то засмеют. Москва — это тебе не аул». Словно сама бывала где-нибудь дальше Махачкалы.

На обратном пути чабан по имени Омар снова остановился у нас. Он даже привез подарки: две цветастые набивные косынки для Умужат и Шумайсат. Омар не спешил возвращаться в аул и все время находил причины, удерживающие его в городе.

В походке Умужат появилась плавность, в лице приветливость. Даже говорить она стала меньше и ласковее. Мать моя тоже старалась быть пообходительнее с Омаром, радуясь возможности выдать Умужат замуж. Как-то вечером к нам пришли три красноармейца, влюбленные в Шумайсат. А Умужат сказала Омару: «И чего они ходят? Я же им сказала, что никогда не выйду замуж за человека из другого аула. А они все ходят…» Польщенный Омар подхватил: «И верно, Умужат. Разве у нас в ауле мало хороших парней. Нет, порядочная девушка ни за что не выйдет замуж в другой аул».

А вскоре после этого разговора прибыли сваты. И Умужат стала женой Омара. Ликованию ее не было предела. Пожалуй, больше всего она была счастлива оттого, что опередила Шумайсат.

А судьба второй моей тети сложилась иначе.

…Но шум мотора прервал мои воспоминания. Так и есть, самолет. Вот он сделал круг в небе и плавно пошел на посадку. Зашумели, заволновались ожидающие. К самолету подкатили трап. Я выстроила детей и приготовилась встречать тетю Умужат.

Конечно же, она появилась первой. Окинула поле своими зоркими глазами и сразу же увидела нас. Лицо ее сморщилось, готовое заплакать. Но это были слезы радости.

— Дети мои, — закричала она, простирая к нам руки. — Неужели вы целый день ждете меня здесь?

Я толкнула детей вперед, и они наперегонки бросились к ней.

— Как соскучились, — говорила тетя, ощупывая детей. — Фазу, родная, где же ты? Расул, сын мой, обними свою тетю, не надо стесняться.

— Почему ты не приезжала так долго, тетя? Мы без тебя как сироты, — выпалил Расул.

Но тут на летном поле показалась телега с вещами пассажиров. И тетя, отпустив мою мать, которую она сжимала в своих объятиях, побежала за телегой с криком:

— Осторожнее, не трясите так. В той корзине банки с медом, а в этой с маслом, а в третьей урбеч[14], а в чемоданах яички. А в мешках мука бобовая и кукурузная: это можно трясти. С ней ничего не будет.

Потом тетя вытащила из всех карманов фотографии своих внуков. Вот Гасан прислал из Аравии. Пишет, дети каждый день плачут обо мне. А Гасан там такую электростанцию строит… Она будет освещать всю Аравию. А невестка моя Татьяна…

Тут Расул не выдержал и мягко, но настойчиво втолкнул тетю в машину. Однако тетя с девичьей легкостью сейчас же выскочила оттуда.

— Дорогие мои, — обратилась она к пассажирам, которые прилетели вместе с ней из аула и теперь ждали автобуса. — Идите сюда. Вот же наша «Волга». Расул отвезет вас домой. Никогда не считала его своим зятем, а всегда сыном, — говорила она, рассаживая людей.

И Расулу пришлось сделать три рейса, прежде чем мы попали домой.

Дома в первую очередь тетя заставила нас распаковать корзины. Чего только там не было: и мед, и масло, и урбеч… Правда, все это могло бы уместиться в одной большой корзине. Но тетя, боясь, как бы не побились банки, переложила их сеном. Но что этот воз в сравнении с тем возом новостей, которые привезла тетя из аула. Можно было подумать, что она «отдел последних известий». Все знала тетя: кто женился, а кто поссорился. И чья корова ест чужую траву, и чья овца заблудилась в горах.

Целый день тетя трещала, как каленая кукуруза на сковородке. И только одного не узнали мы от нее: как живет тетя Шумайсат. За весь день она ни разу не упомянула о ней. Но, зная нрав теток, мы ничего не спрашивали.

А вот вечером…

Вечером, когда мы ели чуду[15] из свежего творога, привезенного тетей, а мама подавала на стол голубцы, тетя Умужат, отправив в рот кусок голубца, страдальчески сморщилась и схватилась за щеку.

— Ой, — пожаловалась она, — разве я могу что-нибудь есть? Если бы мой сын Гасан и жена его Татьяна были здесь, разве бы они допустили, чтобы я так мучилась от зубной боли? — И тетя закачалась из стороны в сторону.

Мама под столом ущипнула меня за колено. «Ну вот, — говорили ее глаза. — Что я тебе сказала сегодня утром? Теперь ты поняла, зачем приехала тетя?»

— Шумайсат говорит, — между тем продолжала тетя, — что она будто заново родилась на свет с тех пор, как вставила зубы.

Я взглянула на маму. Лицо ее стало красным от сдерживаемого смеха. У меня защекотало в носу: смех распирал и меня.

— Тетя Умужат, — наконец выдавила я. — Но ведь у тебя зубы, как у молодой девушки.

— Что ты, доченька, — замахала руками тетя. — Это только видимость такая. А на самом деле все они гнилые.

— Что ж, надо вставить новые, если так, — сказала моя мать.

— Ну да, — обрадовалась тетя Умужат. — Я про то и говорю. Мне это сделают так же хорошо, как Шумайсат? — И она подозрительно покосилась на меня.

— Конечно, тетя, — поспешила я заверить ее. — Завтра же пойдем к врачу.

…Ночью, проводив Расула в командировку, уложив спать детей, пожелав спокойной ночи тете, я все думала и думала о двух своих тетях, которые так непохожи друг на друга и в то же время так одинаковы, словно они и вправду родные сестры.

Умужат уехала с мужем в аул, Шумайсат осталась в нашем доме. О ее позднем и необычном замужестве я узнала уже взрослой. А из детства мне запомнился такой разговор между тетками, вернее, не разговор, а ссора. Мы тогда уже переехали в аул, и однажды, возвращаясь из школы, я завернула к тете Шумайсат. Она сидела на крыльце и чесала шерсть. А тетя Умужат, подбоченившись, стояла перед ней. Я сразу поняла, что тети ссорятся.

— Кто же с тобой сравнится, — шипела тетя Умужат. — Ты же у нас скала. Сколько ни кипяти, не размякнет. Что тебе людская молва! Вспомни, как ты выходила замуж. Сначала собрала урожай с чужого поля, а потом забрала и само поле.

Я видела, как побледнела тетя Шумайсат, как она отбросила шерсть в сторону и двинулась на обидчицу:

— До сих пор я молчала, не хотела связываться с тобой, — сказала она угрожающе.

— О аллах, — вскричала тетя Умужат. — Скажите пожалуйста, не хотела связываться, А что ты могла мне сказать, чем оправдаться? К сухому пальцу соль не прилипнет. В целое яйцо муха не попадет. Это я чиста перед людьми. Меня можно постелить в мечети перед кадием и молиться в святую пятницу, — все более распалялась тетя Умужат.

— Что ты все кричишь? Дай и другому слово сказать. Небо не хвастается своей высотой, а море глубиной. Крик петуха еще не делает рассвета. Кнут ранит тело, а слово — душу. Сперва смети снег со своего крыльца, а потом беспокойся об инее на чужой крыше.

— Ха-ха-ха, — подбоченилась тетя Умужат. — Это на моем крыльце снег? И это говоришь мне ты, ты… У меня по крайней мере нет на голове рогов, а позади хвоста.

— Очень жаль, — ехидно заметила тетя Шумайсат. — Рога, между прочим, гордость оленя, а хвост — украшение лисы. Да, я родила сына от любимого человека. И не жалею об этом. — Тетя Шумайсат гордо выпрямилась, глаза ее заблестели. — Всю жизнь я жила любовью. Теперь хоть есть что вспомнить.

— Что ж, тебе только и остается произносить красивые слова, — не сдавалась тетя Умужат. — Но знай, красивые слова не смоют черных дел. — И она победоносно взглянула на тетю Шумайсат.

— Не было у меня черных дел и не будет. А вот ты вышла замуж за нелюбимого. Всю жизнь вы грызли друг друга, как волки. А потом ты выходила к людям и пела: «Омар так обо мне заботится, Омар сказал то, Омар подарил это…» Все напоказ, напоказ. Фальшивую жизнь ты провела и потому завидуешь мне. Вся твоя злость от зависти. Ржавчина съедает железо, а зависть сердце.

— Вабабай, почему я не умерла от этих слов? Почему еще живу? Чему тут завидовать! Да если бы я захотела, разве я не могла бы родить ребенка от первого попавшегося красноармейца.

— А ты, ты, — задохнулась тетя Шумайсат. — Ты всю жизнь искала в колодце рыбу. Но не поймала даже лягушку. А делала вид, что подцепила золотую рыбку.

С этими словами тетя Шумайсат вошла в дом и захлопнула за собой дверь. Но не тут-то было. Тетя Умужат ударом ноги распахнула дверь и бросилась за ней.

Этот разговор не выходил у меня из головы. Больше всего меня заинтересовали рога и хвост. Неужели у тети Шумайсат действительно есть рога и хвост? Но почему же я их никогда не видела? «Наверное, она их прячет, чтобы люди не смеялись над ней», — думала я.

С тех пор, встречаясь с тетей Шумайсат, я стала приглядываться к ней. Я ходила вокруг нее, глаза мои сверлили ее волосы, отыскивая под ними маленькие уютные рожки. Однажды я нарочно осталась спать у тети Шумайсат и ночью, когда тетя уснула, ощупала ее голову: каково же было мое разочарование, когда никаких рогов я не обнаружила. Тогда я подумала, что она просто спилила их после того разговора.

Прошло много лет, я выросла и забыла милые забавы детства. Но как-то я узнала из книжки, что рогатым в шутку называют человека, которому изменила жена или муж. И тут сразу же припомнилась моя детская выдумка. «Ага, наверное, муж тети Шумайсат изменял ей, — сообразила я, — вот почему тетя Умужат говорила, что она носит рога», — и сразу же спросила об этом у матери.

— Что ты, что ты, — рассердилась мама. — Кто тебе сказал такую глупость? Да Зубаир без памяти любил Шумайсат. Ни один горец так не берег свою жену, как он.

Вот тогда-то я и узнала про замужество тети Шумайсат.

Об этом рассказала мне мать.

После того как Умужат вышла замуж, Шумайсат стала еще печальнее. Мама думала, не завидует ли она чужой удаче, хотя это и было на нее непохоже. А еще волновалась, не плохо ли ей в нашем доме. Так и решила, после того, как Шумайсат заявила, что уходит: мол, фабрика дает ей комнату и она хочет пожить самостоятельно. Как ее ни уговаривали, она стояла на своем. Переехала. И вот как-то моя мать нашла в почтовом ящике письмо: «Выхожу замуж за человека другой национальности. Уезжаю с ним на его родину. Простите».

Мать стала припоминать всех парней, которые сватались к Шумайсат и которые просто приходили в дом, но среди них не было такого человека. Шумайсат даже адреса не оставила, и с полгода мы ничего не знали о ней. И вот как-то стирала мать белье, слышит звонок. Открывает — Шумайсат. Волосы в кружок подстрижены, губы подкрашены. А к груди какой-то большой сверток прижимает. А сама бледная.

И тут мать заплакала. Такой родной она ей показалась, хоть изменилась сильно. Подхватила чемодан, и давай обнимать. А она, смеясь, отстранила мать. «Осторожно», — говорит. Пригляделась мать: ребенок! И сразу же поняла. Да не выходила Шумайсат замуж ни за какого человека другой национальности! Придумала все, чтобы объяснить свой отъезд. Сначала мать обрадовалась этой мысли, а потом испугалась: значит, ребенок-то незаконнорожденный. Что будет! Да Магомед ее из дому выгонит! «Нет, — твердо решила мать. — Сама уйду, а ее не отпущу. И так, наверное, наскиталась…»

А Шумайсат ребенка распеленывает: мальчик веселый такой, смотрит по сторонам и все улыбается.

В это время звонок. «Неужели Магомед», — испугалась мать. Открывает, а это друг его Зубаир. Давно у нас не был. Думает, вот не вовремя… А он шапку снял и смущенно мнет в руках. Дверь из прихожей была открыта, и он сразу увидел Шумайсат. И ребенка тоже увидел. Шумайсат как раз распеленала его: лежал он и ногами и руками дрыгал, рад, что освободился.

Шагнул к ней Зубаир, а она от него. И вдруг Зубаир как закричит: «Сын! Сын мой!» Подхватил ребенка на руки и подбросил. Тут уж и Шумайсат подбежала: «С ума сошел! Ему же только три месяца». А Зубаир говорит с укором: «А скрывала, пряталась. Никогда тебе этого не прощу».

Тут уж мама совсем перестала что-нибудь понимать и ушла в кухню достирывать белье.

До поздней ночи Зубаир пробыл у нас. Вечером Магомед заперся с ним в кухне, долго они там беседовали, как мужчина с мужчиной. А через несколько дней Шумайсат с сыном уехала в аул, поселилась в отцовском доме и поступила работать в артель. Через полгода, закончив всю канитель с разводом, туда приехал и Зубаир. Свадьбы не было. Зарегистрировались они в местном загсе. Вот и вся история. Сильно они любили друг друга. «Редко когда теперь встретишь такую любовь, — вздыхала моя мать. — Дай бог, доченька, и тебе такого счастья. Только мало кому оно выпадает. Потому и завидовали ей многие. Но больше всех, конечно, Умужат».

Когда Шумайсат приехала в аул с ребенком, больше всех сплетничала Умужат. Она уверяла, что никакого мужа у Шумайсат не было и никогда не будет. Но однажды утром, возвращаясь с родника, женщины увидели, что на ее крыльце стоит высокий военный и играет с ребенком.

— Смотрите, Магомед приехал, — сказала одна из них.

— Ну да, — скривила губы Умужат, — станет он заходить к ней. Он всегда у меня останавливается, а ее и вообще выгнал из дому.

— Кто же это может быть?.. — сгорали от любопытства женщины.

В это время на крыльцо вышла и сама хозяйка, разряженная, как невеста. Пестрое и нежное гурмендо стекало с ее плеч. В руке она держала кувшин, тоже новый.

— У тебя что, гость? — спросила ее соседка, когда она, сияя улыбкой, вышла за ворота.

— Зачем гость? Это муж мой. Вот приехал… насовсем.

Женщины зацокали губами, не зная, что сказать.

А Умужат, окинув взглядом военного, сказала небрежно:

— Какой же это муж? Это же Зубаир, друг Магомеда. Я его знаю.

— Что ж, по-твоему, если он Зубаир, так он не может быть моим мужем? — рассмеялась Шумайсат.

— Так он ведь женат.

— Ну да, на мне, — еще радостнее рассмеялась Шумайсат.

Услыхав свое имя, подошел Зубаир.

— Йорчами, Умужат, — поклонился он ей.

— Ворчами, Зубаир. С приездом, — побледнела Умужат.

— Вот, соскучился по сыну и жене… А вам привет от Магомеда и Сарышат.

— Баркала, — с трудом выдавила из себя Умужат.


Приезд Зубаира шилом вошел в ее печенку. Несколько дней она даже не выходила из дому. Да и остальные женщины завидовали Шумайсат. Мало того что муж ее служил военным комиссаром в районе, что само по себе почетно, так он еще во всем помогал жене по хозяйству. Сам отводил корову в стадо. Сам приносил из родника воду, хотя издавна этим занимались только женщины. Каждое воскресенье с женой и сыном он ходил на базар: это было не принято в ауле. А возвращаясь, сам нес полную корзину фруктов и овощей.

Умужат, хоть и умирала от зависти, говорила:

— Вы посмотрите на него, разве это муж? Это же тесто, захочет, сделает из него хинкал, захочет — пышки. Мужчина должен быть мужчиной, а не резинкой: куда потянут — туда и пойдет. Разве это мужское дело — коров доить, кизяки таскать. Говорят, он даже сам себе стирает. Ха-ха-ха!

Дома же Умужат пилила своего Омара:

— Какой ты муж? Посмотрел бы на Зубаира: как он бережет жену, а наряжает, словно бака[16]

На что терпеливый Омар отвечал:

— Вот и выходила бы за него. А я не Зубаир, я Омар. У меня своя голова на плечах.

Умужат дождаться не могла зимы, чтобы проводить мужа в кутан с отарой. Но, оставшись одна, она первые дни даже не зажигала огня в очаге, а соседкам говорила, вздыхая: «Так пусто в доме, так одиноко. Лучше бы уж он был грубым со мной, тогда я не так тосковала бы по нему».

Омар за осень и зиму не писал ей ни одного слова. Она же, выходя за ворота со сложенным вчетверо листом бумаги, говорила жалобно: «Опять Омар пишет, что скучает по мне и сыну. Так скучает, бедный, жить без нас не может. И что он во мне такого нашел?..»

А еще она копила деньги, чтобы к приезду Омара купить себе обновки, а соседкам, когда он вернется, сказать: «Опять Омар платье привез. Я уж его ругаю: зачем столько на меня тратишь? Я же не девушка».

С тех пор тетя Умужат мало изменилась.


На второй день после приезда тети Умужат мать моя пошла в гастроном, а я на кухне готовила завтрак. Не успела я разбить яйцо, как тихо вошла тетя Умужат.

— Наконец-то я могу побыть с тобой вдвоем, — сказала она жалобно. — Не люблю я все говорить при твоей матери. Все-таки она мне не родная, а ты дочь моего брата. Если бы отец твой был жив, я бы не чувствовала себя такой одинокой. Как он меня любил, если бы ты знала! Он говорил: ты для меня все — и жена, и сын, и отец, и мать… — и тетя приготовилась плакать.

— Что ты, тетя, — обняла я ее. — Мы все так тебя любим…

— Конечно, — всхлипнула она. — Твоя мама любит свою сестру Шумайсат. Это понятно. Но для тебя я самый близкий человек. Если бы ты знала, — зашептала она, — как меня обижает эта Шумайсат. Каждый день она ранит мое сердце. Вот ты, когда приехала из Москвы, подарила нам обеим платки. Так она всем говорит, что ее платок чистошерстяной, а мой из какого-то стекла, — и тетя победоносно взглянула на меня: мол, теперь-то ты видишь наконец, какая коварная эта Шумайсат.

Но я молчала, понимая, что тете ничего не докажешь: чужая курица ей всегда казалась индюком.

Я понимала замысел тети. Сейчас, воспользовавшись своим приездом, она во что бы то ни стало хотела убедить меня, что она любит меня сильнее, чем тетя Шумайсат, и я тоже должна отдать предпочтение ей. Мне стало смешно. Борьба за мою любовь началась у них, когда я была еще ребенком. Сначала я чувствовала себя ягненком между двумя матками, а потом ягненком между двумя волчицами.


…Надо же было так случиться, чтобы обе тети в один и тот же год родили по сыну. А больше детей у них не было. Сына тети Умужат звали Гасан, а сына тети Шумайсат — Шамиль.

Когда родилась я, они уже ходили в школу.

В день, когда меня клали в люльку, у нас дома по обычаю аула собрались родственники. Гостей угощали халвой и оладьями.

Все собрались вокруг колыбели. Женщины одобрительно почмокивали губами. Все было спокойно и мирно, как вдруг тетя Умужат, отстранив всех, проворно вытащила из кармана старинный платок, такой тонкий, что его можно было продеть через кольцо, и бросила его на люльку. Это означало, что она меня засватала.

Женщины остолбенели. Во-первых, они тоже имели на меня виды, и у каждой в кармане был припасен платок. Во-вторых, кому же приятно, когда тебя оставляют в дураках.

Но больше всех это задело вторую мою тетю, Шумайсат.

Как только Умужат, окинув всех победоносным взглядом, отошла от люльки, Шумайсат тоже вытащила платок. Все ахнули. Он весь струился золотом, как хвост жар-птицы. В горах такие платки называют «золотым платком царевны». От него к комнате стало так светло, словно на мою люльку упало солнце.

Умужат еле устояла на ногах. Ее спасла стена, на которую она и оперлась.

— Так не принято у порядочных людей. Я ее первая засватала, — опомнившись, крикнула она.

— Девочка не тому принадлежит, кто ее сватает, а тому, кто на ней женится, — ничуть не смутилась Шумайсат.

— Не много ли ты берешь на своего сына?!

— О сыновьях судить рано. Они еще ручейки. Посмотрим, способны ли будут эти ручейки крутить мельничное колесо, чтобы намолоть хотя бы мешок муки, — спокойно ответила Шумайсат.

— Пропадет твой золотой платок. Забери обратно, пока не поздно, — угрожающе сказала Умужат и одним махом сбросила платок с люльки.

— Ах так! — вскипела Шумайсат. — Я и не собиралась сватать свою племянницу. Но раз на то пошло, я буду не я, если она станет твоей невесткой.

— Если она не станет моей невесткой, я сожгу свои косы и буду ходить лысой.

— Ходи хоть с сегодняшнего дня. Можно подумать, что мир держится на твоих косах. Да хоть бы косы были, а то мышиные хвосты.

Этого уже Умужат не могла вынести.

— Люди, — завизжала она. — Вы слышите, как она меня оскорбляет. А у самой-то шея длиннее аршина (она намекала на длинную шею тети Шумайсат), а ноги такие маленькие, что ни глину смесить, ни в горы слазить…

— Какая ни на есть, а муж меня любит, — гордо выпрямилась Шумайсат.

— Да пусть аллах сбережет меня от такого мужа. Знаем мы, как ты его, бедного, укротила. В одной руке соль, а в другой кнут. Тем и держишь, как бычка.

— Никто не спрашивает женщину, как она «околдовала» парня. А спрашивают, хорошо ли они живут, — ответила Шумайсат и обняла люльку.

— Сколько бы ни обнимала, Фазу не станет твоей невесткой, — и Умужат бросилась отнимать люльку.

— Только попробуй, — сопротивлялась Шумайсат. — Останешься совсем без кос.

— Это тебя вынесут отсюда на бурке, — и Умужат изо всех сил потянула за ручку люльки.

А Шумайсат тянула к себе саму люльку. И не удивительно, что ручка оторвалась, а сама Умужат отлетела в угол комнаты. Говорят, я закричала. Прибежала моя мать.

— Что вы, сестры мои, — сказала она. — Зачем снимать с ног чарыки, если еще не видно речки? Зайца еще не поймали, а котел ваш уже кипит. Ей же всего семь дней. Она пока не ваша, а моя, — и мама взяла меня на руки.

А тетки еще долго ссорились и ушли, осыпая друг друга угрозами.

…Время шло. Я подрастала. Любила обеих теток и долго не подозревала о том, что ими движет не только любовь ко мне, но и постоянное соперничество. Мне даже нравилось, что тети ревнуют меня друг к другу и добиваются моего расположения. Они наперебой задаривали меня подарками, а разговаривали со мной так.

Тетя Умужат:

— Моя доченька, огонь моего очага, солнечный луч среди холодной зимы, журчащий родник в знойной пустыне. Как увижу тебя, словно цветы расцветают на сердце.

Тетя Шумайсат:

— Что же ты забываешь свою тетю? Ты же знаешь, что у меня нет дочки. А сыновья, они такие неласковые. Когда ты приходишь, будто ласточки залетают в мой дом.

В дни Ураза байрама и Курбан байрама[17] тети, щеголяя друг перед другом, задаривали меня подарками. Мои родители не справляли этих праздников, да и я уже носила пионерский галстук и потому не ходила к тетям поздравлять их, хотя это принято в ауле.

Но зато тети не забывали нас. На заре меня будила тетя Умужат. Через весь аул она проносила над головой саргас, покрытый платком или отрезом ослепительной красоты.

Дрожа от нетерпения, я сбрасывала платок, а под ним чего только не было: и душистый медовый натух, и липкая сладкая халва из орехов и меда, и желтая, как солнце, чуду из тыквы, и колотый сахар, словно осколки ледника…

Следом появлялась и тетя Шумайсат. Не помню случая, чтобы она опередила Умужат. Как тете Умужат удавалось всегда приходить первой, не знаю. Но утром, стоило Шумайсат появиться на улице, она с торжественным видом встречала свою соперницу на крыльце нашего дома. Как положено победителю, она гордо молчала, но весь ее вид красноречиво говорил: «Что, опоздала? Так кто из нас больше любит свою племянницу — я или ты? Так чьей невесткой она будет?»

Сначала, еще не понимая этой борьбы, я простодушно передавала тетям, что они говорят друг о друге. Потом я стала хитрее и даже научилась кое-что скрывать.

Когда, предположим, тетя Умужат спрашивала меня: «Ты, мое сердечко, наверное, идешь от Шумайсат?», я отвечала: «Что ты, тетя, я ее уже неделю не видела», хотя на самом деле шла именно от нее.

Но я знала, что такой ответ обрадует тетю. И верно. Угощая меня халвой, тетя Умужат говорила: «Знаю, знаю, ты же только меня любишь. Если бы не мама, ты бы вообще к ней не ходила». Перебирая мои косички, она говорила: «Ну разве можно так туго заплетать косы? Они же расти не будут». Тетя садилась со мной на крыльце: сама на высокий стул, я — на маленькую трехножку — и переплетала мне косы. Потом она обязательно поднималась на крышу и кричала моей матери. «Сарышат, а Сарышат! — летело над аулом. — Ты не волнуйся, Фазу у меня». Моя мама и не думала волноваться, зато, услышав этот крик, начинала волноваться тетя Шумайсат.

На другой день, когда я выходила из школы после уроков, она подкарауливала меня у ворот. Вид у нее был жалкий.

— Если Умужат твоя тетя, то не думай, что я свекруха. Что же ты забываешь обо мне?

— Тетя, не расстраивайся, — просила я. — Ну хочешь я сегодня пойду ночевать к тебе?..

— Зачем ко мне? — все еще обижалась тетя. — Ступай уж к своей Умужат. Я же не умею заливать тебя сладкими словами.

— Нет, я хочу к тебе. Возьми меня, — притворно хныкала я.

Наконец тетя уступала и торжественно вела меня за руку к себе домой. При этом она замедляла шаг, проходя мимо ворот Умужат, и громко говорила:

— Кто это тебя так причесал? Между двумя прядями осел может пройти.

Узнав, что это работа Умужат, тетя кричала еще громче:

— Как же можно браться за то, чего не умеешь? Если бы она умела, разве бы у нее такие косы были?

Тетя намекала на жиденькие косички своей соперницы и как бы нечаянно сбрасывала платок. По спине ее струилось множество гибких, блестящих косичек.

Восхищенная, я говорила:

— Хочу такие косы, как у тебя.

— Я бы тебе даже лучше отрастила, — отвечала тетя, сердито косясь на забор Умужат. — Но делянка, за которой ухаживают двое, погибает от сорняков. Ты уже не маленькая, должна сама разобраться, где сахар, а где соль, хоть и то и другое белого цвета, их нельзя путать, когда делаешь халву.

Дома тетя расплетала мои косы и смачивала их в толченом миндале. А потом повязывала мне голову косынкой туго-натуго.

Она открывала ларь и доставала оттуда разные сладости, чтобы мне не скучно было сидеть и ждать, пока высохнут мои волосы.

А вечером приходил и дядя Зубаир. Издалека были слышны его шаги.

Он так стучал сапогами, как солдаты на марше. И звук этот казался мне самым веселым на свете: ведь он напоминал праздники и демонстрацию. Уже с порога он кричал:

— Шумайсат, ты где? — И голос у него тоже был таким, что сразу хотелось бежать ему навстречу.

— А, кого я вижу! — басил он и с размаху, раскачав, подбрасывал меня под самый потолок. А я счастливо визжала.

А вот дядя Омар был совсем другой. Он почему-то возвращался домой тихо-тихо, как кошка. Молча снимал папаху и бурку. Так же молча вешал их на гвоздь. Тетя Умужат даже не вставала ему навстречу.

«Там на кухне хинкал. Подогрей», — кричала она из комнаты.

Если же в гостях у нее кто-нибудь был, тетя вела себя иначе. Она вскакивала навстречу мужу, журча, как родник, пригретый солнцем: «Пришел, сокол мой… Устал… Он же не умеет, как другие чабаны, лишь бы, лишь бы… Он, что ни день, ведет отару на новое место. А какие у него бараны!»

Мне, конечно, не нравилось притворство тети Умужат, да и мрачность Омара была не по душе. Зато я любила играть с их сыном Гасаном. Обычно мальчики презирают девчонок. Но Гасан был не такой. Часами он мог показывать мне город, построенный из спичечных коробков, электростанцию, которую сам смастерил. Все ребята таскали ему коробки. А вот сын тети Шумайсат Шамиль совсем не обращал на меня внимания. Это очень огорчало тетю, и она просила его хоть немного побыть со мной. Но он всегда отвечал: «Что мне делать с девчонкой» — и убегал из дома. А если же и оставался, то так шумел, словно в доме грохотала горная река. Двор их был похож на спортплощадку: и турники тут были, и волейбольная сетка, и какие-то обтесанные камни, которые он бросал, чтобы быть сильным и ловким. Вставал мой брат чуть свет: обливался ледяной водой, лазил по шесту, крутился на турнике, швырял свои камни. Тетя Шумайсат жаловалась: «Когда надо идти в школу, он уже такой уставший, словно пахал землю». Учебников он почти не брал в руки. Тетя Шумайсат укоряла его: «Постыдись. У тебя одни чахоточные тройки. Хоть бы взял пример со своего брата Гасана».

Но братья, в отличие от своих матерей, не желали соперничать друг с другом.

Тети же, встречаясь у родника, этого женского годекана, как его прозвали мужчины, наперебой хвастались своими сыновьями. Пожалуй, здесь перевес был на стороне тети Умужат.

Так в мелких стычках и постоянном соперничестве протекала их жизнь, и не знаю, чем бы все это кончилось, если бы однажды утром черной молнией не налетела весть о войне.

Первым покинул аул дядя Зубаир. Он был особенно красив в военной форме, с шашкой, украшенной серебряной чеканкой.

— Отец, возьми меня с собой, — просил Шамиль, восторженно озирая отца, и все гладил и гладил его шашку.

А тетя Шумайсат молчала. И когда мы проводили Зубаира до поворота, и когда здесь он при всех обнял жену и сказал сыну: «Береги мать», — она все молчала. Глаза у нее были сухие и какие-то пустые.

Я в первый раз видела, как плакал мой брат Шамиль. Уж очень не к лицу ему были слезы, с его атлетической фигурой, с его бронзовыми мускулами. Слезы текли по его гладким загорелым щекам, он не сводил глаз с отца и не отрывал руки от его шашки.

Мне было непонятно, то ли он плачет по отцу, то ли оттого, что его не взяли на фронт.

Женщины, провожавшие Зубаира, — без конца вытирали глаза кончиком платка. Но больше всех плакала и причитала тетя Умужат. Когда мужчины исчезли за поворотом и впереди открылась пустая дорога, Умужат обняла Шумайсат и Шамиля. Такой я надолго запомнила ее: одна рука на плече моего брата, другая прижимает к себе Шумайсат так, словно хочет поддержать ее, защитить от беды и одиночества. В тот момент впервые в жизни Умужат показалась мне красивой.

С того дня каждое утро и каждый вечер она молча проходила по улице к дому Шумайсат. Не глядя, здоровалась со встречными, голос у нее стал тихий, какой-то потухший, и она не останавливалась, чтобы, как прежде, поболтать с соседками. В руках она обычно несла или сверток или кастрюлю, от которой шел пар: наверное, несла им горячий хинкал. В глаза и за глаза она теперь называла Шумайсат не иначе как сестра Шумайсат.

В эти тяжелые дни они действительно стали похожи на сестер, двух неразлучных сестер. Куда девались их былая завистливость, их недавнее соперничество, их упорная борьба за мою любовь! Горе сблизило их. Вражда отступила…

А война не кончалась. Уже три месяца шли бои, и почти каждый день из нашего маленького аула уходили на фронт мужчины. И вот настал день, когда мы проводили и Омара.

Тетя Умужат так рыдала, что ее пришлось отливать водой. «Как я буду жить без тебя, — голосила она, простирая руки. — Когда ты в горах, устают мои глаза глядеть на дорогу…»

Омар же, как всегда, молчал. И во время проводов он был так же суров с женой, как и всю жизнь. На его лице, угрюмом и замкнутом, не отражалось ничего. Я смотрела на него и не понимала: больно ли ему сейчас или, быть может, он даже рад, что уходит из дому, хотя и радости не было в его лице. Не понимала я и тетю Умужат. Ведь она всегда ругала мужа, а как-то, когда я ночевала у нее, даже сказала: «Видно, так и пройдет моя жизнь. Пусть бы он умер хоть на год раньше меня…»

Вот и пойми человека!

Скоро в ауле совсем не осталось мужчин: только подростки и глубокие старики. И потому все хозяйственные дела легли на плечи женщин, даже такие, которыми женщины никогда не занимались. Так, тетя Шумайсат стала председателем колхоза, а тетя Умужат заявила, что берет на себя две отары, и ушла в горы чабанить.

Тревожно и одиноко стало в ауле. Сначала еще радовались вестям с фронта, а потом и эта радость ушла: появились похоронки. С каждым таким известием аул одевался в траур. А на третий год войны погиб и Зубаир.

Тетя Шумайсат приняла это известие молча. Так же, как и во время проводов, она не уронила ни слезинки. Зато за двоих рыдала и причитала Умужат. Она оплакивала Зубаира и других погибших, и своего мужа, который, правда, пока был жив… «Давно нет письма и от моего сокола, — складно, словно пела песню, причитала она. — Наверное, похоронили его в чужой земле. И некому было омыть его кровавые раны, и некому одеть его в саван. Пусть умрет твоя любимая подруга, что не была с тобой рядом в последний час».

Женщины, собравшись вокруг, смотрели на нее сочувственно. Почти все плакали или с трудом сдерживали слезы.

А следом за этой пришла в нашу семью еще одна похоронка: погиб мой отец. И вот тут я увидела, как глубоко и сильно любила Умужат своего брата. Впервые она приняла страшную весть молча: не причитала, не рвала на себе волосы, не валилась на пол без чувств… Она молчала. И это было ужасно. Глаза ее потухли. Она больше не вмешивалась в чужие дела. Зато наш дом стал ее домом. Если ее курица сносила два яйца, одно она несла нам. Если ее корова давала литр молока, половину она отливала нам.

Со смертью любимого брата в ней еще сильнее разгорелось желание женить на мне своего сына. Но вторая моя тетя, услыхав об этом, не захотела уступить меня Умужат. И вот тут-то на этой почве снова вспыхнула заглохшая было вражда между моими тетями.

Но всему плохому, как и хорошему, в жизни свой черед. И настал день, когда до нашего аула докатилась счастливая весть: война кончилась! Один за другим стали возвращаться наши мужчины. Правда, немногие из них уцелели. Но среди живых был и Омар. Опираясь на палку, позванивая медалями, в один прекрасный день поднялся он на крыльцо своего дома. И весь аул, еще недавно так скорбно оплакивавший погибших, теперь дружно праздновал победу и возвращение живых. Снова пели песни, варили бузу, танцевали лезгинку. А потом, отпев, отгуляв, спешно брались за дела: нужно было восстанавливать хозяйство.

Жизнь медленно вливалась в свою колею.

В первый послевоенный год наша семья снова провожала двух мужчин. Но на этот раз проводы были радостными. Это уезжали учиться мои братья Гасан и Шамиль. Первый — в Москву, в университет. Второй — в Ленинград, в мореходное училище.

Когда они получили аттестаты зрелости, мать моя купила им обоим подарки: серебряные ремни кубачинской работы. И послала меня отнести эти подарки. Сначала я направилась к тете Умужат. Еще на крыльце я услышала свое имя и насторожилась. Ну, конечно, тетя Умужат, как всегда, спорит со своим сыном Гасаном. И спор, конечно, идет обо мне.

— Умоляю тебя, сынок, — говорила Умужат, и в голосе ее дрожали слезы. — Ради памяти моего покойного брата не называй Фазу своей сестрой. Если ты не женишься на ней, я умру.

И тетя издала глубокий вздох, словно собралась выполнить свое обещание.

— Мама, — ласково, но твердо произнес голос моего брата Гасана. — Как же я могу не называть ее сестрой, если она моя сестра, дочь твоего родного брата. И вообще, я пока не собираюсь жениться. Я учиться хочу.

— Я не говорю, чтобы ты женился сейчас же, — ухватилась за эту фразу тетя. — Поезжай, учись. Но закрепи Фазу за собой. Объяви людям, что она твоя невеста.

— Да не буду я жениться на сестре, — вышел из терпения Гасан, и я услышала, как он нервно зашагал по комнате.

Нужно сказать, что я любила Гасана. Конечно, как брата, иного чувства я еще не понимала. Но его решительный отказ обидел меня. Надувшись, я уже хотела было уйти, но, вспомнив о подарке, вошла в комнату. Тетя Умужат сразу бросилась ко мне и стала душить меня в своих объятиях.

— Ах ты, моя радость. Как ты похожа на своего отца. Увижу тебя и сразу вспоминаю Магомеда. Почему я не пошла на фронт вместо него?!

— Ну что ты причитаешь, — рассердился Гасан и, толкнув ногой большой ящик на полу, сказал весело: — Вот, сестренка, оставляю тебе свое имущество — тут книги, игрушки… Резвись. А кончишь школу, возьму тебя в Москву.

Умужат, при слове «сестренка» вздрогнувшая, как ужаленная, теперь облегченно вздохнула. Очевидно, фразу сына «возьму тебя в Москву» она поняла по-своему.

— Слышишь, Фазу, — закричала она мне, — он сам сказал, что возьмет тебя в Москву. Теперь ты никого не слушай. Делай то, что он скажет.

Я развязала платок и вытащила оттуда один ремень.

— Брат мой Гасан, поздравляю тебя с окончанием школы. Желаю и в Москве учиться так же хорошо и не посрамить наш аул, — проговорила я и протянула ему ремень.

Тетя Умужат зажала рот рукой. Глаза ее смотрели испуганно. Я поняла, что совершила оплошность, сказав «брат мой», но было уже поздно: оброненное слово назад не возьмешь.

— А этот кому? — спросила тетя Умужат, заглядывая в платок.

— Это Шамилю, — ответила я.

Тетя Умужат не мигая смотрела на Гасана. Глаза ее говорили: «Ну вот, дождался. Так тебе и надо. Значит, ты брат Гасан, а он просто Шамиль». Я это поняла и поспешила добавить: «Его тоже надо поздравить. Ведь и он мой брат».

Вздох облегчения вырвался у тети.

А я попрощалась и отправилась к другой тете. Шумайсат сидела за машинкой — шила чехол для чемодана. Увидев меня, она просияла и заговорила со мной, как со взрослой:

— Вот, остаюсь теперь одна. Шамиль от меня уезжает. Хочет стать военным, как его отец. Я не кладу камня на его дороге. Работу и жену мужчина должен выбирать сам.

— Когда он выучится на капитана, мы тоже сможем поплавать на его корабле, — обрадовалась я.

— Ах, не знаю, что из него выйдет. Пока что ветер гуляет в его голове, — вздохнула тетя Шумайсат.

…Через несколько дней мои братья уехали. Теперь у родника Умужат только и говорила что о сыне: «Мой Гасан учится лучше всех. Он и меня зовет в Москву. Хочет, чтобы я с ним жила».

Омар теперь отошел у нее на второй план и, кажется, не был огорчен этим. Шумайсат, как всегда, была скромнее и говорила меньше, но у нее дома со всех стен смотрели фотографии красивого парня в морской форме. И везде он был очень похож на своего покойного отца. Соседки приходили к ней полюбоваться Шамилем. Они шумно восхищались им, а Шумайсат, сцепив опущенные руки, смущенно молчала, и глаза ее тихо светились.

О своих тетях я могу рассказывать бесконечно, но пора вернуться в сегодняшний день.


…Два дня тетя Умужат почти ничего не ела. До мяса она вообще не дотрагивалась. Ела только чуду. И то, пожевав немного, хваталась за щеку и принималась стонать. Пришлось мне повести ее к знакомому врачу Мустафе.

Когда он, осмотрев больную, заявил, что удалить надо только два зуба, тетя Умужат даже подпрыгнула в кресле.

— Нет, нет, — закричала она. — У меня весь рот болит, все зубы шатаются. Не могу больше мучиться. Удалите их, как вы сделали это Шумайсат.

— Но ведь у нее не было ни одного здорового зуба, — возразила я.

— У нее не было, а у меня, значит, есть. Но я же старше ее, — впервые призналась в этом Умужат. Обычно она всегда доказывала обратное.

— Можно и в тридцать лет остаться без зубов и в семьдесят пять иметь здоровые, — терпеливо объяснил ей Мустафа.

Но тетя упорствовала. И врач наконец рассердился:

— Первый раз в жизни встречаю человека, который мечтает избавиться от собственных зубов, — сказал он.

Но скорее гору можно было сдвинуть с места, чем убедить в чем-нибудь мою тетю. И в конце концов Мустафа сдался. Сошлись на том, что он удалит еще два зуба. Мне было очень неловко перед Мустафой, с которого уже пот стекал градом, и я поспешила увести свою тетю.

Несколько дней, пока заживали ранки во рту, тетя отдыхала. Но мне было не до отдыха. Тетя заставила меня провести ее по всем местам, где она бывала в молодости. Мы побывали в театре: прежде здесь находился Клуб горянок, на фабрике III Интернационала, где моя тетя работала когда-то… У главной площади тетя остановилась и, опустив голову, произнесла: «Раньше здесь была такая зеленая лужайка. Здесь тренировались ребята национального полка. Что за красавцы были, как на подбор! Но лучше всех твой отец. Ни одна сестра в мире не имела такого заботливого брата».

— Не расстраивайся, тетя, — утешала я ее. — Если бы не такие, как он, разве мы бы выиграли войну.

— Твоя правда, доченька. Слава аллаху, что у нас были такие мужчины, но ведь войны могло и не быть. Тогда мой брат был бы сейчас жив. О пусть бы он ожил хоть на час. Как бы он гордился тобой, Фазу, и Гасаном… Ведь Гасан такой умница, весь в своего дядю. Разве его послали бы в другую страну, если бы это было не так. Говорят, и там все восхищаются его умом. Гордись, Фазу, своим братом. Пока братья живы, мы их не ценим. — И она пытливо взглянула на меня. — Женщина, у которой есть брат, чувствует себя уверенно, словно сидит на стуле со спинкой. Когда жив был Магомед, как меня все уважали. А теперь кому я нужна! — и тетя всхлипнула.

Я растерялась, не зная, чем ее утешить. Но тут, к моей радости, тетя сама приободрилась. Глаза ее заблестели.

— О аллах, прости меня, грешную, — сказала она торжественно. — Разве я плохо живу? Разве мой брат не погиб как герой? Если бы он умер не на поле боя, вот тогда бы я могла плакать.

Так мы проводили дни, пока не пришла пора снова идти в поликлинику. Зубные коронки тетя пожелала делать из чистого золота.

— Слава аллаху, дети мои все ученые, — гордо выпрямившись, сказала она Мустафе. — Что ни рука, то протягивает мне деньги. Зачем мне их копить?

И надо же было случиться, чтобы у кассы мы встретили нашего односельчанина Абакара. Тетя тут же стала делать мне какие-то знаки. Когда же подошла наша очередь, она ущипнула меня за локоть и внизу незаметно сунула мне в руки пачку денег. «А-а, — сообразила я. — Тетя хочет, чтобы Абакар видел, что я плачу́». Я сунула пачку ей обратно и открыла сумку.

— Фазу, не надо, ты и так на меня столько тратишь, — пропела тетя, слабо отстраняя мою руку, и покосилась на Абакара.

Но для него это было, как ливень по скале. Он утопал в невозмутимости, как в лохматой папахе. Тогда тетя Умужат обратилась прямо к нему:

— Брат Абакар, они прямо осыпают меня деньгами, — стыдливо сказала она. — Ну зачем мне золотые зубы! В могилу нести, что ли? Так нет, и сын, и жена его Татьяна пишут из чужой страны, умоляют, чтобы вставляла только золотые. Так уж им хочется, чтобы я была молодой и красивой. — И тетя Умужат вздохнула.

— Бери, раз дают, — угрюмо отозвался Абакар. И, помолчав, добавил: — Хорошие у тебя дети, ученые!

— Спасибо, брат мой по вере, — вся засияла тетя. Этого она и добивалась. Теперь она могла спокойно отойти от него.

…Дома тетя попыталась вернуть мне деньги.

— Доченька, — сказала она. — Ты же знаешь, что я живу как за пазухой аллаха. Я верю, тебе для меня ничего не жалко. Но я не хочу, чтобы твой муж — чужой для меня человек, мог сказать: «Ах эти тети, они общипывают нас, как петухов, ошпаренных кипятком».

На всякие щепетильные темы тетя говорила со мной, когда не было дома моего мужа Расула, и всегда в ее фразах проскальзывала мысль, что он чужой человек.

Видно, никак она не могла смириться с тем, что я не стала женой ее сына. Помню, до последнего дня тетя не теряла надежды. Когда же Гасан приехал в аул, чтобы забрать меня в Москву, тетя не ходила, а летала по аулу. «Гасан приехал за Фазу, — радостно сообщала она каждому. — Хочет, чтобы и она стала ученым человеком. Мы ее, конечно, отпускаем. Не одна же она там будет, а с ним».

В дорогу она наложила нам столько еды, словно в Москве голодовка после засухи. В глазах ее я читала торжество победы: «Теперь-то, Фазу, ты от нас не ускользнешь».

Но радость одного порой оборачивается печалью для другого. Услыхав о моем отъезде с Гасаном, приуныла тетя Шумайсат. Правда, она ни в чем не упрекала меня, не отговаривала и вообще избегала говорить на эту тему. Да и что она могла сказать: сын ее Шамиль даже мысли не допускал о том, что я могу стать его женой. А уговаривать его — все равно что с пустыми руками лезть в ястребиное гнездо.

Если бы они не были моими братьями и мне бы предстоял выбор, я бы, конечно, вышла за Гасана. Мягкий и добрый, он всегда был внимателен ко мне и никогда не обижал меня в отличие от Шамиля.

Но и радость тети Умужат оказалась преждевременной. Не знала она, с такими надеждами проводившая нас в дорогу, что в Москве на вокзале нас встретила любимая девушка Гасана.

Кстати говоря, всем своим будущим успехом я во многом обязана ей. Именно она занималась со мной, приносила мне книги, водила по музеям, словом, помогла мне, девчонке из далекого аула, выдержать конкурс и поступить в московский институт. Правда, и я не оказалась в долгу. И мне пришлось немало потрудиться, чтобы тетя Умужат отказалась от своей заветной мечты и согласилась признать своей невесткой русскую девушку.

Когда я впервые намекнула ей о Татьяне, она онемела. Потом стала рвать на себе волосы, царапать себе лицо, причитая, как по покойнику. Но, узнав, что и за Шамиля я не выйду, несколько успокоилась.

— Ну что же, — сказала она, вздохнув: — Пусть мой единственный сын женится по любви. Нелюбящие супруги — две холодные речки, которые текут в разные стороны. Сама я… — она не договорила… — прошла жизнь, как косой осенний дождь…

Она взяла у меня фотографию Татьяны и долго придирчиво разглядывала ее. Потом вышла, и я слышала, как во дворе она перекликалась с соседкой.

— А разве не Фазу невеста твоего сына? — удивлялась соседка.

— Вай, что ты говоришь… она же ему сестра.

— Не знаю, не знаю, я говорю только то, что слышала от тебя. Разве в дни Ураза байрама ты не носила ей подарков?

— Что ты, соседка, во сне ты или наяву?!

— Ты можешь из козла сделать быка, а из быка буйвола, — ехидно заметила соседка.

— Чего только не выдумают люди, — не унималась Умужат, — брата на сестре женить… У моего сына невеста в Москве. Ученая. Красивая, — и ока зачмокала губами.

Когда же через несколько лет настал мой черед, тетя Умужат стала моей горячей сообщницей. Изо всех сил старалась она убедить мою мать, что Расул хороший парень и брак этот будет удачен. Конечно, она желала мне счастья. Но была здесь и еще одна причина: в глубине души тетя Умужат опасалась: а вдруг я выйду за Шамиля. А тетя Шумайсат, узнав, что Гасан женился, сразу же успокоилась: она-то всегда знала, что Шамиль не женится на мне, но боялась, что это может сделать Гасан.

Умужат уезжала от нас в отличном настроении. Ела она теперь за троих, а улыбалась непрерывно. И каждая ее улыбка сверкала и сияла, как целый золотой слиток. Перед отъездом, упаковывая чемоданы, тетя пальцем поманила меня к себе и показала отрез коричневой шерсти. «Вот, — ворчливо сказала она, — купила для Шумайсат, — и добавила виновато: — Неудобно же с пустыми руками…»

Прощаясь, она долго прижимала к себе детей, и вытирала слезы, и звала нас в гости. А мы все дружно махали вслед самолету, пока он не растаял в воздухе.

Когда мы вернулись домой, квартира показалась нам слишком большой и слишком тихой. Я уныло бродила из комнаты в комнату, на сердце было пусто.

…Через несколько дней, на рассвете, еще задолго до знакомой мелодии Гимна Советского Союза, меня разбудил телефонный звонок.

— Алло, дочь моя, Фазу, ты меня хорошо слышишь? Это говорит твоя тетя, Шумайсат, — прозвучало с другого конца провода. — Дорогие мои, я сегодня вылетаю. Дневным рейсом. Что вам привезти?..

Вот какие они, мои дорогие тети.


А вот из-за поворота, сверкая золотом зубов, показались мои тети. Они неслись мне навстречу. Шофер Абакар едва поспевал за ними. Секунда — и я потонула в их объятиях. Но не племянницей двух любящих теток чувствовала я себя, а ягненком между двумя волчицами. Сейчас начнут звать к себе. К кому пойти первой? Пойдешь к тете Шумайсат, так ведь тетя Умужат век не простит мне этой обиды. «Ну, конечно, — скажет она, — и дети больше любят родных со стороны матери. Кому я нужна? Если бы мой бедный брат был жив…» Пойдешь к тете Умужат — тетя Шумайсат промолчит, но ее скорбного вида я себе Бек не прощу. И нельзя же войти одновременно в два дома…

Спасибо тете Шумайсат, она, видно, все поняла и пришла мне на помощь. Свернув к дому Умужат, она сказала:

— Ну, зайдем сначала к Умужат, ее дом ближе.

Мне стало так легко, словно я сбросила со спины два мешка соли.

Но тетя Умужат нисколько не оценила благородства своей родственницы.

— Еще бы не хватало, чтобы она прошла мимо моего дома, — заявила она. — Могила моего брата треснула бы от горя.

В доме тети Умужат все блестело. Стол уже был накрыт. На плите стояли кастрюли, покрытые чистыми полотенцами.

Настало время вручать тетям подарки. Тут я с благодарностью вспомнила свою мать. Это она научила меня купить один отрез и при тетях разрезать его на два равных куска. Лучше и не придумаешь. Я поставила посреди комнаты чемодан, открыла его и достала отрез кримплена. Если бы вы только видели, с каким вниманием следили тети за ножницами. Так же мы поступили и с отрезом лавсана. Конфеты, во избежание недоразумений, тоже лежали в одном мешочке.

Казалось бы, сомнений быть не могло, оба лоскута от одного куска материи, и все-таки, как только тетя Шумайсат отошла к плите, тетя Умужат мгновенно переменила отрезы.

Тетя Умужат никогда не оставляла нас вдвоем со второй тетей, потому что всегда думала, что мы будем судачить о ней. Но сейчас, схватив с подставки кувшин и бросив на ходу: «Забыла принести воду», тетя бросилась за ворота. Не прошло и столько времени, сколько нужно хорошей горянке, чтобы острым серпом скосить сноп пшеницы, как в дом тети стали стекаться любопытные женщины.

Теперь было понятно, почему тетя Умужат так спешила за водой.

Вернувшись с родника, она стала щедро угощать гостей конфетами. При этом она не забывала сказать: «Вот, привезла из Москвы. Я ее ругаю: зачем тратила время на магазины».

Женщины согласно кивали головами и с интересом рассматривали хрустящие бумажки, хотя точно такие же конфеты с маркой «Рот фронт» продавались у них в магазине.

Мне хотелось с дороги немного отдохнуть: ведь вечером предстояло выступление в клубе. Но, конечно, тети не давали побыть одной ни секунды. Начиная разговор издалека, они наперебой нахваливали меня за то, что, уехав в город, я все же не забываю обычаев родного аула.

Один из обычаев заключался в том, что гость непременно должен сразу же навестить самых престарелых, потом тех, у кого кто-нибудь умер за время его отсутствия, и затем уже дома, где появились новорожденные.

Навестив несколько милых и дорогих моему сердцу старых женщин, я пошла к тем, кого можно поздравить с новорожденными. Шла по кривым каменным улочкам моего родного аула, в окружении моих празднично одетых теток, и из каждого дома на меня смотрело мое далекое, мое веснушчатое детство…

Двор Мухтара. И забилось, встрепенулось сердце… В углу двора, как и тридцать лет назад, цвел куст синих колокольчиков. Я подбежала к ним и, как и тридцать лет назад, уловила чуть слышный, нежный звон. Вспомнилась и хозяйка этого двора, покойная Аминат: она умерла, так и не дождавшись с фронта своих сыновей. Вспомнила — и на глаза навернулись слезы.

Мы поднялись наверх. Как хорошо, что Мухтара нет дома. Его жена Супайнат положила мне на колени своего пузанчика, седьмого ребенка. Мальчика на звали Ашик.

Но я уже не видела ни Супайнат, ни ребенка. Передо мной оживали далекие-далекие дни.

…Война в разгаре. Уже и похоронных получено больше, чем домов в ауле. Уже наши молодые матери за два года стали старухами. А нам, детям, и беды мало. Я, размахивая портфелем, бегу из школы. У ворот меня окликает старая Аминат. Она живет в одной крохотной комнате большого развалившегося дома. Только дым над крышей напоминает, что здесь еще теплится жизнь.

Уже получено три извещения о гибели трех ее сыновей. Но Аминат упорно продолжала писать им письма по старым адресам.

— Душа моя, — говорит мне Аминат. — Забеги на минутку, помоги мне написать письма — что-то я плохо вижу. Они, мои старшие, в самом пекле. Разве у них есть время? А мы должны им сообщать все новости.

Закончив диктовать письма троим мертвым и одному живому, Аминат сказала:

— Душа моя, там во дворе, возле сарая, растут колокольчики. Мой старший Абдула очень их любит. Сорви-ка ты по колокольчику и положи в письмо, чтобы они там, среди дыма и огня, не забыли, как пахнет родной аул.

Среди кучи замшелых камней в углу двора рос большой куст со свежими листьями и ярко-синими цветами. Я дотронулась до стебля, чтобы сорвать колокольчик, и вдруг услышала тонкий звон: дзинь, дзинь, дзинь. С открытых чашечек на мою ладонь упали холодные капли. Словно слезы. Что-то дрогнуло во мне, рука, потянувшаяся за колокольчиком, опустилась. Но тут я вспомнила, что это на фронт, и сорвала несколько цветков.

Моя бабушка очень обрадовалась, узнав, что я помогла Аминат.

— Почему бы тебе не собрать девочек? Будете ходить по домам и писать письма, — продолжала она. — Ведь у нас мало кто знает грамоту. Если бы я сама могла читать письма своего сына с фронта! Тогда бы я слышала только его голос и он слышал бы только мой. Если бы я знала грамоту!.. — и бабушка вздохнула.

На другой день в школе я высказала свою мысль учительнице Хаже. Она похвалила меня и даже целый урок посвятила теме «Письмо фронтовику». Все девочки вызвались писать письма. Но Хажа отобрала пять самых лучших, которые не получали меньше «четверки» по родному языку. И вот мы все стали ходить по домам, писать письма.

И в каждый конверт вкладывали чашечку синего колокольчика. Этот куст во дворе у Аминат оказался таким щедрым: чем больше мы обрывали его, тем сильнее он цвел.

— Он, как добрый человек, — говорила нам Аминат. — Чем больше отдает — тем богаче становится.

И летели эти синие колокольчики по всем фронтам, напоминая бойцам о далеком уголке их большой родины, где вершины гор касаются неба, где снега верны вершинам, скалы — горам, ручьи — рекам, а родники — земле. Где неповторимо пахнут луга, над которыми неутомимо жужжат пчелы. Где, чем выше ласточкино гнездо аула, тем красивее и выносливее женщины.

Сидя на ступеньках освещенной солнцем веранды, положив на колени клочок бумаги, я писала, писала, писала… А горцы в моем воображении мчались на конях вдогонку врагу, и, словно крылья, развевались за их плечами андийские бурки, а на карманах гимнастерок «дзинь, дзинь, дзинь!» — позванивали синие колокольчики.

Как-то наш сероглазый ровесник Хамид под большим секретом открыл нам страшную тайну. Оказывается, под кустом колокольчиков спрятан клад. Клад этот мы тотчас решили отдать на постройку самолета, который сбросит бомбу на самого Гитлера. Оставалось только найти клад.

Если бы синие колокольчики могли говорить на аварском языке, они рассказали бы, как на рассвете, когда по низинам еще стлался густой туман, босоногая ватага во главе с Хамидом искала клад во дворе Аминат.

Конечно, клад мы так и не нашли.

Но от мечты построить самолет не отступили. И потому с таким же рвением стали собирать металлолом. Взрослые жаловались друг другу, что из домов стали таинственно исчезать и медные тазы, и кастрюли, и даже красивые, словно зарей подкрашенные кувшины. Все это мы прятали в полуразрушенном сарае Аминат. И куст синих колокольчиков, как часовой, сторожил наши сокровища и нашу тайну.

Конечно, в один прекрасный день все открылось. Ведь не для того мы собирали эти ценные вещи, чтобы они ржавели в сарае. А как только мы выволокли их на свет грузить в машину, приехавшую за металлоломом, все и обнаружилось. Нам здорово влетело дома, но ни одна рука не отважилась взять обратно то, что должно было пойти в помощь фронту.

Как-то, придя к Аминат, я застала ее в постели. Глаза у нее лихорадочно блестели, смотрела она мимо меня. «Пиши, — приказала она, невнятно произнося слова, видно, говорить ей было трудно. — Пиши, что я здорова, жду их, — и она жестом показала мне на большой таз, что стоял на сундуке. Там было разложено много высушенных синих колокольчиков. — Зимой ведь их не будет, — она провела языком по запекшимся губам и добавила совсем тихо: — Меня, доченька, аллах уже зовет в иной мир. Я знаю, что больше не встану. Но ты все время пиши моим сыновьям и, слышишь, пиши, что я здорова».

И я писала, честно выполняя наказ Аминат. Писала и в летний зной, и в зимнюю пургу. И в каждое письмо вкладывала синий колокольчик. А как грустно было видеть крышу этого дома, не очищенную от снега, как и неухоженную могилу Аминат.

Уже все колокольчики, заботливо заготовленные Аминат, разлетелись по белому свету. Уже не раз куст в ее дворе зацветал и отцветал… А война все не кончалась.

Как-то весной, забежав взглянуть, не расцвел ли куст, я увидела, что дверь на веранду открыта настежь. Оттуда вышел высокий парень в солдатской гимнастерке и пилотке. На груди его блестели два ордена. Лицо у него было суровым и жестким.

Не заметив меня, он, хромая, спустился во двор, пошарив в сарае, вынес лопату и легко вонзил ее в мягкую, податливую весеннюю землю.

— Не надо! — вскрикнула я и схватила его за руку. Мне показалось, что корни куста хрустнули под его лопатой.

Парень вздрогнул и от неожиданности уронил лопату.

— Это же синие колокольчики, — прошептала я. — Их очень любила Аминат и ее сын Абдула. Мы посылали их на фронт в письмах…

Суровое лицо парня посветлело. Он осторожно стал вынимать из земли лопату. А потом дотронулся рукой до куста, словно хотел его погладить, и большая смуглая рука солдата повлажнела. Чашечки цветов еще не раскрылись, но я поняла, что и из закрытых глаз тоже могут течь слезы.

И еще я поняла, что это не кто иной, как Мухтар, младший сын Аминат, тот, которому я отправила много-много писем. И, осмелев, я спросила его:

— Ты Гитлера убил?

Парень улыбнулся, но улыбка вышла какой-то невеселой.

— Знаешь, я бы с радостью это сделал хоть в первый день войны, но не пришлось. Ничего, другие убьют.

С тех пор я каждый день приходила в этот двор. Мухтар копал землю, убирал камни, ремонтировал дом. Сначала я приходила сюда потому, что Мухтар был для меня живой герой, самый первый солдат, вернувшийся в аул с фронта. И я помогала ему как могла.

А потом, потом… получилось вот что.

На окраине нашего аула, по другую сторону реки, стоял небольшой заброшенный домишко. В войну в нем стали собираться старые женщины. Искупавшись в родниковых водах, они заходили туда, чтобы просить аллаха о скорейшем окончании войны, а также вызывать гнев аллаха на Гитлера. Скоро к ним примкнули молодые женщины и даже старики, которые по возрасту уже не могли воевать. Вечерами этот домишко был окружен людьми. И, что самое странное, с наступлением сумерек окна его начинали светиться, хотя дом был пуст и никто не вносил туда лампы. Говорили, что в доме поселился сам святой дух. С тех пор уже никто не смел войти внутрь: это считалось бы неуважением к святому духу. Поговаривали даже, что сюда приходила женщина из самого райкома и тоже ушла в полном смятении.

Но Мухтар заявил, что все это ерунда. Он сказал, что войдет в дом и дознается, откуда там свет.

— Я не хочу, чтобы вас обманывали, — заявил он. — За то время, что вы здесь ходите вокруг этого святого места, можно было бы сделать много полезного и для себя и для колхоза.

И под отчаянный вопль женщин он ударом солдатского сапога распахнул дверь… Мы, затаив дыхание, смотрели, как по стенам металась его большая тень. Наконец он вышел и мрачно признался, что там ничего нет.

— Теперь ты видишь, сынок, что это не нашего ума дело, — закричали, бросаясь к нему, женщины. Но Мухтар, отстранив их, взбежал на холм, а оттуда прыгнул на крышу дома.

— Что же он делает? — в страхе кричали женщины. — Разве можно наступать на крышу дома, в котором поселился сам святой дух?

Мухтар встал на середину крыши и в раздумье посмотрел вдаль. Его огромная тень легла на всю гору и покачнулась, словно тень поднимающегося в полет орла. Затем Мухтар спрыгнул с крыши и скрылся в небольшом лесочке.

И вдруг на глазах у всех свет в доме погас.

А из леса вышел Мухтар с зажженным фонарем в руке.

— Вот, — сказал он, — спрятали между ветками на верхушке дерева, — и захохотал так сильно, что, казалось, с грохотом рушатся горы. Первый раз я слышала его смех, но от него у меня мурашки пошли по телу.

С этого вечера я и потеряла покой. Мухтар был в моих глазах не только самым мужественным, но и самым умным человеком. Он один из всех разгадал тайну «святого» дома. А как храбро вошел он в этот дом! Я представляла, как он сражался с фашистами, если не побоялся даже самого святого духа.

А Мухтар ставил подпорки к своему старому дому, чинил крышу, красил стены и не обращал на меня никакого внимания. Он, конечно, был уверен, что я прихожу за синими колокольчиками. Ведь другие мужчины еще не вернулись с фронта, и мы по-прежнему слали им в письмах засушенные цветы.

Я совсем потеряла голову. По ночам мне чудился шепот Мухтара, и цокот конских копыт, и бешеный стук собственного сердца в тот миг, когда Мухтар набрасывал на меня черную бурку и бросал поперек седла. В школе, на уроках, я читала стихи Махмуда и Чапки[18]. Все песни любви, еще до моего рождения созданные нашими страдающими поэтами, словно вылились из моей взбудораженной души. Голос учительницы Хажи доносился до меня как из другого мира, с другой планеты…

Как-то на истории я услышала, что класс грохнул от хохота. Я вздрогнула, затравленно покосилась по сторонам, неужели надо мной? Учительница смотрела на меня и тоже смеялась. Оказывается, я так увлеклась, что зашептала вслух:

Отправившись в горы, увидеть бы мне

Павлина, унесшего долю мою.

Орла бы в хунзахской найти стороне,

Того, о ком слезы горячие лью.

— Ашик! — выкрикнул кто-то.

— Махмуд! — сквозь хохот подхватил другой.

Я готова была сквозь землю провалиться.

Хажа молча взяла с моих колен книгу Чапки «Соперница звезд» и стала продолжать урок.

А ребята еще косились на меня и подхихикивали.

С того дня я и получила прозвище Ашик, что означает — поэт-страдалец.

Но даже мое меткое прозвище не вмещало всю остроту моих страданий. Каждая жилочка во мне горела и трепетала. По ночам я молила о рассвете: ведь ночью я не могла бежать к Мухтару. Я вновь и вновь принимала решение сказать ему все. Но стоило мне увидеть его суровое лицо, как смелость покидала меня.

Что это было? И откуда? Во мне журчали тысячи ручьев. Меня качало, как на морской волне. Меня поднимали огненные крылья. «Пиши!» — приказывал мне кто-то. И я писала:

Что за голос слышу, слышу —

То воркует, то хохочет,

То звенит капелью с крыши…

Голос, что ты мне пророчишь?

Ты куда зовешь, скажи мне,

Ты о чем, скажи мне, шепчешь?

То звучишь, как будто в гневе,

То сосульки ломкой легче,

То выходишь из-под снега

Стебельком со звонкой чашей.

Чья любовь — цветок под небом?

Голос чей, кому звучащий?

Темнело за окном. Из-за гор выкатилась луна. Уже давно спят в доме. Спит аул: нигде не видно света. А я все пишу. Пишу, как лечу. Лечу — и звезды подмигивают мне. Лечу — и луна говорит со мной. Я лечу, и крылья мои сильнее и крепче, чем крылья орла. Вижу скалы, они не в трещинах, они в ранах. И тишина ночи полна звуков и шорохов. Следы пчелиных поцелуев я различаю на лепестках. Я пишу…

…А утром я увидела Мухтара. Рядом с ним стояла Супайнат. В зрачках ее сияющих глаз был Мухтар. Ее маленькая рука, пахнущая сенокосом, лежала в его загрубевшей руке.

Сердце мое, куда ты падаешь?! Где она, бездна моей души?

Холодный кинжал воткнули в меня — это Мухтар что-то шепнул ей.

Зажимая рукой рану, бегу из аула. Падаю. Встаю. Карабкаюсь по скале. Кровь моя омывает присохшие раны скал. Слезы мои падают в их морщины. Хочу убежать от боли своей. Там, наверху, вся трава мокрая, то ли от моих слез, то ли от слез неба. Падаю лицом в траву…

Нашла меня подруга, когда возвращалась с гор с корзиной кизяков. Ни о чем не спрашивая, она смыла с моих ран кровь, приложила подорожник. А у наших ворот, чтобы меня не мучили расспросами, переложила свою корзину на мою спину.

Ночью я металась в бреду. Я убивала ненавистную Супайнат…

А утром мне надо было идти в школу. И, как назло, на улице мне встретилась Супайнат. Она шла, блестя глазами, к дому Мухтара.


…И вот теперь я сидела в доме той самой Супайнат. У меня на коленях лежал ее ребенок. Вместо старого дома Аминат они отстроили новый: большой, двухэтажный. А куст колокольчиков сберегли. Он жил, он цвел.

Да, необъяснимую власть имеют над человеком воспоминания. Прошлое не умирает. Жизнь только оттесняет их в самый потаенный уголок сердца и памяти. Но чуть почувствуешь тот же запах, увидишь тень, упавшую, как тогда, и все оживает в тебе, бьется, болит…

Наверное, потому я тревожно прислушивалась к звукам на улице, боялась встречи с Мухтаром…

Одно только ушло навсегда — прежняя ненависть к сопернице. Ненависть — не стойкое чувство. Стойкое — любовь.

Супайнат! Какая она достойная жена и мать. Все в их большом двухэтажном доме дышало покоем, уютом, доброй женской заботой. Трех своих сыновей она назвала именами погибших братьев Мухтара.

Бедная бабушка Аминат, да она бы заново родилась, если бы хоть раз услышала, как Супайнат скликает домой сыновей: «Абдула! Абдулкадыр! Абдулмежид!»

Сколько сказок и легенд, бывало, рассказывала бабушка Аминат в длинные зимние вечера после того, как все письма были написаны. Слабый свет затухающих углей в очаге да снега в окне освещали ее смуглое, коричневое лицо. А я слушала ее рассеянно. Я тогда не думала, что каждая легенда — судьба, каждая легенда — это горсть золота.

Помню, живо помню и еще одну женщину из моего детства — старую Хандулай. Когда она умерла, скорбел по ней весь наш аул. Но не это меня удивляло. Даже из самых дальних аулов люди шли и шли к ее дому…

ПУЧОК МЯТЫ

Она лежала на высоком шерстяном матрасе, застеленном поверх паласа простыней из ситца. Ситец этот был такой яркий, что его красные, фиолетовые, желтые цвета сразу бросались в глаза при входе в полутемную, пропахшую лекарствами комнату. Хандулай лежала неподвижно, выпростав худые, жилистые руки из-под одеяла в таком же ситцевом цветастом пододеяльнике.

В ауле давно привыкли к ее пестрой одежде: даже в глубокой старости она не изменила своей привычке и любила повторять: «Жизнь у меня и так несладкая, что же я буду еще больше омрачать ее, надевая темные вещи?»

А жизнь, и правда, редко баловала ее.

В шестнадцать лет Хандулай выдали замуж. Мужа своего она впервые увидела на брачной постели. На его голове — хоть с фонарем ищи — нельзя было найти ни одного черного волоса. А на самой макушке блестела такая круглая и гладкая лысина, что подруги насмехались над Хандулай. Это бы еще полбеды. Но у нареченного к тому же оказалось только одно ухо.

Разные сплетни ходили по этому поводу в ауле. Одни говорили, что он в детстве играл с порохом, а другие утверждали, что в юности он охотился за чужим добром и однажды ночью хозяин одним метким выстрелом разнес ему ухо.

Но так это было или иначе, никто не знал. А Хандулай ни о чем не расспрашивала мужа. Родственников же у него не было. Зато был огромный каменный дом. На этот дом и позарился отец Хандулай. Но просчитался. Потому что муж Хандулай Тахирбек не только не сблизился с отцом жены, но даже и ей запретил навещать его. Тахирбек вообще чуждался людей, ни с кем не дружил, и выманить из него слово было так же трудно, как выжать из камня стон.

Он страдал одним тяжелым недугом, который иссушил его и сделал желтым, как пергаментная бумага. И когда его схватывал приступ, зубы у него стучали друг о друга, словно два стальных клинка. А Хандулай собирала со всего дома одеяла и шубы и набрасывала на мужа. Но все равно он так трясся, что ей казалось, вместе с ним сотрясается весь дом.

И вот однажды во время такого приступа малярии он слабой рукой указал ей на полку, где стояли две стеклянные банки с лекарствами. Хандулай высыпала из одной желтый порошок и, как обычно, подала ему. А минут через десять он страшно побледнел и, еле ворочая языком, спросил жену: «Ты из какой банки дала мне лекарство?»

Испуганная Хандулай указала на банку.

«Дрянь!» — вдруг закричал Тахирбек и, собрав последние силы, бросил в нее кинжалом.

Хандулай успела захлопнуть за собой дверь. Но удар был так силен, что клинок прошел сквозь доски и оцарапал ей руку. Увидев кровь, она в страхе выбежала во двор, криком привлекая внимание соседей.

Тахирбек так и не встал с постели. Оказывается, в этой банке он хранил яд, купленный за большие деньги, чтобы отравить одного своего врага.

После этой истории люди стали как-то косо поглядывать на Хандулай. И хотя никто в ауле не любил жадного и скрытного Тахирбека, теперь, после его смерти, все находили, что он был совсем неплохим человеком: никому не делал зла и вот пал жертвой своей жены, которая умышленно отравила его, чтобы овладеть его богатством и выйти за молодого.

И ни один человек не сочувствовал бедной Хандулай, которая теперь одна, без чьей-либо помощи, вела большое хозяйство: и ходила за скотом, и обрабатывала участок земли, доставшийся от мужа, словом, выполняла работу, с которой и сильный мужчина не справился бы.

Траур по мужу она носила всего год. И это не понравилось. «Где это видано, чтобы женщина, только похоронившая мужа, сняла черную одежду?» Тут уж все окончательно уверились в том, что Хандулай нарочно отравила мужа, а теперь яркими платками хочет заманить молодого.

Лицо у нее было худое, взгляд острый, пронзительный. Зубы редкие и мелкие. Ходила она такими шажками, что расстояние между ними было, наверное, не больше сантиметра. Говорила она мало, даже когда ей в лицо бросали оскорбления, отмалчивалась и спешила уйти.

И вот эта-то женщина, своей рукой отправившая мужа на тот свет и давшая людям столько поводов для пересудов, эта во всем виноватая и забитая женщина, которой как будто сам бог велел быть тише воды и ниже травы, вдруг оказалась самой языкастой в ауле.

Все началось, казалось бы, с обычной ссоры.

Соседка Хандулай, Мучминат, любившая поучать, при встрече с ней, конечно, не могла удержаться от советов, ибо она считала себя самой умной женщиной в ауле и уверена была, что лишь ее советы могут навести человека на путь истинный:

— Ах, Хандулай, — с сожалением в голосе начала она, — смотрю я на тебя… ну зачем тебе, вдове, носить такие яркие вещи, словно ты байрах[19], выставленный на вершине горы. Разве ты не знаешь, что жена без мужа — это дом без крыльца, это одинокое дерево в пустыне: кто ни пройдет, оторвет от него то листочек, то цветочек. Лучше ходила бы ты в темном тихо да незаметно…

Хандулай молча выслушала ее, а затем, с достоинством откинув голову на худой шее, сказала:

— Что, кончила молоть муку на своей мельнице? Думаешь, что намолола пшеницу. А на самом деле из твоей муки нельзя сделать ни хинкала для других, ни испечь лепешки для себя. Что же ты думаешь, если у меня умер муж, так я должна живой в его могилу ложиться? Выходит, вам и мужья, и дети, и наряды — все нужно? И любовничать с чужими мужчинами можно. Только потому, что у вас есть перегородка? А нам, вдовам, значит, ничего: ни мужа, ни детей, ни, упаси бог, взглянуть на кого. Сразу суды да пересуды. Не нравится тебе, что яркое ношу? Не твое ведь ношу, а свое. А твои советы нужны мне, как морю дождь, как горе камушки…

— Вуя, — перебила ее Мучминат, то красная, как закат, то бледная, как рассвет, — сколько золотых слов даром насыпала я перед тобой. Не зря говорят…

— Золото! — в свою очередь перебила ее Хандулай. — Скажите, пожалуйста, да не золото ты сыплешь со своего длинного языка, а железо, да к тому же ржавое. — И закричала вслед убегающей Мучминат: — Желаю тебе самой испытать все сладости вдовы.

— Вуя, вуя, — оглядываясь, кричала издали Мучминат, удивленная таким поворотом дела. — Никогда бы не думала, что ты можешь так кричать. Вот тебе и тихоня.

— И кошка превратится в тигра, если ее дразнить, — надрывалась Хандулай. — Ишь ты, моя одежда ей не понравилась…

С тех пор женщины еще больше сторонились Хандулай. Так бы она, наверное, и постарела, вдали от людей, от их зла и добра, от их участия и пересудов. Так бы, наверное, посудачив, люди в конце концов забыли о ней, погруженные в свои заботы, если бы не любовная история, которая всколыхнула аул и снова сделала Хандулай притчей во языцех.

Началась эта история, как часто бывает, с пустяка.

Хандулай возвращалась с мельницы. Впереди нее тащился ее осел, необыкновенно красивый для своей ослиной породы. Был он черный, гладкий и такой высокий, что в стаде поднимался надо всеми на целый вершок. В то время ослы в горах ценились дороже лошадей. Были они выносливее и нужнее на крутых и узких тропинках, где лошади подчас не пройти. Если обыкновенный осел таскал на своей спине по мешку муки, то осел Хандулай запросто носил по два.

И в тот роковой для Хандулай день на ее осле было два мешка. Он спокойно и неторопливо шел по тропинке, залитой закатным солнцем. И вдруг осел вздрогнул. Уши его навострились. Он почуял приближение ослихи. Хандулай тоже беспокойно подняла голову и увидела, что из-за поворота скалы навстречу им показалась ослиха с большими корзинами, перекинутыми через спину, и маленький человек за ней.

Хандулай, зная нрав своего осла, сейчас же взяла в руки уздечку. Но что для осла уздечка, если он неудержимо стремится к ослихе? Осел рванулся, однако и Хандулай не выпустила из рук уздечки. Осел оказался рядом с ослихой. Маленький человек забегал вокруг, пытаясь стащить с ее спины корзинки, сквозь прутья которых видна была балхарская глиняная посуда. Еще рывок, и Хандулай была отброшена ослом. Хорошо еще, что не в пропасть, а к подножию склона. Очнулась она от страшного грохота и в первую минуту решила, что скала падает на нее. Но то была не скала, а глиняная посуда балхарца. Все эти кувшины и тарелки катились по склону, оставляя только черепки.

Вечером у очага в доме Хандулай сидел убитый горем балхарец. Было тут отчего печалиться. Больше трех месяцев лепил он эту посуду, выжигая ее на огне, вез через горы и долины на рынок, надеясь выручить хоть немного денег. Что он теперь ответит своим аульчанам, когда те спросят: «Ну как, повезло ли тебе, удачно наторговал?»

Нечего ему на это ответить и спросить не с кого. Виновата ли бедная вдова, что она именно сегодня в этот час возвращалась с мельницы? Конечно, она могла бы сделать это днем раньше или днем позже. Но если на то пошло, то и он с таким же успехом мог появиться на этой узкой тропинке завтра или вчера.

Хандулай, хоть она тоже пострадала от ушиба, накормила нежданного гостя и, когда он сказал «Алхамдуллах», подошла к нему и дотронулась до его руки:

— Дорогой брат, гость мой, — сказала она. — Никто не уйдет от своей судьбы. Видно, тебе не суждено было продать эту посуду. Так зачем расстраиваться? Могло быть и хуже.

— Эх, что могло быть хуже этого, — ответил балхарец.

— Ой, побойся аллаха. Разве это горе — потерять вещи. Да эту посуду можно опять слепить. А вот если бы ты поскользнулся и упал в пропасть…

— Пожалуй, ты права, — задумался балхарец. — О аллах, отводи от меня горе другими тропами.

— Дорогой гость, я одинокая женщина. Ты меня не обделишь, если возьмешь эту мерку бобовой муки, чтобы не совсем пустым прийти домой.

— Неужели ты одна содержишь все в таком порядке? И дом добротный, и скот во дворе гладкий, — удивился балхарец.

— Вот так и содержу. Сама пашу, сама сею, а то кому же? — вздохнула Хандулай.

— Да, одинокая женщина, какой бы ни была сильной, все равно что орел с подбитым крылом. Но ведь ты можешь выйти замуж. Любой на тебе женится.

— Не знаю, не знаю. Все пшеничные слова на деле оказываются соломенными. Возьми мерку бобов и ступай домой.

Но балхарец не ушел. В эту ночь Хандулай и Магомед — так звали балхарца — спали в одной постели.

Наутро Хандулай, спустившаяся доить корову, долго и нежно гладила своего любимого осла, который стал теперь еще более любимым, потому что помог ей найти мужа.

А в полдень, когда уставшие от работы женщины расстелили на траве палас и разложили на нем еду, можно было подслушать такой разговор:

— Слыхали, поймала бедного балхарца!

— Этого можно было ожидать. Только балхарец, который любит пестроту да яркость, и должен был попасться в ее силки.

— А что имеет балхарец? Только глину да печь. А тут из ада да в рай, словно к аллаху за пазуху.

— Женщины, попросите Хандулай, пусть она мне хоть на время уступит своего ишака! А то вот уже десять лет вдовствую, и нет на меня никакого балхарца.

…Так шли дни в легких, затихающих пересудах, пока однажды не случилось новое событие. И опять Хандулай стала жвачкой для всех длинноязыких.

Говорят, что в тот момент, когда Хандулай встречала возвращающуюся из стада корову, в воротах ее дома появилась незнакомая женщина. Ее большие ноги были обуты в галоши такого размера, что в каждой могла поместиться целая мерка бобов.

Когда она подняла руку, открывая ворота, Хандулай невольно подумала: «Не дай аллах испытать тяжесть этого кулака».

— Это дом вдовы Хандулай? — спросила женщина глухим басом. Голос ее словно поднимался из глубин ущелий, вызывая эхо в горах.

— Я не вдова, — с достоинством ответила Хандулай. — У меня есть муж, достойный иметь камень на годекане среди самых мужественных.

— Где он, твой муж? — прогрохотала незнакомка и, широко расставляя свои ноги в огромных галошах, поднялась по лестнице. «Тап-тап», — отдались в ушах Хандулай эти шаги.

Сердце у нее екнуло, почуяв что-то неладное. Положив на ступеньки крынку, приготовленную для дойки, Хандулай поднялась в дом. Огромная женщина уже перешагнула порог. При этом она вынуждена была согнуться вдвое, чтобы не удариться о притолоку.

Войдя в комнату, женщина замерла. Здесь, занимая большую часть площади, стояли обширные нары, высокие от толстого матраса, застеленного белым войлоком. И на всем этом великолепии с пуховой подушкой в головах возлежал Магомед. Рядом с ним сверкал серебряный кинжал и лежала шапка из золотистого каракуля. Одет он был в суконный костюм, который прежде ему и во сне не снился. Этот костюм остался еще от мужа Хандулай. Наверное, ни один окружной наиб[20] не пользовался такими почестями.

— Асаламалейкум! — всплеснула руками женщина. — Нашел теплое местечко за пазухой богатой вдовы. А детей, значит, как кукушка, в чужое гнездо?

И, стоя за ее спиной, Хандулай увидела, как Магомед вмиг вскочил, покрылся багровыми пятнами и весь сжался так, что, казалось, мог поместиться в кулаке этой женщины, как мокрый цыпленок.

— Я… я… я, — заикался он.

— Ты, ты, вижу, что ты, — двинулась на него женщина.

— Это все слу-слу…слу…чилось из-за ос…ла, — наконец выговорил он.

— Осел, возвращаясь из стада, сам находит свой дом. А ты хуже осла! — С этими словами она схватила его за руку и отбросила на середину комнаты. И тут она заметила Хандулай.

— Я тебе покажу, деревянная доска, как расставлять силки чужим мужьям! — И ее кулак показался Хандулай чугунным казаном, что висел над очагом.

— Я не знала, что он женатый, он уверил меня, что живет один, — расплакалась Хандулай.

Больше всего ей было обидно не то, что так быстро и позорно закончилось ее семейное счастье, а то, что он, Магомед, которого она считала мужчиной среди мужчин, так размяк перед этой женщиной.

Не обращая внимания на рыдавшую хозяйку, женщина вышла во двор и потребовала ослиху. Магомед вывел ее из хлева и покорно, даже не взглянув на Хандулай, поплелся за женой.

И десятки любопытных глаз, смотря со всех крыш, видели, как огромная женщина вывела со двора Хандулай ослиху и маленького мужчину с виновато опущенной головой.

Говорят, что, когда эта процессия уже покидала аул, Мучминат, та самая соседка Хандулай, прибежала к годекану и, размахивая руками, обратилась к мужчинам:

— Что же вы сидите, когда оскорбляют женщин нашего аула и обидчик, да еще в одежде покойного Тахирбека, как ни в чем не бывало возвращается к себе домой? Выходит, любой чужак может прийти к нам и поиздеваться над нашей женщиной?!

Эта горячая речь всколыхнула годекан. И молодые горцы, готовые в любой момент обнажить кинжалы, вскочили со своих мест и выжидательно посмотрели на старейшину. Однако тот, всегда столь чувствительный к чести своего аула, на этот раз и бровью не повел. Холодным жестом руки он остановил их:

— Прежде чем есть пуд соли, надо было подумать, что придется потом выпить море воды, — многозначительно проговорил он. — А нас не томит жажда…

И молодым горцам пришлось умерить свой пыл. Нехотя разошлись они по своим местам, с неудовольствием и даже осуждением глядя на старейшину, который помешал им показать пришельцу, как пахнут кулаки у мужчин их аула.

И никто, даже любопытная Мучминат, не знал причины столь странного поведения старейшины. Не знали, что когда-то он сам имел виды на молодую вдову и однажды, выбрав полночь потемнее, предложил ей стать его второй женой, обручившись с ним по шариату. Но Хандулай прогнала его и даже, что было ему особенно обидно, обозвала старой кочергой.

С тех пор старейшина и «точил зуб» на бедную вдову.

Мучминат, не получив поддержки годекана, разразилась еще одной горячей речью, которая кончалась так:

— Если бы под этими папахами были настоящие мужские головы, то не пришлось бы нам дожить до такого позора. Нашелся бы для нее муж и в собственном ауле.

С этими словами она удалилась, и вскоре ее черный платок — траур, который она носила по троюродному брату, умершему пятнадцать лет назад, — замелькал то на одной, то на другой крыше. И быстрее, чем курица склюет брошенное ей зерно, за Мучминат выросла длинная цепь женщин, вооруженных палками и вилами. На краю аула они догнали процессию, состоявшую из огромной женщины, маленького понурого мужчины и ослихи.

Излишне описывать, что было там. Тот, кто хоть раз видел разъяренных женщин аула, когда они дерутся за его честь, только тот может понять, что пришлось испытать несчастному балхарцу.

Огромная женщина ликовала. И только когда они, сняв с балхарца одежду покойного Тахирбека — а в горах нет большего позора для мужчины, чем быть раздетым женщиной, — прошлись по нему ветками колючек, она завопила: «Хватит, хватит, надо же и на мою долю что-то оставить!..»

Возвращаясь в аул, женщины нарочно замедлили шаги у годекана, победоносно держа над головой одежду покойного Тахирбека, привязанную к палке.

А вечером та же Мучминат собрала любопытных женщин. Они поднялись на крышу Хандулай и по очереди смотрели в дымовую трубу.

Несчастная с распущенными волосами и исцарапанным лицом сидела у потухшего очага. А потом, закрыв ворота на засов, бросилась на постель и зарыдала так, что затрясся дом. Еще бы, этот маленький балхарец своей лаской как бы сбросил с ее сердца тяжелый камень, и под ним оказался клокочущий родник. И так мало продолжалось это счастье. Лучше бы она его вовсе не встречала, лучше бы этот родник так и заглох под тяжестью камня…

Устав от слез, Хандулай села у очага, к великой радости женщин, притаившихся у дымоходной трубы, и, подняв руки к небу, запричитала:

— О аллах, ты видишь, что он сделал со мной. Пошли ему на голову камни вместо дождя. Пошли такой гром, чтобы он оглох. Сделай так, чтобы на его теле выступило столько неизлечимых ран, сколько слез вылилось из моих глаз на эту подушку. Пошли ему столько несчастных дней, сколько зерен прилипнет к ковшу, если его сперва окунуть в медовый габа[21], а потом в мешок пшеницы. Пусть на его долю выпадет столько слез, сколько поместилось бы в шестидесяти кувшинах, которые тащили бы тридцать верблюдов!

Женщины, смотревшие в дымоходную трубу, отшатнулись и поспешили покинуть крышу, в страхе, как бы подслушанные проклятия не распространились и на них.

И когда Хандулай в своем пестром наряде снова стала появляться на улице, женщины, приветливо здороваясь, проходили мимо, словно хотели сказать: «Мы ничего не знаем, а просто торопимся по своим делам». Но от их внимательных глаз не ускользнуло, как побледнела и осунулась Хандулай, какая глубокая морщина залегла между ее бровями и как нелепо выглядел на ней ее пестрый наряд.

Мучминат, под большим секретом, взяв у женщин обещание, что они возьмут его с собой в могилу, сообщила, что ночью, когда все спали, Хандулай вывела во двор осла и так избила его палкой, что бедное животное целый час орало.

Но все на свете забывается. Забылась и эта история. Новые события, большие и маленькие, стерли ее из памяти. А потом и вовсе все изменилось в ауле. Дыхание новой жизни шло из-за гор, донося до людей необычные слова: «революция, гражданская война». Разбив белые банды, мужчины вернулись в аул. И началась новая борьба — с кулачеством. Объединяли землю, обобществляли скот, организовывали колхозы.

Хандулай первая сдала в общее хозяйство и быков, и своего породистого осла. Она была очень рада, что земля теперь общая, а значит, ей не придется одной надрываться на своей делянке. Теперь этот участок, слившийся с другими, будут обрабатывать сообща. А много ли ей надо одной-то? Ненасытная она, что ли?

Но произошло вот что. Сын председателя колхоза нечаянно камешком из рогатки разбил стекло в доме Хандулай. Она как раз сидела у очага, когда стекло разлетелось вдребезги. Взбешенная, бросилась она за мальчишкой, приговаривая: «Чтоб ты стал уличным попрошайкой! Чтоб твоя жизнь разбилась, как это стекло!»

И надо же было случиться, чтобы вскоре после этого кулацкая пуля прострелила самого председателя. На его похороны собрался весь аул. Люди оплакивали этого отважного и справедливого человека, красного партизана, который поднял их на борьбу, вывел из вековой нищеты, вселил в них чувство достоинства, и вот теперь, когда они только поверили в возможность добра и счастья, погиб от бандитской пули из-за угла. На похоронах женщины причитали и рвали на себе волосы. Но больше всех убивалась Хандулай. И никто не знал, что творилось в ее душе. А между тем Хандулай терзалась страшной мыслью, что это она погубила председателя. «Что же, — растравляла она себя, — не ты ли прокляла его сына, не ты ли просила у аллаха, чтобы жизнь его разбилась вдребезги, как твое стекло. Так радуйся теперь».

Бедная Хандулай, она не знала, что кулаки, взбешенные тем, что лишились своей земли, давно готовились рассчитаться с председателем. И что пуля эта еще за неделю до того, как злополучная рогатка появилась в руках мальчика, была вложена в дуло пистолета и только ждала своего часа.

День и ночь теперь Хандулай пропадала в доме сироты, чем опять привлекла внимание аула, удивляя людей, привыкших считать ее черствой, равнодушной к чужому горю. Но, как говорится, беда не приходит одна. Слегла мать мальчика. Она и прежде кашляла. А теперь неожиданная гибель мужа так повлияла на нее, что у молодой женщины развилась скоротечная чахотка. Хандулай до последнего часа не отходила от ее постели, подносила лекарства, меняла белье.

Не прошло и трех месяцев, как ее похоронили рядом с мужем.

Что было с Хандулай, когда она увидела ребенка, плачущего между двумя свежими могилами? Она тоже упала между могилами и крикнула: «Это я, я во всем виновата. Накажите меня. Убейте меня!» Эти слова Хандулай были поняты так, что ей пришлось дважды ездить в район и давать объяснения милиции. Конечно, узнав истинную причину ее горя, в милиции только развели руками. Но от этого ей не стало легче, и она по-прежнему считала себя виноватой.

Рашида, сына погибшего председателя, Хандулай решила взять к себе. И с этого дня началась настоящая жизнь. Она словно помолодела на двадцать лет. Мальчишеский визг, который прежде ее только раздражал, теперь бальзамом лился на сердце. Ее мертвый дом наполнился смехом, а жизнь — смыслом. Куда девалась ее замкнутость! Теперь, равная среди равных, она у родника то и дело хвалилась женщинам: «Мой сын такой смекалистый. Вчера вхожу во двор и вижу: он с обеих сторон забивает двери хлева мешковиной, а внутрь прокладывает солому, чтобы зимой теленок не замерз».

Уже и соседки стали заходить к ней в дом и звать ее к себе, уже прежнее недоверие сменилось уважением, которое особенно усилилось оттого, что Хандулай добросовестнее всех работала в колхозе и подавала другим пример. Она и прежде не слыла ленивой, но ведь раньше она работала на себя, и потому ее старательность да хозяйственность расценивались как жадность. Теперь же ее трудолюбие оценили и, подумать только, даже выбрали бригадиром. И она лучше всех справлялась с этим делом, умея влиять на женщин и своим примером, и словом.

Старела Хандулай, подрастал Рашид. Пора было уже подумывать о свадьбе, как вдруг из-за гор докатилась до аула горькая весть о новой войне.

Рашид в числе первых пошел в военкомат, и снова помертвел ее дом. А вскоре она получила похоронку. Но никто не слышал ее причитаний. «На то и война! — только и сказала она. — Если наши сыновья не будут умирать за родину, значит, они отдадут ее врагу».

А когда похоронки стали приходить почти каждый день и горе матерей казалось неизбывным, Хандулай вдруг решилась на отчаянный шаг, вспомнив о том, что люди приписывали ей уменье наговора.

Ночью, собрав свою женскую бригаду, она привела ее на самую высокую вершину и приказала всем распустить волосы и поднять кверху руки. От женщин требовалось только одно — хором повторять «Аминь».

— О аллах, — запричитала Хандулай, — мы пришли сюда, чтобы просить тебя от имени всех матерей: пусть Гитлера, зачинщика войны, постигнет страшная кара. Пусть он умрет от тысячи укусов тысячи змей. Аминь!

— Аминь! — хором повторили женщины.

— Пусть самым беспечальным днем в его жизни, — продолжала Хандулай, — будет такой, какой был у меня, когда я получила известие о гибели моего сына Рашида. Аминь!

— Аминь! — как эхо, откликнулись женщины.

— Пусть все пули попадут в него! Пусть кровь убитых затопит его! Пусть земля под ним сгорит дотла, чтобы никогда под ней не выросла трава! Пусть птицы облетают эту землю стороной. Пусть не будет там ни солнца, ни дождя! Пусть небо над этой землей станет деревянным! Аминь!

— Аминь, аминь, аминь!

Всю ночь женщины слали проклятия Гитлеру и домой вернулись только с рассветом. Но хотя Хандулай строго-настрого запретила рассказывать об этом, чьи-то губы не удержали тайны. Кто-то под страшным секретом шепнул кому-то, а тот — другому, другой — третьему. И наутро о ночном происшествии знали даже в районе. И Хандулай пришлось два с половиной часа просидеть в кабинете председателя сельсовета, где две женщины — и председатель, и секретарь парторганизации — в два голоса стыдили ее: «Вместо того чтобы тратить время на глупости, лучше бы связали носки для солдат. По крайней мере, помощь фронту».

Хандулай в душе не могла согласиться с ними и даже вообще не поняла, почему нельзя проклинать такого ненавистного врага, как Гитлер, но она промолчала и, собрав бригаду, велела всем вязать носки и варежки для солдат.

Но и война постепенно отступила. Пришли мирные дни. И Хандулай, которой казалось, что теперь уж она никогда не раскроет рта, чтобы проклинать людей, однажды все-таки не выдержала.

У нее была корова. И эта корова давала очень много молока. Молоко и масло Хандулай раздавала сиротам. Сначала, когда Рашид был на фронте, она делала это для того, чтобы отвести от него беду. Потом, когда он погиб, чтобы его душа, которая, по ее мнению, каждую ночь прилетала в аул, не осталась голодной. И вот эта корова однажды не вернулась из стада. Двое суток пастух искал ее в горах, а на третьи привел во двор Хандулай свою корову.

— Вот, — сказал он, — сделай на ушке свою метку — и корова твоя. Если ты считаешь, что она не такая дойная, то я дам в придачу и теленка.

— Что ты, что ты, — замахала руками Хандулай. — Неужели я отниму кормилицу у семи ртов. И вообще это не твоя вина. Я знаю, ты честный труженик. И отец твой был таким же. Хоть поставь его на кучу золота, ни крупинки не возьмет.

— Нет, Хандулай. Я пастух, я и отвечаю за корову. И как в тот день меня угораздило упустить ее из виду. А то ведь всегда смотрел только на нее. Как отыщу ее в стаде, так и радуюсь, значит, все в порядке. Ведь любой вор в первую очередь схватится за твою корову. Лучше ее у нас не было в стаде! — И пастух тяжело вздохнул.

— Сколько ты меня ни уговаривай — хоть год, хоть два, а последними у меня останутся эти слова. Пусть она у вас станет еще лучше.

Так Хандулай и не взяла от пастуха коровы. Что она там делала вечером при закрытых дверях, никто не знает, но спустя неделю или две ее ворота тихо скрипнули, пропуская женщину из чужого аула. Эта женщина, оглядываясь по сторонам, кошачьими шагами поднялась на крыльцо и сказала Хандулай, которая вышла навстречу, что им нужно поговорить, да так, чтобы никто не слышал.

Хандулай провела гостью в дом, а женщина вытащила из-за пазухи кучу денег и стала умолять Хандулай, чтобы она приняла эти деньги.

— Хандулай, — говорила она. — Клянусь тебе, я ничего не знала. Оказывается, мой муж с пьяной компанией зарезал твою корову. Пусть материнское молоко будет мне проклятием, если мы с детьми видели хоть кусок селезенки от этой коровы. А потом он упал, когда строил дом, и теперь лежит в больнице. Вчера он позвал меня и сказал, что украл корову у одинокой женщины, что, видно, он больше не встанет и не хочет уйти на тот свет с таким грехом. — Женщина заплакала.

— И о чем только думают люди, когда совершают черные дела! Неужели твой муж не знал, что не вечно ему жить на свете, придет и час расплаты, — сказала Хандулай. — А деньги мне не нужны. Если бы я нуждалась в деньгах, сама продала бы корову.

— Сестра моя, — снова обратилась к ней женщина, — он уже умирает. Прости ему этот грех. Во всем виноваты его друзья. Это они его запутали.

Целую ночь после ухода этой женщины с кошачьей походкой и тихим голосом Хандулай не могла уснуть. «Это я его погубила, — казнилась она. — Ведь когда пропала корова, я проклинала вора. Может быть, аллах услышал мои проклятия…»

То, что мужчина поднялся на крышу пьяный, для нее не имело значения.

На другой день Хандулай сидела в районной больнице у постели вора. Принесла она ему кашу, сваренную на свежей мяте. Издавна считалось, что каша из муки озимой пшеницы, сделанная на крепком отваре мяты, целебна.

Хандулай расстроилась, увидев загорелого плечистого мужчину таким размякшим и неподвижным. Краснота век, опухлость лица и безучастность взгляда — все выдавало в нем тяжелобольного. Сначала он отказывался от еды, но, когда она сняла крышку с кастрюли и по палате распространился свежий мятный запах трав, он слабой рукой потянулся за ложкой. А попробовав, с аппетитом съел полкастрюли. Он не знал, кто такая Хандулай, и, оживившись, горячо благодарил ее. «Баркала, эбел[22]. Какой аромат! Это просто райская пища!»

И все больные привстали на своих постелях, с любопытством глядя на Хандулай и жадно вдыхая ароматные пары. Один из них, совсем старый, высохший человек, воскликнул: «Благодать-то какая! Я тридцать лет чабанил в горах. Каждый цветок стал мне родным! А с пучком мяты я никогда не расставался».

С тех пор Хандулай зачастила в больницу. И каждый раз в самой большой кастрюле, какая только нашлась в доме, она приносила живительную кашу. «Ты несешь нам выздоровление!» — говорили больные, радостно встречая ее.

Хандулай не забыла и старого чабана. Для него она принесла пучок мяты, сорванной далеко в горах. «Вай, баркала, — растрогался старик, поднеся к носу траву и с наслаждением вдыхая ее пряный запах. — Вот спасибо, я чувствую себя так, словно поднялся на самую высокую вершину в разгар лета».

И пучок мяты стал переходить из рук в руки, распространяя по больничной палате запах луга, пастбища, лета…

Теперь Хандулай все знала о больных, знала, кто чем болен, и каждого поддерживала не только полезными травами, но и добрыми словами.

«Это ты?! — восклицала она, входя в палату. — Да тебя сегодня просто не узнать! Какой румянец, а ведь недавно ты была без кровинки. Грех даже сказать, что ты больна!» — И женщина действительно счастливо розовела от этих слов, и в сердце закрадывалась робкая надежда. А надежда и вера приносили выздоровление.

Врачи, которые сначала подозрительно относились к этой странной женщине в пестрой одежде и с огромной кастрюлей в руках, теперь улыбались ей как старой знакомой.

Все красноречие Хандулай, которое раньше выливалось в проклятия, теперь обратилось в добрые слова. Они излечивали больных не менее, чем живительные снадобья. Уже вышел из больницы тот мужчина, ради которого она впервые пришла сюда, и старый чабан, любивший мяту, уже не раз сменился состав больных, а Хандулай все ходила и ходила в больницу, находя в этом радость и утешение, а может быть, и смысл жизни.

С годами сменились многие врачи и медсестры. Только она в своем пестром платке и таком же ярком платье, торчащем из-под белого халата, оставалась неизменной. И чудесный аромат мяты вместе с ней входил в палаты, забивая запахи лекарств. А тот, кто приходил в больницу впервые, приятно удивлялся тому, что нет здесь тревожного запаха больницы, пахнет только летом да горами.

Но все в жизни имеет свой конец. Каждый смертен под этим небом. И настал день, когда Хандулай слегла. Несмотря на уговоры врачей, она отказалась лечь в больницу и осталась в своем старом доме. Со всех аулов те, кого подняла она с больничной койки, приносили варенье, абрикосы, мед…

Хандулай тихой улыбкой благодарила людей, потому что ей, столь красноречивой прежде, каждое слово теперь давалось с трудом.

И вот однажды, когда она уже не отличала дня от ночи, потому что темный туман все время стоял в глазах, — кто-то положил ей на подушку пучок мяты. И тогда, впервые за много дней, она заговорила:

— Мята! Откройте окно. На улице лето, птицы, наверное, поют…

Кто-то раскрыл окно. Кто-то приподнял ее на высоких подушках. Она повернула голову навстречу свежему потоку воздуха, хлынувшему в комнату. И вдруг взгляд ее остановился. Она издала короткий вздох, и душа ее невидимым облаком отлетела, переходя туда, где синели горы, колыхалась трава и нежно и неповторимо пахла мята…


Вот и настал вечер, ради которого я приехала в аул. На обсуждение статьи «Замуж без калыма» собралось столько народа, что в клубе, как говорится, яблоку негде было упасть. Видно, вопрос этот по-своему волновал каждого: и молодого и старого.

Сколько в зале знакомых, что знакомых — родных лиц!

Здесь и мои учителя, и мои бывшие одноклассники, и дети моих бывших одноклассников: и те, которым уже семнадцать, и те, которым еще только семь.

И, конечно же, в первом ряду мудрый Али Курбан, дядя Туку, мои тети. Но что случилось с тетями? Они какие-то другие сегодня. Я внимательно всматриваюсь в их торжественные лица и не менее торжественные позы. Да ведь на них белые гурмендо! В первый раз после гибели моего отца они сняли черные платки.

Пока все рассаживаются, гремя стульями и переговариваясь друг с другом, я — в который раз — мысленно повторяю то, что хочется высказать, а заодно и вспоминаю, как и с чего это началось…

Помню, меня вызывал в обком секретарь по пропаганде и предложил журналу «Женщина Дагестана» поднять вопрос о калыме как о позорнейшем пережитке прошлого, который несовместим с коммунистической моралью. Он так и сказал: «Калым, к сожалению, живуч, как сорняк, и, как сорняк, должен быть вырван с корнем. Кому же еще, как не вашему журналу, заняться этим непростым делом?»

Я и сама ненавидела калым всей душой и стыдилась его, как стыдятся позорного поступка, вроде бы и совершенного не тобой, но бросившего тень на весь твой род.

И вскоре в нашем журнале появилась моя статья «Замуж без калыма».

Сколько мы получили писем! Одни негодовали: как это горянка может покушаться на древнейший обычай гор. Другие не менее горячо поддерживали меня и со всей страстью обрушивались на калым. Третьи искренне, но малодушно признавались, что не знают, чью сторону принять. Четвертые утверждали, что хоть я и права, но большинство людей еще не созрело для отказа от калыма, а потому и поднимать этот вопрос преждевременно. Пятые прямо предупреждали, что я восстановлю против себя пол-Дагестана.

Я несколько растерялась. Но из шестидесяти обсуждений, в которых нам довелось участвовать, большей частью мы выходили победителями.

И вот сегодня мне предстояло услышать мнение своих земляков, людей, с которыми я выросла… Как-то они отнесутся к этому вопросу? В какой степени коснулась их новая, современная жизнь? И только ли водопроводы, бани да газовые плиты дала она им? Или же проникла в плоть и кровь?

Поддержат они меня или оттолкнут как чужую? А если поддержат, то достаточно ли искренне? Или только потому, что своя?

Не скрою, такие мысли терзали меня, когда первое слово взял учитель нашей школы Магомедов.

— Прошлой осенью, — не спеша начал он, — ездил я по делам в Махачкалу. Присел отдохнуть в сквере. Рядом со мной сидели две уже немолодые женщины. Я оказался невольным свидетелем их разговора.

— Когда свадьба Расула? — спросила одна из них.

— Не будет свадьбы, — отвечала с горечью другая. — Разве ты не слышала, что все расстроилось?

— Что ты говоришь! Ай-яй-яй! А ведь молодые так любили друг друга.

— Любили… — не то с горечью, не то с иронией вздохнула первая женщина. — Да вот родители невесты вернули нам калым. Сказали, не хватает золотых серег и какого-то платка. А ведь ты знаешь, как трудно мне было собирать все это. Расул только что закончил техникум. А отец?.. Сама знаешь, какой с него спрос. У него ведь другая семья. Все одна копила, хотела женить сына по-человечески, как положено.

— А ты бы поговорила с невестой.

— Говорила… Она одно твердит: «Если бы любил, не ценил бы так дешево».

— Уже не меньше года прошло. А у меня в ушах все звучит расстроенный голос той женщины, — закончил Магомедов свой рассказ. — Калым — это, это… — он сжал кулак, словно не надеясь на силу и действенность слов. — Истреблять его надо как саранчу. Та съедает посевы, а этот душу.

— Что и говорить, калым отравляет душу, — поднялась врач районной поликлиники Сидрат. — У нас часто останавливаются родственники из аулов. Недавно один сказал: еду в Москву. Надо достать десять самых дорогих отрезов для невесты сына. Третьего женю. Пришлось даже продать корову. А как иначе? Мой троюродный брат послал невесте сына богатый калым. А я что, хуже?

— В том-то и беда, — отозвался учитель Магомедов, — что калым стал уродливым, ложным выражением семейной чести.

— Зачем далеко ходить, — вмешалась доярка Патимат, — и в этом зале найдутся такие, у которых полны сундуки всякого добра. Сын еще в колыбели, а родители уже копят…

В зале нестройно загудели.

— По именам называй! Нечего намекать, — выкрикнул кто-то.

— Продела нитку в ушко, так уж тяни теперь…

— Говори, кого имеешь в виду, нечего тень на плетень наводить.

— А зачем называть? Разве сами не знаете? — отбивалась Патимат. — Третьего дня одна наша доярка приходит на ферму расстроенная. Мы к ней с расспросами. Так оказалось, что ее дочь получила от родителей жениха меньше барахла, чем дочь ее сестры. Мы ей говорили: «Но твой будущий зять — пятый сын в семье. Где ж им напастись». Так что, вы думаете, она ответила: «Тогда пусть не женится».

— Можно подумать, что без калыма ее дочери и на улицу не в чем выйти, — опять вступила в разговор Сидрат. — А ведь прошли те времена, когда глашатай объявлял: «Мужчины, покидайте годеканы и улицы. Женщины выходят по воду», потому что одежда женщин так обветшала, что им нечем было прикрыть тело.

Виновница сидела багровая, как слива в пору ее зрелости. Конечно, она была далеко не единственной «калымщицей» в этом зале. Но, как это часто бывает в жизни, ей пришлось принять на себя позор всего аула.

Долго еще говорили в тот вечер. Разговор коснулся и других пережитков, которые нет-нет да дадут себя знать.

Вспомнили, как одна женщина пыталась расстроить свадьбу своей дочери только потому, что та, по мнению матери, выбрала себе жениха из «недостойного» рода: его прапрадед пас овец у прапрадеда невесты. Больше всего мать убивалась по поводу того, что дочь отказала парню с «хорошей» родословной: а то, что он был лентяй из лентяев, ей и в голову не приходило. В то время как избранник дочери был мастером на все руки.

Эта маленькая история вызвала гнев всего зала. Как, прочить родную дочь за лодыря и отказывать рабочему человеку? Разве не труд испокон веков ценился превыше всего? Разве каждая легенда не воспевает труд и геройство? Разве не своими руками создали они этот аул, отвоевав его у камня? Разве не трудом и упорством выращено здесь каждое деревце, каждый куст картошки? Разве тем лентяем проведен в аул водопровод, из которого эта нерадивая мать каждый день берет воду? Разве он привозит на грузовике красные баллоны, которые, только чиркни спичкой у плиты, дают такое пламя, что на нем в один миг можно сварить хинкал? Да пройди сейчас по рядам хотя бы этого зала: в мозолях и трещинах руки у каждой женщины. Грубы и узловаты, как корни старого дерева, руки каждого мужчины. А в трещинах застряла земля, та самая, которую не смоешь ни морем воды, ни потоком водопада, земля, которая дает человеку все: и пищу, и последний приют.

Тут же, вполне кстати, Али Курбан вспомнил старинную притчу о труде.

Случилось так, что у одного работящего человека сын вырос лентяем. Стыдно стало отцу смотреть людям в глаза, и ушел он с семьей из аула, чтобы вдали от людей на голой равнине начать новую жизнь.

Захватил он с собой чубук винограда и стал обрабатывать землю. Но сын по-прежнему бездельничал. И тогда отец прогнал сына, сказав: «Пока не принесешь в дом свою трудовую копейку, не приходи». Мать пожалела единственного сына. Она дала ему деньги и совет: «Вечером вернешься домой и скажешь, что сам заработал». Сын так и сделал. Но отец, бросив деньги в огонь, плетью избил сына. При этом он приговаривал: «Гед! Жух! Гед! Жух!» На другой день все повторилось. И на третий. И на четвертый.

Наконец мать сказала сыну: «У меня нет больше денег. Ступай работать».

Вечером сын принес домой свой первый заработанный рубль. Отец, как и прежде, швырнул деньги в горящий очаг. Но сын голой рукой выхватил бумажку из огня. И тогда обрадованный отец сказал: «Видишь, сынок, как дорог рубль, заработанный трудом и упорством».

Скоро сын стал его первым помощником. А через год на голой равнине появился чудесный виноградник. Когда люди восхищались им, сын говорил: «Это все «гед» и «жух», труд и упорство». Люди стали пристраивать рядом свои сакли, разбивать виноградники. Так на пустынном месте появился цветущий аул, и назвали его Геджух. Он и по сей день славится не только своими виноградниками, но и своим трудолюбием. Жители его, как виноградная лоза, гнутся, когда приходит беда, но не ломаются. И непонятно, то ли это виноградная лоза переняла у них свою гибкую твердость, то ли они взяли ее у виноградной лозы.

Эта убедительная притча заставила задуматься даже тех, кто, как я заметила по выражению лиц, не соглашался с нами, хотя и не дерзнул бы высказаться вслух.

Даже старики одобрительно кивали бородами.

Наш горячий спор затянулся. Слова попросила Нуцалай, секретарь комсомольской организации трикотажной фабрики. Она приехала из города ради этого обсуждения.

И сразу же я поняла, что Нуцалай, видно, не только много думала над этим вопросом, но и не раз выступала с докладами на эту животрепещущую тему. Речь ее была гладкой и складной. Наверное, не один день просидела Нуцалай в библиотеке, готовясь к своему выступлению.

— Мы знаем имена многих женщин, которые сражались вместе с партизанами в горных ущельях. Знаем, как горянки строили первую электростанцию в Гергебиле. А когда началась борьба с безграмотностью, они, наши женщины, в нетопленых саклях при слабом свете чираха[23] сидели над книгами. А ведь как нелегко давалась грамота этим женщинам, которые до революции не могли различать даже денежных знаков! А какими смелыми активистками были они, когда делянки сливались в коллективные хозяйства.

Молодец, Нуцалай! Взволнованная, она была так похожа в эти минуты на Абидат. И вспомнив Абидат, я снова забеспокоилась. Где она? Что с ней? Может, она одумалась?..

— Мы знаем горянок, — звенел голос Нуцалай, — которые не побоялись дать пощечину старым адатам. Под градом падающих камней вышла на сцену Барият Мурадова, ныне народная артистка. Через лезвие блеснувшего кинжала шагнула в театр Зейнаб Набиева. А теперь она тоже народная артистка.

А вспомните военные годы. Разве мало наших женщин сменило горские платки на солдатские пилотки? А когда поднималось разрушенное войной хозяйство! Взгляните в этот зал. Разве трудовые ордена и медали не украшают костюмы женщин и вашего аула? Советская власть сделала вас хозяевами своей судьбы. Вы получили право не только на труд, но и на личное счастье. Но разве счастливая любовь может сочетаться с куплей-продажей? Разве калым не унижает достоинства девушки? Как пожар, он сжирает любовь. А пожар, по обычаю, должны тушить все!

Горячее выступление Нуцалай вновь оживило зал. Каждому хотелось высказаться. Одни поднимались на сцену. Другие, испытывая страх перед трибуной, говорили со своих мест.

Слушая своих земляков, я радовалась их здравым рассуждениям и чистым сердцам. Не скрою, мне было стыдно за мои недавние сомнения насчет газовых плит и водопровода. В этот вечер с небывалой силой я почувствовала каждой своей клеточкой: я дочь своего аула. Плоть от плоти Кровь от крови.

Наверное, потому меня и одолевали воспоминания, когда я вечером, не торопясь, как в городе, шла по улочкам аула. В памяти оживало все, что было связано с детством. Порой казалось, что все давным-давно забылось, ушло в тень, как та часть дороги, которая не освещена закатным солнцем. А приехала сюда, в края где родилась и выросла, воспоминания заклубились в памяти, переполнили душу, просились выплеснуться на бумагу…

Гиничутли! Мой маленький родной аул. Здесь мне дорог каждый родничок, каждый камушек, каждая тропинка.

И каждый человек, встретившийся на этой тропинке.

Я знаю о нем все. И не только о нем. Я знаю судьбу его прадедов и прапрадедов. Как и он — моих. Его прадеды вместе с моими чабанили у богатых барановодов, батрачили, уходили на заработки, обрабатывали скудную землю, строили сакли из грубого камня. Его деды рядом с моими проливали кровь за новую жизнь. Скольких их принесли домой на черных бурках! Его отец, так же, как и мой, взял в руки винтовку в жаркое лето сорок первого года, и так же, как и мой, не вернулся назад. И в его сакле, и в моей квартире на самом почетном месте висит похожая фотография: строгие лица, пилотки со звездой над черными бровями наших молодых отцов. Его мать рядом с моею чабанила в горах, растила детей, ждала вестей с фронта.

Мы — родные друг другу!

Я помню свой аул в дни всенародных праздников и всенародных бедствий. Помню, как женщины пахали сеяли, косили траву и рыли могилы. Возглавляли колхозы и плакали по ночам. Жизнь медленно остывала в ауле, как вода в котле, под которым больше нет огня. Ни одной свадьбы. Ни одного новорожденного. Но, одетые во вдовьи платки, после непосильного мужского труда они принимались за извечные женские дела: вязали шили вышивали — для фронта.

А теперь в нашем ауле редки похороны. И часто рождаются дети. Пусть наши отцы не вернулись с войны. Но их сыновья сами стали отцами, а некоторые — даже дедушками.

И снова жизнь закипела в ауле.

Там, где я рвала крапиву для супа, теперь стоят двухэтажные дома. Они сохранили древние черты каменного жилья горца и в то же время приобрели новые. Плоская земляная крыша, на которой раньше сохло белье, проветривались половики, дозревали абрикосы, стала цинковой, такой блестящей, что солнце отражается в ней, как в зеркале или в реке. Открытые веранды застеклены. Во многих дворах стоят темно-красные «Москвичи» или синие «Волги».

Но что больше всего изменило картину аула, так это зелень. Во дворах уже раскинули ветки подросшие яблони. А под ними вбиты в землю неуклюжие столы. Здесь так хорошо попивать чай под яркими и крупными вечерними звездами. Благодатная тишина, благодатный покой.

Где-то затарахтит мотоцикл. Стукнут ворота. Залает собака. Зазвучат оживленные голоса. И снова — тишина.

Я иду по вечернему аулу. Провожу ладонью по камню ограды: он теплый, нагрелся за день и теперь медленно отдает вечереющему воздуху свое дневное тепло. Задерживаю взгляд на кусте ромашек, проросшем между камнями ограды. И кажется, что это камень зацвел.

Пусто на горбатой, убегающей вниз улочке. Камешки хрустят под ногами. Но вот из-за угла показывается старая Хатун. Платок надвинут на самые глаза. Лицо свежее, румяное, помолодевшее. Сразу видно, человек идет из бани.

— С легким паром! — кричу я еще издали.

— Баркала! — отвечает Хатун. — Не хочешь ли испробовать нашей аульской баньки?

Но я уже не слушаю Хатун, потому что еще шаг — и на пригорке вырастет моя школа, старенькая, одноэтажная, в отличие от других домов аула, оштукатуренная и побеленная.

И перехватывает горло! Горячо глазам.

И я — не я. Я снова маленькая, босоногая. Книги под мышкой. Толстые косы спускаются почти до колен. Школа — на краю аула. А дальше — Хунзахское плато, пропасть Цолбок, снежные вершины гор. Это то, что я вижу, когда бегу в школу. А что там, еще дальше, за этими горами?

Я еще ничего, почти ничего не знаю о мире. Во мне — ни лучика солнца, ни камешка зла. Я как родник, только-только пробившийся на свет. И все, чем я стану потом, зависит от того, что положат в этот родник.

Лучик солнца, из которого он всю жизнь будет черпать добро и согревать им людей? Или камешек, что, обрастая мхом, отяжелит его сердце? Мой родник был просвечен солнечными лучами. Спасибо вам за это, мои учителя! В тот день, когда я покидала вас, я не понимала ничего, я не знала, какое богатство уношу с собой. Я думала, что все лучшее там, в большом мире, и я пошла туда. Но теперь я поняла: это вы, мои учителя, мои односельчане, построили дом моей души, солнечную кисть взяв у неба, а краску — у белоснежных горных вершин. Вы застеклили этот дом, чтобы душа моя никогда не знала тьмы и чтобы все, что есть в ней, было открыто глазам людей.

Учителя мои, я знаю, вам было нелегко. Помню, в учительской я стояла как подсудимая вместе со всеми. Я была заводилой. Я была виновата больше всех. И все-таки по-своему я была права.

Вы, мои учителя, понимали это, и потому слова ваши были строги, а глаза ласковы. Ведь это вы сами научили нас любить Родину больше всего на свете.

Родина — это слово незаметно и прочно вошло в меня — вместе с первой капелью, вместе с колыбельной песней матери, рассказами отца о битвах за нее.

Она для меня начиналась с горы, что возвышалась перед окнами школы, и кончалась речкой за аулом.

Каждый день на уроках, на пионерских сборах я слышала, как мужественно защищают Родину ее сыновья и дочери.

Зоя Космодемьянская! Тропинка, проложенная в снегу ее босыми ногами, от избы до эшафота, горела во мне огнем.

А я, что сделала я для Родины? И вот я решила бежать на фронт.

Оказалось, что наши мальчишки тоже не дремлют. Они уже готовятся: переплывают ледяную реку, взбираются на скалы высоко над пропастью и даже втыкают под ногти иголки, воспитывая в себе мужество. Я выследила их, когда они по одному крались в пещеру. Там горела лампа: видно, изловчились украсть из дому драгоценный керосин. На камнях сидело четверо. Трое из них уже были сиротами. В углу пещеры стояла широкая доска, и на ней углем нарисован Гитлер. Его портрет был изрешечен дырками. Хамид крикнул: «Матросовцы, в атаку!» И ребята схватили самодельные шашки с воткнутыми в них гвоздями и бросились на Гитлера. «Разве деревянной шашкой убьешь? — подумала я разочарованно. — Это же детская игра. И Гитлер тоже ненастоящий. Нет, надо достать настоящее оружие и бежать на фронт». С этой дерзкой мыслью я смело шагнула в пещеру.

«Вражеская разведка!» — крикнул командир. «Нет, свои», — поспешила ответить я, немного испугавшись, как бы они не набросились на меня с шашками. Хоть и ненастоящие, а все же с гвоздями.

— Пароль! — грозно выкрикнул командир, и все четверо выросли передо мной.

— Я… я… не знаю, — растерялась я. — Можно мне вступить в ваш отряд?

— Девчонок не берем! — хором ответили они.

— А Зоя Космодемьянская? А Лиза Чайкина?.. Они, по-вашему, кто? — наступала я на них.

— Смотри-ка, в герои захотела, — подмигнул ребятам Хамид.

— А небось, как увидит фашиста, сразу завизжит: мама! — поддакнул кто-то.

— И вовсе не завизжу, — обиделась я. — Знаете что, возьмите меня медсестрой.

Ребята помолчали, раздумывая.

— А что! — наконец сказал Хамид. — Это мысль. Медсестра нам, пожалуй, нужна.

— Ну вот видите, — обрадовалась я. — Я вам буду раны перевязывать и вообще…

Так я вступила в отряд. А потом в голове моей появилось столько планов, что я едва успевала высказывать их: во-первых, надо немедленно начинать готовиться к побегу. Во-вторых, для этого необходимо достать настоящее оружие: с деревянными шашками на фронте не повоюешь! В-третьих, нужны противогазы. Их можно выкрасть из военного кабинета.

Не долго думая, мы приступили к исполнению своих планов. Прежде всего надо было принести из дома холодное оружие. А это задача не из легких, потому что почти все кинжалы, бурки и седла уже были отправлены на фронт. Моя мама тоже отдала отцовскую шашку, кинжал и белую праздничную бурку. Но я знала, что у тети Умужат под ларем лежит простой чабанский кинжал. Его я и добыла без особого труда. Ребятам тоже удалось кое-что раздобыть.

Самой трудной казалась нам «Операция противогаз».

Руководить ею поручили мне. Целую ночь накануне урока военного дела моя голова работала, как мельничный жернов, бесконечно мелющий муку. Не знаю, правда, из всего, что я намолола, была ли хоть горсточка муки, пригодная для хинкала. И то сказать, шуточное ли дело — возглавить операцию военного значения. В конце концов я уснула с мыслью, что ценой жизни или смерти мы должны осуществить наш замысел.

Первая часть операции прошла успешно. Наш учитель Омар, только что вернувшийся с фронта без руки, доверчиво привел нас в кабинет. Как только мы вошли, я схватила со шкафа несколько книг, описывающих, как обращаться с оружием, и сунула их в сумку. Несколько учебных пуль мне тоже удалось положить в карман Ахмеда.

Теперь предстояло выкрасть ключ. Связка ключей висела на стене. Когда Омар отвернулся, я схватила ее. Но ключи оказались так сильно сцепленными стальным колечком, что я не могла его разъединить. А всю связку взять не решилась: ведь в школе не откроется ни одна дверь и может выйти крупный скандал.

Тогда мысль моя заработала в другом направлении. Из кабинета на школьный участок выходило три окна. Правда, кабинет находился на втором этаже. Но разве это препятствие? И вот, делая вид, будто смотрю на участок, я незаметно откинула сначала нижний, потом и верхний крючок рамы.

Ночью мы встретились у школы. Дождавшись, пока луна скроется за тучами, наш отряд приступил к действию. Мы с Хамидом должны были пролезть в кабинет, а остальные принимать то, что мы сбросим. Все шло как надо. Мы беспрепятственно достигли окна, толкнули раму, она сразу же растворилась, и перелезли через широкий подоконник. Затем вниз полетели противогазы и винтовки. Нам повезло: мы нашли даже бинокль, правда, без стекол…

Прыгая вниз, я подвернула себе ногу и по дороге обратно все время хромала. Но разве настоящий боец станет обращать внимание на такую мелочь? Наоборот, я чувствовала себя гордо, как будто получила первое ранение. И, по-моему, ребята завидовали мне со страшной силой.

Перед побегом на фронт мы встретились у родника. Этот родник был далеко в горах. Каждая женщина, провожая на фронт или в армию мужа, сына, отца, непременно приходила с ним сюда, чтобы напоить его водой из этого родника. Считалось, что в роднике священная вода, в которой бурлит само мужество, вливая в сердца такую любовь к Родине, которую нельзя ни выбить пулей, ни выжечь огнем. Родник с виду маленький. Кажется, в нем всего несколько пригоршней воды. А на самом деле он неиссякаем, хоть черпай из него днем и ночью.

А вокруг родника росли огненные цветы пожарки. Они отражались в воде, и казалось, будто родник кипит вспененным огнем. Напившись из родника, мы наугад пошли на фронт.

Но скоро оказалось, что идти не так-то легко, особенно когда у тебя за спиной противогаз, на груди бинокль, а в руках винтовка.

Кроме того, ныла подвернутая нога. Сначала слабо, потом все сильнее и наконец стала тяжелее камня. При каждом шаге мне хотелось кричать, но я сдерживалась, боясь, как бы ребята не отправили меня обратно. Сквозь горячий туман я вспоминала Зою, что погибла в муках, не открыв врагам даже своего имени. Пашу Савельеву, которую фашистские палачи заживо сожгли на костре. Разве им не было больно? Разве они не терпели? А тут, подумаешь, подвернулась нога!..

Но, как я ни крепилась, все же настал момент, когда я больше не могла сделать и шагу. Я села на камень и собралась заплакать — от боли, от обиды, от унижения, от того, что все надежды рухнули и фронта мне не видать. Но ребята, мои дорогие ребята… Они не только не рассердились на меня, не только не отправили обратно, но сделали из веток носилки и по очереди несли меня.

Помню, к вечеру второго дня мы прибыли в Гергебиль. Там, когда наша процессия проходила через аул, старухи, вытянув шеи, смотрели на нас, а дети бежали следом. Одна старуха спросила: «Куда вы, милые?» И мы гордо ответили: «На фронт». «Смотрите, уж и детей стали брать, — заплакала какая-то женщина. — А винтовка-то, винтовка выше их роста». Нас окружили. В носилки посыпались фрукты и орехи.

А около одного дома стоял человек в военной форме с пустым рукавом, засунутым за пояс. Увидев нас, он сначала как будто задумался, а потом предложил переночевать у него. Жена его вскрикнула, увидев мою опухшую ногу, которая уже стала больше меня. Не успела я опомниться, как возле моей ноги захлопотал старик. Он, не обращая внимания на мои крики, подергал мою ногу, а потом привязал к ней кусок говядины и туго скрутил войлоком. Уснула я как убитая.

Утром веранду просвечивало солнце. А за столом сидел старший брат Хамида, мать Абдулы и наш военрук. Сидели и громко разговаривали. Я сначала даже не поняла, где я и что случилось, а поняв, не на шутку испугалась.

Домой меня принесли на тех же носилках. Мама и бабушка уже стояли у ворот. Вытянув руки, они бросились ко мне. При людях они не стали меня ругать: мол, стоит ли обращать внимание на детские шалости. Но когда мы остались одни, мама так и завопила, бессильно разбрасывая руки.

— Лучше бы труп твой привезли на черной бурке, чем такой позор! Надо же мне было родить такого ребенка?.. Твои ровесницы уже засватаны, а ты все еще играешь с мальчишками. Как мне теперь смотреть в глаза людям?!

Давно это было, давно… А память все хранит и все возвращает мне, чуть только ее потревожу…


Едва заалел рассвет, мы с дядей Туку отправились в горы. В осеннюю пору они особенно красивы спокойной, величавой красотой. В них нет легкости и бездумья весны. Они навевают грусть и мысли о вечном… Они заставляют оглянуться на пройденный путь и задуматься о постоянстве.

Об этом мы и говорили с Туку, глядя на осенние горы. И странно, даже голые, лишенные растительности скалы принимают осенью желтоватый осенний цвет.

Нас обгоняли женщины с граблями на плечах: они шли на луга — сгребать сено, укладывать скирды…

Мы с Туку присели у родничка, бьющего из-под камня. Я умылась. Ледяные капли попали в рот. Больно и сладко заныли зубы.

Возле родника, видимо, вскормленный его струей, рос желтый цветок.

Туку вздохнул. И вдруг, словно вспомнив что-то важное, вскинул голову, подмигнул:

— Ну как, дочка, думаешь, изведем ли мы пережитки?

— Непременно, Туку-даци[24]. Трудно, конечно, но ведь нам и от большего зла, чем калым, удалось избавиться. Добро всегда победит зло…

— Правильно говоришь. Даже в старину людям с большой душой удавалось победить дурные обычаи. Хочешь, расскажу, как это было?

КРОВНАЯ МЕСТЬ

Поздний вечер в ауле. Растаял, растворился в небе дым очагов. Это значит, уже приготовили ужин: сами поели и других угостили. И теперь спокойно сидят, подстелив под себя кто лохматую шубу, кто палас. Неторопливо течет беседа у очага, в руках женщин крутятся веретена, иголка тянет за собой длинную нить, спицы нет-нет да и вспыхивают отраженным золотом догорающего очага.

Только вот Умукусум сегодня почему-то не зажигала огня. Она сидит на войлоке, где совершала вечерний намаз, и никак не может подняться, словно ее пришили к нему. И молитву она не читает: язык ее словно прилип к нёбу. И плакать не плачет: слезы высохли.

Умукусум слышала, как соседка уже три раза звала ее со своей крыши. Но она не ответила. Никого сегодня не хотелось ей видеть, даже сына Герея.

Как сквозь сон слышится ей разговор соседок:

— Хабсанат, ты не знаешь, где Умукусум? Корова ее так и ходит по двору недоеная. Вернулась ли она с Сундуха?[25]

— Я и сама беспокоилась. Все смотрела, не появится ли дым над крышей. Ты знаешь, как опасно вечером в Сундухе. Чуть поскользнешься — и костей не собрать в пропасти. Но, слава аллаху, Ашура сказала, что видела Умукусум у Тагира.

— Вчера я тоже видела, как она шла к Тагиру с миской зеленых бобов. Что это Умукусум так зачастила к ним?

— Вай, будто ты не знаешь! Матери, у которой взрослый сын, приходится открывать дверь в дом невесты не руками, а ногами, потому что руки заняты подарками.

— Бедная Умукусум, ко многим домам она проложила тропинки, да все, как говорится, заросли. Неужели теперь очередь дошла и до Тагира?

— Валлах, если бы у меня была дочь, лучшего зятя я бы и не желала. Ведь сын у нее весь в отца, — дай ему омывание всех грехов, — и красивый, и высокий: рука достанет до неба, нога доходит до дна Каспия. Работа так и кипит в его руках. Ты помнишь, когда весь аул помогал Мухидину строиться, какие камни он поднимал. И как красиво камень ложился к камню. Нет, что ни говори, у него золотые руки!

— Кто скажет, что Герей недостоин их рода, пусть у того отсохнет язык. Но, — тут соседка понизила голос, — кровный враг, убивший его отца, до сих пор ходит по земле. Слыханное ли дело: сватать невесту, когда кровный враг гарцует на коне? Он что, не вырос? Помнишь, сын Хасбулата убил своего кровника, когда ему стукнуло одиннадцать лет?

Умукусум, вздрогнувшая от последних слов соседки, встала и закрыла окно на веранду, чтобы не слышать больше этого разговора.

Как она устала! У нее уже нет сил удерживать сына от кровопролития. Как трудно ей было изо дня в день твердить сыну: «Не надо убивать», «Не надо проливать кровь». Ведь Герей — ее единственный сын. И кто может поручиться, что он сам, подняв руку на кровника, не окажется убитым.

Да, она хотела во что бы то ни стало женить сына. И это, конечно, не укрылось от любопытных глаз. Всему аулу известно, что она ходила во многие дома, открывая двери ногами, да даже в такие, где девушки недостойны ее сына. И отовсюду она возвращалась, опустив голову.

А сегодня… Сегодня случилось самое обидное. Если бы не это проклятие, разве когда-нибудь она стала бы сватать своему единственному сыну хромоножку, старшую сестру в доме, где восемь дочерей?! Но даже здесь ей отказали.

Так что же, пусть идет, убивает кровника. Не он первый, не он последний. Если Герей останется жив, то будет ему почет и уважение от всех и любая девушка пойдет за него. Ну а если суждено ему погибнуть, так пусть умрет, сразив врага.

Нет у нее сил противиться этому древнему обычаю, который, как корни орехового дерева в глубь земли, вошел в кровь и плоть горцев. Никто не знает, когда и почему зародился он, проклятый тысячи раз тысячами матерей и сирот.

Кровная месть! Это самый страшный из всех горских обычаев. Сколько горя, сколько бесполезных смертей принес он людям. Но, страшась гнева жамаата[26], ни один человек не нашел в себе мужества хоть на муравьиный шаг отступить от него. И убийства тянулись бесконечной цепью. Скажем, кто-то случайно нанес кому-то смертельный удар. Значит, сын погибшего или, если нет сына, ближайший родственник должен лишить жизни невольного убийцу, чтобы защитить честь кинжала и рода.

Мальчику с детских лет внушали: «Вот вырастешь, наберешься сил и убьешь врага».

Умукусум, мать Герея, тоже хотела, чтобы сын ее рос сильным и крепким, но она не хотела, чтобы он брал в руки оружие. Пусть он, как и отец, строит дома, обтесывает камни.

Теперь ее сына называют трусом. Но разве это геройство — выследить человека, как зверя в лесу, и неожиданно напасть на него? Другое дело — защита родины. Тут она, Умукусум, первая подвела бы коня, набросила на плечи андийскую бурку, с внутренней стороны которой ее собственными руками вышиты слова: «Бурка тебе, как крылья. А крылья даны орлу для полета».

Умукусум поднялась с войлока и зажгла лампу. И сразу же в один голос закричали обе соседки:

— Подумай, мы о ней беспокоимся, а она, оказывается, дома.

— Баркала, сестры мои. Я после намаза так и заснула на войлоке. И такой сладкий был сон… никак не могла проснуться. — С этими словами она вышла на крыльцо и, сняв с гвоздя крынку, спустилась во двор.

— Вуя, вуя, убьет меня сегодня муж: у меня же на огне хинкал варится, — всплеснула руками одна соседка и тотчас покинула крышу.

— Я тоже совсем забыла. Ведь курагу поставила кашу варить, — как ветром сдуло и вторую.

«Вот уж и разговаривать со мной не хотят, — с горечью подумала Умукусум, — считают, что я вырастила труса». И снова тяжелые мысли охватили ее.

Муж ее, мастер-каменщик, был, что говорится, нарасхват. Его приглашали работать и в другие аулы. И вот в тот несчастливый день он отправился в соседний аул строить большой каменный дом для одного богача.

…Драка произошла из-за фундамента дома. Богач и его молодой сосед обнажили кинжалы. Герей, так звали мужа Умукусум, боясь, что хозяин, которому он подрядился строить дом, убьет того, молодого, прыгнул между ними, чтобы разнять их.

Но случилось так, что молодой, метя в богача, убил ни в чем не виновного каменщика.

В те траурные дни Умукусум и не знала, что ждет ребенка. Он родился на восьмой месяц после похорон. И имя отца возобновилось на земле.

Весь аул — от мала до велика — пришел выразить вдове свою радость по поводу того, что родился сын. Ведь у погибшего не было в роду мужчин, чтобы отомстить за его кровь, и потому каждый аульчанин, склонившись над колыбелью маленького Герея, говорил: «Ты омоешь отцовский кинжал в крови своего врага».

Сердце молодой матери сжималось от этих слов, и с первых же дней в нее вселилась тревога за будущее сына: ведь тот, у кого есть кровник, не волен распоряжаться своей жизнью.

С тех пор Умукусум все время думала, как предотвратить беду, когда подрастет сын.

Прежде всего она решила не говорить сыну о том, что у него есть кровник. Скажет, что отец умер — и все. Но разве людям заткнешь рты. Они только и ждут того часа, когда малыш вырастет чуть побольше вершка. Что это за сын, — говорят они, — если, узнав правду, он не кинется убивать кровника, не придет на могилу отца, не крикнет: «Я выполнил свой долг. Теперь спи спокойно. Я достоин носить папаху».

«Ну хорошо, — рассуждала Умукусум, — пусть Герей убьет кровника, раз уж нельзя иначе. Но ведь на этом не кончится. У того тоже есть сын, и он снова будет охотиться за Гереем, а сын Герея за ним… И так бесконечно. Вот и получается, что матери в том роду будут рожать сыновей только для мести, только для смерти. Нет, нет, — твердила она, — я не позволю, не допущу этого».

И она пела сыну другие колыбельные, не о черном деле мести, а о радости жизни пела сыну Умукусум.

Рос Герей — росла и тревога матери. И каждый раз, когда он, вспотевший и взлохмаченный, прибегал с улицы домой, она со страхом всматривалась в его возбужденное лицо: не узнал ли?

И вот однажды, когда Умукусум возвращалась с поля, она увидела, что ее Герей, которому только что исполнилось десять лет, с кинжалом в руке ожесточенно набрасывается на чучело, которое он сам смастерил, надев на палку отцовские шубу и папаху.

— Герей, сейчас же перестань! — крикнула Умукусум.

— Баба![27] Почему ты не говорила мне, что у меня есть кровник. Я что, не мужчина?

И он подошел к ней, сжимая кинжал в руке. Мокрая ребяческая прядка волос прилипла ко лбу.

— Считай, сынок, что у тебя его нет, — как можно спокойнее сказала Умукусум.

— Есть. И я его убью! — вскричал Герей. Яростная решимость вспыхнула в его глазах.

Умукусум обняла сына и заплакала. Она посадила его на крыльцо и сама села рядом.

— Посмотри, сынок, как красиво вокруг: какое красное солнце, какие синие горы, какие зеленые деревья…

Внимательные родные глаза вскинулись на нее.

— А теперь закрой глаза, сильно-сильно. Видишь ты что-нибудь.

— Нет, баба!

— Плохо тебе?

— Да, баба!

— Вот поэтому нельзя отнимать у человека жизнь.

— Но ведь он первый…

— Он сделал это нечаянно. И потом, кто-то ведь должен быть добрым.

С этого дня Умукусум часто говорила с сыном о красоте жизни, о сильном и добром человеке, который умеет прощать, о том, что жизнь надо дарить, а не отнимать… И в юную душу Герея западали эти слова, пуская там корни, давая свежие побеги.

Герей перенял мастерство отца. Он тоже строил дома, и в его руках камень пел. Его отец строил все дома одинаковыми, как в старину. Большие комнаты, высокие, темные, с одним маленьким отверстием под самым потолком. Невесело было жить в таком доме, особенно зимой. Тогда в горах не знали, что такое печка, тепло очага не могло согреть большую комнату, и в другом углу замерзала вода. Герей-младший первым стал делать большие окна в саклях, а комнаты, наоборот, маленькие. «Так будет теплее и света больше», — говорил он и сам чертил на бумаге будущие дома.

Его рука с юных лет привыкла к мастерку, к молотку, и он не спешил убивать кровника.

Герей его никогда не видел. Когда он услышал о нем впервые, сразу представил себе большого толстого человека с жирным лицом и с черными длинными усами. Так этот образ и остался в нем. И когда досужие языки напоминали Герею о его долге, он тут же возникал перед ним, этот толстый усач с глазами, полными ненависти.

…Умукусум подоила корову и, процедив молоко через пучок мяты, зажгла в очаге огонь. Она так измучилась с женитьбой сына, что решила сдаться. «Вот придет Герей, сама скажу ему, что он должен убить кровника. Иначе нет никакой жизни здесь. Что может сделать маленький камешек против огромной горы, если она веками стоит и не сдвигается ни на мизинец? — уговаривала она себя.

Сын! Заслышав его шаги, быстро поставила ужин на огонь и хотела встретить его на крыльце, но настежь распахнулась дверь, и он сам появился на пороге. Плечистый, дочерна загорелый, в пиджаке, забрызганном глиной, с бритой догола головой, он показался ей особенно красивым и мужественным. Да, бритая голова делала его старше своих двадцати двух лет.

Он улыбнулся, и Умукусум, словно аромат весны был затаен в его улыбке, почувствовала запах свежей глины, смешанный с каменной пылью. И запаха, лучше этого, не было для нее.

Молча он бросил на пол мешочек с инструментами, снял пыльный, в глине, рабочий пиджак.

— Ты, наверное, голодный? А я не успела еще приготовить хинкал, — виновато сказала она.

— Что ты, мать, я сегодня во как сыт! — и он провел рукой по горлу.

— Неужели Абдулкадыр расщедрился?

— Еще в полдень я поставил последний камень. И знаешь, какой дом получился! Четыре комнаты, и в каждой по два больших окна. — С каждым словом лицо Герея становилось все оживленнее. «Вылитый отец, и тот умел говорить только о камне», — улыбнулась про себя Умукусум. А вслух сказала:

— Теперь, верно, он будет женить сына?

— Да, вот покроет крышей — и можно жениться.

— И нам бы, сынок, не мешало немного переделать дом. Ты так любишь свет, а окно у нас только одно, — вздохнула Умукусум.

Сколько раз она начинала этот разговор, и сын всякий раз соглашался с нею, а вот руки не доходили.

— Ты права, мать. С завтрашнего дня начну работать дома, — подхватил Герей.

И вот в этот самый момент на пороге появился незнакомый мужчина. Был он маленького роста, старый, морщинистый. Пиджака касалась рыжая с проседью борода.

— Асаламалейкум! Разрешите войти? — спросил он, приподняв лохматую папаху, спадавшую почти на самые глаза; папаха была ему явно велика.

— Ваалейкумсалам, войди и будь гостем и другом, если ты пришел к нам с любовью и добрыми помыслами, — ответил Герей, протягивая ему руку.

Умукусум придвинула ближе к очагу трехногую табуретку, и пришедший сел, сняв свою папаху.

— Я из аула Урги. Пришел к тебе с просьбой, чтобы ты построил мне дом, хочу женить старшего сына. — И он посмотрел на Герея.

— Валлах, наш кунак и друг, сейчас я никак не могу. Только что дал матери слово, что теперь займусь своим домом, — смущенно сказал Герей и взглянул на мать.

Умукусум поняла этот взгляд. Он говорил: «Отпусти меня, мать. В последний раз. А потом уж обязательно возьмусь за свой дом. Свое-то никуда не уйдет». Так всегда бывало. И Умукусум всегда соглашалась. Но на этот раз она была непреклонна. И потому промолчала.

Поняв это молчание как отказ, человек из аула Урги стал просить:

— Если ты не можешь построить весь дом, то поставь хотя бы фундамент…

— Вот так каждый раз получается, — хлопнул себя по колену Герей. — Сам не могу жениться потому, что некогда заняться своим домом. Ведь кому-то я должен отказать? Закончу свой дом — и к тебе первому приду…

В эту ночь Герей долго не мог уснуть. За всю свою жизнь он впервые отказал человеку. То он сердился на мать, за то, что она поддержала его отказ, то на себя, то на мужчину из аула Урги, за то, что он появился так не вовремя. Перед глазами стояли худые руки мужчины, которыми он смущенно надевал папаху, прощаясь. Так и видел он неглубокий и кривой фундамент, поставленный другим мастером. Сердце Герея сжималось от жалости к человеку из аула Урги. И он решил построить ему дом.

Встал он рано. Матери дома не было. Она, как всегда, ушла к роднику. Он взял с очага холодный хинкал и кусочек курдюка, оставшийся от вчерашнего ужина.

Глухо и монотонно звенели, ударяясь друг о друга, молоток и мастерок в его мешке. Черная, мокрая от росы земля казалась пустой и мрачной после снежной зимы. Чтобы попасть в Урги, Герею надо было миновать три маленьких аула, расположенных друг от друга на расстоянии ружейного выстрела. Растоптанная копытами лошадей и ослов тропинка повела его над первым аулом, еще не проснувшимся: только из крайней трубы одиноко вился сизый дымок. Эта же тропинка спустила его в нижний аул. Здесь в поле уже трудились пахари, оставляя за собой свежие шершавые борозды.

У межи одной небольшой, только что вспаханной делянки Герей остановился. Его привлекла песня. Девичий голос выводил:

Друг героя — быстроногий конь лихой.

Честь героя — закаленный меч стальной.

Гордость дома у героя лишь одна —

Хлопотливая красавица жена.

Пусть стоит их одинокий дом

На холме безводном и пустом,

Даже там герой с красавицей своей

Будут слыть примером для людей.

Кто геройством от рожденья наделен,

Тот не знает на пути своем препон.

По степи идя, реку герой найдет,

По реке плывя, найдет дубовый плот[28].

На девушке было пестрое ситцевое платье. Черное чохто спадало ниже колен, она разбивала киркой свежие комки земли. В холодную, еще не согретую солнцем землю мягко и легко входили ее босые ноги.

Герей ступил на делянку. И его ноги тоже утонули в этой мягкой земле, так что земля засыпала чарыки. Ему захотелось подержать в руках свежий, темный комок. Он нагнулся и, захватив горсть земли, растер ее в ладонях. Она пахла вечностью.

Между тем девушка заметила парня и, прервав песню, спросила неприветливо:

— Что тебе здесь нужно?

Герей смутился, не зная, что ответить.

— У тебя так много земли, — наконец сказал он, окидывая взглядом обширное поле. — Почему же ты одна разбиваешь комки?

— Это не моя земля, — нервно усмехнулась девушка. — Моего отца наняли пахать, а я помогаю ему. — И она взялась за кирку — мол, разговор окончен.

— Твой отец, видно, хороший пахарь, — быстро проговорил Герей, лишь бы что-то сказать: ему не хотелось уходить.

— Ему нельзя быть плохим, у него восемь ртов, — зло отрезала девушка.

— Почему ты замолчала? Пой! — сказал Герей. — Ты так хорошо поешь.

Но девушка больше не отвечала ему. Он видел ее смуглую щеку с нежным румянцем и уголок карего сердитого глаза.

Вверх-вниз мелькала кирка в ее руках. Бурые комки разлетались в разные стороны от ее решительных взмахов. Крупицы земли долетали и до Герея.

— Хочешь, я помогу тебе? — предложил он.

— Иди, иди своей дорогой. Любите вы тут проходить, поболтать да послушать песни. Все пшеничные слова, а не пшеничные дела…

После этого ему ничего не оставалось как уйти. Нехотя, оглядываясь, покинул он делянку. Все дальше ситцевое облачко среди черной земли. И потому, что оглядывался, он не заметил пахаря, пока не наткнулся на его быков. Они шли вялыми, размеренными шагами, прихватывая то свежие корни с вывернутой земли с правой стороны, то высохшие прошлогодние травинки — с левой. Пахарь, маленький, худой, в выцветшей рубашке и широких галифе, без шапки, с гладко выбритой головой, отпрянул от неожиданности и, отпустив ручку плуга, смотрел на Герея настороженно. Лицо его побелело.

— Асаламалейкум, желаю тебе удачи, — приветливо сказал Герей, протягивая ему руку.

— Ваалейкумсалам, доброго пути, — пахарь подал сухую, жилистую, крепкую руку, и Герей почувствовал, что она чуть дрожит.

— Вы не больны, отец?

— Нет, только что-то голова закружилась.

Он вытащил из кармана потрепанный мешочек с черными тесемками и, растянув его, высыпал махорку на кукурузный сухой лист, закрутил цигарку.

Герей в свою очередь достал из кармана два кусочка кремня, положил между ними клочок ваты, ударив друг о друга, высек искры и поднес к цигарке пахаря.

Тот недоверчиво, не сводя с него маленьких, потонувших в сети морщинок глаз, прикурил.

— Баркала, сынок.

— Пусть, отец, удесятерится то, что ты бросаешь в землю.

— Аминь, — произнес пахарь.

И Герей пошел дальше.

…Целый месяц проработал он в ауле Урги. Сначала он хотел поставить только фундамент. Но потом жаль ему стало передавать начатое дело в другие руки: кто знает, вдруг косо или непрочно воздвигнут стону, какой тогда толк в хорошем фундаменте. И Герой решил сам закончить дом. И каждый раз, спеша утром на работу и вечером возвращаясь домой, он невольно задерживал взгляд на том поле, где недавно увидел девушку в пестром ситцевом платье и услышал ее пение. Но ни девушки, ни пахаря не было видно. «Где найти ее, — думал Герей, — и почему я не спросил ее имени?» Оглядывая пустынную делянку, он все больше ругал себя за свою оплошность.

Между тем Умукусум втайне от сына ходила из одного дома в другой, продолжая поиски невесты. Но в их ауле родители невест даже оскорблялись, когда она пыталась посватать их дочь. В одном доме отец девушки так и сказал: «Умукусум, напрасно ты делаешь гумно из наших улиц. Пусть сперва твой сын докажет, что он мужчина. Даже Сарат, дочь Омара, сумела постоять за честь своего рода. А ведь она всего-навсего девушка».

Эти слова полным ковшом горечи влились в сердце бедной матери, и без того переполненное страданием. Может быть, люди правы. Собственно, почему ее сын, носящий на голове лохматую папаху горца, не должен убить кровника, если это сделала девушка, у которой на голове платок? Перед ней и сегодня даже самые почтенные старики снимают шапки. Когда убили ее отца, тоже следуя закону кровной мести, Сарат было всего пять лет. Но она на всю жизнь запомнила плач матери и родственниц: «Ты ушел, оставив у очага два бессильных платка, меня — вдову, и дочь — сироту. И некому отомстить за твою кровь, мой сильнокрылый орел!» — так причитала мать, упав на черную бурку отца. «Ты ушел, и этому дому никогда не увидеть радостного дня, когда в такой же луже крови будет лежать твой убийца. И клинок кинжала твоего заржавеет в ножнах», — так причитала сестра погибшего.

И белое, белее снега, лицо отца, и черная одежда матери все время стояли перед глазами Сарат. Она росла замкнутой и нелюдимой. Повзрослев, Сарат, тайком от матери, как-то вошла в дом старого Аргучилава, который в молодости славился своей силой и ловкостью, а сейчас учил других искусству владеть оружием. С тех пор Сарат не пропускала ни одного дня: она научилась стрелять, владеть кинжалом и шашкой. Она приручила коня и стала наравне с мужчинами участвовать в состязаниях и скачках. Ей еще не было и шестнадцати, а она уже могла на полном скаку поднять с земли куриное яйцо и метким выстрелом сразить летящую птицу.

Настал день, и Сарат доказала людям, что и на плечах женщины может быть достойная папахи голова. Она убила своего кровника не из-за угла, не ударом в спину, а в рукопашном поединке, холодным оружием.

С тех пор мужчины при встрече с ней снимали шапки, и самый видный парень аула стал ее мужем.

Теперь вот Умукусум прямо напомнили об этом. И слова отца девушки были для матери Герея словно раскаленные угли, брошенные в лицо.

«Ну что ж, двум смертям не бывать, а одной не миновать. Не он первый, не он последний». Так каждый вечер, ожидая сына, думала она.

Но стоило ее Герею появиться на пороге, как решимость покидала ее. Разве этот юноша с ясной открытой улыбкой, с шершавыми от камня и земли руками похож на убийцу? Разве возможно, чтобы эти его руки, привыкшие строить красивые и удобные жилища, омылись в крови? Нет, не хватило у нее смелости послать сына на убийство… Но темные слухи, порочащие его, ползли по аулу, и в каждом доме Умукусум встречали с презрением. И только один Герей, занятый постройкой дома, погруженный в свою работу, ничего не замечал.

Как-то теплым и светлым вечером, когда весь аул был залит лунным светом и на каждом крыльце или размельчали кукурузу, или ткали ковер, или мяли шкуры, Герей, усталый, но довольный, подходил к своему дому. Наконец-то он закончил работу в ауле Урги. У ворот соседки Мугуржат он остановился, и вся кровь прилила к щекам. В ушах зазвенело. Он словно увидел со стороны свое лицо, пылающее нестерпимым стыдом.

— Кто же пойдет замуж за труса, который даже не пытается убить своего кровника, — говорила Мугуржат.

— А вот я бы отдала свою дочь за него, будь у меня дочь. Как же это получается, выходит, за убийцу можно, а если он не хочет быть убийцей, то нельзя, — возражала вторая соседка.

— Не знаю, какому твоему слову верить, — проворчала Мугуржат, — утром у родника ты говорила другое.

Герей не помнил, как очутился дома. Он сразу прошел в комнату отца. Ее так называли до сих пор, и все в ней стояло нетронутым, потому что сын, не рассчитавшись с врагом, не имел права ложиться на постель отца и даже садиться на его стул. Герей сорвал со стены кинжал и, чтобы не объясняться с матерью, выпрыгнул из окна. И снова он зашагал по улице. Только вместо молотка и мастерка в руке его был кинжал.

Ударом ноги он открыл первую попавшуюся дверь — это был дом пастуха.

— Скажи мне, отец, — обратился к нему Герей, — кто мой враг и где он живет? А то моя мать скрывает от меня.

— Давно бы так, сынок, — одобрил его пастух. — Нельзя позорить свой аул. Обычаи надо уважать и охранять. Пойдем, я тебя доведу…

— Нет, я сам, — воскликнул Герей, думая, что пастух хочет помочь ему.

— Конечно, сам. Я только укажу тебе дом и вернусь.

К удивлению Герея, это оказался один из тех трех аулов, мимо которых он проходил каждый день, направляясь в Урги. Он запомнился Герею особенно хорошо, потому что здесь на делянке он увидел девушку в пестром ситцевом платье.

— Вот его дом, — шепотом сказал пастух. — Жди здесь, на рассвете он пойдет в мечеть.

И Герей оказался возле маленькой старой сакли, сжатой с двух сторон такими же убогими саклями. Пастух ушел, а Герей, перепрыгнув через забор, сел под лестницей. И в доме и вокруг была гробовая тишина. «Спит и не знает, что это его последний сон», — подумал Герей. Ему так не терпелось расправиться с кровником, что никакой жалости не было сейчас в его сердце, а был лишь стыд, что не сделал этого раньше. И зачем только он слушал мать? Он вспомнил лицо девушки, разбивающей комки, и ему стало еще более стыдно. Теперь он понял, почему она так неприветливо и даже грубо разговаривала с ним.

Звонкий, протяжный крик петуха заставил Герея вздрогнуть и насторожиться. Вскоре дверь сакли отворилась, и оттуда, согнувшись, чтобы не удариться о притолоку, вышел человек. На плечи его была наброшена лохматая шуба. Герей не видел его лица, да и зачем ему нужно было видеть? Он крепче сжал в руке кинжал и… одним прыжком очутился возле мужчины. Но враг, услышав шум шагов, вскрикнул от неожиданности и уронил кувшин. И в тот же момент между ними бросилась девушка. Раскинув руки, она пыталась развести мужчин. «Не надо, не надо», — шептала она. Герей растерялся. В этой бледной, дрожащей девушке с распущенными до колен черными косами он узнал ту, ту самую певунью. Только сейчас в глазах ее было не презрение, а мольба.

— Макаржа, уйди, — отстранил ее старик. — Пусть он убьет меня. Он должен так поступить. Спасибо, что не сделал этого раньше.

И Герей узнал в нем того беспомощного пахаря.

— Нет, нет, пусть лучше меня, — и девушка в отчаянии потянула Герея за руку.

— Посмотри! — она распахнула дверь, и он увидел груду лохмотьев на полу. Восемь расширенных от ужаса детских глаз молча смотрели на него. Герей отпрянул, и клинок выпал из его рук.

Но пахарь снова отстранил дочь:

— Его безвинный отец погиб от моей руки. А теперь из-за меня этот парень не может жениться. — И добавил виновато, обращаясь к Герею: — Макаржа не знает обычаев твоего аула. Пойдем, я давно ждал тебя.

— Но разве его отец вернется с того света, если сын убьет тебя?.. А жениться? — Девушка помолчала, что-то соображая. — Жениться он может хоть сейчас. Хочешь, скажу тебе свое имя? — в голосе ее звучала мольба.

— Да я знаю, тебя звать Макаржа! — улыбнулся Герей.

— Да, да, ты угадал, — обрадовалась девушка и беспокойно взглянула на отца.

Пахарь вздрогнул. Сейчас в его глазах было больше страха, чем перед обнаженным клинком. И в его ауле были свои обычаи. Один такой: если девушка говорит парню свое имя, значит, она дает согласие выйти за него замуж. Если же он сам догадается, то она обязана стать его женой.

Взгляд Герея упал на стену их сакли. Его глаз, глаз каменщика, отметил, как покосилась эта стена, какая глубокая трещина пролегла в середине. Он перешагнул клинок, валявшийся на земле.

— Развалится от первого дождя, — сказал он, трогая стену. — Ну ничего, я отстрою вам новый дом. — И по привычке закатал рукава рубашки.

— Спасибо тебе, сын мой, — сказал пахарь. — Но сейчас послушайся меня, ступай домой. А то люди в твоем ауле подумают недоброе и придут сюда.

— Да, да, надо идти, — заторопился Герей. — Я пришлю сватов. Жди меня, Макаржа.

Лицо девушки, только что озаренное счастьем, помрачнело.

— Я боюсь. Они опять сделают что-нибудь. Они заставят тебя. Нет, нет… Я пойду с тобой. — И щеки ее залились румянцем. Она вспомнила, что неодетая, простоволосая, стоит рядом с чужим мужчиной. Вскрикнув, Макаржа убежала в дом. Вернулась она уже совсем другой: в длинном чохто, в чувяках на босых ногах. Ее косы были убраны под чохто.

— Счастья вам, дети! — Голос старого пахаря дрогнул. Две сухие руки опустились: одна на узкое плечо дочери, другая — на крепкое плечо Герея.

Они шли по той же тропинке, что перед рассветом привела сюда Герея. Голубело небо, по обеим сторонам тропинки искрились росой, горели утренней свежестью фиолетовые цветы макаржи[29]. И казалось, что это все сестры девушки, предотвратившей убийство, сбежались сюда, чтобы украсить путь влюбленных.

Пахарь оказался прав. На половине дороги они встретили людей из аула Герея.

Впереди всех бежала бледная Умукусум. Она била себя по коленям и кричала: «Его, наверное, убили. Если бы он был живой, он бы уже вернулся. Будь проклят ваш обычай!»

Увидев сына с незнакомой девушкой, Умукусум остановилась как вкопанная. И все, кто бежал за ней, тоже остановились, словно вросли в землю.

Между тем Герей с чужой девушкой приближались к ним. С каждым шагом расстояние между ними все уменьшалось. Герей уже различал осуждающие взгляды аульчан; они вонзались в него, как стрелы. Он уже снова начинал чувствовать знакомый липкий стыд и опустил голову.

И тут Макаржа отпустила его руку. Она выступила вперед, заслонив собой Герея, и крикнула:

— Я его невеста.

Толпа, стеной надвигавшаяся на них, остолбенела. Ропот недоумения прошел по ней.

— Да, невеста, — вскинув голову, повторила Макаржа, — и счастлива, что мой будущий муж не убийца. Разве сила мужчины в том, чтобы убивать и тем самым готовить для своих детей не жизнь, а вечную муку? Разве это доблесть — лишить другого жизни?..

— Дочь моя! — не выдержав, вскрикнула Умукусум и обняла ее.

Все покосились на старейшину аула, пастуха Хасанкады. Как-то он поступит? Что предпримет? Ведь только что он сам лично проводил Герея в чужой аул и указал ему дом врага. А теперь, выходит, он же должен исполнить другой обычай, принятый в их ауле: встретить девушку с открытой душой и, когда она пересечет границу аула, поднести ей тарелку меда со словами: «Пусть в нашем ауле тебе живется так же сладко, как сладок этот мед». И, что самое главное, одно ее желание, каким бы оно ни было, должно быть исполнено. Потому что издавна считалось для девушки позором выходить замуж в другой аул. Парню же, сумевшему увести невесту, честь и хвала.

Хасанкады, поглаживая свою бороду, встал перед невестой. Он самый старый человек в ауле. На лице его столько морщин, сколько трещин в вековой скале. Кому же, как не ему, быть хранителем вековых устоев. Все знали, что он никогда не отступал от них и на муравьиный шаг. И теперь, выходит, он должен принять эту дерзкую девчонку, что осмелилась поднять голос против кровной мести?

Все не мигая смотрели на Хасанкады. Молчание затягивалось. Наконец Хасанкады оставил в покое свою бороду и, сделав шаг к девушке, произнес:

— Пусть тебе у нас живется лучше, чем в родительском доме. Мы рады, что ты нашла себе друга в нашем ауле и отныне будешь увеличивать род мужа и численность нашего аула. А теперь открой нам одно свое желание. Каким бы оно ни было, мы исполним его.

— Исполним! — как эхо, повторили люди. И все опустили свои кинжалы. Да, у каждого из них был в руках кинжал. Ведь они бежали в чужой аул защищать Герея или мстить за него.

Кто же мог подумать, что все так обернется?

Макаржа с пылающим лицом выступила вперед.

— Спасибо вам, добрые люди, — сказала она. — Я не буду просить вас отодвинуть горы или положить мне на подол серебряный ларец, полный золота. Я хочу просить у вас другое. Я прошу, чтобы вы с сегодняшнего дня навсегда расстались с жестоким обычаем кровной мести.

По толпе людей прошел вздох облегчения.

— Чтобы отныне не было в вашем ауле кровников, — еще горячее и увереннее продолжала девушка. — Что у человека дороже жизни?! Так можно ли отнимать ее у человека, оставляя на земле сирот?..

— Я прожил на свете много лет, но никогда мои уши не слышали речей слаще этих, — и неожиданно для всех Хасанкады повернулся к толпе: — Отныне в нашем ауле кровной мести не будет! Это говорю вам я, старейшина рода Хасанкады.


— Вот так-то, дочка… — сказал Туку, закончив свой рассказ. — Все это было в давние времена. А теперь и время другое, и люди другие. Думаю, избавимся и мы от калымщиков.

Я молча кивнула дяде. В моем воображении все еще жили две прекрасные женщины — мать и невеста каменщика.

Но тут рядом с нами раздался громкий голос:

— Туку, ты слышал новость? Хатимат выиграла по займу тысячу рублей!

— Честное слово, Жамилат, если бы не ты, я бы никогда об этом не узнал, — ехидно ответил Туку, намекая на то, что не зря ее прозвали в ауле живым радио. Она первая узнавала новости, пожалуй, не только в ауле, но и во всей округе.

— Вот так всегда, везет людям. А мне попались одни невыигрышные. Уж сколько лет — хоть одно число, да не совпадет, — сокрушалась Жамилат.

— Валлах, это тебе нарочно подсунули такие, — незаметно подмигнул мне Туку. — Я бы на твоем месте написал заявление.

— Уж и не знаю, как быть, — засомневалась Жамилат. — Если пожалуюсь, получится, что наговариваю. Вечно меня обижают. Вот купили с Хатимат телевизоры в одном и том же магазине, в один и тот же час. И деньги платили одинаковые. Так у Хатимат внутри стекла такие красивые вещи появляются, а у меня совсем не то, — чмокнула языком Жамилат. — Я еще в магазине заметила, что телевизор Хатимат лучше, чем мой. Так продавщица, эта тонкошеяя, так любовно говорит: «Давайте я поменяю». Я думаю, что-то здесь не то. Наверное, хочет мне похуже подсунуть. И отказалась. Она, конечно, нарочно говорила, а сама и не думала менять.

Туку нагнулся ко мне и шепнул:

— Плохо, когда человеку курица с чужого двора кажется индюком, а свой индюк — цыпленком.

Жамилат убежала, а Туку все глядел ей вслед, и лицо его становилось все суровее.

— В этой женщине, — помолчав, проговорил он, — столько энергии, что хватило бы на десять электростанций. Ишь, помчалась! Куда, думаешь, она спешит? На сенокос, всем рассказать, что Хатимат выиграла. Теперь эта тысяча рублей тысячами гвоздей будет сверлить ей сердце.

Туку вздохнул. А я вдруг вспомнила, как давно, в детстве, длинный язык Жамилат нечаянно сослужил мне добрую службу.

А дело было так.

Как-то днем мама просеивала на коврике зерно, только что принесенное с гумна. А мы с бабушкой выбирали из него мелкие камушки и песок. В это время за окном и промелькнуло короткое и широкое коричневое платье Жамилат. Она всегда носила короткое для того, наверное, чтобы быстрее бегать из дома в дом.

Так вот, в тот день Жамилат так стремительно взлетела на крыльцо, что мы поняли: она несет какую-то важную весть.

— Идет живое радио, — только и успела произнести бабушка. И, сняв с головы платок, набросила его на зерно, чтобы жадная Жамилат не сглазила крупные зерна нынешнего урожая. Мама тоже села так, чтобы загородить собой горку зерна, покрытого платком.

— Вуя, — радостно воскликнула Жамилат, появляясь на пороге, а глаза ее так и забегали по сторонам. — Благодать вашему дому. Пусть хлеб нового урожая вам выпадет есть пополам со счастьем.

Ее большое круглое лицо с улыбающимся ртом показалось мне сейчас даже приятным.

— Баркала, сестра Жамилат. И тебе желаем того же, — сдержанно отвечала бабушка.

Что ей оставалось сказать, если в дом вошел человек с такими добрыми пожеланиями?

— Аллах видит, я говорю без всякой зависти, но я-то принесла с гумна только полмешка. А вот у моей соседки…

— Жамилат, — не выдержала бабушка, — если у всех урожай, значит, и у тебя тоже. Что же, над твоей делянкой другое небо, что ли? Или, может, над ней тучи из овечьих шкур? Никто не придет забрать твое, так уж лучше молчи…

Бабушку поддержала и мама:

— Я много пережила на этой земле. Случалось, и град побьет посевы, и засуха высушит. Сколько раз оставались без куска хлеба. Но я никогда не жаловалась. Недаром говорят, нет более богатого человека, чем бедняк, который доволен тем, что имеет, и более бедного, чем богач, который завистливо глядит на чужое.

— Вот так вы все не верите. А у меня, правда, ничего нет, — вздохнула Жамилат и, потрескавшимися грубыми пальцами вытерев уголки губ, подвинулась к бабушке.

— Только что поругалась из-за вас, — сообщила она. — И чего только людям надо! — Жамилат притворно зачмокала языком. — Сегодня в жаровне Гаджи Анква и Субайбат жарили кукурузу. Ваша дочь тоже пришла. Как же они на нее смотрели! Я думала, тут же съедят глазами. А как только она ушла… У, как я ненавижу эту Анкву. У нее на языке мед, а в сердце стожалая змея. Не успела она уйти, как Анква и говорит: «Только что вылупилась из яйца, а уже красится и обсыпает лицо мукой, которая продается в городе в красивых коробочках…» И Анква тут же поклялась материнским молоком, что косы у нее вовсе не ее косы, а… — и Жамилат совсем понизила голос, причем он стал у нее вкрадчивым-вкрадчивым, — Сафражат, мол, отрезала их в тот день, когда получила известие о гибели мужа. Я не выдержала, — тут Жамилат повысила голос, теперь он звучал так, как будто она произносила обвинительную речь на суде, — и говорю: «Да как же тебе не стыдно, Анква, позорить честную девушку?»

Я видела, как вспыхнула моя мама.

— Я покажу этой Анкве, как наговаривать на мою дочь.

Но бабушка тут же дернула ее за подол, и мама снова села, прямо на горку зерна. А бабушка, наоборот, встала. По лицу ее пошли красные пятна. Она подбоченилась и, многозначительно глядя на Жамилат, произнесла:

— Не тот мой враг, кто обо мне что-то там говорит, а тот, кто мне эти сплетни передает. Болтовня на мельницах да жаровнях для меня что дождь, который идет за горой. От него моя крыша не потечет… К нам с такими хабарами больше не приходи. И за дочь нашу нечего заступаться. Лицо ее, что хочет, то с ним и делает.

Жамилат, выслушав такую речь, посинела, покраснела и развела руками.

— А я-то думала, ты умная женщина! — сказала она моей бабушке.

И поспешно скатилась с лестницы.

— Зачем ты с ней так? Она же нам добра желает, — сказала мама растерянно.

— Добра?! Да она твою злость хотела вызвать, каждое твое слово покрасить в черную краску и донести до их ушей. Пришла, помешала работе, — бабушка с сожалением посмотрела на горку зерна, — ранила нам сердце и вселила злобу на людей. Пусть бы себе чесали языки. Нам-то что, если мы этого не знаем. А теперь эти сплетни испортили новое зерно. — И бабушка стала пригоршнями бросать зерно на двор, сзывая кур и при этом приговаривая: «Пусть с этими зернами все сплетни и хабары уйдут в животы кур».

По поверью, если в то время, когда хозяйка просеивает зерно нового урожая, в дом придет человек с хорошей вестью, то и хлеб весь год в этом доме будут есть с радостью, и наоборот.

Мама молчала, словно соглашалась с бабушкой. Но лицо у нее было напряженное: видно, она о чем-то усиленно думала.

— Нет, мать, — вдруг сказала она решительно, — ты как хочешь, а я пойду, — она бегом помчалась в жаровню.

Я тоже на всякий случай побежала за ней.

Горячий пар, едкий, слепящий, сладкий и теплый аромат жареной кукурузы ударил мне в лицо.

Мама вошла, гордо откинула назад голову с тяжелыми, уже седеющими волосами. Ее зеленовато-серые глаза сверкнули. На бледных щеках вспыхнул румянец. Какой она была красивой и неприступной в эту минуту! Женщины, до этого оживленные болтовней, стихли. Анква, подбрасывающая в жаровню топливо, так и застыла с вытянутой рукой.

— Анква, — высоким, звенящим голосом сказала мама, — вот мы принесли краску из города и белую муку в коробочках для твоих дочерей. Может, они станут хоть чуть-чуть похожи на девушек.

Анква бросила охапку соломы, стряхнула платок, к кисточкам которого прилипли соломинки, и подбоченилась:

— Что же, по-твоему, мои дочери без рук, без глаз? А яркая красота нам ни к чему: красота — не пиала, воды из нее не выпьешь. И не ваза: цветы не поставишь. И вообще, чего не дал аллах, того никто не может дать.

— А я, думаешь, ходила с заявлением туда, в небесный президиум, чтобы мою дочь сделали красивой?! Хорошо хоть красота — это то, что не продается и не покупается.

— Подумаешь, красота! Я не видела делянки, которую бы вспахали на красоте, и урожая, что собрали бы с высокого лба, и плодов, что зрели бы на черных бровях. Алые губы — это не корзина спелой вишни. Ими сыт не будешь. Хоть мои дочки и не красивые, однако их заметили раньше, чем твоих.

И Анква, довольная тем, что задела самое больное место моей матери, победоносно посмотрела на притихших женщин, как бы призывая их в свидетели своей бесспорной правоты.

Но не тут-то было, моя мама тоже не уронила своего достоинства.

— Поздравляю! — спокойно сказала она. — Но если ты, сидя за спиной мужа, только и занималась тем, что с самого их рождения заманивала в дом женихов, то я в это время зарабатывала кусок хлеба для сирот. Конечно, мерку отборной пшеницы среди мешков овса трудно продать. Но если бы у тебя, Анква, был сын даже с золотой головой и бриллиантовыми глазами, а у меня десять дочерей, а одиннадцатая хромая, и то я не отдала бы ее за твоего бриллиантового сына… Была бы голова, а шапка найдется. Охотников поймать эту жар-птицу, — сказала мама, намекая на мое имя Фазу, что означает жар-птица, — будет столько, сколько сейчас в этой жаровне жарится кукурузы. Вставай, Анква, смывай краски с ее лица, снимай косу, что пришита к ее волосам!

И мама стала наступать на Анкву, оттесняя ее в самый угол жаровни.

Я не на шутку испугалась. В первый раз я видела мою добрую и молчаливую маму такой рассерженной. Даже сама Анква не могла одержать над ней победы.

— Мама, пойдем домой, — потянула я ее за руку. Но мама и не заметила меня.

Анква, зажатая в угол, хотела еще что-то сказать, но мама опять опередила ее:

— Помни, Анква, если ты еще раз скажешь хоть слово о моих дочерях, я повешу твой ядовитый язык на самом раскаленном месте скалы на потеху змеям.

Все женщины молча следили за этим поединком. Ни одна из них не проронила ни слова!

Наконец мне удалось утащить мать домой. Как она летела! Откуда взялось столько сил у нее, вечно усталой. Меня она тянула за собой, словно невесомое перышко.

Засыпая, я слышала сквозь сон, как шептались мама и бабушка:

— Мы и сами виноваты, — слышался голос мамы. — Вечно ругаем ее, называем ненормальной. Ясно, что за нами и люди это повторяют. А что она такого сделала? Только что нетерпеливая да душа нараспашку. Но и отец ее был таким же. Она вся в отца.

— Выходим на крышу ругать ее, — соглашалась бабушка. — А другие матери, что́, не злятся на своих дочерей? Но при людях они у них и умницы, и труженицы… можно подумать, что их ум светит, как солнце. С завтрашнего дня будем с ней обращаться как со взрослой. И лучшая еда — ей, и наряжать будем назло завистникам. Как-никак старшая дочь. Другие бы матери… Нет у нас хитрости, — вздохнула бабушка. — У меня немного денег скоплено. Берегла на свои похороны. Так ты возьми оттуда тысячу рублей, купи ей красный атлас на платье. А еще купи белое гурмендо и туфли.

Как приятно мне было слышать эти слова. Ведь я всегда считала, что меня в семье любят меньше, чем сестер.


Эту историю я и вспомнила сейчас, встретившись с Жамилат. Конечно, в тот день она пришла к нам не с добром. Но, быть может, это был единственный случай в ее жизни, когда ее длинный язык сослужил кому-то добрую службу, конечно, вопреки намерениям. Так уж подчас распоряжается жизнь: зло оборачивается добром, а добро — злом…

Туку наконец не выдержал нашего затянувшегося молчания.

— Ну, что, дочка, пойдем еще пройдемся? Я не хочу откладывать до другого раза. Ведь и я гость на этой земле. А все гости рано или поздно уходят.

— Зачем, Туку-даци, ты ранишь мое сердце?

— А ты не думай об этом. Пойдем.

Он, как маленькую, взял меня за руку и повел. Мы шли долго — по обвалам, по скалам, по холмам. Вот и показался маленький аул между стенами скал. Под горячими и яркими лучами солнца он сверкал, как хрустальный ларец. Это крыши домов, покрытые белым цинковым железом, так вспыхивали на солнце.

Солнце уже тянулось к горам, и все вокруг дышало грустью уходящего дня. Предвечерние звуки были так осязаемы. Они падали на плечи, волосы, щеки, как снег или осенние листья. Я словно видела их, эти звуки. Они притаились в чашечках колокольчиков, в расселинах скал, в пыли тропинок, что, скрещиваясь и расходясь, разбегались на горе. Они плавали в воде родников и растворялись в росе. Они были полны приглушенного шума рек, эха гор, стука копыт, клекота орлов…

Наутро с первым проблеском рассвета мы сели в машину.

Еще рассвет был совсем юным. Еще он не созрел в утро, а мы уже были так далеко от моего аула.

Спуски, подъемы, повороты, нескончаемая петля дороги…

Чем больше удлинялось расстояние между нами и аулом, тем сильнее охватывала меня какая-то неясная тревога. Неотступно думалось о редакционных делах, о текущем номере. Обычно каждый номер журнала выходил у нас с острым материалом, сделанным нашей неутомимой Абидат. А теперь — что? И зачем только было посылать ее в командировку к этому многоженцу?..

В Махачкалу мы вернулись затемно. Мои мужчины встретили меня радостными воплями. Но, странно — ощущение легкости и молодости, которое было у меня в горах, мгновенно улетучилось. Смутное беспокойство камнем лежало на сердце. В уюте своей городской квартиры я вдруг почувствовала себя бесконечно одинокой.

А ведь у меня большая семья. Правда, мы редко собираемся вместе, а еще реже делимся впечатлениями, читаем, смеемся вместе. Утром, наспех проглотив еду, разбегаемся в разные стороны. Муж — на службу, я — тоже. Дети — в школу.

Вечерами то выступление перед читателями — это у меня, то партсобрание — это у мужа, то спортсекция — это у сыновей.

Но выпадают, правда, редко, и такие вечера, когда все свободны и все — дома. Тогда, повязав фартук, я упоенно вожусь на кухне. Хочется порадовать моих мужчин, приготовить вкусный ужин, красиво накрыть стол. Посидеть по-человечески… От избытка хорошего настроения напеваю.

В такие вечера мне даже нравятся обязанности хозяйки: в самом слове «хозяйка» ощущаешь уют и тепло. Ну, конечно, думаю, — мужское ли это дело — чистить картошку, печь пироги, готовить хинкал… «Хорошая жена — это порядок в доме», — любит повторять мой муж. Он прав. Но почему-то его правота застревает в моем горле колючим комом обиды.

В этот вечер я старалась не думать об этом. Я хотела сделать все как надо, тем более что все мои четыре сына были дома. Но не успела и чиркнуть спичкой, чтобы зажечь газ, как в дверях кухни возник муж.

— Дорогая, — сказал он возбужденно, — ты не копайся там с ужином, ведь сегодня хоккей.

Хоккей! От моего благодушия не осталось и следа. Если бы вы только знали, как ненавистен мне этот хоккей с футболом в придачу! Подумать только, какая сила таится в одном и том же слове, одних приводя в восторг, других в ярость.

— Ты же видишь, только что вошла, — закипела я.

Но из-за спины отца уже выглядывали мои сыновья.

— Мама, неужели нельзя побыстрей? Ты вечно зовешь есть в самом интересном месте!

Жарю, варю, кипячу. Кое-как накрываю на стол.

А они, мои мужчины, гремя табуретками, усаживаются за стол, поглощая еду жадно, торопливо, наверное не чувствуя вкуса. Так едят чабаны, когда их отара убегает с гор вниз. Так едят пожарники, получившие за улейном сигнал бедствия. Жуют молча, ожесточенно, не глядя друг на друга. По-моему, звон вилок слышен на лестничной площадке.

Вдруг один из них застывает с раскрытым ртом, прислушиваясь к звукам из комнаты.

— Кажется, началось! — с испугом шепчет старший сын.

Звон брошенных вилок, стук падающих табуреток. Всех как ветром сдуло.

Из коридора несется голос мужа:

— Дорогая, дай мне чай, а то я пропущу начало.

Осторожно — только бы не расплескать кипяток — несу чашку чая. Все пять голов угрожающе поворачиваются в мою сторону. Любая оплошность — скрип двери, тень от моей руки, заслонившая экран — и все стрелы попадут в меня. Я стараюсь ступать мягко, по-кошачьи.

Глаза мужа устремлены туда, где, исходя седьмым потом, мечутся на экране хоккеисты.

Простояв за его спиной минут десять, я наконец осмеливаюсь сказать:

— Вот чай.

И снова на меня устремляются осуждающие глаза.

— Мама, ты вечно мешаешь! — в один голос восклицают сыновья.

— Она без этого не может, — пожимает плечами муж.

И я ухожу.

На кухне погром. Сгребаю тарелки, сваливаю в раковину, открываю кран. Безмятежно журчит вода. Голова тупеет от обиды, болит от голода: сама я так и не поужинала.

И тут раздается звонок в дверь.

Мама!

Она раскраснелась и запыхалась.

— Мама, как хорошо, что ты пришла! Я только что из аула.

На душе потеплело.

Но мама, сняв пальто и торопливо чмокнув меня в щеку, сказала сердито:

— Представляешь, испортился телевизор. Пропал звук. Давно началось? — и она нетерпеливо заглянула в комнату.

Я снова похолодела.

— Счет открыли? А Фирсов играет? — сыпала вопросами мама.

— Не знаю, — вздохнула я, чувствуя, как тепло, которое принесла с собой мама, куда-то улетучивается.

— А-а, что ты знаешь, кроме своих бумаг, — махнула она рукой и, удобно устроившись на диване, уставилась в экран.

— Бабушка, и Харламов играет, — радостно сообщил мой младший сын Джамбулат. Он был прямо-таки влюблен в Харламова.

Совершенно убитая, я ушла в спальню. Зажгла лампу, открыла книгу. Мне пришлось бесконечно перечитывать один и тот же абзац.

В комнате с телевизором все грохотало.

— Гол! Гол! Гол! Ура! Наши!

И снова грохот, словно обвал в горах, но за ним мертвая тишина. Мои молчат.

И тут мне удается забыться. Но вскоре раздаются стоны и зов на помощь.

— Жена, умираю, голова раскалывается… ох, сердце… Ты слышишь?

Но я упорно молчу, думая с досадой: «Хоть бы на необитаемый остров уехать, что ли! С тех пор как вышла за тебя замуж, не помню дня, чтобы у тебя не болела голова».

— Где же, черт возьми, эта валерианка! Никакого порядка в доме! — продолжает стенать муж.

Тут уж я не выдерживаю: вскакиваю, рву дверки шкафа, капаю в рюмку валерианку.

— Понимаешь, так разволновался из-за этого хоккея, — оправдывается муж виноватым голосом. — А какой был удачный момент. Ух!.. Наши ребята чуть не забили им пятый гол.

— Дай мне покой. Завтра на работу! — почти кричу я.

— Спи, дорогая, спи. Я знаю, тебе все равно…

Но я не отвечаю.

Мой сон как провал в пропасть. Сон моего мужа — это, в основном, бессонница.

На следующее утро я проснулась раньше обычного от возбужденных голосов в детской.

Разъяренная, влетела в комнату и остолбенела. Старшие сыновья спали как убитые. А моя мама спорила со своим внуком Джамбулатом. Она сидела на коврике для намаза, тут же валялись ее янтарные четки. Размахивая руками, мама кричала:

— Я же видела собственными глазами — четвертый гол забил Фирсов.

— Да нет же, бабушка! Это был Харламов. Что я, не знаю Харламова, что ли? — горячо возражал мой младший сын.

— А я, по-твоему, не знаю Фирсова? — возмущалась мама. — Да я скорее спутаю вас с соседскими детьми, чем Харламова с Фирсовым!

Увидев меня, сын вскакивает с постели и с надеждой бросается ко мне.

— Мама, скажи бабушке, — голос его дрожит от обиды.

— Что ты, успокойся, — обнимаю я сына. — Ты же у меня, Джамбулат, стальная душа. Мама, — с досадой смотрю я на мать, — ради ребенка…

— Можно подумать, что ты очень много делаешь ради ребенка… — недовольно ворчит она… — Все носишься где-то… все пишешь, пишешь. Кому нужна такая работа? Вот я не пишу и, слава аллаху, живу и радуюсь жизни, и время есть, и все успеваю…

Мне ничего не остается, как уйти из комнаты. Разве могу я резко ответить матери? Тогда она никогда больше не переступит порог нашего дома.

Конечно, на работу я пришла не в себе. А там, в редакции нашего журнала, была своя бурная жизнь. Гора писем — от читателей, от избирателей, пригласительные билеты, конверты с пометкой «лично». Днем — бюро обкома партии. Вечером — премьера спектакля аварского театра. И все дела важные, неотложные.

— Где Абидат, — тихо спросила я у секретарши. Робкая надежда на то, что наша Абидат за это время одумалась, все еще теплилась в душе.

— Она подала заявление об уходе, — сказала секретарша и положила мне на стол верстку журнала на трех языках.

Как туманное воспоминание, как призрачный, не существующий в реальности мир, встали передо мной горы — осенний цвет камня, гибкий поворот тропинки, журчание воды, солнце, вспыхнувшее на оцинкованной крыше, косточка урюка в моей горсти и гудящие столбы вдоль дороги.

Остаток дня и вечер прошли для меня тяжело. Словно камень лежал на сердце, И в редакции и дома, почувствовав мое настроение, все молчали. Такое случается со мной иногда. Я становлюсь, как нить, запутавшаяся в пряже. Сама не знаю, не понимаю, что со мной. В меня вселяется тишина, но не та, которая бывает в горах в ясный день. А та, которая перед грозой.

Моя тишина! Я в ней за семью замками. Она как толстый слой льда, под которым уснула река. Друзья мои, не доверяйте ей. Не вздумайте переходить ее лед: он ненадежен. Я становлюсь не я. Соприкоснувшись с этой тишиной во мне, не думайте, что это небеса, где все пространство голубее, чем в колечке с бирюзой. Не выходите под эти небеса без бурки. Гром бушует во мне, до поры не прорвавшись наружу.

Я боюсь своей тишины.

А как хорошо, как легко мне, когда я шумлива, словно горная река, горная вода в пору благотворного разлива. Никому не опасна она, хоть и бушует, пугает, шумит… Но ведь путник видит каждый камешек на ее дне. И если я иду вам навстречу темнее грозовой тучи, знайте, грозы не будет. А будет свежий, облегчающий дождь. Улыбнитесь. И тогда — не успеете вы и бурки накинуть — как на плечи вам упадет радуга. Это мой плач и смех. С такою мной не опасайтесь встречи. Это детство мое возвращается ко мне. И такая во мне прозрачность, такая ясность…

Но, как ни давила меня моя суровая тишина, все же не могла я не пойти в тот день на конкурс семейных ансамблей. Ведь это у нас новое начинание.

Иду без жестов. Без слов. Без улыбки. Насильно себя веду. Как мать — ребенка. Надо…

Конкурс ансамблей открылся выступлением одной семьи. Раздвинулся занавес. Вся сцена была битком набита людьми. Были здесь и старцы с бородами до пояса, и юноши с живым блеском глаз, и старухи, чьи глаза смотрели в зал строго и даже, казалось, осуждающе, и степенные женщины, и девичий цветник, и дети всех возрастов. Но, что самое главное, все это были члены одной семьи. Впереди всех, как бы отдельно от них, сидел глубокий старец с детскими глазами. Он держал на коленях украшенный резьбой пандур.

— Семейный ансамбль Кишмиш! — зычно провозгласил ведущий. — Состоит из ста пятидесяти человек. Отца Занды. — Он сделал жест в сторону старца. — Матери Узлипат. — Сидящая на табуретке старая женщина встала и низко поклонилась. — Двенадцати дочерей, одного сына, младшего, долгожданного, отчего его и назвали Кишмиш, что означает сладкий плод, — двенадцати зятьев. Остальные: внуки и правнуки этих почтенных родителей, — и ведущий снова сделал широкий округлый жест в сторону стариков. — Они исполнят песню «Родина».

Старик Занды ударил сухими пальцами по струнам. Нежная и строгая мелодия сначала пролилась в зал, как тонкий ручеек, а потом затопила его, как море Каспия.

Девочка со множеством косичек вышла вперед, встала на краю сцены и запела: «Когда заходит разговор, где родина моя, тебя, страна высоких гор, называю я».

Глыба моей тишины качнулась над пропастью и тяжело рухнула вниз. И сразу хлынул шумный, горячий, пенистый водопад: чувств, мыслей, слов…

— Неужели это одна семья? — зашептала я своей незнакомой соседке. — Да это же целый аул?

— Да, да, одна семья, — закивала женщина.

Выступления этого ансамбля, исполнившего много песен и танцев, привели в восторг всех сидящих в зале. Жюри единогласно присудило им первую премию конкурса.

После концерта я разыскала свою соседку, и мы вышли на берег Каспия.

— Так вот, — начала она, — помните эту старуху, что сидела в центре сцены? И старика с пандуром. Это Занды и Узлипат, от них-то и потянулись все остальные побеги. А теперь, представьте, что лет сорок назад у нас в ауле не было человека, более невезучего, чем Занды. А все потому… Ну да слушайте по порядку.

БУКЕТ УЗЛИПАТ

Лето — самая ответственная пора в любом селе. Недаром горцы говорят: «Если летом от солнца не сгорит спина, значит, зимой голодать скоту», «Упустишь летний день — расплатишься зимним месяцем», «Золото летней зари зимой найдешь в ларе».

Летнее утро встречают в горах рано. Еще до зари перестает клубиться дымок над крышами. А уж с первыми солнечными лучами дома совершенно пусты. Лето зовет всех в поле: и тех, кто уже может, нагнувшись, поднять упавшую травинку, и тех, кто на своих сгорбленных временем спинах еще в силах нести охапку сена.

Каждый старается встать пораньше, опередить соседа, чтобы первому скосить солидную охапку травы, пахучей, блестящей, мокрой от росы.

Но как ни стремился каждый опередить другого, первенство всегда оставалось за Узлипат с ее одиннадцатью дочерьми: то там, то здесь мелькали их пестрые косынки, словно полевые цветы в траве. И никто никогда не видел их вместе, так сказать, в одном букете.

Еще когда Узлипат родила пятую дочь, ее мать сказала: «Дочь моя, Узлипат, на свете нет ничего страшнее, чем зависть. От нее все наши несчастья. А каждая твоя дочь такая, что умом в отца. Они как ожерелье, где каждая бусинка умело вдета в нить: одна чуть больше другой. Поэтому никогда не выводи их вместе на улицу. Если по одной их увидят, это еще ничего». И хотя Узлипат вроде бы не верила предрассудкам, ее материнское сердце вечно страдало от страха за дочерей.

Прежде, когда их было не одиннадцать, а пять, она еще решалась выводить всех вместе на улицу. Одевала в одинаковые ситцевые платья, туго заплетала косички и перевязывала разноцветными нитками. Но и тогда, стоило им вместе с матерью показаться на улице, как все женщины останавливались и одобрительно причмокивали губами: «Машааллах! Какое богатство! Двенадцать рук опустятся в траву — шесть охапок готово враз!»

— Не желала бы я тебе такого богатства, — раздавался чей-нибудь завистливый голос. — Ведь настанет такой день, когда каждой надо будет готовить приданое: от туфельки до медного кувшина.

И вот однажды, когда букет Узлипат увеличился еще на два цветка и двухгодовалая Салтанат нянчила свою годовалую сестренку, на поле раздался отчаянный детский крик. Оказывается, Салтанат, глядя, как косят старшие сестры, тоже схватила серп и… отсекла себе мизинец. Сколько было слез, причитаний, упреков. Старая Хатун, мать Узлипат, набросилась на дочь: «Что я тебе говорила — не выходите из дому вместе! Вот что значит не слушаться старших. Теперь осталась девочка без пальца».

И хотя Узлипат уверяла мать, что завистливый глаз тут ни при чем, все же она теперь остерегалась выводить дочерей всех вместе на улицу.

Каждый год, когда Узлипат должна была разрешиться родами, весь аул с нетерпением ждал, кто же появится на свет — сын или дочь? Все надеялись, что наконец-то будет сын. Но получалось всегда наоборот. И к звучным именам девочек прибавлялось еще одно женское имя.

Соседи, потеряв счет ее дочерям, загибали пальцы, когда она выкрикивала их имена, сзывая девочек на обед:

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат! —

гулко разносилось по аулу.

«Клянусь аллахом, у них уже девять дочерей», — передавали соседи с крыши на крышу. И никто из аульчан не знал, какую из дочерей как звать и кого они встречают на мельнице или у родника.

Когда появлялась на свет очередная дочь и Узлипат спустя несколько дней выходила на крышу, женщины кричали ей: «Узлипат, поздравляем тебя с дочкой. Дай аллах, чтобы на этот раз она согревала люльку для своего брата!»

«Спасибо, мы и дочери рады», — улыбаясь, отвечала Узлипат. И только муж ее, Занды, два-три дня после рождения дочери даже в самый знойный месяц лета не снимал с головы папахи из овчины да все крутил цигарки, засиживаясь дольше обычного на годекане.

«Что-то, Занды, после каждой дочери ты все больше и больше ценишь свою папаху. Видно, ты и в постели ее не снимаешь», — подсмеивались мужчины.

«Да, — отшучивался Занды, — я боюсь потерять ее среди кучи платков. А то еще забудусь и сам надену платок».

Но настоящая история, которая стала известна не только в ауле, а и во всем районе, еще впереди.

В то время когда Занды горевал по случаю рождения девятой дочери, а Узлипат уже ждала десятого ребенка, ее мудрая мать Хатун однажды утром заявила, что видела во сне, как Занды держал в руках два пистолета. Это точно означало, что у него родятся двойняшки-сыновья, потому что прежде, когда Узлипат должна была родить, Хатун видела во сне, что Занды держал в руках кувшины. И сны эти, как известно, сбывались.

И вот в доме Занды загодя начали готовиться к рождению сына. Побелили крыльцо и все комнаты, двор вымостили камнями, ворота покрасили в красный цвет.

Люльки для двойняшек-сыновей заказали самому известному мастеру из Ухли. Две люльки, похожие друг на друга, как крылья орла. И несла Хатун их домой гордо, словно не люльки будут ждать своих владельцев, а они давно уже ждут этих люлек.

— В добрый час, Хатун! Дай аллах, чтобы им пришлось служить твоим внукам, — поклонилась ей соседка, шедшая навстречу.

— Баркала, сестра моя! Грех же будет положить сыновей в ту люльку, где лежали дочки, — скромно отвечала Хатун.

— Говорят, ты сон видела на сыновей. Так пусть он исполнится, сестра Хатун.

— Чтобы сон меня обманул, этого еще никогда не бывало. Считай, что в этих люльках уже спят два маленьких Занды, — с этими словами Хатун гордо вошла во двор.

— Ой, бедняжка. Не снимаешь ли ты чарыки с ног раньше времени? Ведь берега реки еще и не видно, — прошептала соседка ей вслед.

Уже буза бродила в аба[30], а во дворе, привязанные к столбу, лениво жевали траву два жирных барана, не предвидя своей участи. Хатун считала часы. И вот наконец настал момент, когда Узлипат отвезли в районную больницу. Хатун, желая сделать своему зятю сюрприз, скрыла от него этот факт и, когда он пришел с работы и спросил, где жена, ответила, что она пошла к подруге помочь ей ткать ковер.

Ни о чем не подозревавший Занды спокойно спал в кругу своих девочек, а Хатун в это время коротала ночь на крыше. Она сидела, закутавшись в старую шубу своего умершего мужа, и читала молитвы, чтобы облегчить дочери роды и отогнать от себя сон. Она ждала санитарку больницы. Хуризада обещала сама принести ей радостную весть. И поэтому в широком рукаве своей шубы Хатун согревала старинный парчовый платок, который собиралась подарить санитарке.

Медленно светало. Из-за гор поднимались нежные солнечные лучи. Невольно Хатун залюбовалась картиной рассвета. Ей казалось, что никогда солнце не вставало так красиво и торжественно, как в это утро. И неудивительно: ведь торжественность и красота были сейчас в самом сердце Хатун.

Но взошло солнце, первые лучи стали пригревать крышу, и Хатун уже сбросила шубу, а санитарка все не появлялась. И тогда, потеряв терпение, Хатун спустилась с крыши, вышла на край аула и остановилась в ожидании на тропинке, что вела в районный центр. До боли в глазах всматривалась она вдаль, и вот наконец что-то стало белеть на горизонте и очень быстро приближаться.

Хатун побежала навстречу и скоро в белом пятне различила белое гурмендо, что развевалось на ветру, словно белое знамя.

— Кто родился? — еще издали закричала Хатун, И ветер понес по лугу: кто-о-о ро-о-одился-яяя…

— Мальчики! Близнецы! — выкрикнула Зада, внучка санитарки. И в тот же момент Хатун простерла руки к небу.

— Пусть каждый год она рожает двойняшек-сыновей, чтобы не прекращался наш мужской род.

Зада, раскрасневшаяся от быстрого бега, хотела пробежать мимо, но Хатун остановила ее.

— Подожди, ягненочек мой, подожди! — и она развернула зелено-золотой платок из парчи и набросила его на голову девочки. Платок с ног до головы укрыл ее, спадая и переливаясь так, словно она стояла в зеленом водопаде.

Девочка побежала дальше, звеня золотыми кистями. А Хатун пошла домой так медленно и важно, что это сразу заметили женщины, уже спешившие к роднику за водой.

— Йорчами, Хатун, ты чего, вышла ковать солнце в кузнице рассвета?

— Зачем мне ковать солнце? Я и так возвращаюсь с двумя солнцами в подоле, — ответила она загадочно.

Глаза у женщин загорелись любопытством. Они остановились, ожидая…

— Да, — не спеша пояснила Хатун, — теперь наш Занды не один. Теперь у него будут расти помощники, два богатыря, и у девяти сестер будут крепкие щиты.

— Наконец-то, наконец-то! — заворковали женщины. — Пусть они станут вестниками еще десятерых братьев. Пусть займут силу у наших гор, быстроту и ловкость у горных рек, ясность у летнего неба, жар у солнца, а скромность и трудолюбие у своего отца.

— Баркала, сестры! — ответила с достоинством Хатун. — Пусть все получат то, чего им не хватает. Да пошлет аллах сыновей тем, у кого есть дочери, и дочерей тем, у кого сыновья! — С этими словами довольная и улыбающаяся Хатун пошла дальше. Весь ее вид говорил: «Вот какая у меня дочь! Она способна рожать и дочерей, самых красивых в ауле, и сыновей, которым не занимать мужества».

У ворот она увидела Занды и, замедлив шаг, важно приблизилась к нему.

— Очень рада, сын мой Занды, — торжественно начала Хатун, — что к твоей голове прибавились еще две мужские головы, а к двум рукам — еще четыре руки. До сих пор в нашем дворе вырастали только цветочки, а теперь — два ореховых дерева. Пусть корни этих деревьев крепко войдут в землю, а крона будет щедра плодами. Пусть они будут такими могучими, чтобы под каждой веткой могло отдохнуть с десяток человек.

— Неужели правда?! — воскликнул Занды, выслушав до конца эту речь.

И Хатун увидела, как прояснилось его мрачное лицо. Обычно оно было похоже на кусок скалы. А теперь сияло, словно склон горы в середине лета.

Занды вихрем взлетел по ступенькам в дом, сорвал с гвоздя винтовку и, выскочив во двор, дважды выстрелил в небо, крикнув при этом: «Сыновья мои!» — и ударом локтя он распахнул окно в комнату:

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат!

Вставайте скорее, у вас появилось двое братьев!

Он поднялся на крышу и еще четыре раза выстрелил в небо.

Девочки, как стая ласточек, с криком вспорхнули на крышу. В белых ночных рубашонках, они окружили отца, сонные, еще не совсем понимая, что произошло.

Услышав «салют», на каждой крыше стали появляться люди. Они впервые видели своего бригадира таким веселым. Он радовался, как мальчишка. Со всех крыш звучали поздравления. Не прошло и получаса, как на белом крыльце дома Занды собрались гости. Бараньи туши были брошены в кипящий котел. Пенящаяся буза разливалась по глиняным балхарским кувшинам. Кисловато-сладкий запах жарящегося шашлыка, смешанный с запахом пекущегося хлеба, щекотал ноздри. Влажный голубоватый пар над котлами растворялся в дыме от кизяков.

К полудню даже в поле, которое в летний день так нуждается в рабочих руках, не осталось ни одного человека. Пусть простит их земля и не засчитает за пропавший этот день: ведь его ждали столько лет! Не каждый день рождаются сыновья, тем более у любимого бригадира.

А Занды действительно был любимым.

Потому и спешил сегодня к дому Занды весь аул, не просто так, приличия ради, а с искренней радостью и открытым сердцем. Шли не с пустыми руками. Не положено без подарков входить в дом новорожденных. И уже колыбели тонули в легком облаке детской одежды, а во дворе появилось несколько ягнят и петушков…

— Вот как только услышала эту радостную весть, прямо во дворе бросила охапку травы, тут же схватила этих петушков и к вам… Пусть они будут предвестниками многих сыновей, — говорила соседка, выпуская из рук двух горластых петушков. Отряхнувшись, они тут же расправили свои гребни и важно зашагали по двору.

Хотя все женщины аула пришли помогать Хатун, готовые взять на себя всю приятную тяжесть приготовления к пиршеству, Хатун тоже бегала по двору, почти не касаясь земли. Сама несла на стол херчи, полные мяса, плова, шашлыка и чуду. За ней, как стаи пестрых птенчиков, бежали внучки. У стола Хатун замедляла шаги и даже задерживалась, чтобы не отказать себе в удовольствии услышать пожелания гостей, пьющих за здоровье новорожденных и хозяина дома, героя Занды, который умудрился подарить миру сразу двух сыновей.

Женщины невольно любовались Хатун. В этот счастливый день она помолодела лет на двадцать. Лицо ее сияло, излучая доброту, а на щеках горел румянец и от радости, и от выпитой бузы.

— Посмотрите на Хатун, двадцати лет как не бывало! — восклицали вокруг.

В ушах Хатун звенела нежная музыка, а в глазах расплывались радужные круги. Она застыла, держа в руках херч с ароматным и дымящимся вареным мясом. Сквозь легкий пар она видела только пылающее лицо Занды. Он занимал за столом самое почетное место в окружении двух старожилов, чьи бороды напоминали огромные ледяные сосульки, свисающие со скал. И, что самое главное, на голове Занды не было сегодня его папахи.

Слово взял пчеловод колхоза Зубаир, родной дядя Занды. В районе ценили Зубаира, потому что и в самое засушливое лето, когда у других пчелы совсем не давали меда, а только брали сахар, Зубаир сдавал государству полную норму меда, и ни одного человека, который приходил к нему за медом для больного, не отсылал домой с пустой посудой. Зубаир любил поговорить о капризном нраве пчел: мол, их нужно понимать и беречь больше, чем собственные зубы. Может быть, потому что во рту у него было всегда сладко, и речи его бывали сладкими, как мед.

Сколько раз, заслушавшись Зубаира в дни рождения чужих сыновей, Хатун затаенно мечтала о таком же дне для своей семьи. И вот сегодня сбылась ее мечта. Зубаир поднял рог:

— Выпьем сначала за двух сыновей вместе, — сказал он, осушая рог, и все, следом за ним опустошив роги, повернули их острием вверх. — А теперь отдельно за каждого, ведь, как бы там ни было, две головы будут не под одной папахой, а под разными. Этот тост за здоровье того близнеца, кто первым увидел свет. А теперь, друзья, выпьем за здоровье того мужчины, кто дружно следовал за своим братом и, не заставив себя ждать, криком возвестил мир о своем приходе…

Неизвестно, сколько продолжалась бы эта речь, если бы Занды, обводя счастливыми, затуманенными глазами круг гостей, не обнаружил, что за его праздничным столом не хватает колхозного кузнеца Абакара.

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат! —

крикнул он девочек, словно прочел лирическое девятистишие Махмуда. И в тот же миг, словно светлые строки, вырвавшиеся из вдохновенного сердца поэта, девять девочек закружились вокруг него. И они сегодня сияли особенной радостью. Еще бы, ведь теперь у них появились братья, а это очень важно, когда девочки станут невестами.

— Ну-ка скажите, кто у нас родился? — погрозил своим тяжелым пальцем Занды.

— Долгожданные, любимые, как воздух и вода, нам необходимые милые братцы, — хором пропели девочки, заранее заучив слова бабушки.

— Вот и правильно, куропаточки мои, — растроганно проговорил Занды. И все удивились, что из уст этого мрачного человека вышли такие ласковые слова.

— А теперь скажите, — продолжал Занды, — пьяно взмахивая рукой, — где живет Абакар даци?

— Абакар даци живет в кузнице на краю аула. Он делал нам серпы, — перебивая друг друга, закричали девочки.

— Бегите к нему и велите сию же минуту быть здесь. Эй, да не забудьте сказать, что у вас родились братья. Этот Абакар, как с утра взял в руки молот, так, наверное, ничего и не слышал. Да, кажется, у него тоже отвезли жену в роддом?

— Дай аллах, чтобы каждый день ее жизни был таким же радостным, как у нас сегодня, — сказала подошедшая с херчем Хатун. — Ведь это дочь Абакара сообщила мне сегодня светлейшую весть о рождении Гасана и Гусейна.

— Почему Гасана и Гусейна?! — насупил брови Занды. — Кто здесь хозяин, кто старший в роду? Кто разрешил тебе давать имена моим сыновьям? Я сам подберу им имена, и они будут звучать, как лучшая песня. Вот, послушайте:

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат!

Сиражудин!

Сайпудин! —

и Занды победоносно оглядел гостей.

— Очень хорошо, — вмешался Зубаир. — Но, как говорится, одна мужская папаха весит столько же, сколько десять женских платков. Не лучше ли так:

Сиражудин!

Сайпудин!

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат!

— Пусть так, — согласился Занды, — и хватит на сегодня об этом. Ведь соберемся отмечать еще и день, когда будем давать имена.

Зубаир уже хотел продолжать свой тост и лицо его приняло сладкое и приятное выражение, как Хатун вдруг встрепенулась и вся подалась вперед.

— Все знают, с каким трудом моей дочери достались сыновья, как долго мы их ждали, — сказала она, — и потому только через мой труп их назовут иначе, чем Гасан и Гусейн. Сам аллах присмотрел эти имена в Коране для мальчиков-близнецов.

— Можно подумать, что аллаху нечего было больше делать, как тысячу лет назад придумывать имена для твоих внуков, которых твоя дочь родила только за длинной цепью девочек, — сказал Зубаир, рассердившись, что его опять, в который уж раз, перебили.

— Нечего упрекать мою дочь, — разозлилась и Хатун. — Что посеешь, то и пожнешь. Поле не виновато, что твой племянник до сих пор сеял не пшеницу, а один ячмень. И в казане ищи лишь то, что бросил туда.

Но назревающая ссора была прервана появлением кузнеца Абакара. Покачиваясь, он остановился на пороге. И все заметили, что он уже навеселе.

— Асаламалейкум, люди, — пробормотал он. — Теперь я убедился, что вы больше любите своего бригадира, чем кузнеца. Эх вы, когда вам нужны серпы да плуги, тут я и золотой и единственный. А когда у этого единственного, с золотыми руками, родились сыновья-близнецы, хоть бы один человек заглянул, — проговорил он обиженно. — Спасибо тебе, Хатун. Одна ты искренне обрадовалась моей удаче, подарила моей дочке, что сообщила тебе эту радостную весть, такой платок — посмотришь на него — так и горит в глазах.

Все были навеселе и потому не придали значения странным словам Абакара. Только Хатун, когда он обратился к ней, приосанилась и вдруг… руки ее, несшие полный кувшин, мелко задрожали, и буза перелилась через край.

— Эй, Абакар, все, что ты говоришь, хорошо, но выпей-ка сначала штрафной рог, — закричал Зубаир, протягивая ему через стол огромный бычий рог. — Все-таки ты должен был сам прийти сюда. Ведь здесь собрался весь аул. И потом, у Занды сыновья родились не после одного платка, как у тебя, а после девяти…

— Да я готов выпить хоть десять штрафных. И не только выпить, а и голову положить, если надо. Пусть жизнь в этом доме будет полна радости, как полон бузой этот рог. Пусть не будет в их жизни дня, печальнее этого! — И Абакар запрокинул рог.

— Теперь мы знаем, почему ты опоздал — чтобы получилось побольше штрафных, — засмеялись вокруг. — Значит, и у тебя, говоришь, родились сыновья? Да сегодня самый счастливый день в нашем ауле! — И все, обступив Абакара, стали поздравлять его.

Зубаир, довольный тем, что можно опять блеснуть остроумием, снова выступил с тостом:

— В этом состязании у вас, как говорится, вышла ничья. Молодцы, продолжайте в том же духе. Вы знаете, что такое для маленького аула четыре новые папахи за один день?! Считайте, что прибавился целый отряд к нашему взводу.

И Зубаир уступил Абакару свое место, чтобы два счастливых отца сидели рядом за столом, как два полководца, которые вдруг оба оказались победителями.

И надо же было, чтобы в этот самый момент в дверях появилась Хуризада, работавшая санитаркой в роддоме. Вид у нее был смущенный и даже виноватый. Увидев ее, Хатун побледнела от страшного предчувствия.

— Правильно делаете, что обмываете и рождение дочерей. Чем они хуже мальчиков? — виновато проговорила Хуризада. — Вот у меня сын и дочь, так от дочери я вижу больше радости…

Хатун не выдержала.

— Как понимать твои слова? — крикнула она.

И все рты, смолкнув, закрылись. И все глаза устремились на нее. В комнате, только что полной гомона и ликования, воцарилась мертвая тишина. И в этой тишине надрывно прозвучал голос Хатун:

— Разве твоя внучка не сообщила мне на заре сегодняшнего дня под голубым небом на черной земле о рождении двух мальчиков-близнецов?

— Да, на заре сегодняшнего дня под голубым небом на черной земле моя внучка сообщила тебе о рождении двух мальчиков-близнецов, но только не расстраивайся, Хатун, родила их не твоя дочь, а моя. Внучка делилась с тобой нашей радостью. А сейчас, когда солнце клонилось к полудню, твоя дочь Узлипат тоже родила близнецов, только, только… девочек. Они как две капли воды похожи друг на друга.

Она смолкла. И тут в мертвой тишине раздался грохот: это упала потерявшая сознание Хатун.

Все засуетились, окружая ее. А бедный Занды побежал в свою комнату и, торопливо сорвав с гвоздя, снова натянул на голову свою злополучную папаху.


Пролетели дни, месяцы, годы… Девочки росли статные, красивые, словно колосья на хорошо удобренной земле. Работа так и спорилась в их руках. В учебе они не отставали от других. И вот незаметно пришла та пора, когда дом, где подрастают девушки, начинает привлекать матерей, у которых выросли сыновья. В дом, где было одиннадцать невест одна другой краше, зачастили матери, подозрительно добрые, с заученными улыбками на губах. Они как бы случайно попадали к обеду или ужину, когда старшая, Сарыжат, хлопотала у очага, и следили за ней внимательными, все подмечающими глазами: умеет ли она быстро, экономно и красиво приготовить еду. Ведь в горах первая оценка девушке дается у очага. Важно не только, как она готовит, но и как ест, как ведет себя за столом. Если девушка проворно подаст на стол, сядет последней и встанет первой, значит она будет хорошей хозяйкой.

На семнадцатом году жизни у Сарыжат уже было три жениха. И она никак не могла сделать выбор. То ей казалось, что она любит одного, то другого… Но стоило ей встретить на улице третьего, как сердце ее начинало учащенно биться, а щеки так вспыхивали, что она, стыдясь, опускала голову.

Дома между матерью, отцом и бабушкой разгорался спор. Занды нравился учитель Казамби, только что окончивший буйнакское педучилище и теперь работающий в ауле. Немногословный, как Занды, он сразу полюбился и школьникам и родителям.

Хатун же считала, что лучшего зятя, чем Магомед, сын землепашца, и желать нельзя. Она давно приглядела этого работящего парня с сильными тяжелыми руками. Поле, вспаханное Магомедом, отличалось от других своими ровными глубокими бороздами. А пшеница, выращенная на нем, колыхалась такими тяжелыми колосьями, каких не было на других участках. Кроме того, Магомед — единственный сын. И дом его стоит в центре аула у самой водокачки, недавно построенной колхозом.

А Узлипат, всегда готовая уступить мужу и матери, на этот раз твердо держалась того мнения, что мужем ее любимой дочери Сарыжат должен стать только Абдулхалик, заведующий сельским клубом.

Да, Абдулхалик, известный по всему району певун и весельчак: ни одна свадьба не обходилась без него. «Пусть хоть моя дочь проживет жизнь легко, с веселым человеком. Она ведь и сама веселая. Когда он поет, мир становится светлым, а когда танцует, ты и сама словно превращаешься в ребенка», — так объяснила Узлипат свой выбор.

— Вот потому-то ей и нужен серьезный муж, — не соглашалась Хатун. — Когда два пламени соединяются, получается большой огонь. И он пожирает все. Пламени нужен очаг, а внучке моей тихий, спокойный муж. Когда две быстрые реки сливаются, они затопляют берега. А надо, чтобы река имела русло. И вообще, песнями да танцами семью не прокормишь.

Но все эти споры ничего не давали. И Сарыжат, хоть и слушала разные доводы, никак не могла принять решения. Наоборот, чем больше она слушала отца, мать и бабушку, тем меньше понимала, на ком же ей остановиться.

И тогда Хатун, известная своей мудростью, решила пойти на хитрость. Она придумала испытание для женихов. Тот, у кого окажется выше горский намус[31], и будет мужем ее внучки. А мерилом этого намуса она всегда считала отношение мужчины к женщине.

Предложение Хатун оказалось кстати, потому что Сарыжат пора было выйти замуж и уступить дорогу своей младшей сестре. Сарыжат к тому времени окончила десятый класс, ей стукнуло семнадцать, и она рисковала прослыть старой девой. В горах, где ясен и чист воздух, хрустально прозрачны родники и жарко греет солнце, девушки созревают рано.

И вот в одно прекрасное утро, следуя наказу бабушки, Сарыжат вышла из ворот, нагруженная корзинами с абрикосами. Две корзины были на ослике, третья — у нее на спине.

Никто и не догадывался, что в этот день решается ее судьба. А между тем Сарыжат, замирая от волнения, замедлила шаги у колхозного клуба. Влюбленный Абдулхалик сразу узнал ее пестрый платок и выбежал навстречу:

— Йорчами, Сарыжат, — весело обратился он к ней. — Тебе помочь?

— Ворчами, Абдулхалик. Спасибо, не надо.

— Тогда, может, угостишь абрикосами?

— Пожалуйста. Есть абрикосы на ослике, есть у меня на спине, а есть на груди…

Юноша, обескураженный ее словами, с минуту стоял не шелохнувшись. Потом выпрыгнул через окно клуба и встал перед ней, как натянутая стрела. Рука его потянулась не к корзинам, а к Сарыжат.

— Я думала, Абдулхалик, что ты настоящий горец… — с горечью сказала девушка и пошла дальше.

Точно так же она замедлила шаги у школы. И учитель Казамби вышел ей навстречу, спокойный и величавый.

— Йорчами, Сарыжат! Что, уже абрикосы поспели? — спросил он, улыбаясь.

— Да, пора было собирать. Вот и вышла спозаранку.

— Угостила бы!

— Бери сколько хочешь. Вот на ослике, вот за моей спиной, а вот на груди.

— Ну… если ты разрешаешь… — чуть замешкавшись, тихо проговорил Казамби, и рука тоже потянулась к Сарыжат.

Но девушка отстранила его руку.

— Говорят, что кувшин можно оставлять и открытым, если есть совесть у кошки, — сказала она с досадой и пошла дальше.

Опечаленная подошла она к дому Магомеда. «Если так пойдет и дальше, видно, придется мне остаться старой девой», — подумала она.

Магомед тоже не заставил себя ждать. Высокий, мускулистый, с бронзовым загаром на плечах и руках, он сегодня особенно понравился Сарыжат. И она первая заговорила с ним.

— Ворчами, Магомед. Ты сегодня, видно, спал как султан, — сказала она лукаво, намекая на косу, которую он держал в руках. — Косарю не к лицу так долго спать. Погляди, люди уже возвращаются с поля.

— Йорчами, Сарыжат. Если бы ты была внимательной, ты бы заметила, что мои сапоги омыты росой. Я сломал косу и прибежал за другой.

— Говорят, друг смотрит в лицо, а враг на ноги, — отпарировала Сарыжат. — А хороший косарь в разгар работы косу не сломает.

— Кувшины разбиваются у родника, а косы ломаются на сенокосе, — заметил Магомед.

— Абрикосы у меня спелые, — перевела разговор Сарыжат. — Угощайся! Вот в двух корзинах на ослике, вот в корзине у меня на спине, а вот и на груди.

Магомед взглянул на Сарыжат и сразу отвел глаза. Он покраснел до самых ушей. И молчал, словно язык у него прилип к нёбу. Наконец он подошел к ней и сказал:

— Ну что ж, я попробую абрикосы из корзины за твоей спиной. Может быть, тебе хоть немного легче станет ее нести.

И Магомед взял из корзины горсть абрикосов.

— Спасибо, Магомед, — сказала растроганная Сарыжат. — Ты настоящий горец с высоким намусом. Если твоя мать еще раз придет к нам, она вернется домой радостная.

Через три месяца после этого дня в самом начале теплой осени Магомед стал мужем Сарыжат.

Но не успели молодожены свить свое гнездо и положить в нем хотя бы первый плод любви, как началась война. Магомед вместе с Занды ушел на фронт.

Сарыжат со своей сестрой Сахружат чабанили в горах. Восемь отар овец, с которыми прежде не без труда справлялись восемь джигитов, пасли теперь две молодые женщины.

В один из летних дней на зеленых горных лугах Сарыжат осталась одна. Сестру она послала в аул за солью и мукой. Стоял ясный, тихий, нежаркий день, один из тех дней, которые своей тишиной и покоем наводят на мысль о вечной жизни. Сытые овцы лениво пощипывали траву — в это лето она была особенно сочной. Сарыжат лежала возле шалаша, на черной бурке, подложив под голову лохматую папаху из овчины, и уже в который раз перечитывала письмо мужа с фронта. Каждое слово вызывало в ней нестерпимую женскую тоску по его любви, по его горячим рукам, которые были так ласковы к ней и к земле. Она вспоминала, как в один из первых дней после свадьбы он привел ее сюда и сказал, что хочет быть здесь с нею вдвоем, чтобы вокруг только горы — и никого больше. И сейчас у Сарыжат кружилась голова от сладости этих воспоминаний. Но, как говорится, сколько бы ни думал о меде, во рту не станет сладко, пока не положишь туда самого меда. И теперь сладость этих воспоминаний оборачивалась тоской. Сарыжат, пригретая сверху солнцем, а снизу буркой, устав от бесполезных воспоминаний, задремала, как вдруг тихий шорох пронзил ее, словно выстрел. Она открыла глаза и сразу же схватилась за ружье.

Возле шалаша стоял незнакомый мужчина, обросший, с густой и неприбранной бородой. Сарыжат отшатнулась. Она не на шутку перепугалась.

— Не бойся, красавица, — хрипло произнес незнакомец, и какое-то подобие улыбки мелькнуло в его спутанной бороде. — Я не волк. Ягненка не украду и тебя не укушу. Я ходил в район. Вот, получил похоронку на единственного брата. Трое сирот осталось. — Мужчина тяжело вздохнул.

Сарыжат прониклась жалостью к этому неухоженному мужчине, к детям, оставшимся без отца, и к женщине, потерявшей мужа, смотрела на незнакомца полными слез глазами. Она сразу подумала о своем Магомеде: «А вдруг и он тоже… и где-то на почте уже лежит похоронка…» — она тряхнула головой, отгоняя эти мысли, и тут, заслоняя их, возникла новая подозрительная мысль.

— А ты почему не на фронте? — спросила она.

— Я был ранен. Нога почти до колена в протезе. — спокойно ответил мужчина и, прихрамывая, подошел к ней ближе. — У тебя не найдется чего-нибудь поесть?

— Почему нет? Найдется! — ответила Сарыжат и, согнувшись, вошла в шалаш.

Но тут незнакомец с ловкостью схватил винтовку и тоже шагнул в шалаш.

Может быть, Сарыжат действительно почувствовала неладное, а может, потом уже ей казалось, что она испытала озноб и силой заставила себя оглянуться: мужчина с перекошенным лицом стоял перед ней, нацелив на нее винтовку. Как в дурном сне, услышала она его голос:

— Я одичал. Я уже месяц хожу в горах, без еды, без женщины…

Дурной сон продолжался мгновение. А уже в следующее Сарыжат, всегда отличавшаяся быстротой мысли, взвесила всю невыгодную для себя обстановку: хоть криком кричи, никто не услышит.

Но тут же лицо ее осветилось улыбкой.

— Разве винтовкой можно завоевать сердце женщины? — лукаво заметила она. — Винтовкой берут города, рушат крепости…

— Брось! Пустые слова, — поморщился незнакомец, намекая на то, что совсем не сердце женщины ему нужно.

— А что такое женщина без сердца? Это скорлупа ореха без ядра, — болтала Сарыжат, нанизывая слова на невидимую нить, только чтобы оттянуть время. Ее губы улыбались ему, и она чувствовала, как болят мускулы рта от этой притворной тяжелой улыбки.

Но все-таки она действовала, эта улыбка. Мужчина уже опустил винтовку, приклад потонул в ворохе сена, которым был застелен земляной пол шалаша. И тут взгляд его упал на ее ноги.

— А у тебя красивые ножки. Говорят, в вашем ауле девушки хорошо танцуют. Танцуй, говорю тебе, — и он снова наставил на нее винтовку.

— Я так соскучилась по танцам, — беспечно сказала Сарыжат. — С начала войны не приходилось танцевать. Да разве здесь развернешься? — и она, кружась, задела рукой стену шалаша, отчего с нее посыпались сухие травинки.

— Место не помеха. Хороший танцор и на ладони станцует, — заметил мужчина.

Сарыжат то плыла как лебедь, то кружилась как лихой джигит.

Мужчина смотрел на нее с восхищением. Поймав его взгляд, она бросила невзначай:

— Вот если бы кто похлопал!

Незнакомец совсем растаял и, положив у ног винтовку, стал хлопать в ладоши, выкрикивая: гарс, гарс!

Сарыжат танцевала самозабвенно, словно ей не было дела до незнакомца и до винтовки, которую он положил у своих ног. Она подпевала себе и все кружилась, расширяя круг, пока не оказалась совсем близко от мужчины. Мгновение — и винтовка в ее руках. Это произошло так быстро и неожиданно, что мужчина еще продолжал хлопать.

— А теперь ты попляши! — крикнула она.

Мужчина оторопело смотрел на нее. Теперь перед ним была совсем другая женщина, суровая и опасная.

— Сразу видно, что ты такой танцор, который не уместится на ладони. А потому — марш отсюда! — толкая прикладом, она вывела его из шалаша.

«Но что делать с ним дальше?»

Сначала она решила, оставив здесь отару, вести его в район, в милицию. Но потом подумала, что это опасно: дорога длинная, горы да пропасти. Как бы там ни было, а мужчина может схватить камень, столкнуть ее со скалы. В конце концов она остановилась на мысли продержать его на прицеле, пока не вернется сестра.

— Танцуй, танцуй! — приговаривала она, заставляя мужчину с высоко поднятыми руками кружиться на одном месте. — Танцуй, а то стрелять буду! — покрикивала она. — Я меткая. Сразу прострелю насквозь.

Мужчина же, искоса поглядывая на нее, в свою очередь думал: «Ничего, винтовка как-никак тяжелая, не для женской руки». И он зорко следил за Сарыжат, дожидаясь удачного момента, чтобы снова овладеть оружием.

Однако надеждам его не суждено было сбыться. Подоспевшая Сахружат, к своему большому удивлению, увидела на пастбище сестру со вскинутой винтовкой и приплясывающего чужого мужчину.

А вечером незнакомец, приведенный в район сестрами, сидел перед безруким майором. Он оказался шпионом, которого немецкая разведка забросила в горы.

Так Сарыжат, не побывав на фронте, стала героиней. Ее наградили орденом. А портрет ее был помещен на первой странице республиканской газеты «Дагестанская правда».

А вскоре произошел еще один случай, который снова прославил Сарыжат и сильно изменил ее жизнь.

Однажды поздним вечером она, навестив мать, возвращалась к себе домой. Магомед не любил, когда она оставалась ночевать у матери. И даже теперь, когда он был на фронте, Сарыжат не могла пойти против желания Магомеда. Мать и сестра порой сердились на Сарыжат, считая это чудачеством. А ей казалось, измени она этой привычке, случится что-то непоправимое. Каждый вечер и утро она мысленно разговаривала с Магомедом, и это помогало ей переносить разлуку.

В тот вечер, о котором пойдет речь, она поздно вернулась домой и, осторожно ступая, чтобы не разбудить свекровь, хотела пройти в свою комнату. Но за плотно прикрытой дверью свекрови раздался мужской голос. Прислушавшись, она узнала этот голос. Сын бывшего кулака Асадулаг, которого не взяли в армию из-за слабого зрения, горячо убеждал старую женщину: «Немцы вот-вот постучатся в ворота Дагестана. Вся земля отойдет прежним владельцам, колхозов больше не будет».

Свекровь что-то отвечала слабым, растерянным голосом. Но Сарыжат не разобрала слов. «Ну вот, — после молчания одобрительно сказал Асадулаг, — я знал, что ты мудрая женщина и поймешь меня. Только чтобы невестке ни-ни… Знаешь, — замялся он, — у молодых нет опыта жизни, они не поймут нас…»

Кровь закипела в Сарыжат. В ярости она толкнула дверь. Асадулаг от неожиданности выронил пачку денег, которую держал в руках.

— Предатель! — закричала она, чувствуя, как кровь колотится в висках тяжелыми молотками. — Вон отсюда!

Асадулаг, согнувшись, выбежал из комнаты. Вслед ему полетели деньги.

От перепуганной свекрови Сарыжат узнала, что Асадулаг таким образом у голодающих людей скупает делянки земли, которые когда-то, до колхозов, были собственностью его отца. Он составляет, письменно скрепляет эти сделки, уверенный, что после прихода фашистов земля эта будет принадлежать ему.

В ту же ночь Сарыжат разбудила председателя сельсовета. Тот в свою очередь — председателя колхоза. Утром весь аул вышел на гумно.

На общем собрании выяснилось, что Асадулаг скупил уже двадцать делянок. Собрание гудело, как растревоженный улей. Те, кто вступил в эту позорную сделку, сидели пристыженные и виноватые. Один за другим люди брали слово, возмущенно обрушиваясь на тех, кто поверил Асадулагу. Но больше всего, конечно, досталось этому трусу и предателю, который уклонился от фронта, а теперь вот мутит воду, в трудные дни подрывая в людях веру в победу.

— В то время как наши отцы, братья, сыновья проливают кровь, этот негодяй заботится о своем кармане, — вырвалась вперед Сарыжат, — скупает нашу колхозную землю. Кто дал ему на это право? Да тот, кто потворствовал ему! — Несчастные женщины еще ниже опустили свои головы в темных платках, а Сарыжат продолжала: — А главное, он пустил ложный слух, что враг захватил всю нашу страну и вот-вот будет здесь. Да кто же в это поверит?! Огнем под ногами станет врагу наша земля и свинцовым градом — небо! В эти дни, трудные для Родины, нам надо еще теснее сплотиться, и потому я сегодня же подаю заявление в партию. Прошу принять меня в ряды большевистской партии.

И заявление Сарыжат первым легло на стол. А за ним, немного спустя, еще тридцать семь заявлений горянок.

Этот почин, словно на крыльях полетевший из аула в аул, подхватывали всюду. И пополнялись ряды большевистской партии мужественными горянками, что несли на своих плечах тяжесть войны и не снимали черных платков — траура по погибшим мужьям и сыновьям.

После этого случая председатель колхоза, уезжая на фронт, передал руководство колхозом Сарыжат. Она надела мужскую одежду, на боку у нее теперь висел пистолет. И даже голос у нее как будто стал другим — уверенным, с басовитыми нотками. И походка — мужская. Еще бы, за все колхозное хозяйство, начиная с отар в горах и кончая птицефермой, она теперь отвечала своей головой.

Каждое утро на своем коне она объезжала угодья. Но, заботясь о хозяйстве, она не забывала и о людях, которые жили рядом с ней: голодали, оплакивали погибших, трудились до седьмого пота. Больше всего она помогала тем, у кого в доме остались сироты. И в весеннюю пахоту пообещала помочь на приусадебных участках осиротевших семей.

Но женщины, придавленные нуждой, тяжким трудом и постоянным беспокойством, как прокормить детей, и верили и не верили в то, что им помогут.

Так, Аминат, мать пятерых сирот, уговорила какого-то одноглазого мужчину из соседнего аула вспахать свой участок, не дожидаясь помощи колхоза. Бедная женщина отдала проходимцу костюм погибшего мужа и доверила зерно, сбереженное для семян. Сама она уже давно болела и не могла ни пахать, ни косить.

Когда к вечеру Аминат, опираясь на посох, пришла на делянку, она увидела кривые, неглубокие борозды, корни сорняков, крупные комья земли. И, хоть с фонарем ищи, не было в земле ни одного зерна.

Аминат вскрикнула. Она колотила себя по коленям, рвала на себе волосы и причитала: «О аллах, покарай обманщика земли!»

На крик прибежали женщины. Скоро здесь оказалась и Сарыжат, возвращавшаяся из района. Она тут же натянула поводья, поправила на боку револьвер и помчалась в соседний аул. Вернулась она с одноглазым.

Он шел впереди коня, не испытывая ни смущения, ни страха. Но когда разъяренная толпа набросилась на него, несколько сник и, сильными руками отталкивая женщин, пытался оправдаться.

Но никто его не слушал. Его отвели в аул, загнали в сарай, сторожили с ружьем.

Сарыжат же, собрав внеочередное собрание на гумне, обсуждала, как лучше наказать человека, который украл зерно у сирот и не постыдился обмануть землю. Общим собранием решили заставить его снова вспахать делянку, да не плугом, а киркой. Сделать землю мягкой, как вата, и засеять зерном.

Три дня мужчина киркой пахал землю. Три дня ему не давали ни крошки хлеба. Это женщины учили его ценить хлеб.

Правда, бывали и такие мягкосердечные, что пытались сунуть ему лепешку или просили разрешения у Сарыжат дать ему хлеба. Но она была непреклонной:

— Он обманул землю. А этого простить нельзя.


Так закончила моя спутница свой рассказ. И я пожалела, что не услышала его раньше, перед концертом. Тогда бы я наверняка была внимательнее и среди ста пятидесяти человек этого славного семейства отыскала бы мужественную Сарыжат.

Сейчас я мучительно пыталась вспомнить, какая из женщин могла быть ею.

— А это не та девушка, у которой косы почти касаются пола? — спросила я.

— Что вы! — с упреком посмотрела на меня моя спутница. — Какая девушка! Какие косы! Сарыжат сейчас за пятьдесят.

— О аллах! — воскликнула я.


— Только что звонили из Ботлиха, — сказала секретарша, едва я переступила порог редакции утром. — Они ждут.

Как же я могла забыть?! Ведь завтра в ауле Ботлих устный выпуск нашего журнала. Надо срочно собрать авторов, заказать автобус…

К полудню город остался далеко позади. Шофер Абакар предложил поехать через Гергебильскую долину, и хоть эта дорога была немного длиннее, мы все охотно согласились.

В садах утопает эта долина. Но не только садами славится Гергебиль. Это — родина первой в Дагестане электростанции.

Вдоль дороги стояли высокие железные столбы. Протянутые от столба к столбу, нескончаемым потоком тянулись провода. Они, как горные тропинки, скрещивались и расходились перед глазами. По ним шел свет во все уголки гор. Днем и ночью столбы гудели. Днем и ночью в них пульсировал ток, как живая, горячая кровь.

Горцы говорят: «Бессмертен тот человек, который в своей жизни сделал три дела: посадил возле дороги дерево, напоил водой путника и осветил светом темноту».

Таков Гергебиль. С обеих сторон дороги фруктовые деревья, посаженные чьей-то щедрой рукой. Дотронься до ветки — и на ладонь упадет твердый урюк.

Рассекая цветущую долину, течет гордая Кара Койсу, несет в своих водах сотни ручьев и родников. Пей на здоровье. Умывшись этой водой и утолив ею жажду, как не воскликнуть: «Баркаман — чудесно! Разве может состариться человек, который каждый день пьет эту воду?!» И эта вода, способная вернуть молодость старому и оживить умершего, высекает из себя такую искру света, что в Дагестане вы не найдете теперь ни одного темного уголка.

— Вы видите во-он ту линию, а за нею вторую? — спросил шофер Абакар. — Одна из них рабочая, а другая запасная. Если на первой авария, сразу включается вторая. Я ведь сам проводил эти линии.

Я удивленно взглянула на Абакара. Нужно признаться, что шофер у нас новый, мы ничего не знали о нем, кроме того что он отец четырех сыновей. У нас в редакции его сразу полюбили за скромность и молчаливость. Видимо, он был из той породы горцев, которые хорошо помнят народную мудрость: «Не спеши выходить танцевать, пока тебе не передадут палку».

— Может, остановимся на минутку? — предложил Абакар. — Как-никак, а я тут тринадцать лет оттрубил.

Мне и самой очень хотелось посмотреть ГЭС с человеком, который ее строил.

Величественна картина Гергебильской ГЭС. Есть в ней что-то доброе, словно свет, источаемый электростанцией, смягчил эти суровые очертания гор. Высокие скалы, похожие обычно на спящих медведей, здесь кажутся совсем другими. Разделенные небом, они скорее похожи на влюбленных, которые тянутся друг к другу. Не потому ли Кара Койсу именно в этом месте высекает столько искр?

Я шла, глядя то в небо, где вздымались почти невидимые на солнце сети проводов, то в даль, куда бесконечным строем убегали столбы, то на бешеное течение реки…

Вокруг не было ни души. И казалось, что все это существует и действует само по себе, без участия человека, словно и высокие столбы, и провода, и вся система сложных сооружений просто часть этой природы.

Не успела я поделиться своими мыслями с Абакаром, как откуда-то вынырнула небольшая, складненькая женщина и закричала, бросаясь к нам:

— Абакар, неужели это ты? Я не верю своим глазам!..

И Абакар, всегда сдержанный Абакар, побежал ей навстречу и нежно взял ее руки в свои.

Я заметила, что щеку женщины рассекал глубокий шрам, а на отвороте костюма блестела Звезда Героя.

Когда они обменялись первыми радостными словами приветствия, Абакар сказал:

— Познакомьтесь. Это Айшат. — И добавил, почувствовав, что это имя ничего не говорит мне: — Она всю жизнь отдала этой ГЭС и строила ее в числе первых…

Женщину кто-то окликнул из генераторской, и она убежала. Движения ее были легкими, как у молодой.

— Я расскажу вам о ней… по дороге, — пообещал Абакар.

Как ни грустно было расставаться с этой первозданной красотой природы, но человеческая судьба всегда влечет меня больше, чем любые красоты мира.

Рассказ Абакара я запомнила слово в слово.

ПРОКЛЯТОЕ УЩЕЛЬЕ

Казалось, что в эту темную, безлунную майскую ночь все живое замерло. Даже привычный шум реки не нарушал тишины.

Но, как бы ни глубока была ночная тишь, всегда кто-то в ней да не спит. Это его тревожное дыхание врывается в мертвый покой ночи, рассекает мрак, приближает утро…

Восемнадцатилетняя Айшат сидела на полу, запертая в комнате для хранения фруктов, и, не отрывая глаз, смотрела на чуть заметный просвет между стеной и потолком. Комната высокая и обширная. Крикни в одном углу — в другом отзовется эхо. И заглохнет: ведь стены так крепки. Айшат от злости кидала в стену прошлогодние вялые яблоки. Почему она обязательно должна поступать так, как велят другие? Чем она хуже своих ровесниц? Почему мать вечно ставит их ей в пример?

Айшат и не помнит, когда родилась в ней эта непримиримость, в какой день отчаянно закипела в ней кровь… Может быть, это случилось в тот час, когда после смерти отца в их дом привели его младшего брата и пятилетняя Айшат слышала, как два величавых старика с белыми бородами важно говорили ее матери: «Он будет твоим мужем. Зачем делить хозяйство и дом? И дочь твоя не останется сиротой».

Слова эти колючкой застряли в ее горле. Она едва не разрыдалась.

С тех пор, сколько бы дядя Машид, ставший ей отчимом, ни старался с ней заговорить, она не отвечала ему ни слова. Если же он пытался взять ее за руку, она вырывалась, а другой рукой ухитрялась его оцарапать.

Однажды ранним утром Айшат выбежала на крыльцо. Во дворе стояла мать, держа за повод оседланного коня. Значит, сейчас выйдет отец, веселый и нарядный, в белой с красным башлыком бурке, в каракулевой шапке. И станет прощаться с матерью. Сколько раз за свою недолгую жизнь видела Айшат такую картину.

И действительно, открылась дверь, и на белом крыльце, щурясь от солнца, в той же бурке и каракулевой шапке показался… Машид. Вот он сбежал с крыльца и уверенно и ловко вскочил на коня. С диким криком Айшат вцепилась в подол бурки: «Это бурка моего отца, это бурка моего отца, сними ее». Голос у нее был таким сильным, что сбежались соседки.

Машид так растерялся, что не вымолвил ни слова, а только покусывал свой черный ус. Наконец он слез с коня и тут же во дворе сбросил с плеч бурку. Затем бегом поднялся наверх, сорвал с гвоздя свою черную бурку и, не попрощавшись с женой, умчался.

Мать, зажав рот рукой, смотрела ему вслед. А потом закрыла ворота и, схватив за руку дочь, силой потащила ее в дом. За спиной звучали вздохи женщин: «Бедное дитя! Она уже лишняя. Лелеют новорожденную, а ее бьют». И действительно, в этот день мать, закрыв ставни, избила дочь в этой самой комнате, где в каждом углу лежали горы фруктов и сладко пахло осенним садом.

С того дня Айшат и невзлюбила свою сестру.

Иногда мать с отчимом ругались из-за Айшат:

— Я не могу ее бить, потому что она мне не родная дочь. Но ты, мать, должна учить ее хоть лаской, хоть палкой. Иначе ее не удержать, как речку в половодье, — говорил Машид.

— Что ты меня упрекаешь, — обижалась мать. — Если она мне дочь, то и тебе не чужая. Как-никак дочь твоего покойного брата. Хоть бы из уважения к его памяти ты жалел ее. — И мать принималась плакать.

Как-то Машид привез из города отрез. Мать сшила себе новее платье. Точно такое же Айшат увидела на своей младшей сестре Майсарат. Мать, заметив, как побледнела Айшат, как, забившись в угол, бросала оттуда сверкающие взгляды, сказала, оправдываясь: «Маленький кусочек оставался».

Айшат прокралась в комнату, где на стене висели разноцветные платья матери. А над ними — платки с длинными кистями. Платья эти с яркими горящими красками напоминали Айшат то счастливое время, когда отец был жив и мать, нарядная и веселая, взяв за руку дочь, отправлялась с ней и с отцом на свадьбы и праздники. А вот и это, чужое, из материала, подаренного Машидом. Айшат, не долго думая, сняла его с вешалки и, отрезав подол, надела на себя.

Мать у очага делала хинкал.

— Вабабай! — только и сказала она, ударив себя рукой по колену.

— Я же говорил, что она сумасшедшая, — заметил Машид и, спустив с рук Майсарат, вышел, хлопнув дверью.

Айшат снова здорово влетело. Но слез ее так и не увидели.

Она взрослела, ходила в школу, но подруги у нее не задерживались. Может быть, потому, что она слишком многого требовала от дружбы?

И вот настал день, когда, как считают в горах, к Айшат пришло счастье. Ее засватали. Родителям принесли большой калым. Но своего нареченного она еще не видела.

В ясный солнечный день Айшат шла за водой через годекан, где в это время играла молодежь. Бросали камешки и смотрели, кто дальше забросит. Айшат невольно остановилась, В это время один из парней особенно ловко забросил камешек. Девушка, соседка, толкнула ее локтем и засмеялась:

— Что, любуешься своим женихом?

Айшат поспешно отвернулась. Но, отворачиваясь, заметила, что парень подмигнул ей.

С бьющимся сердцем пошла она дальше. А когда склонилась над родником, увидела на дне свое раскрасневшееся лицо. Она улыбнулась себе. И в это время рядом с ее лицом на дне родника появилось другое, скуластое, с густыми бровями и такими же черными усами. Айшат отпрянула, вскочила. Рядом с ней стоял ее нареченный.

— Дай мне напиться, — сказал он улыбаясь и схватил ее за руку.

— Вот родник. Пей сколько хочешь, — ответила Айшат, выдергивая руку.

— Ишь ты, — удивился парень. — Я к этому не привык. — И он с силой потянул ее к себе.

Но тут же повалился на землю, потому что Айшат ударила его коленом в живот. Парень не ожидал этого. Кровь бросилась ему в лицо.

— Я платил за тебя калым, — процедил он, поднимаясь с земли, — значит, ты моя. Что хочу, то и делаю…

Но Айшат, не обращая на него внимания, взяла пригоршню земли и стала тереть свою руку в том месте, где ее касался парень.

— Ты что, ненормальная? — разинул рот жених. Землей горцы очищались от «нечистой силы» — собаки или свиньи.

— Когда ты платил за меня калым, нужно было сначала узнать, что покупаешь. Даже на базаре теленка вслепую не берут, — усмехнулась Айшат.

А вечером в их доме, словно две реки, столкнулись два гордых, самостоятельных тухума[32]. Много было шума и споров. Но все кончилось тем, что Машид обещал вместо Айшат выдать за оскорбленного жениха свою младшую дочь Майсарат, когда она подрастет.

После этого случая Айшат в ауле прозвали бунтаркой, и никто за нее не сватался.

Теперь вот ее заперли в комнате для фруктов… Более того, отчим чуть не бросился на нее с кинжалом. И все потому, что она первая по призыву комсомола хотела пойти работать на строительство этой ГЭС. Мало того, что она сама решилась на такой шаг, еще и других девушек уговаривала.

Мать плакала.

— Дочь моя, не позорь наш род. Не срами свою мать. Тебя и так прозвали бунтаркой. Аллах прогневается — это же проклятое ущелье.

— Мама, я ничего не боюсь. Пойми, там делают свет, наши горы будут освещаться яркими лампочками; от них и ночью будет светло как днем.

Хвартикунское ущелье считалось в народе проклятым еще с времен Шамиля. По приказу сурового имама сотни людей пытались возвести там плотину, но бурные воды Кара Койсу смели ее, а Шамиль принародно проклял ущелье.

С тех пор горцы никогда не приближались к проклятому ущелью.

И вот нашлись люди, которые пришли сюда. Старики возмущенно загудели, когда председатель сельсовета, бывший красный партизан, объявил, что Советское правительство построит на Кара Койсу первую в горах Дагестана электростанцию.

Тут же нашлись и первые добровольцы. Это были комсомольцы аула. Один за другим они подходили к камню, на котором стоял председатель.

Айшат потрогала свой комсомольский значок, словно хотела у него взять себе немножко силы. Он достался ей дорого. Ведь она была в ауле первой девушкой-комсомолкой. Дома ее чуть не убили, и почти месяц она пряталась у родственников отца в другом ауле.

— Айшат, идем домой! — сказала мать, хватая ее за локоть. И девушка поняла: мать догадалась и хочет, пока не поздно, увести ее. Тут же она поймала и угрожающий взгляд Машида.

Но Айшат вырвалась из рук матери и, раздвигая толпу, побежала вперед, к председательскому месту.

— Девушки, — громко сказала она, встав рядом с председателем. — Наше Хвартикунское ущелье, которое называют проклятым, станет источником света. Оттуда по проводам побежит электричество в каждую саклю. Какое же это счастье! В наших аулах вместо коптящего чираха загорится лампочка Ильича! А чтобы это было скорее, как можно скорее, каждый должен вложить свой труд… Пойдемте на строительство… Не слушайте, что шепчут за вашей спиной. Вспомните, когда на Сулаке начали строить первый канал, они тоже шипели. А теперь сами берут воду из кранов. А когда открывались школы, а ликбезы?..

Молодежь слушала Айшат разинув рты.

— Наше Хвартикунское ущелье вовсе не проклятое, — все более волнуясь, говорила Айшат. — Оно счастливое, потому что в нем рождается очаг большого света. И я первая пойду туда работать. Запишите меня!

Когда она кончила, раздались редкие хлопки, словно далекий, только что рождающийся гром.

Но Айшат с радостью заметила, что еще три девушки записались вслед за ней.

Когда вечером Айшат возвращалась домой, она еще у ворот услышала, что дом ее гудит так, словно в сотню гусей бросили камень.

— Поставьте на место свою дочь. Дурь ее заразительна. Она портит и порядочных девушек, — говорил один голос.

— Пусть сама идет хоть в логово шайтанов, — подтвердил другой.

Айшат вдруг стало весело. Стремительно раскрыв обе створки двери, она встала на пороге.

— Добрый вечер! Почему у вас так темно? — спросила она, с трудом сдерживая душивший ее смех.

— Ждем твоего света из Хвартикунского ущелья, — взбешенно выкрикнул Машид.

— Думали, ты, бесстыжая, на ладони его принесешь, потому и не зажигали лампу, — захлебываясь слюной, проговорил отец одной из девушек, записавшихся на стройку.

— Свет будет, — засмеялась Айшат. — Только вот куда вам тогда деваться? Вы же только в темноте жить можете.

— Хватит! — топнул ногой Машид и, потеряв терпение, поволок ее в ту комнату для фруктов, где она сидела теперь третьи сутки.

Айшат металась из угла в угол от бессильного бешенства. И вдруг, споткнувшись обо что-то, упала. В темноте ощупала предмет: это была приставная лестница, предназначенная для того, чтобы привязывать к потолку виноградные лозы. Айшат подтащила ее к слабому лучу света, что проникал в комнату из отверстия в потолке. «Только бы выбраться на крышу, а там спрыгну, пусть разобьюсь, но спрыгну», — повторяла Айшат и, сжав зубы, стала подниматься по шатким ступенькам.

Когда она достигла самой верхней ступеньки, то увидела, что дырка слишком мала: в нее пролезала только голова. Но, просунув голову, она увидела небо, все сверкающее яркими звездами, и полную луну, и белую ограду, и четкие тени…

Прохладный, густой от запахов лета ночной воздух ударил ей в лицо. И далекий шум реки донесся как зов.

Чем больше слушала Айшат шум реки, тем сильнее этот шум, всегда привычный, бередил душу. И кусочек ночного аула, увиденный на потолке, казался прекрасным и странным, как чужая, невиданная страна.

Айшат со вздохом спустилась вниз и стала шарить по полу, отыскивая что-нибудь, чем она могла бы расширить дыру в потолке. В руки ей попался топор. «Как я сразу не догадалась, — обрадовалась девушка, — ведь здесь всегда отрубают прутья от виноградных лоз, когда подвешивают их к потолку».

Она взлетела по лестнице: ступеньки под ногами горели. Ударила топором по твердым доскам — сухие щепки брызнули в лицо.

И вот она на крыше. Там, внизу, темный, тесный двор.

По-кошачьи цепляясь за камни, Айшат спустилась на землю. Свобода!

Девушка бежала, разбрасывая руки, как крылья. Легкий ночной ветер развевал по сторонам тонкое белое гурмендо и подол широкого платья из красного атласа.

Она не знала точно, где эти люди, что звали ее с собой, и бежала к проклятому ущелью, надеясь найти их там. Вот аул позади, вот между вековыми стволами деревьев мелькнуло ее красное платье. Вот она и в садовой долине, на берегу реки, и бежит вместе с Кара Койсу.

Айшат еще помнит то время, когда река эта становилась могилой для многих девушек. В отчаянии они прибегали сюда и бросались в вечные объятия ее бешеных волн. Когда Айшат была маленькой, среди бела дня здесь утопилась красавица Аминат, мастерица, обшивающая весь аул. Ее насильно выдавали замуж за вдовца с тремя детьми. Айшат бежала, и вдруг ей показалось, что перед ней встала бледная утопленница и поманила ее к себе… На мгновение Айшат замерла, оглянулась, хотела бежать назад, но там была темень. А впереди светила луна и серебряные воды реки освещали путь.

Она шла, глядя на луну. А луна медленно-медленно плыла к ней.

И все-таки на всякий случай она отошла подальше от берега, Закинув голову, Айшат посмотрела наверх, туда, куда лежал ее путь. Там, на вершине, переливаясь, мерцали огоньки. «Они!» — крикнуло ее сердце. И Айшат на четвереньках стала карабкаться по тропинке, колючей и скользкой. Поскользнувшись, она сползала назад вместе с камнями до тех пор, пока под руки не попадался куст колючки или выступ камня. Тогда она снова поднималась и, сжав зубы, снова и снова карабкалась вверх.

Когда она дошла, уже розовело небо и лишь кое-где слабо искрились дотлевающие угли костров. Ветер шуршал брезентом палаток.

Айшат подошла к самой крайней и, неслышно откинув полог, заглянула внутрь. На ворохе сена спали мужчины. В одном из них Айшат узнала того инженера, что иногда приходил в аул к председателю сельсовета. Когда она сказала, чтобы ее записали на стройку, это он одобрительно улыбнулся ей. И она заметила его глаза, синие-синие, они будто сливались с тем ярким днем.

Сейчас он спал, крепко сомкнув веки. Возле него лежала книга. «Лермонтов», — прочитала Айшат и хотела раскрыть книгу. Но один из спящих зашевелился, и девушка убежала.

Долго бродила она по склону горы. От росы намок подол ее платья, красный атлас потемнел, стал бордовым, прилипал к ногам, и Айшат мерзла. Рассвет занимался медленно, словно нехотя.

Она смотрела вокруг и видела внизу крохотные аулы. Они возвышались на скалах, как орлиные гнезда. Айшат представилось, как всюду в маленьких окнах зажжется свет, и радостью наполнилось ее сердце. Хотелось скорее бежать к этим людям, будить их: разве можно спать, когда пора зажигать лампочки Ильича? Откуда ей было знать, что электростанция строится годами.

Синеглазый инженер, которого звали Павлом Ивановичем, увидев Айшат, только всплеснул руками: ему показалось, что это сам рассвет сквозь предутренние туманы, колючие кустарники, скалистые уступы наконец-то добрался до них.

— Здравствуй, я пришла работать, — сказала девушка с лицом, готовым одновременно и к слезам, и к улыбке.

— Здравствуй! Молодец, что пришла, — и Павел Иванович протянул ей руку.

Айшат осмелилась поднять голову и опять увидела, что глаза его сливаются с небом.

С этого дня жизнь Айшат круто переменилась. Ее уважали, ей пожимали руку, и никто здесь не напоминал ей, что место девушки у очага.

Хвартикунское ущелье, которое еще недавно избегали люди и где даже орлы перестали вить гнезда на близких к нему скалах, стало теперь самым людным местом в горной стране. Сюда волной хлынула молодежь. Неукротимая Кара Койсу! Веками не менялась ее судьба. Видно, она была убеждена в том, что ее назначение — с громким ревом нести свои воды, точить скалы, давать приют на своем каменистом дне несчастным горянкам. Если не считать трех маленьких мельниц на ее берегу, построенных Муратом, Саидом и Магомедом, то буйные воды Кара Койсу просто пропадали зря.

И вот однажды на рассвете по горам и глухим ущельям, по аулам и самым далеким пастбищам прокатился грохот: это аммоналом взрывали горную породу. Эхо от взрыва разнеслось всюду, и разбуженные им горянки, век прожившие возле сакли, не выходившие за границы аула, шли и шли на этот гул свежей, молодой жизни. Запылали костры на берегу Кара Койсу.

Как виноградная лоза, тонка и гибка была Айшат. Казалось, где ей справиться с камнем. Ударит киркой — кирка отскочит, а камень хоть бы трещину дал. Но виноградный росток слаб зимой и весною. А пройдут холода, распустятся корни — и станет лоза плодоносным кустом.

Так и Айшат. Все крепче ее рука, все слабее камень под киркой. Да, дороги не те часы, что идут быстрее всех, а те, что идут всех точнее.

Вечерами после целого дня единоборства с природой люди собирались у костра. И под гул сердито ревущей реки звучал голос Павла Ивановича:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Здесь же сидели и горянки. Они выделялись среди других девушек чернотой глаз и кос, застенчивостью движений, робким ожиданием чуда… И чудо приходило.

Айшат видела: в полдневный зной в долине Дагестана, там, где она девчонкой собирала кизяки для очага, лежал не кто иной, как Павел Иванович. И это его кровь сочилась на пожухлую от зноя траву. Ее обветренные губы повторяли каждую строчку стиха.

Павел Иванович дал ей томик Лермонтова и советовал больше читать, а все непонятное спрашивать у него.

И Айшат жадно набросилась на книги. Но спрашивать она постеснялась и с тех пор частенько бегала по колючим тропинкам в аул, к своей учительнице.

Как-то поздно вечером, уходя от костра, Павел Иванович увидел, как в лунном свете мелькнул между скалами яркий платок Айшат. «Куда это она ночью! Опасно же!» — мелькнула у него тревожная мысль. И он другой тропинкой пошел ей навстречу. И в ночном гуле реки они столкнулись как раз на том месте, где соединились две тропинки, словно уставшие от долгого одиночества.

— Ой! — вскрикнула девушка и отступила.

— Это я, не бойся! — поспешил успокоить ее Павел Иванович. — Я хотел тебя предупредить… в общем, не стоит здесь ночью бегать одной.

— Почему?

— Видишь ли, многие еще не примирились с тем, что ты нарушила адат. Они могут мстить.

— Я хожу к учительнице. Она мне объясняет непонятное и… содержание стихов, — проговорила Айшат смущенно.

— А почему ты не спросишь у меня?

Айшат опустила глаза.

— Ну ладно, а что ты сейчас хотела спросить?

— Я хотела спросить: Мцыри — это кто?

— Мцыри — это послушник монастыря. Но дело не в том. Это символический образ. Как бы тебе лучше объяснить. Вся поэма — это тоска по свободе и потерянной родине. Нет, я, наверное, непонятно говорю.

— Очень даже понимаю, — ответила Айшат. Глаза ее смотрели на Павла Ивановича с серьезной пытливостью.

Что за молодец была эта девушка! Как она стремилась к знаниям. А какая у нее память! С одного раза запомнила Айшат целое стихотворение. Даже ее диковатость, ее пугливость нравились Павлу Ивановичу. Нравилось, как она смотрит на него, чуть поднимая глаза, чтобы, встретившись с его взглядом, тут же опустить их.

— Айшат, — сказал он. — Ты должна учиться дальше. Обязательно. Семь классов — это очень мало. Ты кончишь институт, станешь учительницей и вернешься в свой аул, чтобы учить таких же девочек и мальчиков… Хочешь?

— Хочу, — откликнулась Айшат, и глаза ее загорелись.

…А солнце припекало все сильнее. Его лучи сжигали вековые снега вершин, и снега оседали с каждым днем. Уже, сверкая и звеня, бежали с гор ручьи, а реки прибавлялись не по дням, а по часам. Они гремели все сильнее, все бешенее становился их бег. Словно чувствовали, вот-вот покорятся они другой реке, той, в которую влились ручьи со всей страны!

И вот настал день, Кара Койсу, веками текущая по одному пути, должна была по воле человека изменить его — обрести новое русло. Казалось, в этом, еще недавно пустынном и диком уголке гор собрался весь Дагестан. Среди других Айшат увидела мать и отчима. Они тоже не сдержали любопытства и пришли посмотреть, как река, проклятая на веки вечные, река, что сулила беду тому, кто подойдет к ней, подчинится человеку. В ребре скалы был пробит тоннель, где должна пройти река, пока будут идти работы в ущелье. И люди увидели, как вода, темная и густая от стаявшего снега, с шумом хлынула в новое русло, свободно растекаясь в нем.

Вздох не то восхищения, не то ужаса прошел по толпе.

— Хикмат, хикмат, как же это можно надеть на реку уздечку и повести ее куда захочешь?! — качали головами старики. — Разве горец испокон веков не давал такой клятвы: «Клянусь не изменить своему слову, как река Кара Койсу не может изменить своего русла, а солнце взойти с запада, а не с востока?»

Теперь река потекла по другому пути. И все видели это собственными глазами. Так что же делать: радоваться или молча ждать беды? Люди были явно растеряны. Горец по своей природе упрям, поэтому ему трудно бывает отказаться от укоренившихся представлений о жизни. Это доказали и хозяева трех мельниц Мурат, Саид и Магомед. Сколько ни предлагали им переселиться, но они и слышать об этом не хотели. Только, задумчиво улыбаясь, покачивали головами: мол, это еще видно будет, что к чему.

А время шло. Взрывались скалы. В котловане бывшего проклятого ущелья кипела работа. Воздвигалась плотина, по тому времени одна из высочайших в Европе.

Уже Айшат настолько осмелела, что по вечерам в кругу костра читала наизусть стихи. А иногда они декламировали вместе с Павлом Ивановичем. И девушки-горянки просили ее: «Айшат, почитай про черного человека». И Айшат, вытянувшись, откинув голову, вдохновенно начинала: «Клянусь я первым днем творенья, клянусь его последним днем»… Когда же она доходила до слов: «Клянусь твоим последним взглядом, твоею первою слезой», — на глаза у нее навертывались слезы.

— А мы знаем твою тайну, — пошутила как-то соседка Айшат по палатке.

— Ну, если знаете, то это уже не тайна, — отшучивалась Айшат.

Да, она любила Павла Ивановича, любила с того самого дня, когда выступала перед собранием в ауле и увидела, что глаза его синие-синие, как это небо. И с тех пор она любила его все сильнее. Но только чувство это, тщательно скрываемое ею, с каждым днем становилось все больнее. Нет, не холодность Павла Ивановича пугала ее. Она видела, как вспыхивают, становясь еще синее, его глаза при встрече с нею, как часто, словно невзначай, он поджидает ее.

Айшат мучило другое. Разве посмеет она выйти замуж за иноверца? Да ведь Машид убьет ее. И она с дрожью вспоминала гнев Машида и комнату для фруктов, где тошнотворно пахло перезревшими плодами.

А Павел Иванович ничего не подозревал и только удивлялся, почему Айшат, которая, казалось, любит его, стала избегать встреч.

Как-то, увидев ее платок, мелькнувший в скалах, он побежал навстречу. Но, заслышав его шаги, она быстро, не поднимая головы, чуть покосилась на него и, спрыгнув с камня, исчезла за поворотом.

«Что бы это значило?..» — встревожился Павел Иванович. Но тут прогремел выстрел.

…Айшат упала навзничь, тяжело приминая нежную, невысокую траву. И на белом облаке ее платка расползлось красное пятно.

Он поднял ее на руки. И его ладоням стало горячо от ее крови.

«Вот и все», — устало подумал он.

А к ним уже бежали люди: они тоже услышали выстрел. Первой подлетела соседка Айшат по палатке: «Убили! Убили!» — закричала она, увидев безжизненное тело подруги.

…Но Айшат осталась жива. Целых два месяца она пролежала в больнице, не зная, что пуля задела лицевой нерв и правая часть лица перекосилась. Она чувствовала, что говорить ей как-то неудобно. Но думала, что это пройдет, когда заживет рана.

Однако рана зажила, а уродство осталось. Айшат, которая из больницы не вернулась на стройку, жила у своей учительницы. Безразличие ко всему овладело ею. Она не хотела видеть Павла Ивановича, совершенно не интересовалась делами стройки и охладела к стихам. Целыми днями сидела она на постели, уронив на колени руки, односложно отвечая на вопросы. Даже на суд над религиозными фанатиками, что стреляли в нее, она отказалась пойти.

К Павлу Ивановичу, навещавшему ее, она относилась с тем же безразличием. Однажды он сказал ей с горечью:

— Ну почему, почему они не выстрелили в меня!

— Ты гость, а значит, друг, — спокойно пояснила она. — У горцев не принято поднимать руку на друга. А в меня они стреляли за то, что я первая пошла на ГЭС, и еще за то, что… я… полюбила иноверца.

Что-то прежнее, живое мелькнуло в ее глазах. И, уловив это, Павел Иванович горячо заговорил:

— Не надо сдаваться. Ведь первым всегда трудно, Лишат, ты должна доказать, что ты сильная. Если ты сдашься, то и те, другие, что пришли за тобой, тоже испугаются. А это только на руку врагам.

— Не хочу ничего слышать, — перебила Айшат. — Не хочу никого видеть, ни тебя, никого. Оставьте меня в покое. Ничего не хочу: ни света, ни электростанции, ничего! — И она зарыдала.

Это были ее первые слезы после больницы. Измученная, уставшая, она уснула и проспала несколько суток не просыпаясь. А проснулась другим человеком. Кризис миновал. Так весенний дождь смывает с земли остатки серого снега и прошлогоднюю неприбранность.

Айшат вернулась туда, где она нашла друзей и любовь, где расцвела ее молодость, где вражья пуля так предательски превратила ее красоту в уродство. Она снова надела рабочий комбинезон и взяла в руки кирку. Только правую часть ее лица прикрывало теперь легкое крылышко белого платка. Она снова полюбила стихи, но теперь уже не читала их вслух у костра, а только слушала, когда читали другие.

Айшат по-прежнему, и даже больше, чем прежде, избегала Павла Ивановича. Но теперь он знал причину. Однако это нисколько не утешало его. Наоборот, еще труднее ему было подойти к ней и убеждать ее выйти за него замуж. Айшат и слышать ничего не хотела.

«Я тебе не пара, а теперь тем более», — упрямо повторяла она.

Тут уж Павлу Ивановичу на самом себе пришлось убедиться в упрямстве горцев.

И вот настал день, перед которым отступили все личные радости и беды. Сотни людей из разных селений собрались здесь, чтобы стать очевидцами чуда.

Реку перекрыли. Началось наполнение водохранилища. За день вода поднялась на семь метров. Среди строителей стояла и Айшат. Лицо ее сегодня было открыто. Казалось, она не только не стыдилась своего увечья, а даже гордилась им. Рядом с ней стоял тот, кого она любила.

Но вдруг так же, как в тот далекий-далекий год, когда Шамиль проклял это ущелье, вода пробила под плотиной брешь и стала уходить из водохранилища.

— Мы же предупреждали! Проклято это место, — ворчали старики. Но в голосе их звучало теперь не злорадство, а горечь.

— Ничего. И с этим поборемся, — заявили строители. Они знали, что должны спасти свою честь и честь этого ущелья, если понадобится, то и ценой жизни. Неудача грозила не только стройке, в которую вложен труд нескольких лет, да какой труд! Но самое главное — она могла подорвать среди горцев веру в новую жизнь.

А вода уходила, предательски уходила у всех на глазах. И тут раздался отчаянный крик. Все повернули головы. Это кричала Айшат:

— Нет, этого не может быть. В горах будет свет, будет!

И не успели люди опомниться, как ее белое гурмендо мелькнуло над водохранилищем — и она прыгнула в убывающую воду. За ней, как орлы, бросились мужчины, и среди них, конечно, Павел Иванович и, как это ни странно, ее постаревший отчим Машид. Он же и вынес ее на берег.

— Здесь не место для геройства. Твоя жертва ничего бы не дала, — сердился Павел Иванович, бледный от страха перед тем, что могло случиться.

Народ пошел на штурм реки. Камни, мешки с цементным раствором, одеяла с землей — все летело туда, в ее бездонную пасть. И спасенная Айшат видела, как женщины, среди которых была и ее мать, снимали с себя фуфайки и, размахнувшись, бросали их в воду…

И брешь была закрыта.

В горах разлилось тихое мирное озеро. Река, еще недавно стремительная, словно уснула в окружении вековых скал. В Хвартикунском ущелье воцарилась неслыханная тишина.

А в саклях горцев загорелись яркие лампочки, от которых и ночью светло как днем. Горцы ласково называют их лампочками Ильича.

Тут бы и самое время сыграть свадьбу. Но свадьбу Павла Ивановича и Айшат пришлось отложить. Радость победы над стихией была омрачена взрывами вражеских бомб на западных границах.


«Война! Опять помешала война», — подумала я с горечью. Почти в каждой судьбе, будь то далекое прошлое или близкий вчерашний день, война неизменно напоминала о себе.

Сколько я себя помню, везде она.

Мое голодное детство — это война. Ранние морщины матери — это война. Черный платок тети — это опять война.

И засушенные колокольчики в письмах на фронт — тоже война.

А у меня четверо сыновей…


С музыкой и песнями встретили нас женщины на границе Ботлихского района. А в саду под деревьями, которые гнулись от тяжести плодов, уже были расстелены ковры, а на коврах, на их пестрых узорах цвета живого луга, семь разных блюд из баранины. Таков старинный ботлихский обычай — встречать гостя не хлебом-солью, а мясом баранины. Причем, если гость не очистит как следует свою тарелку, — значит, он не уважает хозяев.

Конечно, эта задача не из легких. Но то ли сказалась длинная утомительная дорога, то ли очень уж вкусная была еда, но только хозяева остались довольны гостями.

Когда же они убедились, что гости любят и уважают их, на ковре появился кувшин с бузой. Был он торжественно извлечен из ямы, где лежал обернутый в травяной дерн. Каждый подставил свой рог. И хозяйка, приготовившая эту бузу, встала и представила нам собравшихся женщин.

Были они все нарядные и красивые, чем-то похожие друг на друга, как сестры, и в чем-то очень отличные, тоже как сестры. И удивительно — у многих ботлихских женщин глаза зеленые, зеленые-зеленые, как этот сад, как озеро в саду, как весь этот летний мир…

Одна из зеленоглазых встала и нараспев произнесла:

Гости дорогие!

Пью, чтоб земля без ласки не грустила,

Пью, чтобы руки крепкие мужчин

Не в ствол оружия вкладывали силу,

А в плуг, и в мир, и в мерный гул машин.

И чтобы злу и войнам вопреки,

Вовек не тосковали на планете

О доброй теплоте мужской руки

Ни старики, ни женщины, ни дети!

Это был единственный тост, потому что в горах не принято, чтобы женщина пила. Но если уж тост произнесен, значит, ставь рог дном кверху.

И все-таки еще один тост прозвучал за этим «ковровым столом». Это был мой тост, ответный. Ведь я, как гость, не могла промолчать.

— Дорогие ботлихские женщины, — сказала я, вставая. — Мы у вас впервые, и очень жалею, что мы не познакомились раньше. Поднимая сейчас этот маленький рог бузы, хочу сказать то, что на моем месте должен был бы сказать вам мужчина:

Мой тост за женщин!

Если я — планета,

То женщина — как небо надо мной,

Питающее вечно шар земной

И нежной теплотой своей и светом.

И если сам я небо,

То она

Как солнце в нем —

Источник и начало

Всего, что жило, двигалось, звучало,

Всего живого, чем земля полна.

А если я родник, она — вода,

Журчащая бурливо в горных высях.

Картины нет печальнее, когда

Родник молчит:

В нем нет воды. Он высох.

А если я орел, то мне она

Нужна в моем полете и паренье,

Как воздуха попутная волна,

Как моим сильным крыльям — оперенье.

Хочу, чтоб небо было — на века!

Хочу, чтоб солнце каждый день всходило!

Хочу, чтобы мне сердце молодила

Журчащая вода из родника.

Хочу, чтобы орел взлетел туда,

Где гром грохочет, с молнией обвенчан.

Хочу, чтоб были женщины всегда!

А это значит, что мой тост — за женщин!

Пригубив вина, женщины повеселели и, как это часто бывает в застолье, наперебой расспрашивали нас, приезжих, о городской жизни, какие там дома, какие новости… Глаза их горели необъяснимым женским любопытством. Ведь наверняка каждая вторая из них бывала в городе не менее двух раз в году и знала его улицы и проспекты не хуже иного горожанина. И только одна, уже довольно пожилая женщина, совсем, можно сказать, бабушка, не поддерживала и явно не одобряла наш беспечный женский разговор. Звали сердитую бабушку Сакинат. Нет-нет да и бросала она то на одну, то на другую какие-то обиженные и даже осуждающие взгляды. Беспокоясь, не обидели ли Сакинат невзначай шумные гости, не обошли ли своим вниманием, я подошла к ней и, как положено, справилась о здоровье, потом издалека повела разговор, пытаясь выяснить причину недовольства бабушки Сакинат. Она вежливо, степенно отвечала на все мои вопросы, но когда спросила, много ли бывала она сама в городе, Сакинат с досадой хлопнула себя по колену и запричитала:

— Если бы я увидела это только во сне, и то умерла бы от разрыва сердца. Подумай сама, моя внучка, которая училась в самом большом городе — Москве, могла сделать такое. Так что же после этого стоит город! — и Сакинат, еще раз, с еще большей досадой хлопнув себя по колену, как говорится, излила мне свою душу, поведала о своей беде.

Соседки бабушки Сакинат перебрасывались лукавыми улыбками, да и сама я, честно говоря, через силу старалась сделать серьезное лицо хоть из вежливости. Ну, посудите сами, можно ли было не рассмеяться, слушая ее жалобы на строптивую внучку.

УПРЯМАЯ МУСЛИМАТ

Муслимат стояла перед зеркалом и, улыбаясь своему отражению, накручивала на палец золотистые завитки волос. Ее глаза цвета майского меда, казалось, смотрели не в это тусклое зеркало на стене, а в таинственные глубины моря. И слова бабушки Сакинат доносились до нее из такого же далека, как шум реки, бьющей где-то в ущелье гор…

Сумей растопить мое горе, сумей…

Оно ведь тебе — не железо, не камень.

И все ж оно лед на душе на моей,

И надобен льду только солнечный пламень, —

пела Муслимат.

— Да, как же, жди, растопит он твое горе, — тут же ворчливо откликнулась Сакинат. — Чтобы растопить горе, надо иметь пламя огня. А откуда у него огонь? Стыд-то какой! — и бабушка, закрыв глаза, закачалась из стороны в сторону… — Чтобы моя внучка, которой не касалось даже птичье крыло, вышла за этого… этого старого коня!

Сакинат не выдержала и босая забегала по комнате из угла в угол. Она была в том состоянии, когда про человека говорят, что он не находит себе места.

— Когда джигит выводит молодого огненного жеребенка на грудь горы, — снова стала она поучать внучку, — и укрощает его лаской и кнутом — вот это красота. Я в своего Загида тогда и влюбилась… — Сакинат вздохнула. — А когда мужчина выводит старую дряхлую лошаденку, которая до сих пор осталась неоседланной, и начинает ее укрощать — это смех, да и только. Подумай сама, можно ли укротить такую лошадь? А мужчина — что неоседланный конь. Жена должна сделать так, чтобы он видел только ту тропинку, которую она укажет ему. Уж лучше на всю жизнь остаться старой девой, чем выйти замуж за человека, который до тебя знал еще трех женщин. О аллах, образумь мою глупую внучку! — и Сакинат подняла руки к потолку.

Но ее горячая речь не подействовала на Муслимат. Она по-прежнему накручивала на палец кончики волос и, блуждая взглядом в глуби зеркала, беспечно напевала:

Как люблю я воды вешние,

Воды юные без дум,

По каменьям скачут бешено,

Создавая всюду шум.

— Не ври! — вышла из себя бабушка Сакинат. — Не воды вешние ты любишь, а гнилую стоячую воду. Знай: нет дна у этого озера и вода в нем мутная. Потонешь, как и те трое. Смотри, поздно будет! Думаешь, те были хуже тебя? Нет! Красавица Аймисей с лунным блеском на лбу. Нечего зря глядеться в зеркало. Тебе до нее далеко. А златокудрая Калимат, лучшая ковровщица в ауле?.. Да она… одна ее легкая походка стоит всей тебя. А Кумсият! Тихая, нежная, никто никогда не слышал от нее громкого слова. Трудилась на него, как пчела, — и все равно не подошла. А ты, в голове у тебя ветер, что ты умеешь делать, кроме как читать свои книги?! Этим семью не прокормишь. На что ему такая жена! И жизни ты не знаешь. Послушай меня, внучка. Когда мой муж Загид погиб там, в Араканском ущелье, от бандитской пули, мне было меньше лет, чем сейчас тебе. И только один ребенок был у меня — твоя мать. Не раз ко мне сватались, но я сказала себе: разве это жизнь, когда на твою постель ложится второй мужчина? Недаром говорят: если вдовец женится на вдове, то в одной постели спят четверо. Между ними — их былая судьба. Это то же самое, как если текут две речушки и перед каждой большая гора. Как им соединиться? Вуя, внучка, ты еще жизни не знаешь…

— Но я же не вдова, бабушка, — наконец отозвалась Муслимат, не отрывая взгляда от зеркала.

— Зато он трижды «вдовец», — потеряла терпение Сакинат. — Значит, между вами будут спать три женщины.

— Ничего, бабушка, мы купим большую кровать, — рассмеялась Муслимат.

— Мои слова для тебя, как вода в переполненный кувшин: выливаются через край, — обиделась Сакинат. — О аллах, моя внучка, которой не касалось даже крыло птицы, попала в когти коршуна.

— Бабушка, когда я прошлое лето встречала нашу Буренку из стада, прямо над моей головой низко-низко пролетела птичка и коснулась меня обоими крылами. Правда-правда! Я хорошо помню, — и Муслимат снова рассмеялась.

Сакинат растерянно смотрела на внучку.

— Да подожди хоть, пока приедет мать, — закричала она, чувствуя, что не в силах справиться одна со своей бойкой внучкой. Но воспоминание о дочери тоже, как видно, не слишком обрадовало ее, потому что она опять обратилась за помощью к аллаху: — О аллах, что за времена наступили, единственную дочь годами не вижу. Уехала куда-то на край света и сидит там. Зачем ей нужна эта Америка?! — И бабушка Сакинат так искренне развела руками, что Муслимат снова прыснула.

— Грех смеяться над старым человеком, — обиженно поджала губы Сакинат. — Этому вас учили там, в самом большом городе Москве? Осиротела я с тех пор, как отпустила вас в Москву. Все говорили: вот вернется твоя дочь, станет в Махачкале большим начальником, дадут вам большой дом и машина будет стоять во дворе. Ждала я, ждала. Но ни машины, ни дома, ни дочери, — и Сакинат даже прослезилась.

— Не плачь, бабушка, — обняла ее Муслимат. — Ведь моя мама дипломат. И отец тоже дипломат. Это у них работа такая. Не могут они возле нас сидеть. Ну, как бы тебе объяснить…

— Знаю, знаю, — вытерла глаза Сакинат, — они мир между государствами делают, чтобы войны больше не было. Ладно, смирилась я с тем, что дочку не вижу. Вот ты выросла. Опять в Москву уехала учиться. Зачем в Москву? Разве в Махачкале нельзя? Ну ладно, думаю, вернется, станет большим начальником, все будут мне завидовать, что у меня такая внучка. А ты приехала и сидишь в клубе, людям книги раздаешь. Неужели для этого нужно было учиться пятнадцать лет?

— Но я же окончила библиотечный, бабушка.

— Не знаю, не знаю. Но снять с полки книгу и записать что-то на бумажке, это и я смогла бы. А вот Халисат тоже училась в Москве, так теперь сидит в районе начальником.

— Халисат Высшую партийную школу окончила.

— А ты почему не окончила?

— А я люблю книги. Они мне, ну, как друзья, самые близкие… Понимаешь?

— Верно, эти «друзья» и толкают тебя на то, чтобы ты среди десятка женихов выбрала этого старого коня. Какого коня! Это для него слишком большая честь. Осла ты выбрала.

Но Муслимат уже не слушала ее. Схватив со стола охапку книг, она выбежала на крыльцо. Подпрыгивая, она сбежала с лестницы и у ворот столкнулась с Абдуладизом.

— Здравствуй! Ты меня ждешь?

Абдуладиз не выразил никакой радости.

— Жду! — буркнул он и скосил глаза в сторону. — Ты сказала, приходи в восемь, а сейчас уже девять, — угрюмо упрекнул он.

— Подержи! — не обращая внимания на его упрек, весело сказала Муслимат и, сунув ему книги, убежала обратно в дом.

Ее не было почти полчаса. Люди, проходя мимо ворот, с недоумением смотрели на Абдуладиза, который, застыв в мрачной позе, неуклюже держал книги, боясь пошевелиться, чтобы они не рассыпались. От неловкости он снова и снова перечитывал заглавие толстой книги, лежавшей поверх этой стопки.

Наконец Муслимат вернулась и заверещала:

— Знаешь, я вернулась, чтобы взять заказ на новые книги. Хочу послать прямо в Москву. А то наш книготорг хороших книг не дает. Идем, проводишь меня до библиотеки.

Абдуладиз мрачно вышагивал рядом. Уже дважды он молча протягивал ей книги. Но она этого не замечала или делала вид… Он не знал, куда ему деться от стыда. Как назло, все время кто-нибудь попадался навстречу. И все видели, что он, Абдуладиз, идет рядом с женщиной и несет ее груз. И все бросали на него, как ему казалось, откровенно насмешливые взгляды.

Не так Абдуладиз привык жить. Женщины всегда служили ему, а не он им. Ну ничего, сейчас он все поставит на свои места. Только вот дойдет до библиотеки. Не выяснять же отношения здесь, на улице? Сейчас он войдет вместе с ней в библиотеку, свалит эти проклятые книги на стол и скажет ей твердо, как подобает мужчине: «Муслимат, чтобы это было в первый и последний раз!»

Вот и крыльцо библиотеки. Одна, вторая, третья ступенька…

— Ах ты мой помощник. Спасибо тебе, — услышал он ее голос.

«Ого, помощник уже. Дождался. Носи ее книги. Дари ей цветы. Крутись вокруг ее юбки».

— Милый, пожалуйста, разложи эти книги по местам. А то мне приходится лестницу таскать. Видишь, какая я маленькая? — и она встала рядом с ним.

«И в самом деле маленькая, вон и до плеча мне не достает. Куда ей до полок дотянуться. Помогу ей расставить книги. Что мне стоит? Пока нет никого…»

Но только он протянул руку к верхней полке, как хлопнула дверь, и вошла… Аймисей, первая жена Абдуладиза, про которую утром говорила бабушка Сакинат, что у нее лунный блеск во лбу.

Аймисей и в самом деле была красива. Величественная походка, нежное сияние вокруг лица. Не долго пришлось ей «вдовствовать». Теперь она жена колхозного бригадира, мать двоих детей.

— Муслимат, — обратилась она к библиотекарю. — Какую ты мне хорошую книгу посоветовала. Две ночи не спала, читала. Дай что-нибудь еще этого же автора.

Абдуладиз, не замеченный ею, замер между стеллажами. «Если она увидит меня, все кончено. Я опозорен». Он вспомнил, какой застенчивой вошла Аймисей в его дом. Как покорна была: не садилась, пока он не уйдет. Как старалась услужить ему. А он только покрикивал: «Аймисей, принеси воды. Аймисей, погладь брюки». Уж она-то никогда не посмела бы всучить ему книги, да еще заставить нести их по улице среди бела дня. Только бы она не заметила его, только бы не заметила…

— Абдуладиз, слышишь, как Аймисей хвалит «Спартака». А ты еще не читал! — Крикнула Муслимат.

«Ах, сквозь землю провалиться, что ли. Чтобы она подавилась этим «Спартаком». Ведь нарочно окликнула. Хочет показать, как пристегнула меня к себе, Видно, ничего уже во мне не осталось от мужчины. Зачем я только папаху ношу?»

— Абдуладиз, — как ни в чем не бывало продолжала Муслимат. — Достань, пожалуйста, вон с той полки, где буква «Т», «Воскресение».

Абдуладиз сжал себя в кулак и молча достал книгу. С опущенными глазами подошел он к столу. Желваки на его щеках так и ходили.

Аймисей, не обращая никакого внимания на униженность своего бывшего супруга, продолжала, словно его здесь и не было:

— Ах, как мне жалко Анну Каренину. Разве можно из-за мужчины лишать себя жизни?

«Это уже в мой огород камешек», — подумал Абдуладиз.

— Как я завидую тебе, Муслимат. Я-то, дура, дальше семи классов не пошла.

— Ничего, Аймисей, ты тоже много читаешь. Ты у меня в активе, — и Муслимат протянула ей книгу.

— Тоже печальная? — спросила Аймисей.

— Прочтешь — узнаешь. Тебе же будет неинтересно, если я расскажу.

Когда Аймисей ушла и Абдуладиз наконец перевел дух, Муслимат возьми да и скажи…

— А у меня все цветы повяли…

«Намекает. Нет, надо с этим кончать». Он почувствовал, как его левая щека задергалась. «Нервный тик, так и неврастеником заделаешься».

— Этого ты от меня не дождешься! — грубо выпалил он.

— Раз тебе трудно, зачем же, — сказала она ласково. — Я думала, тебе самому приятно, а если нет… Я думала, ты обидишься, если я от другого приму цветы. Я так люблю ромашки. Крупные. Полевые. Когда я училась в институте, мне всегда в день рождения ромашки дарили.

«Зачем я с ней так грубо. Надо было ничего не говорить. Не принес бы — и все».

— Оказывается, Сайпудин поднялся на самую вершину горы. Ой, какие же это были ромашки! Я таких и не видела. Целых две недели стояли, честное слово.

— Значит, Сайпудин тебе их носит, — и глаза его так сверкнули, что, не будь Муслимат современной девушкой, окончившей институт в самом большом городе Москве, она бы, пожалуй, от испуга упала замертво.

Но Муслимат не так-то легко было сразить.

— Должен же кто-то, раз ты не хочешь, — сказала она ласково.

Абдуладиз вспомнил, что он мужчина, что носит на голове папаху горца и что наконец пришел сюда с твердым намерением постоять за свою мужскую честь. И потому он решительно направился к двери. Но в дверях столкнулся с Сайпудином.

«Уйти или остаться? Уйти или остаться? Если я уйду, он еще, чего доброго, подумает, что я струсил. Если останусь, она решит, что я ревную, Так как же? Уйти или остаться?»

И он остался.

— Муслимат, дай мне стихи Тютчева, — попросил Сайпудин и стал справляться о какой-то читательской конференции.

А Абдуладиз стоял и думал, что бы ему такое взять, чтобы переплюнуть Сайпудина. И никак не мог придумать.

Муслимат между тем прошла к стеллажам. Сайпудин, сказав: «Дай, я сам достану», — пошел за ней.

«Ишь ты, сам достанет. Он, видите ли, здесь, как дома».

У Абдуладиза опять комок подступил к горлу, и опять, как колючку, он с трудом проглотил его.

— Муслимат, — продолжал как ни в чем не бывало Сайпудин, — какие я видел вчера ромашки, целое ромашковое поле, возле мельницы.

«Сейчас он, чего доброго, уйдет и не увидит, какие я беру книги. А я возьму такие, какие ему и во сне не снились». И Абдуладиз мучительно пытался вспомнить, какие самые толстые и внушительные книги он видел на стеллажах.

Так он рылся в своей памяти, не слишком обремененной знаниями, и наконец просиял.

— «Дума и быль», — торжественно выпалил он, — и еще, еще… «Де-ка-ме-рон». — «Черт возьми. Даже вспотел».

— «Былое и думы», — поправила Муслимат и покраснела.

«Ого. Наконец-то я смутил тебя». И он гордой походкой направился к стеллажам, при этом кинув убийственный взгляд на растерявшегося Сайпудина.

Как заряженное ружье, которое — чуть тронь — огласит громом окрестность, встал перед Муслимат Абдуладиз.

— На сколько дней записать? — спросила девушка.

— А почему ты у этого жирафа не спрашивала, а у меня спрашиваешь? — Сайпудин еще в школе получил это прозвище за свой длинный рост.

— Сравнил! Он лишней минуты не задержит. И вообще, что ты за ним тянешься? Он почти всю классику перечитал. А тебе надо начинать с «Мойдодыра», а не с «Декамерона».

— Значит, я, по-твоему, осел? — крикнул Абдуладиз в бешенстве.

— Этого я не сказала. Что ж, читай на здоровье. — Она скрылась за стеллажами.

Абдуладиз вышел, громко хлопнув дверью.

Прижимая к груди книги, он шел по улице, погруженный в свои невеселые думы, и не заметил, как столкнулся с председателем колхоза Мурадом. От неожиданности он выронил книги.

— Осторожно, дорогой. Книги не бухгалтерские счеты. Смотри, испачкаешь, попадет тебе от Муслимат. Неужели ты взялся за чтение? Подумать только, как она на тебя повлияла!

«Насмехается! Уже все знают…»

— Почему? Что я, без нее читать не умел? Просто раньше некогда было: то месячный отчет, то годовой.

— Можно подумать, что ты с утра до вечера отчетами занимаешься. — Мурад стряхнул с книг пыль и пошел дальше.

А Абдуладиз в конторе положил на свой бухгалтерский стол книги и раскрыл «Былое и думы».

— Ты что, уже с книгами? Никак, в институт собрался на заочное, теперь это модно, — хитро взглянул на него старый счетовод колхоза Хирач.

— Что мне, почитать нельзя, что ли?! — огрызнулся Абдуладиз.

— Можно. Даже нужно. В наше время да быть невеждой… — И Хирач застучал своими счетами.

«Вот, читай тут под эту музыку!» Абдуладиз был раздражен. Книга не увлекала его. Все его мысли были сосредоточены на Сайпудине. Вечно он вставал ему поперек дороги. Чтобы понять это, надо все знать с начала.

…Абдуладиз! Седьмой ребенок в семье, где уже было шесть девочек. Седьмой ребенок, но первый сын. Его появление разбудило аул среди ночи громкими выстрелами. Но разве кто-нибудь станет беречь свой сон и покой, если в соседнем доме такая радость. Сразу же, в ответ на выстрелы, один за другим вспыхнул свет в окнах. Мужчины еще не знали, за что им хвататься, за ручку пандура или за рукоять кинжала.

Но маленький аул тем и хорош, что не надо ждать, пока радио или газета донесут до тебя ту или иную весть.

Кто-то уже поднялся на крышу, конечно, это была женщина, — и голос ее громом разбился о скалы, разрывая в клочья ночную тишину: «Слушайте, слушайте! Я доношу до ваших ушей радостную весть. Такую же радостную, как если бы шесть лет шла война и вдруг вы бы услышали, что она кончилась. В доме Аминтады родился сын. Брат шестерым сестрам, единственный сын у матери. Подпорка под крышу и спинка стула для отца. Вот какую весть я вам принесла. Это такая же чистая правда, как то, что гора стоит перед нашим аулом. Пусть всегда будет мед у меня во рту. Это говорю я, Сапинат!»

На зов сбежался весь аул. Не счесть всех пожеланий и тостов, что были произнесены в честь новорожденного. Двенадцать платков враз склонялись над его колыбелью: мать, две бабушки, шесть сестер и три тетки.

Стоило ребенку пошевелиться в колыбели, как все двенадцать прибегали и выдыхали, словно один рот: «Весеннее солнце среди зимнего неба! Долгожданный цветок души!» Его качали, согревали в ладонях его ноги, боялись дышать на него.

Двенадцать женщин купали его. Двадцать четыре руки пеленали его. Из двенадцати пар глаз лилась на него беспредельная любовь.

Когда пришла пора учиться, двенадцать женщин проводили его в школу.

У родника, в поле, на мельнице только и слышалось: «Наш Абдуладиз сказал… Наш Абдуладиз сделал…»

И мальчик очень скоро понял, что он долгожданный цветок, что он солнце среди ясного дня. А солнцу нужен особый почет. Это естественно и понятно, как то, что весной тает снег, бегут ручьи и луга покрываются зеленью. А зимой — снегом. Нерушимы законы природы — нерушима власть единственного сына над своими близкими. И потому в доме то и дело слышались его окрики да приказания: «Баба, я хочу пить», «Сестра, где мои ботинки?», «Я хочу гулять». Так он и рос, не зная ни в чем отказа. Лучший кусок в кастрюле — для него. Лучшая одежда — ему.

Вот только в школе ни ребята, ни учителя не желали признавать его превосходства, и потому он сразу же невзлюбил школу. Еле-еле, как говорится, с чахоточными тройками закончил он семь классов. В среднюю школу, что была в районном центре, его даже не пытались послать. «Чтобы единственный сын ходил в школу за километр? Раньше что, ученые были?»

Так говорили мать, бабушка и тети. Правда, все его сестры закончили десятилетку и даже институты. Но они молчали: у них не было права поучать единственного брата.

Первым спохватился отец. Он, стремясь наверстать упущенное, стал подбирать сыну специальность. Но избалованный, не приученный к труду Абдуладиз проваливался на экзаменах в техникумы. Наконец под неусыпным надзором отца, который снял квартиру в городе и год прожил там с сыном, Абдуладиз закончил курсы бухгалтеров и, вернувшись в аул, стал работать сначала счетоводом, а потом и бухгалтером.

Поскольку сын стал самостоятельным, настало время женить его. Конечно, выбор пал на самую видную девушку аула, которая, кстати заметить, тоже не стремилась к учебе.

Аймисей была счастлива. Ей давно нравился этот красавец, высокий, плечистый, одетый с иголочки и, что особенно привлекает девушек, небрежно-снисходительный в обращении.

От природы кроткая, она не умела перечить мужу. Так, к двенадцати заботливым женщинам, которые буквально не выпускали Абдуладиза из своих объятий, прибавилась еще одна, тринадцатая. Жена. Она сразу же подключилась к женским заботам о единственном мужчине — почему-то об отце Абдуладиза все забыли — и даже, можно сказать, вступила в соревнование с остальными женщинами за лестное право услужить мужу.

Может быть, так и продолжалось бы всю жизнь. Но Аймисей надоела Абдуладизу. Привыкший к женской покорности, он вскоре и не отличал жену от своих сестер. Она ушла так же тихо, незаметно, как два года назад вошла в этот дом.

Второй жертвой Абдуладиза оказалась Калимат. Эта была не то, что первая. На одно слово — десять. Но и она в один прекрасный день ушла, крикнув: «Надоело. Теперь не те времена, чтобы терпеть!»

В доме появилась и третья жена, Кумсият. Про нее трудно сказать что-нибудь определенное. Может быть, потому, что продержалась она в доме еще меньше, чем предыдущие жены.

На все эти женитьбы у Абдуладиза ушло всего-навсего три года. И скатывались они с него, как с гуся вода. Беспечный, то ли от природы, то ли от воспитания, он вовсе не задумывался о судьбах женщин, с которыми связывал жизнь, как, собственно, не задумывался и о своем будущем.

Так легкой и праздной походкой, лениво оглядывая встречных девушек, разгуливал он по аулу, пока ему не попалась Муслимат, не встала поперек дороги, ласковая, как Аймисей, гордая, как Калимат, и еще к тому же с дипломом в руках.

Вот тогда-то он и пожалел, что бросил учебу. Куда ему состязаться с Сайпудином. Этот Сайпудин! Как Абдуладиз его ненавидел! Вечно этот жираф переходил ему дорогу. Началось еще в школе, когда учителя и отец ставили ему Сайпудина в пример. А теперь Сайпудин окончил в Махачкале университет, преподает в старших классах литературу. Муслимат то и дело советуется с ним. Ни одна читательская конференция без него не проходит. Конечно, он ей пара, а не Абдуладиз. И избалованный, не привыкший к отпору мужчина почувствовал вдруг свое бессилие перед спокойным, уверенным Сайпудином.

Прежде Абдуладиз думал про себя, что он сундук, наполненный кладом. Теперь он понял, что этот сундук пустой. Поняв это, стал избегать Муслимат. Но как-то она забежала в контору и как бы между прочим предложила:

— Заходи в библиотеку. У меня для тебя интересная книжка отложена, — и, может, ему только показалось, с особенным выражением взглянула на него.

Абдуладиза в жар бросило от этого взгляда.

Он стал похаживать в библиотеку. То взять новую книгу, то почитать газеты. Из-за широких газетных листов он нет-нет да бросал на Муслимат красноречивые взгляды. Но она будто и не замечала этого.

Наконец Абдуладиз так осмелел, что написал ей письмо, в котором изливал свои чувства. Он так старался, что даже переписал стихи из какого-то журнала. В этом письме он намекнул, что это его первое и — предполагалось — последнее послание женщине. Он признавался в любви, сознавая, что недостоин ее, и просил ответить честно — да или нет. Семь раз переписывал он письмо. И наконец отправил его по почте.

Но Муслимат — о, эта женская уклончивость — не ответила ни «да», ни «нет». Она не могла ответить «да» потому, что письмо это было полной неожиданностью. И не могла ответить «нет» потому, что… потому что этот мужчина, не укрощенный тремя женщинами, странно тревожил ее сердце. Вместо серьезного ответа она отправила ему короткую записочку, весьма осторожного, но и обнадеживающего содержания: мол, надо как следует узнать друг друга…

Несколько успокоенный, Абдуладиз зачастил в библиотеку. Он снова притворно погрузился в газеты, присматриваясь из-за этого щита к своей любимой. Но, как ни старался, не находил в ней никаких перемен. Обращалась она с ним по-прежнему: ровно, спокойно, ласково.

Может быть, он бы и совсем успокоился, если бы не этот Сайпудин. Конечно, перевес был на стороне соперника. Во-первых, тот ни разу не был женат. Во-вторых, окончил институт, даже университет, в-третьих, много читал, значит, им есть о чем поговорить. Эти мысли приводили Абдуладиза в затяжное уныние.

Ведь у него, Абдуладиза, было только одно преимущество перед начитанным соперником: красивая внешность. Если нескладный, тонкий и длинный Сайпудин не привлекал девичьи взгляды, то на Абдуладиза, стройного, с большими глазами, в которых горела сама жизнь, до сих пор заглядывались девушки. Одна Муслимат, как грустно думал Абдуладиз, не ценила его красоты. Ей бы только о книгах поговорить. Но в конце концов что он, безграмотный, что ли! Он тоже не слепой, и язык у него на месте. А память! Учителя всегда говорили, что память у него феноменальная. Правда, при этом они как-то грустно смотрели на него и укоризненно качали головами. Так на то они и учителя, чтобы укорять.

Мало того что Абдуладиз стал читать книги из-за Муслимат, он и в самодеятельность записался. Прежде он и не представлял, зачем это люди ходят в клуб и одни, как дети, пляшут и поют на сцене, а другие разинув рты, глазеют на них? Он одинаково презирал и тех и других.

Конечно, ей бы ни за что не втянуть его в эту глупую авантюру, если бы не этот жираф Сайпудин. И тут он успел. Куда ни шло, если бы Сайпудин пел на сцене песни, он еще пел их вместе с Муслимат, так сказать, дуэтом.

«Спелись», — раздраженно думал Абдуладиз.

И вот однажды на вечере в честь Первого мая Сайпудин вышел на сцену и запел:

Зачем бы, девушки, красивых любите,

Непостоянная у них любовь…

«Намекает, — закипел Абдуладиз. — Хочет сказать, что я непостоянен. Можно подумать, что это большая радость — иметь за три года трех жен. Пусть бы сам попробовал».

Все девушки, сидевшие в зале, как видно, тоже поняли намек Сайпудина и устремили глаза на своего любимца. Но глаза их выражали не упрек, а восхищение. Абдуладиз приободрился и взглянул на Муслимат.

Но ей хоть бы что. Она с волнением смотрела на Сайпудина, боясь, как бы тот не сбился.

И тут-то случилось невероятное. Абдуладиз снял папаху, положил ее на стул и в тот момент, когда Муслимат хотела объявить следующий номер, очутился на сцене. Сайпудин даже вернулся и с одобряющей улыбкой смотрел на него: видимо, думал, что Абдуладиз поднялся для того, чтобы поблагодарить его за хорошее исполнение. «Как бы не так! Думаешь, ты один все умеешь — и в университетах учиться, и песни петь? Нет, друг. И другие тоже кое-что могут». Так подумал Абдуладиз и, не обращая никакого внимания ни на Сайпудина, ждущего похвал, ни на Муслимат, которая удивленно моргала глазами, шагнул к краю сцены и проговорил:

— Дорогие аульчане. Я тоже хочу спеть вам песню.

И не успели в зале осмыслить это сообщение, а Муслимат удержать его от опрометчивого шага, как он кивнул пианисту и… запел. Его мощный голос прокатился по залу и проник в самые дальние уголки…

Огней так много золотых

На улицах Саратова,

Парней так много холостых,

А я люблю женатого…

Абдуладиз пел легко, без всякого напряжения, словно всю жизнь только тем и занимался, что пел на сцене.

Когда он кончил, в тишине громко прозвучал голос председателя колхоза Мурада:

— Вот это да! Вот что значит любовь! Старых молодит, молодым смелость дает. Да, друзья, любовь — это великая сила! Абдуладиз до сих пор был как никем не открытый родник. То ли еще будет? Я бы на месте его родителей поставил этой девушке памятник. Ах, какая девушка! Жаль, что мне уже за пятьдесят.

— Еще! Еще! — закричали зрители. Муслимат оглянулась, отыскивая среди них Абдуладиза, но его и след простыл. Никто не заметил, как он взял свою папаху и тихо вышел из зала.

А в сердце Муслимат зажглась горячая искорка.

Как только кончился концерт, она хотела уйти незамеченной, чтобы побыть одной и разобраться в своих чувствах. Но там, где расходились две тропинки, как две несоединившиеся судьбы, ее нагнал Сайпудин.

Сегодня, во время концерта, он понял, что у него нет больше сил скрывать свои чувства, и теперь боялся только одного: как бы Муслимат не заговорила о чем-нибудь другом. Например, спросит: «Ну как прошел наш концерт?» — и тогда никак не переведешь разговор на главное. Нужно было скорее начать, пока вечер и они одни.

Но Сайпудин ошибся. Третьим был рядом с ними Абдуладиз. Он тоже поджидал Муслимат, спрятавшись за углом клуба, и когда она вышла, побрел следом.

— Муслимат, я хочу сказать тебе, — горячо и прерывисто начал Сайпудин. Поняла ли Муслимат намерение своего спутника — неизвестно. Но Абдуладиз понял все. И мир перевернулся: небо качнулось в реке, река задрожала звездами, разбивая их на мелкие брызги. Абдуладиз, чтобы не выскочить из своего укрытия, ухватился за кустарник. Колючки впились в ладонь. Но он не почувствовал боли, потому что сильнее была боль в его сердце.

А Сайпудин между тем продолжал:

— Я больше так не могу. Я все думаю о тебе. Не молчи, скажи хоть слово…

— Сайпудин, — наконец тихо и ласково произнесла Муслимат. — Ты мне как брат, но люблю я другого. Прости.

Абдуладизу, подслушавшему этот ответ, показалось, что он скатился в пропасть, а сверху его накрыло рекой.

— Вот как, — донесся до него голос Сайпудина. — Кого же ты любишь, если не секрет?

— Какое это имеет значение.

— А все-таки? — Сайпудин напряженно ждал ответа. В уме он перебрал уже всех парней аула, всех — кроме Абдуладиза.

Так же напряженно ждал ответа и Абдуладиз.

— Сайпудин, — нежно, как струна пандура, прозвучал ее голос. — Мы всегда будем как брат и сестра. Но это… это от меня не зависит. Я люблю Абдуладиза.

Абдуладизу показалось, что кто-то невидимый подхватил его со дна пропасти и понес над горами, над ущельями, над реками.

Сайпудин резко рассмеялся.

— Ты шутишь! Разве этот донжуан тебе пара? Он же невежда! Неужели ты этого не видишь?

Абдуладиз едва сдержался, чтобы не выскочить и не намылить шею этому жирафу. Правда, он не знал, кто такой донжуан. Но почувствовал, что это плохое слово, все равно что осел.

— Его ровесники еще и жениться не успели, — горячо продолжал Сайпудин, — а он уже трех жен бросил. А теперь своим красивым тупым лицом соблазняет тебя. Неужели ты не можешь представить себе свою будущую жизнь с ним? Да он женщину и за человека не считает. Его сестры чистят ему обувь, греют утром воду, чтобы он умылся… Однажды я сам видел, его мать шла с базара с тяжелой корзиной, а у них к дому крутой подъем. Так он догнал ее и, размахивая руками, вышагивал рядом, в то время как она надрывалась от своей ноши. Я не выдержал, спрыгнул с балкона и помог ей донести корзину. Да что там говорить! Он только умеет есть да спать.

И снова нежной мелодией прозвучал грустный голос Муслимат:

— Не знаю… Я и сама не рада, что так получилось. Только… мне кажется, что он… хороший. Просто никого не любил до сих пор. И его не любили… по-настоящему.

— Он никого и не полюбит. Для того чтобы любить, надо иметь сердце.

— Не ругай его, Сайпудин, — устало попросила Муслимат. И добавила совсем тихо: — Он самый лучший на земле.

«Я хороший! Я самый лучший на земле! — думал Абдуладиз, услышав эти слова. — Она сама так сказала. А она умница. Она прочитала столько книг. Она не может ошибаться. Значит, я такой и есть. Я должен таким быть. Я не подведу ее. Но ведь и Сайпудин прав. В самом деле, о чем она будет говорить со мной? Я невежда. Я дурак. Сколько раз отец говорил мне: «читай, учись». А я? Сколько лет упущено. Я могу испортить ей жизнь». И впервые он задумался о чужой жизни.

Долго бродил в тот вечер Абдуладиз по берегу реки. Не было уже в его сердце зла на Сайпудина. Если он кого и ненавидел, так только себя. Только на себя мог он обижаться за свою пустую легковесную жизнь. Кто он такой? Троеженец! Чего он достиг в жизни? Только и умеет щелкать на счетах. Ему казалось, что жизнь его загублена и впереди гораздо меньше времени, чем в прошлом. Чем полны его сердечные хурджины? Разве только памятью о трех женитьбах.

Как назло, он не мог отвязаться от воспоминаний о трех женщинах, которые по очереди прошли через его судьбу, почти не оставив в ней следа. Каждая мелочь лезла в голову: их внимание, их робкая ласка, их грустная покорность. Сейчас только он понял, как они были красивы и нежны, как преданно любили его. Он готов был бежать, просить у них прощения. Он любил их сейчас. «Прав Сайпудин, я — скотина. Ни в одной из них я не видел человека», — думал Абдуладиз.

Придя домой, он застал свою сестру Патимат за глажением его рубашек.

— Ну как, хороший был концерт? — спросила она, поднимая разгоряченное лицо.

Он впервые заметил, как тяжело налегает сестра на утюг, и подумал, тоже впервые в жизни, что это не такое уж легкое дело — гладить на всю семью.

— А ты чего не пришла? — спросил он и сам удивился скрытой ласковости, прозвучавшей в его голосе.

— Да некогда. Дома дел по горло, — отвечала сестра.

В это время в комнату зашла вторая сестра, Айшат, с небольшим мешком.

Абдуладиз бросился ей навстречу и хотел принять из ее рук мешок. Но она прижала его к груди. Глаза ее удивленно посмотрели на брата.

— Я здесь мужчина, вы не должны носить тяжести, — сказал Абдуладиз и, почти вырвав у нее мешок, положил в сундук.

Айшат испуганно оглянулась вокруг: нет ли поблизости матери или бабушки, которые могут упрекнуть ее за неуважение к брату.

«Сколько женщин работают на меня», — подумал он, и впервые в жизни краска стыда обожгла его щеки. Он сам открыл кастрюлю, накрытую чистым полотенцем. Но тут же обе сестры бросились к нему:

— Садись, брат. Мы тебя сейчас накормим.

У одной в руках тут же появилась тарелка. Другая уже снимала с кастрюли крышку…

— Я сам. А вы идите, отдыхайте. Уже поздно, — сказал он.

Сестры недоуменно переглянулись, но подчинились.

Потом Абдуладиз лег на кровать и раскрыл книгу. Но книга не увлекала его. Хотелось спать. С трудом он заставил себя одолеть три страницы и в сердцах отбросил. «Вот, раньше мог спать сколько угодно, хоть в шесть ложись и в восемь вставай, а теперь, видишь ли, читать надо», — подумал он, чувствуя, как в нем растет и растет досада на Муслимат…

А утром, когда Абдуладиз встал с постели, никто не стоял у его дверей. Потому что поднялся он ни свет ни заря. Несмотря на короткий сон, он ощущал свежесть и бодрость во всем теле. На сердце было так же легко и прозрачно, как легок был этот утренний, знобящий, чистый воздух двора.

Сестра Айшат уже доила корову, а Патимат кормила теленка, давая ему с руки кусочки теста. Увидев брата, Патимат крикнула:

— Дорогой наш брат, почему ты встал так рано? Не заболел ли ты? Хатимат, ты что там, умерла, что ли? Неси брату умыться!

Но Абдуладиз жестом отстранил ее. И что-то было в его лице такое, что Айшат перестала доить корову, а Патимат кормить теленка.

— Я теперь каждый день буду вставать рано и ходить к реке умываться, — сказал он и, обкрутив полотенце вокруг пояса, в одной майке убежал. Следом уже несся испуганный крик матери:

— Куда ты, сынок? Девочки, скорее бегите за ним. Он же простудится!

Но сестры не тронулись с места.

Абдуладиз между тем побежал к реке и на берегу столкнулся с Сайпудином. Тот вышел из-за камня голый по пояс и, что самое главное, с букетом мокрых, росистых ромашек.

«Неужели ей несет?» — ревниво подумал Абдуладиз. Ни слова не сказав, он отвернулся и, набирая пригоршнями воду, стал обливаться. Сначала он почувствовал себя так, будто раскаленное железо приложили к его телу. Он даже посмотрел на свою ладонь: цела ли кожа. Потом он почувствовал, что все тело стало легким, огненным, молодым. И молодость эта вливалась в его сердце, окрыляя его, придавая надежду и силу.

«Поднимусь на самую вершину, нарву ей такой букет, что рядом с ним ромашки Сайпудина покажутся веником», — тотчас решил Абдуладиз.

Он легко взбежал по склону горы, придирчиво разглядывая цветы. Но все они казались недостойными букета для Муслимат. Пожалуй, лучше всего было бы обхватить руками всю эту цветущую гору и отнести ей…

«Я сделаю все, чтобы тебе было хорошо со мной», — поклялся в душе Абдуладиз.

Возвращаясь в аул, он еле нес свой огромный, то и дело рассыпающийся букет. Сегодня он не боялся никаких встреч. Наоборот, ему даже хотелось, чтобы люди видели его. «Она любит меня. Она верит в меня. И я буду таким, каким она хочет меня видеть», — пело его сердце.

Абдуладиз был так увлечен своими мыслями, что даже не заметил, как навстречу ему вышла Муслимат с медным кувшином в руке.

— Абдуладиз, — крикнула она, и лицо ее просияло. — Куда ты вчера пропал? Я искала тебя. Хотела сказать, что ты умница. Ты так хорошо спел.

— Это тебе, — выпалил он, чувствуя, что сердце больше не вмещается в груди: вот-вот выкатится ей под ноги.

— Ой! — только и сказала Муслимат, принимая букет.

— Дай я принесу тебе воды.

— Пошли лучше вместе.

Она взяла его за руку, все прохожие с завистью глядели им вслед.

Только бабушка Сакинат до сих пор не могла смириться с этим браком и при каждом удобном случае причитала:

— Вабабай, почему я не умерла, почему дожила до такого дня, когда моя внучка взялась укротить старого коня! — И непременно ударяла по колену сухой жилистой рукой.


Когда бабушка Сакинат выговорилась, мы все поднялись и решили погулять по горам.

— Расскажите мне что-нибудь интересное о прошлом вашего аула, — попросила я.

— Да мы вам столько всего расскажем, хоть горстями греби, — живо откликнулась одна из женщин.

А другая, зеленоглазая, та, что произнесла первый тост, взяла меня под руку и увела вперед.

— Я тебе расскажу самое интересное. Все это чистая правда, так мама моя говорит. Посмотри-ка туда. Видишь крепость?

И верно, впереди стояла полуразрушенная крепость, которая за долгие десятилетия так сроднилась с этими горами, что сама казалась их частью. Глядя на ее мрачные стены, я слушала легенду, полную светлой любви и безысходной горечи…

НЕЗАБУДКА

В этот день Баху была счастлива — родители впервые обещали взять ее на встречу Луны.

До сих пор Баху считали девочкой, а детям, — как говорила мать, — там нечего делать. Ведь встреча Луны — это праздник для взрослых.

В ночь новолуний со всех близлежащих аулов собираются люди на площадь «Моцбихул Майдан».

Говорят, делянку под эту площадь, умирая, завещал людям какой-то старик, чтобы все люди могли собираться здесь для игр, для танцев, для согласия и дружбы. Ведь в то время земля принадлежала частным лицам: ступишь налево — земля богача, ступишь направо — земля бедняка, что поместилась бы на ладони.

Нельзя сказать, чтобы этот старик был богат, но и бедным его не назовешь. Однако, на удивление всем, он оставил свой большой участок земли не родным детям, которых у него было достаточно, а на общее пользование.

Но, как говорится, ни одно доброе дело не остается незамеченным. И потому, не успел еще остыть его труп, как стали поговаривать, что старик перед смертью хотел искупить большой грех, потому-то и отдал землю людям. Уже давно могила старика сровнялась с землей, а надгробный камень исчез с лица земли. Но каждое новое поколение повторяло: «Дай, аллах, омовение всех грехов этому грешнику. Пусть он получит место в самом центре рая. Он оставил нам землю!»

Здесь-то и собирались каждый год на встречу Луны. Ибо ни в одном уголке гор не было больше такого участка, где могло бы поместиться столько людей.

Праздник открывался днем. Солнце еще заливало площадь широким светом, когда начиналось состязание в скачках. Причем это был самый трудный вид скачек. Назывался он «скачки до обрыва». На краю бездонного обрыва, в трех шагах от пропасти, вкапывался столб. Всадник, скача в полную силу, должен был у столба остановить коня. Чем ближе к столбу встанет конь, тем искуснее считается ездок. Находились и такие смельчаки, что подскакивали к самому краю пропасти. Их конь вставал на дыбы над обрывом.

И вот Баху разрешили пойти на этот праздник. Значит, она стала взрослой, значит, она стала девушкой.

Прежде она только провожала мать, отца и братьев на «Моцбихул Майдан», а сама оставалась у бабушки в большом пустом доме, где так скучно было чесать шерсть для будущих бурок…

Рождение Луны совпало с вступлением Баху в девичество.

За неделю до праздника мать стала готовить Баху к выходу. Ей сшили новое длинное платье цвета прозрачного осеннего неба. На нем золотыми нитками вышили маленькие цветы. Впервые на ее голову со множеством тонких черных косичек мать набросила белый, тоже расшитый золотом тастар с тяжелыми кистями.

Все в этот долгожданный солнечный день радовало и волновало Баху. И это зрелое лето, клонившее к земле тяжелые колосья, и запах свежескошенного, но уже начавшего вянуть сена. Ей хотелось скорее туда, где люди, где веселье, где праздник… И она, забывшись, все время забегала вперед родителей, как молодой, еще необъезженный жеребенок. Но тут же ей приходилось останавливаться от окрика матери, как жеребенку от натянутой уздечки.

Опомнившись, Баху останавливалась. И ноги ее, обутые в легкие тапочки, уже не так быстро мелькали из-под волн длинного голубого платья, голова гордо поднималась, а глаза смотрели в землю. Но это длилось недолго. Вскоре Баху снова забегала вперед… Носки тапочек то и дело мелькали из-под платья, грудь так вздымалась, словно Баху задыхалась от быстрого бега.

Она любовалась девушками в пестрых платьях и парнями, не менее нарядными, чем девушки. Она любовалась конями. Каких только коней здесь не было! И рыжие, словно живое, вьющееся на ветру пламя. И черные, словно глубокое дно пропасти. И в яблоках. И с белыми звездами на лбу. Но больше всех ей понравился один конь. Белый, как только что выпавший снег, еще не затоптанный ничьими следами. Белый, он был украшен серебряной сбруей с подвесками из слоновой кости. Такого коня ослепительной белизны Баху никогда не видела. Ни одной волосинки другого цвета!

Она так залюбовалась конем, что даже не заметила парня, который взял его за уздечку, только видела белизну и сверкающую гладкость коня.

Баху видела, как один за другим кони помчались к обрыву, рассыпая звездные искры из-под горячих копыт. Каждый раз, когда они приближались к заветному столбу, сердце ее падало, и Баху закрывала глаза. Ей казалось, вот-вот конь вместе с всадником полетит в пропасть. Но этого не случалось. Одни останавливались у самого края, другие загодя придерживали коней. Баху, замирая, ждала белого коня. Но его не было. Другие кони с громким ржанием вздымали копыта над обрывом. Другие всадники легким и ловким движением выскакивали из седла.

И вот промчался белый конь.

Баху, забыв обо всем, вырвалась вперед.

Вот копыта коня взметнулись над обрывом. Белое облако в синеве пустого неба.

И у всех на виду конь полетел в пропасть.

Ни один человек не смог уловить того мига, когда всадник успел выскочить из седла и очутиться на другой стороне обрыва.

Такой ловкости еще никто не видывал.

Сотни глаз устремились к отчаянному джигиту.

Одна Баху даже не взглянула на джигита. Она думала о белом коне. Еще минуту назад он жил. Еще минуту назад он жаждал победы и славы для своего всадника.

Сквозь горячую пелену слез, которые она так и не могла сдержать, хотя мать уже дважды сердито ущипнула ее, она увидела в руке всадника сверкающий серебряный полумесяц — приз победителя. Он имел право выбрать себе на этом празднике любую невесту. А мать уже шептала ей: «Он из знатного рода. Если вдруг подойдет к тебе, не вздумай отказаться».

И не успела Баху что-либо сообразить, как увидела перед собой два незнакомых горящих глаза, на дне которых таилась печаль и вина.

Победитель протягивал ей серебряный полумесяц.

Значит, ее, Баху, хочет он назвать королевой праздника и своей невестой.

Зафар заметил Баху еще по дороге на праздник. Потому-то он видел не землю под копытами коня, а небо над головой. Потому-то и не уберег коня. Но вместе с тем именно потому он и не упал в пропасть, а остался жив, совершив свой немыслимый прыжок.

А Баху медлила… Казалось, ее рука бессильна подняться и принять этот сверкающий полумесяц, доставшийся такой дорогой ценой.

Но мать угрожающе подтолкнула ее локтем. И Баху протянула руку…

Теперь она должна была снять свой платок и набросить его на коня своего жениха. Баху растерянно посмотрела вокруг. Но тут же около нее, гарцуя, вырос другой конь, с гладким крупом, с огненной гривой. Его подвел за уздечку отец Зафара Абдусалам. Баху сразу же этот конь не понравился. И с неохотой она набросила на него свой шелковый белый тастар.

— Будь королевой сегодняшнего праздника, моя луноликая, — сказал ей Зафар.

— Баркала! Это для меня большая честь, — поклонилась ему Баху.

Сразу же заиграли зурна и барабан. Зафар легко, за кончик пальца, взял свою избранницу, и чистый женский голос запел песню, которая и проводила их к холму, где был расстелен ковер.

Здесь королева праздника должна была встречать Луну.

Там внизу, на площади, танцевали лезгинку. И Баху смотрела вниз, упорно не поднимая глаз на Зафара.

В небе показался узенький серп, словно согнутый язычок. Медленно-медленно он распрямлялся. И вот уже засиял полный месяц.

Баху, как научила ее мать, захлопала в ладоши и крикнула: «Здравствуй, месяц несравненный, здравствуй, здравствуй!»

И тут же — словно спрыгнул с неба — перед ней очутился мальчик в одежде пастушонка. Смолкла зурна, и затихла барабанная дробь. Тонко запела свирель маленького пастуха. Считалось, что месяц любит свирель: ведь он и сам пастух, его стадо — звезды.

Люди поднимались на холм медленно и торжественно, словно боясь спугнуть месяц и нежные звуки свирели.

Наконец мальчик заиграл лезгинку. И в круг вышли трое мужчин, одетых чабанами. Баху танцевала то с одним, то с другим, то сразу со всеми, как и положено королеве, потому что это большая честь для женщины — танцевать сразу с тремя мужчинами…

Поздно в ту ночь расходились по домам. Зафара и Баху — победителя и королеву праздника — проводили до границы их аула.

Долго в ту ночь Баху не могла уснуть. Все в ней звенело ручьями и пело родниками. Когда же по настоянию матери она наконец потушила керосиновую лампу и закрыла глаза, то увидела белого коня…

Она услышала печальный звон подвесок на сбруе и поводьях. Почувствовала горячий запах конского пота. Увидела скорбный, лиловый, покосившийся на нее укоризненный глаз.

Баху проснулась. Белое облачко рассвета уже расплывалось в окне. Привычно и душно пахло керосином и овчиной. «Может быть, еще живой, мучается, и никого рядом?» — мелькнуло в голове. И Баху стала одеваться.

Месяц, который они только что так пышно чествовали, уже ушел на покой. Небо было осыпано блеклыми предутренними звездами. Было торжественно, печально и тихо.

Баху шла в горы. И чем дальше шла, тем становилось светлее: то ли от приближения утра, то ли от близости снежных вершин. Она нашла тропинку, ведущую к тому обрыву. Этой дорогой она ходила с бабушкой на мельницу.

Баху представила, как проберется ко дну обрыва, а белый конь узнает ее… Эти мысли так увлекли ее, что она не заметила, как на пустынной дороге появился всадник на белом коне.

«Мой белый орел, — радостно вскрикнула Баху. — Ты не погиб, я так и знала». Она обняла его гладкую длинную шею, гладила гриву и терлась своей щекой о его шелковистую шерсть.

— Чем мой конь заслужил такую честь? — услышала она чужой насмешливый голос.

Отпрянув, она посмотрела на всадника. Это был русский из крепости.

«Нет, это не тот конь!» — вдруг поняла Баху. Только теперь она увидела на его груди между двумя передними ногами небольшое черное пятнышко.

— Ты ищешь того коня, которого ваш джигит отправил в пропасть? — сказал незнакомец. — Так от него уже и костей не соберешь.

Баху еще раз посмотрела на всадника. Он был в зеленом мундире. Глаза его синие, как вечернее небо, смотрели спокойно и ласково.

— Жаль, что не моего коня ты искала. Оттуда, из крепости, нам хорошо был виден ваш праздник. Вот через эту штуку — бинокль. А правда, мой конь похож на того коня? Он мог бы заменить тебе его… — весело предложил незнакомец.

— У того коня не было ни одного черного волоска, а у твоего — черное пятно, — покачала головой Баху.

— О! — воскликнул незнакомец. — Это вовсе не родимое пятно. Это орден, который мой конь получил по заслугам. Он вынес меня из огня. Когда-то он тоже был весь белый. Но на месте зажившей раны появилось это пятно, — мужчина нежно погладил темное пятнышко на груди коня.

— Вай, ты мой бесстрашный, умница моя, это на самом деле твой орден, — шептала Баху и гладила, гладила черное пятно. И терлась о него щекой, и погружала руку в пышное облако белой гривы.

А конь, сначала настороженно вздымавший веко, вдруг стал ластиться к ней, и когда она убирала руку, недовольно фыркал.

— Теперь ты забудешь того коня и полюбишь моего? — спросил незнакомец. — Видишь, как ты ему понравилась.

Его рука тоже погрузилась в шелковистую гриву и там нашла руку Баху.

Баху вспыхнула, словно коснулась огня. «Что я делаю? Одна стою с мужчиной, да еще иноверцем!» — испугалась она и хотела убежать.

— Подожди, — остановил ее незнакомец. — Возьми этот бинокль. Ты сможешь увидеть через него и нашу крепость. Ну, а если захочешь увидеть меня, то я буду здесь завтра вечером…

И он ускакал в горы.

До восхода солнца бродила Баху по ущельям, пытаясь с помощью бинокля отыскать того белого коня. Камни, деревья и кусты то приближались к ней, то отдалялись. Сколько темных провалов пропастей, сколько глубоких ущелий, сколько обрывов с вывороченными корнями деревьев ей встретилось, но белого коня нигде не было. В конце концов решив, что его поглотила река, она хотела уже возвращаться домой, как вдруг из-за выступа скалы вышел Зафар. На одном плече он нес седло, на другом сбрую и уздечку.

— Зафар! — Баху побежала ему навстречу.

— Что ты здесь делаешь так рано? — удивился он, подозрительно осматривая бинокль, который был у нее в руках.

— Я искала твоего коня, — призналась Баху.

— И хорошо, что не нашла, — голос Зафара дрогнул, он отвел глаза. — Вот все, что осталось от него. — И он положил на камень седло.

Зафар показался Баху мальчишкой, беспомощным мальчишкой, и сразу же вспомнился ей тот, другой. Они отличались друг от друга, как небо и земля. Тот был сильным и нежным. Он не боялся смерти, но и не послал бы своего коня на верную гибель.

— А что это у тебя? — Зафар кивнул на бинокль.

— Это мне подарил один человек, которого я встретила здесь, — похвасталась Баху. — Хочешь посмотреть крепость? Она сама подвинется к тебе.

— Значит, он не мусульманин! — вспыхнул Зафар и, вырвав у нее бинокль, бросил его в пропасть.

…Весь следующий день Баху ходила сама не своя. Она поднималась на крышу и смотрела в ту сторону, где возвышалась круглая каменная крепость. Но среди камней гор ее трудно было различить.

Бабушка и мать понимающе переглядывались. Они по-своему объясняли ее волнение. А между тем Баху вовсе не думала о Зафаре. Ей снова хотелось испытать то сладкое, непонятное волнение, которое, как молния, прошло сквозь нее, когда в шелковистой гриве коня ее рука столкнулась с рукой незнакомца.

Все уже спали, когда Баху выскользнула из дому.

Вот и тропинка, ведущая к той мельнице. Вот и скала, из-за которой неожиданно появился белый конь незнакомца. Так же, как и вчера, горели звезды. Так же белела тропинка, словно пролитая струя молока. Только ни коня, ни всадника не было.

Баху металась по тропинке. В каждом камне, освещенном луной, ей виделся белый конь. В каждом дереве, раскинувшем ветки, чудился вчерашний незнакомец, высокий, спокойный, синеглазый, в зеленом мундире.

Уже редели звезды, когда она вернулась домой. Но сна не было. Что случилось с ним? Что? Может быть, на него напали волки? Может быть, он поскользнулся и упал в пропасть? Ведь он не знает местных дорог. Может быть, он уже умирает?..

Едва дождавшись утра, она взяла в руки корзинку и, сказав, что идет собирать травы, вышла из дому.

С легкой корзинкой для травы бродила Баху по горам. Бродила с раннего утра, а теперь уже солнце в зените. Но что-то пуста ее корзинка. Да и не теми тропами ходит она. Почему-то вместо целебной травы собирает незабудки. Как они пахнут! Вся лужайка словно голубое море! А ведь прежде она их не замечала. Почему дорога привела ее к той крепости, которую раньше она видела только издали? Высокие каменные стены неприступны. Баху обошла кругом — ни трещинки не было, чтобы заглянуть внутрь.

Только ржание коней да смех мужчин доносились оттуда. Баху поднялась на высокую скалу. Она увидела много мужчин. Они ходили и бегали, догоняли друг друга, стреляли. Но не было среди них того, кого она искала.

Так повторилось и на следующий день, и на следующий, и на следующий.

— Значит, с ним случилось что-то недоброе, — твердила себе Баху.

И вот в один из вечеров, когда она уже совсем отчаялась, на белой от лунного света траве возник белый конь.

Баху вскрикнула от радости и бросилась к нему. Она обнимала его шею, целовала шелковистую гриву и шептала, шептала какие-то ласковые, бессвязные слова. Но вдруг отпрянула. Страшная догадка пронзила ее, руки беспомощно опустились. Конь пришел один — значит, с его хозяином стряслась беда.

Но тут на тропинке появился и незнакомец.

Баху остолбенела. Таким красивым и желанным она не видела его даже в самых сокровенных мечтах. Но через минуту ее радость сменилась печалью. Глаза погасли.

— Ты жив, — разочарованно сказала она. — Почему же ты тогда не приходил?

— А я боялся, что не смогу без тебя уйти… — сказал он и погладил ее голову с множеством черных блестящих косичек.

В этот вечер Баху не вернулась в аул. Она ушла с ним в крепость и стала его женой.

В крепости ее приняли как свою. Никто не бросил на нее косого взгляда, никто не обидел словом.

Поглощенная своим счастьем, Баху почти не вспоминала о доме. Крепость и русский стали ее домом и семьей.

А в это время, когда Баху, забыв обо всем на свете, переживала самые счастливые дни своей жизни, весь аул был встревожен. Баху искали три дня. Обшарили пропасть, берега реки, надеясь, что волны выбросят хотя бы ее мертвое тело. Чего только не напридумывали люди! Говорили даже, что ее сглазили в день праздника Луны и сын самого шайтана, влюбившись в нее, выкрал ее ночью с постели.

И только один Зафар был близок к догадке. Он вспомнил, как Баху показывала ему бинокль и каким счастьем светились ее глаза. Но высказать эту мысль вслух он боялся — мешала гордость.

И больше того, Зафару могли не поверить. Ведь с тех пор как русские расположились в крепости, не было ни одного случая, чтобы они обидели хотя бы ягненка.

Зафар пробрался в крепость, чтобы собственными глазами убедиться в страшной догадке. В ту же ночь аул зашумел так, будто с вершин всех кавказских гор вешние потоки помчались вниз, сметая на своем пути камни. Вооруженные горцы окружили крепость. Они требовали, чтобы им немедленно вернули их девушку.

Полковник вызвал офицера и приказал ему отдать девушку горцам во избежание излишних осложнений.

И участь Баху была решена.

…Он смотрел на нее и ужасался при мысли, что будет с нею. Он готов был перенести любое наказание — и отставку, и заключение, — лишь бы спасти ее, но выхода не было. Все пути к побегу были отрезаны.

Они лежали, обнявшись. А время шло. Оставалось одно: умереть вместе… Здесь, сейчас…

Стук в дверь заставил их вскочить. Баху схватила пистолет и прижала его к виску. Сухо и отрывисто щелкнул курок.

В последний раз взглянул он на ее бледнеющие губы. И в комнате прогремел второй выстрел.

Безжизненное тело Баху было отдано горцам. Ее бросили в реку, потому что темные люди считали грехом похоронить ее в той земле, на которой они молились аллаху…


— Это все правда, это все было. Живы еще потомки родных Баху, — сказала Патимат, будто сомневаясь, верю ли я ее рассказу.

Вся земля возле крепостных развалин была голубым-голубая от незабудок. Казалось, здесь нет даже травы. Только цветы, будто большое голубое озеро, и в его живых волнах тонут невысокие крепостные стены.

Я осторожно сорвала несколько незабудок. Треск тонких стеблей отозвался в моем сердце тихим плачем горянки, так дорого заплатившей за свое короткое счастье.


Вечер прошел как нельзя лучше. Сколько острых наблюдений было в выступлениях ботлихских женщин, какие точные оценки давали они очеркам, стихам, рассказам, напечатанным в нашем журнале! Так непосредственны были их мнения и, наверное, потому так самобытны. И мне казалось, что в каждой из них таится талант писательницы, художницы, поэтессы…

Нам так хорошо было вместе. Мы понимали друг друга и были исполнены великой женской солидарности. С грустью я думала, что ничто в жизни не повторяется, а значит, не повторится и этот момент душевной близости, полного, чистого, бескорыстного откровения.

А потом я окончательно утвердилась в мысли, что женщины Ботлиха талантливы, талантливы, как сама природа. Достаточно вспомнить хотя бы один андийский танец в исполнении молоденькой медсестры.

Забываешь, что ты сидишь в большом Доме культуры, построенном по всем правилам современной архитектуры. Медленно нарастает мелодия. Миг — и, как бы спускаясь с неба, в дымке горы появляется гибкая девичья фигура в черном платье и длинном белом платке, спадающем мягкими складками. Ломкие изгибы рук. И вдруг они легко и свободно тянутся к долгожданному счастью. А на противоположной вершине юноша — орел. Он хочет взлететь, но после нескольких кругов, поверженный, падает перед девушкой, сначала на одно колено, потом на оба. Он раскидывает перед ней подол бурки. Легко движутся маленькие ноги девушки на белом подоле бурки, словно на снежной вершине.

Не раз приходилось видеть мне этот старинный горский танец, но всякий раз казалось, что я вижу его впервые. Еще девочкой я слышала легенду, связанную с этим танцем, от своей бабушки, а ей, как она говорила нам, рассказывала ее бабушка. Глядя на морщинистое лицо моей бабушки, трудно было поверить, что она тоже была когда-то внучкой, но все остальное я принимала за чистую правду.

АНДИЙСКИЙ ТАНЕЦ

Звали ее Жавгарат, что значит самоцветный камень. Как и все аульские девушки, Жавгарат с семи лет носила на голове высокое чохто с серебряными звенящими бубенчиками возле ушей.

Жавгарат росла без сестер и потому была молчаливой.

Первой радостью в ее жизни был день, когда отец пошел к родственникам поздравить их с праздником Курбан байрам и взял с собой Жавгарат. В каждом доме, куда они заходили, было светло и тепло. В очаге весело пылал огонь, на огне что-то варилось. И маленькую Жавгарат обильно одаривали сладостями: кто сыпал орехи ей в подол, кто совал в руку покрашенное яичко… Но больше всего она радовалась жанкве — испеченной из теста птице. Жавгарат любовалась птицей, держала ее на ладони и, не решаясь съесть, долго хранила. И когда люди улыбались Жавгарат, а маленькая птица из теста грела ладонь, ей казалось, что мир полон радости и света и что так будет всегда.

Но первое горе, которое пришло в их семью, тоже случилось в день Курбан байрама.

После полудня разгоряченные выпитой бузой мужчины вышли на гумно. Началось состязание в борьбе.

Отец Жавгарат Муртазали славился своей силой, и калач победителя всегда украшал его высокую шею. Высокая шея у горцев считалась признаком красоты. И потому матери, чуть ли не с первого дня рождения сына, подкладывали ему под шею твердую подушку. Наверное, мать Муртазали особенно постаралась…

В тесном кругу аульчан, под возгласы одобрения, двое мужчин, потея, падая, старались положить друг друга на лопатки.

Жавгарат, стоя впереди матери, не сводила глаз с отца. Она видела, как бугрились, напрягаясь, его мышцы, как надувались темные жилы на шее.

И наконец, тяжело дыша, отец одолел противника. И вот уже у него на шее красовался большой калач с блестящей румяной корочкой и запеченными в тесто яичками и орехами. Калач он надел на руку жене.

Под звуки зурны и барабана мать Жавгарат вышла в круг. Он все расширялся, все громче ударяли барабанные палочки о туго натянутую воловью кожу. Жавгарат видела только отца: как он спускал на свои волосатые руки рукава синей черкески, как застегивал блестящие пуговицы. На голове его появилась папаха, на плечах белоснежная бурка.

А мать все кружилась в танце, и все качался в такт ее движениям большой калач на вытянутой руке.

Но вот в круг вошел отец. Он приподнялся на носки и широко раскинул полы белой бурки, которая была похожа на снежный сугроб, что свисал с вершины Андийской горы. Лихой прыжок — и Муртазали встал перед женой на одно колено — белая бурка опустила перед ней свое крыло.

В этот миг Жавгарат впервые обожгло желание тоже закружиться в танце. Она рванулась к матери, но дикий, раздирающий душу вопль заставил ее остановиться.

Она видела, как в танце замерла мать, как застыл на коленях отец.

Так и осталась в ней навсегда эта картина: руки танцующей матери, вдруг повисшие вдоль тела, серое лицо отца и мертвая белизна бурки.

Но в следующее же мгновение отец вскочил, лохматая бурка упала с его широких плеч. Мать подхватила ее и, встряхнув, повесила на руку. Крик повторился.

Отец бросился на крик. И тотчас круг, только что веселый и тесный, поредел: в нем остались одни женщины. Мать, схватив Жавгарат за руку, побежала следом за мужем.

У камня, разделяющего два аула, Жавгарат увидела толпу мужчин. Все молчали. Только слышно было, как в напряженной тишине лязгали кинжалы, рассыпая искры. Мать выпустила руку Жавгарат и бросила белую бурку на камень, на землю. Тут же валялся огромный веселый калач.

Сорвав с головы свой белый платок, мать влетела в толпу, чтобы бросить его между двумя клинками.

Она-то хорошо знала последствия этих драк и то горе, которое они причиняли обоим аулам. Распри часто возникали из-за пустяков: то корова забредет на чужое поле, то коса ненароком заденет чужую делянку. Обычно обиды таили до праздников. Подогретым и возбужденным бузой мужчинам тогда все было нипочем.

Белый платок матери так и остался у нее в руках — мать не подпустили к дерущимся.

А вечером отца Жавгарат принесли домой на черной бурке.

В тот страшный день Жавгарат узнала, что только белая бурка — бурка радости…

Соседки обнимали ее старшего и единственного брата Сулеймана и плакали. А мать рвала на себе волосы, но ее не успокаивали, не подходили к ней — таков обычай гор.

С тех пор мать никогда не снимала черной одежды. Свои платья она перешивала для дочери, а отцовское — для сына, каждый раз приговаривая: «Дай аллах, чтобы сын мой был похож на отца, чтобы в старости был мне опорой, а дочери моей защитой».

Теперь мать не ходила на праздники и свадьбы, а посылала вместо себя Сулеймана, и каждый раз Жавгарат шла словно на пытку. Когда из ворот выходил жених в белой папахе и лохматой бурке, она вспоминала отца таким, каким видела его в последний раз…

Сердце Жавгарат сжималось, ей хотелось закричать, испортить весь этот праздник, которому не было дела до ее горя. И тогда она искала глазами Сулеймана и успокаивалась. На его голове была папаха отца, а на плечах отцовская белая бурка. Как он похож на отца! Гордость за брата переполняла ее сердце.

Жавгарат не запомнила, когда и кто впервые протянул ей палочку, приглашая на танец. Ноги, как бы помимо ее воли, оторвались от земли и легко поплыли, словно на волнах. Это была лезгинка. Но Жавгарат любила тот, другой танец, который танцевала ее мать. Она и сама не заметила, как стала повторять этот танец.

Зурнач и барабанщик сразу уловили эту перемену, но парень, пригласивший Жавгарат, стал сбиваться в незнакомом для него танце.

И тогда, кружась, Жавгарат взглянула на своего брата Сулеймана.

И Сулейман вышел в круг. Зурна и барабан заиграли жарче. Люди подались назад, раздвигая круг. Сильнее захлопали ладони. Еще бы! Где и когда увидишь такое, чтобы танцевали сестра с братом. Это было как-то не принято. Но глаз от них нельзя было оторвать.

— Машааллах, как они похожи на мать и отца, — шептали в толпе.

С тех пор Жавгарат с Сулейманом первыми танцевали на всех свадьбах. Люди говорили, что их танец приносит счастье. И потому, готовясь к свадьбе, в первую очередь шли к Жавгарат и Сулейману, как и в дом повара, зурнача, барабанщика — всех, без кого не обойтись на свадьбе.

Завидные женихи сватали Жавгарат, но мать не спешила выдать дочь замуж. Да и сама Жавгарат любила только своего брата Сулеймана, любила сильной и нежной сестринской любовью. «Мой брат Сулейман сказал», «Мой брат велел», — только и слышали от нее подруги.

Однажды поздней осенью, когда урожай был собран, мать, рассчитав, сколько муки им нужно на год, нагрузила двух ишаков четырьмя большими мешками — по два на каждого, закинула маленький мешочек за спину и вместе с Жавгарат отправилась на мельницу.

Когда два мешка были смолоты, мать ушла домой, чтобы успеть подоить корову, а дочь оставила на мельнице дожидаться, пока будет готова остальная мука. Дочь она не решалась отправить домой в такую темень.

Мельник же, в свою очередь, отправился на другую мельницу, потому что у него их было четыре.

И Жавгарат осталась одна.

Мельница эта висела на краю громадной скалы над обрывом. Внизу протекала быстрая, бурливая горная река.

Прислушиваясь к вою ветра и реву реки, Жавгарат струсила. На память пришли истории, которые она слышала от женщин, ночевавших здесь. Говорили, что сюда забредали даже шайтаны в человеческом обличье.

Жавгарат задрожала и стала оглядываться вокруг. Но кроме мешков с зерном и мукой да лавок, припорошенных белой мучной пылью, на мельнице ничего не было. И понемногу Жавгарат успокоилась.

Но вдруг тяжелый удар прокатился по небу и земле. Ветхая мельница заходила ходуном. В ту же секунду пронзительный свет осветил горы мешков и серые стены. Жавгарат вскрикнула и уткнулась лицом в мешок.

Началась гроза. Но в ее рев ворвались новые звуки: то было ржание коня, топот ног и скрип двери.

Превозмогая страх, Жавгарат подняла голову: в дверях стоял парень в черной бурке; с нее потоками стекала вода. Он сбросил бурку и, стянув с головы папаху, встряхнул ее несколько раз, так что брызги долетели до Жавгарат. Когда же незнакомец шагнул к ней, она закричала: «Не трогай меня, я кривоглазая чужеземка».

— Ха-ха-ха, не знал я, что у меня сестра кривоглазая чужеземка, — рассмеялся парень.

— Ой, Сулейман, как ты меня напугал! — обрадовалась Жавгарат, бросаясь к нему.

— Мать послала, чтобы тебе не было страшно здесь одной, — пояснил он. — Думал, успею до грозы…

— Ты промок… — забеспокоилась Жавгарат.

— Да нет, весь дождь взяла на себя бурка.

И тут в мельничный короб хлынула вода.

— Ну что же, будем печь хлеб, — пошутил Сулейман.

— Как ты можешь шутить! Сейчас мельница наполнится водой, как пустой курдюк. Пропадет вся мука! Что же ты стоишь?

И Жавгарат выбежала. Поток ливня ударил ей в лицо, и Сулейман увидел в свете молнии, как Жавгарат поднялась наверх, туда, где над мельничной крышей был желоб, по которому и стекала внутрь мельницы вода. Ударом ноги она столкнула его, и вода с ревом хлынула в пропасть.

Сулейман замер: ему показалось, что этот поток подхватит его сестру и столкнет в бешеную реку. Но вспыхнула молния и осветила мокрую фигурку.

— Помоги, — только и сказала Жавгарат брату, поднимая мельничный короб. Сулейман подхватил короб с другой стороны. Вода уже не стекала сюда. И мельница остановилась.

— Вся пшеница вымокла, вся, вся, — говорила Жавгарат, пытаясь вылить из короба воду.

И все же мешки с мукой были спасены. Промокла только пшеница, засыпанная в короб.

— Скажи, Жавгарат, — спросил ее брат, когда, успокоившись, они сидели на мешках с зерном, — когда ты поднималась туда, наверх, ты не боялась?

— Разве у меня было время подумать об этом? — сказала она и, словно сообразив что-то, пытливо и испуганно взглянула в глаза брату. — А ты… разве ты боялся бы?..

— Нет, конечно. Но мне бы не хотелось умереть, — ответил Сулейман.

— А кому хочется? — сказала Жавгарат и снова пытливо взглянула на брата.

А наутро у родника Жавгарат рассказывала подругам, как ее брат Сулейман ночью, разрывая черные тучи и рассекая белые молнии, прискакал на мельницу, чтобы сестре было не страшно там одной. Самыми красивыми словами описывала она его подвиг: как он бросился навстречу хлынувшей воде, как грудью перегородил дорогу реке и одним ударом ноги направил воду в пропасть.

При этом голос девушки звенел, как булат.

Самое сильное впечатление ее рассказ произвел на Салихат, Жавгарат это приметила.

В свою очередь, мать Жавгарат тоже приметила, как изменилась ее дочь.

Жавгарат вставала до света, ее кувшин окунался в родник еще тогда, когда в нем купались бледные предутренние звезды. Тихо напевая, она черпала в свой медный кувшин прозрачную воду и наполняла в доме всю пустую посуду. Жавгарат, которую раньше и палкой нельзя было выгнать на улицу, теперь искала любого повода, чтобы выйти за ворота, и вся светилась, словно охапка солнечных лучей. А ночами она так вздыхала и ворочалась, будто спала не на шерстяном матрасе, а на колючках.

Мать недоумевала: «Что случилось с Жавгарат? Кто зажег в ней этот огонь?» Но выудить признание у молчаливой дочери было так же невозможно, как в знойный день лета найти на цветущем лугу пригоршню снега.

А причиной всему был молодой лудильщик Ахмед.

И вот однажды Жавгарат возвращалась с поля, несла на спине охапку свежей травы для коровы, а в руках пустой медный кувшинчик. Когда она проходила мимо кузницы, в окне показалось черное от копоти лицо Ахмеда.

— Эй, Жавгарат, дай посеребрю твой кувшинчик! Не к лицу тебе, лучшей девушке аула, держать в руках потухшую медь.

— Баркала, Ахмед! Мой кувшин и в самом деле потускнел…

Жавгарат зашла в кузницу. Ахмед покрутил в руках кувшинчик, и не успела она оглянуться, как этот тусклый кувшинчик стал похож на серебряный рассвет…

Потом незаметно к ней пришло желание еще раз увидеть Ахмеда. Так заблестел и большой кувшин, в котором она носила воду из родника. А потом Жавгарат показалось, что и кастрюли у них очень постарели, и, собрав всю медную посуду, отправилась в кузницу.

— Давно пора вам сменить эту кастрюлю, — сказал ей Ахмед. — Уж и не помню, когда твоя мать заказывала ее мне. Знаешь, очагу не безразлично, какую посуду подогревать. Пламя вдвое увеличится, когда языки огня отразятся на ее блестящих боках. Даже пар над крышкой покажется легким туманом…

Жавгарат слушала и удивлялась. Ей хотелось скорее проверить, так ли будет на самом деле, когда она поставит новую кастрюлю на огонь.

И потому, прижав к груди эту медную посудину, она побежала домой, быстро разожгла кизяки и, когда пламя разгорелось, поставила новую кастрюлю на очаг. И точно — комната посветлела. Это пламя, отраженное в начищенной меди, бросало на стены свои отсветы.

Жавгарат стало весело. Сито танцевало в ее руках. Но вдруг под кастрюлей что-то зашипело: со дна кастрюли капала вода.

Возмущенная Жавгарат с кастрюлей в руках бросилась обратно в кузницу. Нечего сказать, мастер!

Но Ахмед, ничуть не растерявшись, повернул кастрюлю вверх дном, сказал: «Вот так изрешечено мое сердце твоими глазами». Оказывается, он нарочно положил на дно несколько дробинок, чтобы, согревшись на огне, они пробили дно.

Ахмед несколько раз просил у Жавгарат разрешения посватать ее. Но она каждый раз отвечала одно и то же: «Подожди».

В горах считалось позором, если младшая сестра выходила замуж раньше, чем женится ее старший брат. А брат ее Сулейман не мог пока жениться, потому что родители Салихат, которую он хотел взять в жены, были против этого брака.

Летело время. И в далекий высокогорный аул пришла революция. Гражданская война уводила крестьян в партизанские отряды.

С ними ушел из аула и Сулейман. Жавгарат, провожая брата, несла его хурджины и не сводила с него глаз. Как красиво и ловко сидел он на коне!

Но еще большей гордостью и счастьем переполнилось ее сердце, когда та самая Салихат, которую любил Сулейман, при всех подошла к ним и протянула Сулейману кисет, сотканный ею. Этот подарок означал, что девушка любит его и будет ждать хоть всю жизнь. А любят только гордых и бесстрашных.

Нет большей радости для сестры, чем иметь отважного брата, потому что в ауле и ценность сестры определяется по брату. Он ее защита и опора. Любой человек счастлив породниться с такой семьей: женившись, мужчина приобретает сразу и жену и храброго родственника.

И пока Жавгарат шла домой с белой буркой брата на плече, вся была в мыслях там, на поле боя. Она видела брата в жарком сражении, в дыму и огне, представляла, как он победителем возвращается в аул и все встречают его как героя.

Белая бурка — символ счастья. В ней горец встречал свою любимую. В ней горец уходил из дому и на войну. Но в последний момент — на краю аула белую бурку меняли на черную. Ведь на войне бурка все равно что крыша над головой: и в огне не горит, и в воде не мокнет. Постели под себя одно ее крыло, укройся другим и передохни, подложив под голову камень. А заслышишь сигналы боя, накидывай ее на плечи, хватай оружие — и готов!

Лица женщин становились суровыми, но они не оплакивали погибших. Туго перетянув свои черные шали, молча и строго на высоко поднятых руках проносили они убитых. И всякий раз, когда в ауле появлялась черная бурка с мертвым телом на ней, мать и Жавгарат, цепенея от ужаса, бросались навстречу.

Но однажды утром у родника Жавгарат заметила, что женщины смолкли при ее появлении и, бросив на нее непонятный взгляд, разошлись. Ни одна не захотела подождать, пока Жавгарат наберет воды в кувшин. На другой день, возвращаясь с поля, где полола картошку, Жавгарат встретила невесту брата. Но Салихат, которая раньше всегда первой бросалась ей навстречу, отвернулась и заспешила вниз по улице.

Жавгарат в первый момент удивилась, а потом огорчилась за брата: «Наверное, она не хочет ждать Сулеймана и решила выйти за другого», — подумала она с горечью и побежала догонять Салихат.

— Почему ты прячешься от меня? Или изменила своему слову? — в упор спросила она, преграждая ей дорогу.

Подбородок Салихат дрогнул. Она хотела пройти мимо, но Жавгарат стояла на пути, а улочка была узкой. И тогда, закрыв лицо руками, Салихат прошептала: «Все говорят, что он стал трусом. Ах, лучше бы я умерла…»

Белый свет помутился в глазах Жавгарат. Она прижалась к каменной стене ограды, чтобы не упасть.

— Неправда! — выкрикнула она вслед убегающей Салихат.

И когда шла домой, камни дороги, нагретые солнцем, казались ей раскаленными углями.

Нет большего горя для девушки-горянки, чем трусость брата. Это значит, не быть ей равной среди сверстниц, не найти хорошего жениха. Всякий будет шептать за ее спиной: «Вот пошла сестра труса!» Позор будет лежать и на ее детях, и на ее внуках.

Мать сидела у очага и пекла кукурузные лепешки. Она еще ничего не знала. «Говорят, наши бьются возле ущелья шайтанов. Ты слышала?» — обратилась она к дочери.

Мать очень постарела за эти годы. В черном одеянии ее лицо казалось не живым, а слепленным из белой глины. «Она умрет, если узнает о трусости Сулеймана», — подумала Жавгарат. А вслух спросила:

— Это то ущелье, что за мельницей?

— Да, — подтвердила мать, — за той мельницей, куда мы всегда ходим молоть муку.

Жавгарат вздрогнула. Она вспомнила ту грозовую ночь и свой разговор с братом…

Ночью Жавгарат надела одежду брата, косы спрятала под его папахой, а в руки взяла кинжал, когда-то положенный отцом в колыбель сына. На простой рукояти кинжала, сделанной из серого рога, были высечены слова: «Умирая, продли жизнь славой».

Темной ночью выскользнула она из дому…

Через день по аулу разнеслась радостная весть — врага удалось выбить из ущелья, и одним из самых славных героев этого боя стал Сулейман.

Встречать вернувшихся на передышку между боями мужчин пошли все аксакалы, женщины и девушки. Среди них была и Салихат.

И только когда Сулейман, сияя белой буркой и такой же лохматой папахой, под звуки зурны и барабана вошел в круг, все заметили, что нигде нет Жавгарат. Как же это? Ведь всякий раз общая радость в ауле начиналась танцем сестры и брата! Так неужели сегодня, в такой счастливый день, они не станцуют вместе?

— Жавгарат, Жавгарат! — закричали люди, хлопая в ладоши.

И Жавгарат вышла из дома. Белая шаль с дрожащими шелковыми кистями покрывала черные, туго заплетенные косы. Когда она вбежала в круг, тонко зазвенели бубенчики на ее серебряном поясе. Никто не обратил внимания на болезненную бледность ее лица.

Был ясный летний полдень. Ни облачка, ни выстрела, ни звона скрестившихся кинжалов.

Жавгарат — самоцветный камень — танцевала. Ее руки ломались, как крылья ласточки. Все было обычно, все как всегда в ее чудесном танце, только иногда она вдруг словно оступалась да смотрела поверх голов, туда, где кружились орлы и сверкал снег…

Наконец Жавгарат остановилась. Смолкли зурна и барабан. Жавгарат сняла платок и набросила его на плечи Салихат. А та, смущенно улыбаясь, взглянула на Сулеймана. И взгляд этот означал, что Салихат приняла подарок жениха и стала его невестой.

А Жавгарат вышла из ликующего круга и медленно-медленно побрела вдоль ограды, рукой держась за рану, которую закрыла мотком конопляных ниток, пропитанных медом. В глазах у нее все потемнело. Последний свой шаг она сделала у родного крыльца. Никто так и не услышал ее последнего стона.

И только после ее смерти люди поняли, как дорого заплатила красавица Жавгарат, спасая запятнанную честь своего брата.


На другой день с ботлихскими женщинами мы поехали по району и едва стали спускаться с горы, как нашу машину чуть не сшиб мотоцикл.

— Это же Абакар! — закричала художница нашего журнала Камила.

Визг тормозов, резкий толчок, скрип колес, и наш шофер Абакар с трудом увернулся от роковой встречи с Абакаром-мотоциклистом. А тот, отшвырнув свой мотоцикл, бросился к нашей Камиле, уже бежавшей ему навстречу, и, схватив ее руки в свои, измазанные мазутом, так тряхнул их, что мы зажмурились.

С криком «Убью!» он потащил Камилу к пропасти. Камила, как ни в чем не бывало, захохотала.

Ее смех привел новоявленного Абакара в чувство. Он отпустил Камилу.

— Надоели мне твои командировки, — пробубнил он себе под нос. — Поедем домой!

Камила покорно села с ним на мотоцикл, и они умчались.

Все это длилось две-три минуты — как во сие!

В чем же дело?..

В удрученном молчании мы поехали дальше.

Сколько мы говорили, писали о раскрепощении горянки — и вот тебе на! И все это на глазах у ботлихских женщин. Ничего себе, случай из практики!..

Но каково же было мое удивление, когда вечером, возвратившись в Ботлих, мы увидели там Камилу. Мне стало полегче, хоть все-таки от стыда за Камилу освободиться не удалось. Я старалась не смотреть на нее. Но Камила сама подошла ко мне и смущенно сказала:

— Простите меня… Он просто ревнивый. Целый день на бульдозере в Чиркее. Электростанцию строят… Далеко домой, а все-таки дома ночует. Ну, и обидно ему, если он не застает меня. Знаете, в чем вся моя жизнь? При случае расскажу…

Камила хотела еще что-то добавить. Но нас окликнула Патимат:

— Хватит вам шушукаться! В городе наговоритесь. Идите к столу, хинкал готов.

Пришлось нам подчиниться, хотя я очень жалела, что наш разговор с Камилой прервался. Одна назойливая мысль все не давала мне покоя: как редко, в сущности, заглядываем мы в души близких и дорогих нам людей. Просто порой ничего о них не знаем, хотя годами работаем бок о бок. И я решила: как только вернемся в Махачкалу, предоставить тот самый нужный Камиле случай, о котором она обмолвилась. Муж Патимат, председатель Ботлихского колхоза, был в командировке, и потому мы снова оказались в нашем уютном женском кругу.

— О, Патимат! — засмеялась одна из женщин, кивая на стол в дымящихся клубах ароматного пара. — А мужу скажешь: «Дорогой мой, я так без тебя скучала, ничего не ела, не пила, даже очаг не зажигала».

— А как же, — поддержала шутку Патимат. — Я, как Умайганат, без мужа одну сухую лепешку грызу, да и та величиной с тыквенное семечко. Есть тут одна старушка в ауле. Ей уже за сто. А прославилась она тем, что… Да слушайте лучше по порядку, — перебила себя Патимат. — Муж ее, мастер-шапочник, еще до революции шил папахи — шил зиму, весну и лето, а осенью отправлялся обменивать их на хлеб. Он приносил домой зерно и снова уходил. Но каждый раз, возвращаясь, не находил дома ни крошки. А жена, встречая его, причитала: «Как хорошо, что ты пришел, а то я давно уже не зажигала огня, потому что нечего варить». Удивлялся мастер: куда же девается зерно, что он приносит. Неужели она одна может столько съесть? И вот однажды решил он проследить за женой. Простился вроде бы с ней, а сам, крадучись, вернулся, поднялся на крышу и приник к дымоходной трубе. Видит — жена берет из ларя три кило муки и замешивает тесто, получается оно величиной с пухленького ребенка, который уже умеет сидеть. А на огне кипит котел, из которого можно накормить целый аул. Приготовленное тесто жена бросает в котел, толченый чеснок заливает полной миской сметаны и с этой подливой ест вареный кусок теста. «Ничего себе!» — вздохнул бедный мастер и решил научить жену уму-разуму. Друг его дал мастеру такой совет: «Жена твоя, — сказал он, — не знает истинной цены хлеба. Научи-ка ты ее шить папахи — пусть потрудится». Но мастер с грустью отвечал, что, во-первых, он свое дело никому не доверит, а во-вторых, такая нерадивая жена все равно ничего не сделает. Тогда умный друг поразмыслил и сказал: «Возьми-ка ты ее разок с собой. Пускай она на своей спине хоть зерно потаскает». Мастер так и сделал. С тех пор жена его поняла цену хлеба и стала беречь каждое зернышко.

А в нашем ауле с тех пор каждую нерадивую хозяйку называют Умайганат.

— Патимат, — засмеялись за столом, — и тебя сегодня можно назвать Умайганат. Чего только нет у тебя на столе! — и кукурузный хинкал с овечьим сыром, и бобовый, с поджаренным курдюком, и пшеничный, что плавает в соусе из кислого молока с чесноком, и домашняя колбаса, и мясо всякое — на любой вкус!

— Так то для дорогих гостей, — шутливо оправдывалась Патимат. — Ешьте, милые! — Она раскраснелась от долгого стояния у плиты, глаза разгорелись от гостеприимного радушия. И вся она — свежая, здоровая, щедрая, дышала земной благодатью, как осенний сад.

— Патимат, а ты еще про Асму расскажи.

— Что это вы расходились? Надо гостей угощать не хабарами, а тем, что есть на столе, — отмахнулась Патимат, но все дружно настояли на своем.

Патимат слыла в ауле лучшей рассказчицей, и женщины готовы были по сто раз слушать из ее уст одни и те же, уже заученные наизусть истории.

— Ну, слушайте, — лукаво блеснула глазами Патимат. — Сын Асмы учился в институте в Махачкале, и приглянулась ему там девушка, тоже студентка, родом из другого аула. Собралась Асма к родителям невесты. Разоделась в пух и прах. Сварила из белой муки кашу на молоке, бросила в нее сливочное масло. У нас обычай такой — каши этой должны отведать все: и жених, и невеста, и родители с той и с другой стороны. Если девушка охотно ест кашу — это означает согласие. А еще мать сына несет родителям невесты баночку меда. Это тоже не простое угощение, а, так сказать, с намеком. Если родители невесты не прочь породниться семьями, они смешивают с этим медом урбеч и ставят перед матерью жениха — это значит, они согласны.

Все сделала Асма, как положено по обычаю.

Еще вечером догадливые соседки бросили перед ее дверью подкову, чтобы она, отправляясь по столь ответственному делу, как бы нечаянно ее нашла и почувствовала ту уверенность, которая так необходима человеку для того, чтобы все прошло успешно. Одна из соседок будто невзначай вышла с полной крынкой молока, чтобы встретить Асму на дороге. И даже петух, увидев разнаряженную Асму, закричал во всю глотку: то ли пестрота ее одежды бросилась ему в глаза, то ли кто-то вовремя ударил его под крыло. Во всяком случае, это тоже была хорошая примета.

Но, несмотря на все эти меры предосторожности, сватовство чуть не лопнуло.

Когда Асма вышла со двора, все увидели, что ее руки сияют, как сама радуга, потому что на каждый палец Асмы было надето по два, а то и по три золотых кольца: и рубин, и аметист, и сердолик, и александрит… Соседки разинули рты: откуда у нее такое богатство!

Такой и предстала она перед невестой и ее родителями. Все шло как нельзя лучше. Невеста с нежной улыбкой отведала эту кашу. Может быть, в этот момент, потупив взгляд над тарелкой, она вспоминала, как они с любимым стояли под деревом в городском саду.

Родители невесты, видя счастье дочери, тоже не замедлили смешать мед, принесенный Асмой, с урбечем и маслом.

А на эти кольца, как ни странно, никто не обратил внимания, хотя Асма сто раз поднимала и опускала руки и поправляла то платок, то волосы. Наверное, невеста не заметила кольца потому, что была смущена и сидела не поднимая глаз, а ее родители были взволнованы сватовством. Тут-то распахнулась дверь, и на пороге появилась раскрасневшаяся от бега девчонка, дочь двоюродной сестры Асмы. Она закричала с порога:

— Тетя Асма, мама велела, чтобы ты скорее принесла обратно все кольца, а то магазин закрывается!..


Среди этих простых, бесконечно искренних людей нам было так хорошо. Ни одного затемненного уголка не осталось в моей душе. Я вся открылась, вся до дна — для добра, для сочувствия, для согласия…

«Милые вы мои! — хотелось крикнуть мне. — Как странно, что еще позавчера я не знала вас. Я ваша… Травинка ли я на этой земле, дерево ли, капля дождя или крупинка этого снега, что лег на вершину?.. Не знаю. Но я — ваша. Тесно мне в этой комнате. Танцевать я хочу! Как хорошо, что здесь сейчас нет тех, кто всю жизнь одергивал меня, то мама: «Дочь, хватит тебе, что люди скажут?», а то муж: «Жена, опомнись, сердце будет болеть». И я угасала. Они меня учили. А я вот — никого. Человек должен быть самим собой. Они меня учили: огню нужен очаг, реке нужно русло. Но разве очаг для огня не тюрьма? Разве вода, стиснутая берегами, свободна?

Не люблю советчиков.

Танцевать я хочу!

Желание гостя — закон!

Сорван с гвоздя звенящий саргас. Пальцы по нему, как по барабану. И со звоном падают с меня годы. Я легкая. Ног не чую. Я молодая. Взлет руки. Буря в душе. Танцевать я хочу. Еще! Еще! Я девчонка. Бегу по оврагам, по ущельям. Задыхаюсь от счастья. Во мне звенит и струится ручей, самый первый, самый светлый, самый, самый… Танцевать я хочу! Я легкая, я горячая. О мир мой! Скалы, аулы, пастбища… Иногда, далеко от вас, казалось: деревья засохли, река подо льдом, а мечты затвердели, как скалы.

А сейчас все сначала: раскрываются белые цветы яблони, стучат веселые ливни по весенней земле.

Танцевать я хочу!

И никто здесь меня не одергивает. Никогда не одергивайте человека! Ни в буйной радости. Ни в тихой грусти. Когда иду с поникшими плечами и взгляд мой мрачнее зимнего неба — не подходите ко мне. Не надо. Оставьте меня одну. И для печали нужна свобода. Не замечайте меня. Дайте мне под вольной синевой пронести свое одиночество. И к теплому стволу дерева прижаться своей тяжелой головой. Что со мной? Не знаю! Разве небу понятно, почему на нем вдруг столько туч? Сначала почти прозрачное облако, потом второе, третье — и вот уже полнеба закрыто тяжелой пеленой. И моя печаль набиралась по капельке, пока сердце не переполнилось до краев. Но я не буду делить печаль ни с кем. Дайте мне самой ее выплеснуть.

Пойду я в горы на рассвете. И печаль мою тотчас впитают и листья, и цветы, и звенящий ключ… Ее спрячут птицы в своих перьях. И орел в клюве поднимет в небо. И высушит солнечный луч. Незаметно. Неслышно. Только чуть задумчивее станут птицы. Чуть крупнее ро́сы в цветах. Чуть взрослее деревья.

А я той же тропинкой вернусь к своему порогу с каким-нибудь стебельком в руках.

И легко на душе.

Душа нараспашку.

Танцевать я хочу!»

…— Сами веселитесь, а меня и не приглашаете, — сказала незнакомая мне женщина, появляясь в дверях.

Нежное лицо в белом платке. Мягкий голос. Мягкие движения.

— Прости, Калимат, я хотела за тобой сбегать, да не успела, — откровенно призналась хозяйка. — Проходи, садись, для друзей мой дом открыт в любое время дня и ночи.

— Помнишь, вчера мы говорили тебе, что у нас скульптор есть, — шепнула мне хозяйка. — Так это ее муж. Это удивительная женщина, я тебе завтра все расскажу…

ПЕРВАЯ УДАЧА

Запир метался по своей мастерской. Его правая рука была все время в движении — то он взмахивал ею, то погружал в густую шевелюру своих волос. И тогда во взмокших кольцах кудрей лихорадочно мелькали его напряженные, грубые пальцы с присохшей к ним глиной. Его карие, глубоко посаженные глаза мутнели, как горные озера после внезапной и сильной грозы. Он был в ярости и обуздать себя не мог. Когда на него находило это, он закрывал тяжелые двери мастерской на засов и осыпал себя такой бранью, что, казалось, даже скульптуры, заполнившие эту большую, но все равно тесную комнату, пытались отвернуться от своего создателя.

Он подошел к высокой фигуре солдата. Порывистое движение вперед, как перед атакой, острое дуло винтовки, пустые бельма глаз.

«Плохо», — сказал Запир. И слово это в огромной комнате прозвучало как обвал, готовый снести и раздавить всех этих неживых солдат и каменотесов, в которых мастер всей душой пытался вдохнуть жизнь.

«Что, хочешь стать Роденом? — спросил он самого себя и захохотал. Он схватил топор, стоявший около скульптуры солдата, и, размахнувшись, ударил по ней. Куски сухой глины разлетелись во все стороны. Запир отвернулся.

«Если бы это было искусство, я не смог бы… топором. Как по живому. Это было бы убийство. А я смог! Значит, это просто глина, да, хорошая, добротная глина из обрыва под горой. И только!»

Но даже этот поступок и следы разрушения, которые столь явственно напоминали о себе, не сломили его. Он еще не испытывал той опустошенности, той слабости, которая, почти как спасение, иногда приходит к человеку.

Когда Запир увидел на полу обломки того, что еще минуту назад было скульптурой солдата, пусть даже похожей на тысячи других, а теперь стало сухой глиной, ярость с новой силой овладела им. Она билась в нем, как в неистовстве бьется горная река о каменные берега. «Буду пастухом, косцом, разнорабочим. Но даже там — много ли от меня пользы. С одной-то рукой?» Запир рванул пустой обвисший рукав гимнастерки и застонал, вцепившись в него зубами.

В такие минуты, а в последнее время они случались у него часто, он вспоминал все обиды, которыми так щедро одарила его судьба.

…Матери своей он не помнил. А мачеху Хатимат сразу же невзлюбил. Она ни разу не улыбнулась ему, не сказала ни одного ласкового слова. Отец его, каменотес, редко ночевал дома.

В те предвоенные годы в ауле много строили — школы, больницы, колхозную усадьбу. И потому отец все время пропадал в горах — он резал скалы и обтесывал камень.

Запир же оставался дома с мачехой. Хатимат была хорошей хозяйкой: проворная, она сновала по дому — работа так и горела в ее руках. В хлеву у Хатимат было так же чисто, как и в самом доме. Но эта ее чистоплотность только угнетала маленького Запира. Он не знал, где ему можно сесть и куда ступить, чтобы не услышать ее окрик. А чтобы принести в дом какие-то железки или обстругать палочку хотя бы во дворе — об этом не могло быть и речи!

Даже кормила Хатимат его не в комнате у очага, а на крыльце. И если на пол падала крошка хлеба, тут же она замечала ее и принималась долго и нудно отчитывать Запира.

Правда, Хатимат никогда не била Запира, но он боялся ее как огня. Боялся и ненавидел. Стоило ему услышать далеко на улице ее холодный, резкий голос, который пронзал его с головы до пят, как его бросало в дрожь и хотелось где-нибудь спрятаться.

Когда же приходил отец, Хатимат преображалась. Ее тонкие брезгливые губы растягивались в ласковую улыбку, а голос журчал, как родник.

Ослепляя мужа горящими глазами, она уводила его в комнату и тут же закрывала дверь на засов.

Даже обед в горы она носила ему сама, хотя обычно в ауле это делали дети.

И потому Запиру не удавалось ни повидаться с отцом, ни поговорить с ним. Он даже не знал, где отец работает.

Так и жил Запир, не получая ни материнской, ни отцовской ласки, пока однажды не пришла ему в голову дерзкая мысль — пойти следом за Хатимат, когда она понесет отцу обед…

И вот, прячась за скалами, то отставая, чтобы она не услышала его шагов, то догоняя, чтобы не потерять ее из виду, Запир крался за мачехой. Долго они шли, петляя по узким горным тропинкам и никого не встречая на пути, пока не вышли на открытое пространство, окруженное голыми скалами. Здесь среди камней Запир и увидел своего отца. Мускулистый, с черными от загара лицом и руками, голый по пояс, он показался сыну мужественным великаном, который один, рассекая эти скалы, нарубил столько камня. Железный лом и тяжелый молот он держал так, словно они были легче пуха.

— Сурхай! — крикнула мачеха и как птица полетела навстречу мужу.

Спрятавшись за скалой, Запир видел, как отец обернулся на крик, как он бросил молот и, ударяя ладонями друг о друга, отчего белым облаком взвилась каменная пыль, пошел ей навстречу. Руки отца были похожи на два куска чугуна, которые, прикасаясь друг к другу, высекают искры.

Как трудно было Запиру усидеть в своем укрытии, как хотелось подбежать к отцу, уткнуться в его голое, блестящее, сильное плечо. Но вместо него это сделала Хатимат. Опустив на землю сверток с едой, она бросилась к мужу, и белая длинная кисть ее руки легла на его плечо.

В этот момент Запир так ненавидел ее, что даже взял в руки камень.

Потом отец и Хатимат сидели рядом. Белый платочек был расстелен на земле как скатерть. Хатимат то подкладывала отцу еду, то наливала из кувшина молоко. Сама она не притронулась ни к чему, а только преданно смотрела, как он ест.

Когда же Хатимат ушла и отец, глубоко вздохнув, взял в руки молот и уже было размахнулся для удара по скале, Запир подбежал к нему.

— Как ты сюда попал? — удивился отец.

— Я хочу остаться с тобой, — отвечал сын.

— Но разве можно оставить дом без мужчины? — подумав, ответил отец.

— Я хочу остаться с тобой, — не отступал сын.

— Тебя обижают дома? — догадался отец. — Скажи мне, сынок? — И он, взяв на руки сына, высоко подкинул его над головой.

— Нет, но я хочу остаться с тобой, — упрямо твердил сын.

И тут Запир увидел, каким печальным стало лицо отца, как задумчиво посмотрел он в ту сторону, куда ушла Хатимат. Он опустился на камень и посадил сына на колени. Вздохнул, и так тяжел был этот вздох, что Запиру почудилось, будто отец плачет. Тогда Запир протянул руку и несмело коснулся отцовской щеки. Она была небритой, ладонь словно прошла по кусту колючек.

Что почувствовал сын, гладя отца по щеке?

Что ощутил отец от этой робкой сыновней ласки?

Но это была их первая ласка, и она сблизила их. Она вернула сыну отца и напомнила отцу о том, что у него есть сын.

— Ты будешь жить со мной, здесь, — сказал отец. Он взял Запира за руку и подвел к темному проему в скалах. Это была пещера. И они вошли в нее. Пахло сухими травами. В углу из вороха сена была устроена постель. Но, что поразило Запира, пещера была вся уставлена разными-разными камнями. Приглядевшись, он узнал в одном горного тура с ветвистыми рогами, в другом орла, поднявшего крыло. И все это были простые камни, которых не касалась рука человека.

И можно было гладить их и садиться на них верхом. И можно было разворошить постель из сена. И можно было натаскать много новых камней… Запир упал лицом в сено и засмеялся от счастья. А потом уснул, убаюканный рекой. А потом проснулся, разбуженный рекой и пастушьей свирелью.

Так началась его новая жизнь — среди диких скал, среди орлов, которые, со звоном рассекая воздух, пролетали низко над его головой, среди трав, исходящих ароматом, среди трудолюбивого жужжания пчел.

И целый долгий день — с восхода и до заката — он слышал стук отцовского молотка о камень.

Скоро Запир, как отец, научился слушать голоса скал: податлива ли эта, разрубится ли на куски или будет сопротивляться.

«Скалы, сынок, что человек — одна непохожа на другую, — любил повторять отец, — бывает, легко разрубается, и камень получается ровный, один к одному, словно ломтики сыра. А то такая попадется — бьешься с ней, и пот с тебя градом, и молоток сломаешь, и лом погнешь, а она ни в какую, стоит как стояла…»

Так жил Запир в горах с середины весны и до поздней осени. Его волосы выцвели, лицо огрубело, а тело покрылось бронзовым загаром, под которым перекатывались мускулы. Он подрос, возмужал и стал лицом и осанкой походить на отца.

Не удивительно, что после вольной жизни Запиру было трудно привыкать к школе. С тоской смотрел он в окно, а вместо ровного голоса учителя слышал гул скал — они звали его туда, где пролетело безвозвратно его вольное детство. И вместо учителя, гладко выбритого и аккуратно причесанного, он видел отца — его тяжелые, как чугунные, руки, его веселые глаза, взлохмаченные волосы, торчащие кустиками выцветшие брови.

Трелью спасительной птицы заливался звонок с последнего урока, и Запир, шалея от счастья и свободы, летел туда, в горы, к отцу. Он стал ему помощником, а иной раз и советчиком.

— Как ты думаешь, сынок, можно начинать? — спрашивал Сурхай, ударяя о скалы молотком и напрягая слух. При этом он прищуривал один глаз.

И Запир весь превращался в слух.

— Мне кажется, дада, твердовата скала, — наконец заявлял Запир.

— Тогда давай попробуем другую.

Тук-тук-тук! — запевал молоток свою монотонную песню, но для сына и отца перед ней отступали все остальные звуки — и стремительный рев водопада, и лепет говорливых ручейков, и пульс пробившейся струи родника, и звон жаворонка, и сухой шелест крыльев стрекоз.

— Эту можно! — подумав, соглашался Запир.

Так отец и сын начинали работу.

…Однажды на уроке рисования Запир поспешно закрыл перед учителем тетрадь. Учитель всегда любовался его рисунками: утесами, горделивыми скалами, дикими, еще не тронутыми рукой человека; они были такие, как в жизни. Учитель отстранил его руку и открыл тетрадь.

Со страницы смотрели камни, целый хаос разнообразных камней, и среди них стоял человек с молотком и ломом в руках. Был он высокий, с тугими мускулами, большой упрямой головой. Его черная борода походила на крону могучего дерева.

— Не получается, — сказал Запир и рванул тетрадь из рук учителя.

— Чего же ты хочешь? — удивился учитель, любуясь рисунком.

— Хочу, чтобы тело его блестело как настоящее, а борода кусалась.

— Но для этого надо много учиться, — задумчиво сказал учитель.


…Однако учиться Запиру не пришлось. Только он закончил десятый класс, как грянула война. Отец и сын покинули аул в один день, но воевали на разных фронтах.

На второй год войны отец погиб. Сын же дошел до Берлина и после победы вернулся домой с девятью рубцами от девяти ран. На фронте он потерял левую руку.

В ауле Запира никто не ждал. Хатимат, как и прежде, хозяйничала в отцовском доме. И как прежде, в ее хлеву было так же чисто, как в комнате. Только дом был пуст и хлев был пуст. И непонятно — для кого она так яростно мыла, чистила, скребла…

Запир не мог оставаться в этом доме, где он всегда был чужим, и, пробыв в ауле всего несколько дней, уехал в район, где стал работать младшим экономистом совхоза.

Казалось, на войне он потерял не только руку, но и сердце. Ожесточился, замкнулся, огрубел. С людьми говорил односложно и резко, особенно с женщинами. В каждой ему виделась мачеха Хатимат.

Запир считал, что жизнь не удалась. Война лишила его отца, единственно близкого человека. Война отняла возможность стать художником.

И все-таки он рисовал. И рисунки эти удивляли тех, кто случайно видел их. Никто не понимал, почему он все время рисует полуголого человека с тугими мускулами и камни, камни, камни…

Когда в совхозе стали искать художника для оформления нового клуба, кто-то вспомнил о Запире. Он согласился, но при условии, что будет работать один при закрытых дверях и не впустит никого, пока вся работа не будет закончена.

Дирекции совхоза не очень понравилось это условие, но пришлось согласиться, так как другого художника в районе не нашлось.

Клуб был оформлен хорошо. И авторитет Запира настолько возрос, что совхоз даже выделил ему мастерскую.

Запир занялся лепкой. Его скульптуры стояли теперь у входа в клуб, у ворот совхоза, у школы. Но Запир был недоволен собой. Комната его была завалена альбомами с репродукциями картин, а стены увешаны репродукциями со скульптур Родена и Бурделя. Часами он вглядывался в них.

И в нем жил образ отца — могучего, под могучей скалой, с железным ломом и тяжелым молотком в руках.

Никогда — ни прежде, читая письма отца с фронта, ни теперь, вспоминая отца, Запир не мог представить с обе его с винтовкой. Она так не шла к добрым и сильным рукам отца.

Еще на фронте Запир задумал вырубить скульптуру отца из куска скалы и поставить среди скал, там, где они работали до войны. Эта мечта помогала ему сражаться, помогла перенести гибель отца, помогла выжить. Но новое испытание — ампутация руки — сразило его. Теперь ему казалось, что он вторично потерял отца, и уже навсегда.

Однако тяга к творчеству была в нем так сильна, что спустя несколько лет он снова стал лепить. Три года Запир лепил солдата, и вот теперь в порыве ярости разрушил все.

Обессиленный, измученный, он ходил по своей мастерской среди обломков глины. Тупое равнодушие охватывало его все сильнее… Но вдруг резкий стук в дверь заставил его вздрогнуть.

Запир не отозвался. Но стук повторился.

Чувствуя, как в нем снова поднимается ярость, Запир дернул засов и распахнул дверь.

На пороге стояла девушка в черной одежде. Черный кружевной платок, туго перехваченный под подбородком, подчеркивал бледность ее впалых щек. Глаза ее смотрели испуганно. Еще бы! Перед ней стоял разъяренный, со взмокшим лицом и мутными глазами однорукий мужчина в выцветшей солдатской гимнастерке без пояса.

Запир молчал. Он не любил разговаривать с женщинами.

— Мне сказали… — наконец выдавила девушка, — что ты можешь сделать памятник. — И она на всякий случай отступила на шаг.

— Кому памятник? — спросил он отрывисто.

— Погибшему.

— Хотите сделать из меня кладбищенского халтурщика?! — закричал Запир. Девушка все больше и больше его раздражала.

Крик Запира услышал директор совхоза, проходивший мимо.

— Запир, ты что это разоряешься? — миролюбиво сказал он, появляясь в дверях. — Это же наша участковая медсестра Калимат. Я сам ее к тебе послал. Послушай, сделай ей памятник. Я тебя на месяц от работы освобожу. — И директор вошел в мастерскую.

— А это что? Кто это разбил? — испуганно спросил директор, увидав обломки скульптуры.

— Никто, — мрачно отрезал Запир, — я сам.

— Ты с ума сошел? Вабабай! Что ты наделал! — И директор схватился за голову.

Запир, смутившись, молчал. Девушка стояла, прижавшись к стене, и испуганно смотрела то на Запира, то на директора, то на обломки глины.

Запир так же молча шагнул к стене, сорвал с гвоздя широкий ремень и, отвернувшись, перетянул им гимнастерку.

А девушка, поставив на пол свою сумку, присела на корточки и стала собирать куски разбитой скульптуры. Внимательно разглядывая каждый, она пыталась приложить один к другому.

— Что можно сделать одной… — наконец подал голос Запир.

— Не потому не получается, что у тебя одна рука, а потому, что ты не можешь взять себя в руки, — не поднимая головы, строго сказала Калимат. — Ты просто внушил себе… А ведь даже по этим кускам видно, что все у тебя было хорошо… Скажи, ты любишь Бетховена? — вдруг спросила она.

— Бетховена? — вопрос больно отозвался в душе Запира.

Он выбежал из мастерской в комнату, где стояла его кровать, и снял со стены открытку с бюстом Бетховена.

— Вот этого Бетховена я люблю! Эмиль Антуан Бурдель…

— А музыку, музыку Бетховена ты любишь? — настойчиво спрашивала Калимат.

— Не знаю. Я никогда не задумывался. Не слышал, — признался Запир.

— Не слышал Бетховена? — удивленно спросила Калимат. — И ты не знаешь, что он, оглохнув, писал музыку?..

— Не знаю, — вздохнул Запир. — Но я всегда видел необыкновенное в его лице. Я только не знал, что… Калимат, расскажи мне о нем…

— Хорошо, я тебе расскажу. Но сначала ты должен услышать музыку, я сыграю тебе…

Запир удивился. Он ничего не понимал. Ведь Калимат была медицинской сестрой.

Она словно отгадала его мысли.

— Да, я окончила музыкальную школу, — сказала она. — А потом поступила в медучилище, да это неинтересно, — прервала она себя и добавила виновато: — Жаль, не могу пригласить тебя домой, у нас траур по матери Зубаира.

«Так вот чего она хочет», — подумал Запир и представил себе жалкий бюст старушки среди надмогильных камней кладбища. «Этого еще не хватало», — снова рассердился он, но на этот раз почему-то не дал волю гневу, а спросил как можно спокойнее:

— Ты хочешь поставить памятник матери Зубаира?

— Да нет же, ему, Зубаиру. Пусть это будет хороший памятник, я никаких денег не пожалею.

— А кто тебе Зубаир?

— Муж. Он погиб, — просто сказала Калимат.

— А кем он был?

— Каменщиком… Конечно, до войны, а потом солдатом.

— Каменщиком? — переспросил Запир. И снова взволнованно заходил по комнате. Прежняя жажда творчества поднималась в нем, радуя и пугая.

Прежний, такой близкий образ — образ отца — возникал в памяти…

— Видишь ли, — пояснил он удивленной Калимат. — Дело в том, что… мой отец… тоже был каменщиком.

Когда Калимат ушла, Запир вернулся в свою мастерскую и замер. Полутемная, нескладная комната с маленькими оконцами и нависшим потолком была пронизана солнцем. Оно ломало свои лучи на стеклах окон, отбрасывая на стены дрожащие блики.

Запир вышел на улицу, заваленную камнем. Это совхоз отстраивался после войны.

Дорога привела Запира к холмистому склону: здесь зеленел виноградник, совсем еще молодой, посаженный после войны.

Домой Запир вернулся поздно.

Проснулся Запир на заре. Он чувствовал в себе пьянящую силу жизни, словно выпил все молодое вино земли и теперь весь солнечный жар этого хмеля бродил в нем.

…Калимат пришла к нему в полдень, в той же черной одежде, с той же сумкой, из нее торчал уголок больничного халата.

— Расскажи мне о своем каменщике. Ведь я должен знать того, кого буду лепить, — попросил Запир.

И Калимат, доверчиво взглянув на Запира, присела на стул.

Она росла в городе. Отец дирижировал оркестром. Мать преподавала в музыкальной школе, куда ходила и Калимат. В последний год учебы ей вместе с другими приходилось выступать на заводах и стройках.

И вот однажды Калимат оскандалилась. Плохо играла. Девушкам, которые танцевали, преподносили цветы, а ей досталась всего-навсего пара вялых хлопков. Стыд захлестнул Калимат. Она убежала за сцену и там дала волю слезам. За занавесом самодельной сцены, на шаткой табуретке, она рыдала до тех пор, пока перед ней не вырос огромного роста парень в комбинезоне, забрызганном раствором.

— Эй, принцесса, вставай. Пора убирать сцену, — грубовато пробасил он.

Калимат продолжала всхлипывать, и парень не унимался.

— Знаешь, тебе только в детский сад ходить. Знаешь: «В лесу родилась елочка…»

Ненависть к этому зубоскалу обожгла Калимат. Она вскочила, спрыгнула со сцены и… упала. Вот тут-то впору было по-настоящему зарыдать, но Калимат взяла себя в руки. Ни за что не хотела дать повод для новых насмешек.

— Сильно ушиблась? — забеспокоился парень. — Гляди-ка, кровь идет. Погоди, я йод принесу.

Через секунду он появился с йодом и, несмотря на сопротивление Калимат, упорно закрывавшую колено, залил ссадину йодом и забинтовал.

Когда Калимат, прихрамывая, вышла на улицу, было уже темно. Парень увязался за ней.

Так продолжалось несколько дней. Он ждал ее у школы — она проходила мимо.

Но в один прекрасный день, вернее вечер, он догнал ее, схватил за руку и потащил на берег Каспия. И скоро весь мир с шумными веснами, с цветущим летом, щедрой осенью и белой зимой вмещался в один взгляд Зубаира…

А как он работал — камни ложились у его ног, как прирученные птицы!

И однажды, когда он сказал ей обычное «до завтра!», она сказала:

— Я не хочу, чтоб ты уходил!

— Думаешь, я ухожу, потому что хочу? — сказал он.

— А почему же? — все больше сердилась Калимат.

— Потому, что ты маленькая, а скандал из-за тебя будет большой, — пошутил он.

Но к рассвету зарождающегося дня они дошли до аула, где жила мать Зубаира.

— И через пять дней я осталась одна, началась война, — сказала Калимат, заканчивая свой рассказ. — А потом были письма. Иногда по два в один день. О боях он мало писал, а все вспоминал грозу, когда мы промокли до ниточки, и весеннюю радугу. Верил, что радуга к нашему счастью, думал, что радуга не обманет… А через год его убили. Так я и осталась в ауле с его матерью. Так вот и живу, в больнице работаю.

Калимат замолчала, и Запир не посмел нарушить это молчание. Наконец она встала.

— Я не знаю, где его могила. Но я хочу поставить ему памятник на нашем кладбище…

— Калимат! — попросил Запир. — Давай пойдем в клуб, и ты сыграешь мне Бетховена. Ты обещала.

Огни в окнах клуба были уже погашены, когда Запир взял у сторожа ключ. Черный рояль в углу казался мрачной глыбой. Но вот Калимат легко пробежалась по клавишам, и тонкий луч луны лег на черный рояль, словно лунная дорожка в черном море. Стены зала раздвинулись, бесконечный простор заполнила музыка. Они, эти звуки, рождали жажду жизни… И снова перед глазами Запира возник заветный образ каменотеса. А Калимат играла все лучше, все вдохновеннее, словно знала, что в руках ее две жизни — и того каменотеса, и этого измученного, несбывшегося скульптора…


Всю эту немудреную и мудрую, как сама жизнь, историю рассказала нам Патимат по дороге из Ботлиха, ставшего мне таким же родным, как и мой маленький аул Гиничутли. Столько судеб открылось мне здесь. Так велика была радость и боль узнавания, словно я сама прошла еще, еще и еще один жизненный путь.

Помню, тоже в Ботлихе я услышала то ли быль, то ли легенду — до сих пор не знаю, но только запала она в душу.

ЛЕГЕНДА О КОВРЕ

Гюльсенем не поднималась с постели уже вторые сутки. Два дня, ни утром, ни вечером, не взвивался дым над трубой ее дома. И если бы не горластый петух да хлопотливые куры, можно было бы подумать, что хозяева покинули дом.

А еще недавно здесь полным котлом кипела жизнь. С первыми лучами солнца, словно трава на лужайке, оживал ковер, разложенный на станке, и в цветных нитках тонули быстрые пальцы Гюльсенем.

С первым криком петуха пятеро сильных, загорелых чернобровых мужчин выходили со двора — выкатывали плуг и тонкой плетью гнали перед собой двух гладких быков.

А сейчас пусто чернеет делянка, вспаханная только наполовину. Одному лишь крестьянину понятна эта молчаливая горечь незасеянной земли.

Со станка, задвинутого в самый угол белого крыльца, свисает ковер; и по тому, как небрежно он повис, как нескладно выглядит незаконченный узор, как словно бы поблекли в нем краски, видно, что он забыт и легкие пальцы хозяйки не скоро прикоснутся к нему. Белая пряжа над пестрым узором — словно прозрачный снежок над еще зеленеющей лужайкой.

Два дня назад Гюльсенем проводила на войну своего последнего, младшего сына.

Сколько бы еще пролежала она так, неизвестно, если бы сквозь закрытые окна не ворвалось в дом требовательное, настойчивое мычание быка. И этот звук, такой привычный и домашний, заставил ее очнуться.

Гюльсенем встала и, толкнув тяжелую дверь, вышла на крыльцо. Сейчас же разноголосый гул утра ворвался в нее: кричал петух, шумно кудахтали куры, сухо плескалось на ветру высохшее белье.

«Что же это я?» — спохватилась Гюльсенем. Прежде всего она открыла деревянный сундук, разделенный на две половины. В одной лежали крупные, желтые, налитые тяжестью зерна. В другой — мелкие, недозрелые, смешанные с шелухой и сорняковыми семенами. Когда Гюльсенем перебирала пшеницу на гумне, они падали с керело[33], ненужные, неспособные набухнуть и разорвать свое сердце, выпустив острый стебелек новой жизни. Эти хилые зерна не годились даже для того, чтобы поддержать чью-то жизнь, став мукой. И потому их отдавали курам. Гюльсенем пригоршнями брала их и сыпала на крышу. Но куры так изголодались, что норовили прыгнуть прямо в сундук. А петух, сердито выкрикивая что-то, клевал ей руки.

Покормив кур, Гюльсенем вошла в хлев. Корова встретила ее вроде бы с обидой. Издавая жалобное мычание, она стояла посреди хлева, расставив ноги. Вымя так набухло, что мешало ей ходить. Корова вздрогнула, когда хозяйка прикоснулась к ее затвердевшим соскам.

Охапка привядшей травы, которую она бросила корове, — запах уходящей жизни — грустно напомнила Гюльсенем о случившемся.

Было уже далеко за полдень, когда Гюльсенем вышла из дому. Ударом кнута она погоняла двух быков. Поля нежно зеленели вокруг. Только кое-где между ними густо чернели делянки. Половина делянки Гюльсенем была вспахана ее сыновьями, а половина буйно заросла сорняками. Ветер играл их пышными шершавыми листьями.

Гюльсенем постояла на меже, с болью глядя на это запустение, и, вздохнув, стала запрягать быков в плуг. Ручка все время выскакивала из ее рук, быки упирались, сходили с борозды.

Когда прежде она смотрела издали, как пахали муж и сыновья, ей всегда казалось, что это очень легко: воткнешь в землю, чуть придержишь ручку — и останется позади глубокая, вывернутая наизнанку полоса земли. И теперь она старалась вспомнить, как именно брался муж за ручку плуга: ведь это случалось так часто, что деревянная ручка сама собой отполировалась до блеска.

И Гюльсенем с болью в сердце вспоминала сейчас эти родные руки, тяжелые, грубые, в мозолях и черных трещинах, из которых никогда не вымывалась земля.

Именно здесь впервые шестнадцатилетняя Гюльсенем потянулась навстречу этим рукам, смутно почувствовав их силу и доброту. С тех пор тридцать весен приносили этой делянке радость. Тридцать знойных лет колыхались над ней хлеба. Тридцать раз дарила она хозяину урожай. И тридцать зим согревала под своим снегом спящие корни.

…А был тот день днем ранней весны. Местами на черных полях еще лежал островками снег. На склонах, пригретых солнцем, уже вовсю цвели луга.

В ауле Гюльсенем был обычай — в первый день пахоты помогать тем семьям, где не было мужчин. Этот день объявлялся днем сирот. С него и начиналась весенняя пахота.

Гюльсенем еще спала, когда постучали в ворота. Поспешно одевшись, натянув на голову чохто, босая, она бросилась открывать. Но их молодой сосед Абдулкадыр, видно, не дождавшись, сам открыл ворота и шел ей навстречу.

— Йорчами, Гюльсенем, — сказал он весело. — Долго же ты спишь?! Или не знаешь, что я сегодня буду у вас пахать? Помнишь пословицу: «Кто встанет на заре, тому и достанется ярочка», — и он хитро подмигнул девушке.

— Черпак моей матери каждое утро будит спящий родник. Однако я не замечала, чтобы она хоть раз привела домой ярочку, — ответила Гюльсенем.

— Ишь, сразу ей ярочку подавай.

И Абдулкадыр, входя в комнату, закричал с порога:

— Майсарат, а Майсарат!..

— Разве я тебе не сказала, что мать еще не вернулась с родника? — заметила Гюльсенем.

— Ну тогда ты выноси семена, да живо, — приказал Абдулкадыр.

Но в это время с полным кувшином появилась Майсарат.

— Что-то каждый год нас обижают, — начала она с порога, — все молодых шлют. Вот и в прошлом году на вершок друг от друга росли стебли, хоть пляши между ними лезгинку.

— Я же не отвечаю за других, тетя Майсарат. А делянки, которые я пахал, всегда давали хороший урожай, — обиделся юноша.

— Что ни говори, а за сохою старого быка и борозда глубока, — чмокнула губами Майсарат.

— Ну, если так… — и Абдулкадыр, не договорив, пошел к двери. Но Гюльсенем, до сих пор молчавшая, преградила ему дорогу.

— Что ты, мама шутит, — испуганно проговорила ока.

— Ты, сынок, шуток не понимаешь, что ли? — выдавила из себя Майсарат. — Разве я не знаю, как хорошо пашут мужчины вашего рода. — А про себя подумала: «Почему сам отец не пришел нам пахать? Какой толк от этого безусого верзилы?»

Но Абдулкадыр, к счастью, не знал ее мыслей.

…Гюльсенем, закинув за спину нетяжелый мешок с семенами, шла за ним. А он погонял быков, размахивал кнутом, насвистывал песенку и никакого внимания не обращал на девушку.

Когда же они пришли на делянку и Гюльсенем сбросила на землю мешок с семенами, юноша, снимая с рубашки пояс, проговорил, глядя куда-то вдаль: «Значит, говоришь, за сохой старого быка и борозда глубока?..»

Девушка хотела возразить, что это не она говорила, а мать, но вместо этого сказала с вызовом:

— А ты докажи, что и за твоей сохой борозда не хуже!

— Что ж, видно, придется доказать.

И Абдулкадыр, как бы в подтверждение этих слов, деловито засучил рукава. Тут Гюльсенем и бросились в глаза его руки. Были они крупные, все в трещинах, ссадинах, мозолях. Она все смотрела на них, словно примериваясь, справятся ли. Но в них таилось столько силы, что всякое сомнение отпадало.

Абдулкадыр по-своему истолковал ее взгляд.

— Что глядишь? Некрасивые, да? — спросил он грубовато.

Гюльсенем вспыхнула и отвела глаза. До полудня Абдулкадыр молча пахал делянку, а Гюльсенем молча Бела быков. Тишина нарушалась только лязгом плуга, что мягко и легко врезался в податливую землю, да стуком камешков, которые девушка забрасывала подальше от делянки. Каждый раз, ведя быков обратно по кругу, она видела, как глубоко и ровно ложилась борозда. На вывороченной земле белели и желтели корни сорняков.

— Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? — вдруг остановился Абдулкадыр. — У тебя очень красивое имя. Что оно означает? — он подошел к ней и внимательно оглядел ее.

Девушка молчала.

В первый раз за всю свою жизнь она видела так близко лицо мужчины. Какие у него широкие скулы. А глаза — черные, словно дно пропасти. Лохматые брови, наверное, колючие, как кустарник в трещинах скал. Чуть кривой нос делал его лицо мужественным, а толстые губы — детским и добрым.

— Я не знаю, что означает мое имя, — смутилась она.

— А я знаю. Это имя птицы.

Откинув голову, он внимательно и с нежностью смотрел на нее.

«Что это я так долго стою с мужчиной? Не дай бог кто увидит!»

Из-за поворота вышла Майсарат. Она бережно несла еду, завернутую в чистую белую тряпицу. Майсарат еще издали окинула дочь колючим взглядом, но, увидев вспаханную делянку, смягчилась:

— Мисмилахи рахмани рахим![34] — с этими словами она опустила узелок на межу и, крест-накрест сложив за спиной руки, обошла делянку.

Абдулкадыр стал разбивать киркой комья, а Гюльсенем собирала в мешок корни сорняков. Ни один пахарь в прошлые весны не разбивал им комков. Борозды были глубокими и ровными. «Видно, сын пошел в отца. Зря я на него наговаривала», — подумала Майсарат, а вслух сказала:

— Прости, что я опоздала с обедом, сынок. Пришел гость из аула Анды. Пока угощала его да разговаривали, время и пролетело.

— Не беспокойся, тетя Майсарат, — ответил Абдулкадыр, не поднимая головы от земли, которую он долбил киркой, — я приду к тебе обедать, когда соберешь урожай.

— Пока хинкал не остыл… — пыталась отобрать у него кирку Майсарат.

— Я же сказал, нет, — резко отстранился Абдулкадыр. Видно, недавняя обида еще не остыла в нем. Но тут взгляд его случайно упал на Гюльсенем. Она стояла вытянувшись, глядя на него с мольбой: вот-вот расплачется.

«Что это я, в самом деле?» — одернул он себя и, стряхивая с рук землю, сказал весело:

— Я пошутил.

Обрадованная Гюльсенем торопливо развязала узелок и поставила перед ним большую миску хинкала, где плавал истекающий жиром курдюк. Пододвинула балхарский глиняный кувшин с кислым молоком.

Но Абдулкадыр ел нехотя. «Неужели он все еще в обиде на мою мать?» — тревожилась Гюльсенем.

Но нет, на лице у него не видно обиды. То и дело он поглядывал на Гюльсенем, и глаза у него были такие, словно он любовался ею.

Желая привлечь Абдулкадыра к еде, Гюльсенем и сама стала есть, помня наставление матери: «Когда угощаешь гостя, ешь с ним и не клади ложки до тех пор, пока он не положит свою».

Гюльсенем ела, опустив голову. Когда же она украдкой вскидывала глаза, ее взгляд неизменно встречался с горячими глазами Абдулкадыра.

Уже при луне бросили они в землю последние зерна.

— Спасибо тебе, сынок, — ласково сказала Майсарат, взяв его руки в свои. — Пусть аллах даст тебе столько радости, сколько зерен ты бросил сегодня в нашу делянку.

— Дай аллах, чтобы в меру было дождя и в меру солнца, чтобы из каждого вашего зерна вышло сто зерен, — в тон ей ответил Абдулкадыр.

С этими словами они разошлись по домам.

Но хотя пожелание Майсарат Абдулкадыру было самым добрым, не успела делянка покрыться нежно-зелеными ростками — пришла беда.

В ту весну обильные дожди не прекращались несколько дней. Потоки воды бешено неслись с гор. Напоенные ими реки вышли из берегов. Уже плавали в воде фруктовые сады нижних аулов. Вода подбиралась и к окнам домов. Мужчины, по пояс в воде, спасали скот и выносили вещи.

И вот когда, казалось, все уже спасено, раздался отчаянный женский крик. Одна молодая мать с перепугу вместо своего запеленатого ребенка схватила подушку и до сих пор прижимала ее к груди.

Казалось, ребенка не спасти. Толпа притихла, с ужасом глядя то на дом, то на обезумевшую женщину, которая рвалась к своему жилищу. Все знали, что муж ее сейчас чабанит в горах и что трехмесячная дочка — их первенец. А вода все прибывала, и гудели ее мутные, вобравшие в себя весенний снег потоки. Еще немного — и они захлестнут дом.

Никто не заметил, как от группы мужчин отделился Абдулкадыр и нырнул в мутную воду. Он был перевязан в поясе веревкой, концы ее держали мужчины, стоявшие на крыше.

То погружаясь в воду, то выныривая, он добрался до окон и, выбив стекло, проник в дом. Взгляды всего аула были прикованы к этой темной дыре, за которой происходило то, что недоступно их взгляду. Абдулкадыр не появлялся. Уже кто-то из мужчин, державших веревку, передал ее другому и готов был тоже прыгнуть в воду, когда вздох облегчения прошел в толпе. Абдулкадыр, прижимая к груди ребенка, показался в проеме окна. Он благополучно перелез через окно, но в тот момент, когда казалось, опасность позади, рухнула стена дома и камень, соскользнув, упал на спину Абдулкадыра.

Когда его вытащили, он был без сознания. Ребенок не пострадал, но Абдулкадыр стал калекой. Его отец, известный пахарь, со всех аулов приглашал лучших лекарей. Но никто не мог помочь его сыну. Правда, через три месяца он оправился и даже стал вставать, но поврежденный нерв обезобразил его лицо.

Каждый день у родника Гюльсенем слышала сочувственные разговоры женщин. Все жалели его молодость. А она все равно видела того, прежнего парня, сильного, с загорелыми руками из-под закатанной рубашки, видела, как легко идет он за плутом, и никак не могла представить его другим. И хотя сердце ее разрывалось от жалости, она не могла до конца постичь его беды.

Очень хотелось ей навестить больного. Но как это сделать? По законам аула незамужней девушке нельзя ни с того ни с сего прийти в дом холостого парня.

Но желание повидать Абдулкадыра было так сильно, что Гюльсенем решилась на хитрость. Как-то ее мать Майсарат с миской абрикосов отправилась к матери Абдулкадыра. Гюльсенем заранее ушла к подруге, а вернувшись домой, вытащила из-под камня ключ, оставленный матерью, и, спрятав его в другое место, побежала к Абдулкадыру.

Мать Абдулкадыра на крыльце мыла в тазу молодую картошку.

— Моя мама у вас? — как ни в чем не бывало спросила Гюльсенем.

— У нас, у нас, заходи, мое солнышко, — отвечала та, не поднимая глаз от картошки.

— Ключи не нашла. Видно, мама забыла оставить, — пояснила Гюльсенем, взбегая на крыльцо. Сердце у нее билось как сумасшедшее.

Перед тем как толкнуть дверь, она постояла с минуту, чтобы оно успокоилось. И…

Абдулкадыр сидел на диване и, склонив голову, слушал женщин. Бледный, щетина небритых волос чернела на его белых щеках. Голову он держал как-то боком, словно не мог выпрямить ее. Но, что больше всего поразило Гюльсенем, так это его рот. Он все время подергивался.

— Где ключ? — выдавила из себя Гюльсенем.

— Там же, где всегда, — рассердилась Майсарат. — Ну, что дикарем смотришь? Разве не знаешь, если пришла к больному, надо спросить, как его здоровье. — И, повернувшись к женщинам, добавила жалобно: — Она же у меня без отца растет. Что может быть хуже, чем дом без мужчины!

— Как здоровье? — промямлила сбитая с толку Гюльсенем.

— Живу! — ответил Абдулкадыр и прикрыл ладонью рот.

— Знаешь, какая у нас выросла пшеница, — хотела порадовать его Гюльсенем. — Колосья тяжелые, тяжелые. Я их каждый день рукой глажу. Хочешь, принесу тебе несколько штук?

Гюльсенем смолкла, потому что мать незаметно, но больно ущипнула ее в бок.

— Ах да, я пришла за ключом, — повторила она, опуская глаза.

— Надо было хорошенько посмотреть, куда он денется? — пробурчала Майсарат, вставая.

Когда они проходили по двору, мать Абдулкадыра разговаривала с женщиной из другого аула, и Гюльсенем услышала, как мать Абдулкадыра сказала:

— Прошу тебя, не проговорись при нем, он еще ничего не знает.

— Что ты, что ты, — отвечала женщина. — Слава аллаху, твой сын не бежал с поля боя и не обкрадывал чужой дом. Он получил рану, спасая ребенка. И за это она вернула ему платок. Да надо каждому бросить в нее камень. А то и вообще выгнать из аула.

— По голове и шапка найдется. Зачем моему сыну такая жена?

Гюльсенем и раньше знала, что у Абдулкадыра есть невеста, холодная и насмешливая Саарат. Ее улыбка всегда казалась девушке ехидной. Так вот как! Значит, она теперь отказалась от него!

Всю дорогу мать ругала ее.

— И когда только ты ума наберешься? Я в твои годы сына родила… пошли аллах ему райский уголок на том свете. И как тебя только надоумило заявить при всех, что у нас хорошая пшеница. Вот увидишь теперь, и горстки зерна не соберем. Или град побьет, или засуха выжжет…

— Да я же хотела обрадовать его, — тихо оправдывалась Гюльсенем.

…А через несколько дней у родника она услышала печальную новость. Абдулкадыр оставил аул и ушел в горы. Ушел ночью, чтобы никто не видел его изуродованного лица. Не хотел слышать вслед шепот сочувствия или осуждения.

«Как же он будет жить один, без людей, что будет делать там, в горах?» — с тоской думала Гюльсенем. Правда, мать разъяснила ей, что он решил стать чабаном. Но этот ответ нисколько не успокоил ее. Ведь у него в роду все пахари… Она вспомнила, с какой радостью он пахал их делянку в тот недавний, весенний день, и мысль о том, что это никогда не повторится, приводила ее в отчаяние.

А тут, как назло, к Гюльсенем зачастили сваты. На этот раз родители каменщика Гусейна. Это был большой мастер своего дела. Слава о нем раскатилась по всем аварским аулам.

По тому, как хлопотала мать, как проворно разжигала огонь в очаге, как лила шипящее масло в раскаленный казан, как снова и снова подбрасывала кизяки, чтобы ярче горел огонь, чтобы быстрее кипело масло для махуха, видно было, что эти сваты желанны матери.

Гюльсенем ушла в другую комнату и села за ковровый станок. Но вошла Майсарат, принаряженная, румяная, то ли от волнения, то ли от огня в очаге.

— Дочь моя, — начала она вкрадчиво. — Я рада, что тебе выпало такое счастье. Ты попадешь в дом прославленных мастеров…

— Нет, мама, — ответила Гюльсенем, вставая. Нитки раскатились по полу. — Этому никогда не бывать, — и добавила: — Я пойду за того, кого люблю.

В первую минуту Майсарат оторопело смотрела на нее.

— Что ты понимаешь в этом, девчонка! Кого ты можешь любить? — наконец опомнилась она.

— Я люблю Абдулкадыра, — сказала Гюльсенем, бледнея.

— Абдулкадыра? — взвизгнула мать. — Да лучше я увижу, как тебя повезут на белой лошади к кладбищу. — Абдулкадыра… Прежде, когда он был здоров, он, видите ли, засватал Саарат. А теперь, когда она отказала ему, вспомнил о тебе. Думает, если ты сирота, если мужчины нет в доме, так и калеке обрадуемся. Пусть то молоко, которым я тебя вскормила, станет для тебя проклятием, если ты сделаешь это.

С такими угрозами Майсарат вышла из комнаты.

Долго еще в этот вечер до слуха Гюльсенем доносился сладкий смех гостей и медовый аромат махуха.

Но когда, проводив сватов, мать зашла к дочери, та сидела в том же положении, что и несколько часов назад. Нитки по-прежнему валялись на полу, и ни капельки не поднялись весенние цветы ковра.

Гюльсенем считалась завидной невестой. Нет, не была она красивее других девушек. И нельзя сказать, чтобы, женившись на ней, мужчина получал родни пол-аула, тем самым укрепляя свою семью и свой род. Ни сестер, ни братьев у нее не было: все умирали в младенчестве. Отца своего она и вовсе не помнила. Мать рассказывала, что он чабанил в горах и погиб, спасая стадо хозяина-богача из соседнего аула.

Майсарат спокойно перенесла смерть мужа. Если бы не черная одежда, которую она не снимала и по сей день, можно было бы подумать, что муж ее по-прежнему чабанит в горах.

Так что Гюльсенем росла сиротой.

И уж, конечно, не принесла бы она в дом жениха богатого приданого. Но богатством Гюльсенем были ее руки. Материнский род Майсарат издавна славился искусством ткать ковры. Мастерство это переходило из поколения в поколение. И поэтому, когда в их роду появлялись девочки, им радовались так же, как в других семьях сыновьям.

Гюльсенем, как к самой нежной музыке, с детства привыкла к звуку мергу[35]. Помнит она долгие зимние вечера… Кружится веретено, словно в лихом танце. Белая шерсть свободно струится из сухих пальцев, становясь ровной нитью. Нити ложатся одна к другой, и вот уже веретено разбухает на глазах.

Гюльсенем не было и пяти лет, когда мать стала посвящать ее в тайны своего ремесла. Они выходили из дому то на заре, то в полдень, а то и глубокой ночью. «Каждому цветку свое время», — говорила мать, приводя ее на луг.

Помнила Гюльсенем и зябкие рассветы. Как трудно было ей вылезать из пригретой постели, как тяжело, спотыкаясь, брести по горной тропинке. Глаза еще закрыты, еще спят, и если бы не материнская рука, которая держит и тянет вперед ее маленькую руку, так бы и упала здесь, на дороге…

Но зато как забыть огромное солнце, которое торжественно выплывало из-за гор! Сначала небо становилось светло-зеленым, потом нежно-розовым, и только затем, раздвигая облака, появлялось солнце. Сначала верхушка, потом половина, а затем и весь солнечный шар. Словно кто-то там, за горой, держал невидимую нить, медленно раскручивая ее с пальца.

Восход солнца они встречали уже на обратном пути, потому что до рассвета нужно было собрать корни морена.

Гюльсенем с недоверием смотрела, как дома мать бросала эти корни в глиняный аба и заливала соленой водой с примесью кобыльей мочи.

И вот из этого невзрачного корня получались такие алые, такие сверкающие краски, словно они взяты от самого солнышка.

А корень барбариса искали в полдень. Смешанный с красками морена, он давал фиолетовый цвет.

Желтые лепестки коровяка собирали вечером и ночью. В смеси с синим он давал зеленый цвет травы. Не пропадала зря и кора ореха. Орехи собирали, варили, получая иссиня-черный цвет.

Ковер, впитавший в себя все живые краски луга, и напоминал этот цветущий луг, казалось, не только цветом, но и запахом. Такие ковры умели ткать только женщины из рода Майсарат.

Потому и считалась Гюльсенем завидной невестой в ауле. Потому и решила семья известного каменщика взять в свой дом сироту и бесприданницу, чтобы, так сказать, присоединить к своему мастерству и ее умение.

Но Гюльсенем, тихая и покорная Гюльсенем, разрушила все их планы. После неудачной попытки матери выдать ее замуж она ушла из дому. Ушла в горы, чтобы отыскать Абдулкадыра.

Легко и свободно перепрыгивала она с уступа на уступ, словно птица, перелетающая с ветки на ветку. Она знала здесь каждую расщелину, каждый изгиб тропинки, каждый малый родничок, поющий свою простую песенку. Наверное, сама земля, что вскормила эти луга и цветы, не понимала их так хорошо, как Гюльсенем.

И все-таки только поздним вечером она нашла Абдулкадыра. Он сидел у подножия скалы. Невдалеке, сбившись в кучу, спали овцы. Горел костер.

В лохматой папахе, на бурке, брошенной у костра, освещенный его слабым светом, среди этого огромного черного пространства, он показался ей чужим, незнакомым человеком. Она мысленно сравнила его с тем Абдулкадыром, которого она знала и любила. И подумала, как одинок он здесь, на этом неуютном пастбище, среди скал и пустого неба. «Нет, он снова вернется к земле!» — твердо решила девушка. И с этим решением уверенно подошла к нему.

— Абдулкадыр, — окликнула она тихо.

Он медленно, словно нехотя, поднял голову. Тень от папахи легла на его глаза, и Гюльсенем не увидела их выражения.

В голосе его, когда он заговорил, не было удивления.

— Как тихо ты подошла. Даже моя собака не услышала. — Он подвинулся, освобождая край бурки, и она села на этот край, вытянув ноги к огню. Треснула, словно выстрелила, ветка. Взлетело и тут же опало пламя. Большая собака подошла, понюхала ее и легла у огня, положив на лапы умную морду.

— Только напрасно ты пришла, — проговорил Абдулкадыр, глядя в огонь и помешивая в нем угли.

— Нет, — сказала она.

Вокруг беспросветно чернели горы, словно и не было за ними ее аула и других аулов, куда она ходила иногда, и тех, в которых она никогда не бывала.

— Это тебе так кажется, потому что тебе жалко меня.

— Нет! Нет! Нет! — вдруг почти закричала Гюльсенем. — Ты ничего не понимаешь. Я пришла, потому что… в общем… это началось еще с того дня. Я все время думала о тебе. Ты самый лучший, самый красивый, самый…

И тут только Абдулкадыр повернулся к ней открыто, может быть впервые не стыдясь своего изуродованного лица.

А потом была ночь, короткая и счастливая. До рассвета просидели они плечом к плечу у погасшего костра. И всю ночь, то засыпая, то просыпаясь, вдыхала Гюльсенем кислый и теплый запах бурки из овечьей шерсти, и всю ночь — то ли любимый нашептывал их, то ли ветер — слышала она горячие нежные слова.

…Тридцать лет прошло с той ночи. Четверых сыновей родила ему Гюльсенем. Пятеро мужчин каждую весну выходили пахать землю. Своей земли у них не было, кроме той крошечной делянки, и потому они работали на чужих полях. И все-таки пшеницы, полученной осенью, им едва хватало на ползимы. И Гюльсенем приходилось ткать ковры на продажу. Ее ковры украшали сакли богачей. Они же перепродавали их втридорога за границу — в Турцию и Иран. А Гюльсенем — ткачиха — не могла повесить в своей сакле ковра, сотканного своими же руками.

Все мечтала она соткать для себя необыкновенный ковер.

Все свое умение хотелось ей вложить в него. С самых красивых цветов собрать лепестки, сварить самые свежие, самые яркие краски. День и ночь сидеть над этим ковром, но соткать бы такое синее небо, какое бывает только у них в горах, и тучу с непролитым дождем, и пучок солнечных лучей в ее просветах, и вывернутую плугом борозду свежей земли, где на меже отдыхают после трудового дня усталые быки. А посредине делянки чтобы стоял ее муж, Абдулкадыр, держа на ладони зерна, прозрачные, словно капли меда. А вокруг Абдулкадыра стояло бы четверо их сыновей. У самого старшего, Басира, в руке кирка. А рядом с ним Бадави с охапкой сорняковых трав, которые он собрал, шагая вслед за братом, разбивающим комки. Расула, третьего сына, с узелком в руках — это обед для отца и братьев. А четвертого, Абдулу, с балхарским кувшином, полным родниковой воды.

Всю жизнь мечтала Гюльсенем соткать такой ковер. Но не было у нее баранов, чтобы настричь шерсть, и денег, чтобы купить ее.

Так проходили дни, годы. Подрастали сыновья, И вот настала пора старшему прощаться с домом: он уходил на нефтяные промыслы. Обнимая сына, Гюльсенем вдруг увидела в нем юного Абдулкадыра, каким он пришел когда-то к ним на делянку. И руки точь-в-точь отцовские.

Гордостью наполнилось ее сердце. Она перевела взгляд на второго сына, Бадави. Нет, лицом он не похож на старшего брата. А вот руки те же. И руки Расула, и руки Абдулы. Как щедро поделился Абдулкадыр своим богатством с сыновьями.

Уехал Басир. И теперь не пятеро, а четверо мужчин выходило утром в поле. Восемь сильных, не знающих усталости рук обрабатывали землю, бросали в нее зерна, собирали колосья, — словом, пахали, сеяли, молотили…

Лето сменилось осенью, осень — зимою. И когда природа совершила два своих неизменных круга, вернулся из Баку Басир.

Гюльсенем сперва и не узнала его. Неужели этот уверенный в себе человек в городской одежде — ее сын, которого она малышом посылала в поле отнести обед отцу и учила любить и понимать землю? Но, что самое главное, он стал говорить непонятные ей слова. Ночами он поздно возвращался домой. Но Гюльсенем знала, что не было у него невесты. Потом с ним стали уходить братья, а затем и отец. Однажды Басир сказал, что запрещает матери ткать ковры богачам. «Не хочу, чтобы красота, сделанная твоими руками, приносила им радость».

И хотя негоже матери слушаться сына, Гюльсенем не посмела перечить. Так и жила в неведении, в смутном предчувствии перемен. Пока не настал день, когда над аулом орлиным криком пронеслись слова «Гражданская война». В тот же час ушли из дому трое сыновей. А через неделю и Абдулкадыр сменил плуг на винтовку. Горько плакала Гюльсенем. А Абдула, ее младший сын, смеялся от радости.

Он рассказывал матери о боях, что шли между партизанами и белыми бандами, о новой свободной жизни, что принесет эта война.

Но однажды ночью на черной бурке привезли Абдулкадыра… Вскоре погиб и Бадави. А два дня тому назад старший ее сын — командир партизанского отряда — позвал на бой и последнего, ее младшего сына, чтобы тот занял в отряде место погибшего брата.

Потому-то двое суток и не вставала Гюльсенем с постели. Потому-то жгло у нее сердце, словно она лежала на раскаленных углях.

И все-таки она заставила себя встать. Пошла пахать свою делянку. Ноги у нее подкашивались, а во рту пересохло. Но борозда, сначала неровная, а потом все более глубокая и прямая, оставалась за ней. Голодные быки подхватывали то сорняки с невспаханной стороны, то корни с вывернутой плугом земли.

На закате, когда солнце в последний раз осветило рыхлую, вспаханную землю, Гюльсенем развязала мешочек и достала семена. Они горели на ее ладони перламутровым блеском. И она бросила их в землю, думая о том дне, когда синим небом зацветет это поле, и кончится война, и сыновья вернутся домой.

Мысли эти успокоили Гюльсенем. Вечером в ее очаге пылали кизяки, кипела вода в котле, над трубой гордо вился дымок.

И снова стала она мечтать о ковре. Не о том, так и не сотканном, где муж ее с сыновьями пахал землю. А о том, где Абдулкадыр с четырьмя сыновьями воевал за новую жизнь.

Едва дождавшись утра, Гюльсенем отправилась по дворам. Женщины выносили ей на крыльцо папахи и шубы мужей и сыновей, которые сейчас сражались в горах.

Из-под ножа в мешок Гюльсенем падали лохматые космы шерсти. От двора ко двору все больше набухал мешок. Вечером десятки женских рук у светлого очага Гюльсенем пряли эту шерсть.

На рассвете эти же руки разбудили луга, перебирая и срывая цветы. В ту же ночь в глиняной посуде варились корни растений, превращаясь в немеркнущие краски.

Белоснежная пряжа снова легла на скучающий без дела станок, и проворные, ласковые руки Гюльсенем утонули в ней. Голубые, синие, белые, фиолетовые, зеленые, серые, красные нити вплетала она в эту пряжу.

Под руками Гюльсенем вставали горы в весеннем цветении. Снега и цветы, пробившиеся между снегами. Над гордыми, молчаливыми горами занимался ясный день. Первые солнечные лучи ломались на брызги о ледяную вершину горы. По скалам струились слабые ручьи, сливаясь у подножия в могучий поток, который, пенясь, исчезал в ущелье. А над ним, на самом краю скалы, как орлиное гнездо над пропастью, аул Гюльсенем. Внизу, чтобы не допустить до него врага, собрался партизанский отряд во главе со своим командиром, сыном ее Басиром. У каждого партизана во взгляде решимость и отвага. Среди них и Абдулкадыр, живой Абдулкадыр. Его рука, привыкшая к плугу, так же уверенно сжимает винтовку. Гюльсенем не забыла и о друге Басира: она видела его только однажды, когда он забегал к ним домой, чтобы взять еду отряду, окруженному бандами. Он не знал языка, на котором говорила Гюльсенем, и сын сказал, что его зовут Владимир, что он приехал помочь горцам в их борьбе за свободу.

Гюльсенем не забыла ни одного мужчину, что ушел из их аула. Каждому нашлось место в живой картине ее ковра. На их папахах и буденовках горели пятиконечные звезды. И лишь Владимир отличался от всех бескозыркой. Да и глаза у него были не темно-карими, не черными, а такими, словно небо Дагестана отломило от себя две бирюзинки и положило под его светлые брови.

А впереди отряда развевалось алое знамя.

Гюльсенем ткала днем и ткала ночью, при свете солнца и при свете звезд.

И вот когда ковер был готов, все женщины аула собрались у нее в доме, потому что можно было уже срезать со станка ковер. Гюльсенем по обычаю испекла пироги из тыквы.

Десятки женских рук потянули ковер с крыши. И он свободно расстелился с крыши и до земли, закрыв всю стену дома. А сверху на край ковра положили на крыше тяжелые камни, чтобы, не дай бог, порыв ветра не сбросил его. Каждая женщина, отходя, любовалась рисунком и с возгласом радости находила в нем своего мужа или сына.

А в это время в соседнем ауле шла кровавая резня. Бандиты за то, что погибло несколько человек из их отряда, мстили мирному аулу, убивая стариков и детей.

Поздно вечером женщины разошлись по домам. А Гюльсенем легла спать на крыше, на краю ковра, потому что ковер, в нитях которого горели краски самой природы, должен был целую ночь пролежать под открытым небом, чтобы на рассвете роса пала на его узор, как и на живые цветы земли, чтобы солнечные лучи выпили росинки с ковра, как с цветов и трав.

Как только Гюльсенем легла на край этого ковра, она почувствовала такую слабость, словно усталость всей земли вошла в ее тело…

Между тем бандиты приближались к их аулу. Шли они уверенно, зная, что нет в этом ауле мужчин, которые могли бы постоять за своих жен и детей.

Но вдруг, выходя из-за холма, вскрикнул их атаман. И вся банда как бы окаменела. Там, внизу, над аулом, мирно спящим, занимался рассвет. И партизанский отряд во главе со своим стальным командиром, одно имя которого бросало врагов в дрожь, с поднятыми ружьями шел им навстречу. Бандиты рысью пустились обратно, и бежали до тех пор, пока действительно не наткнулись на отряд Басира.

Долго-долго ущелья передавали друг другу эхо выстрелов и цокот конских копыт.

А когда с первыми солнечными лучами отряд Басира, разбив банду, вошел в аул, все увидели… самих себя, запечатленных в рисунке ковра, увидели и тех, кого уже не было среди них. И тогда весь отряд снял шапки, чтя память своих погибших товарищей и матери командира, уснувшей вечным сном.

И никто из них не знал в те минуты, что ночью весь аул был спасен ковром Гюльсенем.


— Патимат, — отважилась я спросить после долгого молчания, — а где сейчас этот ковер Гюльсенем?

— Он в ауле Ахты, — задумчиво ответила Патимат, — говорят, там жила Гюльсенем. Сама я никогда его не видела, но люди говорили, что другого такого нет на всем белом свете.

Позже я побывала и в далеком ауле Ахты. Но там чудесного ковра Гюльсенем не было.

Расстроенная, я стала расспрашивать о нем у самой старой ковровщицы аула. Загадочно улыбнувшись, она сказала мне:

— Не огорчайся, доченька. Не обязательно видеть тот самый ковер. Ты видела другие ковры. А главное, ты повидала альпийские луга, те самые… А разве не с них брала наша Гюльсенем свой узор? Разве не на этих лугах собирала цветы и корни, чтобы сварить краски, свежие, как сами луга? Ты видела женщин, похожих на Гюльсенем. И наших мужчин, которые ведут свой род от самого Басира. Разве можно сказать теперь, что ты не видела ковра Гюльсенем?..

Как права была она, эта мудрая женщина, повидавшая жизнь. Не все ли равно, жила ли на свете Гюльсенем или ее придумали люди. Разве в моем родном ауле не видела я женщин, чьи руки всю жизнь работали так же проворно, как золотые руки Гюльсенем?

…А впереди лежала горная дорога с пастбищами и сенокосами по сторонам, с гулом комбайнов, с точкой самолета в необъятном просторе, с большими горами, где бьются сердца маленьких родников. Она раскручивалась, как старая немая кинолента, полная событий и судеб. И зрела во мне, и рвалась на бумагу судьба, о которой хочу рассказать я сама.

А ПОМНИШЬ, МАМА?..

Ранним утром Башир сошел с самолета на маленьком районном аэродроме в горах. Зеленое взлетное поле напоминало скорее пастбище, тем более что совсем рядом пристроились овцы, не обращавшие никакого внимания на самолеты. И только пожилой небритый пастух в папахе из овчины остановил взгляд на Башире и тут же отвел глаза. Это было обычное любопытство горца: вроде и хочется узнать, что за новый человек сошел с самолета, и присматриваться совестно.

И этот воздух, пропитанный травами и цветами, чистое небо, слабый говор невидимых родников — все это, близкое с детства, и, казалось, почти забытое, живо и остро напомнило Баширу дом, мать…

Была пора сенокоса. И все вокруг дышало жаркой спелостью трав. Башир остановился, вбирая в себя воздух. Так дышит горожанин, попавший в горы впервые. Так заглатывает утреннюю целительную свежесть тот, кто боится: а вдруг завтра будет поздно. Мысли постепенно прояснялись, а в сердце, придавленном камнем тревожного известия, чуть оживала надежда.

Вчера в сибирском городе, где он жил и работал инженером-строителем, Башир получил телеграмму. Это случилось как раз в тот момент, когда госкомиссия принимала здание Дворца культуры. Осмотр уже подходил к концу, и Башир, не сводивший глаз с молчаливого председателя комиссии, уже угадывал по его посветлевшему лицу, что все будет хорошо, и радовался этому. Еще бы. Этот дворец был их гордостью, их любимым детищем. И теперь готовился стать украшением нового города. С тех пор как заложили нулевой цикл, не было дня, чтобы Башир по дороге на службу не заглянул на стройку. А в выходной, отправляясь в лес или на озеро, они заворачивали сюда всей семьей. И пока сын Абдула с жадностью девятилетнего мальчишки хватал то кирпичи, то железки, они с женой обсуждали, как будут ходить сюда на концерты, а дочь Валентина, которой было уже пятнадцать, — на танцы.

Дворец был готов. В тот самый момент, когда суровый председатель, посветлев лицом, уже протягивал Баширу руку, между ними некстати выросла секретарша. Башир взглядом дал ей понять, что ее присутствие неуместно сейчас, но секретарша с виноватой настойчивостью протягивала ему какую-то бумажку. И вместо долгожданных слов председателя Башир услышал ее робкий голос.

— Башир Абдулаевич, вам телеграмма.

— А после нельзя было?.. — едва сдерживая раздражение, бросил он и сунул телеграмму в нагрудный карман пиджака.

Но секретарша, еще более виновато, но не менее настойчиво сказала:

— Башир Абдулаевич, вы, пожалуйста, прочтите… сейчас.

А он уже не слушал ее. Нетерпеливо повернувшись к председателю, он улыбнулся, предлагая продолжить… Но момент был упущен. На лице председателя уже не было покровительственного благодушия, оно выражало лишь терпеливую досаду.

И только позже, проводив комиссию и вернувшись в свой кабинет, Башир вспомнил о телеграмме.

А через несколько часов он уже сидел в откинутом кресле самолета, и перед его закрытыми глазами проплывали желтые и зеленые склоны гор и холмов, тесные дворы, огороженные камнем, низкие сакли, сложенные из камня. Его аул! Он был таким крохотным, что, казалось, собери в горсть все эти сакли — и они поместятся на одной мужской ладони. Сакля, в которой он вырос, ничем не отличалась от остальных. Плоская крыша, аккуратно замазанная землей, земляной пол. Люди, живущие в краю камня, ценили землю. Чем ближе к земле, тем человек добрее и щедрее. Так думали горцы. Мать будила Башира рано: «Вставай, мое солнышко. Слышишь, птицы поют, ягнята блеют, жеребята бьют копытцами землю. Погляди, уже роса сошла, телята резвятся на лугу».

Она гладила Башира, и руки ее были горячими и свежими, как утреннее солнце, и пахли хлебом, как земля.

Сын нехотя приоткрывал глаза: сначала один, потом другой. Широкие солнечные лучи лежали на полу. И вся комната как бы шевелилась от дымного света. И вся плясала: бликами, отсветами, солнечными зайчиками. А на подоконнике уже лежал херч, и в нем, остывая, исходил паром только что испеченный хлеб, круглый, с красной румяной корочкой. А возле кровати стояла мать. Свет был за ее спиной, и Баширу со сна начинало казаться, что солнечные лучи льются не из окна, а исходят от матери — ее рук, глаз, лица…

Заметив, что сын наконец-то открыл глаза, она расталкивала его, смеясь: «А ну вставай, лентяй, лежебока! Твоя мать уже испекла хлеб. Твой отец уже настелил полы у Омардады. А ты все спишь».

Положив на палас ситцевый платок, белый, с черными крапинками, она быстрым, легким, красивым движением разламывала хлеб. И такой запах распространялся по комнате, что Башир, начиная чувствовать волчий голод, мгновенно вскакивал. А в дверях уже стоял отец и вытирал руки о серый фартук.

И в тот день так же светло горел очаг, так же дымилось свежее солнце и на подоконнике стояла крынка с молоком. За окном уютно постукивал молот. Это отец неподалеку закладывал фундамент нового дома. У очага стояла мать и перебрасывала с ладони на ладонь горячую лепешку хлеба.

Вот тогда-то и вбежал отец. Нет, не вошел, как обычно, деловито и степенно, вытирая о свой рабочий фартук большие красные руки. А вбежал, с искаженным, вмиг похудевшим, каким-то чужим лицом.

— Что с тобой? — испугалась мать.

И отец ответил:

— Война.

А потом Башир видел, как мимо их дома шли и шли табуны коней. Крутобокие, стройные, рыжие и белые, нервно косясь в сторону уводивших их людей, они процокали мимо дома Башира и скрылись за поворотом дороги.

…Телеграмма в левом кармане пиджака жгла грудь. Башир достал ее, повертел перед глазами, тупо перечитал: «Мама плохая, срочно приезжай». И эти слова, неумело, безграмотно составленные, наверное, старухой соседкой, гулко пролетевшие пространство, равнодушно отстуканные телеграфисткой, теперь бились в его висках больно и неотступно.

И только здесь, в горах, когда он сошел с самолета, боль немного отпустила. Как будто воздух с запахом вянущей травы да сама трава, по которой он шел, обладали чудодейственной силой. А может быть, это оттого, что он дома? Разве дома с человеком может случиться плохое?..

Баширу захотелось сейчас же упасть в траву, уснуть в ней, потонуть, скрыться, чтобы она сомкнулась над ним своими зелеными волнами, стать невидимым, как спрятанные в ней птичьи гнезда. А самому из этого травяного убежища видеть весь крутой и прозрачный купол неба и, лежа на спине, ощущать телом шелковистую прохладу земли…

И казалось, в его жизни не было ничего: ни Сибири со старым городом, где он учился, и новым, который строил, ни женитьбы, ни рождения детей, ни достижений, ни обид, ни, наконец, сегодняшней телеграммы.

А если и было, то не по-настоящему, не всерьез.

А было — и всерьез — только его детство с этими высокими, выше головы травами, с горячим камнем и холодной водой под босыми ступнями, с болью от раны, полученной острым серпом, с гордым удивлением от вида своей крови, с успокоительным холодком подорожника, с ласковым мычанием коровы, с пятнистыми яйцами какой-то птицы, найденными в такой же высокой траве, с певучим родным голосом: «Вставай, мое солнышко! Слышишь, уже птицы поют, ягнята блеют, жеребята бьют копытцами землю».

Мама!.. И Башир поспешил в аул. И ни один человек не встретился ему на пути.

Так он шел по узкой, желтой, петляющей тропинке. Лугов с высокой травой становилось все меньше, а оголенных, скошенных, словно выбритых участков все больше. Башир догадывался, что аул уже недалеко.

Только в одном месте Башир замедлил шаг. Это было аульское кладбище с высокой травой. Издавна в горах считают, что трава омывает грехи и доносит умершим вести земной жизни. Поэтому даже дети не смеют трогать траву на кладбищах.

Башир, проходя мимо, невольно покосился на старые камни, служившие надгробьем, и тут же отвел глаза.

Где-то высоко в небе зарокотал мотор, и, подняв голову, Башир увидел самолет, который делал круги на посадку. И этот звук успокоил его, возвращая в ту привычную жизнь, которая была у него до этой телеграммы.

А за кладбищем сразу открывался вид на аул.

Башир резко остановился. Да уж не заблудился ли он? Тот ли это аул, куда он так спешит? Где полтора десятка саклей с земляными, утрамбованными крышами? Где голые квадраты дворов? Где открытые веранды с подгнившими подпорками?

Перед ним на утреннем солнце сверкали цинковые крыши. Застекленные веранды тонули в зелени. Домов было так много — целый город в горах, увенчанный телевышкой. И хотя мать не раз писала ему о том, как изменился аул, все же Башир растерялся. Он, пожалуй бы, повернул обратно, если бы не это кладбище, старое кладбище с железной оградой, скрепленной кое-где обрывками проволоки да пружинными сетками от кроватей.

По узкой каменистой улочке Башир спустился вниз. Женщины у водокачки судачили о чем-то, ко смолкли, увидев незнакомого человека. Они не узнали его, и он не узнал их.

Где же стоял их дом? Где дом, обнесенный глыбами нетесаного камня? Сгорая от стыда, Башир остановился посреди улицы, не зная, куда идти дальше. Не было никаких прежних примет, даже от мелкой речушки, что текла посреди дороги, речушки, в которой хозяйки мыли кастрюли да тазы, не видно следа.

— Ты кого ищешь, дядя? — услышал он тоненький голосок.

Мальчик лет четырех смотрел на него, задрав кудрявую голову. Рядом с ним вертелся ягненок, такой же кудрявый, только белый.

— Скажи, где здесь дом Абдулы? — спросил Башир, стесняясь самого себя.

Все-таки хорошо, что встретился ему ребенок. Хоть не пришлось позориться.

— Это того Абдулы, что работает мельником? — спросил мальчик.

— Нет, нет.

— А-а, садовника?

— Да нет же.

— Другого Абдулы я не знаю.

— Ну, где дом Аминат?

— Ах, Аминат, — обрадовался мальчик. — Пошли, покажу. — И он побежал вперед, поминутно оглядываясь на ягненка, который послушно пошел за ним.

«Раз мальчик не сказал ничего, значит, она жива», — быстро сообразил Башир, и надежда снова затеплилась в нем. Ему захотелось помчаться, как этому мальчику, ногой распахнуть ворота, крикнуть с порога: «Мама, это приехал я, Башир!»

Сейчас, когда и родной дом, и мать были рядом, когда до них оставалось каких-нибудь три-четыре шага и всего минута до встречи, он понял, как любит мать, как любил ее всегда, как истосковался по ее голосу, запаху, нежности…

— Вот дом Аминат, дядя, — и мальчик остановился у голубых ворот. За ними сквозь зелень деревьев просвечивал дом, крытый железом, сверкающий свежей краской.

Башир опять растерялся.

— Ты, наверно, напутал. Мне нужна Аминат, которая работает в школе уборщицей, — сказал он с досадой.

— Она и работала в школе уборщицей, — чуть обиженно проговорил мальчик.

«Почему «работала»?» — быстро и тревожно подумал Башир. И тут же успокоил себя: «Наверное, ушла наконец, послушалась-таки. Давно ведь уговаривал ее оставить работу».

И этот нарядный дом, ухоженный, прибранный, успокаивал. Разве в таком доме может случиться несчастье? Нет. Там, где беда, все запущено, все заброшено…

Башир даже повеселел. Он даже хотел было спросить у мальчика, как чувствует себя Аминат, но что-то удерживало его от этого вопроса.

А рука уже нетерпеливо открывала створку ворот.

На высоком белом крыльце молча толпились женщины. Много женщин… На скрип ворот все они обернулись и тоже молча уставились на него.

— Башир! — наконец выкрикнул кто-то.

И сразу все окружили его.

— А как она ждала тебя, все смотрела на двери.

— Осиротел ты совсем, как кукушкино яйцо.

Башир тупо смотрел на женщин. На какой-то миг крыльцо и женщины приподнялись перед его глазами, а потом опустились, как на качелях.

«Все читала твои письма, — доносилось до него из далекого далека. — Все из рук не выпускала. Спасибо тебе, что так часто радовал ее».

— «Упрекают, — с горечью подумал Башир. — Намекают, что почти не писал».

И сожаление о том, чего уже не вернуть, вспыхнуло в нем, как молния. Ее острая стрела прошла сквозь сердце, пробила его, как тучу, наполненную дождем, и он заплакал…

А потом Башир сидел на диване рядом с дядей Мустафой, братом отца, и Мустафа, как мог, утешал его.

С тех пор как они расстались, дядя сильно постарел. Его бороду и волосы словно облили белой пеной, а лицо изрезали глубокие морщины. Под глазами, выцветшими и потухшими, мешочки обвислой кожи. Прежним был только шрам на подбородке. Дядя, вернувшись с фронта, любил рассказывать, как ему достался этот шрам. Баширу всегда казалось, что дядя потому такой красивый, что у него на подбородке шрам. И часто маленький Башир перед зеркалом сжимал свой подбородок, делая на нем складку, и тогда ему казалось, что он выглядит мужественно, как настоящий солдат.

— Ты, сынок, держись, как подобает мужчине, — вразумлял его Мустафа. — Ты делал для нее все, что мог. Тебе не в чем себя упрекнуть. А вот другие сыновья за десять лет и письма не пришлют матери.

«О каких письмах они все говорят?» — подумал Башир, уже засыпая.

Долгая дорога да пережитые волнения сморили его. А когда проснулся так же неожиданно, как и уснул, то по особенной, знобящей, предутренней тишине догадался, что ночь прошла и он вступает в новый день, как в другой мир, где у него больше нет матери.

И хотя Башир, как и многие сыновья, редко виделся с матерью и даже не часто вспоминал о ней, все же сознание, что она есть, что она по-прежнему живет там, где осталось его детство, в маленьком домике за каменным забором, в чистом краю, окруженном горами, и уверенность, что так будет всегда, что иначе и быть не может, — это сознание делало его сильным и уверенным.

Теперь он остался один на один с жизнью.

Башир огляделся. Он узнал ту большую комнату, где в зимние морозные вечера они спали у очага на полу. Теперь пол был выстлан новыми досками. Над диваном домотканый яркий ковер. У стены трехстворчатый шифоньер.

Башир шагнул в другую комнату, и рука его нащупала выключатель за дверью. Резко ударил в глаза свет. Эта комната была совсем маленькой. Терпкий запах лекарств пропитал ее насквозь, хотя окно было открыто. Напротив окна у стены стояла высокая кровать с никелированными спинками. Пышно вздымалась в изголовье гора пуховых подушек.

«Наверное, здесь…» — подумал Башир и, сдерживая дрожь, подошел к кровати. Возле нее на столике стоял сундучок. Это был тот самый сундучок-шкатулка, который в детстве так притягивал Башира. Повернув точеный ключик, он, бывало, открывал чугунную крышку и, сдерживая дыхание, заглядывал внутрь. Чего там только не было, в этом мамином сундучке: и бусы, и четки, и пуговицы. Глаза разбегались. Нетерпеливо зачерпывал он руками все это богатство и рассыпал на столе. Зимними вечерами при свете чираха эти дешевые бусы, эти сломанные пуговицы вспыхивали, как сокровища Аладдина.

И сейчас, как тогда, Башир с волнением повернул ключ, откинул крышку. Но в сундучке не было ни четок, ни бус. Только пачка писем, перетянутых резинкой. Разочарованный, он уже хотел захлопнуть крышку, как внимание его привлек адрес на конверте. Кто бы это мог писать матери? И не об этих ли письмах они говорили?

Он вытянул из пачки один конверт. В нем оказался корешок от денежного перевода и письмо. Корешок Башир узнал сразу: ведь он сам заполнял бланк, отправляя матери деньги. А вот письмо?..

«Бесконечно дорогой мой человек, родная моя мама, — писал кто-то от его, Башира, имени, словно у него был двойник. — Прости, что я не могу приехать. Дел очень много. Но я все время думаю о тебе. И не бывает минуты, чтобы я не вспоминал тебя и наш аул. Помнишь, мама, тот вечер, когда наша корова не вернулась из стада. И мы с тобой пошли ее искать. Мы заглядывали в каждую пещеру, но ее нигде не было. Потом я устал и больше не мог идти, и ты несла меня на спине. Мы так долго искали корову, что заблудились. Я совсем замерз. А ты прижала меня к большому дереву и заслонила меня собой. Всю ночь ты согревала меня. А утром в ущелье Чандыкала мы нашли рожки да ножки от нашей коровы: ее задрали волки. Помнишь, мама, как я плакал по нашей Белоголовой. А ты ушла куда-то, оставив меня у дяди Мустафы. Вернулась ты только через три дня и привела другую корову, но тоже с белой звездочкой на лбу. После я узнал, что ты продала свое золотое кольцо и серьги — подарок отца к свадьбе. Помнишь, мама, я тогда сказал, что, когда вырасту, обязательно куплю тебе и серьги и кольцо еще лучше прежних. Дорогая мама, посылаю тебе деньги. Купи себе на них кольцо с таким же розовым камушком и серьги с дрожащими листочками.

Целую тебя крепко. Твой любящий сын Башир».

…Мама, ты не все написала. Помнишь, когда ты вернулась, твои ноги были в кровавых подтеках и вся ты была исцарапана. Это потому, что корова тащила тебя за собой обратно, пытаясь вернуться к своим прежним хозяевам.

А утром на дворе, залитом солнцем, я стоял возле тебя, пока ты доила корову, и потом в мою подставленную кружку, пенясь, текло молоко. Почему все плохое доставалось тебе, а мне — только хорошее?

Башир нетерпеливо раскрыл второе письмо. И оно было написано тем же крупным и детским почерком его матери.

«Бесконечно дорогая моя мама, ты не представляешь, как я по тебе скучаю. Но прости меня, опять не могу приехать. Мы строим здесь новый город. Твой сын работает на стройке каменщиком. Помнишь, ты всегда говорила: «Сын мой, не дай заржаветь молотку и мастерку отца». Хочу поделиться с тобой нашей радостью. Сегодня мой сын Абдула вступил в пионеры. А помнишь, мама, как принимали в пионеры меня. Помнишь, как мы готовились к этому дню. Тогда шел первый год войны. Красную материю достать негде. Помнишь, мы пешком ходили в район, за пятнадцать верст, но, конечно, и там ничего не нашли. И тогда дома ты открыла наш сундук. Ты достала оттуда свое любимое красное платье. Ты надевала его только один раз: когда из источника в горах по трубам пошла вода в аул. Первый водопровод в ауле. Это был настоящий праздник. И ты танцевала в красном платье и белом тастаре. И вот, мама, ты порезала это платье. Я плакал и просил тебя не делать этого и вырывал у тебя из рук ножницы. А на другой день на многих ребятах были галстуки из твоего платья. И тогда-то, моя бесценная мама, я дал себе клятву, что буду учиться на «отлично», а потом, когда вырасту, заработаю деньги и куплю тебе такое же платье.

Целую тебя крепко. Твой сын Башир».

…Эти нежные слова, эти воспоминания так живо напомнили Баширу детство, что, забывшись, он тихо сказал «мама» и не узнал собственного голоса.

…Мама, ты не все вспомнила. Ты, родная, не все написала. Ведь когда ты разрезала на галстуки свое платье, я вовсе не останавливал тебя. Наоборот, я радовался, что у меня будет такой красивый галстук. Я не думал тогда, что ты разрезала свою молодость. Забыла ты, мама, что из своей черной юбки ты перешила мне брюки, а из своей белой блузки сшила рубашку. Тебе хотелось, чтобы в этот день, в день вступления в пионеры, твой сын был самым нарядным.

Еще один конверт из пачки писем. Там тоже был корешок от денежного перевода и сложенный вдвое листок.

«Моя дорогая мама, прости ты меня, что я не рядом с тобой, что не могу поцеловать твои мозолистые руки. За какой только работой я их не заставал! А помнишь, мама, тот весенний день, день первой пахоты. Шел второй год войны. Все мужчины аула, конечно же, были на фронте. А я еще не подрос, еще не был мужчиной и пахать не мог. На поле были только женщины. И ты с ними. Все, как и ты, в первый раз встали за плуги, и потому борозда за ними шла неровная, совсем мелкая. А я тянул за собой быков. Они хватали корни из вывороченной земли и жевали их. Мне тоже захотелось этих сладких-сладких корней. Я поднял корешок, но ты вырвала его у меня из рук. Я сначала удивился, а потом понял: ты боялась, как бы я не съел корень ядовитого сорняка. А когда мы остановились, потому что быкам надо было дать отдохнуть, ты сама собирала корни и, очистив их от земли, давала мне. Они пахли весенней обновленной землей.

А помнишь, мама, сенокос в Чандыкале? Ты взяла меня с собой и, чтобы солнце не обжигало меня, сделала шалашик из больших лопухов. Я сидел под лопухами и смотрел на тебя. Ты быстро уходила, а за тобой тянулась ровная скошенная полоса: наверное, серп был острым, как бритва. Помню, ты пробежала, заглянула ко мне в шалаш, и на ладони у тебя лежали янтарные соты, а в них прозрачные горошины. Я спросил, что это такое? И ты ответила: «Сынок, это пчелиные слезы. Они сладкие, потому что рождены от поцелуев пчелы и лепестков». Я ел прозрачные горошины, а ты смотрела на меня, и лицо у тебя было счастливым. Я протянул тебе соты, но ты покачала головой и отвела мою руку. Дорогая моя мама, высылаю тебе эти деньги. Купи себе много сот с пчелиным медом.

Твой любящий сын Башир».

…Мама, не так это было. Я один съел все соты, я ничего тебе не предлагал. Вытер руки о траву и даже не сказал тебе спасибо.

И ты забыла, что в тот же день на сенокосе меня укусила змея. Ты побледнела как мел и бросилась ко мне. Высосав отравленную кровь, ты спасла меня от смерти. Тогда я не думал, мама, что ты сама могла бы отравиться этим ядом.

Башир уже давно говорил вслух, говорил горячо, сбивчиво и вынимал один конверт за другим. И из каждого конверта падал корешок перевода, где на обратной стороне в графе для письма были написаны одни и те же слова:

«Мама, привет. Высылаю тебе деньги.

Твой Башир».

И, словно опровергая эти скупые дежурные слова, перед Баширом бесконечным укором вставали другие, в которых он видел материнскую тоску по его любви и нежности…

«Моя дорогая мама, бесценная моя! Ты даже не знаешь, как я горжусь тобой. Помнишь ту зиму, те ранние заморозки. Отары еще не перешли на зимние пастбища, а снег уже выпал. И вот овцы стали вымирать. Я вижу, как в большом платке, перетянутом на груди крест-накрест, и в отцовских кирзовых сапогах ты бежишь от одного дома к другому. Всех ягнят распределила, а у нас так не только в хлеву, но и в комнате было полно ягнят. А потом всю зиму ты ходила в горы, вырывала из-под снега прошлогоднюю траву и кормила ягнят.

Однажды мы вернулись домой особенно продрогшие и сразу же легли спать у очага. И вдруг кто-то постучал в окно. Помню, как ты вскочила со словами: «С доброй вестью ночью не постучат». Я весь сжался под одеялом. И тут услышал твой крик: «Ах ты, трус. Пока мужчины воюют, ты, ты… Но не всегда мышам удается прогуляться по амбарам, в которых нет кошек».

А потом ты склонилась надо мной и шептала: «Вырастай скорее, будешь мне скалой и горою. Ни один трус не посмеет сунуться в наш дом». Я хочу, мама, быть твоей защитой. Напиши, что тебе нужно, и я все для тебя сделаю.

Твой сын Башир».

И вот последний конверт. В нем было три листка — самое длинное письмо.

«Мой дорогой друг, моя бесценная мама! Ты прости своего сына, что не уберег он тебя от сплетен. Но ты, самый близкий мне человек, должна понять меня. Я отказался от своей невесты, которую ты для меня засватала в ауле. Но не потому, что не уважаю законы гор, и не потому, что не уважаю тебя. Здесь, в Сибири, я полюбил девушку. И ты полюбишь ее, мама, вот увидишь. Ее душа щедра и красива, как наши горные луга. Мама, только полюбив сам, я понял, как помешал твоему счастью. Я говорю о дяде Садыке, который почистил нам дымоходную трубу и починил нашу табуретку. Но, заметив твое внимание к нему, я стал его ненавидеть. А однажды, нагрубив тебе, убежал из дома. Как я теперь жалею об этом! Может быть, сейчас у меня был бы брат или сестра и ты не была бы такой одинокой. С тех пор я никогда больше не видел у нас дяди Садыка. А потом и вовсе узнал, что он женился. Ты сразу постарела, моя мама. А я ничего не замечал.

Помнишь, мама, когда я был маленький, ты, ероша мне волосы, любила приговаривать: «Вот вырастешь, станешь сильным и смелым. Самая красивая девушка полюбит тебя. Она войдет в нашу саклю солнцем, что освещает дом, огнем, что согревает очаг. Мне она подарит платок, ясный, как весенний луг. А я сниму свой вдовий, черный. И все будут поздравлять меня».

Дорогая мама, я посылаю тебе в подарок от твоей русской невестки цветастый платок. Хватит тебе ходить в черном, вдовьем…»

…Мама, как мне загладить свою вину? Что мне сделать, чтобы оправдаться перед тобой? Научи! Башир и не замечал, что плачет. Его сжигал огонь сожаления, его горькие воспоминания опровергали и это последнее письмо. «…Мама, ты все забыла. Только через два года ты узнала, что я женился. А сколько раз ты просила нас приехать! Мы отдыхали в Крыму, на Кавказе, в Болгарии. По турпутевкам исколесили Закарпатье и Прибалтику. И только до тебя все не могли добраться. И вот в один прекрасный день ты сама появилась у нас с банками, сетками, кульками. На тебе был яркий платок. Наверное, ты хвалилась в ауле — подарок невестки. Помнишь, мама, как ты ходила со мной по нашему городу, маленькая и строгая. И твой сын, рожденный тобой мужчина, был вдвое выше тебя. С безмолвной гордостью ты смотрела на дома, которые я строил. И ни слова упрека ты мне не сказала».

Погруженный в свои тяжелые мысли, Башир и не заметил, как в комнату вошел его дядя Мустафа.

— Как, ты совсем не ложился? Так нельзя, Башир, — и, заметив в его руках письма, добавил: — Наши женщины правильно говорили, что если бы разделить твое внимание к матери на всех матерей аула, хватило бы с лихвой. Всем показывала она твои письма. А сколько ты посылал ей денег! Она даже смогла заново отстроить дом. Все торопилась: «Вот приедет Башир с женой и детьми». Все предусмотрела: в какой комнате обедать, в какой спать… Даже газ выпросила провести ей первой.

— И долго жила она в этом доме? — глухо спросил Башир.

— Да нет, с месяц, не больше… А это вот она просила передать тебе. — И Мустафа вытащил из кармана коробочку.

Башир открыл ее. Там было кольцо с розовым камушком и серьги с дрожащими лепесточками…

Дом матери Башир передал колхозу для детского сада. А на кладбище поставил памятник из глыбы черного мрамора. Среди надмогильных камней из белых горных пород этот выделяется, как черный орел в стае белых голубей.

На фотографии, вделанной в мрамор, простая горянка в традиционном цветастом платке. А под фотографией надпись золотом:

«Помни, мама, если ветер донесет до тебя чей-то плач, это плачу я без тебя. Твой сын Башир».


…В Махачкалу мы опять вернулись затемно. На этот раз в доме у меня все было как нельзя лучше. Все мои четыре сына были дома, и телевизор наконец сломался. Мы поужинали по-людски… И я не могла наглядеться на моих внимательных и притихших мужчин.

Утром я шла в редакцию в самом лучшем настроении.

В приемной сразу же увидела нашу Абидат, а рядом с ней — крепкого смуглого человека лет сорока пяти.

По их сияющим лицам и даже по тому, как они сидели — не рядом, а через стул друг от друга, но все равно как бы слитые в одно целое, по взглядам, которыми они робко перебрасывались, я поняла, что этот мужчина и есть тот самый сердцеед, из-за которого наш журнал потерял своего лучшего сотрудника. Абидат встала, вспыхнула:

— Познакомьтесь. Это… это… мой муж.

Мужчина тоже поднялся. Виновато взглянул на Абидат. Одну руку почему-то он держал за спиной, а другую протянул мне. И мне ничего не оставалось, как пожать эту руку — руку молодожена-многоженца.

— А мы пришли пригласить наш журнал на свадьбу, — сказала Абидат и снова покраснела.

Мужчина протянул мне букет любимых колокольчиков.

— Спасибо, — в душе смягчилась я и робко спросила: — Так вы решили здесь остаться?

— Нет, нет! — в один голос воскликнули эти счастливчики. — Вот отгуляем свадьбу — и в аул.

И наша Абидат — наша гордость — ушла с мужем.

Уже в дверях он оглянулся и бросил на меня свой чистый и простодушный взгляд.

Мне надо было работать. Решать. Звонить. Выяснять. Убеждать. Нажимать. Требовать и просить.

Мне надо было писать.

Но я сидела за столом и думала: нет, не родился еще такой человек, который, не покривив душой, может сказать: «Я знаю жизнь». С первого дня и до гробовой доски она будет удивлять нас снова и снова…

Загрузка...