Женщина осторожно и боязливо присаживается на краешек кресла и сидит, подавшись вперед, словно в любую секунду готова вскочить и уйти.
Так опускается на ветку птица, пуганая, стреляная, испившая до дна свою птичью долю, готовая взлететь при малейшем намеке на опасность.
— Меня зовут Амина, — наконец произносит она тихим голосом. — У меня к вам дело. Только вот не знаю, с чего начать…
Я молчу, еще не войдя в ритм трудового дня.
Хоть я и утверждаю сгоряча, что для меня самый тяжелый день воскресенье, но и понедельник обычно оказывается не легче.
Почему-то именно на этот день недели приходится наибольшее количество телефонных звонков. Звонят отовсюду: из обкома и горсовета, из клубов и театра, из типографии, из аулов… Звонят забытые тобой и забывшие тебя, но неожиданно всплывшие снова друзья…
О редакционной почте и говорить нечего: за два свободных дня она нарастает как снежный ком.
И, конечно же, именно в понедельник в редакции собирается больше всего посетителей.
Молчание затягивается.
И тогда я встаю из-за своего огромного стола, который всегда служит барьером между начальником и посетителем, и, обогнув его, сажусь напротив этой странной женщины. Чтобы не смущать ее, я не смотрю ей в лицо, а смотрю на ее руки — худые и бледные, они как-то безжизненно лежат на остро проступающих сквозь зеленую материю платья коленях.
— Я к вам как к председателю Комитета защиты мира, — наконец говорит женщина. — Хотела узнать, как в случае моей смерти передать кооперативную квартиру, вещи и деньги комитету… в пользу мира… не удивляйтесь, — она слабо вскидывает руку. — Я только что перенесла тяжелую операцию… А детей у меня нет. Вот я и решила… Может быть, со стороны это выглядит смешно или как-то… словно я хочу выделиться… Но на самом деле это не так, — женщина разволновалась, на щеках ее выступили кирпично-красные пятна.
— Что вы, что вы, — поспешила я на помощь. — У вас же все прошло благополучно. Да вы до ста лет доживете!
— Спасибо на добром слове, — слабо улыбнулась Амина. — Вы знаете, я не люблю говорить о болезнях. Но с вами мне почему-то хочется поделиться, рассказать все-все, с самого начала…
И Амина, облокотившись о спинку кресла, закрыла глаза, то ли отдыхая перед долгой дорогой обратно, в прошлое, то ли сосредоточиваясь на своих воспоминаниях.
Был тихий час, все больные спали. И потому никто не заметил, как медсестра ввела ее в палату и показала на свободную койку.
Первой проснулась Айшат и сразу увидела, что соседняя койка уже не пустует: на белой подушке змейкой лежала черная коса. И казалось, что эта змейка целится на тонкую белую руку, закинутую над головой. На среднем пальце, как пятнышко крови или как спелая ягода, алел камешек рубина.
Айшат приподнялась на локте: что-то эта новенькая больно маленькая, как девочка. Да нет, видно, коленки так подобрала…
— Хатимат, вай, Хатимат! — громким шепотом обратилась Айшат к своей соседке. — Ты проснулась?
— Можно подумать, что я спала, — сейчас же откликнулась та, которую звали Хатимат. — С такой болью разве уснешь? Видно, эта болезнь загонит меня на тот свет. И сны снятся один хуже другого. Представляешь, — тут Хатимат, охая и причитая, все-таки повернулась к своей соседке. — Видела сейчас во сне свою покойную мать. Будто встречаю ее на дороге, а вокруг — ни кустика, ни деревца, только горы да небо, вот она мне и говорит: «Доченька, хватит тебе крутиться в этом колесе, пойдем со мной. Я тебе уже и комнату подыскала. Там у нас тихо, спокойно…» Мне не хочется идти, уж так не хочется, но она берет меня за руку и тянет за собой.
— А сама говоришь, не спала, — упрекнула ее Айшат.
— Ой, Айшат, видно, не выйти мне отсюда… — зашептала Хатимат. — Хоть бы пять лет еще пожить. Только пять лет. Пусть бы сын закончил десятилетку. Тогда уж, коли придет в дом мачеха, он будет взрослым и сможет за себя постоять.
— Да, Хатимат, не очень-то многого ты просишь от жизни. А я, знаешь, сперва думала: дожить бы до той поры, когда дочери выйдут замуж. А потом думала, нет, надо еще дождаться внуков. А как внуки пошли, то стали они мне дороже собственных детей. Разве можно их доверить родителям? Те ведь сами только-только с детством расстались. Где им знать, как нужно с ребенком обращаться. Тогда я и поняла: нет, нельзя мне умирать, пока внуки в школу не пойдут. А как пошли они учиться, тут и началась у меня самая интересная жизнь. Они — за уроки. Я с ними. А сколько нового узнала! Думаю, видно, аллах не зря меня к себе не призывает, видно, не хочет, чтобы я пришла в тот мир необразованной. А кто внукам постирает-поштопает? Нет, Айшат, что ни говори, родители — это родители, а бабушка — это бабушка. Бабушку никто не заменит. А разве могла я допустить, чтобы мои внуки поступали в институт без меня? Ты же знаешь, какой сейчас конкурс! За других волнуются и отцы, и матери, и дедушки, и бабушки. А за моих кто? Кто станет ходить вокруг института, пока они там, бедняжки, будут мучиться на этих экзаменах? Ведь отец у них такой упрямый, твердил одно: если хорошо учились, поступят без нашей помощи, а лентяям незачем и лезть в науку. Разве у мужчин так болит душа за своих детей, как у родной бабушки — за внуков? Слава аллаху, все поступили. В прошлом году самая младшая сдала в медицинский. Ну, думаю, теперь, пожалуй, можно и умереть. Много я в этой жизни выпила солнца и ветра. А как заболела, так жалко стало расставаться с жизнью. Теперь, думаю, дожить бы до свадьбы внучки… Как же они без меня? В городе мои живут, старые обычаи забывают. Еще чего доброго кого из родственников обойдут. А потом отец с матерью, когда детей женят, совсем голову теряют. А кто займется гостями? Опять же угощение: то недосолят, то пересолят, то недоварят, то переварят. А потом пересуды пойдут. Нет, и на свадьбе без меня не обойтись. А там и правнуки пойдут. Опять бабушка понадобится. Ведь не дедушка же будет их пеленать, и купать, и стирать пеленки.
— А у моих внуков даже дедушки нет! — вмешалась в разговор третья женщина. До этого она молчала и только с любопытством прислушивалась к беседе. Но при слове «дедушка» всхлипнула и стала вытирать слезы полотенцем.
— Ты что, Асият, недавно похоронила отца? — спросила Хатимат.
— Если бы недавно… на фронте погиб, под Сталинградом, — и Асият закрыла лицо полотенцем.
— Тьфу, чтоб в ухе шайтана застрял камень от твоих слов. Слышать не могу, как ты в старой соломе отыскиваешь новую пшеницу. Разве можно плакать столько лет спустя? У кого не погибали сыновья, мужья и братья! Не плакать надо, а радоваться, что не зря пролилась их кровь, — возмутилась женщина, лежащая рядом с Аминой.
И голос ее, раздраженный и резкий, заставил Амину вздрогнуть. Ей сейчас так хотелось тишины и покоя: ничего не слышать, никого не видеть.
— Меня мучает изжога, — жаловалась между тем Айшат. — Я знаю, что у меня в желудке растет опухоль.
— Вуя, зачем говоришь такие слова?.. — возмутилась Хатимат. — Зачем позволила ядовитым сорнякам пустить корни в своем сердце?
Но Айшат продолжала горячо и сбивчиво:
— Я знаю, знаю… врачи от меня скрывают, но у двоюродной сестры моего мужа тоже была изжога, а когда сделали операцию — нашли опухоль! — Айшат, вытянувшись на койке, стала сосредоточенно ощупывать свой живот. Ее тревога передалась и Хатимат.
— Разве здорового здесь будут держать? Не дай бог попасть в руки этих врачей. Ой! Чувствую, и я пришла сюда за путевкой на тот свет. А разве я ценила жизнь, когда была здоровой? Из камушка неприятностей делала гору печалей. Нет, только и начинаешь ощущать вкус жизни, когда одна нога уже в могиле.
Асият — полная грузная женщина, вздохнув, спустила с койки болезненно-толстые ноги и, нащупав тапочки, с трудом добралась до стола. Налив из графина воды в граненый стакан, она протянула его всхлипывающей Хатимат. Но та оттолкнула стакан с криком: «За что? За что?!»
Все взволнованно засуетились. Кто-то нажал на кнопку звонка, кто-то выскочил в коридор. Вбежала дежурная медсестра, в палате запахло валерьянкой. Не успела Хатимат успокоиться, а Амина, воспользовавшись удрученным молчанием женщин, вновь задремать, как из угла послышался нервный голос:
— Санитарка, а санитарка, где вы пропадаете? И за что вам только деньги платят? Вот в пятницу будет обход, я пожалуюсь профессору, имейте в виду. Вы же знаете, мне запрещено вставать? Позавчера из-за вас встала, так потом целую ночь спать не могла.
Но никто не отозвался на ее крик.
— Вы убиваете меня, — снова взвизгнул тот же голос. — Я пришла сюда лечиться, а не умирать…
В это время в палату вошла пожилая санитарка.
— Кто меня звал? — спросила она весело.
— Будто не знаете. Я буду не я, если вы не потеряете работу, — с угрозой произнесла больная.
— Как говорится, ниже земли не упадешь, — улыбнулась санитарка. — Если бы у кошки выросли крылья, то в синем небе не осталось бы ни одного жаворонка. Хорошо, что ты не главврач.
Круглое добродушное лицо санитарки излучало такое спокойствие, что все, забыв о болезнях, тоже радостно заулыбались.
— За что только ее наградили орденом, — пробурчала нервная больная, когда санитарка вышла. — Гнать таких надо.
И тут Амина увидела совсем молоденькую девушку, которой прежде не замечала. Девушка вскочила с койки и, тонкая, в длинной, народной, небольничной рубашке в цветочках и с оборками, встала посреди палаты. Голос ее гневно дрожал:
— Она… она, если вы хотите знать, не только заслуженная, но и сверхзаслуженная. Она тридцать лет здесь работает, и все ее любят. А что сразу не подошла, так вы же у нее не одна… Вы… вы… мы Патимат не дадим в обиду.
Амина с восхищением смотрела на девушку. У нее были длинные, светлые волосы, спадающие на тонкие девичьи плечи, и голубые глаза. И эти ее глаза излучали такой свет, как будто внутри нее постоянно горело маленькое солнышко. И только неестественная, какая-то острая худоба ключиц, шеи и рук вызывала жалость к ней.
— Вот, слышите, как этот журавль с длинной шеей ее защищает, — продолжала возмущаться нервная больная. — Если бы не такие защитнички, она бы давно научилась работать по-настоящему.
— Ларочка, оставь ее. Пусть себе ворчит. Все равно черной буркой солнца не закрыть и родника в кулаке не зажать, — примирительно проговорила Айшат.
Вдруг лицо голубоглазой девушки просияло. Огонек, который горел в ней, не угасая, вспыхнул еще сильнее и ярче. Она поспешно схватила халат и, на ходу надевая его, путаясь в рукавах и карманах, выбежала в коридор.
— Пришел! — злорадно отметила нервная больная. — Знаем мы такую любовь. На папочкину машину зарится. Еще бы, кто же откажется стать зятем министра. А она, глупая, все за чистую монету принимает. Сын моей соседки тоже ухаживал за профессорской дочкой, а как защитил диссертацию, так — ищи ветра в поле.
И Амина услышала, как заскрипела койка: видимо, женщина села на постели. А может быть, даже решила встать и выйти по такому случаю.
— Ну что ты за человек, Зайнаб! — не удержалась Асият. — И в целом яйце волос ищешь. Ты, поди, скажешь, что и солнце не солнце, а медный саргас. Что же ты думаешь, если она дочь министра, так она без своей половинки рождена?
— Да зачем ему такая развалина? Это же обуза для мужа. Разве мало здоровых, крепких девушек?
— Знаешь, дорогая, у нас говорят так: сахар и соль одного цвета. Но нельзя путать их, когда делаешь халву. А ты вместо сахара везде кладешь соль, — отпарировала Асият.
— Вы потому ее и защищаете, что она дочь министра, — обиделась Зайнаб, — а я всего-навсего простая женщина. Конечно, сухая ложка рот дерет.
— При чем тут министр — не министр. Мне на его машине не ездить. И масло с его ложки не есть. А Лара — достойная девушка. Она и красивая, и душевная, и ученая. Да любой парень жизнь бы отдал за такую девушку.
— Вот и посватай ее за своего внука, — хихикнула Зайнаб.
— Каждое дерево, Зайнаб, растет на своем корне, и каждая скала держится за свою гору. А у каждого человека своя судьба. И мой внук встретит свою девушку. Были бы руки, а варежки связать недолго. Да будет тебе известно, что даже на самого хорошего коня нельзя надеть два седла.
— Не хотелось мне раскрывать чужую тайну, — вмешалась Хатимат, — но, если хочешь знать, у этой девушки вообще нет никакого отца, не только министра. Она — круглая сирота. Да и «министр» этот — вовсе не министр, а простой рабочий. Правда, он депутат, и машина у него своя… Но из этого вовсе не следует, что он министр.
Эти слова ошеломили всех женщин. Те, что дремали, мгновенно проснулись. Те, что думали только о своей боли, на минуту забыли о ней.
— Посмотрите на нее! — вскричала Зайнаб. — Может, ты еще докажешь, что дождь — это снег, а снег — это дождь. Вы же сами слышали, как Лара называла его отцом.
— Мало ли что называла, — с ударением на слове «называла» произнесла Хатимат. — Как известно, не тот отец, кто тебя породил, а тот, кто воспитал. Видишь, как он заботится о ней. Ты, Зайнаб, не имей привычки охаивать дерево, сначала разберись, что на нем растет — урюк или дикая груша.
Но разгоревшийся спор был прерван появлением пожилого человека с авоськой, в которой виднелась белая эмалированная кастрюля.
— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал он, окидывая палату быстрым взглядом и задержав глаза на пустующей койке Лары. — Как вы себя чувствуете сегодня? О, да я вижу по вашим лицам, что превосходно. А где Ларочка? Она просила голубцы. Пока горячие, надо бы с ними расправиться…
И мужчина, освободив кастрюлю из сетей авоськи и поставив ее на тумбочку, отправился на поиски дочери.
— Был бы не родной, стал бы он так заботиться, как же, — пробурчала Зайнаб.
— И на яблоневый цвет ты скажешь, что это снег, — заметила Айшат. — Да что с тобой говорить?! Слепой не увидит траву на лугах, а глухой не услышит эхо. — И Айшат глубоко вздохнула.
Зайнаб уже хотела было возразить, как в палату вошел еще один мужчина. Этот ни с кем не поздоровался. Угрюмо глядя в пол, он быстро пересек палату и присел на койку Зайнаб.
Они зашептались. Амина уловила только отдельные обрывки разговора.
«Не приходили? Да нет. Передал, как велела… забегал в детский сад. Издалека видел…»
Зайнаб почему-то заплакала.
— Поправляйся, — сказал мужчина уже громко. — Вот я тебе клубники принес. — И он поставил на тумбочку стеклянную пол-литровую банку.
«У каждого своя беда, — подумала Амина, уже засыпая. — Видно, нет в этом мире совсем счастливых людей».
Голоса женщин отходили все дальше, дальше, вот уже они совсем в тумане, вот и слов не разобрать, только приглушенный ровный гул, словно это гудит море, Каспийское море, а она, Амина, лежит на жарком пляже. Сверху печет солнце, снизу — горячий песок. Надо бы встать, отойти, отползти в тень, да лень пошевелиться…
Амина не знает, долго ли она спала. А когда проснулась, был уже вечер и сразу ее глаза наткнулись на яркую электрическую лампу на потолке. Она вспомнила, что в больнице, что голодна, что вокруг те же самые женщины и те же больничные хабары. Ей захотелось снова зарыться, запрятаться в сон, но голод давал о себе знать. Теперь сквозь запах лекарств пробивался вкусный аромат хлеба и жареного лука. Амина привстала, огляделась по сторонам…
Это ее движение не ускользнуло от женщин. Казалось, они с нетерпением ждали, когда она наконец проснется.
— Ой, и долго же вы спали! — радостно воскликнула Патимат.
— И ужин ваш остыл, — добавила Асият.
Амина покосилась на свою тумбочку и увидела тарелку с гречневой кашей и котлетой с жареным луком. Наверное, этот запах и заставил ее проснуться. Она подложила под спину подушку, перекинула косу через плечо и с удовольствием принялась за еду.
— Кто бы мог подумать, что в больнице так вкусно готовят, — отметила она, с удовольствием отправляя в рот пропитавшуюся соусом аппетитную корочку хлеба.
— Это потому, что вы проголодались, — участливо заметила Асият. — А потом так надоест больничная еда. Вот у меня здесь оладьи с медом, горяченькие. Только что внучка принесла. — И Асият поставила ей на тумбочку тарелку с оладьями.
— А у меня молодая картошка. Правда, еще мелкая, — подхватила Хатимат и, нагнувшись, вытащила из тумбочки эмалированную кастрюльку.
— Хотите голубцов? — предложила и Лара.
— Спасибо, спасибо, — улыбнулась Амина, — я не отказываюсь, потому что очень голодная.
Всем понравилось, что Амина приняла их угощение и запросто, без всякого жеманства призналась, что голодна.
С этого момента она стала «своей».
Взяв полотенце, Амина вышла. А когда вернулась, все ахнули. В палату, где одуряюще пахло лекарствами, где убожество выцветших, застиранных халатов, голая белизна стен да однообразие железных коек кричало о болезнях, вдруг вошел человек из другого, из живого мира, в котором не было места страданию, где жила молодость, здоровье и красота.
Конечно, на Амине тот же больничный халат, но в глаза бросалась ее прическа, — высокая, пышно взбитая, словно Амина только что побывала в парикмахерской и спешила в театр или в гости. Необычным казалось и ее лицо, сияющее, гладкое и молодое. Светло-карие глаза смотрели открыто, весело. И только пристально приглядевшись, можно было заметить и болезненную бледность ее лица, и затаившуюся печаль в глазах.
— Ой, — пролепетала Хатимат. — Разве тебе место среди нас? Разве ты больная?
— Конечно, здоровая, — весело откликнулась Амина. — Меня положили на обследование. И вы все не такие уж больные. Поверьте моему свежему глазу.
Она сказала это так уверенно, что на многих лицах — и это не укрылось от ее взгляда — мгновенно вспыхнула надежда.
— Разумеется, у каждой из вас что-то болит, иначе вы не были бы здесь, — весело продолжала Амина. — Но это не так серьезно, как вы думаете. Вы сами внушаете себе, что больны. А вот это уже опасно. Мы все лежим в хирургической палате. Большинству, я уверена, операция не понадобится. А кого-то готовят к ней. Но и это не страшно. Надо только верить, что выздоровеешь.
Услышав слово «операция», женщины опять приуныли.
— Дочка, говорить о том, как ткут ковер, легче, чем соткать его, — вздохнула Асият. — Операция есть операция.
— Но вы должны помочь хирургу и… себе, — вдруг рассердилась Амина. — Ему, если хотите, в сто раз труднее, чем вам. В народе говорят, что хирургу нужно иметь глаз орла, руки музыканта и сердце женщины. А вам нужно только одно — верить в хирурга и в свое выздоровление. А если все время говорить о смерти, то немудрено ее и накликать.
— Что же нам, плясать, что ли? — буркнула Зайнаб.
— А почему бы и нет! — И Амина неожиданно для всех вытянулась, раскинула руки, изогнула их, как крылья ласточки… И всем показалось на миг, что в палату и в самом деле влетела быстрокрылая ласточка — милая вестница жизни и весны.
— А как я любила танцевать, — мечтательно проговорила Айшат. — Ни одной свадьбы не пропускала. Как услышу зурну, так и бегу туда, пританцовывая.
— И я танцевала, — грустно призналась Хатимат. — Пока мужа не перевели в город. Здесь как-то редко танцуют. И то — одна молодежь.
— Когда я танцевала, — перебила ее Айшат, — я была как ласточка в полете. Он и влюбился в меня на свадьбе. Помню, как сейчас, моя подруга выходила замуж. А он был другом жениха. В нашем ауле есть такой обычай: если друзьям жениха удастся привязать к платку подруги невесты какие-нибудь мелкие вещички, то она должна исполнить столько желаний друга жениха, сколько предметов привязано к кистям ее платка. Целый день я была начеку, а когда начались танцы, обо всем забыла. Очень уж переживала за невесту: как бы она не споткнулась в танце, не сбилась… Тут передо мной и выросли друзья жениха: «Пропали из дома новобрачных три вещи. Подозрение падает на тебя». «Нет, так дело не пойдет, — вступилась за меня одна старая женщина, — сначала скажите, какие вещи вы ищете». «Что же, скажем, — выступил вперед друг жениха. — Во-первых, нет ничего печальнее потухшего очага. А чтобы зажечь в нем огонь, нужны спички. Они-то как раз и пропали. Во-вторых, из дома исчезла такая тоненькая острая вещица, которая всех одевает, а сама так бескорыстна, что остается голой. А в-третьих, из дома исчез кувшин, а воду, как известно, в ладонях не принесешь».
Тут они ловко повернули меня — и все захохотали, потому что к кисточкам моего платка были привязаны — коробок спичек, иголка и даже маленький серебряный кувшинчик.
Мне стало так стыдно, как будто я на самом деле все это стащила. С опущенной головой сделала я круг позора и встала перед «судом».
— Первое наше желание, — сказал друг жениха, — чтобы ты танцевала до тех пор, пока мы не скажем «хватит». Сразу же заиграли зурна и барабан. И я, забыв о своем позоре, вышла в круг. Вот уже два парня, устав, сдались, и силы третьего на исходе. А я все кружусь и кружусь. И так легко мне, так счастливо, так хорошо… Но вот третий опустился передо мной на одно колено и быстро отвязал спичечный коробок. Еще все кружится у меня перед глазами, но музыка уже смолкла, и я жду второго приговора. А второй приговор такой: мне надо посмотреть в глаза этому парню. «Да это же так легко», — радуюсь я. Поднимаю голову и смотрю: секунду, другую. Я — на него, а все — на нас. Глаза у него жгучие, острые, как молния. Мне становится не по себе, и я опускаю взгляд.
«Нет, нет, — шепчет он, — ты должна смотреть до тех пор, пока я сам не опущу глаза». И я снова смотрю, а его глаза словно клинки. Мне жарко. Мне страшно.
«Ну ладно», — наконец соглашается он и отвязывает от моего платка серебряный кувшинчик.
— А какое будет третье желание у моего друга? — весело спрашивает жених.
Мансур, так зовут моего мучителя, смотрит на меня долго, пристально и наконец говорит: «А третье желание я скажу ей после…»
— Ты, я вижу, не упустила момента. Зато они прозевали парня, — засмеялась Хатимат.
— Ну, а потом, что было потом… рассказывай, — нетерпеливо потребовала Лара.
— А потом… — задумалась Айшат. — У нас в ауле для молодоженов обязательно строится новый дом, пусть маленький, пусть в одну комнату, но непременно отдельный, чтобы с каждой свадьбой прибавлялся еще хоть один горящий очаг. Нас с Мансуром послали в необжитый дом рубить дрова и приготовить еду для молодых. Он рубил дрова, я складывала их у очага. Вдруг он наклоняется ко мне и говорит:
— А ты не забыла, что должна выполнить третье мое желание?
— Нет, — отвечаю я чуть слышно, — говори.
Но Мансур почему-то молчит. И я молчу. Жду. А у самой сердце в пятки ушло. И все как в тумане. Словно сон мне снится, и я знаю, что это сон, а проснуться не могу.
Наконец он выпалил:
— Хочу, чтобы ты стала моей женой.
Пол зашатался у меня под ногами. Поленья с грохотом выпали из рук. Сама я чуть не свалилась в горящий очаг.
Вот так я и вышла за него замуж. В ауле все мне завидовали. И здесь, в городе, многие жены ставят его в пример своим мужьям. А теперь, женщины, когда я заболела, все думаю: на ком он женится после, после… — и Айшат, не договорив, захлебнулась слезами. — Всех знакомых женщин перебрала, и та ему не подходит, и эта…
— Вот видишь, — обрадовалась Амина, — значит, ты должна жить… ради своего Мансура. С таким мужем и болеть грех… Знаете что, давайте не говорить больше о болезнях. А кто заговорит — с того штраф.
— Ой, верно! — воскликнула Лара. — Поставим на стол баночку, — и она обвела глазами палату в поисках банки.
Хатимат порылась в своей тумбочке и протянула ей пиалу.
— Какой бы назначить штраф? — задумалась Асият. — Пожалуй, пятидесяти копеек хватит.
— Что вы, тетя Асият, — возразила Лара. — Это много. Даже если будем брать по копейке, и то пиала за день наполнится.
— Договоримся так, — внесла предложение Амина. — Кто пожалуется на свою болезнь, с того тридцать копеек. Исключение — только разговор с врачом. Двадцать копеек с того, кто вспомнит о болезнях родственников или знакомых. А кто принесет в палату дурную весть, тот платит самый большой штраф — рубль.
На шум в палату заглянула санитарка Патимат.
— Что-то вы сегодня долго не спите, — заметила она укоризненно. — Я нужна кому-нибудь?
— Нет, нет!
Щелкнул выключатель. В палате воцарилась тишина. Только тяжело скрипнули пружины: это Зайнаб перевернулась на другой бок.
И вдруг в этой тишине жалобно и сиротливо прозвучал голос Айшат:
— Что-то у меня опять разболелся желудок.
И сейчас же другой голос, молодой и чистый, воскликнул, силой и жаждой жизни заглушая эту жалобу:
— Тридцать копеек!
— С меня, что ли, начали?.. — смутилась Айшат. — Возьми, Лара, там в халате, в кармане…
И две пятнадцатикопеечные монеты звонко ударились о пустое дно.
Амина закрыла глаза. Недавний душевный подъем сменился усталостью и… страхом. Да, страхом, который поднимался в ней, как вулкан, и который она могла скрыть от всех, кроме самой себя. Против этого страха она была бессильна. Он обволакивал ее, словно обжигающая лава, и она старалась спастись, убежать, спрятаться от него.
Чаще всего Амина убегала в детство, в горы. А горы у них были самые высокие в Дагестане…
Минута-другая — и вот маленькая Амина стоит на остром утесе и, закинув голову, до ломоты в шее, следит за полетом орла. Вот он накренился, как парусник в море, и тень от его распластанного крыла закрыла всю скалу с ее камнями и пастбищем, с ее альпийским лугом и бабушкой Амины, собирающей на этом лугу цветы.
— Бабушка, а бабушка, скажи, на каком крыле орел несет солнце, а на каком грозу?
«Ба-бу-шка-а-а-а», — повторяет эхо в горах, и Амине кажется, что где-то там, в самой глубине гор, живет девочка, которая тоже зовет ее бабушку. Амина со всех ног бросается к своей бабушке, чтобы обогнать, опередить ту девочку, и хватается за ее подол.
Орла уже не видно. Может быть, он залетел за облако. А может, присел на скалу и сложил крылья. Скала освободилась от его тени, и солнце всеми своими лучами заливает горы, луга, бабушку и Амину… Оно золотым гребнем расчесывает ее длинные черные волосы. Оно пробирается в плетеную корзину с травами: они собраны в букетики и перевязаны нитками.
Бабушка поднимает корзину, пытается выпрямиться, но что-то мешает ей разогнуться, какой-то упрямый кулак на спине.
— Ох, болит спина, внученька, — жалуется она.
— А почему же ты дома не лежишь? — замечает внучка.
— Ой, милая, я еще жить хочу. Хочу, чтобы люди приходили ко мне и от ворот кричали: «Патимат, а Патимат, вай, как хорошо, что ты дома. Я к тебе за травкой». И тогда я, как доктор, выслушаю ее жалобы, а потом развяжу свой мешочек… А когда через пару дней больная скажет мне: «Спасибо, Патимат, боль мою как рукой сняло. Дай аллах тебе еще столько же лет прожить», то и захочется мне жить столько, сколько пожелала мне эта женщина. Потому я и собираю эти травы, высушиваю, очищаю от земли…
— Бабушка, а что за девочка все время зовет тебя?..
— Эту девочку, внученька, звать Эхо.
— Бабушка, а ты — доктор?
— Нет, внученька. В мое время девушек учиться не принимали. Да и мужчины были неученые. А разбираться в травах меня научил отец. Но, конечно, серьезную болезнь они не вылечат. Для этого надо быть доктором…
— Я буду доктором, бабушка. Я срежу тебе этот горб, и ты станешь такой же красивой, как моя мама.
— Нет, внученька, мне уже никто не поможет.
— Помогу, бабушка, вот увидишь, помогу, — чуть не плача кричит Амина, а потом бежит по лугу, и трава мягко ласкает ее босые ноги, и порывистый ветер вздувает платье.
Амине нравится эта игра с ветром. Она придерживает подол рукой, и ветер вроде успокаивается. Но стоит ей забыться, он снова тут как тут.
Часто сумерки заставали их с бабушкой в горах. Темнота, плотная и черная, наступала неожиданно.
Опомнившись, бабушка звала внучку:
— Амина, Амина!
В темноте ее голос звучал угрожающе.
«Ами-на-а-а-а», — откликалось эхо.
Запыхавшись от быстрого бега, Амина налетала на бабушку.
— А почему теперь та девочка меня зовет?
— Это хорошо, когда зовут. Значит, любят. И ты, Амина, люби людей. В каждом человеке есть и хорошее и плохое. Надо уметь видеть хорошее, а плохого старайся не замечать. Ты была на молотьбе? Видела, как пыль да шелуху уносит ветер, а остается только чистое зерно? Так же и с человеком.
— Бабушка, а почему эта девочка Эхо не приходит со мной поиграть?
— Потому что она далеко, в самой глубине гор. И знаешь, внученька, если она не окликнет тебя, значит, тебе осталось жить всего несколько дней. Твое эхо умирает на неделю раньше тебя. Поэтому старые люди приходят сюда и окликают эхо.
— Бабушка, я не хочу, чтобы она умерла, — воскликнула Амина, испуганно всматриваясь в темноту, словно пытаясь увидеть эхо.
— Да не умрет она, еще долго-долго не умрет. Вот слышишь: Амина!
«Ами-на-а-а-а!» — тотчас откликнулось из глубины гор.
Горы в темноте — громадные, кажутся вдвое больше, чем днем. Скалы — словно какие-то чудовища. Деревья — будто скачущие всадники, а торчащие ветки — что обнаженные мечи. Темнота уже заполнила пещеры, залегла в пропастях, просочилась в ущелья. Дороги под ногами не видно, лишь по скрипу камней ее чувствуешь. Бабушка закидывает корзину за спину, застегивает ремешки на плечах, сбрасывает теплый платок, оставляя на голове только чохто, это чтобы лучше слышать, и, взяв за руку внучку, отправляется в дорогу.
Чтобы им не было страшно, она громко разговаривает, кричит и даже поет песни.
— Э-гей, ха-ха-ха!
«Э-гей, ха-ха-ха!» — тотчас откликается эхо. И звук гаснет постепенно, долго и медленно прощаясь с землей. Бабушка прислушивается к нему, а потом говорит:
— Ну вот, мы уже у Черных Балконов…
Несколько минут она идет тихо, крепко сжимая руку внучки, а потом неожиданно начинает песню. Песня эта вернее всего приведет домой. Невидимая дорога тянется по невидимой ниточке. Песня очеловечивает ночь, рождая эхо, спасительное эхо в черной глухоте ночи, ибо там, где дорога пологая, — и песня гладкая, а пойдут кочки да провалы — и песня спотыкается. Слушая отзвуки своего голоса, бабушка слушала бездну. Когда эхо казалось ей подозрительным, она замедляла шаг. А потом песня снова взвивалась над ее плетеной корзиной, над темнотой, над скалами и падала в пропасть, а поднимаясь оттуда, как бы предостерегала: «Будь осторожна».
— Я боюсь, бабушка, — прижималась к ней Амина.
— Не бойся, внученька. Здесь все так же, как было днем. Только при солнечном свете все выглядит светлым и ясным. А ночью и скалы и пропасти сливаются в одно целое. Но наши горы не опасны, если знаешь и любишь их. С тех пор как мои глаза перестали видеть, я песней прощупываю дорогу. Горы хорошо знают мою песню. Вай, доченька, когда я думаю, сколько я исходила по этим горам, сколько испытала горя, мне кажется, что я старше всех этих гор и выносливее этих скал. И скала бы не выдержала того, что я перенесла. Садись, отдохнем… Некуда нам с тобой спешить. Три войны я пережила, и все три сидят во мне, как невынутые пули. Они отняли у меня семь сыновей.
— А что такое война, бабушка?
— Война, — бабушка глубоко вздыхает. — Это когда одним людям становится тесно на своей земле и они убивают других, чтобы отнять у них землю. А те защищают ее. И мои сыновья защищали. Ни один не вернулся. Осталась я вдвоем с дочкой, твоей мамой.
— Бабушка, а бабушка, почему у всех девочек один папа и одна мама, а у меня два папы и две мамы?
— Ой, Амина моя! Как бы тебе это объяснить? Ударишь кулаком по шилу — самой больно. Ты еще маленькая, трудно тебе будет понять… Отец твой женился на другой женщине — и появилась у тебя вторая мать. Правда, не матерью она зовется, а мачехой. А мать и мачеха — это как две разные стороны одного листика; растение такое есть: одна сторона — мягкая, бархатистая, а другая — скользкая, холодная. Недаром его прозвали в народе «мать-и-мачеха». Если мачеха погладит по голове, по следу ее руки рано поседеют волосы. А родная мать и веткой колючки побьет, да все равно как маслом помажет. И твоя мама тоже вышла замуж за другого человека: это я заставила. Не хотелось мне, чтобы ты осталась одна, как палочка без ветвей, как ракушка на дне кувшина… Думала, будут у тебя братья и сестры, возродятся на земле мои семеро погибших сыновей. Потому что когда в роду некому давать имена погибших, нет горя страшнее этого. Так, Амина, у тебя появился второй отец. Дай аллах ему здоровья, он мне как сын, а тебе как отец. Но все-таки не отцом он зовется, а отчимом. Ведь корень твой в сердце родного отца. Это все равно что срубить дерево, а корень его оставить в земле, — и бабушка, вздохнув, погладила внучку по щеке. То ли влажной от росы была ее ладонь, то ли она вытерла ею слезы, только щека у Амины стала мокрой-мокрой.
Сколько Амина себя помнит, она всегда жила у бабушки. Тесная сакля из старого замшелого камня пропахла сухими цветами и травами. С середины весны и до поздней осени она спала вместе с бабушкой на белом крыльце. С крыши свисали марлевые мешочки с травами. Рано утром мать Амины приводила сюда трех маленьких сыновей, и тогда бабушкин дом превращался в ласточкино гнездо, полное птенчиков.
Сначала бабушка размечала мешочки цветными нитками. Когда же девочка научилась читать и писать, она, облизнув языком кончик химического карандаша, делала на них надписи.
Бабушка раздавала травы всем, кто просил, и никакой платы не брала. «Мне ничего не надо, — говорила она. — У меня есть все: и в хлеве корова, и в стаде овцы, и в курятнике куры. И участок колхоз мне выделил, и пенсию государство платит. А внучка у меня живет как ягненок, которого кормят две матки!»
Амина очень любила бабушку. А маму и того больше. Проснувшись с первым чириканьем ласточек, что свили гнезда над нарами, где они с бабушкой спали, Амина смотрела на ворота, не идет ли мама с двумя ребятишками, уцепившимися за ее подол, и с люлькой на спине, в которой спал самый маленький. Сердце ее тревожно и радостно билось в ожидании матери и братьев. Но стоило ей увидеть их, как она дичилась, вырывалась из материнских рук. А потом корила себя за это.
Реже приходил отец. Он сажал Амину на плечи и так проносил по аулу. В эти минуты Амина чувствовала себя счастливой. Но стоило отцу снять ее с плеч у ворот своего дома, она хмурилась, опускала голову и ни за что не хотела здороваться со своей мачехой Муслимат.
— Что же ты, Амина, сама не заходишь к нам? Это же твой дом. А разве в собственный дом надо приглашать? Знаю, тебя мать не пускает.
Когда же Муслимат проводила по ее волосам рукой, Амина с ужасом подбегала к зеркалу, ожидая увидеть след седины.
Братьев и сестру по отцу она почему-то недолюбливала. Если они, весело смеясь, бросались на шею отца, ей становилось обидно до слез.
Дома мать спрашивала ее:
— У отца была? Он тебе что-нибудь подарил? Ну, конечно, нет! Хватит с него других детей. Что же они тебе говорили? Небось что я тебя к ним не пускаю? И правильно делаю. Ты всегда приходишь от них сама не своя и молчишь, словно они тебе на язык скалу положили. Ну и хитрая змея эта Муслимат, на языке мед, а в сердце меч. При отце, наверное, не знает, как тебе угодить. А на самом деле ты для нее словно чувяк, который жмет ногу.
Амина молчала. Каждое мамино слово камнем ложилось ей на сердце.
Но и дом матери, как и дом отца, был для нее чужим. И от матери она возвращалась печальной и молчаливой. Это, конечно, не ускользало от внимания бабушки:
— Опять, Амина, ты молчишь? Они перерезали пополам твое сердце! Дай аллах дожить мне до того дня, когда ты выйдешь замуж.
Хотя бабушка просила у судьбы не так уж много, и то не ради себя, а ради внучки, хотя люди, приходившие к ней за травами, желали ей долгих лет жизни, все же аллах не посчитался ни с ее скромной просьбой, ни с пожеланиями аульчан.
Бабушка Амины умерла в феврале, в самый суровый месяц года, когда зима, чувствуя приближение своей гибели и желая показать, что все еще в силе, вытряхивает ветры и снега из своих хурджинов[36], ничего не оставляя про запас.
Бывало, завьюжит на дворе, бабушка войдет с холода вместе с белым морозным облаком, бросит на пол замерзшую охапку кизяка и скажет: «Ну и пурга… Ой, аллах, сбереги меня от смерти в такую пору, чтобы не пришлось мужчинам в мороз и пургу рыть для меня могилу. Ведь земля твердая, а копать надо глубоко. За что, аллах, ты так обидел женщину, даже хоронить приказал на полметра глубже, чем мужчин. Как я боюсь смерти в зимнюю стужу! Вдруг кто поскользнется, упадет, еще чего доброго ногу сломает, а все из-за меня. Иное дело — весной! Гроб можно поставить прямо на дворе. И земля мягкая… вокруг цветы, птицы поют».
Но и в этом отказал ей аллах. Однажды ночью она разбудила Амину:
— Внученька, включи-ка свет. Что-то плохо мне… и ноги как свинцом налиты…
Амина вскочила, зажгла лампу…
— Бабушка, что у тебя болит?
— Ничего не болит, внученька. Но чувствую я, что пришел мой час. И тело стало тяжелым, будто чужое. И язык сохнет, как кора старого ясеня.
— Я тебе, бабушка, сейчас приготовлю чайку из тмина.
— Не надо, внученька. Ты лучше сбегай на крыльцо, погляди, не утихла ли метель.
Амина открыла дверь: в лицо ударил снег, захватило дыхание…
— Нет, бабушка, не утихла.
Если бы Амина знала, что бабушка умирает, разве она сказала бы так? Она бы сказала, что на дворе тепло, что небо чистое, а звезды ясные, что на пригорке уже чернеет земля, а воздух пахнет весной.
Но не знала Амина, что для ее бабушки настал последний час. Она зажгла огонь в очаге, насыпала в казан тмину и сушеной мяты. Но не успела закипеть вода, как бабушка снова окликнула ее.
Теперь голос ее был хриплым и прерывистым, а дыхание коротким:
— Внученька, ты бы сбегала за мамой. Боюсь, если это со мной случится, тебе страшно будет…
— Нет, нет, — закричала Амина, только теперь почувствовав что-то неладное. — С тобой ничего не случится. Вот увидишь. Смотри, и чай уже закипел. Сейчас напою тебя горячим… с медом.
— Не надо, внученька, уже ничего мне не надо. За мамой не ходи. А то еще по дороге простудишься. Да и зачем их пугать. Слушай, что я тебе скажу. Если я перестану дышать, ты меня не бойся. Ведь я же твоя бабушка…
Бабушка умолкла.
И Амина выбежала из дома в метель в одном фланелевом платьице. Легкой тенью на сугробах, не чувствуя холода, пересекла она спящий аул и изо всех сил забарабанила в окно, за которым, ничего не подозревая, спала ее мать.
А утром со своего крыльца она видела, как несколько мужчин, оставляя на снегу тяжелые следы сапог, хмуро прошли по направлению к кладбищу. И там, куда они ушли, небо стало розовым от зарева: это разжигали костры, чтобы прогреть замерзшую землю, хотя бы верхний ее слой. А потом через снежную пургу пронесли бабушку, и первый раз в жизни она была одета в шелка.
Бабушка навсегда унесла с собой теплый запах хлеба, сладкий аромат парного молока и высохшей травы. Вместе с ней навсегда ушло из дома дыхание леса: ведь некому было теперь собирать и сушить травы.
Амина стала жить у матери. Но все в этом доме казалось ей по-прежнему чужим.
Мать не раз делала попытки проложить тропинку к сердцу дочери:
— Амина, золотце мое, почему ты такая грустная? Словно все печали мира легли на твои плечи.
Амина отмалчивалась.
— Ну отчего ты молчишь? Чего тебе не хватает? И дом у нас — полная чаша. И одеваю я тебя не хуже других. И отчим тебя не обижает. А братья, так те души в тебе не чают, только и слышно: «Амина, Амина»… А ты все молчишь.
Амина и сама не знала, почему чурается своих близких. Почему ей все хочется убежать в горы, пройти по тем тропинкам, услышать то эхо, прикоснуться к тем травам… «Горы надо любить, и они откроют тебе свои тайны», — часто слышался ей голос бабушки. И Амина потихоньку стала собирать травы. Сначала она делала это просто так, сорвет — подержит в руках и бросит, а потом на крыльце появились мешочки из марли и в мамином доме запахло так, как прежде у бабушки. А там в дом потянулись больные, и сердце Амины стало чуть оттаивать…
Даже отчим вдруг стал ей казаться добрым и ласковым. Не было дня, чтобы он вернулся с работы без гостинца для нее. А в день, когда она закончила десятый класс, он набросил ей на плечи белоснежное гурмендо.
В этом платке она и пришла в дом своего родного отца. Мачеха встретила ее ласково:
— Поздравляю, доченька. Ой, какой красивый платок. Это жениха подарок? Пусть никогда тебе не придется сменить его на черный. — И она вздохнула. — А мы тоже приготовили тебе подарок.
— Спасибо, — ответила Амина, с удовольствием поглаживая мягкий, нежный отрез панбархата. — Только жениха у меня нет. А платок мне подарил отчим.
— Разве мать ничего тебе не говорила? — удивилась мачеха и добавила ворчливо: — Твой отчим не такой человек, чтобы сделать доброе дело без выгоды для себя. Это такая лиса… Думаешь, зря он к тебе ластится. Да он просто так и в очаг не подует.
Амина с удивлением смотрела на нее.
— Да, да, не удивляйся, он хочет выдать тебя за Чарана, своего сына от первой жены. Ему же выгодно: и калым за тебя не платить, и дом не строить: ведь бабушкин остался.
Амина стояла и слушала. Она выглядела спокойной, а в сердце ее в это время все рушилось: обламывались скалы, с грохотом осыпая в пропасть огромные глыбы камня и мелкие камешки.
Она знала Чарана: он часто забегал к ним, знала и не любила: то ли ревновала к младшим братьям, которые обожали его, то ли раздражала его веселость. Когда он приходил, в дом словно залетала стая говорливых птиц. Мальчишки висли на нем, и сразу начиналась куча мала. Одного он подбрасывал к потолку, другого сажал на колено, третьего держал под мышкой. А потом возил всех на своем грохочущем грузовике: Чаран работал шофером.
Не помня себя, Амина вбежала в дом.
— Что случилось? — воскликнула мать, оторвав руки от миски, в которой она мыла бобы. — Ой, неужели дети? Они как раз поехали покататься с Чараном. — И она в испуге взглянула на мужа.
И в этой мертвой, напряженной тишине прозвучал выкрик Амины:
— Пусть умрет ваш Чаран!
И она, сорвав с себя платок, бросила его на пол. Легкое белое облако плавно опустилось у ног матери.
— Опомнись, — закричала мать, — что ты делаешь? Мы же тебе добра хотим.
Но Амина уже не могла остановиться.
— Не нужно мне вашего добра. Я учиться поеду. Я буду врачом, как хотела моя бабушка.
Отчим, застигнутый врасплох взрывом молчаливой Амины, стоял как вкопанный. Но потом, словно его укусила змея, подпрыгнул на месте и тоже закричал:
— Ах ты!.. Где бы ты была, если бы я не подобрал тебя, когда вас бросил отец. Ходила бы по дворам с протянутой рукой. Если ты пренебрегаешь моим сыном, ноги твоей не будет в этом доме.
Амина ушла жить к отцу. Здесь ее окружили заботой и вниманием, тайно злорадствуя, что сорвались планы ее отчима.
Но теперь у Амины болело сердце за мать. Сейчас, когда она ушла из ее дома, мать стала ей близким, родным человеком, и Амина изводила себя мыслями о том, что была несправедлива к матери, не умела быть ласковой с ней. Каждую ночь она снилась ей. Они что-то выясняли, о чем-то спорили, и было это так невыносимо больно, что Амина просыпалась в страхе и в поту… И вот однажды, когда бригадир ходил со двора во двор, созывая всех людей на общее колхозное собрание, Амина решилась: ведь на собрания всегда ходил отчим, а мать оставалась дома с детьми.
С бьющимся сердцем открыла она знакомую калитку и вошла во двор, который снова показался ей чужим и враждебным. Поднялась на крыльцо. Мать стирала, склонившись над тазом. Видно, мысли ее были далеко отсюда, потому что она не услышала ни скрипа калитки, ни тихих шагов дочери. И только когда Амина поднялась на последнюю ступеньку крыльца, мать с беспокойством, как-то нервно вскинула голову. И Амина вскрикнула от жалости к ней: как белая кайма, лежала надо лбом седина. Между бровями и вокруг сжатого рта — морщины, которых не было прежде.
— Мама, прости, прости меня, — обняла ее Амина.
— Что ты, доченька, — мать заплакала. Она вытирала глаза, а слезы все текли и текли, и наконец Амина тоже заплакала, уткнувшись лицом в ее ситцевую кофту, которая пахла дымом, детством, мамой…
— Мам! Я выйду за Чарана, ты не беспокойся… — бормотала она сквозь слезы.
Этим обещанием она хотела утешить мать. Но вышло наоборот.
— Нет, Амина, — строго и решительно прозвучал голос матери. — Ты за него не выйдешь. Я тоже хочу, чтобы ты училась. Может быть, ученый человек сумеет сберечь свое счастье… А вот мы с твоим отцом не сберегли… Говорят, кто в свое время не сможет проглотить веточку, тому после придется глотать целое дерево. Твой отец, Амина, хороший человек, но упрямый. А я смолоду не сумела к нему подладиться. Вот мы и разошлись в разные стороны. А теперь вижу… — Мать махнула рукой и отвернулась, чтобы скрыть от дочери слезы.
— Но, скажу я тебе, доченька, и мачеха твоя тоже не зря к тебе по-кошачьи льнет. Она хочет засватать тебя за своего брата. А у него больные легкие. Уезжай-ка ты отсюда поскорей и поступай учиться. Вот тебе мой совет.
Июльская ночь была светла и прозрачна. Одна из тех редких ночей, когда каждый камешек на тропинке, каждый бугорок, каждая соломинка, оброненная еще утром девочкой, пронесшей на спине охапку силоса, были видны как днем. Небо, отяжелевшее от крупных звезд, тянулось к земле.
При лунном свете кладбище издалека казалось призрачным. Надмогильные камни светились, отбрасывая глубокие четкие тени.
Могила бабушки Амины заросла травой и полевыми цветами. Нет, она не была заброшена. Бабушка сама просила: «Пусть она будет как маленький луг…»
Амина поставила на землю свой фанерный чемоданчик, перетянутый веревкой, и опустилась на траву.
Она мысленно разговаривала с бабушкой, просила у нее прощения за то, что пустым и заколоченным остался теперь ее дом, за то, что не сумела быть ласковой с людьми, как она учила ее, за то, что огорчила свою мать, за то, что не уезжает из аула по-людски, а бежит ночью, тайком…
Слабо шуршала трава, словно передавала ей привет от бабушки. Легкий ветерок касался волос, как бабушкина рука. И полевые цветы кивали головами, будто сама бабушка успокаивала и благословляла ее. И Амине казалось, что могила пахнет не только прохладными лугами, но и горячим хлебом, парным молоком…
А когда небо посветлело и лунные тени стали не так отчетливы, смешиваясь со светом близкого утра, Амина встала и пошла по направлению к шоссе, чтобы поймать попутную машину.
И родные тропинки послушно и преданно ложились ей под ноги.
«Как выйдешь, внученька, на шоссейную дорогу, вспомни тропинки, что привели тебя на этот простор»…
За спиной послышался нарастающий гул мотора. Амина обрадовалась, оглянулась, подняла руку. Подъезжая к ней, шофер затормозил, приоткрыл дверцу. Но Амина, вместо того чтобы сесть в кабину, вскрикнула, бросила чемодан на дорогу и побежала. Машина тронулась следом. Но чем сильнее был рев машины, тем быстрее бежала Амина.
— Стой, сумасшедшая, куда же ты! — кричал Чаран, нагоняя ее.
Камень сорвался из-под ноги Амины, и, поскользнувшись, она полетела в пропасть.
Машина, взвизгнув тормозами, остановилась на самом краю, и Чаран, чертыхаясь, стал спускаться. Долгим был путь в пропасть. Осторожно ощупывал он ногой каменистые выступы, цеплялся за жесткий, колючий кустарник. Чем ниже он спускался, тем сильнее обдавало его холодом бездны. Наконец он увидел шелковую косынку, зацепившуюся за кустарник. Теперь уже, пренебрегая опасностью, весь дрожа от страха за девушку, не разбирая дороги, он почти бегом продолжал свой опасный путь.
Амина лежала у горной речушки, на твердом щебне, разбросав руки. Он прикоснулся к ее руке и почувствовал что-то мокрое и клейкое. «Кровь, — догадался он. — Амина, что же ты наделала? Ведь я хотел только спросить, куда ты идешь, и подвезти, если нужно. Неужели… неужели это по моей вине?»
Слезы душили его. «А может быть, еще не поздно…» Эта мысль придала ему силы. Он смочил в реке ее шелковую косынку и протер ей лицо. Но оно было бледным, безжизненным, бездыханным. Чаран с трудом взвалил ее тяжелое тело себе на спину и, цепляясь руками за колючки да скалистые уступы, стал карабкаться вверх. Его ноша была тяжела, она тянула его обратно, в бездну. Его ногти были ободраны, а руки в крови. Лицо и спина взмокли от пота. Несколько раз Чаран срывался и тогда, медленно скользил вниз, разрывая одежду и тело об острые камни и колючки. Но, застряв на каком-нибудь выступе, отдышавшись, снова лез вверх.
…А утром Амина лежала на операционном столе. Хирург извлек из ее тела сорок четыре камешка. Три дня и три ночи врачи боролись за ее жизнь. Трое суток она не приходила в сознание. А на четвертый день услышала разговор, доносившийся из далекого далека:
— Живого места нет… — говорил чей-то сочувственный голос.
— Ничего, переборет. Организм здоровый, молодой, — отвечал другой голос.
— А ты кем ей будешь?
— Брат я.
Амина, превозмогая тяжесть век, словно на каждом лежало по кусочку свинца, раскрыла глаза. Белый туман качнулся перед ней. Наконец стали неясно вырисовываться предметы: белые койки, белые люди в белых халатах. И ближе всех какой-то белый сугроб. Сугроб пошевелился, склонился над ней, и Амина узнала Чарана. Это он сидел на табуретке возле ее койки, и его рука, прохладная как снег, лежала на ее горячей руке.
Три месяца пролежала Амина в больнице, и не было дня, чтобы Чаран не навестил ее. Приходили и отец с мачехой. Отчим же не навестил ее ни разу! И жене запретил, и детей не пускал. «Если зеленый плод сам отделился от ветки, пускай и гниет там, где упал», — заявил он.
Но мать Амины, несмотря на строгий наказ мужа, несколько раз приезжала в больницу тайком: ее привозил на своем грузовике Чаран.
— Вай, доченька, — сокрушалась она, — какой замечательный парень этот Чаран. И на базар съездит, и детей приласкает, и меня утешит. Хороший конь познается на трудной дороге, а человек — в беде.
Амина и сама ловила себя на мысли, что скучает без Чарана. Сердце переполняла благодарность к нему. Она не могла сдержать тревоги, если он задерживался, не сводила глаз с двери, ела без аппетита. Когда же больные говорили: «Вот и пришел твой брат», слово «брат» кололо ее, как заноза.
Может быть, Амина так и осталась бы в ауле, предложи ей Чаран руку и сердце. Но, помня о случившемся, он и мысли такой не допускал, покорно смирился с тем, что Амине он только брат. Поэтому Амине ничего не оставалось, как уехать учиться в город. И здесь Чаран помог ей: ему удалось узнать, что в пединституте на физико-математическом — недобор. И хотя Амина мечтала о медицинском, она согласилась и на этот вариант. Во-первых, потому что в медицинский был большой конкурс, а подготовиться к экзаменам она не успела. А во-вторых, в пединституте легко обеспечивали общежитием, а горянок из дальних районов — еще и бесплатным питанием… Так решилась ее судьба.
…Ее разбудила медсестра, разносившая градусники. Палата уже проснулась и нехотя, вялая со сна, вступала в опостылевшее больничное утро. От вчерашней бодрости, которую внесла новенькая, не осталось и следа. Да и сама Амина чувствовала себя ослабевшей, разбитой. Градусник под мышкой холодил, как льдинка.
— Вай, совсем мне плохо, — пожаловалась Хатимат, растирая больной бок.
Если сейчас не перевести все на шутку, пропала вчерашняя психотерапия — поняла Амина и, вскочив, босиком, подбежала к койке Хатимат:
— Ай-яй-яй, Хатимат. С тебя тридцать копеек.
— Вай, совсем забыла я, — оправдывалась Хатимат, доставая из-под матраса кошелек. Однако это пустячное огорчение отвлекло ее от главного — мысли о больном боке. Цель была достигнута.
Женщины заулыбались, подтрунивая над оплошностью Хатимат.
— На зарядку становись! — провозгласила Амина. Она обходила койки, отбирала градусники и говорила, смеясь: — Температура нормальная, а значит — ничего не болит.
И женщины доверчиво протягивали ей градусники, а в глазах у них вспыхивал огонек надежды. И только Зайнаб воспротивилась.
— Я отдам градусник только тому, кто мне его вручил, — провозгласила она и отвернулась к стене.
— Ноги поставьте на ширину плеч! Руки в стороны! Раз-два, начали! — голосом диктора командовала Амина.
Сначала за ней встала Лара, потом Асият, потом Хатимат…
И вот уже вся палата, кроме Зайнаб, приседала, выгибалась, вскидывала руки…
Когда же Амина с Ларой, захватив полотенца, вышли, чтобы принять душ, Зайнаб проворчала:
— Сегодня же скажу главврачу, пусть ее отсюда заберут. Здесь не спортзал.
— Зря ты так, — вздохнула Асият. — Чует мое сердце, эта Амина больнее нас всех…
А через два часа, в ожидании утреннего обхода врача все в палате сидели причесанные, умытые, надушенные. Палата благоухала, как сад.
Одна Зайнаб лежала, уткнувшись носом в стенку, с помятым лицом и спутанными волосами.
— Ты, Амина, на нее не обижайся, — прошептала Асият на ухо Амине, когда та расчесывала ей волосы. — У Зайнаб свое горе. Представляешь, единственный сын ни разу не навестил ее. Говорят, у нее нелады с невесткой и та его не пускает. Потому-то она такая озлобленная.
В это время дверь широко распахнулась, и в палату в сопровождении медсестры, сияя улыбкой и белизной накрахмаленного халата, вошел врач.
— Здравствуйте, красавицы! — пробасил он, окинув палату быстрым и зорким взглядом. — О, да какие вы сегодня молодые да нарядные! Куда я попал, — обернулся он к медсестре, — в больницу или на конкурс красоты? Ну, как мы себя чувствуем? — обратился он к Асият, присаживаясь на край ее койки.
— Спасибо, гораздо лучше.
— Последние анализы, — потребовал он, протягивая руку к медсестре и глядя на Асият. Амина заметила, как опечалилось его только что по-мальчишески задорное лицо, когда он заглянул в историю болезни. — На ноги не жалуетесь? — спросил он и, откинув одеяло, надавил пальцами на ноги. Амина со страхом смотрела, как на месте его пальцев остаются глубокие вмятины. Затем он подошел к койке Хатимат.
— Я бы вас ни за что не узнал, — проговорил он, с удовольствием оглядывая ее прическу. — Подменили мне больную, а, сестра?..
— Ой, это все Амина, — покраснела Хатимат. Она всегда краснела, когда ей уделяли внимание.
— Амина, — быстро проговорил врач. — Вот оно что! Новенькая? — и он обернулся, ища глазами Амину. — Прекрасно, прекрасно. Значит, у меня теперь надежный помощник.
Хатимат между тем, смущенная словами доктора, пыталась повязать голову косынкой.
— О, зачем же прятать прическу… Ну, так на что мы сегодня жалуемся? Анализы хорошие, очень хорошие…
И он, оставив Хатимат, сгоравшую от смущения, перешел к Айшат. Для каждого у него находилось ласковое слово, веселый взгляд, так что Айшат, открывшая было рот, чтобы как всегда пожаловаться на свою изжогу, тоже заулыбалась.
— А как у вас дела? — остановился он возле Зайнаб. — Вставали?
— Сегодня ночью, — почему-то шепотом ответила Зайнаб. Видно, ей не хотелось признаться, что новенькая повлияла и на нее.
— Вот это я понимаю, — обрадовался врач. — Это действительно достижение.
Тут он обратил внимание на всклокоченные, сбившиеся волосы Зайнаб:
— А вы у меня почему без прически?
— Мне не до баловства, — сухо ответила Зайнаб. — Я очень больна.
Врач почмокал губами, глядя на нее с неодобрением.
— Все думают, что я притворяюсь, и вы тоже думаете, — вдруг зарыдала Зайнаб.
— Что вы, что вы, мы совсем так не думаем. Только не надо помогать своей болезни, — и он взял ее руку, пытаясь прощупать пульс. — Элениум, по одной таблетке три раза в день, — кивнул он медсестре и отошел к Ларе.
— Ну, моя красавица, когда же свадьба? — спросил он, глядя на нее с нежностью.
— Марат Гамзатович, когда же операция? — вопросом на вопрос ответила Лара.
— Скоро, скоро, только обещай мне перед всеми, что я буду на твоей свадьбе тамадой.
Дошла очередь и до Амины.
— Давно это у вас? — спросил он, просматривая историю болезни.
— Тупая боль уже второй месяц, — тут Амина понизила голос до шепота, так что даже ее соседка Айшат, изо всех сил пытавшаяся уловить ее слова, ничего не расслышала.
У постели Амины врач сидел очень долго и долго-долго записывал что-то в историю ее болезни.
Все дни в больнице похожи друг на друга. Утренние градусники, обход врача, процедуры… Так же приходил жених к Ларе, и они уединялись в больничном скверике. Так же отец кормил ее с ложки, как малого ребенка. С гомоном, словно стая воробьев, врывались в палату внуки Асият.
Как-то после ужина Асият вдруг спросила:
— Амина, а ты замужем?
— Конечно.
— А почему же твой муж не навещает тебя?
— Он в командировке. Я ему не писала, что легла в больницу. Зачем его беспокоить?
— И дети есть?
— Угу. Девочка. Если бы вы видели, как она лепит из пластилина, а как рисует!
— Наверное, художницей будет. А как ее звать?
— Джанета. У нее такие длинные косы. Я мою их миндальными отрубями.
— На тебя похожа?
— Не… вся в отца, ямочки на щеках… глаза голубые-голубые…
— Почему сюда не приедет?
— Она же у меня в горах. Здесь очень жарко, вот я и отвезла ее к родственникам.
Амина смолкла, поймав на себе какой-то странный взгляд Зайнаб: была в нем и горечь, и зависть, и боль, и злоба.
— От детей хорошего не жди, — сказала она. — Как совьют свое гнездо, наплюют на родную мать. Хорошо хоть каждая женщина кому-то мать, а кому-то и свекруха, — последнюю фразу она произнесла с такой ненавистью, что Амина вздрогнула.
Всем стало не по себе. Зайнаб почувствовала это и вышла.
— Видно, жизнь ее очень обидела, — покачала головой Хатимат, глядя на закрывшуюся за ней дверь.
— Наверное, невестка попалась черствая и мужа держит в ежовых рукавицах, — добавила Асият. — Жалко ее, — и она смахнула слезу кончиком полотенца.
«Надо ей помочь», — мгновенно решила Амина и разузнала у женщин, где работает невестка Зайнаб.
Все уже спали, когда Амина, выскользнув из палаты, склонилась над листом бумаги в кругу мирного света от маленькой лампочки на столе дежурной.
«Не знаю вашего имени, — начала она письмо, — но знаю, что у вас есть имя, общее для всех женщин, — имя это «мать»…
…Так протекали дни. Амине сделали рентгеноскопию почки. Айшат обещали выписать через два дня. Асият заканчивала курс процедур и тоже должна была скоро покинуть больницу. Лару готовили к операции, а сама Лара готовилась к свадьбе, обсуждая с женихом фасон свадебного платья. В перерыве между процедурами и сном женщины вязали. О болезнях никто не говорил, и на дне фарфоровой пиалы лежало только шестьдесят копеек.
Накануне операции Лара складывала вещи. Лицо ее было посвежевшим и оживленным.
— Ну вот, кажется, все собрала. Ведь теперь меня положат в другую палату, послеоперационную. Желаю вам веселой соседки! А эти розы я, пожалуй, вам оставлю…
— Оставляй, доченька, хорошо, когда человек после себя оставляет розы, а не колючки… — вздохнула Асият.
И вдруг Лара опустилась на койку и зарыдала.
— Ларочка, доченька, что с тобой, — бросились к ней женщины.
— Да ничего… просто мне показалось… я подумала… вдруг я вас больше никогда не увижу… — сквозь слезы проговорила Лара и обвела всех прощальными, далекими, влажными глазами.
— Девушки, девушки! — закричала Амина. — Посмотрите, какое платье я связала для Джанеты.
— Ой, какая прелесть, — сразу поняв ее, подхватила и Асият. — Когда ты успела? Мы совсем не видели тебя за вязаньем.
— У тебя золотые руки. Какое счастье досталось твоему мужу, — поддакнула и Хатимат.
Наступила ночь. Одна за другой женщины засыпали. Амина тоже закрыла глаза, но желанный сон не приходил. Амину охватили воспоминания.
Все эти годы она жила любовью… Вот приедет Чаран, и я скажу ему, что люблю… Но с первым его словом при встрече «сестра моя» у нее опускались руки. Однажды она ждала его на автобусной станции. Он вышел красивый, счастливый, молодой, нагруженный кульками и свертками.
— Поздравь меня, сестра моя, твой брат женился, — и он протянул ей свертки с гостинцами.
Она не ответила.
— Ты не рада? — удивился Чаран.
— Конечно, рада, — выдавила из себя Амина. — Но это так неожиданно. Ты ничего не рассказывал…
— И для меня тоже неожиданно, — засмеялся Чаран. — Проголосовала на дороге девушка. Я посадил ее в кабину. Оказалось, едет в аул на свою свадьбу, но вовсе не рада этому, потому что родители сосватали дочь без ее согласия. Стал я ее отговаривать, сначала так, из озорства, а кончилось это тем, что я привез ее к себе. А чтобы она не передумала да не вышло какого скандала, на другой день пошли в сельсовет, расписались. А еще через день свадьбу сыграли. Скромную, но счастливую… — Чаран снова рассмеялся. Он всегда был веселым, даже немного беспечным, и веселость эта, в детстве так раздражавшая Амину, а потом поддерживающая ее в трудные минуты, сейчас воспринималась ею как горькая издевательская насмешка то ли Чарана, то ли самой судьбы.
А через полгода умерла мать, и Амина осталась совсем одна. Правда, у нее были братья и сестры, но, разлученная с ними в ранней юности, она давно отвыкла от них, а они — от нее. Конечно, и с матерью Амина виделась не часто. Ездить в аул она не любила: все там напоминало ей ее сиротливое, словно пополам разрезанное детство. Дом бабушки по-прежнему стоял заколоченным, и Амина с горечью смотрела на это запустение: замшелые камни, крапива в расщелинах каменной изгороди, осевшая, растрескавшаяся земляная крыша, паутина да лопухи…
Похоронили мать рядом с бабушкой. Свежий и рыхлый черный холмик сразу бросался в глаза рядом с другими могилами, буйно поросшими травой.
«Прости меня, мама, прости за то, что была холодна с тобой. За то, что уехала из аула. За то, что не была с тобой рядом в твою последнюю минуту…» — мысленно твердила Амина, стоя над могилой.
После смерти матери Амина хотела взять к себе двух младших братьев, но отчим, хоть дети, особенно маленькие, были ему в тягость, с бешенством отверг просьбу падчерицы…
…Амина проснулась, увидела Лару, застывшую в неподвижной позе, и все вспомнила: и то, что она в больнице, и то, что у нее плохие анализы, и то, что сегодня у Лары операция.
Девушка сидела на койке, обхватив руками острые колени и положив на них подбородок. Ее розовая из жатого венгерского ситца ночная сорочка с оборками выглядела на ней странно, пугающе. Казалось, за одну эту ночь девушка, и без того болезненно худая, стала совсем прозрачной. От вчерашнего настроения не осталось и следа. Амина только сейчас заметила, какая желтая, нездоровая кожа у нее на лице и как туго, словно резиновая перчатка, обтягивает она скулы.
Удрученный вид Лары не мог не подействовать и на остальных женщин. Они отказались делать зарядку, несмотря на усиленные старания Амины. Завтрак остался на тумбочках почти нетронутым. Разговорив клеился.
Наконец пришел жених Лары. Она улыбнулась ему, но улыбка получилась жалкой, вымученной. И только когда в палату заглянул ее отец, Лара встряхнулась, взяла себя в руки.
А вскоре за ней пришла хирургическая сестра.
Лара вздрогнула, взглянула на нее испуганными, как бы застигнутыми врасплох глазами, неловко выпростала ноги из-под одеяла, не глядя, нашарила на полу тапочки, запахнула халат, пошла к двери… Вся палата, затаив дыхание, смотрела ей вслед.
У дверей она обернулась так резко, что волосы, взметнувшиеся из-под косынки, закрыли ей лицо. Хотела что-то сказать, но рот словно свело судорогой. И все, кто был в палате, опустили глаза.
— Сегодня я видела во сне свою Джанету, — вдруг сказала Амина, стараясь придать голосу легкость и беззаботность. — Кто из вас умеет отгадывать сны? Слушайте, только внимательно. Будто стоим мы с ней около речки, а речка такая прозрачная, и в ней золотые рыбки плавают. Джанета хочет искупаться, а я держу ее, не пускаю… Вдруг на склоне горы появляется моя бабушка и кричит: «Ами-нааа». Посмотрела я на бабушку, а Джанета в это время прыг в воду. А бабушка бежит ко мне и кричит: «Джанета превратилась в ласточку, Джанета превратилась в ласточку!» Оглянулась я — и что же? Нет больше моей Джанеты, а кружится надо мной белогрудая ласточка и щебечет, щебечет…
— Какой хороший сон, — восхищенно проговорила Асият, — прозрачная речка — это радость, золотые рыбки — это значит, у Джанеты появятся братья и сестры. А что Джанета обернулась ласточкой — означает хорошее будущее.
Женщины так увлеклись разговором, что не заметили, как в коридоре началась какая-то подозрительная суматоха. Быстрая беготня по лестницам, стук разбившегося вдребезги стекла, приглушенный шепот и наконец чей-то сдавленный крик.
Первой опомнилась Зайнаб.
— Что это? — спросила она нервно. — Вы слышали?..
— Наверное, кто-то из больных разволновался, вот сестра и побежала за шприцем. А в спешке разбила что-нибудь. Бывает, — бледнея, проговорила Амина.
А сама уже завязывала халат, и руки у нее дрожали.
…Лара умерла через час после операции, так и не приходя в сознание. И переполох в коридоре, настороживший женщин, был вызван ее смертью.
Для всей больницы это было тяжелым ударом. А соседки Лары по палате переживали так, что врач был серьезно озабочен их резко ухудшившимся состоянием.
Но как волна обтачивает камень, так и время сглаживает остроту любой утраты.
Смерть Лары постепенно забывалась.
А однажды в палату заглянул молодой мужчина.
— Амина! — радостно воскликнул он. — Вот ты где, оказывается, прячешься, сестренка!
— Чаран! — застенчиво улыбнулась Амина. — Не хотела тебя беспокоить.
— Как тебе не стыдно! — искренне возмутился Чаран.
— Я ведь не больна, только на обследование легла, — успокоила его Амина и добавила бодро: — Ой, Чаран, какое я платье Индирке связала! — И она раскрыла тумбочку.
А когда, проводив Чарана, Амина вернулась в палату, она застала женщин, мечущихся возле койки Зайнаб, которая лежала без сознания; сестра стояла около с уже пустым шприцем.
— Тсс, — приложила палец к губам Хатимат, — как увидела, что ты передала для дочки платьице, сразу расстроилась, наверное, вспомнила своего внука.
Невестка Зайнаб так и не откликнулась на письмо Амины. «Видно, мои слова для нее как вода по замасленной клеенке», — с горечью подумала Амина.
А в голове уже зрел новый план, правда, весьма рискованный. Амина была не из тех, кто откладывал свои планы со дня на день, ожидая, пока они покроются плесенью и станут непригодными для выполнения. Для нее задумано — значит сделано.
И вот на следующий день она как ни в чем не бывало сказала женщинам:
— Отпросилась у дежурного врача на несколько часов. Знаете, моя Джанета приезжает. Хочу с ней побыть. Надо выкупать ее с дороги, да и косы такие у нее длинные, кто же их заплетет, кроме меня.
Спускаясь с лестницы, она почувствовала такую боль, как будто кто-то сжимал и отпускал и снова сжимал ее почку. Амина согнулась, стиснула зубы. Боль медленно, нехотя отступила.
И вот она уже в большом дворе, окруженном стандартными пятиэтажными домами. Высокие тополя. Беседка, в которой мужчины стучали костяшками домино. Веселая возня малышни над горками песка. Мальчишки, гоняющие мяч. Длинноногая девочка с прыгалками.
К этой-то девочке она и обратилась:
— Самедовы в каком подъезде живут?
— Тимура родители? — стала уточнять девочка.
— Ну да, Тимура.
— Тимур, — закричала она, — тебя спрашивают.
От группы мальчишек, гоняющих мяч, не сразу отделился полненький кудрявый мальчик.
— К вам тетя пришла, — пояснила девочка.
Тимур, вскинув кудрявую голову, смотрел на Амину с доверчивым любопытством.
— Тимур, хочешь пойти со мной в зоопарк? — спросила она, взяв его за плечи и отводя в сторону.
Во взгляде Тимура появилась подозрительность. Он отстранился, высвобождая плечи.
Операция, столь дерзко задуманная, грозила провалом.
— Ты не бойся, — торопливо заговорила Амина, стараясь, правда, не совсем успешно, придать своему голосу спокойную уверенность. — Мне сказали, что ты очень любишь разных зверушек. Вот я и хотела попросить тебя… в общем… поухаживать за… за… за медвежонком.
Слова попали в самую точку. Глаза Тимура загорелись.
— А он меня не укусит? — спросил он с некоторой опаской.
— Что ты, он совсем маленький!
По дороге в зоопарк Тимур, проникнувшись полным доверием к этой ласковой женщине, болтал без умолку. Все-то ему хотелось знать: и что ест медвежонок, и где его мать, и в каком лесу его нашли, и, главное, сможет ли он взять медвежонка к себе домой, ну хоть на один денечек.
В зоопарке они сразу направились к площадке молодняка.
— Вот он, этот, да, этот, тетенька? — кричал Тимур в крайнем возбуждении и тянул ее за руку.
На миг Амина почувствовала раскаяние: зачем обманываю ребенка, за что, — он-то ведь не виноват…
Но она тут же отогнала эту мысль; тем более что отступать было уже поздно.
— Нет, милый, не этот, — сказала она. — Тот медвежонок дичится и ни с кем не хочет играть. Он скучает по своему мальчику. Потому я и привела тебя.
— Понятно, — нетерпеливо перебил ее Тимур. — Так где же он? Пошли к нему скорее.
— Я сейчас приведу его. А ты подожди здесь минутку. Только никуда не уходи, — сказала она и скрылась за дверью «Посторонним вход воспрещен».
Когда она вышла, Тимур, вцепившись пальцами в металлическую сетку ограды, наблюдал игру двух медвежат и лисенка. Но, увидев Амину, сразу бросился к ней.
— Знаешь что, милый, — сказала Амина виновато, — оказывается, приезжал один мальчик — он тоже очень скучал по медвежонку — и увез его с собой. Но ты не огорчайся, скоро поступят новые медвежата и лисята, и ты сможешь выбрать себе любого. Будешь его кормить, воспитывать. Согласен? Только надо немного подождать. Ты умеешь ждать?
И мальчику, наморщившему нос для плача, ничего не оставалось, как согласиться, тем более что Амина пока предложила обойти зоопарк, и скоро Тимур так увлекся обезьянами, что совсем забыл о медвежонке. А потом Амина повела Тимура в кафе-мороженое, где он вдоволь наелся мороженого и выпил столько газированной воды, сколько не пил за всю свою жизнь. Чужая тетя очень ему нравилась.
Словом, домой он вернулся уже затемно. Когда Амина и Тимур вошли в подъезд его дома, они увидели такую картину: на лестничной площадке толпилось столько людей, словно это было собрание жильцов. Мужчины суетились у телефона-автомата. А женщины держали мать Тимура, которая вырывалась и громко рыдала.
— Мама! — испуганно вскрикнул Тимур и бросился к ней.
— Вот она! — загомонили женщины.
— Мой единственный, мой сладенький! — запричитала мать Тимура, прижимая его к груди и осыпая поцелуями. — Нашелся, солнышко ты мое!
Амина в группе мужчин сразу же узнала его отца: он был очень похож на Зайнаб. Невысокого роста, тучный, начинающий лысеть мужчина. Он молча смотрел на Амину, не принимая участия в общем гомоне. Между тем мать Тимура, убедившись, что ее ребенок цел и невредим, набросилась на Амину.
— Что же это делается? — кричала она. — Уж и детей стали воровать. Выходит, ребенка и во двор нельзя выпустить.
— В самом деле, что это значит? — загалдели и другие женщины, обступая Амину тесным кольцом.
Но Амина, вырвавшись из этого разъяренного окружения, шепнула отцу Тимура, что ей необходимо поговорить с ним и его женой без свидетелей.
Уже в квартире Самедовых она вдруг почувствовала себя так плохо, что вынуждена была опуститься в кресло, так сказать, без приглашения, что вызвало новый приступ гнева у матери Тимура.
— Пап, — взвизгнула она. — Что это значит? Кто здесь хозяйка: она или я? — И глаза ее метнули в мужа такие стрелы, что Амина вмиг поняла, почему он не осмеливается навестить свою больную мать.
— Успокойся, мам, — промямлил он виновато, — я и сам ее в первый раз вижу.
— Да, — спокойно сказала Амина, чувствуя, как сердце подступает к самому горлу, — да, я хотела украсть вашего сына и воспитать его. Ведь у меня нет детей.
По мере того как она говорила, лицо женщины становилось все бледнее.
— Пап, — прошептала она трясущимися губами, — вызывай милицию. Нет, «скорую», она сумасшедшая, — и женщина изо всех сил прижала к себе испуганного Тимура. — Сынок, что же ты не кричал?
Наконец вперед выступил отец Тимура.
— Чего вы от нас хотите? — мрачно спросил он.
— Чего хочу? — переспросила Амина. — Сначала уведите ребенка, а потом поговорим. — Спокойствие, как перед прыжком в пропасть, овладело ею. Она уже ничего не боялась, и только голос звучал на таких высоких нотах, словно скользил по тонкой проволоке. — Вот вы хотите засадить меня в тюрьму, — продолжала она после того, как женщина отвела Тимура в другую комнату, — или в сумасшедший дом за то, что я увела вашего сына на пять часов. А что делать с той, которая украла у матери сына насовсем, навсегда?!
На круглом лице женщины отразилось сначала недоумение, потом проблески догадки.
— Вот оно что… — медленно проговорила она и посмотрела на мужа.
Тот отвернулся к окну. Папироса в его руке дрожала.
«Зачем я это затеяла и какая от этого польза? Все равно что сбивать масло из воды, — на минуту мелькнуло в сознании Амины. — Как, должно быть, это глупо выглядит со стороны!» — И она болезненно поморщилась.
Женщина, уткнув руки в бока, двинулась на мужа:
— А-а, теперь я знаю, чьих рук это дело. И письмо написано под ее диктовку. Теперь ты видишь, какая змея твоя мать. Она нарочно хочет нас опозорить. Знает, змея, что человеку с твоим положением…
«Ах, с твоим положением, — мигом сообразила Амина. — Так вот на чем можно сыграть».
— Мама, не расстраивайся, — промямлил мужчина.
— Положения достигли, — расхохоталась Амина ему в лицо, — а на родную мать наплевали. Так знайте, напишу в газету, на всю страну опозорю…
С этими словами она вышла, хлопнув дверью так, что долго еще гудела встревоженная лестница.
В больницу Амина вернулась обессиленная. Палата уже спала, и Амина обрадовалась этому, потому что разговаривать, а тем более придумывать новую историю о том, как она якобы была дома и как ее встретила Джанета, она уже не смогла бы.
В эту ночь измученная Амина спала как убитая.
А наутро в дверях появились Самедовы, все трое. Он торжественно нес полную корзину гостинцев. Она держала за руку сына, Амина тотчас юркнула в постель и до глаз натянула простыню, мол, я вас не знаю, и вы меня не знаете. Это входило в правило игры, и потому Самедовы даже не покосились в ее сторону. А может, и правда не узнали. Одним словом, им было не до нее. Они обеспокоенно шарили глазами по палате, отыскивая Зайнаб.
— Дети мои! Здесь я, здесь! — нетерпеливо крикнула из своего угла Зайнаб. И трудно было понять, то ли она рада их приходу, то ли встревожена не на шутку.
Зато каким счастьем просияло ее лицо, когда невестка с приятной улыбкой прощебетала:
— Мама, милая, почему же ты нам не сообщила?
— Не хотела портить вам отпуск, — проговорила Зайнаб, вставая и бросаясь им навстречу. Мужчина стоял по стойке смирно и равнодушно смотрел, как две ненавидящие друг друга женщины обнимаются и целуются. Амина видела, как невестка Зайнаб подтолкнула мужа: мол, что же ты?..
— Мама, — пробасил он каким-то неестественным голосом, видно, ему труднее давалась ложь, чем его супруге. — Что же ты не написала, мы бы сразу приехали, нет, прилетели…
— Сынок, что же ты стоишь, обними свою бабушку, — и женщина, подтолкнув Тимура, сказала, беспокойно косясь на соседнюю койку: — Он же тебя не видел в больничном халате, вот и не узнал…
— Иди ко мне, родненький! — позвала Зайнаб и хотела обнять его, но он вырвался из ее рук.
— Отвык, совсем отвык! — ласково пожурила сына мать.
— Мама, это мы тебе принесли, — между тем говорил мужчина, раскладывая на тумбочке кульки и свертки.
— Вай, зачем мне столько! — счастливо воскликнула Зайнаб и обвела палату торжествующим взглядом.
«Второе действие вчерашнего водевиля», — усмехнулась про себя Амина. Она все еще сомневалась, правильно ли она поступила, заставив чету Самедовых навестить Зайнаб. Но все ее сомнения рассеялись, когда она увидела, как после их посещения оживилась Зайнаб. Глаза ее сияли. Она не ходила, а летала по комнате, одаривая всех гостинцами, принесенными ее сыном.
«Будь что будет, — подумала Амина, — но сейчас ей хорошо, и слава богу, если этот обман поможет ей выздороветь».
А вечером Амину вызвал к себе главврач и сообщил, что ее переводят в другую больницу.
Амина сразу догадалась в какую, и все поплыло у нее перед глазами: и умывальник, обложенный белоснежным кафелем, и шкаф с замысловатыми и страшными медицинскими инструментами, и усталое лицо немолодого врача, и темное окно, откуда сквозь открытую форточку доносился крик мальчишек, гоняющих во дворе мяч.
— Доктор, я хочу знать, сколько я проживу? — тихо спросила она.
— Милая, разве я бог? Я и о себе этого не знаю, — и он грустно развел руками.
— У меня опухоль, раз меня переводят в онкологическую? — требовательно спросила она.
— Ну… там техника совершеннее, — уклончиво ответил он. — Чем скорее вам сделают операцию, тем больше шансов на успех.
Придя в палату, она разрыдалась впервые за все время, проведенное в больнице. Когда же испуганные женщины окружили ее, она сказала, всхлипывая: «Джанета не сможет прийти ко мне. Она объелась мороженым, и теперь у нее ангина».
А через несколько дней выписалась и Зайнаб. Все койки теперь были заняты новенькими. Из прежних оставалась только Амина. Но и ее на днях переводили в другую больницу.
И вот эта женщина сидит передо мной.
— Какая ты сильная! — восхищенно говорю я и не замечаю, что перешла на «ты». — С тобой не может случиться ничего плохого. Ты будешь жить долго. Вот увидишь.
Но Амина делает рукой такой жест, словно отмахивается от моих слов.
— Однажды ночью, — говорит она, — я выкрала историю своей болезни.
— Но… но, — беспомощно бормочу я, — ты ведь только что из больницы. Поэтому у тебя такое настроение. Это пройдет.
— Что мы все о болезнях да о болезнях, — спохватывается Амина. — Я ведь еще поживу. Я и на работу хожу. А завещание… пусть все-таки останется… на всякий пожарный. — И она смотрит на меня убеждающими глазами.
— Пусть будет по-твоему, — соглашаюсь я и провожаю ее к ответственному секретарю.
Мы прощаемся. А в душе остается легкая колющая грусть. Я уже знаю, что никогда не забуду эту женщину. Сколько бы ни прошло лет, узнаю при встрече. Если не суждено будет встретиться, все равно не забуду, потому что она вошла в мою жизнь и в мое сердце.
А вечером… Мой дом, моя семья! Тепло родного очага! Есть ли на свете что-нибудь лучше! Все заботы отступают… Редакция, хлопоты с предстоящим праздничным «Огоньком», мое выступление в ауле, даже Амина с ее трагической судьбой — все это уходит куда-то, отстраненное глазами, голосами, вихрами моих сыновей.
Обнимаю худые плечики Джамбулата. Мне так тепло. Ни на какие блага мира не променяло я этот миг.
Почему мне так хорошо, так тепло, так уютно? Потому ли, что рядом этот сонный клубочек с острыми, исцарапанными коленками? Или потому, что за окном гроза, а в доме тепло и сухо? Весенняя гроза. Ухает гром, как огромный филин. Вспыхивают и гаснут окна.
— Мама, почему небо так гремит? А откуда берется молния? — спрашивает сын. Глаза его смотрят на меня с пытливым вниманием.
Но — ослепительная вспышка — и он прячет лицо у меня на груди. Что же сказать ему? Как объяснить молнию и гром? Законами физики? Но это так скучно.
И я вспоминаю свое детство. Открытое крыльцо. Я лежу на коленях Омардады, покрытая подолом его бурки. От нее пахнет землей и овчиной. А молния разрывает небо на лоскутья. А «филины» ухают беспрестанно. Но мне не страшно, потому что жилистая рука Омардады гладит меня по волосам…
…Я слышу ровное дыхание Джамбулата. Его руки, загорелые, в царапинах и ссадинах, с обломанными ногтями, руки, хранящие следы мальчишеских баталий, возни с собаками и кошками, его теплые, его нежные, его плохо отмытые руки лежат на моей шее. Мне так хорошо!
А где-то далеко, в алма-атинских горах мой старший, мой взрослый сын охраняет сейчас сон Джамбулата, и мой покой, и мирную тишину во всей стране…
Наша редакция утопает в цветах. Свежая, еще влажная сирень, сомкнутые лепестки тюльпанов. Цветы повсюду — в коридоре, в приемной, в моем кабинете. Столы, сдвинутые буквой «П», накрытые разными яствами. Музыка. Сквозняки. Запахи цветов и духов, волнами плавающие в воздухе. Стук каблучков. Нарядные платья женщин. Блеск орденов и медалей.
Сегодня у нас «Огонек»; мы принимаем гостей — участниц Великой Отечественной войны. Лучших дочерей Дагестана. Тех, чья молодость совпала с грозными годами войны. Тех, кем может гордиться не только наш горный край, но и вся страна.
Вот они чинно рассаживаются за столом. Позванивают ордена. Строгие костюмы. Собранные движения. Гладкие прически. Серебряные нити, серебряные пряди в черных, как горные ночи, волосах. А плечи — прямые. А глаза — молодые, с искоркой, с огоньком. Лихие глаза. Раскованный взгляд.
Педагоги, врачи, повара, пианистки, ткачихи, бухгалтеры, каменщицы — это бывшие зенитчицы, летчицы, радистки, пулеметчицы, медсестры, шоферы… Но слово «бывшие» как-то неуместно сегодня на нашем вечере, на нашем праздничном «Огоньке», где оживают воспоминания, становясь почти настоящим, где отяжелевшая пятидесятилетняя ткачиха снова девчонка, прильнувшая к пулемету; и сердце прыгает в груди, и губы искусаны в кровь — от страха, от нетерпения, от жажды подвига.
На встречу с прославленными героинями войны пришли не менее прославленные героини труда. Это и Заира Магомедовна Хизроева, вдова Героя Советского Союза Юсупа Апаева, дочь славного революционера Магомедхана Хизроева, и многие другие.
А мне — вести вечер. А мне — подняться и выдержать перекрестный огонь их горячих, устремленных на меня взглядов. А мне — не ударить лицом в грязь перед всеми этими заслуженными женщинами с необыкновенными судьбами. А мне — найти для каждого свое, запоминающееся слово. Мне, которая только играла в войну, в то время как они не на шутку играли с огнем.
Колени у меня подгибаются. Язык прилипает к гортани. Мне страшновато.
Но я встаю. Я превозмогаю дрожь колен. Я выдавливаю из себя первые слова. Бокалы отодвинуты. Вилки опущены. Я вижу взгляды: подбадривающие, лукавые, участливые, заинтересованные. И ни одного скучающе-равнодушного. И голос мой крепнет.
— …Почему ты не спишь? — слышу я ночью вкрадчивый шепот мужа.
— Да так, — неопределенно отвечаю я. Боюсь признаться, что в который раз мысленно «проигрываю» в уме свое предстоящее выступление на пленуме. Заранее знаю, что такое признание вызовет у него взрыв негодующей обиды.
— Опять выступление? — ласково спрашивает он. Но я-то чувствую, что это та ласка, которой выманивают змею из норки. И потому, затаившись, молчу.
— Не переживай. Все будет хорошо, — с неожиданной искренней теплотой шепчет муж и неуклюже-ласково проводит рукой по моей щеке.
И я оттаиваю. Куда девалась моя настороженность, моя затаенность?
— Там будет столько народу, столько заслуженных людей. А вдруг я провалюсь! Тогда хоть на улице не показывайся, хоть вообще уезжай из города, — доверчиво жалуюсь я.
— Постарайся уснуть. Все будет хорошо, — успокаивает он.
Но я не сплю. И он не спит. С грохотом проносится под окнами первый грузовик. Шуршит метла дворника. Гулко цокают каблуки. Оживает улица. Наступает утро.
Утром первая прихожу на работу и уединяюсь в своем кабинете. Хочу набросать на бумагу продуманное за ночь выступление. Открываю окна. Свежее утро с отдаленным запахом и гулом моря. Грохот поезда, долгое грохочущее движение состава, заслонившее гул прибоя. И снова — море. Девочка во дворе, остановившаяся, чтобы поправить гольфы. Ее чистый голосок: «Мама, подожди». Нетерпеливое движение матери, которой некогда ждать. И снова поезд, как вечное движение, вечный путь, вечная дорога.
Люблю тебя, мой город!
Как чисты мысли, овеянные свежестью твоего утреннего ветерка. Как легок и быстр по белому полю бумаги остро отточенный московский карандаш. Как хорошо думается, дышится, пишется под твой несмолкаемый трудовой ритмичный гул под окнами редакции.
Но… в коридоре осторожные неуверенные шаги. «Наверное, Марина. И принесла же ее нелегкая так ране», — с раздражением думаю я о своей секретарше.
Шаги затихают у моей двери. Я настораживаюсь. Наверное, то же самое чувствует заяц, который только что был так уютно спокоен в своей норке, но приближение — запах, шаги охотника — и покоя как не бывало.
Робкий стук в дверь.
— Да входи же! Открыто! — раздраженно кричу я, жалея, что не закрылась на ключ.
Но в дверях вовсе не Марина, а незнакомая женщина. «Этого еще не хватало», — думаю я.
— До начала рабочего дня еще двадцать семь минут, — говорю я сухо. И ставлю пресс-папье на свои бумаги, которые сразу зашелестели от сквозняка.
— Извините, — смущается женщина. — Мы боялись, что потом у вас будет много народу. Мы только хотели подарить вашей редакции вот это… в честь Международного дня женщин… работа моего мужа. — И она протягивает мне какой-то большой плотный предмет, завернутый в бумагу.
Тут только я замечаю в глубине коридора мужчину. Встретившись со мной взглядом, он молча и сдержанно кланяется.
Молодая женщина высвобождает подарок из бумаги. Я вижу чеканку. Я смотрю на нее, и передо мной оживает картина моего далекого детства: я вижу, как мама подводит отцу коня. Конь нетерпеливо перебирает копытами. Он горяч и дерзок, этот прекрасный конь с дымящимися раздувающимися ноздрями. А мама… мама покорна и грустна. Она прячет глаза, чтобы отец не заметил ее слез. Ее рука задержалась в гриве коня, словно она боится — вот отнимет руку — и конь умчится, унося на спине всадника — моего отца. А пока отец не вскочил в седло, пока шелковистая грива коня путается в ее пальцах, еще можно удержать их — и коня, и всадника, вдруг еще можно все изменить…
— Какая замечательная чеканка, — говорю я и невольно протягиваю руки к коню. Но моя ладонь касается холодного металла. — Спасибо вам, — и я растроганно смотрю на автора работы. Что-то в его лице кажется мне странным. Какая-то напряженность и то, что он, как школьник, все время смотрит на губы своей спутницы, словно ловит каждое ее слово. Но мне некогда вникать в эту странность, и я снова и снова любуюсь чеканкой.
А молодая женщина, радуясь, что подарок понравился, становится разговорчивой и откровенной.
— Знаете, моему мужу лучше всего удается этот сюжет. Понимаете, он очень любит коней. Когда я в первый раз увидела его чеканку в магазине сувениров, я влюбилась в нее, ну и, конечно, в автора… А потом мы поженились. Так что, если бы не эта чеканка… Вы, конечно, заметили, что мой муж немного странный. Это, это… оттого… — голос ее, только что оживленный, гаснет, срывается, она смотрит на меня беспомощными, жалобными глазами.
— Не надо, не надо ничего говорить, — испуганно отказываюсь я.
Но я чувствую, что, несмотря на боль, а может быть, именно из-за нее ей хочется высказаться, поделиться, выплеснуть из сердца и горе и радость, которые внес в ее жизнь этот человек.
Загидат обошла все магазины подарков. В «Дагестане» и «Антике» рассматривала изделия из рога, держала в руках коньяки в изящных упаковках. Но все это уже примелькалось и потому не радовало глаз. Хотелось найти что-то необычное, нестандартное.
Тем более что это первый в ее жизни подарок мужчине, да еще ко Дню Советской Армии. В их большой семье, где она была третьей из шестерых дочерей, не принято было отмечать праздники подарками. В школе они под диктовку учительницы писали поздравительные открытки, а дома мужчины солидными кружками выпивали бузу, произнося длинные тосты.
Отец ее был простым колхозником, а мать дояркой. Но две старшие ее сестры уже кончали институт. А теперь и Загидат — студентка медицинского.
Город открыл Загидат много нового. Оказывается, он, как и аул, имел свои традиции. И одной из них были подарки к праздникам. Загидат полюбила эту предпраздничную суматоху, когда в магазинах не протолкнешься, а в общежитии все показывают друг другу сувениры, полученные в подарок или приготовленные для подарка. К Восьмому марта Загидат получала от парней их курса забавных зверушек, вырезанных из дерева или выточенных из кости. К двадцать третьему февраля вносила деньги в общую копилку — для подарков парням.
Но индивидуальный подарок, который ей предстояло самой выбрать и самой подарить, она покупала впервые. Дело в том, что недавно у нее появился друг.
А случилось это из-за сапожек. Старых изношенных сапожек, со стертой и потому скользкой подошвой, перешедших к ней от старшей сестры.
Зима в этом году выдалась на редкость неустойчивой: то мороз, то оттепель: улицы и дворы Махачкалы превратились в сплошной каток. Каждая сводка погоды кончалась словами: «На улицах гололед».
В такую-то непогодь Загидат, скользя по льду на своих «отполированных» подошвах, возвращалась вечером в общежитие.
К этому времени Загидат уже была не рядовой студенткой, а заметным человеком в институте. Шумную славу принес ей такой случай.
Биологию у них преподавал некий Самед Махмудович, из числа тех педагогов, которые считали, что «отлично» они могут поставить только самим себе. Так что студенты были рады даже чахоточным тройкам. И вот с этим-то педагогом, грозой института, скромная и тихая Загидат осмелилась вступить в спор. Неудовлетворенная четверкой, она потребовала, чтобы Самед Махмудович проверил ее знания по всем темам.
Напрасно педагог, пораженный ее дерзостью, снимал и протирал очки, чтобы получше разглядеть эту смелую студентку. Напрасно также товарищи пытались образумить ее, бросая ей в спину бумажные шарики. Загидат твердо стояла на своем. Но самое удивительное заключалось в том, что она победила.
— Интересно, интересно, — недоумевал Самед Махмудович, нехотя и нетвердо выводя в зачетной книжке «отлично». — Позвольте узнать, какую школу кончали?
Но и тут Загидат одержала над ним верх: «У нас в Цурибе говорят: разве кто спросит, откуда взялось дерево, если плод на нем сладкий и сочный».
— Гм, вы, кажется, правы, — совершенно стушевался Самед Махмудович, но, опомнившись, добавил: — Однако, голубушка, это только начало, посмотрим, что будет дальше.
— А еще у нас говорят, что колючка колется и не распустившись, а цветок пахнет и в бутоне.
После этой истории Загидат проходила по институтскому коридору под восхищенный шепот: «Смотрите, смотрите, это идет та, которая…»
Даже старшекурсники показывали ее друг другу.
Итак, в один холодный и скользкий вечер Загидат возвращалась в общежитие. Во дворе ее догнал парень.
— Это вы та Загидат, которая положила на лопатки самого Самеда Махмудовича? — спросил он весело.
Но девушка молчала.
— Да-аа, откуда только берется такая самоуверенность, — проговорил он не то восхищенно, не то осуждая.
— Не самоуверенность, а уверенность, — рассердилась Загидат. Она не любила, когда ее задевали на улице.
— Маленькая, а острая, как перец, — удивился парень.
— И большое оружие — игрушка, если в нем нет маленькой пули, — отпарировала Загидат.
Словом, не будь этого гололеда и скользких сапожек, не пришлось бы ей сейчас искать подарок по всем магазинам Махачкалы.
Загидат сделала решительный шаг, чтобы избавиться от своего назойливого спутника… и, поскользнувшись, растянулась на льду. В ту же секунду ока вскрикнула, почувствовав нестерпимую боль.
— Что? Ушиблась? Сильно? — пытался он поднять девушку. Но, видя, что Загидат не может наступить на больную ногу, заволновался не на шутку: — Наверное, перелом. Не надо, не наступайте. А то кость сдвинется, тогда заживать долго будет. Я сейчас «скорую» вызову. — И он бросился к будке телефона-автомата, которая, вмерзнув в лед, косо стояла в углу двора.
Но когда приехала «скорая помощь», Загидат проявила неожиданное упрямство, наотрез отказавшись ехать в больницу, и согласилась только тогда, когда врач пообещал, что после рентгена и гипса ее отвезут в общежитие.
Врач сдержал слово. И часа через полтора Загидат уже лежала на своей койке в общежитии. Голодная, измученная болью, с вытянутой неуклюжей толстой ногой, запеленутой, как младенец, она только сейчас обратила внимание на своего нового знакомого, который не оставлял ее ни на минуту, и почувствовала нежную благодарность к нему.
У него было худое смуглое лицо, а глаза такие блестящие, словно он смотрит на огонь и отсветы этого огня вспыхивают в темных зрачках.
— Спасибо вам за все, — сказала она растроганно. — Пожалуйста, сообщите завтра моим сестрам.
Гаирбек приходил к ней каждый день. Приносил книги, конспекты. Рассказывал институтские новости.
С тех пор они стали друзьями. Про них говорили «хорошая пара», потому что Загидат была отличницей, а Гаирбек чемпионом по самбо среди студентов республики.
Однажды, когда институт чествовал победителей спорта, Гаирбек отозвал девушку в сторонку и сказал, что своей победой обязан только ей. Это могла быть обычная приятная, но ничего не значащая фраза, из тех, что юноши разбрасывают перед девушками, как цветы. Загидат и приняла бы ее именно так, если бы не глаза Гаирбека: они снова вспыхнули, как тогда, в первый раз, будто он смотрел на огонь. И девушка, пробормотав что-то, опустила глаза.
А в остальном это была ровная, спокойная дружба, без зноя и ливней. Она согревала Загидат, как тихое осеннее солнце.
Этому-то Гаирбеку она и искала сейчас подарок, сокрушаясь, что не может отыскать что-нибудь необычное. Казалось, она обошла уже все магазины, которые могли в этот вечер интересовать ее. Но вдруг глаза ее остановились на скромной, неброской вывеске «Сувениры». Откуда она взялась здесь, эта вывеска, и почему прежде Загидат никогда не замечала ее? Это был совсем маленький, почти домашний магазинчик, разместившийся в небольшом белом здании, видно, из старых особняков. Второй этаж, достроенный из красного кирпича, заселен: прямо над вывеской незашторенное окно, угол серванта, голубой, марсианский свет телевизора… Загидат уловила все это сразу, одним взглядом, потому что и сердце ее и зрение в этот момент были обострены. Она ощутила сладкий холодок волнения и шагнула в яркий проем дверей. Ее ослепили вспыхивающие блики: единственный прилавок магазинчика был заставлен разнообразной чеканкой; это были тарелки и картины всевозможных размеров. С прилавка, полок и стен они бросали медные отсветы, словно отражая пламя невидимого очага.
Магазин был полон женщин. Они толпились у прилавка. Они смотрели с каждой чеканки: женщина с младенцем, женщина с корзиной винограда, женщина, срывающая яблоко… Сильные и прекрасные, как богини, они протягивали руки навстречу льющимся черным лучам солнца. Но поверни голову — и эти черные лучи вспыхнут ласковым медовым сиянием.
У Загидат разбежались глаза. Какую выбрать? Женщину, кормящую грудью ребенка? И это в подарок мужчине? Ко Дню Советской Армии?! Женщину с корзиной винограда? Но эта чеканка большого размера, значит, стоит дорого. Женщина, срывающая яблоко? Но ведь она обнаженная.
Так Загидат перебрала множество картин, и каждая чем-то не устраивала ее. Разочарованная, она уже было повернулась, чтобы уйти, как в этот самый момент сердце ее подпрыгнуло от бешеной радости. Так бывает, когда в городской толпе вдруг нежданно-негаданно увидишь друга. И все расступается: машины и люди. И город словно приподнимает его на ладони, чтобы твой взгляд случайно не прозевал, не упустил его. А он еще не видит тебя, еще не предчувствует встречи, но… секунда, другая — и ваши глаза встретятся.
Так смотрела Загидат на эту небольшую чеканку, зажатую в простенке между остальными. И глаза ее видели только стремительного, летящего, медногривого коня дивной красоты. Он обдавал ее сбоим горячим дыханием. Ее рука потянулась погладить его шелковистую гриву. И остановилась, натолкнувшись на дружелюбный, но настороженный взгляд его живого карего глаза. Тут только Загидат увидела на чеканке и девушку в национальном платье, шептавшую коню что-то ласковое. Оказывается, взгляд коня обращен вовсе не к ней, Загидат, а к той девушке…
Но откуда эта музыка, нежная, как звон пандура? Ока звучит в ней самой. Но вот конь услышал ее, навострил уши, покосился огненным взглядом — теперь его не удержать. Со звоном сыплется роса из-под его копыт. А медная грива развевается на ветру, как надвое рассеченное знамя.
— Мне вот эту чеканку, — и Загидат протянула руку.
— Какую? — спросила продавщица, не отрывая глаз от товарного чека, который она выписывала.
— Гюльсары! — неожиданно для самой себя выпалила Загидат. Так вот почему этот конь так знаком ей и так дорог.
— Какая еще Гюльсары? У нас такой нет, — и продавщица посмотрела на нее с неприязнью: так глядят на бестолковых и назойливых покупателей.
— Да вот с конем, — нетерпеливо показала Загидат.
— Так бы и говорили, — словно обиделась продавщица и отрезала: — Эта не продается. Авторский экземпляр для витрины.
— А-аа, — растерялась Загидат, никак не ожидавшая такого ответа. — А вы не скажете, кто автор?
— Кебедов, — бросила продавщица и занялась следующей покупательницей.
Загидат уныло поплелась к выходу, но, сообразив что-то, вернулась.
— А вы не дадите мне его адрес? Может, он мне сделает… на заказ?
— Пожалуйста, — великодушно согласилась продавщица и, быстро начеркав что-то на товарном чеке, протянула его Загидат. — Только имейте в виду, это очень дорого. — И она окинула взглядом потрепанное пальто девушки. — Рублей пятьдесят.
Загидат покраснела и, сунув клочок бумаги в карман, выбежала из магазина.
Так же горели фонари, проезжали машины, толкались прохожие. Но праздника, который жил в ее сердце, как не бывало. Она почувствовала себя одинокой и жалкой. Загидат скомкала клочок бумаги и хотела бросить его в урну. Но ветер подхватил бумажонку и понес по асфальту — все быстрее, все дальше. И тогда, подчиняясь неясному порыву, она бросилась догонять этот клочок, а догнав, расправила и осторожно положила в карман. Она шла по улице, и снежная серая жижа под ногами казалось ей свежим лугом, а неуклюжие громады домов стройными горами. И по этим лугам, по этим горам девушка, с чьих ладоней лилась сама нежность, вела под уздцы Гюльсары.
Но промчалась «Волга», обдав ее брызгами. И снова горы стали городскими зданиями, а сочные шелковые луга — февральской слякотью. И девушка, с чьих ладоней лилась нежность, обернулась ею, Загидат, студенткой, которой не по карману летящая над горами Гюльсары.
— Продать бы что-нибудь, — соображала Загидат, но, сколько она ни перебирала в уме свой скромный гардероб, она не нашла в нем ни одной стоящей вещи. Загидат жила на стипендию. Правда, к большим праздникам из аула приходили посылки с фасолью, сушеными фруктами, орехами и урюком. Но это было малым подспорьем, тем более что, конечно, делилось на пол-общежития. Осенью отец приезжал в Махачкалу, сдавал мясокомбинату баранов. На вырученные деньги покупал необходимую одежду для старшей дочери, а ее платьишки и пальто переходили к следующей по старшинству… Так Загидат достались и те самые сапожки с «отполированной» подошвой, которые и положили начало ее дружбе с Гаирбеком.
Но Загидат никогда не просила у родителей денег, понимая, как трудно им с шестью дочерьми, трое из которых — студентки.
…Этой ночью Загидат увидела себя девочкой. Вместе с матерью она вышла косить траву. Серый волглый предутренний воздух обволакивал знобящей свежестью. Загидат не смотрела по сторонам. Она видела впереди только босые пятки маминых ног, круглые, красные и сморщенные, как те привядшие яблоки, которые осенью она находила в траве, и косо упавшую траву, и стальной блеск наточенной косы. Но вот, устав, она приостановилась, выпрямилась, тыльной стороной ладони вытерла вспотевший лоб и… подняла глаза. Загидат увидела вершины гор, облитые расплавленным золотом, и это золото, растекаясь, уже заливало луга, подступая к Загидат все ближе и ближе. А на фоне круглого восходящего шара все четче вырисовывалась стройная фигура коня, который словно плавал в золотом море. Как два больших агата горели глаза.
— Гюльсары! — вскрикнула Загидат. Конь рванулся навстречу ее зову, но тут же, словно повинуясь другому, более властному приказу, застыл на месте. А золотое море вокруг него стало сгущаться, твердеть и наконец совсем окаменело. И конь остался в нем навечно, как в камешках янтаря остаются вымершие насекомые.
— Гюльсары! — в отчаянии закричала Загидат и проснулась.
Серый рассвет вползал в комнату, с робкой настойчивостью просачиваясь сквозь белые занавески. Девушки еще спали. «Что это со мной? — рассердилась на себя Загидат. — Ну, один человек написал повесть, другой вырезал чеканку. Так неужели я теперь из-за этого должна провалиться на сессии?» Она вытащила из-под подушки тетрадь с конспектами и углубилась в чтение. «И потом, это все выдумка художника. Не было никакого Гюльсары».
С этой мыслью, неожиданно успокоившей ее и вернувшей к привычной суматошной студенческой жизни, она приняла холодный душ, съела яичницу из двух яиц, выпила стакан чая и отправилась в институт.
День выдался напряженный. Три лекции, практические занятия да еще студенческий комитет. На комитете Загидат разволновалась. Нескольких девушек с ее курса сняли со стипендии. Им трудно давалось учение. Так что формально, по закону, все было правильно. А по-человечески нет. Потому что девушки эти были из отдаленных аулов, из многодетных семей, и родители не могли им помогать.
— Срезайте тем, — горячилась Загидат, — для кого стипендия — мед и масло, а не тем, для кого она хлеб, понимаете, черный хлеб… они же без хлеба прожить не смогут.
Словом, Загидат дошла до завкафедрой, но своих сокурсниц отстояла.
— Этот цурибский плод своего добьется, — не то одобрительно, не то осуждающе сказал по этому поводу Самед Махмудович, бывший свидетелем разговора.
А вечером, как всегда, Загидат зашла на часок в библиотеку полистать перед сном подшивки журналов «Здоровье» и «Наука и жизнь».
Она совсем забыла о своем вчерашнем увлечении и о своем странном сне. Но стоило ей углубиться в чтение, как она услышала рядом с собой всхлипывание. Загидат покосилась в сторону своей соседки и увидела, что та роняет на страницы крупные слезы. Загидат бы отвернуться, не вникать в причину чужих, явно несерьезных слез. Но словно кто тянул ее за язык, ока спросила:
— Это вы над книгой плачете? А что за книга?
Соседка вскинула на нее большие покрасневшие глаза. Она оказалась совсем молоденькой и на удивление веснушчатой.
— Это Айтматов. «Прощай, Гюльсары!», — доверчиво всхлипнула девочка. При этом, видимо, от волнения, веснушки мгновенно сдуло с ее лица: так ветер сдувает с костра искры.
— Гюльсары! Опять Гюльсары! Не может быть! — вскрикнула Загидат.
— Почему же не может?.. — удивилась девочка. — Это такой писатель… — веснушки снова проступили на ее лице, словно кто-то зажег их изнутри. — Я даже письмо ему написала, но не отправила, — девочка протяжно вздохнула.
Но Загидат уже не слушала. Вчерашнее волнение поднималось в ней с такой силой, что от ее прежнего, всегдашнего спокойствия не оставалось и следа. Загидат посмотрела в окно, за которым медленно догорал закат, и ей показалось на миг, что эту желтизну прочеркнула четкая тень летящего коня. Ей захотелось убежать, спрятаться от этого наваждения, от этого тревожного заката, но она только встала и сказала бесстрастным голосом:
— Да, я читала. Хорошая книга.
До праздника оставалось всего три дня, когда Загидат, решив больше не быть такой разборчивой, снова отправилась в магазин «Дагестан». Здесь уже хватали что попало: и самописки, и галстуки, и блокноты, и чернильные приборы, которые никому не нужны, так как все пользуются шариковыми ручками. Словом, все залежавшиеся товары пошли в ход. Загидат тоже купила авторучку и галстук.
Она вышла из магазина с таким облегчением, словно тащила на спине мешок соли и вот наконец сбросила его. В киоске «Союзпечать» купила поздравительную открытку и теперь раздумывала, как лучше написать: «Дорогой Гаирбек» или «Уважаемый Гаирбек». «Дорогой» — слишком интимно. «Уважаемый» — слишком официально.
Загидат совсем не думала о Гюльсары, а думала о Гаирбеке. Но случилось так, что когда она подняла глаза, то увидела уже знакомую ей вывеску «Сувениры». Значит, ноги сами привели ее в тот переулок, к тому магазинчику… Загидат потеснилась в дверях, пропуская людей, толпой выходящих из магазина. На этот раз ей не пришлось разыскивать его. Он бросился в глаза, едва она ступила на порог. Под белым электрическим светом, мягко лившимся с плафона на потолке, с того места, откуда она теперь на него взглянула, он показался ей пламенем, принявшим форму летящего коня. И сразу, как далекий звук пандура, в ней нежно зазвенела музыка.
— Пойду закажу, — твердо решила она, но сверток под мышкой напомнил ей о том, что из ее маленькой суммы уже утекло несколько рублей. Загидат глубоко вздохнула, и ей показалось, что конь тоже вздохнул.
И вдруг ее осенило. Как же она не сообразила раньше. Дело в том, что одна ее сокурсница, которую было сняли со стипендии, устроилась в больницу на ночные дежурства.
Загидат решила последовать ее примеру и, таким образом, заработать на чеканку. Вечером она обо всем расспросила девушку. А через три дня уже была включена в штат медперсонала больницы.
Когда вопрос с заработком был решен, Загидат задумалась: пойти к чеканщику сейчас или же когда получит зарплату. Сначала она подумала, что лучше идти с деньгами. А потом сообразила, что тогда она потеряет целый месяц, а за это время чеканка уже может быть сделана. Да и вдруг у него окажется очередь на заказы. И вообще лучше узнать, возьмется ли он. А что касается денег, то вряд ли он станет брать вперед.
С такими мыслями Загидат направилась по нужному адресу. Это был старинный четырехэтажный дом в центре города. Она вошла в холодный подъезд, высокий и гулкий: в старых домах подъезды не отапливались. Поднялась по лестнице на последний этаж. На лестничной площадке всего две двери. Возле одной — голубая детская коляска. Загидат почему-то сразу решила: не сюда, и подошла к другой, обитой коричневым дерматином в елочку. Нажала на кнопку звонка. Тут же дверь открыла девушка в черном сатиновом халате и белой косынке.
— Мне Кебедова, — не дожидаясь ее вопроса, быстро сказала Загидат.
— Проходите!
Прихожей не было. Загидат с порога шагнула в огромную чистую комнату. Бросалась в глаза ее пугающая пустота: только стол, два стула и в углу узкая железная кровать под белоснежным пикейным одеялом с горкой белых подушек.
— Садитесь, — со строгой приветливостью сказала девушка и кивнула на стул.
«Значит, это не Кебедов, а Кебедова», — сообразила Загидат и сказала:
— Я хотела бы заказать одну чеканку…
— Выбирайте любую, — и девушка показала глазами на стену, увешанную медными пластинками и бумажными эскизами. Тут только Загидат увидела, что комната не так уж пуста: ее населяли женщины с длинными глазами, чабаны в высоких кудрявых папахах, горные туры, нетерпеливо вскинувшие рога навстречу кому-то невидимому… В этой пустой комнате дымились горы, звенели родники, глухо шумели водопады… И только Гюльсары здесь не было.
— Мне Гюльсары, — с беспокойством проговорила Загидат и, смутившись, добавила: — Ну ту, что висит в магазине «Сувениры», вы помните?
— А-а… но второй точно такой он не сделает.
— Ну, хотя бы похожую, — неуверенно попросила Загидат.
— Хорошо, я спрошу, — сказала девушка и скрылась за маленькой дверью. Оттуда доносился скрежет железа.
«Так, значит, все-таки он…»
Через несколько минут девушка вернулась и сказала, что он возьмется; пусть она расскажет сюжет рисунка.
— Понимаете, я хочу, чтобы конь не стоял на месте, а как бы летел над горами… чтобы травы горели от утренней росы… и чтобы на коне обязательно была всадница, легкая, порывистая, нежная…
Загидат так воодушевилась, что не заметила, как открылась дверь во вторую комнату и на пороге показался мужчина. Подняв руки, он упирался ими в притолоку, словно поддерживал потолок. Он был молод. Одет в синий просторный рабочий комбинезон. Его густая черная шевелюра казалась смазанной смолой. А лицо цвета кованой меди удивительно походило на чеканку, с той лишь разницей, что на всех чеканках люди изображены в профиль, а этот был в анфас. Широко расставленные глаза придавали его лицу удивленную детскость и диковатость.
Девушка с беспокойством переводила глаза то на него, то на Загидат.
«Наверное, жена. Ревнует», — отметила про себя Загидат и, не желая стать причиной семейной ссоры, стала прощаться.
— Вы заходите дней через пять, — сразу успокоившись, сказала ей девушка, — посмотрите рисунок. Понравится — закажете.
Последнее, что увидела Загидат с порога, была улыбка чеканщика, широкая, на редкость выразительная.
— Какие ревнивые эти жены, — думала она не без обиды, сбегая по гулкой лестнице, — даже слова не дала ему сказать. Неужели она думает, что если он художник, так каждая девушка готова вешаться ему на шею.
У общежития ее поджидал Гаирбек.
— Где гуляла, если не секрет? — спросил он, радуясь, что наконец дождался ее.
— В том-то и дело, что секрет, — весело ответила Загидат. — Да еще какой. Прямо военная тайна.
— А все-таки?
— Военные тайны не выдают.
— Ну если так… — чуть обиделся Гаирбек. — А я вот жду тебя, хочу пригласить на концерт «Лезгинки».
Загидат молчала.
— О чем ты думаешь? — спросил Гаирбек.
— О дежурстве, — соврала Загидат. — Я совсем забыла, что мне сегодня дежурить.
А на самом деле она решала, пойти ей с Гаирбеком или нет. Если пойдет, значит, обнадежит его. И потом, сразу начнутся сплетни. Не пойдет, он обидится. Вот и сейчас, стоило ей сказать про дежурство, его глаза, только что горевшие так, будто он смотрит на огонь, потухли, лицо от обиды покраснело. Загидат вспомнила: послезавтра соревнования, нет, Гаирбека нельзя огорчать. А вдруг пострадает честь института? Придется пойти.
— Дежурством я поменяюсь.
Гаирбек терпеливо ждал у ворот, пока Загидат в комнате общежития приводила себя в порядок. Прежде всего на пол была вывалена целая гора капроновых чулок: среди них надо было найти два похожих, с неспустившейся петлей. Этим занялась Патимат. Быстро вывести пятно с шерстяного сиреневого платья и прогладить его поручили Маржанат. Сама Загидат в это время колдовала над своей прической. Можно было подумать, что успех ансамбля «Лезгинка» зависел от того, как будет выглядеть Загидат.
— Ой, Загидат! — только и воскликнули девушки, когда их подруга выпорхнула из общежития, одарив их с порога сияющей улыбкой.
И вот наконец Гаирбек и Загидат сидят в четвертом ряду. Гаирбек несколько хмур: его самолюбие задето — ведь Загидат не сразу согласилась пойти с ним. Кроме того, он гадает: действительно ли она отменила ради него дежурство или же, наоборот, прикрывала дежурством свое нежелание пойти с ним. Загидат же, наоборот, весела и безмятежна. Ей льстит шепот, услышанный за спиной: «Видите там, в четвертом ряду, с девушкой в сиреневом платье, — чемпион по самбо».
Ее радуют танцы, так напоминающие аул и детство… Ей нравится театр, в который она попала впервые: хрустальная люстра, бархатные кресла, занавес с национальным орнаментом… Даже надутый вид Гаирбека не раздражает ее.
Во время кумыкского танца она вдруг почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Повернув голову чуть вправо, Загидат узнает загадочного чеканщика, сердце Загидат вдруг начинает учащенно биться. Он кивает ей. Она кивает ему.
Но Гаирбек перехватывает ее взгляд.
— Кто это? — спрашивает он с угрозой.
— Один знакомый.
— А почему он так смотрит на тебя? Он же видит, что ты пришла со мной, — нервничает Гаирбек.
— Тебе показалось, — нежно успокаивает его Загидат. — Он с женой.
— Тем более.
«Какой он все-таки… не такой, как все… — думает Загидат. — Одет совсем просто, а глаз не оторвать. И талантливый! Недаром жена его ни на шаг не отпускает».
В антракте Гаирбек повел Загидат в буфет. Потом в фойе рассматривали фотографии ансамбля. «Лезгинка» объездила полмира. Загидат так увлеклась, что даже не услышала, как с ней поздоровались. Гаирбеку пришлось слегка подтолкнуть ее. Перед ними стояла чета Кебедовых.
— Добрый вечер! — сказала Кебедова, глядя на Загидат. — Мой брат хочет попросить у вас вашу фотографию. Он считает, что у вас очень характерное лицо, хотел кое-что использовать для новой чеканки, если вы, конечно, не возражаете. — И добавила с улыбкой в ответ на утвердительный кивок Загидат: — Эти художники такой дотошный народ.
— Скажите пожалуйста, уполномочил сестру говорить за него комплименты. Что у него, язык отнялся, что ли, — пробурчал Гаирбек, когда они отошли. Видимо, этот инцидент окончательно испортил Гаирбеку настроение… Все второе отделение он просидел насупившись и на Загидат не смотрел. Даже когда их локти коснулись друг друга на бархатном подлокотнике кресла, Гаирбек тотчас отдернул руку. Стена отчуждения все росла и росла.
На обратном пути от театра до общежития оба молчали. И только у подъезда, когда Загидат протянула ему руку и пожелала спокойной ночи, Гаирбек мрачно проговорил:
— Почему ты обманываешь меня?
— Как это обманываю? — вспыхнула Загидат.
— Ты же мне сказала, что это его жена.
— А-а, ты о Кебедовых. Да я так думала.
— И что же, часто ты бываешь у них? — не отставал Гаирбек.
— В день по два раза, — рассердилась Загидат. — А вообще, с какой стати ты меня допрашиваешь… — И, резко повернувшись, она скрылась в подъезде. И Гаирбек не окликнул ее.
В общежитии девушки засыпали ее вопросами: «Ну как? Ты произвела впечатление? А «Лезгинка» понравилась? А хорошо было видно? А что Гаирбек?»
— Все было чудесно! — грустно ответила Загидат и погасила свет.
Хотя Загидат очень боялась огорчить Гаирбека перед соревнованиями, все же это случилось: они поссорились.
Загидат, ярая болельщица за честь института, сидя на стадионе, чувствовала себя почти преступницей. Она кляла себя за то, что не сдержалась, нагрубила Гаирбеку, вместо того чтобы поднять ему настроение. Злилась на Кебедовых, появившихся так некстати. Ее напряжение достигло высшего предела, когда на ринг вышел Гаирбек. На этом ринге, зажатом, как тисками, огромным кольцом возбужденных зрителей, он показался ей маленьким и растерянным, и Загидат захлестнула жалость.
Судья дал свисток, Гаирбек двинулся на своего противника, а Загидат не выдержала и закрыла глаза.
Лишь аплодисменты, словно грохотом обрушившиеся, заставили ее поднять голову и взглянуть на ринг. Гаирбек, красный, всклокоченный, поднимал цветы, сыпавшиеся на него со всех сторон.
— Урра! — закричала Загидат, начисто забыв о намерении скрыть от Гаирбека свое присутствие.
Загидат была счастлива, что Гаирбек отстоял честь института. Но странно — ее нежность к нему тотчас же испарилась, как облачко. Он стал для нее прежним Гаирбеком: самоуверенным, обидчивым, ревнивым и далее несколько самовлюбленным.
После соревнования он пробрался к ней сквозь толпу:
— Загидат… ты?! А я думал, не придешь.
— Как же я могла не прийти… это же наш институт.
Гаирбек понял ее правильно.
— Только поэтому? — сказал он с плохо скрытой обидой. И, решив, что Загидат сердится на него за тот вечер, добавил: — Ты меня прости, я вел себя по-дурацки…
— Не надо об этом. Ведь сегодня такой день! Тебя теперь, наверное, в Болгарию пошлют на соревнования.
— У меня есть вопросы поважнее, — и Гаирбек многозначительно вздохнул.
Загидат задумалась, не зная, что сказать. Ее спасли девушки. Налетев вихрем, они обступили Гаирбека: «Ах, вот он где! Чемпион! Качать чемпиона!» Воспользовавшись суматохой, Загидат выскользнула на улицу. Мягкое тепло охватило ее. Во всем — в опьяняющем воздухе, в смехе детворы, в походке прохожих уже чувствовалось приближение весны. Загидат зашла в сквер, и мокрые черные деревья оглушили ее щебетом птиц. У входа толпился народ. Старуха в горском платке продавала фиалки. У ног ее стояла корзина, прикрытая сверху мешковиной. Цветы буквально рвали у нее из рук, она едва успевала совать за пазуху смятые рубли да вытаскивать из корзины крохотные букетики.
Загидат хотела пройти мимо. Выросшая в горах, где цветы, как и трава, идут на корм овцам, она не умела ценить их. И даже вообще не понимала, как это можно платить деньги за цветы, которые выросли сами по себе.
Вдруг кто-то нежно, но сильно взял ее за локоть. Загидат обернулась. Рядом стоял чеканщик и протягивал ей букетик фиалок, заключенных в зеленое кольцо листьев.
— Мне? — смутилась Загидат. — Почему?
Никто никогда не дарил ей цветов. Это были первые. И она неловко поднесла их к лицу, вдыхая едва уловимый, забытый, нежный аромат весенних гор.
А потом они шли под черными деревьями, мимо мокрых скамеек, неуклюже осевших в рыхлый, посеревший снег, мимо голубых детских колясок под таким же голубым небом, мимо мужчин, пристроившихся на этих скамейках со своим неизменным домино, мимо юных парочек, мимо газетных стендов. И молчали.
«Какой стеснительный», — с нежностью подумала Загидат, когда, проводив ее до общежития, он так же молча пожал ей руку.
Она поставила фиалки в стакан и долго смотрела на них, представляя его лицо: широко расставленные, удивленные глаза, которые улыбались прежде, чем губы. Он не был похож ни на одного человека из тех, кого встречала она в жизни.
Но чем больше она думала о нем, тем страшнее ей становилось идти к нему. А ведь близится день, когда надо будет смотреть чеканку. Но Загидат почему-то все откладывала. Что-то удерживало ее. Но что? «Зачем я связалась с этой чеканкой!» — думала она, ругая себя и за то, что из-за чеканки ей теперь приходится ходить на ночные дежурства, а ведь это уже сказывается на ее учебе. То ли от недовольства собой, то ли от недосыпания она стала раздражительной. И подруги решили, что она тоскует по Гаирбеку, уехавшему на соревнования в Новосибирск.
А то вдруг Загидат окатывала такая беспричинная радость, что она, раскинув руки, начинала кружиться по комнате, как в детстве, а потом в изнеможении валилась на кровать и, уткнувшись лицом в подушку, плакала долго и горячо.
Однажды поздно вечером, возвращаясь из института, она зашла в булочную и у прилавка столкнулась с сестрой чеканщика.
— Что же вы не приходите? — упрекнула ее Кебедова. — Шарип вас так ждал, рисунок получился очень интересный.
— Да все некогда, — смутилась Загидат. — …Вот только иду из института.
— Вы тоже в вечернем учитесь?
— Нет, я на дневном, в медицинском. А вы?
— А я в строительном, вечернем. Давайте познакомимся. Меня зовут Тахилат.
В этот раз она показалась Загидат добрее и проще, чем прежде. Они взяли по буханке белого хлеба и вышли. У перехода на другой стороне улицы стоял чеканщик.
Лицо его было суровым и холодным, взгляд устремлен куда-то в одну точку, и почему-то он показался Загидат совсем не молодым и очень одиноким.
Увидев рядом с сестрой Загидат, он на мгновение ожил, подался вперед. Но тут же его лицо снова помрачнело.
«Он сердится на меня, и он прав, — сообразила Загидат. — Думает, вот балаболка, заказала чеканку, а сама исчезла».
Ей стало так неловко, что она даже не подошла к нему, а, пообещав Тахилат завтра же прийти, поспешила завернуть за угол. Но все-таки, уходя, она еще раз украдкой взглянула на него. Он смотрел ей вслед с другой стороны улицы. И в глазах его она уловила то ли сожаление, то ли упрек.
С этим его взглядом в сердце Загидат и ушла.
На другой день Загидат с замирающим сердцем поднималась по знакомой старинной лестнице с плоскими широкими ступеньками.
Так же лестница пахла промозглой сыростью, так же веяло нежилым духом от высоких лепных потолков, давно не знавших побелки, так же стояла детская коляска у соседних дверей.
На звонок сегодня вышел сам Шарип. Он был в том же просторном синем комбинезоне. А глаза еще темнее, еще печальное, чем вчера.
«Может быть, у него беда», — огорчилась Загидат. И ей так захотелось чем-нибудь помочь ему, чтобы озарились былой радостью его глаза, чтобы разошлись потрескавшиеся губы.
— А где Тахилат? — спросила она, подходя к столу. Он ничего не ответил, словно не слышал. Молча открыл папку и протянул ей карандашный рисунок.
На листе ватмана, набросанный штрихами, словно бы небрежной, но вдохновенной рукой, летел конь несказанной красоты. Во лбу его, разбрасывая лучи, горело солнце. На копытах сверкали звезды. На коне, припав к шелковой гриве, мчалась девушка, изящная и гибкая. И стройный конь, и гибкая девушка были словно слиты в одно целое, и казалось, будто всегда и вечно лететь им вместе по Млечному Пути, сквозь облака и время… А снизу, с Земли, к ним тянулись две сильные мужские руки. Но как они ни были сильны, они не могли дотянуться до звезд на нетерпеливых копытах. И столько страдания и отчаяния выражали эти мужские руки, что слезы навернулись на глаза Загидат, скатились по щеке и расползлись на ватмане. Теперь в сердце ее звучала музыка, которую всегда вызывал в ней Гюльсары. Но не та, прежняя, звонкая, как звук пандура, а печальнее печальной, самая печальная на свете.
Шарип заметил ее слезы. Он попытался заглянуть ей в лицо, но она в смущении отвернулась. Тогда он взял ее за руку и повел во вторую комнату. Сюда Загидат вошла впервые. Это была небольшая комната с окном во всю стену. На столе, заваленном медными заготовками и эскизами, горели две электроплитки. Шарип взял резец и стал проводить им по рисунку, намеченному на пластинке. С каждым движением резца линии углублялись, а рисунок становился все выпуклее.
Так вот как делается чеканка. Показалось, что это очень легко, и Загидат нетерпеливо протянула руку, чтобы попробовать самой.
Шарип улыбнулся, отложил чеканку и, порывшись в заготовках, достал другую. Отдал Загидат резец. На этой пластинке были намечены контуры мужчины, играющего на зурне. Загидат изо всей силы зажала в кулаке ручку резца, в несколько раз обернутую бархатной лентой, и стала водить по линиям рисунка, как это делал Шарип. Но пластинка под резцом прорезалась. Загидат испуганно взглянула на Шарипа. А он рассмеялся. Да так весело, от души, что она невольно тоже заулыбалась.
Вошла Тахилат. Сначала она с недоумением посмотрела на брата. Потом перевела глаза на Загидат. И тоже улыбнулась.
— Да-а, когда смотришь, как работают ковровщицы, кажется, что ковры сами ткутся. Я тоже сначала думала, что это легко, — и Тахилат кивнула на рабочий стол брата. — Ну как вам понравился рисунок?
— Очень! — выдохнула Загидат и посмотрела на Шарипа. Но он уже успел помрачнеть. Лицо его снова стало отчужденным и каким-то яростно печальным, будто силился он совладать с внутренней болью, и не мог, и злился на себя за это.
«Все-таки у них какое-то несчастье. Может быть, семейная драма», — подумала Загидат и поспешно стала прощаться.
— Через пять дней будет готово, — пообещала Тахилат, провожая ее до дверей.
…И снова она шла через сквер, а у входа продавались фиалки. Только теперь вокруг них не толпился народ, и старухе даже приходилось зазывать покупателей: «Фиалки! Фиалки! Свежие горные фиалки!» Сейчас, в сумерках, они были почти такого же цвета, как это темнеющее небо, и пахли острее, чем тогда, днем. Загидат достала из кармана потрепанный кошелек. Хрустнула новенькая трехрублевка.
— Фиалки, горные фиалки, — надрывалась старуха.
«Была не была — куплю! — решилась Загидат, вспомнив, что на ужин у нее осталось полбутылки кефира. — Завтра сварю фасолевый суп. А послезавтра — получка».
— …Ага, — закричали девушки, когда она, счастливая, раскрасневшаяся, с букетом фиалок влетела в комнату общежития. — Знаем, знаем, кто тебе подарил цветы. Не теряй голову. Гаирбек — парень опасный.
— Вы же сами сказали, что он уехал, — удивилась Загидат.
— Не притворяйся! — весело закричала Маржанат и закружила ее по комнате. — Мы вперед тебя все знаем.
— Девочки, честное слово, в чем дело? — отбивалась Загидат.
— О-о-о, она и вправду не знает?! Ты что, действительно не знаешь? Только что передавали по телевизору: наша команда заняла первое место. А Гаирбек, — тут Маржанат выдержала двухминутную паузу и торжественно, как диктор телевидения, произнесла: — Чемпион!
…Первая зарплата оказалась очень весомой. Шесть хрустящих десятирублевых бумажек. Загидат никогда еще не держала в руках такого богатства. И хотя пять бумажек из шести ей предстояло отдать за чеканку, она чувствовала себя почти миллионершей.
Если прежде она оттягивала встречу с чеканщиком, то теперь торопила время. Если недавно страшилась встречи, то теперь боялась того, что она окажется последней. Пять дней тянулись как пять месяцев. А на шестой само пришло простое решение: «Возьму какую-нибудь книгу и оставлю у него, будто забыла. А потом еще раз зайду». И еще она надумала пойти к нему вечером, когда сестра будет на занятиях. Ей казалось, Тахилат недолюбливает ее. Во всяком случае, при сестре Шарип становился еще более замкнутым.
Все шло по задуманному плану. Загидат позвонила. Он открыл ей. Значит, сестры нет. Потому что, когда Тахилат дома, открывает дверь она. Загидат бегло, но пытливо взглянула в его лицо, пытаясь понять, рад ли он ее приходу. Лицо было непроницаемым.
— Я пришла за чеканкой, — сказала она и как бы невзначай положила на стол книгу. Шарип молча покосился на стул и сам сел напротив. Загидат заметила, как он волнуется. Наконец он взял карандаш, лист бумаги, что-то быстро написал на нем и протянул девушке.
«Почему вы приходите одна?» — прочитала Загидат.
— Я и есть одна.
Он внимательно, напряженно смотрел на ее губы.
«А помните, на концерте?» — снова написал он.
— Это просто мой сокурсник.
И опять он следил взглядом за ее губами.
«Просто???» — написал он с тремя вопросительными знаками.
— Честное слово! — горячо воскликнула Загидат и тут же осеклась: «А почему, собственно, я должна давать ему честное слово».
— Как моя чеканка? — спросила она неожиданно.
«Ваша чеканка не готова. Приходите послезавтра в это же время».
Едва она успела прочитать эту фразу, как он взял у нее лист и написал:
«Нет, вру, готова. Но боюсь, если вы ее сейчас возьмете, я больше не увижу вас».
Загидат зарделась, опустила глаза. «Неужели это может быть правдой?..»
Она снова и снова перечитывала написанные на бумаге слова. И вдруг ей стало страшно.
— Почему вы пишете, а не говорите со мной? — взволнованно спросила она.
Шарип сжался в комок, словно его ударили. А потом медленно, очень медленно поднял голову, и Загидат увидела, как трудно, напрягая все мускулы лица, зашевелились его губы, пытаясь родить слово, но напрасно.
«Он немой! Он немой!» — теперь окончательно поняла Загидат и бросилась к нему — обнять, защитить, вымолить прощение. Но он круто повернулся и ушел в свою рабочую комнату. Когда через несколько минут он вынес чеканку, лицо у него уже было снова привычно отчужденным.
Загидат бережно взяла в руки чеканку. Все в этой выпуклой картине, отсвечивающей медью, дышало живой красотой юности и счастьем. И только руки, протянутые к Гюльсары, безмолвно кричали о страдании.
— Спасибо! — восхищенно проговорила Загидат и положила на край стола шесть десятирублевок. Но Шарип тут же вернул их обратно.
— Нет, нет, — испугалась Загидат и спрятала за спину руки.
Но он уверенно положил ей деньги в карман. «Это мой подарок вам», — быстро, крупными буквами написал он на листе.
— Но я не могу. Это слишком дорогой подарок, — отказывалась Загидат.
«Прошу вас, не огорчайте меня».
И столько просительной нежности было в его взгляде, что Загидат поняла: отказываться нельзя.
Она вернулась в общежитие с драгоценным подарком. Ее мечта — ее Гюльсары был с нею, она могла любоваться им сколько угодно. Но почему-то на этот раз Загидат не хотелось делиться с подругами своей радостью. И как прежде она не могла читать «Прощай, Гюльсары!» на людях: ни в читальном зале, ни в общежитии, если комната была полна девушек, только когда все засыпали, открывала книгу, так и сейчас ей хотелось, чтобы ее Гюльсары принадлежал только одной ей.
Поэтому Загидат завернула чеканку в вафельное полотенце и спрятала в шкаф. А ночью в город пришла весна. Лопнули первые почки на старом тополе под окном Загидат. Небо раздвинулось. Море подступило ближе к городу. Гора Тарки словно выросла. Загидат вышла из подъезда и зажмурилась: от солнечного сияния, от обилия свежего воздуха, от синевы… Сердце ее забилось, а ноги ослабели.
У института Загидат окликнули. Это была Тахилат, и она держала в руках ту самую книгу, которую вчера Загидат намеренно забыла у Кебедовых. «Не хочет, чтобы я к ним ходила, вот и принесла книгу», — догадалась Загидат. И, заставив себя улыбнуться, сказала беспечно:
— А-а, это я у вас вчера забыла. Представляете, всюду искала. Спасибо вам большое.
Тахилат протянула ей книгу. При этом она смотрела на Загидат как-то очень пытливо.
— Я пришла не ради книги, — словно решаясь на что-то важное, проговорила Тахилат. — У меня к вам разговор. Вы уделите мне минут пятнадцать?
— Пожалуйста, хоть час. Можно пропустить первую лекцию, — спокойно ответила Загидат. А сама насторожилась: «Какой у нее может быть разговор ко мне? Неужели Шарип ее послал?»
Они прошли в глубь институтского скверика. Тахилат первая опустилась на скамейку. Она нервничала. То поправляла волосы, и без того гладкие, расчесанные на прямой пробор, то обламывала ветку…
— Что-нибудь случилось? — не выдержала Загидат.
— Ничего… Только я хочу вас попросить, чтобы вы больше не приходили к нам. — Она сказала это сухо, с каким-то непонятным упреком.
«Почему она так оберегает его? Недаром я чувствовала, что она меня не любит. Все-таки здесь какая-то тайна», — подумала Загидат и ответила тоже сухо:
— Я приходила только за чеканкой.
— Вы на меня не обижайтесь, — уже немного мягче проговорила Тахилат, наклоняясь к ней. — Дело в том, что… в общем, мой брат стал совсем другим после встречи с вами. С ним что-то происходит. Сегодня он всю ночь не спал. Вы его не обидели? Несколько раз я видела, как он рисует вас, хотя он прячет рисунки. Вы, наверное, поняли, он глухонемой. Это от землетрясения.
Лицо Тахилат становилось все бледнее, а голос все глуше. В какой-то момент Загидат испугалась: вот-вот оборвутся эти тугие струны, и тогда она тоже не сможет произнести ни слова, как ее брат.
Но Тахилат все-таки справилась с собой и продолжала:
— Он учился в Тбилиси в Художественной академии и приехал на несколько дней повидаться с невестой. Уже был назначен день свадьбы… на первое июня. А ночью это началось. Он сразу побежал к ней: она жила недалеко, на параллельной улице… Понимаете, она успела выбежать. А он остался под рухнувшим потолком. Затем больница. Десять дней он не приходил в сознание. А потом… — Тахилат не плакала, она смотрела на девушку сухими, горящими глазами, и было в них что-то пострашнее слез.
— А невеста? — тихо спросила Загидат.
— Первое время она ходила к нему, а потом сказала: «Не могу жить и не слышать от мужа ни единого слова». Теперь вы понимаете, почему я так боюсь за него… Мне кажется, я боюсь… он может… полюбить вас.
— Но ведь меня вы не знаете… — Загидат смолкла, не зная, как объяснить Тахилат все, что она чувствует. Но Тахилат поняла.
— Вы еще так молоды, — грустно сказала она. — Вам может показаться. А он… он уже не оправится после второго удара. Прошу вас, забудьте его.
Загидат ничего не ответила. Она вдруг почувствовала смертельную усталость. Не глядя на Тахилат, поднялась со скамейки и медленно побрела к институту.
У ворот ее поджидал Гаирбек.
— Наконец-то! — закричал он радостно. — Где ты гуляешь? Все никак не могу застать тебя в общежитии.
— Вернулся? Поздравляю с победой! — через силу улыбнулась Загидат.
— Это ради тебя. А ты… скажи, ты скучала по мне… хоть немножко? — И он взял ее за руку. Но она мягко высвободилась и сказала виновато:
— Знаешь что, Гаирбек, ты больше не приходи ко мне… не надо.
Нет, что ни говори, а все-таки не понедельник, а воскресенье самый тяжелый день. Во всяком случае, для меня. Одного того, что к каждому моему сыну приходят друзья — мне хватает по горло. Шум. Гам. Не квартира, а общежитие. Каждую минуту то муж, то сыновья забегают в кухню — оттуда мне поневоле не выбраться, — и всем им чего-нибудь да надо.
— Мама, куда ты дела мои кеды?
— Ма, где моя любимая пластинка?
— Жена! — с мрачной торжественностью заявляет муж. — У меня сегодня приступ мигрени с самого утра.
Что поделаешь, именно в воскресенье у него всегда начинается мигрень. С самого утра.
…Ищу старшему кеды, второму пластинку. Урезониваю младшего, чтобы не приставал к отцу с вопросами. Бегу на кухню перевернуть чуду, которое уже успело пригореть. Нахожу пятерчатку и протягиваю мужу.
— Налей мне тепленькой водички. Врач сказал, что лучше запивать теплой, — слабым голосом просит муж.
Открываю в кухне форточку, чтобы выпустить чад. И слышу недовольный голос мужа:
— Зачем ты там открыла форточку? Ты же знаешь, как мне вреден сквозняк.
Закрываю форточку, хотя ума не приложу, откуда может быть сквозняк, если в доме закрыты все форточки, кроме одной.
Но самое трудное впереди. Для того чтобы сделать воскресную уборку, надо выпроводить всех из дому. Сколько на это уходит сил!
— Ты не знаешь, на дворе тепло или холодно? — спрашивает муж, и в голосе его звучит беспокойство. — Надевать мне свитер или не надевать?
— На всякий случай надень.
— Боюсь, вспотею.
— Если боишься, не надевай.
— Тогда принеси мне плащ.
Муж смотрит на меня обиженно. Вся его фигура выражает полную растерянность перед этой неразрешимой проблемой.
Наконец улажен вопрос со свитером, найдены кеды, носки и плащи. С облегчением закрываю за ними дверь.
Уборки — непочатый край. В растерянности озираю свою квартиру, не зная, с чего начать.
Наконец приступаю.
И вот когда посуда вымыта, белье замочено и я палкой-ленивкой начинаю протирать пол, раздается настойчивый звонок.
— Неужели возвращаются?! — вырывается у меня не то крик, не то стон: ведь, кажется, и часу не прошло, как я с таким трудом выпроводила их из дома.
Но в дверях стоит незнакомый парень.
— Мне бы хозяйку этой квартиры! — говорит он глухим баском.
— Проходите, — вздыхаю я и, отложив палку, провожу его в комнату. — Так что вы хотели?
Мы сидим друг против друга. Он — на диване. Я — на краешке стула. И смотрим друг на друга выжидательно.
— Я скажу ей самой, — сухо отвечает парень и косится на дверь.
Тут только я начинаю соображать, что мой мятый ситцевый халат да большие мужнины шлепанцы не внушают ему доверия.
— Вы что же, не верите, что я хозяйка? — спрашиваю я, сдерживая смех.
Забавно смотреть, как меняется его лицо. Только что было таким собранным и даже надменным. А теперь — полная растерянность.
— Вы!.. — изумляется он и вскакивает с дивана.
Теперь он возвышается надо мной, верзила двухметрового роста. У меня перед глазами его руки, большие, тяжелые, от смущения он не знает, куда девать их.
— Ну, ну, — подбадриваю я, — да садитесь же. У вас ко мне дело?
— Я только что узнал, что в вашем журнале печатается статья обо мне, — наконец приходит в себя парень. — Так вот, я не хочу, чтобы обо мне писали.
— Значит, заслужили, — уже официальным тоном говорю я, делая ударение на слове «заслужили», а про себя думаю: «Наверное, злостный неплательщик алиментов. Ишь какой вымахал…»
Нужно заметить, что наш журнал «Женщина Дагестана» писал о мужчинах чаще всего в тех случаях, когда нужно было заступиться за женщину.
Хотя я и не высказала своей мысли вслух, парень понял меня сразу.
— Совсем не то, — сказал он, покраснев. — Совсем наоборот.
— Постойте, постойте, — вдруг соображаю я. — Вы случайно не Мухтар?
— Он самый, — смутился парень.
— Тогда я ничего не понимаю. Одна молодая пара пришла в редакцию и очень просила, чтобы мы написали о вас. Ведь вы, кажется, спасли эту женщину. Они так вам благодарны! А теперь являетесь вы и возражаете…
Парень нервно вытащил из кармана пачку папирос и вопросительно взглянул на меня.
— Курите, курите, — кивнула я, видя, как он взволнован. — Так почему вы против?
— А потому… — сказал парень, не поднимая глаз. — Не за что меня благодарить. Каждый на моем месте поступил бы так же. Наоборот, я должен быть благодарен… в общем, тот случай перевернул всю мою жизнь… если бы не он, если бы не та метельная ночь…
Говорят, у человека часто бывают предчувствия: какой-то «внутренний голос», который от чего-то предостерегает или, наоборот, толкает на какой-то поступок.
У Мухтара же, когда он собирался в этот рейс, не было никакого предчувствия: ни хорошего, ни дурного. И никакой внутренний голос не нашептывал ему ни настораживающих, ни обнадеживающих слов. Все было как обычно.
Когда под вечер он выехал из Махачкалы, стояла ясная солнечная погода. Такие дни редки в Дагестане зимой.
Нет, не екнуло у него сердце и тогда, когда на дороге проголосовала молодая женщина и он посадил ее в свою кабину.
Рейс был недальний: всего пять часов езды.
Вообще-то Мухтар редко «подбирал» пассажиров. Он любил ездить один. Да, один на один со своим неуклюжим, но верным БелАЗом, и предпочитал ночные рейсы. С ночным небом, то звездным, а то непроглядным. С молчаливыми громадами гор, по которым спиралью вилась крутая дорога. Это была его работа, его будни, его жизнь. За пять лет он исколесил весь Дагестан, дороги всех горных районов знал как свои пять пальцев: где крутой спуск, где пологий, где резкий поворот, где пропасть, а где родник.
Большую часть своего времени он проводил в машине, с машиной. Может быть, потому он так и берег свой БелАЗ, никому его не доверял. И в отличие от других шоферов, которые были не прочь прихватить пассажира — одни для «калыма», другие чтобы скоротать время за разговором. — испытывал легкую неприязнь к попутчикам, словно они могли нанести его БелАЗу вред.
И лишь иногда, ради старого человека, он останавливал машину. Причем денег никогда не брал и брезгливо морщился, когда пассажир пытался сунуть ему в карман смятую бумажку.
В тот вечер, увидев на дороге полную молодую женщину с поднятой рукой, он скользнул по ней равнодушным взглядом и, не сбавляя скорости, проехал мимо. Но потом почему-то затормозил. Женщина не заставила себя ждать. Она неловко вскинула ногу на высокую ступеньку и, тяжело дыша, плюхнулась рядом на сиденье.
Он молчал. Она — тоже.
Еще и до Буйнакска не доехали, как небо вдруг потемнело, словно и не было только что сияющего зимнего дня. Мухтар включил мощные фары, и они освещали дорогу далеко впереди. Но на самом тяжелом подъеме неожиданно поднялась метель. Воронками закружил снег. Белые столбы зашатались перед глазами стекла в одно мгновенье оказались залеплены снегом. Фары освещали только плотную мутную мглу.
Многое повидал Мухтар в пути за эти пять лет. Случалось, в половодье преграждала путь река. Обвал заставлял его сутками «загорать» на дороге. Но такое он видел впервые.
Не успел он высунуть нос из машины, чтобы сориентироваться в этой обстановке, как снег и ветер чуть не свалили его с ног.
— Придется здесь заночевать! — хмуро пробурчал Мухтар, влезая обратно в кабину, и добавил, взглянув на женщину: — Вы тепло одеты?
Женщина встрепенулась.
— Что вы сказали? Заночевать? Здесь? Вы с ума сошли. Поезжайте. И скорее.
— Куда? В пропасть? — усмехнулся Мухтар и закричал, переходя на «ты»: — Погляди в окно! Или ты ослепла?
Но женщина не обратила никакого внимания на его грубость.
— Надо! Надо! — проговорила она, сжимая руки и глядя на него с мольбой. Глаза ее лихорадочно горели.
«Сумасшедшая! — мелькнуло в голове Мухтара. — И угораздило же меня с ней связаться».
Открыв дверцу, он выпрыгнул из кабины и сразу же по пояс увяз в сугробе. Вокруг шевелилась жгучая тьма. Даже снег выглядел черным в этой непроглядной мгле. Ветер бил в лицо дробинками снега. Не только сделать шага, даже дышать невозможно.
«Ну и дела! — уныло подумал Мухтар. — Метель. Тьма. И сумасшедшая баба в машине».
Он предпочел бы остаться здесь, в сугробе, чем делить с ней тесную кабину. Но женщина приоткрыла дверцу и позвала его, требовательно и резко.
«Надо с ней поосторожней», — решил Мухтар и сказал как можно спокойнее и ласковее:
— Ничего страшного. В кабине тепло. Переночуем, а утром, глядишь, и метель уляжется.
Вдруг ему пришло в голову, что она боится остаться с ним на ночь в кабине. Ну, конечно, боится. Как-никак чужой мужчина. Откуда она знает, что у него на уме.
— Не бойся, — сказал он с грубоватой ласковостью. — Я тебя не трону.
Но женщину это не успокоило.
— О чем ты говоришь! — с досадой воскликнула она и, прислонившись головой к стеклу кабины, стала растирать бок.
— Вам холодно? Возьмите мою шубу.
— Мне не холодно! — как-то странно взвизгнула она. — Мне жарко. Мне плохо. Ой, какая беда! Что у тебя, камень вместо сердца или у тебя нет матери?
— Разумеется, я не вырос на дереве, как дикий плод, — пробурчал Мухтар, испытывая все большее раздражение к этой беспокойной попутчице и забыв о своем намерении быть с нею поосторожнее.
А женщина вдруг вскрикнула громко, схватила Мухтара за руку, да так сильно, словно клещами сжала.
— У тебя что-нибудь болит? — осторожно спросил он.
Но она уже отпустила его руку и как-то вся осела, утихла. Мухтару даже показалось, что она уснула. Он отвернулся от нее, подул на стекло.
— Ой, ой! — снова вскрикнула женщина. — Я умираю. Неужели ты не можешь отвезти меня в какой-нибудь аул! Неужели ты не понимаешь?.. — она посмотрела на него беспомощными, виноватыми глазами.
Словно молния ударила в дерево, расщепив его надвое. Мухтар почувствовал себя этим деревом, которому больше не жить, не зеленеть листьями, а стоять обугленным и черным.
— Ты что, сдурела! — закричал он отчаянно. — У меня здесь никто никогда не рожал. Ты понимаешь, никто. Для этого есть больница. Дети всегда рождаются в больнице. Только там. Ты что, этого не знаешь?..
Он говорил так, словно собирался вразумить, образумить ее, отговорить от поспешного и необдуманного шага.
— Ты думаешь, это от меня зависит, — тоскливо сказала женщина, и какое-то подобие улыбки промелькнуло на ее измученном лице. — Видишь, как нескладно получилось. Мой муж тракторист. Его послали в Махачкалу за новым трактором. В дороге случилась авария, и сейчас он лежит в больнице с переломом бедра. Я вчера только узнала об этом, и сразу же — к нему. А он как чувствовал, говорит: ты что, хочешь родить в дороге, сейчас же поезжай домой!.. Ох, умрет мой ребенок. Скажи, что делать, брат?
И столько мольбы и надежды было в ее отчаянном взгляде, что у Мухтара сжалось сердце.
Она назвала его братом. И это теперь обязывало его защитить ее. Теперь она была для него не случайной попутчицей, так некстати взятой им на дороге, а сестрой, которая попала в беду и которой он должен, обязан помочь.
Такой обычай издавна существовал в горах. Если даже им придется заночевать на одной бурке, никто не скажет о них худого слова, потому что все знают: горец никогда не очернит священного доверия женщины, назвавшей его «братом».
Женщина то вскрикивала, то затихала, и тогда Мухтару казалось, что она уснула. Прислушиваясь к ее тяжелому дыханию, к вою ветра за стеной кабины, ненадежно защищенной от ветра и метели, волею случая оказавшийся свидетелем чужого счастья и чужой беды, Мухтар испытывал непонятные, незнакомые ему чувства. Он вспоминал мать. Вспоминал с болью и нежностью — в первый раз за эти пять лет.
Аул, в котором он родился и вырос, затерялся между двумя высокими вершинами. Они образовывали как бы седло, и в его впадине были рассыпаны каменные сакли. Утро здесь начиналось раньше, чем в долинах, потому что одна вершина была ниже другой и с ее острия скатывалось солнце. Яркое, огромное и жгучее, оно роняло на аул столько лучей и лучиков, сколько в нем было окон, вспыхивающих дверных ручек, железных крыш и цинковых дымовых труб. И потому на заре аул со стороны был похож на пламя. Издалека могло показаться даже, что там все охвачено пожаром.
Хотя солнце на этом небесном просторе одно, его хватало на все сакли, и потому на каждом белом крыльце было солнечно и тепло. Мухтар рос единственным ребенком в семье. «Ой ты наше кукушкино яйцо!» — причитали над ним мать и бабушка.
Стоило Мухтару пробежаться по улице, как со двора с криком выскакивала бабушка: «Ой, моя сладость, нектар мой, мед с альпийских лугов, тебе ли, нашему единственному, ходить по земле? Слава аллаху, твоя бабушка еще не умерла». И она подхватывала его на руки. Мухтар помнит, как тепло и уютно было ему у бабушки на руках, хотя его длинные ноги болтались уже по земле.
Люди улыбались: «Меседа, он же совсем взрослый джигит. Ему пора на коне скакать, а ты все еще носишь его на руках».
«Вуя! — возмущалась бабушка. — Чтоб в вашем глазу застряла ослица! Какой же он взрослый? Он еще ребенок. Да к тому же единственный. Бедняжка. Одинокое деревце в пустыне», — и она смахивала слезу.
Каждое утро Мухтар просыпался под причитания матери:
«Аллах наш всевышний. Ты видишь, он у нас единственный. Такова твоя воля, и мы не ропщем. Так вырасти его сильным, бесстрашным и щедрым. Пусть крыло беды никогда не коснется его головы. Сбереги его от слепого зла, от тайной ненависти, от неразделенной любви. Не вложи в его грудь сердца, которое не способно заплакать от чужого горя. Не сделай его тем, кто может продать намус за кусок хлеба. Пусть будет он нужен людям, как хорошая песня. Не та, которая угождает каждому, на чью арбу садится певец. А та, у которой свой мотив. Пусть будет он сильным, чтобы мог снять со спины друга мешок забот. Пусть будет щедрым, чтобы солнце своей радости раздавать всем, себе не оставляя ничего. Пусть его дети и внуки смогут на него опереться, как опирается дерево на корни свои. Пусть увидит он то солнце, что восходит из семейного очага. Береги его от ошибок. А если они случатся, пошли ему мужество признать их и от них избавиться».
Воспоминания так захватили Мухтара, что он совсем забыл о женщине и вздрогнул, услышав ее голос. На этот раз она не кричала, не звала на помощь, а говорила тихо-тихо и медленно, словно с трудом выговаривала слова:
— Если я умру, то сбереги моего ребенка, не дай ему замерзнуть и передай его моему мужу Садику. Тринадцать лет у нас не было детей. Это наш первенец… долгожданный…
— Все будет хорошо, — сказал он. — Вот увидишь, — и, подвинувшись к женщине, стал гладить ее спину, плечи, живот.
— Ой, брат, я совсем потеряла совесть. Это все от боли и от страха за него… за ребенка. Прости меня.
— Ты ни в чем не виновата, — сказал Мухтар и сам удивился, как нежно прозвучал его грубоватый голос. Если бы сегодня утром ему сказали, что он с таким участием и тревогой отнесется к женщине, он бы в ответ только презрительно ухмыльнулся. А теперь он согревал ее руки в своих руках, гладил ее по голове, как ребенка, и говорил, говорил:
— Все пройдет. Вот увидишь. Все будет хорошо. У тебя родится сын. Замечательный сын. Самый лучший на свете сын.
У него затекла рука, на которую всей тяжестью своего полного тела налегла эта женщина. У него пересохло во рту от усталости и страха за нее. Носовой платок, которым он вытирал пот с ее лица, давно промок. А ночь все длилась. И Мухтару уже казалось, что проходит не одна ночь, а медленно и тяжело текут десятилетия.
С трудом разлепив сухие, искусанные губы, женщина прошептала:
— Пить, пить…
Шоферу, который едет в горы, где на каждом шагу журчат ясные родники, незачем брать с собой воду. Но сейчас Мухтар пожалел об этом. Как добраться до родника в такую метель, когда вокруг не видно ни зги и снег — по пояс. Да и как оставить ее одну? Вдруг это произойдет именно в тот момент, когда он отлучится за водой?
И он вернулся в машину. Покопавшись под сиденьем, он нащупал консервную банку. Кажется, то, что надо. Наполнить ее снегом — дело одной секунды. Уж чего-чего, а снега здесь хватало. Ему не понадобилось даже вылезать из машины. Достаточно было только приоткрыть дверцу кабины и зачерпнуть в банку самую верхушку легкого, словно пух, сугроба. Но ведь снег надо растопить. И Мухтар сунул банку под мышку, согревая ее своим теплом. Он почувствовал, как холодок пронзил его, разошелся, разлился по телу, проникая в каждую жилочку. А потом снова стало тепло, даже горячо.
— Пи-ить! — беззвучно, одними губами шептала женщина.
Мухтар выхватил банку и поднес к ее губам. Но губы у нее дрожали, и он никак не мог влить ей в рот воду.
«Неужели родить ребенка — это такая мука? — думал Мухтар. — Неужели права его бабушка, которая говорила: «Сынок, надо любить людей, ведь человек человеку достается с таким трудом». Неужели и его мать так же?..»
…И снова воспоминания унесли его в родительский дом. Он никогда не видел, чтобы его мать или отец сидели без дела. И когда они только отдыхали? Просыпаясь, он слышал стук лопаты или кирки или скрип ножниц в ветвях сада. А мать хлопотала у горячего очага. Ее смуглые руки были осыпаны мукой, словно сухим снежком. Вот они потонули в густом сугробе теста. А вот они ложатся на тугое вымя Звездочки. Глиняный кувшин с пышной шапкой пены — это все для него, для Мухтара. То и дело она склоняется над сыном и целует осторожно и нежно, боясь разбудить. Ее губы пахнут медом и парным молоком. И снова ее руки в пене, только это уже мыльная пена. И в ней, как в облаке, упавшем с неба в медный саргас, сидит Мухтар. На белом крыльце, под ласковым солнцем. Она наклоняет кувшин; струя воды похожа на водопад, и Мухтар, захлебываясь в этой струе, хохочет.
А вот, завернутый в простыню, он сидит у горящего очага, и мелкие капельки воды стекают с его волос. Он смотрит на огонь. Там, в миске, происходит волшебство: кислое молоко на глазах превращается в творог. Мать зачерпывает ложкой густую белую массу и осторожно кладет ее в протянутую ладонь сына. Какой горячий творог… Как он обжигает ладонь…
«Мама, почему он пахнет летним лугом?»
В саду гудят пчелы. Мухтар не подходит к ульям: он боится пчел. А ее руки обламывают теплые соты, искрящиеся медовыми каплями, и протягивают их сыну.
Мухтар просыпался и всегда находил возле своей постели то зеленые молочные бобы, то миску черешни, то абрикосы. А то целую виноградную лозу; в ее ягодах, как зрачки, просвечивались маленькие косточки.
Мама! Уже пять лет он не видел ее. Почему он так жестоко поступил с нею? А с Рисалат еще хуже. Две женщины, которые его любили больше, чем себя: мама и Рисалат. А он?.. Чем он отплатил им?.. В его ушах прозвучали последние слова Рисалат, сказанные ему вдогонку: «Буду ждать семь понедельников. А на восьмой будет уже поздно».
Что она хотела этим сказать? Только сейчас до Мухтара дошел весь тревожный смысл этих слов. Когда это было? Неужели прошло уже семь понедельников? Какое же это было число? Он этого не помнит. А помнит только, что во дворе завода загружал машину железобетонными столбами, готовясь в очередной рейс. Уже десять дней, как они не виделись, и он совсем забыл о ней. И вдруг она появилась с низко опущенной головой, отчего казалась еще меньше ростом. Как она прошла на территорию завода, сама, без пропуска? Школьное коричневое платье уже расходилось на ней по швам. Ей в руки бы портфельчик — сошла бы за восьмиклассницу. Но и эта ее беспомощная детскость совсем не растрогала его.
— Зачем пришла? — спросил он резко.
Она посмотрела на него виновато и пробормотала:
— Я не могу оставаться дома. Вдруг догадаются…
— Я же тебе сказал, что́ надо делать. Какой из меня отец, подумай сама.
Машина уже была загружена. И, желая скорее оборвать этот неприятный разговор, пока никто не заметил их, не подошел, он сел в кабину и торопливо завел мотор.
Она бросилась к машине, и сквозь рев мотора он расслышал ее слова: «Я буду ждать семь понедельников. А на восьмой уже будет поздно».
Но, не вникая в их горький смысл, он круто повернул машину и выехал со двора.
И снова приглушенный стон женщины заставил Мухтара встрепенуться, возвращая его в сегодняшнюю ночь, в эту кабину, затерянную среди метели. Исчезла маленькая девушка в заштопанной школьной форме, с печально опущенной головой. Мухтар снова склонился к той, с которой судьба так странно свела его этой метельной ночью. Он снял с ее головы платок и вытер ее вспотевшее измученное лицо. Косы ее расплелись, мокрые волосы прилипли ко лбу. И вдруг он увидел в этой женщине ту, которую бросил…
Не задумываясь, он отдал бы сейчас жизнь, чтобы хоть на час облегчить ее страдания.
— Ох, давит, — выдохнула женщина и, рванувшись, схватила зубами его рукав. Потом он услышал продолжительный вздох, и… все замерло. Мухтар вздрогнул: ему показалось, что она уже умерла.
— Сестра, родная моя! — закричал он, тормоша ее.
И вдруг женщина вздохнула, глубоко, облегченно, и тут же раздался резкий, громкий крик. Это был уже не ее крик и не его мольба. А третий, непонятный, совсем новый…
Толкнув ногой дверцу кабины, выскочил вон — на холод, на ветер, на снег, на свежий, облегчающий воздух морозной ночи.
…Теперь их было трое: три живых, горячих, бьющихся сердца в этой заметенной снегом машине.
— Дай мне нож, — попросила женщина. Голос ее был слаб, но спокоен. Страдание уже покинуло ее.
Он не глядя протянул ей перочинный нож, предварительно раскрыв его.
— Облей водкой или одеколоном.
— Откуда у меня водка? А одеколон я ненавижу.
Тогда она быстро несколько раз облизнула лезвие языком.
— Девочка! — сказала она с тихой лаской и уже другим, озабоченным голосом обратилась к Мухтару:
— У тебя найдется во что ее завернуть? Надо бы что-то чистое.
Мухтар скинул пиджак, снял сорочку и майку. Женщина быстро и ловко запеленала младенца и протянула его Мухтару:
— Подержи.
Ребенок беспрерывно кричал, то ли от радости, что родился, то ли от горечи, что ему пришлось сделать такой большой отчаянный шаг из своего тихого мира в неизвестность.
Мухтар осторожно, задержав дыхание, принял этот кричащий комок и прижал его к своей голой груди. Личико ребенка прикоснулось к его телу, и он почувствовал, как сладкое, благодатное тепло входит в него вместе с нежностью. Как будто это не он должен был защитить ребенка от метели, мороза и всех жизненных бед, а, наоборот, ребенок защищал его от холода жизни. Нежнее и теплее этого чувства он не испытывал в жизни ничего.
— Она дышит?
— Дышит. Да еще как.
— А как?
— Хорошо дышит.
Девочка умолкала под надежной и теплой полой его пиджака, надетого на голое тело.
Женщина, уставшая и измученная, тоже уснула под теплой шубой Мухтара.
А он не спал. Он берег их сон. Первый раз в жизни он берег чей-то сон, и, оказывается, это было так приятно.
Глядя на спящую девочку, он думал о своей сестренке, которую ни разу не видел. Ей, должно быть, уже пять лет. Он старался представить ее себе и не мог. Только чувствовал, как от личика этой чужой девочки словно бы ручьями вливалась в него нежность.
Почему он сбежал из дому? За что обидел мать? Ну какая беда в том, что она решилась родить ребенка, когда ему было уже семнадцать?
…Однажды Мухтар, как всегда, возвращался из школы. Стояла поздняя осень, темнело рано. Подходя к воротам, он услышал голос матери.
— Не знаю, не знаю… С одной стороны, я и рада, что Мухтар не будет одинок. Ведь родители не вечны. А с другой, как-то стыдно перед ним, ведь уже взрослый, все понимает.
— Вот и хорошо, что понимает, — возразил второй голос, и Мухтар узнал соседку Хадимат. — Посмотришь, еще как обрадуется.
Мухтар сначала не понял смысла этих слов. А когда понял, они прошли по нему, как удар кнута. Лицо его вспыхнуло. Сердце заколотилось. Злость на родителей душила его. «Сестра или брат. Нужны они мне, как женщине борода».
Он забросил портфель во двор и ушел из аула, не зная куда. Чем дальше он шел, тем больше вырастала в нем змея злобы, разливая яд по всему телу, грозя задушить его сердце.
Домой он вернулся только на рассвете и еще издали увидел мать, стоявшую на крыльце. Она ждала его. При виде матери у Мухтара заныло сердце, что-то вроде раскаяния проснулось в нем. Но когда он скользнул взглядом по ее круглой, расплывшейся фигуре, в нем снова вспыхнула злоба.
Увидев сына, мать заплакала. «Разве можно так зло шутить с материнским сердцем», — только и сказала она.
Но даже ее слезы не тронули Мухтара. Наоборот, они еще больше ожесточили его. Испытывая какое-то сладкое злорадство от своей жестокости, он отвернулся и молча закрылся в своей комнате.
Утром Мухтар не пошел в школу. Из окна с презрением и почти ненавистью он наблюдал за матерью. Вот, с трудом согнувшись, она подметает крыльцо. Вот, прижав к животу таз с бельем, проходит по двору. Вот, широко расставив ноги, которые сейчас кажутся Мухтару короткими и неприлично толстыми, стоит посреди двора, ссыпая корм курам. Вот, взяв ведро, выходит на улицу.
«Хоть бы уж никуда не ходила, — думает Мухтар. И вдруг его пронзает страшная мысль: ведь ребята, его одноклассники, тоже видят ее такой. Какой позор!»
Сегодня он не пошел в школу просто из чувства протеста, чтобы досадить родителям. Но теперь он понял, что не пойдет в школу никогда.
Зашел отец. Сурово взглянул на Мухтара.
— Что с тобой происходит?
Молчание.
— Где ты был вчера?
Молчание.
— Почему не в школе?
— Я не пойду больше в школу, — наконец проговорил Мухтар дрожащим голосом. — Там надо мной смеются.
И хотя никто пока не смеялся над ним, ему казалось, что он говорит чистую правду.
— Смеются? — нахмурился отец. — Кто смеется и почему? Ты что, струсил в бою? Или тебя поймали, когда ты сунул руку в чужой карман? Отвечай! Не-го-дяй! — Это слово отец произнес раздельно, отчетливо, сквозь зубы, словно дал сыну пощечину.
У Мухтара запрыгали губы от унижения, от обиды, от жалости к себе.
— Все равно уйду, — пролепетал он.
— Иди! — Отец сделал жест по направлению к двери. — Подумаешь, без него не взойдет солнце и не наступит день.
Так Мухтар ушел из родительского дома.
В армию его не взяли. На стройке не задержался. Завод показался шумным, грязным и скучным. Месяца два проболтался в Махачкале, без жилья, без определенной работы. Кто-то посоветовал пойти на курсы шоферов. С первых же дней занятия увлекли Мухтара. Так он стал шофером. Сначала на дряхлом грузовике. Потом ему доверили БелАЗ. Как самого лучшего друга, полюбил Мухтар этого бессловесного великана.
…Он встрепенулся. Теплые губы девочки что-то искали на его волосатой груди… Он приподнял полу пиджака, высвободил ее лицо. Девочка снова расплакалась. Плач ее был горестно-обиженным.
Женщина, задремавшая под шубой Мухтара, беспокойно подняла голову.
— Она плачет? Она голодная? Давай ее скорее сюда.
Женщина приняла девочку и стала расстегивать платье на груди, но что-то остановило ее. Она посмотрела на Мухтара робко и виновато.
«Стесняется», — сообразил Мухтар и отвернулся.
Занимался белый зимний рассвет. Тишина. Глубокая, глубокая, как в пропасти. Ни метели, ни ветра. Только океан чистейшего, белейшего снега. И Мухтар вошел в этот снег по самые плечи. Тут только он заметил, что на нем нет ни шубы, ни шапки. Только пиджак, надетый на голое тело. Но так прекрасен был этот тихий, светлый, снежный мир, что хотелось смотреть, дышать, жить и любить.
«Буду ждать семь понедельников, а на восьмой будет уже поздно», — услышал он тихий голос, который, казалось, был давно забыт, а на самом деле все время жил в нем и только молчал до поры.
«Так какой же сегодня день? Неужели понедельник? Ну конечно, понедельник. Уже не восьмой ли?»
Решение пришло мгновенно. Он сорвал примерзшую к машине лопату и стал разбрасывать снег. Свежий, легкий, еще совсем не примятый, он разлетался вокруг лебединым пухом, вздымался в небо искрящимся облаком, струился мельчайшими пылинками водопада…
«Доберусь до Гоцатли. Оставлю ее с ребенком в больнице. А сам поеду дальше. В полдень доберусь до места, выгружу столбы и обратно. Вечером буду в Махачкале. Лишь бы успеть. Лишь бы она ничего не сделала с моей девочкой».
Своего ребенка он представлял себе только девочкой, такой же, как та, которую всю ночь он согревал на своей груди. А может, это она согревала его? Может, потому ему и было так тепло?
Он спешил. Облака снега так и летели из-под лопаты. Ему стало жарко. Пиджак распахнулся. Пот струями стекал по голому телу. Наконец он поднял голову и обернулся назад, чтобы полюбоваться очищенной дорожкой. Она была гладкой и широкой. И там, в самом конце ее, далеко-далеко, стояла маленькая, засыпанная снегом машина. И сердце его забилось от страха за девочку, оставленную в этой машине. Ему захотелось скорее увидеть ее красное, сморщенное личико, услышать ее требовательный плач, почувствовать ее чистое дыхание. Он бросил лопату и побежал.
— Наконец-то. Я уже думала, с тобой что случилось! — выдохнула женщина, когда он рывком открыл дверцу кабины. Он стоял перед ней весь в снегу, в распахнутом пиджаке, под которым горела голая грудь, и она сказала испуганно:
— Ты замерз? Ты совсем раздетый! Ты простудишься. Возьми скорее шубу. Спасибо тебе за все.
— Я не замерз. Мне жарко, — улыбнулся он. — Я расчищал дорогу. Покажи мне свою девочку.
Женщина осторожно, как хрупкую драгоценность, передала ребенка Мухтару.
— Знаешь, она вылитый Садик, мой муж. И лоб, и губы, ну прямо маленький Садик. Только глаза какие — не знаю. Я еще не видела.
Девочка спала. У нее были темные бровки, три смешных волоска, прилипших к лобику, и губы, как надвое раздавленная спелая вишня.
— А как ты ее назовешь? — вдруг спросил Мухтар.
— Наверное, Бакшат. Так звали мать Садика. Тебе нравится?
— Угу. А если у меня будет дочь, я назову ее Аминат.
— Ты женат?
— Конечно.
— А дети есть?
— Ждем. Я женился этой весной.
«Женился»… — Мухтар невесело усмехнулся своей лжи.
…Да, это была весна. Вернувшись из района поздно вечером, он поставил машину в гараж и возвращался домой пешком. Спешить было некуда: ведь дома его никто не ждал. Мухтар с пренебрежением относился к сердечным делам. У него не было девушки. Да и друзей особых не было. Холостяцких компаний он избегал, так как не выпивал. Кроме того, его нелюдимость отталкивала от него людей.
Мухтар шел медленно, ни о чем не думая, никуда не спеша. Улица была темна и пустынна. И вдруг он услышал за своей спиной стремительный, беспокойный стук каблучков. Он оглянулся.
К нему бежала девушка, да так быстро, словно ею выстрелили из ружья.
Подлетев к Мухтару, она схватилась за него обеими руками.
— Ну чего ты? — грубо спросил он, пытаясь отстраниться.
Но девушка не обратила внимания ни на его отталкивающий жест, ни на его грубоватую фразу. Она смотрела на него, как на друга: горячо, доверчиво, открыто.
— Ну чего ты? — снова повторил он, наконец стряхивая ее руки.
— Там… бежал за мной… — девушка испуганно показала в сторону переулка.
— Не бойся, — и Мухтар, заслонив ее своей широкой спиной, посмотрел в ту сторону, куда указывала девушка.
Но из переулка никто не выходил. Наверное, тот, кто напугал девушку, услышал мужской голос и трусливо спрятался.
Мухтар внимательно посмотрел на нее. Тоненькая, в школьном коричневом платье, правда без фартука, и с портфелем. Две длинные косы. Да два испуганных горящих глаза.
— А ты что болтаешься по улице в такой час? — спросил он строго.
— Я не болтаюсь, — возразила девушка. — Я учусь в вечерней школе.
— А-а. Ну ладно, беги домой.
— Я боюсь, — тихо произнесла она и виновато опустила голову.
«Этого еще не хватало», — подумал Мухтар. А вслух сказал:
— Ладно, доведу.
Они шли молча, и на темной дороге впереди и чуть сбоку от них вышагивали две тени: одна длинная, широкая, другая — короткая и тонкая. Мухтар совсем забыл о девушке. Он думал о своем: о новом, предстоящем рейсе, о том, что надо бы как следует проверить мотор, а то что-то иногда барахлит.
— Вы завтра тоже будете в это время возвращаться? — робко спросила она.
— Завтра меня здесь уже не будет. Так что пусть тебя кто-нибудь встречает: отец или брат.
— Вы знаете, — быстро заговорила девушка, довольная тем, что нарушилось это тягостное молчание. — Мой отец недавно женился. А брата у меня нет. Я хочу поступить на строительный факультет. А для этого надо сначала кончить десятилетку. А если отец узнает, что меня так напугали, он меня больше не пустит в школу.
— И правильно сделает. Нечего девушкам по ночам гулять по улице.
— Я же не гуляла, — возмутилась девушка, — я шла из школы.
— Ну ладно, кончай хабары. Где твой дом?
— А вот он, — она радостно показала на пятиэтажное блочное здание. Оказалось, их дома почти рядом. Но он не сказал ей об этом.
— Спасибо вам! — крикнула она и нырнула в подъезд.
Как-то днем Мухтар заезжал на свою улицу, чтобы завезти домой ящик винограда, который он привез из аула.
По дороге на завод на перекрестке он остановил машину на зеленый свет. Мелькнули две длинные косы, тонкие и неуклюжие ноги из-под короткого школьного платья. Где же он видел эти косы ниже пояса, эту потертую школьную форму, эти страусиные ноги?.. Ну, конечно же, это она, та ночная незнакомка, та трусишка, та школьница. Только теперь у нее не было портфеля. Зато в каждой руке по тяжелой авоське: в одной картошка, в другой разные овощи.
Когда она пробегала под самыми фарами его машины, он дал гудок. Она вздрогнула, съежилась, а потом подняла голову. Взгляды их встретились.
— А-а, это вы… — в голосе ее, в ее лице, в движении навстречу было столько радости, что он невольно тоже заулыбался.
— Ходишь в школу?
— Ага.
— Не боишься?
— Боюсь.
— Садись, подвезу.
И вот уже она в его кабине. Острые коленки из-под школьного платья, косы, закинутые за спину быстрой рукой, авоськи, осевшие в ногах…
— Какая у вас замечательная машина! — восторженно выдохнула она.
До ее дома было две минуты езды. Он затормозил у самого подъезда.
— Вы сегодня тоже уезжаете в рейс? — спросила она, спрыгивая с высокой ступеньки его БелАЗа.
— Я сегодня вернулся из рейса.
— А домой поздно пойдете?
Она смотрела на него, задрав голову, и ждала ответа. Он видел, как вздувался от ветра подол ее платья, как авоськи с овощами оттягивали руки. Ему захотелось сказать ей что-то хорошее, но, словно испугавшись этого незнакомого ему движения в своей душе, он резко захлопнул дверцу.
А вечером ему стало скучно. Какое-то непонятное ощущение — тоски, что ли, — томило его. Книга, которой еще вчера он так увлекался, не интересовала больше. Даже хоккей по телевизору раздражал. Он ходил по комнате, включал и выключал телевизор, переводил с одной программы на другую и никак не мог обрести привычное душевное равновесие.
Тогда он решил прогуляться перед сном. И сам не заметил, как вышел на ту самую улицу, где впервые увидел эту девчонку. Вот и фонарь на перекрестке, вот продовольственный магазин — маленький, дощатый, а окна новые — огромные, без переплетов и ярко освещены. Словно горящие глаза на чьем-то усталом лице.
Она появилась неожиданно. Выбежала из-за угла и, не заметив Мухтара, быстро-быстро пошла по левой стороне улицы.
— Девушка! — негромко окликнул Мухтар.
Она вздрогнула, остановилась, оглянулась и… просияла радостью. И через минуту они уже шли рядом, как старые добрые знакомые.
— Знаете, я сегодня весь день переживала, что не знаю вашего имени.
Так они познакомились. Так девушка по имени Рисалат вошла в жизнь Мухтара. Незаметно, вкрадчиво, отвоевывая для себя все большее и большее место в его жизни. И вот уже в дальних рейсах он вспоминал ее глаза, голос, смех. То слышал дробь ее каблучков, догоняющих его в тот первый вечер на темной вечерней улице, то видел ее испуганные, снизу вверх вскинутые глаза, то две тяжелые авоськи, оттягивающие ей руки, то все ее лицо, счастливое, закинутое, любящее. И все случилось в понедельник. И с тех пор понедельник стал их днем. В этот день Мухтар всегда старался вернуться с рейса пораньше. А потом? Что же было потом? Что-то жестокое, непонятное, темное…
…Над горами вставало взрослевшее утро, когда Мухтар завел мотор и неуклюжий БелАЗ, превозмогая тяжесть облепившего его снега, медленно отделился от сугроба, словно вышел из него, как орех из скорлупы, осторожно двинулся по расчищенной дороге. И не успел Мухтар доехать до ее края, за которым снова начинались барханы снега, как услышал шум бульдозеров. А вскоре показались и они сами. Спасительные бульдозеры! Неуклюже шевеля гусеницами, они, как танки освободительной армии, шли навстречу, оставляя за собой широкую утрамбованную дорогу.
…Уже лиловые зимние сумерки разлились по городу, когда Мухтар, сдав женщину с девочкой в больницу в Гоцатли и выгрузив столбы чуть повыше аула Чалда, въехал в Махачкалу. Увидев горящую зелеными буквами вывеску «Столовая», он вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел.
Дважды ГАИ останавливала машину, потому что Мухтар непозволительно превышал скорость.
На стройку, где работала Рисалат, он ворвался обросший, с обострившимися скулами, с постаревшим, осунувшимся лицом, на котором лихорадочно горели ввалившиеся глаза.
Неудивительно, что девушка, к которой он обратился, отшатнулась от него:
— Рисалат? А ее… она… отпросилась у бригадира. Ей нужно было к врачу.
«Буду ждать семь понедельников, а на восьмой будет уже поздно», — стучало в висках.
В больницу он ворвался как сумасшедший.
— Мне Билалову Рисалат. Она сегодня поступила.
Девушка долго, мучительно долго, нестерпимо долго просматривала книгу записей. Наконец она захлопнула книгу и, не глядя на Мухтара, сказала:
— Билалова в седьмой палате.
У Мухтара оборвалось сердце. Неужели уже поздно? Неужели он опоздал? Он рванулся в глубь коридора, но остановился от окрика девушки.
— Вы куда, товарищ? Туда нельзя.
«Буду ждать семь понедельников. А на восьмой уже будет поздно».
Видимо, убитый вид Мухтара смягчил сердце дежурной.
— Вам Билалову? — переспросила она. — Так бы и сказали. Сейчас позову.
Это «сейчас» показалось Мухтару вечностью.
С треском передвигалась стрелка на стенных часах. Вспыхивал и опадал звоном телефон. Порывы ветра залетели в приотворенную форточку. Откуда-то доносился слабый звон: то ли посуды, то ли медицинских инструментов. И от этого звона у Мухтара обрывалось сердце.
«Буду ждать семь понедельников. А на восьмой уже будет поздно».
Она вышла в буром, застиранном, длинном, до самого пола, халате. Он никогда еще не видел ее в длинной одежде. Может быть, потому она показалась ему чужой и взрослой, даже немолодой. И кос не было. Потом он увидел, что она их просто собрала на затылке жгутом.
Она шла ему навстречу с одного конца коридора. А он — с другого. И когда они наконец поравнялись, в ее лице не было ни удивления, ни радости. Это было совсем другое лицо, не то, которое он знал.
И, смешавшись, он сказал этому чужому, строгому, какому-то опустошенному лицу:
— Вот… я приехал… сегодня же понедельник.
— Да, но восьмой, — ответила она. Голос ее прозвучал глухо и ровно.
— Я опоздал? — спросил он, замирая.
Она молчала.
— Скажи, я опоздал? — снова повторил он.
И тогда, глядя на него, как сестра на младшего брата, как мать на провинившегося сына, она медленно покачала головой.
Он все понял: что спасен, что прощен, что не опоздал, что жизнь продолжается.
Он подхватил ее на руки и понес по длинному больничному коридору мимо остолбеневшей медсестры, которая, опомнившись, закричала вдогонку: «А халат-то, халат, казенный ведь…»
Он посадил ее в машину, завел мотор.
А потом она плакала, уронив голову ему на плечо. И снова была той, прежней, маленькой Рисалат, которая нуждается в его защите. А он — спокойным и сильным Мухтаром, снисходительным к женским слабостям.
— Куда ты меня везешь? — встрепенулась она, протирая ладонью стекло и всматриваясь в темноту.
— В горы, к моим родителям.
— Ты с ума сошел!
…Вот и кончился понедельник — тяжелый день, как говорят в народе. Но для Мухтара и Рисалат он был счастливым.
Утро следующего дня встретило их ослепительным солнцем и ослепительным снегом. Аул Мухтара переливался на солнце чистейшим шелком. Словно кто-то расстелил на земле огромный белый тастар. Он остановил машину у гумна, так как дальше его неповоротливый БелАЗ проехать не мог. А дом его возвышался над самым аулом, как замок. И по этому шелковому снегу он провел Рисалат от гумна до ворот своего дома, как принц свою принцессу. Он открыл ворота так, как всегда открывал их в детстве: шумно, рывком, сразу обе створки, словно он не пролезал в одну. Мать всегда говорила, что по тому, как открываются ворота, она всегда узнает Мухтара.
В этот утренний час мать доила во дворе корову. Услышав двойной скрип ворот, она подняла голову и увидела сына.
— Мухтар! Не может быть?! Недаром вот уже целую неделю у меня чесалась бровь!
Она протянула к нему руки. Платок упал с ее головы, и он увидел, что волосы ее белы, как этот снег. А ведь когда он уезжал, в ее черных волосах только кое-где просверкивали сединки, как ранняя, нестойкая изморозь.
И тут только он увидел маленькую девочку. Она подошла незаметно и, ухватившись за подол материнского платья, с испугом и любопытством смотрела на Мухтара. Что-то знакомое и родное было в ее глазах. Это были глаза его матери.
— Мама, это моя сестра?
— Сестра, сестра, родненький.
Мухтар присел перед девочкой на корточки и неуклюже привлек ее к себе. А потом поднял и подбросил высоко-высоко.
— А это кто? — спросила мать, тут только заметив незнакомую девушку в странной одежде. На Рисалат был тот самый больничный халат, а поверх него наброшена огромная шуба Мухтара.
Мухтар посмотрел на Рисалат, потом на мать, дотом снова на Рисалат.
— Это… это моя жена.
Протяжный звонок прервал нашу беседу.
— Идут! — вскочила я и бросилась к двери.
Меня уже не раздражало то обстоятельство, что мои пришли прежде, чем я успела закончить уборку. Наоборот, я радовалась, что они пришли, что я смогу поделиться с ними своим новым замыслом. Наверное, у меня был очень возбужденный вид, потому что муж спросил подозрительно:
— Что с тобой? — и с явной неприязнью уставился на Мухтара.
— Представляешь, какой материл! Готовая новелла, — возбужденно сказала я.
— Так я могу надеяться, что очерка не будет в журнале? — спросил Мухтар уже с порога.
— Никакого очерка, — заверила я. — Разве можно рассказать об этом в маленьком очерке?!
Проводив Мухтара, я с жадной торопливостью раскрыла свой блокнот, но требовательный голос младшего сына вернул меня к действительности:
— Ма, чего бы поесть!
— В самом деле, мы все голодные, — не менее требовательно подтвердил муж.
— У меня волчий аппетит, — лязгнул зубами мой средний сын.
— Удивительно полезно гулять у моря! — подытожил мой рассудительный старший сын и бодрыми шагами направился в кухню. Но тотчас оттуда раздался отчаянный вопль:
— Мама, у тебя же ничего не готово! Что это значит?
Муж бросил на меня уничтожающий взгляд.
— А это значит, — изо всех сил стараясь быть спокойной, проговорила я, увы, повторяя то, что, наверное, говорят в таких случаях все женщины мира. — Это значит, что я вам не домработница. Можете поджарить себе яичницу… сами. И вообще здесь не ресторан.
— Это заметно! — холодно сказал муж.
— В воскресенье — яичницу, — захныкал младший, — меня от нее тошнит.
— Ничего, дети, ничего, — сверкнул на меня глазами муж. — Отец сейчас поведет вас в ресторан, закажем по шашлычку. А потом пусть меня увезут в больницу на «скорой помощи», — с тихой угрозой продолжал муж. — Мама ведь знает, что у меня больной желудок. Но ее это не интересует. И пусть не интересует. Это даже к лучшему…
Кончилось тем, что я, виновато оправдываясь, умолила их остаться, заверив, что обед будет готов через полчаса.
…Мне хотелось сесть за письменный стол, а пришлось — встать за кухонный. Я горела желанием взяться за перо, а вместо этого взяла в руки картофелечистку, но голова моя, к счастью, была свободна. И как это всегда случается со мной, когда житейская проза властно берет меня в свои железные тиски, мысли мои унеслись далеко от этой тесной кухни с ее кастрюлями и сковородами, с газовой плиткой, заляпанной застывшим жиром, с сетками овощей, развешанными по стенам… А вспомнилась мне одна грустная история.
Когда Асма переступила порог комнаты с табличкой «Бухгалтерия», она увидела три пары глаз, устремленных на нее с любопытством и… недоброжелательством.
«Трое, и все женщины, я буду четвертая. А комнатушка тесная!» — нерадостно отметила про себя Асма.
Тихо поздоровавшись, она подошла к пустому столу, огромному, закапанному клеем и чернилами, видавшему виды канцелярскому трудяге, и, помешкав с минуту, неуверенно поставила на пол возле ножки стула свою черную хозяйственную сумку.
Три женщины, словно по невидимому сигналу, опустили глаза, приняли озабоченный вид и стали ожесточенно щелкать на счетах. Раз-два — с сухим треском отлетали в стороны черные и желтые костяшки, соединялись на мгновенье и тут же волею быстрой уверенной руки разлетались в разные стороны.
Все это длилось минуту, может быть, полторы, пока эта немая сцена, полная скрытых страстей, любопытства, притворства, не была прервана появлением главного бухгалтера, единственного мужчины в этом маленьком коллективе.
Поправляя сползающие очки, дужка которых была сломана и перевязана белой капроновой ниткой, он неловким движением и тоже молча предложил Асме пройти в его кабинет.
Стоило Асме удалиться, как «немые фигуры» ожили, комната взорвалась, как мина, умело спрятанная до поры.
— Ну и ну! — многозначительно провозгласила из своего угла молодая женщина по имени Аминат.
— Разве можно судить о человеке по внешности, — не совсем уверенно возразила из другого угла Хатимат.
— Не везет нам с бухгалтерами, — подытожила третья, Умайсат.
— Не знаю, как у вас, а у меня первое впечатление — оно же и последнее, — решительно заявила Аминат и, встав посреди комнаты, изобразила новенькую: присела, сжалась, вытянула лицо и с покорно-удрученным видом, как-то бочком прошлась к столу, около которого сиротливо притулилась хозяйственная сумка нового бухгалтера. И так точно изобразила она ее маленький рост, унылость длинного лица, покорность фигуры, что женщины невольно прыснули.
— Ой, Аминат, не смеши, — сквозь слезы проговорила Умайсат, — а все-таки ты не совсем права. Вы же знаете, сколько мне пришлось хлебнуть из-за красоты моего бывшего… Сколько я от него натерпелась, даже вспоминать страшно. Чуть руки на себя не наложила. А второй муж — сами знаете — красотой не блещет, зато я при нем счастливая.
— Сравнила! — перебила ее Аминат. — Он же все-таки мужчина. А мужчине красота, ясное дело, ни к чему. А вы заметили, девочки, какие у нее тонкие губы. Ух и злющая, наверное! Вот посмотрите, она еще себя покажет.
— Уж ты скажешь, — робко возразила Умайсат.
— И скажу, — сверкнула на нее глазами Аминат. — А уши-то, уши торчат, как у ослика.
— Она же не виновата, что родилась некрасивой, — снова вступилась за новенькую Умайсат. — Не всем же красавицами быть. Кому-то надо и дурнушками.
— А я разве о красоте говорю? — живо возразила Аминат, беззастенчиво противореча самой себе. — Я говорю о том, что каждая женщина должна за собой следить. На то она и женщина, чтобы, вопреки природе, стать красивой. Должно же быть у нее врожденное женское чутье. Вы поглядите — это же соль с медом. Косынка желтая, платье зеленое, пуговицы красные, а туфли белые. Это же курам на смех!
И Аминат, зажав кулаком рот, сдавленно захохотала, не без опаски, однако, косясь на дверь, за которой скрылась Асма.
— А прическа-то, девочки, вы заметили? — подхватила Хатимат. — Наверное, в позапрошлом году сделала шестимесячную и с тех пор ни разу не накручивалась. У нас в ауле говорят: «Если не сможешь испечь для себя хлеба, вряд ли другому состряпаешь булку».
— Зачем вы так! — взмолилась Умайсат. — А вдруг у нее муж пьяница и детей семь человек, как семь бусин на одной нитке.
Но это столь оживленное обсуждение было прервано появлением Асмы и главного бухгалтера. Трем женщинам ничего не оставалось, как прикусить свои языки. Снова защелкали костяшки, зашелестела бумага…
Зато на второй день неугомонная Аминат, которой новая бухгалтерша почему-то особенно не понравилась, была похожа на курицу, которой не терпится снести яйцо, да все не находится для этого подходящего места.
Дело в том, что Аминат, как говорится, принесла в клюве свежую новость, а вот поделиться ею с другими никак не могла, потому что Асма как села в полвосьмого на свой стул, так и не вставала с него. Она разбирала бумаги, выдвигала и задвигала ящики письменного стола, что-то сверяла, откладывала, пересчитывала и не обращала никакого внимания на женщин.
Аминат же, наоборот, ерзала на стуле, словно в поролоновый коврик, положенный на сиденье, кто-то воткнул гвоздь. Время от времени она бросала на своих подруг красноречивые взгляды.
Наконец она не выдержала и, вырвав из блокнота листок, нацарапала записку. Прочертив в воздухе неровную линию, скомканная бумажка шлепнулась на стол Умайсат. Та прочитала и перекинула ее Хатимат. Теперь уже все три женщины переглядывались, перемигивались, косились на Асму, что-то беззвучно шептали… Наверняка в этот день они сделали не одну ошибку в своих расчетах.
И наконец долгожданный обеденный перерыв.
Аминат вскочила первой и с торжествующим видом человека, который выполнил свой долг, хотя это и было ему очень нелегко, вышла, вернее пулей вылетела из комнаты.
Умайсат и Хатимат, конечно, тоже не заставили себя ждать.
— Девочки, вы сейчас умрете, — зловещим шепотом произнесла Аминат, как только они собрались в кучку в конце коридора. И она окинула всех победоносным взглядом. — Я все узнала! Тсс! Так вот! Помните мою подругу Хистаман? Ну, черненькая такая… Оказывается, троюродная сестра… — тут она замолкла, видимо пытаясь выбраться из сетей родственных уз.
— Троюродная сестра Хистаман, — услужливо подсказала Умайсат.
— Не Хистаман, а подруги Хистаман, — досадливо отмахнулась Аминат, наконец разобравшись в степенях родства. — Так вот, троюродная сестра подруги Хистаман училась на бухгалтерских курсах вместе с Асмой. Никакого мужа у нее нет и никогда не было. Она старая дева.
— О-о-о! — выдохнули женщины.
— И это еще не все, — подняла палец Аминат и, сделав паузу, во время которой женщины рисковали жизнью, так как в любой момент могли умереть от любопытства, произнесла с ударением на каждом слове: — Зато у нее был сногсшибательный роман. Кажется, несчастный.
Эта новость подействовала на женщин, как взрыв бомбы.
Как! Эта щупленькая маленькая женщина с унылым лицом, со своей нелепой шестимесячной завивкой, с тонкими губами, с торчащими ушами, с красными пуговицами на зеленом платье, оказывается, была героиней романа, да не простого, а сногсшибательного. Это сразу меняло дело, выделяя ее из их буднично-житейского круга. Она вдруг предстала перед ними не такой, какой они видели ее вчера и сегодня: жалкой, вызывающей презрительное сочувствие, а совсем иной, в ореоле своей любви и страданий.
…Шли дни. Асма работала молча, сосредоточенно. Ни лишнего слова. Ни лишнего жеста. Женщины, как всегда, щелкали счетами и щебетали: о детях, о мужьях, о модах, о болезнях. Само собой получилось, что в тесной комнате бухгалтерии, в крохотном коллективе, занятом одним общим делом, образовалось как бы два независимых друг от друга государства, в котором обе стороны относились друг к другу настороженно. Как и положено дружественным соседствующим странам, они зорко охраняли свои границы и время от времени контактировали.
— Принесите мне, пожалуйста, отчет за прошлый месяц, — обращалась к кому-нибудь Асма ровным глухим голосом робота, как метко подметила Аминат.
И та, к которой она обращалась, молча подавала ей папку с нужными документами.
Асма моментально находила все недочеты и, подчеркнув их красным карандашом, возвращала папку с повелительной просьбой переделать, пересчитать…
И странно, если с предыдущими бухгалтерами возникали споры по каждому вопросу, то Асму слушались беспрекословно. Хотя те, прежние, были, что говорится, свои в доску. Асма же — чужая. А может быть, именно поэтому?
Так или иначе, но работать с ней оказалось легче, спокойнее. Раньше комнатка бухгалтерии напоминала поле боя, где постоянно вспыхивали мелкие стычки, а подчас и целые баталии. Асма своей спокойной невозмутимостью умела разрядить обстановку и убедительными доводами осадить и поставить на место крикунов и зачинщиков споров. Как говорится, если в пути встретишь глупого человека, старайся победить его умом, а не кулаками.
Так или иначе, все женщины, хотелось им того или нет, вынуждены были признать, что Асма быстро и незаметно навела порядок в их общем небольшом хозяйстве.
И все-таки, несмотря ни на что, она продолжала оставаться им чужой, роботом, с механической добросовестностью исполняющим свои обязанности, женщиной, которой им никогда не понять.
И вот однажды в их однообразной жизни произошло маленькое событие. В один прекрасный день Асма не обнаружила на своем столе отчета, который Аминат еще в пятницу взяла домой, чтобы закончить к понедельнику. Не было на работе и самой Аминат.
Время уже близилось к обеденному перерыву, а Аминат так и не появлялась. И тогда обеспокоенная Асма попросила женщин позвонить ей домой.
Женщины осуждающе переглянулись. «И больного человека не может оставить в покое», — говорили их взгляды.
То, что Асма может волноваться не об отчете, а именно о ее здоровье, как-то не приходило им в голову.
Умайсат нехотя подвинула к себе телефон и набрала номер.
Хорошо, что телефон стоял далеко от Асмы, иначе она могла бы пожалеть о проявленной заботе. Но сейчас с другого конца комнаты ей было слышно только то, что говорила Умайсат.
— Аминат, дорогая, ты почему не на работе? Дочка ногу ошпарила?! Вай-вай, какое несчастье!
А на том конце провода в трубку лились слова:
— Представляешь, она опрокинула на себя чайник с заваркой. Ожог второй степени. До отчета ли тут! Но разве она поймет, старая дева! Небось отчет требовала?
Когда же Умайсат положила трубку и взглянула на Асму, то увидела на ее лице неподдельное сочувствие.
— Слава богу, что не на лицо, — проговорила Асма, — ведь от ожога может на всю жизнь остаться шрам. У Аминат, наверное, такая красивая дочка! Она ведь и сама красивая!
Женщины оторвались от своих бумаг и с недоумением уставились на нее.
На другой день Асма осталась после работы и стала делать отчет за Аминат.
За эти дни Асма настолько сблизилась со своими сослуживицами, что даже несколько раз вместе с ними ходила обедать в фабричную столовую, расположенную неподалеку. Правда, за обедом она не участвовала в обсуждении «последних новостей» города, да и женщины в ее присутствии становились сдержаннее.
Но вернулась Аминат, и снова маленький коллектив разделился на две группки: женщины чувствовали себя вдвойне виноватыми и перед Асмой — за то, что предали ее, и перед Аминат — за то, что без нее сблизились с Асмой.
— А все-таки она странная, — как-то за обедом протянула Аминат. — Вы заметили, она все листает какую-то толстую тетрадь. Что-то записывает…
— Ну, наверное, какие-нибудь подсчеты ведет. Она же человек пунктуальный, — предположила Умайсат.
— Доверчивая у тебя душа, — загадочно произнесла Аминат. — Ох, не нравится мне эта тетрадь! Чует мое сердце, что-то тут недоброе. Не наши ли огрехи она туда записывает? Вчера я неожиданно зашла в комнату, так она исподлобья как взглянет на меня и скорее захлопнула тетрадь да в сумку спрятала. Ну посудите сами, если это обычные бухгалтерские подсчеты, чего бы ей так испугаться!
С этого дня женщины стали еще внимательнее следить за Асмой. Они смутно чувствовали, что ключ к разгадке ее тайны спрятан в этой тетради, и потому изо всех сил старались ее заполучить. С азартом и терпеливостью охотника они выжидали момент, когда Асма забудет тетрадь на столе или на худой конец забудет хотя бы сумку, в которой спрятана тетрадь.
Но, увы, тетрадь неизменно лежала в сумке, а сумка всегда стояла на полу у ножки стула, а Асма сидела на этом стуле.
Между тем терпение женщин готово было лопнуть.
И вот однажды в конце рабочего дня, когда Хатимат и Умайсат уже ушли домой, Аминат, войдя в комнату, увидела, что Асмы на месте нет, что на полу стоит ее сумка с незастегнутой молнией и что краешек тетради доверчиво высовывается наружу, как дразнящий язычок.
Моментально сообразив, что к чему, и поколебавшись лишь долю секунды, Аминат решительно шагнула к сумке Асмы, обычной хозяйственной сумке, которая вот уже две недели притягивала их как магнит.
Аминат схватила двумя пальцами торчащий краешек и вытащила тетрадь из сумки, как вытаскивают экзаменационный билет. Секунда — и тетрадь была спрятана в сумку Аминат.
Когда вошла Асма, Аминат уже надевала пальто.
Ничего не подозревая, Асма пожелала Аминат всего доброго и даже улыбнулась, когда та, уходя, посоветовала ей не слишком долго задерживаться на службе. Асма углубилась в бумаги, не подозревая, что с нынешнего дня тайна ее жизни, ее души, тайна, которую она ото всех скрывала, станет достоянием чужих людей.
Аминат же не испытывала никаких угрызений совести. Она, видимо, воображала себя разведчиком, который с опасностью для жизни раздобыл важные документы и теперь на пороге открытия военной тайны.
Дома, дрожа от нетерпения, она раскрыла тетрадь. Каково же было ее разочарование, когда на первой странице оказались… стихи.
Любви приметы
Я не забыл.
Я ей служил
В былые леты…
Аминат не знала, кто такой Е. Баратынский, никогда не читала стихов, да и вообще совсем не этого ждала от тетради, которая столько дней мучала ее воображение. Со злостью перевернула она страницу. И… глаза ее загорелись…
«Я не могу понять, что случилось сегодня со мной, но только мне вдруг ужасно захотелось поделиться с кем-нибудь своими мыслями. Но с кем? Задушевной подруги у меня нет. Наверное, потому, что я очень замкнутая. Как я сейчас жалею об этом! И потому я решила вести дневник. Хотя прежде никогда не понимала этого и считала пустой затеей. Не знаю даже, с чего начать? Пожалуй, с первого экзамена. Ведь это он решил мою судьбу. Все говорят, что у меня талант к математике. Я и правда люблю решать задачки. Чем труднее, тем интереснее. Но чтобы талант? Первый экзамен был как раз по математике, так что я совсем не трусила и могла спокойно оценить обстановку. Перед университетом стояло столько машин — ужас! И бабушки, и дедушки понаехали. Каждый болеет за свое чадо! Смехота! Народу — словно в воскресенье на хунзахском базаре. А за меня некому болеть. И хорошо! У двери — дружинники. В университет впускают только по экзаменационным листкам. Так что прадедушки туда не прорвутся. Они будут «болеть» под окнами. А девушки как на подбор. И юноши ни-че-го! Может, это не экзамены на знания, а конкурс красоты?! Тогда я, конечно, пропала. Стою тихо, как мышка. И платье серое, мышиное. Вдруг слышу в толпе кто-то шепчет: «Говорят, среди нас есть одна медалистка». — «Держу пари, дочь министра», — тоже шепотом отвечает другая. Я даже хихикнула: как бы не так, дочь министра… посмотрели бы на этого «министра»: в кирзовых сапогах, папахе из овчины и с ружьем, которое не стреляет. Отец у меня ночной сторож. И тут слышу за спиной голос, такой жалобный, мальчишеский: «Я точно провалюсь. У меня месяц назад мать умерла. Я не хотел поступать. До этого разве? Отец заставил. А зачем? Я ведь все равно провалюсь».
Оборачиваюсь, у окна худющий парень. Мятая клетчатая рубаха торчит из брюк. Есть такие парни, у которых рубахи почему-то никогда не бывают аккуратно заправлены, а вечно вылезают то с одной, то с другой стороны. Девушка, к которой он обращался, стояла ко мне спиной. Но даже со спины видно было, какая она стройная и красивая. А нарядная! Платье все кружевное. Я таких даже не видела никогда. И белые лаковые туфли на босу ногу. В это время всех пригласили в аудиторию. Девушка обернулась, и я заметила, как на кончике ее уха веселым угольком вспыхнул камешек сережки. Не знаю почему, но я пошла за ними. Парень с девушкой сели за предпоследний стол. Почему-то мне хотелось, чтобы он сидел впереди меня. Но место за ним уже кто-то занял, и я села за его девушкой. «Надо ему помочь, — думала я. — Нельзя, чтобы он провалился». Я решила его вариант и незаметно перекинула ему. Он недоверчиво оглянулся, но я дала ему понять, что все правильно. Потом я так же быстро справилась со своими задачами: ведь у меня математические способности! И тут мне пришла в голову мысль, если я получу пятерку, то, как медалистка, буду освобождена от остальных экзаменов. А как же он? Кто же тогда поможет ему?
Тогда я нарочно сделала две небольшие ошибки в подсчетах и положила работу на стол перед экзаменаторами. Все это я делала почти подсознательно.
Когда я через два дня пошла узнавать отметки, то, едва ступив во двор университета, увидела того парня. Он бежал ко мне, и лицо у него было таким смешным, растерянным и радостным.
— Пятерка! Пятерка! Клянусь! — кричал он и размахивал руками.
У меня же, как я того и хотела, оказалась четверка.
Мадина — так звали его девушку — провалилась: она получила три. Надеяться ей было не на что.
Но он, казалось, нисколько не огорчился по этому поводу и вообще не вспоминал о ней.
К следующим экзаменам мы уже готовились вместе. Тогда я в первый раз подумала, что мужчина — словно ребенок. Мы занимались на скамейке в укромном уголке парка имени Ленинского комсомола. Как он радовался, когда появлялась мороженщица! Любой повод — лишь бы не заниматься. Ни дать ни взять — мои маленькие племянники.
Но я была непреклонна. Я требовала, чтобы в течение часа он не отрывался от учебника. Зато каким сладким было потом мороженое! Какими горячими пирожки, которые мы покупали тут же. В университетском дворе, шелестящем тополями, продутом сквозняками, шуршащем опавшими листьями, звонком от молодых голосов, мы узнали, что приняты!
Правда, нас сразу разлучили. Все — и я в том числе — уехали на сбор винограда. Его же — по семейным обстоятельствам — отпустили до начала занятий домой.
В совхозе я заработала двести восемьдесят рублей. Первый раз в жизни я владела таким богатством! Купила кримпленовое платье и туфли на каблуке. Все это было для него, ради него — Амирхана!»
На этом первая запись заканчивалась.
— Аминат, доченька, что ты там делаешь. Ужин стынет, — позвала из кухни мать.
Но Аминат не откликнулась. Она была рада, что муж сегодня на каком-то вечере, а сын и дочь заняты телевизором: шел многосерийный детектив.
Жизнь Аминат сложилась удачно. Мать взяла на себя все хозяйственные заботы. Муж — главный инженер завода. Аминат и служить-то пошла только ради того, чтобы было где и кому показывать туалеты.
И все-таки иногда что-то смутное тревожило ее. Был в ее благополучной жизни какой-то изъян. А какой — она и сама не сознавала. Но, может быть, именно он толкал ее к разгадке чужой судьбы. Словно эта разгадка могла пролить свет и на ее собственную жизнь.
Не потому ли сейчас, отказавшись от ужина, она с бьющимся сердцем открывала следующую страницу тетради.
«Я люблю его. Я люблю его. Я люблю его. Как же я могла жить прежде, не зная любви? Разве я жила? Тоже жила? И я была я? Нет, тысячу раз нет! Я родилась в тот день, когда увидела Амирхана! Теперь каждый мой день — праздник — я вижу его. Каждая ночь — мука — расстаюсь с ним. Скоро конец семестра. А там — каникулы. Хоть бы их вовсе не было.
…Вот и расстались. На целый месяц. Разъехались по домам. Наши аулы разделяет высоченная гора. Солнце всходит с нашей стороны, а заходит с его. Каждое утро я смотрю, как солнечный шар восходит и медленно движется в его сторону, а потом закатывается за гору, чтобы утром появиться снова. Словно мяч, который мы перебрасываем друг другу.
Чтобы попасть в его аул, мне надо преодолеть эту гору с ее вершинами, покрытыми вечным снегом.
Сегодня я встала рано-рано. Цветы на лугу все наполнены росой. Я бегу босиком, как в детстве, и роса обжигает ступни. Мой дорогой, я нашла фиалки и сделала букетик, точь-в-точь как тот, что ты мне подарил. Только наши горные фиалки пахнут иначе. Тот букетик пропал. Когда цветы завяли, я положила их между страницами. Теперь у них сухой запах, как у театральных декораций. Но я все равно их берегу.
Милый мой, ты спишь и не знаешь, что я иду к тебе. Что мне эта снежная вершина! Но откуда во мне такая сила? Милый, когда я поступала в университет, то хотела стать учительницей. А теперь хочу — профессором. И никак не меньше. Чтобы ты мог гордиться мной.
А вот уже и полдень. Как высоко я поднялась. Утренние звезды уже растаяли в небе. А солнце так низко, я могу достать его рукой.
Еле хожу. На ногах мозоли. Ношу мамины тапочки, потому что они на два размера больше моих. Но зато я видела твой аул. Какой он суровый и строгий. Никогда бы не подумала, что может быть такая разница между аулами, разделенными одной горой. Если мой аул сравнить с птичьим гнездом, слепленным в зеленых ветвях, то твой — орлиное гнездо на голой скале. Я смотрела вниз, на дворы и сакли, и старалась угадать, какая из них твоя. Я выбрала самую отважную саклю: ее крыльцо повисло над пропастью, вот-вот сорвется — и поселила в ней тебя. Неужели здесь ты рос, плакал, смеялся, обдирал колени о камни, дразнил девчонок? А я ничего не знала о тебе!
Осталось два дня. Всего два дня до встречи. Как мы встретимся? Где? Думаю, во дворе общежития. Помнишь, как тогда, после зимних каникул… Я стояла и вытрясала скатерть. Вдруг слышу: Асма! Оглядываюсь — ты! Я бросилась к тебе. Стыдно признаться, но мне так захотелось, чтобы ты меня обнял. И ты бы, конечно, обнял, не будь твои руки заняты кульками. Какая вкусная была брынза, которую ты привез! А орехи! Ты сжимал их в кулаке, и они лопались, как мыльные пузыри. Какая сильная у тебя рука!»
Аминат оторвала глаза от тетради и задумалась. Какое-то непонятное чувство — то ли обиды, то ли зависти — сжигало ее, застилало глаза слезами, болью отзывалось в сердце.
За что Асме, этой невзрачной неудачнице, которая и причесаться-то как следует не умеет, небо послало такую любовь?
О том, что это чувство безответное, неразделенное, Аминат уже догадывалась безошибочным чутьем женщины. Но, странное дело, не жалостью, а завистью к Асме, со всеми ее надеждами и страданиями, словно острой завистью к сопернице, переполнялось сердце Аминат.
И она уже ощущала себя обойденной, обделенной, обкраденной… Подумать только, подняться к самым ледникам, чтобы только взглянуть на Его аул. Боже, хоть бы на один миг испытать такое!
«Ты не приехал. Я вхожу в аудиторию, сажусь за стол, закрываю глаза и думаю: вот сейчас открою глаза, а впереди — ты. Правое плечо чуть ниже левого — записываешь лекцию. Но тебя нет, и все здесь стало мне безразлично. Не нахожу себе места. Почему ты не приехал? Что случилось? Любимый, знаешь, кого я сегодня встретила, ту девушку… Мадину, помнишь? Она наконец-то поступила. Я должна бы порадоваться за нее, но мне почему-то неприятно это. Мы столкнулись у доски с расписанием занятий. Она окинула меня взглядом и сказала: «Как ты изменилась». А я ответила: «Маленький кошелек упадет дальше большого».
«Все кончено. Он меня не любит. Сам сказал мне об этом. Зачем я живу? Зачем веду эти записи?.. Он приехал. Я увидела его в коридоре и побежала к нему с какой-то отчаянной радостью. Он тоже обрадовался, но не так, а как-то спокойно. Мы стояли и разговаривали о пустяках, как ни в чем не бывало, словно и не расставались на целых полтора месяца. Мы стояли и спокойно разговаривали, и мне от этого становилось все страшнее. И вдруг лицо его просияло. Я посмотрела в ту сторону, куда смотрел он, и увидела… Мадину. Она спускалась с лестницы, уверенная, загорелая, в красном платье с короткими рукавами. Как я ненавижу ее! Мне кажется, я могла бы растерзать ее своими руками, а потом бросить в огонь и смотреть, как она будет гореть.
Схожу с ума. Может быть, неправда это? Может быть, мне показалось? Если он не любит Мадину, если его сердце свободно, то… Надо узнать все раз и навсегда. Иду к нему в общежитие. Вся дрожу. Слезы льются, как дождь. Рывком открываю дверь… и сталкиваюсь с ним на пороге. Фонарь светит мне в лицо.
— Я люблю тебя, — говорю я.
— Асма, — удивляется он и скорее отводит меня в сторону, — что случилось?
— Ничего особенного, — говорю я, — просто я не могу без тебя, я…
— Не надо, — перебивает он, — прошу тебя, молчи. Ты мой друг, ты моя сестра, но…
Каким растерянным стало его лицо!»
«Опять мы в совхозе, на сборе винограда. Работаю хуже всех. Она — в соседнем совхозе. По-моему, он каждую ночь к ней ездит. Я не сплю, высматриваю, выслеживаю…»
«И снова — лекции. Поднимаюсь по лестнице, а навстречу какая-то сумасшедшая: волосы растрепанные, платье мятое… на туфлях — комки грязи. Оказывается, это я — в зеркале».
«Не могу. Не могу. Все бросить. Бежать из университета».
…Аминат уронила голову на тетрадь и заплакала. Она плакала от сострадания к этой чужой женщине, которую еще сегодня всей душой презирала. Она плакала от жалости к себе, к своей благополучной, загубленной, бессмысленной, как ей казалось теперь, жизни. Она плакала от жалости к своей бабьей доле, к своему женскому сердцу, которое тоже могло бы испытать страсти и бури, а вот увяло, засохло, как цветок на сломанном стебле.
Аминат сжалась, услышав голос мужа.
— Что, мамуля, не ждала так рано? — и он с усталым равнодушием механически чмокнул ее в щеку.
— Ждала, дорогой, — покорно ответила она.
Сколько лет уже, без любви и без боли, они говорят друг другу эти слова?
И вдруг ей захотелось поделиться с мужем своим открытием, рассказать об Асме…
— Помнишь, я тебе говорила, у нас новый бухгалтер, — торопясь и сбиваясь, начала она.
— Угу. Опять придирается?
— Да нет же. Совсем не то. Она, оказывается, необыкновенный человек. Понимаешь, она…
Казалось, Аминат никогда еще не говорила так горячо.
— Ты же только вчера жаловалась, что она вас замучила своими придирками. Сколько раз я тебе говорил: оставь ты эту свою бухгалтерию. Зачем нам твои копейки?
А через несколько минут он уже храпел, отвернувшись к стене.
Аминат набросила на лампу косынку, чтобы свет не мешал мужу спать, и снова раскрыла тетрадь.
Записи возобновлялись после двухлетнего перерыва.
«Меня хотят выдать замуж. Меня, от каждого волоска на голове до кончиков пальцев на ногах принадлежащей моему Амирхану! Я должна буду войти в дом другого! Смотреть в глаза другому! Улыбаться другому! Уже его родители сговорились с моими. Мать счастлива, что я выйду замуж в своем ауле».
«Все меня осудили. Еще бы, поступить в университет и уйти со второго курса. Приглянуться хорошему парню и сбежать чуть ли не со свадьбы. Дома — ад. Мать плачет. Отец молчит. Из аула надо бежать!»
Дальше записи опять прерывались, к большому неудовольствию Аминат, которая, забывшись, даже прошептала с досадой:
— Почему она так много пропускает!
«Закончила в городе бухгалтерские курсы, — спустя год писала Асма. Теперь интонация ее записей была спокойной и ровной. Так река, разыгравшаяся в половодье, постепенно усмиряется, входит в свое русло. — Поступила работать бухгалтером на автовокзал. Снимаю комнату. Моя хозяйка Зайрат ничего не знает о моем горе. У нее и своего хватает. Муж умер. На руках двадцатилетний сын, разбитый параличом. Из-за него и работать не может. Живут на зарплату дочери. Шамай — кондуктор автобуса. Сначала я жила у них как квартирантка. Но горе сближает людей больше, чем радость. Однажды, когда Шамай была на работе, у Зайрат сделался сердечный приступ. Я вызвала «скорую». Зайрат предложили лечь в больницу. Но она отказалась. Я понимаю почему. Боится оставить больного сына. И Самед это понимал. И все мучились. Тут-то и понадобилась моя помощь. Я готовила обед, кормила с ложечки то Самеда, то его мать, убирала в квартире. И, как могла, пыталась разрядить обстановку. Конечно, и Шамай помогала. Но ведь она еще учится в вечерней школе.
Болезнь Зайрат сблизила нас. Мы стали одной семьей. Как и в каждой семье, у нас выпадают то мирные дни, а то… Сегодня, например, прихожу домой, а с Самедом истерика. Отшвырнул тарелку с голубцами, глаза дикие. «Я всем обуза, — кричит, — из-за меня мать не работает, сестра замуж не выходит». Допытываюсь, в чем дело. Оказывается, Шамай из-за болезни матери отказалась ехать в Новочеркасск сдавать экзамены в энергетический.
Уговариваю. Убеждаю. Прошу. Требую. Шамай ни в какую: «Мать сердечница, брат парализованный. Куда я от них?»
Доказываю, что, если она останется, им будет еще тяжелее. Мать и брат не простят себе, что помешали ей учиться, будут считать, что загубили ее жизнь. Да и она с годами поверит, что принесла себя в жертву.
Шамай молчит, плачет, но уже светлеют ее глаза, сквозь слезы в них пробивается робкая надежда».
«Ух, наконец-то! Сегодня проводили Шамай в Новочеркасск. Впереди экзамены. Дай-то бог!»
«Почему? За что? Кто распорядился так жестоко? Не могу писать. И не писать не могу. Вчера умерла Зайрат. Нагнулась поднять спички и упала. Дома был только Самед. Он все видел, но не мог встать. Когда я пришла, его рот был сведен судорогой от долгого крика. Но никто не откликнулся. Теперь мы с Самедом остались одни. Служба — аптека — магазины — рынок — вот мои заботы и радости. В обед прибегаю домой, чтобы его покормить. Вечером спешу домой: ведь он целый день один. Забыла, когда и была в кино. И все-таки я не жалуюсь на жизнь. Во-первых, я здорова. А во-вторых, нужна Самеду, Шамай. Она все же поступила в институт. Молодчина».
«Вчера шла с рынка. Возле магазина «Спорттовары» вдруг чувствую на себе чей-то взгляд. Оглядываюсь — Амирхан! Неужели все это когда-то было в моей жизни — университет, лекции, горячие споры в общежитии, Амирхан?.. Первое мое желание было — провалиться сквозь землю. Он не должен видеть меня такой: жалкой, постаревшей, растрепанной и с этой тяжелой корзиной, от которой вздулись синие жилы на моей руке. Делаю вид, что не вижу его, что целиком поглощена высматриванием автобуса, которого как назло нет и нет.
Но не тут-то было.
— Асма! — восклицает он и устремляется ко мне.
— А-а, Амирхан! Какими судьбами?
— Какими судьбами? — повторяет он и смотрит на меня как-то странно. Тут я замечаю, что он сильно похудел и даже вроде бы постарел. Куда девалась его прежняя бравая самоуверенность? Передо мной растерянный человек в неряшливой одежде.
Нестерпимая жалость к нему поднимается во мне. Хочется оправить воротник его рубашки, пригладить волосы, застегнуть верхнюю пуговицу на пиджаке…
— Асма! — горячо говорит он и увлекает меня в сторону от толпы на остановке. — Асма, почему я встречаю тебя в самые трудные моменты своей жизни? Кто-то посылает тебя ко мне, да?..
Его глаза горят. Может быть, он болен? Мне хочется обнять его, погладить по голове, защитить. Но я почему-то спрашиваю равнодушным голосом:
— А где Мадина?
Имя это я вытаскиваю из своей гортани, как подушечку, утыканную иголками.
— Мадина? — переспрашивает он, словно бы пытаясь вспомнить, кто это. — Она вышла замуж.
Что со мной? Все во мне превращается в боль, в обиду за него. Как она могла предпочесть его другому, его, самого лучшего на земле. Так вот почему у него эта неопрятная рубаха? И мятый пиджак? И бледное, осунувшееся лицо?
И вот мы ходим кругами по автобусной остановке, и он говорит мне, что не может без нее жить.
— Я не хочу видеть тебя таким слабым, — говорю я.
— Тебе легко поучать, — обижается он. — Ты этого не испытала.
«Ты этого не испытала!»
Я только усмехаюсь в ответ.
— Когда я увидел тебя, — говорит он, — я сразу понял, что это судьба послала тебя мне, как и в прошлый раз. Сестра моя, — он смотрит на меня с нежностью и надеждой.
Слово «сестра» словно бьет меня по лицу. Но оно же и обязывает. В самом деле, разве я брошу в беде своего брата.
Я привожу его к себе домой. Заставляю поесть, принять ванну. Стелю ему постель.
…Теперь у меня два больных ребенка: Самед и Амирхан. Корзина, которую я ношу с рынка, стала вдвое тяжелее.
Чем все это кончилось? Да тем, что я уговорила Амирхана уехать из города в аул. Теперь он преподает в школе математику. Сначала я получала от него теплые письма, а теперь только открытки к праздникам.
Странно, но я потеряла его не тогда, когда мы расстались шесть лет назад и я думала, что он женился на Мадине, а только теперь, когда он стал свободен и тем не менее так и не стал моим.
Моя жизнь утратила бы всякий смысл, если бы не больной сын Зайрат, которому я нужна. Жизнь моя вертится на одном маленьком пятачке и делает одни и те же круги».
И последняя запись:
«Ушла с автовокзала. Придется подыскивать другое место. Мою тайну узнали. А для меня это невыносимо. Может быть, кто-то выкрал тетрадь, а потом подложил обратно. Говорят, что птица наводит охотника на свое гнездо именно тем, что усердно скрывает его. И та же птица бросает свое гнездо, если оно становится известно охотнику».
…Наступило утро. Аминат отбросила тетрадь и закрыла глаза. Чужая судьба, открывшаяся ей в эту ночь, перевернула все ее представление о жизни и счастье…
Из кухни доносился запах кофе. Мать хлопотала над завтраком. В ванной булькала вода: это умывались дети.
Аминат сегодня собралась быстро, как никогда.
— Мама, — крикнула она уже с порога, — если придет Ума, отдай ей мое черное платье… и… синюю косынку в горошек.
— С чего ты вдруг стала такая щедрая? — удивилась мать.
— Я теперь всегда буду такой, мама, — грустно ответила Аминат и, прижимая к себе сумку с заветной тетрадью, вышла из дома. Она очень спешила: надо было до прихода женщин положить дневник в ящик стола, за которым работала Асма, чтобы не только сама Асма, но и остальные женщины не догадались, где побывала сегодня ночью эта тетрадь. Пусть Асма думает, что забыла ее в ящике стола.
Не проболтаться — пожалуй, это было самым тяжелым испытанием в жизни Аминат. В первый раз она должна была сохранить — и навсегда — чужую тайну.
Дорога… Наконец-то! После тяжелого воскресного «отдыха» с уборкой, стиркой, приготовлением обеда, после не менее утомительного понедельника в редакции — это чистое утро, эти четкие контуры гор в прозрачном, парящем небе, эти раскидистые тени одиноких деревьев…
Опускаю стекло, откидываюсь на спинку сиденья… Пожалуй, эти минуты и часы в дороге — единственное время отдыха, созерцания и спокойных раздумий.
На этот раз я еду в аул к своим избирателям. Много слышала я об этом селе, но ни разу там не была. Как-то мы встретимся? Понравлюсь ли я людям? Найдем ли общий язык?
По одну сторону дороги горы, ущелья, пропасти, селения. По другую — сады. Ухоженные. С маленькими зелеными твердыми завязями плодов, которые совсем недавно еще были цветами. Листья держат в ладонях капельки влаги — то ли это роса, то ли невысохшие дождинки.
Какая-то женщина пересекает нам дорогу. В руке у нее неуклюжее растение — высохшие пожухлые листья на блеклом толстом стебле, длинный ветвистый корень, волочащийся по земле. Это сорняк. Женщина несет его брезгливо, отстраненно и, размахнувшись, выбрасывает в пропасть.
И снова — ни души на утренней горной петляющей дороге.
Но вот из-за поворота навстречу нам выходит старая женщина. Машина резко тормозит: ведь, по обычаю горцев, я должна выйти и приветствовать женщину, которая старше меня.
— Салам! — улыбаюсь я и протягиваю ей руку.
— Салам, душа моя! — обращается она ко мне, как к старой знакомой. — А я давно уже поджидаю тебя, — и добавляет в ответ на мой удивленный взгляд: — Ведь когда ты доедешь до Гергебиля, тебе будет не до меня. Давай посидим в тени под тем деревом. Мне надо посоветоваться с тобой…
Когда мы уселись на траве под старой раскидистой грушей, которая уже не давала плодов, но продолжала служить путнику, спасая его от зноя в летний день, она сказала:
— Меня зовут Хурия. Я хочу рассказать тебе то, чего не знает ни один человек на свете.
Женщина заметно волновалась. Это было видно по ее рукам — побелевшим суставам крепко сплетенных пальцев. Голос ее, глухой и даже монотонный, казался спокойным и ровным. Видимо, она не раз повторяла в уме свой рассказ.
— Раньше об этом знала еще одна женщина, но она умерла. Так вот, недавно я нашла свою дочь. Я искала девочку всю жизнь. — Глаза ее вспыхнули, в них даже появилось что-то фанатичное, так что я невольно вздрогнула: уж не сумасшедшая ли. Но женщина быстро взяла себя в руки.
— Я думала, только бы мне найти ее, и счастливее меня не будет человека на всем свете. Но… дело в том, что сама-то она до сих пор ничего не знает. Я не решаюсь сказать ей. Когда-то я бросила ее. — Эти слова Хурия произнесла, вскинув голову, словно бы даже с вызовом, и я поняла почему: очень уж трудно ей было что-то преодолеть в себе, чтобы сказать такие слова. — Ты, наверное, осуждаешь меня? — спросила она. И вдруг, схватив меня за руку, проговорила быстрым шепотом: — Я больше не могу, я устала, измучилась. Я знаю, что отниму у тебя много времени… что не имею на это права… но… но… ты хоть выслушай.
Сырой осенний туман клочьями висел над машиной. Охапками шерсти наматывался на колеса. Как крылья раненой птицы, бились на стекле дворники. Машина круто забирала в гору. Наверное, снизу казалось, что она упирается в самое небо. А на самом деле ей предстояло еще много подъемов: аул Песня, куда лежал ее путь, притулился на острой вершине горы.
Каждый, кто приезжал сюда впервые, не переставал удивляться: «И кому это первому пришло в голову над самой пропастью построить саклю? Неужели нельзя было выбрать другое, более подходящее место?»
Кто был этот смельчак? Этот горец с душой и крыльями орла? И откуда пошло название этого аула?
Старики говорили, что в давние времена засухой были выжжены поля. От голода вымирали целые селения. И вдруг среди ночи в аул прилетела песня. Песня о хлебе, о тяжелых колосьях, взращенных сильными руками… Пропитанная запахом солнца, полная веры в человека, она призывала к жизни. И обессиленные голодом, измученные, разуверившиеся люди поднимались ей навстречу. Они припадали губами к родникам, и родники вливали в них силу. Они выкапывали из земли сухие корни растений, обожженных солнцем, и эта потрескавшаяся земля, отдавшая корням свои последние живительные соки, вливала в них силу жить и бороться.
Ободренные, они шли и шли туда, откуда доносились звуки этой чудесной, этой исцеляющей песни, и наконец увидели юного певца, который сидел на камне на вершине утеса и пел, подыгрывая себе на двухструнном пандуре. И песни его славили человека, вознося его выше гор, выше солнца.
И люди обступили певца. Певца, изгнанного из своего аула за сочинение дерзких песен.
В благодарность за то, что он спас им жизнь и вернул веру в свои силы, на этом остром утесе они построили ему саклю. А потом кто-то не удержался и поставил рядом еще одну саклю. Потом еще и еще… Так возник этот аул, и назвали его Песня.
Когда это было? И сколько лет прошло с той поры? Да и было ли на самом деле? Сейчас это большой аул. И лишь острые утесы, да неукрощенные реки, да глубокие пропасти напоминают о том времени, когда возникла эта легенда. Да еще старое кладбище с замшелыми, вросшими в землю надмогильными камнями говорит о почтенном возрасте этого аула. Но его жители остались верны памяти того легендарного певца. В ауле Песня все поют: от мала до велика. Недаром он прославился на весь Дагестан своеобразным хором долгожителей: его солистке Жавгарат восемьдесят лет, а солисту Мухтару давно перевалило за сто.
На последнем фестивале песни в Махачкале они опять заняли первое место и теперь готовятся к всесоюзному смотру художественной самодеятельности.
Но… в самый разгар репетиции Жавгарат вдруг стала жаловаться на глаза. Ей выписали очки. Но Жавгарат наотрез отказалась их носить: зачем же себя старить? Кроме того, выступая, она любила наблюдать реакцию зрителей, видеть их лица… Однако зрение катастрофически ухудшалось, и Жавгарат уже было собралась лететь в Махачкалу, как в район прибыл врач-глазник. Жавгарат одна из первых получила от медсестры талон на прием и теперь в «газике» председателя колхоза возвращалась обратно в аул вместе со своей односельчанкой Хурией, которая возила к врачу дочь Мадину. При этом Жавгарат поминутно выражала недовольство по поводу того, что председатель колхоза не дал им «Волгу» и теперь они вынуждены трястись в «газике».
— Скажи спасибо хоть за «газик», — урезонивала ее Хурия. — Мог бы и вообще не давать. Сейчас каждая машина на счету. Могли бы и на рейсовом автобусе поехать.
— Тебе-то что! — живо откликнулась Жавгарат. — Тебя в районе все равно никто не знает. А я… Да после того как мой портрет был напечатан на обложке «Женщины Дагестана», мне даже в Махачкале на рынке проходу нет. Недавно покупала урюк, вдруг слышу за спиной кто-то шепчет: «Смотри, смотри, это Жавгарат, лауреат фестиваля». Теперь даже поторговаться нельзя, — вздохнула Жавгарат, — неудобно же. Посуди сама, каково мне было при всем народе среди бела дня вылезать из этого «газика». Наверняка все подумали: не очень-то ее ценят в родном ауле. А если у себя дома не ценят, разве в районе будут уважать? Ведь звезда светится только тогда, когда она в небе. А как упадет на землю, она уже не звезда, а камень. Вот ты, Хурия, вечно довольствуешься малым. Все тебе по душе, все хорошо. Что ты за человек такой? И в сугробе солнце найдешь. И в скирде колосья. А если разобраться, «Волга», на которой ездит председатель, разве она его собственная? Она же колхозная. А значит, и моя.
— Вот не знала, что у тебя есть своя «Волга»! — съязвила Хурия.
— А что ж ты думала, колхоз получил машину, чтобы возить на рынок председательскую жену. Весной не пашет, летом не косит…
— Жавгарат, не бери греха на душу! Думаешь, легко быть женой председателя? Ты же знаешь, как часто им приходится принимать гостей.
— Можно подумать, что у нее одной семеро детей, — возмутилась Жавгарат. — Если бы каждая женщина сидела дома с детьми, не было бы у нас ни весенней пахоты, ни осенней жатвы. У тебя во-он сколько их… а разве ты увиливаешь от работы в колхозе?
— Думаешь, ей не хочется в поле вместе со всеми? — мягко возразила Хурия. — Разве ты не знаешь, что домашняя работа самая неблагодарная. Но она очень больной человек.
— Хурия, Хурия, — покачала головой Жавгарат, — недаром про тебя говорят, что ты корова с повадками теленка. Нельзя быть такой наивной. Клянусь жизнью своей младшей праправнучки, она так же больна, как жеребец, вскормленный на альпийских лугах.
— Знаешь, Жавгарат, — поспешила перевести разговор Хурия, видя, что ей не переубедить собеседницу, — все-то нам мало… помнишь, как лет десять назад часами выстаивали на шоссе в ожидании попутной машины. О кабинке и не мечтали. В кузове с ветерком — и то удача! А теперь и автобус, и самолет, а нам «Волгу», видишь ли, подавай.
— Мало ли что было раньше, — снова набросилась на нее Жавгарат. — Когда я была молодая, в район и вообще пешком ходили. Да еще с каким грузом на спине! Туда корзину яиц и бачок урбеча. Обратно — керосин, соль, мыло…
— Жаль, ты не вспомнила об этом, когда ругала нашего завмага, — деликатно упрекнула ее Хурия.
Но Жавгарат не так-то легко было сбить с толку.
— И правильно делала, что ругала, — моментально откликнулась она. — У меня белье уже третий день замочено — что я, гноить его должна, — а он, видишь ли, никак не удосужится привезти со склада крахмал.
— Вуя, слышите, люди! — в сердцах воскликнула Хурия, хотя никаких людей вокруг не было. — Виданное ли это дело, скандалить из-за крахмала. Покажи мне могилу человека, который умер оттого, что спал на ненакрахмаленной простыне.
— А почему я, лауреат фестиваля, должна спать на ненакрахмаленной простыне?! — с вызовом проговорила Жавгарат и так посмотрела на Хурию, что та смущенно залепетала:
— Кто тебе говорит, что должна. Конечно, не должна… только, только… неудобно как-то…
— О, — подняла палец Жавгарат с таким довольным видом, словно поймала вора на месте преступления, — вот из-за этого «неудобно» мы и распустили людей. К примеру, я проведу против шерсти, а ты сейчас же по шерстке погладишь, да еще ладонь маслом помажешь. Да будет тебе известно, — проговорила она торжественно, — что крахмал пудами лежит на складе и только из-за таких вот ленивых завмагов не попадает на магазинные полки. Вот когда я была в Махачкале, — мечтательно продолжала Жавгарат, — меня пригласила к себе в гости одна певица. Если бы ты только видела, из какой посуды она ест, а на какой постели спит. — И Жавгарат, закрыв глаза, стала раскачиваться из стороны в сторону. — Спасибо ей, такая чуткая женщина, тут же куда-то позвонила, и на другой день у меня уже была точно такая же посуда. Зачем мне для себя жалеть? Ведь мне уже восемьдесят. Сколько я еще могу прожить? Лет двадцать — тридцать, не больше. Так пусть эти годы будут как кувшин, до краев наполненный молоком.
«А я-то в сорок лет считаю себя старухой», — с горечью подумала Хурия, в первый раз не без некоторой зависти оглядывая одежду Жавгарат: лаковые сапоги-«чулки», плотно облегающие ее ноги, почти не утратившие стройности, коричневое кримпленовое платье с игривым бантом на поясе, шерстяной платок, яркий, как альпийский луг в начале лета. И — мечта всех женщин аула — складной японский зонтик на коленях.
Хурия мысленно как бы со стороны оглядела себя и… глубоко вздохнула.
— Так что тебе сказала врач о глазах? — перевела она разговор на другую тему.
— О, это не девушка, а гурия, — и Жавгарат снова завладела беседой. — Разве она может ранить душу плохим словом? А умница! Закончила институт, а теперь, говорят, учится на профессора. А что она прописала твоей Мадине?
— Уколы. И так ласково, так понятно все объяснила. Говорит, вы не беспокойтесь, это обязательно пройдет.
— И пройдет, вот увидишь. Все бальзам, что исходит от нее. А ты заметила, Хурия, какие у нее мочки ушей? Словно сережки висят. И качаются, как росинки на кончиках лепестков. Говорят, у тех, кто рождается с такими сережками, необыкновенная судьба.
Тут Жавгарат, увлеченная своим рассказом, посмотрела на Хурию, чтобы убедиться, какое она произвела впечатление своим сообщением, и вдруг увидела, что та как-то обмякла и спящая девочка вот-вот соскользнет с ее колен.
— Что с тобой, Хурия? — испуганно воскликнула Жавгарат. — Тебе плохо?
— Укачало, — сказал шофер и остановил машину.
— И кто это додумался построить аул в облаках! — ворчала Жавгарат, суетясь вокруг Хурии, которая стояла, прислонившись к отвесной скале, и лицо у нее было серым, как этот камень.
— Мама, ну чего ты… — тянула ее за подол Мадина.
— Я сейчас приду. Ступай в машину, доченька. А то еще поскользнешься и упадешь в пропасть.
— Если бы председатель дал нам «Волгу», у тебя и голова не закружилась бы и мы давно уже были бы дома, — вставила Жавгарат.
— Осман, вы поезжайте и Мадину захватите, — слабо проговорила Хурия, не обращая внимания на слова Жавгарат, — а я потихонечку дойду пешком.
Очень уж ей хотелось сейчас остаться одной, наедине со своими мыслями и воспоминаниями. Но не тут-то было.
— Я тоже с тобой, — встрепенулась Жавгарат. — Знаешь, как полезно пешком ходить. В Махачкале, когда мы проходили медицинскую комиссию перед отъездом в Польшу, врач все спрашивал меня, много ли я хожу пешком, очень удивлялся, что у меня сердце как у двадцатилетней девушки.
А Хурия между тем думала так: за что мне такое наказание? Теперь всю дорогу будет рассказывать о своей поездке в Польшу. И, желая избавиться от своей назойливой попутчицы, она вернулась в машину.
— Ты разве не пойдешь со мной пешком? Я бы тебе рассказала о Польше.
— Но об этом можно слушать тысячу раз. Тогда я тоже поеду. И правда, сегодня скользко…
Хурия откинула голову на сиденье, закрыла глаза. Голос Жавгарат доносился до нее издалека, как отдаленное, приглушенное расстоянием, но неумолчное гудение водопада.
…Страна ее детства — словно темная пещера, стиснутая высокими скалами. Туда не залетит ветер, не запорхнет птица, не упадет лепесток цветка.
Помнит Хурия такой родной, такой особенный запах — запах отца, когда подбегала к нему и он подхватывал ее на руки. Это был запах земли и травы, ведь почти всю свою жизнь отец провел в поле.
Сколько раз Хурия вынимала из его волос сухие травинки, острые «усики» колосьев…
Несчастье случилось весной, в самое лучшее, самое светлое время года. В тот день отец с матерью, опасаясь дождя, решили поскорее собрать сено и увезти его на арбе.
Бедная Патимат! Укладывая вилами сено, она и не подозревала, что над ней уже нависла черная туча вдовства.
Муж ее, стоя на арбе, перетягивал воз толстой веревкой. Лицо его налилось кровью от натуги. На шее вздулись жилы. И вдруг веревка не выдержала и… оборвалась. Падая с арбы, он ударился головой о камень и умер тут же, не приходя в сознание.
А вскоре началась война. Аул опустел, словно вымер: ни звона пандура, ни ржания коня, ни глуховатого баса мужчины.
Возвращаясь с поля, мать, как сноп, валилась на постель. «Солнышко мое, — просила она дочь, — потри-ка мне спину. Так ломит спина».
Утром Хурия брала крынку и шла в хлев. Ноги ее скользили по наледи. Но там, где в глубине хлева жевала свою жвачку корова, клубилось обволакивающее тепло. Изо рта коровы густо валил пар. И в этом пару Хурия грела руки. От худых боков коровы исходил жар, как от гудящего очага. Девочка ставила перед коровой медный тазик, на дне которого поблескивала крупинка соли. Слышно было, как жадно и шумно корова лизала медный таз. А Хурия в это время спешила подоить ее, потому что, когда кончится соль, корова перестанет подпускать к себе девочку.
Сначала появляются тонкие нити, как седые волосинки соседки Айшат. Потом, все утолщаясь, молочные струи ударяются о дно крынки. Вот молоко расходится кругами, и над ними разноцветными крохотными лампочками вспыхивает пена.
Хурия, сидя на корточках возле коровы, поднимает голову и смотрит, как все удлиняется язык коровы, как змейкой вьется он, подбираясь к самой середине таза, где уже совсем растаяла льдинка соли. А таз, вылизанный коровой, блестит так, словно его начистили песком.
Затем Хурия сливала молоко в эмалированный бидон — для госпиталя и в пол-литровую бутылку — для матери.
Пожалуй, хлев был самым любимым местом Хурии. Она готова была сидеть здесь весь день, всю жизнь. Но — пора в школу. А вот школу Хурия не любила. Там было так холодно, сыро и неуютно. Да это была и не настоящая школа, а комната в сельсовете. Школу же взяли под госпиталь.
В те военные годы топливо запасал каждый для себя, а уже от своих запасов несли в госпиталь и сельсовет. Конечно, госпиталю доставалось больше.
После уроков девочка забегала домой за молоком и шла в мечеть. Под ее гулкими каменными сводами теперь помещался колхозный амбар. Здесь было даже холоднее, чем на улице. На полу сидели женщины, большинство в черном, и молча очищали зерно, готовя его к весеннему севу.
Даже мирный шум сита, кружившегося в их руках, подхваченный этими сводами, казался зловещим.
Хурия входила, но никто не поднимал головы. Работали молча, яростно, угрюмо.
Она останавливалась возле матери — ни на минуту не прекращалась пляска сита в ее почерневших руках — и ждала. Ждала, когда мать кивнет головой, значит, она видит и приветствует дочь. Тогда Хурия оставляла бутылку с молоком в уголке, где уже стояли бутылки и кувшины да лежали маленькие свертки с едой — скудный обед военного времени.
И вот уже Хурия бежит обратно по снежной тропинке. Сколько здесь следов — больших, и поменьше, и совсем маленьких. На девочке самодельные башмаки из валяного войлока. Они привязаны к ногам кожаными веревками, чтобы не слетели и не потерялись в сугробе. Девочка ставит свою ногу в чьи-то следы и радуется, когда ее нога оказывается больше чужого следа.
Тепло ногам в войлочных башмаках. А рукам даже жарко в варежках; их сшила мама из шкурки овчины. Мех такой густой, а варежки такие большие, что кажется, в них мог бы заблудиться козленок.
А вокруг столько снега! Только зачем он нужен, снег? Вот был бы это не снег, а мука! А бидон был бы не бидон, а рики. Она зачерпнула бы в него муки прямо из мучного сугроба и пошла бы раздавать всем, начиная с крайней сакли. «Зажигайте скорее жаровню. Я муки вам принесла. Пеките хлеб, пышный, румяный, как до войны!» Вот у Равзат, которая сидит у жаровни, вспыхивают глаза и щеки. Она перебрасывает хлеб с руки на руку, а потом разламывает его на куски, и самый большой протягивает Хурии: ведь это она принесла всем муку.
У Хурии щекочет ноздри от вкусного запаха хлебной корочки. Размечтавшись, она и не заметила, как ноги сами привели ее к школе, вернее к госпиталю. Какая она стала тихая и взрослая, ее школа. Не без опаски приоткрыв дверь, Хурия заглянула в свой класс. Но почему он совсем пустой? Кто вынес отсюда парты и школьную доску? На том месте, где висела доска, темнел четырехугольник.
— Тебе кого, девочка?
Хурия съежилась, вжалась в стену. На нее смотрел мужчина в военной форме. То ли от этой формы, то ли оттого, что так странно было видеть в классе военного, но только Хурия не на шутку испугалась.
— Тебе, наверное, кухня нужна? — спросил он и вдруг, вытащив из кармана белый и твердый кусок сахара, протянул ей:
— Как тебя звать?
— Хурия.
— А мою дочку Наташа.
Мужчина посмотрел на нее внимательно и грустно. Потом взял ее за руку и повел по коридору навстречу такому вкусному, давно забытому, почти необыкновенному запаху — запаху чего-то жарящегося, шкворчащего, пекущегося… И оттуда, из этого сытного прекрасного мира, вышел толстый румяный мужчина в белом халате; он молча взял у Хурии бидон, вылил молоко в ведро, а потом, помедлив, подцепил со сковородки два пирожка и бросил их в бидон.
О, какой длинной показалась ей дорога до дома! Еще в школьном дворе Хурия остановилась: ей не терпелось заглянуть в бидон и хотя бы понюхать пирожки. Но она боялась, а вдруг тот, в военной форме, или другой, в белом халате, увидят и подумают: «Какая жадная девочка. И зачем только мы угостили ее этими пирожками?»
Но за воротами школы она поспешно сунула руку в бидон и нащупала на дне горячий, жирный пирожок. Не успела Хурия опомниться, как бидон был уже пуст.
Но зато она принесла домой целый кусок сахара.
— …Хурия, Хурия, да проснись же ты наконец! Приехали! — как сквозь сон услышала она настойчивый, теребящий голос. — А я вот не могу спать в дороге. Чуть задремлю, кажется, машина летит в пропасть, — пожаловалась Жавгарат.
Хурия вышла из машины у ворот своего дома. И сразу же на улицу высыпали ее ребятишки. Они окружили Мадину, толкаясь и чирикая, как воробушки вокруг хлебной крошки. Их интересовало все: и как лечили Мадину, и больно ли ей было, и привезли ли им гостинцы из района, и боялась ли она врача…
Но до Хурии, обычно такой внимательной к детям, этот гомон доносился, как птичий гам до путника, занятого своими невеселыми мыслями.
— Хабсат, — окликнула она дочь. — Накорми детей и уложи спать. Да не забудь подлечить Абдулу, а то он кашляет: потри ему спину и грудь горячим козьим маслом. И пусть ляжет в шерстяных носках. А мне надо снова в район. Вернусь только завтра, — и в ответ на удивленный взгляд дочери добавила: — Нужно там застать одного человека. Это очень важно.
И снова дорога, мокрая, скользкая от нудного мелкого дождя. Черное безлунное небо сливается с черной тропинкой. И только привыкнув к этой темноте, глаз начинает различать в ней разные оттенки: свинцово-серые, там, где клубится небо, сероватые, там, где дымится река, и густо-черные в проемах ущелий.
Но Хурия не боялась ночи в горах. Да и вообще ничего не боялась. Казалось, страх умер в ней в ту далекую и такую же темную ночь, когда ее жизнь была выбита из русла и, как заблудившаяся река, потекла по неизведанным опасным дорогам.
…Отгремела война. Возвращались домой вчерашние солдаты, принося с собой живой, крепкий запах махорки и пота.
Правда, Хурия никого не ждала: ведь отец ее умер еще до войны, а единственный брат матери Махмуд погиб под Сталинградом.
Но на гумне, где устроили праздник в честь победы, она танцевала вместе со всеми.
А с каким рвением принялась она за уборку школы, освобожденной от госпиталя: вместе с другими ребятами скоблила, мыла, мела, выносила мусор, белила стены. И все женщины аула помогали ребятам, радуясь, что в этом году школа снова станет школой.
Для побелки приносили белую глину из обрыва по другую сторону горы. Этой глиной, замоченной на ночь в воде и к утру размякшей, как каша, женщины всегда белили свои сакли. А чтобы стены принимали голубоватый оттенок, добавляли несколько капель чернил.
Хурия любила смотреть, как мать, обмакнув в кружку с разведенной глиной кусок овчины, равномерно проводит им по стене, оставляя гладкие ровные голубоватые полосы. Они сливаются друг с другом — и сразу стена как бы отодвигается, а комната становится светлее и шире.
В то утро мать Хурии еще затемно ушла в горы за глиной. Наступил полдень, а она все не возвращалась.
Хурия, беспокоясь, стояла у окна. Вот уже и солнце закатилось за гору, и небо стало золотым. И на этом золотом небе под окном Хурии вдруг показалась голова Муслимат. Хурия вздрогнула от смутного предчувствия какой-то беды.
— Тетя Муслимат, вы не видели мою маму? — спросила она.
Но Муслимат вместо ответа громко заплакала, причитая:
Потух огонь в очаге,
Закатилось солнце жаркое…
В этот день Хурия стала круглой сиротой.
Патимат погибла трагически. Когда она отбивала киркой глину, огромная глыба, нависшая над ямой, как крыша, обвалилась и придавила ее. Глыба обрушилась почти бесшумно, так что женщины, которые тоже пришли за глиной и ждали наверху своей очереди, заподозрили недоброе, лишь когда прекратился стук кирки.
Когда же они заглянули в яму, то увидели только ноги в больших калошах, торчащие из-под обломков глины.
На их крик прибежали чабаны. Они откопали Патимат. Но было уже поздно.
Ни сестер, ни братьев, ни бабушки, ни дедушки у Хурии не было. Она осталась совсем одна, не защищенная от бед, как дом в поле, со всех четырех сторон открытый ветру.
Все женщины в ауле считали своим долгом поучать сироту. Ох, как много их было, этих непрошеных учителей! Бывало, встанет она раньше всех, выгонит корову в стадо, а соседка и говорит: «Зачем хочешь обогнать других? Разве ты не знаешь, что идущий впереди получает удар камнем, а идущий сзади — кнутом. В серединке надо идти. Ты не обижайся на меня, я ведь тебе добра желаю. Кто же тебя вразумит: ведь нет у тебя ни отца, ни матери».
«Вот умница, что встаешь с первым криком петуха, — говорила между тем другая соседка. — С первой капли дождя начинается дождь, а с первой коровы — стадо».
«Гляжу я на тебя, Хурия, — замечала третья соседка, — уж больно коротко ты носишь платье. А ведь ты уже не дите, а взрослая девушка. Что люди скажут? На сироту и кошки залают. Ты злым языкам жвачки не давай».
Когда же Хурия, наслушавшись их советов, вставала позже обычного, женщины встречали ее криками возмущения:
«Гляди-ка, уже все стадо в сборе, а эта соня только еще вывела свою корову. Разве сироте можно лениться? Мы-то говорим тебе в лицо, от чистого сердца, а другая за твоей спиной скажет: «Вот приведи в дом такую невестку. Да она коровье масло съест летом, а сыворотку спрячет про запас. Не дай аллах услышать нам про тебя такие слова!»
Хурия, опустив голову, выслушивала эти наставления. А сердце ее обливалось кровью обиды.
Единственным светлым пятном в ее сиротской жизни была школа. Здесь Хурия чувствовала себя равной среди равных. А если учителя и учили ее уму-разуму, то это не обижало ее: ведь на то они и учителя. От них доставалось всем ученикам, а ей, Хурии, если разобраться, даже меньше других.
Но скоро ей пришлось расстаться со школой. Она закончила седьмой класс, а десятилетки у них в ауле не было. Правда, учительница обещала отвезти ее в город и устроить в школу-интернат. Но где ей было отважиться на такой шаг? Да и как оставить дом, хозяйство? И корова, и ягненок, и даже куры, казалось, смотрели на нее с молчаливым укором.
А кто будет поддерживать огонь в очаге? А кто заменит в поле погибшую мать? И кто, наконец, станет ухаживать за ее могилой? А разве можно допустить, чтобы заржавела коса, с которой Патимат выходила в поле? Или чтобы заросла сорняками могила, а серый камень оброс мхом?
Многие ровесницы Хурии уже вышли замуж. Однажды и к ней постучались сваты. Она приглянулась бригадиру колхоза Асхабали. Но Хурия отказала сватам, чем вызвала нарекания женщин: «Мол, если не поймаешь солнце, упавшее тебе в подол, то потом придется ловить звезду в небе. И вообще, слыханное ли это дело, чтобы сирота была такой привередливой!»
Хурия слушала их, и уже не обида, а злость клокотала в ее сердце. Чем больше она взрослела, тем тяжелее ей становилось выносить эту навязчивую опеку. Более того, ей все чаще хотелось поступать наоборот.
И она уже чуждалась женщин, испытывая к ним неприязнь, и берегла свое одиночество.
Если бы все слова, которые Хурия хотела выплеснуть на своих мучительниц, превратились в реку, она бы затопила их. Если бы все обиды, накопившиеся в ее сердце, превратились в камешки, то из них получилась бы гора выше Акаро.
Но Хурия не смела возражать старшим. И потому сама тонула в этой реке и сама глотала эти камешки.
А между тем приближалась весна. И наконец пробил ее час! Она увидела в небе сиреневые облака.
В тот год весна выдалась ранней. Солнце палило так, как будто спутало времена года. Сугробы таяли на глазах, а острые утесы роняли ледяные шапки, обнажая свои блестящие желтые лысины. Ни днем ни ночью не умолкал задорный гомон потоков.
Реки набухали, клокотали, пенились, а водопады по ночам угрожающе ревели.
И эта буйная весна разбудила сердце Хурии. По утрам она прислушивалась к гомону весны, улавливая в нем смутный, отдаленный, только ей предназначенный зов.
Она вскакивала с постели и долго стояла на крыльце, глядя вдаль, за уплывающую линию горизонта.
Тот день она помнит ясно-ясно. Из сегодняшнего дня она видит его как лужайку, освещенную ярким солнцем.
В тот день в их колхоз должны были прийти первые тракторы. Их ждали как чуда. К этому дню готовились, как к большому празднику.
Трех трактористов, которые должны были обучить своему искусству молодежь аула, встречали по обычаю с хлебом и молоком.
Хотя ждали только троих, хлеб на расшитых полотенцах и молоко в балхарских кувшинах несли из каждого дома. Каждая хозяйка старалась отличиться перед другой: в хлеб были воткнуты яйца и очищенные орехи, а у некоторых, особенно щедрых, даже куриное крылышко на вилке.
И только у Хурии хлеб был самым скромным: лишь орехи украшали его блестящую корочку. Она держала его в вытянутых руках на льняном полотенце с вышитыми голубями.
— Идут! Идут! Наконец-то! — закричали в толпе.
Хурия, как и почти все в ауле, видела тракторы впервые. До чего они страшные, до чего похожи на танки!
Вот уже дети с воплями радости подкатились под самые гусеницы.
И вдруг, заглушая этот мерный сильный гул, в небо взлетела песня. Первая песня после войны! Даже тогда, когда до аула дошла весть о победе, даже когда стали возвращаться домой солдаты, никто не пел, видимо, из уважения к тем, кому не выпало этого счастья — встречать мужей, братьев, сыновей… В первый послевоенный год даже свадьбы справлялись без песен. А если кто и запевал, забывшись, то тут же умолкал под осуждающим взглядом соседа.
И вот сегодня зазвучала песня! Словно оповещая, что траур кончился и настала пора встречать новую жизнь.
И все, кто был в поле, обернулись, ища глазами Калимат, ту самую Калимат, которая отдала фронту мужа, отца и брата и с тех пор не снимала черного бязевого платка и никогда не пела.
А сейчас платок упал с ее головы, открыв белый лоб, и тонкие дуги бровей, и черные волосы, в которых ранней изморозью посверкивала седина. И все увидели, какие у нее глаза — яркие, синие, как это весеннее небо, и совсем молодые.
Калимат больше всех пострадала от войны, и поэтому только ей дано было право нарушить это горестное молчание.
И все смотрели на нее с ласковой благодарностью за то, что она позволила им — нет, не забыть утрат, но вспомнить, что впереди новая жизнь. За то, что аулу Песня она возвращала песню.
Ее соловьиный голос, все эти семь лет словно бывший в заточении, теперь ликовал, свободно взлетая в небо.
— Баркала, Калимат! — подошла к ней Умужат, председатель сельсовета. — Живым надо жить. Ведь не для того погибли наши мужчины, чтобы мы только плакали и молчали. А ради того, чтобы мы были счастливы.
Это событие отвлекло людей от главного — от тракторов, которые между тем уже подъехали вплотную к толпе. Тяжело лязгнув гусеницами, тракторы остановились. И трактористы, заглушив моторы, спрыгнули на землю. И сразу со всех сторон к ним потянулись руки с кувшинами молока, с румяными лепешками хлеба на ситцевых в крапинку косынках.
И только Хурия стояла в сторонке и смущенно держала на вытянутых руках расшитое голубями полотенце.
Может быть, так и простояла бы она в стороне от общего веселья, если бы один тракторист не подкатил прямо к ней на своем грохочущем чудовище.
— А ты кого встречаешь, девушка с грустными глазами? — весело спросил он, открывая дверцу и высовываясь из кабины.
И тогда Хурия неуверенно протянула ему хлеб.
— Сама вышивала? — спросил парень, кивнув на полотенце, расшитое по краям голубями.
Хурия растерянно взглянула на полотенце, словно видела его впервые, и вспыхнула, заметив, что клювы голубей слились в поцелуе.
Покраснев, она пролепетала: нет, нет, что ты!
— А я думал, ты… — словно бы разочаровался парень и, увидев, что его товарищи в окружении женщин и детей уходят все дальше, предложил:
— Догоним их, а? Садись, подвезу!
— Нет! Нет! — снова выкрикнула Хурия и отшатнулась.
— Эх, не понравился тебе мой трактор, — обиделся парень. Но в глазах его, как солнечные смешинки в струях родника, так и сверкали веселые искорки.
А наутро тракторы, украшенные зелеными ветками, вышли в поле.
Острые плуги без труда выворачивали пласты земли.
— Машааллах! — восхищались старики.
— Тьфу, тьфу, не сглазить! — плевали женщины через левое плечо.
Хурия шла следом за трактором по вывороченной земле, разбивая киркой большие комья и собирая в мешочек корни для коровы.
Хурия и сама не знала, как это получилось, что она выбрала именно этот трактор с веселым трактористом, в чьих глазах, как солнечные смешинки в струях родника, сверкали задорные искорки.
Был он крепок, румян, темноволос. Сила и уверенность исходили от его рук, которые ловко поворачивали руль, от его небрежной походки вразвалку, от всего его потного, горячего, пропахшего землей и бензином тела.
И трактор у него был не такой, как у его товарищей. У всех — синие, а у него — сиреневый.
И даже круг по полю он проходил быстрее и красивее остальных. Во всяком случае так казалось Хурии.
Она остановилась передохнуть и, подняв голову, увидела небо. То ли она на людях смотрела в небо впервые, помня поучения старших: ты должна видеть только землю под ногами. То ли что-то творилось в ее душе. То ли и вправду таким небо бывает очень редко. Только вдруг оно показалось Хурии необыкновенно прекрасным. А посредине, в сияющей прозрачной сквозной синеве медленно и величаво плыло сиреневое облако… И облако это проплывало над сиреневым трактором, словно его небесный спутник.
— Смотрите, — вскрикнула Хурия, — сиреневое облако!
— Ой, и вправду сиреневое! — удивилась Калимат. Она посмотрела на трактор, перевела глаза на Хурию и неожиданно разрыдалась.
— Что с тобой, Калимат? — испугалась Хурия.
Но Калимат ничего не ответила. Лишь с ожесточением принялась разбивать комья.
Острый сладкий запах вывороченной земли… Теплый пар, клубящийся над черными пластами… Тонкие белесые корни прошлогодних растений… То нарастающий, то затихающий гул тракторов… Дробный стук кирки о землю.
И все это — весна, жизнь, счастье.
До темноты простояла Хурия на крыльце своего дома. Она видела, как медленно темнело небо, как проступали на нем звезды, как терялись, растворяясь в темноте, контуры гор.
На другой день в поле к ней подошла Умужат. У нее на локте висело множество ситцевых платочков, белых с красными крапинками.
— Ожила наша земля, — сказала она торжественно. — Что ни говори, а без мужской руки и земле плохо. Нам все равно не вернуть тех, кто погиб. Так не пора ли снять траур и начать новую жизнь? — С этими словами она сбросила с головы девушки черный платок и накинула на ее косы белую косынку.
И не прошло даже столько времени, сколько нужно белогрудой ласточке, чтобы принести пушинку со двора в гнездо, свитое под карнизом, как все женщины уже были наряжены в новые косынки.
Словно снялись с поля черные вороны, а вместо них прилетели белые голуби.
В полдень проголодавшиеся женщины разложили на траве свою немудреную снедь. В их кругу сидели и три тракториста. Двое из них были уже в летах. Оба в выгоревших солдатских гимнастерках с солью пота, выступившего под мышками, — видно, бывшие фронтовики. У одного шрамом рассечена щека. Другой как-то неестественно вытянул ногу. Лица у них суровые, неулыбчивые.
Почему Хурия может рассматривать их так свободно, без всякого смущения, а на того, третьего, не смеет и взглянуть?
Как положено по обычаю, лучший кусок — гостю.
— Работали за десятерых — и есть должны за десятерых! — приговаривала Умужат, раскладывая перед ними холодный хинк, чуду с творогом, горский сыр. — А как вас звать-то?
— Меня Гамид. Его Абдурахман. А того — Али, — ответил за всех Гамид, и Хурия вздрогнула от звука его голоса.
— Знаете что, девушки, — продолжала Умужат, откусывая чуду с творогом и запивая молоком. — Вчера я слышала по радио, что на Украине трактора водят и женщины. Почему бы и нашим девушкам не научиться?
— Ой, верно, тетя Умужат. Я тоже читала об этом в «Крестьянке», — подхватила Калимат.
— А ты почему молчишь? Не хочешь стать трактористкой? — спросил Гамид, наклоняясь к Хурии и глядя на нее своими веселыми глазами.
— Да хочет она, хочет. Только сказать стесняется, — воскликнула за нее Калимат. — Она вообще у нас молчальница.
— Значит, придется научить ее и трактор водить и разговаривать, — беспечно засмеялся Гамид. — Моя мама уверяет, что я и скалу разговорю.
Когда же, покончив с едой, все встали, Гамид требовательно взглянул на Хурию, а Хурия — вопросительно — на Умужат. Умужат кивнула.
…И вот уже, обмирая от радости и страха, Хурия сидит в высокой кабинке рядом с Гамидом.
Как мощно сотрясается трактор. Как близко от ее руки его рука. Как высоко они над землей. Как круты лихие повороты. Как кружится голова от сладкого, бензинного запаха его рубашки.
Теперь в поле она прибегает раньше всех, но и уходит первой. Не уходит, а убегает, словно боится ненароком остаться с Гамидом наедине в этих прозрачных, весенних, сиреневых сумерках.
Да и вправду боится. Но почему? Разве он груб с ней? Разве он хоть словом, хоть взглядом обидел ее? Разве он может сделать ей что-нибудь плохое?
А солнце греет все сильнее. Все щедрее его лучи. От вспаханной земли к небу тянется серебристая дымка пара. Земля, размягченная, влажная, словно благодарит солнце за ласку, за свет, за тепло.
— Ну и девушка, — сокрушается Гамид. — Даже за мерку золота из тебя слова не выманишь. Хоть бы улыбнулась, что ли, если уж не хочешь разговаривать.
«Ему скучно со мной, — пугается Хурия. — Он жалеет, что взялся обучать меня. Лучше бы выбрал Калимат. Вон она как поет! А я… Только тоску нагоняю».
В душе Хурия винит себя, но слова ее, брошенные Гамиду, неожиданно злы, отрывисты, дерзки.
— А чему мне радоваться, если у меня нет никого — ни брата, ни сестры, ни отца, ни матери.
И она рыдает, закрыв лицо руками.
— Ну чего ты… — пугается Гамид. — Я же не знал. Ну хватит, тебе говорят!.. — И он вытаскивает из кармана помятый носовой платок, остро «надушенный» бензином, и пытается оторвать от лица ее руки.
Но Хурия отталкивает его, выпрыгивает из кабинки и убегает.
Почему дома она не находит себе места? Почему так и тянет ее зайти в ту комнату, где все осталось, как было при матери, и куда после ее смерти Хурия почти не заглядывала? Почему сейчас в этой полутемной комнате со спертым нежилым запахом она упала на нары, и плакала, и вытирала лицо маминым платком. Сколько времени пролежала она так, уткнувшись в этот платок, казалось сохранивший тепло и запах матери? Когда охватило ее горячее дремотное крыло сна?
Проснулась Хурия под утро. Она стала вспоминать вчерашнее и никак не могла понять, что же так расстроило ее. Теперь она терзалась мыслью, что зря обидела Гамида, и с нежностью вспоминала его большие руки, темные и маслянистые от мазута, его глаза, всегда беспечные, веселые и ставшие вдруг сосредоточенными, серьезными.
Комната была полна мягкого тихого света. Не такого, как вчера и позавчера на рассвете, когда солнце еще не взошло, а свежего, как запах подснежников. Хурия подбежала к окну и увидела, что весь двор, все крыши, весь аул утопают в сиреневых облаках. А приглядевшись, увидела, что это снег, сиреневый снег раннего утра. Про такой снег горцы говорят, что он приходит соху прятать, потому что, пока он не растает, полевые работы прекращаются.
«А как же пахота?» — забеспокоилась Хурия и, наскоро одевшись, побежала в поле. Еще издали она услышала гул тракторов и облегченно вздохнула. Их могучим гусеницам снег нипочем.
Увидев ее, Гамид остановил трактор. Хурия не знала, как вести себя после вчерашнего, как смотреть в глаза Гамиду. Но он держался так просто, так непринужденно, что и у нее отлегло от сердца.
— Весна-то какая! — сказал он, окидывая глазами и небо, светлое, с разползающимися облаками, и поле, где на черном кое-где белел снег, как облака, упавшие с неба.
И такие у него были глаза, словно они обнимали весь этот мир, свежий, весенний, живой…
И такой у него был голос, будто он хотел сказать Хурии: радуйся жизни, ведь жить — это такое счастье.
А на другой день выглянуло солнце. Снег растаял также неожиданно, как и появился. Склоны гор зазеленели. Невозможно было поверить, что еще вчера они лежали под снегом.
И по зеленому, яркому, сверкающему на солнце склону бегом спускался вниз юноша в выцветшей рубахе.
Хурия и не поняла, как это случилось. Только руки у нее стали словно крылья, а ноги сами оторвались от земли. И она полетела ему навстречу.
И весь этот долгий, просторный, светлый день в кабине трактора лиловели весенние цветы, как влажные капли облаков. И весь этот долгий, просторный, светлый день над горами, над полем, над тракторами проплывали сиреневые облака.
И всю эту буйную раннюю весну они были с ней — то кудрявые и маленькие, как ягнята, а то свободно и широко проплывающие над головой, как сиреневые паруса, уплывающие в дальнее плавание и зовущие ее за собой.
…По аулу, как удар молнии, прошла весть о любви тракториста Гамида и Хурии.
Теперь за каждым их жестом, за каждым взглядом следили десятки глаз. Все женщины аула навострили уши и заострили языки. Каждый взгляд, каждое движение Гамида и Хурии замечалось, обсуждалось, с преувеличением передавалось от одного к другому.
Как-то у ворот Хурию остановила соседка:
— Не много ли ты себе позволяешь с этим трактористом? — без обиняков начала она. — Разве ты не знаешь, что лучше быть подметкой в своем ауле, чем сапогом в чужом?
Но Хурия была так поглощена своим счастьем, что только улыбнулась в ответ, дав новый повод для пересудов.
Прошла, стаяла сиреневыми облаками та ранняя весна. Уже в разгаре лето. Каждое зернышко, брошенное в землю, родило тяжелый колос.
Днем и ночью шла уборка хлебов. Многие спали тут же, под открытым небом.
Полная луна… Крупные звезды… Жаркое дыхание земли… Горячий запах вянущих трав, стрекотание кузнечиков…
Хурия лежала с закрытыми глазами, но не могла уснуть. Вдруг кто-то осторожно, но требовательно потянул ее за руку. Она открыла глаза. Над ней склонился Гамид.
— Тсс! — он приложил палец к губам и покосился на спящих рядом женщин. При лунном свете его глаза нестерпимо блестели. Его рука, сжимающая руку Хурии, была так горяча.
Молча, держась за руки, они ушли в горы, туда, где, все отдаляясь, горела луна. Остановились у родника. Хурия нагнулась, чтобы попить воды, и увидела на дне свое отражение. Она не узнала себя: таким счастливым и сияющим было ее лицо. И сразу же рядом появилось другое лицо, грубоватое и нежное. Мужские губы нетерпеливо потянулись к ее губам.
А потом в колхозе наступила такая горячая пора, что они виделись только на людях, наспех и бегло.
Наработавшись за день, Хурия спала как убитая, уже не слыша ни звона кузнечиков, ни гомона реки, ни бесконечного гудения водопада, ни рокота тракторов, который не затихал ни днем ни ночью: трактористы сменяли друг друга.
Но вот хлеба убраны. Однако работы не убавилось. Пора сеять озимые.
Перед самым началом сева Гамид подошел к ней.
— Знаешь, моя радость, — сказал он беспечно. — Мне придется уехать на несколько дней, мать заболела. Оставляю трактор на тебя. Справишься? И не скучай.
Так они расстались, вечером, под сумеречным небом, на поле, опустошенном жатвой. Он уехал в свой аул. Она вернулась в свой пустой дом, который показался ей слишком большим и холодным. Хотелось закричать, как в горах, чтобы откликнулось хотя бы эхо.
Утром она поймала себя на мысли, что ей совсем не хочется идти в поле. Начался сев. Хурия села в кабину того же трактора. Но теперь она занимала место Гамида. Сначала робко, а потом все увереннее ее руки поворачивали баранку руля. Сквозь стекло кабины она видела, как над полем плыли облака. Только теперь они были почему-то не сиреневыми, а свинцовыми, и скорее походили на тучу. Они затягивали небо, закрывая солнце и превращая утро в сумеречный полдень. Вечерами она выходила на дорогу и смотрела-смотрела… На тропинке появлялся то чабан, то женщина, идущая с родника. А то, подпрыгивая, бежал мальчишка. И только Гамида не было, хотя прошел уже месяц с тех пор, как он уехал.
В последний день сева Хурия вела трактор по оставшейся невспаханной полосе. Рыхлое предгрозовое небо наваливалось на нее. Было трудно дышать. «Скорее бы докончить эту полосу», — тревожно подумала она. И вдруг на повороте ей показалось на миг, что она не одна в кабине, что его рука нежно и тяжело легла на ее руку. Хурия глубоко, облегченно вздохнула и выпустила руль.
…Очнулась она уже на земле. Она лежала на толстом платке Калимат, постеленном на ворохе соломы.
— Ничего страшного, просто переутомилась. Видите, сколько вспахала, — говорила Умужат, отстраняя женщин. — Глотни-ка молочка… холодненькое…
Хурия приподнялась, жадно припала губами к кувшину. От холодного ей стало легче. Она обвела глазами столпившихся вокруг женщин и увидела, что на их лицах нет ни капли любопытства, а только тревога, только сострадание, только участие.
— Скажи спасибо Калимат. А то бы не видать тебе больше ни солнца, ни неба, — улыбнулась ей Патимат.
— Я гляжу, ее трактор кренделя выделывает. Ну, думаю, что-то здесь не то, — подтвердила Калимат.
— Давайте, давайте за работу! — прикрикнула на них Умужат. — А я сейчас Хурию домой отведу. Отлежаться ей надо.
Конечно, умудренная опытом Умужат сразу сообразила, что вовсе не от переутомления выскользнул руль из рук Хурии. Поэтому, пока другие не догадались, она поспешила увести ее с поля.
Шли молча. Хурия чувствовала себя так, будто тяжесть целой горы навалилась на нее. Умужат же обдумывала, с чего начать разговор, как вызвать девушку на откровенность, и еще — как скрыть от женщин то, о чем догадалась она.
Но как только ворота закрылись за ними, убитая горем Хурия бросилась ей на шею. Обливаясь слезами, она поведала ей историю своей несчастливой любви.
«Что же теперь будет с нею, — содрогаясь от страха за нее, думала Умужат. — Ведь рано или поздно все раскроется, и тогда… это все равно что подставить граду неокрепшее деревце».
Слова же ее были другими. «Не надо так убиваться, — говорила она, — как бы ни тяжела была дорога, и у нее есть конец. Как ни дремуч лес, но и он имеет выход на солнечную поляну».
Решено было, что, пока суд да дело, Хурия, сказавшись больной, останется дома.
А женщинам Умужат говорила: «Живой человек всегда может заболеть. Болезнь приходит волнами, а уходит каплями».
В эти тяжелые дни Хурия поняла, как несправедлива она была к женщинам своего аула. Только случилась беда, и Хурия поняла и сразу почувствовала: она не одинока.
С утра и до темна хлопали ворота ее дома. Обычно пустой и молчаливый, он теперь был наполнен гомоном, скрипами, шагами… Никто, конечно, не приходил с пустыми руками. Несли курзе[37] и чуду, хинкал и кашу с курагой…
Теперь Хурия думала только об одном: как спасти свою честь, не ради себя, а чтобы не обмануть доверия этих женщин, не подвести свой аул. Чтобы, сойдясь на базаре или на мельнице, женщины из других аулов не могли бросить в лицо Умужат или Калимат: «Знаем мы вас! Все вы такие, как ваша Хурия!»
От одной этой мысли Хурию бросало в дрожь. Ей становилось страшно от мысли, что тень ее позора, как тень большой лиловой тучи, что проплывает сейчас над ее домом, закроет весь аул с его солнечными крышами, прохладными дворами, белыми крыльцами, гостеприимно открытыми для гостя или просто прохожего.
И вот однажды утром, уже не в силах совладать с этим страхом, она выбежала из дома. Все были в поле в этот час, и Хурия благополучно проскочила мимо глухих оград, мимо саклей с плоскими крышами, которые обычно служили любопытным хозяйкам наблюдательными пунктами, но сейчас были пусты, и углубилась в горы.
Она никогда не уходила дальше базара, расположенного как раз на середине пути между ее и его аулами. И, если бы не эта отчаянная решимость, разве она отважилась бы отправиться одна в такой дальний и рискованный путь?
Казалось бы, крутом были те же ущелья, те же отвесные стены гор, те же колючие кусты по краям пропасти, тот же тоскливый и голодный вой шакалов откуда-то из самого нутра гор. И все-таки — все было не то. Неожиданный камень, перегородивший дорогу, корявая сучковатая ветка, вдруг больно, как хищная птица, вцепившаяся в волосы, развилка, заставляющая недоумевать, какую тропинку избрать, по какой идти…
Серое предосеннее небо слезилось мелким дождем.
И когда Хурия увидела за поворотом блестящие, посеребренные дождем оцинкованные крыши другого аула, и горбатые лабиринты улочек, и старинную башню бывшей мечети, когда она поняла, что это аул Гамида, вся ее решительность мгновенно улетучилась, и она молила аллаха только об одном: как бы незамеченной уйти обратно.
Но ее уже успели заметить. Две стоявшие на дороге к аулу женщины с недоумением оглядели ее с головы до ног.
Только тут Хурия заметила, что ноги ее промокли, платье заляпано грязью, а из-под сбившегося платка выбились растрепанные волосы.
Не успела она сообразить, как ей теперь поступить: то ли спросить, где дом тракториста Гамида, то ли повернуть обратно, как на первой же улице из самого крайнего двора выскочили две женщины и сразу же бросились к ней, словно именно ее поджидали у ворот.
— О, дорогая! — радостно затараторили они, тормоша Хурию. — Как тебе повезло! Пойдем скорей к невесте. Ты наденешь ее девичье платье.
И, не обращая никакого внимания на робкое сопротивление Хурии, они потащили ее за собой.
Они беспрерывно и радостно тараторили, и Хурия наконец поняла, что в этом ауле существовал обычай: когда шли за невестой и несли ей свадебный наряд, то первая встречная девушка должна была принять участие в празднестве и надеть девичье платье невесты.
И хотя Хурии было сейчас совсем не до свадьбы и не до веселья, тем не менее она, тяжко вздохнув, подчинилась обычаю. Ведь с детства знала — если ты пришла в чужой аул, уважай его законы.
Из дома невесты неслась такая громкая музыка, что его можно было найти с закрытыми глазами. Свадебное платье невесты, которое женщины всю дорогу несли на вытянутых руках, тут же во дворе было осыпано лепестками шиповника.
Сама невеста, потупившись, сидела в маленькой комнате, украшенной зелеными ветками. Две девушки колдовали над ее прической.
Увидев свой свадебный наряд, невеста закрыла лицо руками и зарыдала в голос.
— Коротка наша девичья весна, — запричитали вокруг ее подруги. — Желаем тебе хорошего лета, в меру жаркого, в меру дождливого. Пусть цветы на деревьях превратятся в сочные плоды. Пусть зерно родит спелый колос и никакой град не побьет его. Пусть небеса твоего лета будут всегда чистыми, а осень — золотой и щедрой.
Но, несмотря на эти добрые пожелания, невеста рыдала все безутешнее. Ее тонкие руки, которыми она закрывала лицо, были так нежны и прозрачны, так красивы были ее длинные пальцы с тяжелыми кольцами, вспыхивающими яркими камнями, что Хурия невольно спрятала за спину свои руки — широкие, почерневшие от земли и травы.
«Наверное, она больная», — подумала Хурия и, мысленно представив невесту на тракторе, содрогнулась от страха за нее.
Наплакавшись, невеста отняла от лица руки и с удивлением взглянула на Хурию.
— Вот она наденет твое девичье платье, — сказала одна из девушек и, легонько подтолкнув Хурию к невесте, шепнула: — Поздравляй.
У Хурии душа ушла в пятки, но она тут же постаралась взять себя в руки и, вспомнив свадьбы в своем ауле, сказала с улыбкой:
Легко и сладко, так, как сладок мед,
Пускай тебе живется в доме том.
Но брезгуй легкой жизнью, без забот,
Учись трудиться так, как пчелы летом.
Как солнце смотрит в зеркало лучисто,
И ты во двор его войди с добром
И обогрей и освети тот дом
И молодым теплом, и светом чистым.
Девушки одобрительно закивали головами.
А невеста подвела ее к шкафу и, распахнув его, сказала ласково:
— Выбирай. Ты будешь носить мое девичье платье. Пусть оно принесет тебе счастье. Пусть в нем ты приглянешься самому смелому, самому сильному, самому красивому парню.
Хурия выбрала штапельное сиреневое платье. Может быть, потому, что оно было самым скромным. А быть может, оно напоминало ей те облака, что плыли над трактором в ее первую весну.
А еще Хурия получила платок невесты — ситцевый, с мелкими розовыми цветочками, раскиданными по белому полю.
Затем Хурию торжественно повели в другую комнату. Здесь было жарко от натопленной печи. А посредине на полу стоял большой медный саргас. В этом саргасе, где только что выкупали невесту, предстояло искупаться и Хурии. Этот обряд был для нее сейчас как нельзя более кстати. Отмытая после долгой и слякотной дороги, побрызганная какой-то ароматной жидкостью, разнаряженная, обласканная невестой и ее подругами, Хурия невольно прониклась симпатией к этому аулу и робкой надеждой на то, что для нее все кончится хорошо, даже, быть может, так же, как у этой доброй и ласковой невесты, которой Хурия от всей души желала счастья.
Приободрившись, она уже думала: разве в ауле, где живут такие простые, такие сердечные люди, разве здесь мог вырасти парень, способный нарушить горский намус, обмануть девушку?
Разве в ауле, где ее приняли так радушно, так приветливо, с ней может случиться что-нибудь плохое?
Разве эта невеста, нежная, как лепесток шиповника, застрявший в ее косе, не пожелала ей счастья?
Разве она сама, разве все ее подруги, такие внимательные к Хурии, разве они допустят, чтобы она ушла отсюда опозоренной, обесчещенной, с потухшими глазами, с черной обугленной головешкой вместо горячего живого сердца?
Нет, и тысячу раз нет. В этом красивом доме, в этом гостеприимном ауле нет места печали и беде.
— А теперь ступай за водой, — снова затормошили ее девушки, вручая ей большой медный кувшин. — Этой водой молодожены будут умываться в первое утро после брачной ночи. Только будь осторожна. Сейчас друзья жениха попытаются незаметно забросить что-нибудь в кувшин. И тогда… тогда тебе придется выкупать его у жениха.
Но не успела Хурия выйти за ворота, как услышала топот скачущего коня. Девушки, словно стая испуганных голубей, бросились врассыпную. А о дно кувшина звонко ударился какой-то предмет.
— Вабабай! — воскликнул кто-то из девушек. Хурия остановилась, чуть не плача от своей оплошности.
Но девушки со смехом объяснили ей, что теперь этот кувшин, наполнив его водой, она должна отнести жениху. А предмет, упавший на дно, — подарок невесте: серьги, браслет или кольцо. Когда невеста будет утром умываться, золотая безделушка упадет из кувшина ей прямо в руки.
У ворот жениха их встретила толпа парней и преградила ей дорогу. Двое из них выступили вперед. Один поднял над головой кинжал, а другой — букетик цветов.
— Красавица! — весело обратился к ней тот, который был с кинжалом. — Ты должна пробить себе дорогу.
— Какое оружие тебе любезней — кинжал… или цветы, — перебил второй юноша.
Хурия совсем растерялась и оглянулась на девушек. Но, обычно готовые прийти ей на помощь, на этот раз они почему-то молчали и смотрели на нее выжидающе. Хурия задумалась. И тут откуда-то из глубины памяти услужливо возникли слова, которые она слышала на свадьбах в своем ауле: «Нет такого сердца, которое нельзя было бы завоевать лаской. Если ласковое слово упадет на голую скалу — и на ней вырастет цветок».
Хурия уверенно подошла к парню с цветами. Она взяла цветы и, протянув их парню с кинжалом, сказала:
— Каким бы острым ни был клинок, перед нежностью цветка он теряет силу.
И тогда парень бросил клинок, а Хурия вложила ему в руки цветы. И сразу же открылись ворота, заиграли зурна и барабан.
Хурия вместе с девушками оказалась в просторном дворе.
«Наконец-то», — облегченно вздохнула она и уже приглядывалась к парням и мужчинам, надеясь увидеть среди них того, единственного, ради которого она преодолела весь этот трудный путь, и, не найдя, решилась было спросить у одной из девушек, где дом тракториста Гамида…
Но с белого крыльца уже спускался седобородый старец. И все расступались, давая ему дорогу. А направлялся он прямо к Хурии.
— На нашей веревке завязалось два узелка, — сказал он, — показывая ей кожаную веревку. Надо их развязать. Вот первый узелок. Скажем, в дом ваш пришла бедность. Заметно оскудела ваша кладовая. Твой муж под тяжестью жизненных невзгод все ниже и ниже опускает голову. Что ты станешь делать тогда?
— Если в дом наш придет бедность, — спокойно ответила Хурия, — если под тяжестью невзгод муж мой опустит голову, я стану еще ласковее с ним и ни словом, ни взглядом не дам ему понять, как трудно мне прокормить детей. А если он станет жаловаться на свою судьбу, я напомню ему о тех временах, когда люди погибали от голода, от ран… А еще я скажу ему: «Мой дорогой, наша любовь не сгорит в огне и в воде не потонет. Наши сыновья отважные джигиты, а дочь красавица. Так разве можно сказать, что мы бедны?» А еще я скажу ему: «Каждая гора имеет тропинки, по которым человек и поднимается на самую высокую вершину и опускается в самое глубокое ущелье. И нет такой тропинки, которая вела бы только вниз или только вверх». А когда придут гости, я выложу на стол все, что припасено на долгие месяцы, чтобы не пришлось мужу краснеть за нашу бедность. И соседи не узнают о том, как стосковались по работе наши сито и раса[38].
— Ну что же, — одобрил старик. — Этот узелок ты развязала. А теперь посмотрим, как ты справишься с другим: он-то покрепче первого. Итак, представь, что колесо вашей жизни закрутилось. В дом пришло богатство. Как ты распорядишься им? Как поведешь себя?
— Если в дом наш придет богатство… — задумалась Хурия. — Если в дом наш придет богатство, — уже уверенно повторила она, — я постараюсь почаще вспоминать о тех днях, когда нам жилось бедно и трудно. В нашем ауле Песня говорят: «Пусть будет жирным котел твой. Но не дай ожиреть своему сердцу. Пусть, на богатство надеясь, не оскудеет душа». Я буду предостерегать мужа: «С вершины горы умей заглядывать в пропасть, потому что та тропинка, что подняла тебя наверх, может опустить и обратно».
— Машааллах! — воскликнул старик. — И второй узел ты развязала с честью. Девичье платье нашей невесты попало к достойной девушке. Теперь тебе прямая дорога к жениху.
Хурия сделала шаг к двери — и тут же на нее обрушился град из конфет и сахара. Комната, которая открылась ей с порога, была полна мужчин. Посередине стоял длинный стол, вернее, несколько сдвинутых столов, уже накрытых, готовых к пиршеству.
— Ассаламалейкум, жамаат, мы пришли к вам с миром и любовью, — почти пропели девушки за ее спиной. — Мы отдаем вам свою лучшую подругу, чтобы две речки слились воедино и никогда уже не разъединялись. Пусть жених и невеста будут вместе, как земля и небо. Ведь земля не может родить колосьев без дождя и солнца. А небу — не будь земли — некому было бы дарить свои блага.
— Ваалейкумсалам, мы ждем вас, мы рады вашему приходу, — ответил за всех один из парней. — Пусть жених и невеста никогда не ссорятся. Ведь один камень — это еще только камень. А два — уже скала. А теперь представляю вам жениха.
Хурия стояла позади девушек и, занятая своими мыслями, не очень-то прислушивалась к тому, о чем здесь говорили. Но когда парень сказал — «представляю жениха», она протиснулась вперед, и… пол качнулся у нее под ногами, как при землетрясении: к свадебному столу, приглашая гостей, подходил Гамид.
И ей почудилось, будто этот стол со всеми мисками и кувшинами, с горками салата и свежей зелени, с румяными цыплячьими ножками и крылышками, с зелеными стрелами и белыми маковками лука, с грудой вареного, печеного, жареного, вяленого, сушеного мяса, с пышными ломтями хлеба, с глубокими тарелками, полными золотого меда, с горками натуха и махуха, с крынками урбеча, с кругами сыра — весь этот стол, кричащий об изобилии, о пиршестве, о радости, рухнул со звоном и грохотом…
— Хурия, Хурия, что с тобой? Садись сюда, возле меня… — из далекого далека, из густого тяжелого тумана донесся до нее чей-то девичий голос.
Она закрыла лицо руками и, спотыкаясь о порог, о какие-то крынки и кастрюли, выставленные на крыльце, сбивая с ног входящих гостей, побежала.
Ворота, ограды, скамейки у ворот… Платок упал с ее головы и остался на дороге, но она и не заметила этого.
«Умереть! Умереть! — кричал в ней какой-то отчаянный голос. — Скорее добежать до того обрыва и прыгнуть в реку. Обрыв глубок, а дно каменистое… Скорее, скорее…»
Но кто-то схватил ее за плечи, встряхнул так, что искры посыпались из глаз.
— Сумасшедшая! — набросилась на нее Умужат. — Чуть под копыта не угодила. Я поперек дороги поворачиваю коня, а она хоть бы что, несется как угорелая. Кто тебя надоумил идти сюда, да еще одной.
— Уйди! Не хочу! Оставь меня! — кричала Хурия, пытаясь вырваться. Но сильные руки держали ее цепко.
— Из-за такого-то еще и убиваться, жизнь его накажет, — сказала Умужат и вдруг разжала руки.
И то ли оттого, что столько презрения к ней, Хурии, прозвучало в ее голосе, то ли оттого, что она больше не держала Хурию и та могла бежать куда угодно и делать с собой что угодно, то ли просто оттого, что силы оставили Хурию, только девушка сразу как-то обмякла и, уткнувшись в грудь Умужат, разрыдалась.
А на другой день Умужат отвезла ее в Махачкалу, в родильный дом. В ауле же все думали, что Хурия серьезно заболела.
…Эти воспоминания так захватили Хурию, что она не заметила, как кончилась ночь и над горами забрезжил зеленоватый рассвет.
Завиднелась речка на окраине райцентра. Теперь можно и передохнуть, тем более что еще очень рано: наверное, нет и шести, а поликлиника открывается только в девять.
Возле дороги стоял большой гладкий камень. Многим путникам послужил он за свою долгую жизнь. Старики совершали здесь намаз. Влюбленные целовались. Школьники готовились к экзаменам. А те, кто шел в район по своим неотложным делам, обдумывали свои дела, сидя на этом камне.
Хурия спустилась к речке, умылась в студеной воде, вытерла лицо концом платка, смыла грязь с галош и тоже села на камень и вдруг почувствовала, как на нее наваливается зябкая дремотная усталость. Перед ее глазами на другой стороне речки толпились дома райцентра. Здесь все было почти так же, как в их ауле. Только домов побольше, да потеснее друг к другу стояли они, а не так вольготно, как в их ауле. Да еще здесь была главная улица — широкая по сравнению с остальными, и на ней разные учреждения — райком партии, райисполком, поликлиника… библиотека… Крыши, крыши, крыши… Ни дымка в сером, промозглом, каком-то безжизненном небе. А, бывало, по дыму над трубой можно было угадать, какая хозяйка уже жарит чуду, а какая еще только встала и разожгла очаг. Теперь в каждом доме газовые плиты. Теплый дым кизяков навсегда ушел в прошлое.
Была и у Хурии газовая плита, с четырьмя конфорками, вспыхивающими синими лепестками. Ох и быстро закипал казан на этих гудящих лепестках. Хурия все старалась не смотреть на очаг, холодный и черный. Последней в ауле отказалась она от очага в пользу газовой плиты, да и то по настоянию своего старшего сына Мурада, капитана дальнего плавания. Приехал прошлым летом в отпуск и, увидев, что мать до сих пор, как он выразился, коптит посуду в очаге, тут же позвонил в Махачкалу своему младшему брату Мирзе, инженеру-строителю, и так устыдил его, что не прошло и недели, как тот сам привез и установил баллоны.
Мысли о детях согрели Хурию. С нежностью вспоминала она разные мелкие подробности их детства и юности. Мирза, например, не расставался с молотком и гвоздями, то и дело что-то строгал, чинил… Мурад мечтал о военной службе. Он выстраивал мальчишек и заставлял их маршировать до седьмого пота. В шестнадцать лет он сбежал из дома в воинскую часть. Конечно, его не взяли. Но домой он не вернулся, а поступил в профтехучилище. Обливаясь слезами, Хурия показывала всем фотографию, где в ремесленной форме со строгими глазами и сжатыми губами смотрел на нее Мурад.
Гюля росла трудной, злопамятной. Как-то, ей и шести еще не стукнуло, обиделась на Мурада за то, что он отнял у нее спичечный коробок, служивший постелью для ее бумажной куклы. С тех пор Гюля невзлюбила брата и простила его только тогда, когда оба стали взрослыми.
…Но зыбкий, туманный рассвет постепенно превращался в такое же серое волглое утро. Хурия нехотя поднялась и неуверенно пошла туда, где поблескивали мокрые оцинкованные крыши райцентра.
Чем ближе она подходила, тем сильнее билось сердце, к горлу подступал тошнотворный комок страха, а ладони становились холодными и мокрыми.
«Зачем я иду? Зачем растравляю себя? Зачем снова надеюсь? Да мало ли на свете девушек с такими мочками? И что я скажу ей? А если, если, если это все-таки она?.. Но от этой мысли Хурии становилось еще страшнее.
Хотя она пришла почти к самому открытию поликлиники, перед дверью с табличкой «Глазной врач» уже сидели первые посетители. Женщины увлеченно разговаривали.
— Говорят, у этого врача золотые руки. Она сделала операцию моей тете, сняла с глаз оболочку, как с луковицы, и теперь та все видит, почти как мы с вами.
— А у меня племянница красавица писаная. А глаза отвернулись друг от дружки, будто поссорились. Как она переживала, бедняжка, все говорила: «Почему ты, мама, всех братьев и сестер родила с нормальными глазами, а меня с кривыми». Закончила десятилетку с медалью. Надо в город ехать, в институт поступать, а она ни в какую. «Что, — говорит, — поеду показывать свои кривые глаза». А теперь, если бы вы ее увидели! Ту-ту, машааллах, чтоб не сглазить. Она, бедная, теперь не спит от радости. Все в зеркало смотрится… Учиться хочет обязательно на врача.
— У нас в ауле был парень, его так и звали «кривой»…
Хурия слушала, слушала и наконец решилась.
— Говорят, у нее мочки вроде с врожденными сережками? — робко спросила она у женщины, которая только что вышла от врача и теперь восторженно рассказывала, какая та добрая да внимательная.
— Где же ты раньше была? — обернулась к ней женщина. — Почему не сказала, когда я туда входила, а сказала, когда я уже оттуда вышла. Разве до ушей мне было? Я только смотрела ей в рот и ловила каждое ее слово.
Но поток этой бурной речи, напоминающей неумолчное гудение водопада, был неожиданно прерван появлением немолодой супружеской пары. Женщина с тонкими, еще красивыми, но до времени увядшими чертами лица осторожно вела под руку плотного и высокого мужчину с густой шевелюрой цвета серого, подтаявшего снега. Он шел чересчур прямо, неестественно высоко вскинув свою величественную голову, словно смотрел вдаль поверх этих людей и не видел их, но зато видел другое, недоступное их зрению. Весь его облик мог бы вызывать восхищение, если бы не палка, которой он беспомощно выстукивал дорогу.
«Не может быть!» — мысленно вскрикнула Хурия, а сердце уже стучало: «Он, он, он…»
— Твоя очередь, — толкнула ее в бок соседка.
— А? Что? — непонимающе взглянула на нее Хурия. — Пожалуй, заходите вы, а я потом…
Сейчас, когда Гамид сидел напротив нее на стуле, в его облике уже не было ничего величественного и значительного. Острую жалость вызывали его глаза, смотревшие так пусто, так безразлично, так отрешенно, словно два очага, в которых давно погас огонь.
…Горячий влажный пар над черным вспаханным полем. Глубокие борозды… Трактор сиреневого цвета… Руки, пахнущие мазутом… Плывущее сиреневое облако… Глаза, в которых, как искринки на дне родника, переливались дерзкие огоньки…
Хурия поднялась и вышла…
Вся ее жизнь, искромсанная, изломанная этим человеком, встала перед ней с беспощадной ясностью.
Нет, Хурия никогда не пожелала бы ему того, что случилось с ним. Но сейчас, спустя столько лет, в памяти живо прозвучали слова Умужат, сказанные в тот трагический для Хурии день, в день его свадьбы: «Жизнь его накажет…»
…Родильные дома в Махачкале. Дорога, на которую она смотрела из окна с бесполезной надеждой. Рождение девочки, которой она не хотела. Подумать только, даже мечтала, чтобы та родилась мертвой или умерла при родах. Но первый же детский крик все перевернул в ней. Девочка родилась с двумя как бы нераскрытыми бутончиками на мочках ушей, или, как принято говорить, с врожденными сережками. Врачи и медсестры сразу же прозвали ее: «Сережки», и в палате все так называли ее. Днем, любуясь дочкой, Хурия забывала о своем горе. Ночью же ее подушка становилась мокрой от слез. Ведь о возвращении в аул с ребенком Хурия и думать не смела.
Санитарка, которой Хурия поведала о своем несчастье, дала ей адрес пожилой бездетной пары.
И вот поздним вечером, выйдя из больницы, Хурия, прижимая к груди девочку, подошла к этому дому.
Она двигалась словно во сне, ноги и руки ее были тяжелыми, чужими…
Хурия положила девочку на крыльцо и позвонила. Но, услышав шаги, она быстро схватила девочку и убежала. Ночь она провела на скамейке в сквере, а днем бродила по городу в каком-то спасительном отупении. Правда, иногда она вздрагивала: это когда ей казалось, что она узнает в толпе своего односельчанина. Целый день она ничего не ела и не хотела есть и только ощущала гулкую пустоту во всем теле. Но девочку кормила грудью, пристраиваясь где-нибудь в безлюдном уголке. Когда совсем стемнело, она снова пришла в тот переулок, вошла в тот двор, поднялась на то крыльцо. Положив девочку у дверей, она нажала на кнопку звонка, а сама спряталась, присев за железной бочкой, в которой стояла ржавая запаутиненная вода.
Дверь отворилась, на пороге появился мужчина в очках. Увидев странный сверток, он склонился над ним и, вскрикнув, отпрянул. Тут же прибежала женщина в пестром халате. Она бережно подняла ребенка — и дверь за ними захлопнулась.
И тут Хурия что-то почувствовала: это был слабый укол под левой грудью. Она заглатывала воздух, как рыба, выброшенная на песок.
Но это скоро прошло, и Хурия стала бродить по темным ночным улицам. Она заметила, что ходит вокруг этого дома. На третьем или четвертом кругу она услышала детский плач, доносящийся из открытой форточки, Тогда Хурия вскарабкалась на мусорный ящик и заглянула в окно. Она увидела, как чужая женщина заботливо укачивает на руках ее ребенка. А мужчина поминутно выбегает в соседнюю комнату, что-то приносит оттуда и подает жене.
Ей вдруг неудержимо захотелось увидеть свою дочь, взять ее на руки, вдохнуть ее родной запах.
— У меня умер ребенок. Вы не знаете, здесь никому не нужна кормилица? — спросила она, когда дверь открылась на ее звонок.
Но женщина, переменившись в лице, тут же захлопнула дверь перед самым ее носом. Однако на следующий вечер ноги сами привели ее сюда, рука сама потянулась к звонку. Но… никто не отозвался. Как автомат, который испортился и теперь повторяет все одну и ту же операцию, Хурия все звонила и звонила, пока из соседнего дома не вышла женщина и не сказала, что хозяева вчера уехали в Сибирь, кажется, навсегда.
Хурия помнит, что она закричала, исступленно, страшно. А что было потом, не помнит.
Очнулась она в больнице, где соседка по палате, с любопытством глядя на нее, спросила: «У тебя сережки украли, да? Не-ет? А что же ты в бреду все кричала: «Где мои сережки? Отдайте мне мои сережки!»
Хурия вернулась в аул. Здесь ее встретили с ласковым вниманием. Дом ее был в полном порядке, потому что соседи в ее отсутствие присматривали за ним. Корова тоже отелилась, так что теперь рядом с ней в хлеве стоял рыженький тонконогий теленок.
Все нашли, что Хурия после болезни очень изменилась: стала добрее и мягче. «Как горе сближает людей. Такая была суровая да строгая, а теперь так и тает от ласкового слова, как сахар в воде», — говорили между собой женщины.
Весной Хурия вышла в поле. Умело и ловко вела она трактор, перекрашенный в темно-коричневый цвет. В ауле оценили ее трудолюбие. Не прошло и года, как она стала лучшей трактористкой колхоза. Ездила на совещания, учила молодых. Даже из дальних аулов приезжали к ней перенимать опыт. Старики при встрече с ней снимали папахи. Молодые засылали сватов. Но Хурия всем отказывала.
Это была внешняя сторона ее жизни. А что происходило в ее душе, об этом никто не знал. Никто и не догадывался, что эта удачливая девушка, которая пользуется уважением всего района, девушка, не имеющая отбоя от лучших женихов аула, со страхом ждет вечера, терзаясь одиночеством и тем чувством вины перед дочерью, которое с годами перешло в хроническую болезнь, тем более тяжелую, что Хурия вынуждена была скрывать ее ото всех.
И вот однажды, когда ее мучения стали особенно невыносимы, когда рождение каждой девочки в ауле стало причинять ей страдания, она решила отправиться по стране в поисках своей дочери.
С тех пор эти ежегодные поездки и надежды, связанные с ними, стали для нее смыслом и целью жизни. И хотя из каждой поездки она возвращалась ни с чем, все же проходило время, и новая надежда снаряжала ее в дорогу.
Какая-то сердобольная женщина, видимо желая поддержать в ней огонек надежды, сказала, что видела в Томске в детском доме девочку с врожденными сережками.
Хурия слетала в Томск. Из Томска — в Новосибирск. Оттуда в Барнаул. Она повидала много городов. Она летала на самолетах, тряслась в кузовах попутных грузовиков, переправлялась на паромах. Ее жизненный опыт удесятерился. Она повидала и испытала столько, сколько не довелось увидеть ни наяву, ни во сне, ни даже в кино всем женщинам ее аула вместе взятым.
И только девочку с врожденными сережками она не встретила ни в Краснодаре, ни в Красноярске, ни в Барнауле, ни в Братске…
Но вот однажды она вернулась из поездки с полугодовалым мальчиком и назвала его Мурад. Ее поступок вызвал в ауле разные толки. Одни осуждали Хурию: мол, почему бы ей самой не выйти замуж, как положено, и не родить ребенка. Другие уверяли, что это добрый поступок, а за доброту нельзя осуждать. Третьи, кое о чем догадываясь, перешептывались. Они вспоминали ту весну, трактор сиреневого цвета и его водителя… Но говорить об этом вслух никто не решился. Кому же хочется брать грех на душу, обижая сироту?
Но не успели стихнуть толки, а жители аула принять Мурада в свою семью, как Хурия дала новый повод для пересудов. Из очередной поездки она привезла еще одного мальчика и назвала его Мирза.
«Мурад так скучал один, без брата», — оправдывалась она перед аульчанами. И все согласились с ней: один ребенок — это одна рука в доме. А одной рукой и гвоздя не забьешь, и в ладоши не хлопнешь.
Когда же Хурия в третий раз вернулась с ребенком — девочкой Гюлей, — это уже не вызвало никаких разговоров. Понятно, двум братьям нужна и сестра.
Так и жила Хурия. Растила детей. Выводила в поле трактор. Но теперь уже это никого не удивляло. Тракторов в поле появилось немало. Да и женщины-трактористки тоже не были редкостью.
Ее дом, еще недавно пустой, заполнился детскими голосами. И теперь уже она никуда не отлучалась из аула — на кого же оставить троих детей? Хурия оттаяла, повеселела, даже словно помолодела. Казалось, рана ее зажила. Теперь, вспоминая о девочке с врожденными сережками, она почему-то больше всего упрекала себя за то, что не дала ей имени.
Может быть, так и дожила бы она свой век, не узнав больше ни одного мужчины, может, все ночи так одиноко и пролежала бы ее голова на подушке, если бы не случилась беда с ее соседкой Аймисей.
А случилось так, что Аймисей, здоровую и румяную, как только что испеченный хлеб, вдруг увезли в районную больницу, где она и скончалась на третьи сутки от гнойного аппендицита.
На то время, пока Аймисей лежала в больнице, и после, на время похорон, Хурия взяла к себе в дом детей соседки. А было их не больше, не меньше, как девять живых душ, девять ртов, которые надо накормить, восемнадцать рук, которым хочется набедокурить, девять пар глаз, которые вот-вот заплачут, восемнадцать ног, которые огласили топаньем ее дом.
Когда же после похорон троюродная сестра Курбана — отца девяти сирот — пришла к Хурии с виноватым лицом: «Ай, Хурия, как стыдно мне перед тобой, но, сама понимаешь, столько понаехало родственников — всех надо накормить, всех напоить, всех спать уложить… Только сегодня вырвалась к тебе, чтобы забрать детей. Намучилась, наверное, с ними?» — так вот, после того как троюродная сестра Курбана, произнеся эту речь, стала искать глазами детей, только что с аппетитом хлебавших гороховый суп из одной миски, оказалось, что все они попрятались: кто под стол, кто в кладовку, кто в хлев, кто в сундук.
Так троюродная сестра Курбана и ушла ни с чем. Потом она еще и еще приходила, уже вместе с Курбаном, но дети всякий раз прятались и из своих укрытий поднимали такой горький визг, что Хурии ничего не оставалось, как просить Курбана пока оставить детей у нее.
В конце концов Курбан смирился с этим обстоятельством и стал приносить в дом Хурии мешки муки, кульки сахара да бараньи туши. Ведь это не шутка — прокормить девять прожорливых ртов, да еще к тому же чужих, свалившихся на тебя как снег на голову.
Совет старейшин аула решил их судьбу. Почтенные женщины аула уговаривали Хурию не упускать своего счастья. Одновременно не менее почтенные мужчины обрабатывали Курбана.
Хурия и Курбан и оглянуться не успели, как стали мужем и женой.
Однако, несмотря на добрые старания всего аула, жизнь их не заладилась.
В первую же ночь оба поняли, что совершили ошибку.
Каждое движение Курбана воскрешало в памяти Хурии ту весну, которая, казалось, была навсегда похоронена в ее сердце. Да и Курбан мысленно ругал себя за то, что поддался уговорам и женился на женщине, к которой был равнодушен.
Оказалось, что это очень трудно — потеряв любимую и родную женщину, жить с чужой и нелюбимой.
Положение осложнялось еще и тем, что Хурия, прежде чем соединиться с Курбаном, рассказала ему печальную историю своей девичьей любви, умолчав только об одном — о своей девочке с врожденными сережками.
Курбан был примерным мужем. Он без устали занимался хозяйством, зарплату до последней копейки отдавал жене. Он одинаково ровно относился и к своим и к чужим детям. Но, прежде веселый и беспечный, он как-то сник, ушел в себя, словно сразу постарел. Утих ручей его смеха и шуток.
От внимания аульчан не скрылось и то обстоятельство, что раньше его постоянно пробирали на собраниях за то, что он как заведующий сельмага редко выезжал в район за новыми товарами, а теперь он ездил туда по два раза в неделю.
Хурия тоже замкнулась в себе. Если прежде она всячески отгоняла от себя воспоминания о Гамиде, такую они причиняли ей боль, то теперь, наоборот, она призывала и лелеяла эти воспоминания. Не без удивления она открыла для себя, что любовь и замужество — это совсем не одно и то же. А сделав это открытие, стала иначе думать о Гамиде и даже жалеть его: а вдруг и ему так же плохо с другой, как ей с другим? А еще она поняла, что любовь — это счастье, даже если она приносит страдания. Значит, судьба не обделила ее, не обидела, как ей всегда казалось, а, наоборот, наградила, послав ей лучший из своих даров.
Если Хурия представляла себе, что происходит с Курбаном, то Курбан и не догадывался о ее переживаниях и даже пугался, когда, лежа с ней рядом, вдруг при свете луны замечал ее странную, отрешенную улыбку.
Так и жили они под одной крышей, как две горы, которые разделяло ущелье длиной в целую жизнь.
Может быть, так, в глубоком внутреннем отчуждении и внешнем согласии, и протекла бы их жизнь, лишенная как семейных радостей, так и семейных распрей, если бы однажды Курбан в раздражении не попрекнул Хурию ее прошлым.
Но после этого ему уже ничего не оставалось, как собрать свои вещи и уйти из этого дома.
А через несколько дней он и вообще покинул аул, завербовавшись на Север, и поклялся, что в Дагестан никогда больше не вернется.
Девять своих детей он пока оставил у Хурии, пообещав приехать за ними, когда устроится. Обещание свое он сдержал. Но дети наотрез отказались ехать с отцом, умоляя оставить их с «мамой», как они называли Хурию.
Нужно отдать должное Курбану: он не относился к числу тех отцов, что забывают своих детей. Каждый месяц Хурия получала от него денежные переводы, да не маленькие. Приходили и посылки с гостинцами: воблой, икрой, белорыбицей. Но после этого случая никто уже не сватался к Хурии.
Старшие дети выросли, вышли в люди: один — капитан дальнего плавания, другой — инженер-строитель, третий — комбайнер. Старшая дочь — заведующая ателье в Буйнакске. Остальные еще школьники.
…«Что же это я, — опомнилась Хурия, трудно возвращаясь в сегодняшний день, в сиюминутные заботы, в те сомнения, которые оборачивались то надеждой, то разочарованием. — Нет, надо вернуться в поликлинику, узнать, расспросить… А вдруг? А вдруг это все-таки она, девочка с врожденными сережками… Но как же она попала сюда из Сибири? А что, собственно, удивительного? Вот учительница в их ауле, она из Иркутска…
Хурия почти бегом помчалась в поликлинику и… у дверей врача столкнулась с Гамидом и его женой.
— Ой, извините нас! Вас не было, и мы прошли раньше, — воскликнула женщина.
Голос ее, спустя столько лет, был так же нежен и добр, как в ту пору, когда она была невестой и наряжала Хурию в свой девичий наряд, а Хурия от всей души желала ей безоблачной жизни.
Хурии очень хотелось спросить, что сказал им врач, но слова застряли в горле. Этот же вопрос задала им другая женщина.
— Да ничего, — грустно ответила жена Гамида, давая понять, что ее мужу невозможно помочь и что они уже примирились со своей бедой, да только не хотят говорить о ней.
— Не задерживай. Твоя очередь, — заворчали на Хурию. И она, сжавшись, сделала шаг вперед, к двери врача, словно бросилась с обрыва.
Девушка мыла под краном руки.
— Садитесь, — вежливо предложила она, не поворачиваясь к больной.
— Садитесь, пожалуйста, — повторила она уже с некоторым нетерпением, тщательно вытирая каждый палец вафельным полотенцем.
Но Хурия не слышала этих слов. Как завороженная, смотрела она на уши девушки. Смотрела жадно, робко, испуганно, неотрывно.
Там, где белая докторская шапочка чуть поднималась над розовой раковиной ушей, прикрывая верхнюю часть уха, а нижнюю оставляя свободной, под черными колечками волос, выбившихся из-под белой шапочки, на мочках, на самых кончиках словно бы дрожали две капли, две росинки, две врожденные сережки.
— Что с вами? Вам плохо? — услышала она обеспокоенный голос. И увидела близко, у самых своих глаз, два черных, два участливых глаза.
— Вы… вы откуда к нам приехали? — выдавила из себя Хурия. Медленно приходя в себя, она увидела, что лежит на диване, а врач протягивает к ее губам валерьянку в крохотном медицинском стаканчике.
— Я? — переспросила девушка. — Я из Сибири.
— Ой! Как же родители вас отпустили одну, такую молоденькую?
Спросила и ждала ответа. А сердце выпрыгивало из груди.
— У меня нет родителей. Они были геологами и погибли во время экспедиции. Вот я и приехала в Махачкалу к сестре матери.
— А братьев и сестер неужели нет?
— Нет, у меня больше никого нет.
И тогда Хурия решилась на последний, самый отчаянный вопрос.
— А твои родители не жили когда-то на улице Сафара Дударова?
— Да! — обрадованно удивилась девушка. — А вы их знали?
Но ответа она не услышала, потому что эта странная пациентка вдруг снова потеряла сознание, и ей пришлось хлопотать над ней не менее получаса, чтобы привести ее в чувство.
Рассказ Хурии взволновал меня до глубины души.
Он мог бы показаться надуманным и мелодраматичным, если бы передо мной не сидела сама Хурия и не ждала от меня совета: как поступить? Открыться дочери или же навсегда сохранить эту тайну? Конечно, первый и естественный порыв — открыться. А что, если это повлечет за собой тяжелые последствия.
Теперь, когда вся жизнь Хурии словно бы лежала у меня на ладони, она смотрела на меня с наивной простодушной верой. Так тяжелобольной смотрит на врача, веря в него, как в бога.
Но что я могла сказать ей?
Беспомощные слезы выступили у меня на глазах. А женщина ждала, и глаза ее смотрели на меня ясно и требовательно.
На помощь пришел Шамиль Мусаев, фотокорреспондент нашего журнала. До этого он терпеливо дожидался меня в машине, но, видно, его терпение лопнуло.
— Не пора ли ехать, — проговорил он с досадой, подходя к нам и бросив на мою собеседницу укоризненный взгляд. — Ведь Хвартикуни — это не Гергебиль. Нам предстоит подняться во-он на ту гору, — и Шамиль, откинув голову, показал на остроконечную вершину. Даже солнечный шар в небе, казалось, был расположен ближе к нам.
— Не может быть! — невольно вскрикнула я, проследив за его взглядом. Стыдно признаться, но у меня, горянки, закружилась голова.
Но разве я могла уйти, не ответив Хурии на ее безмолвный, ее мучительный вопрос. Выслушать исповедь — и ничего не сказать, зная, что от тебя ждут главного, решающего слова, слова, от которого будет зависеть человеческая судьба, нет, две судьбы.
— Хурия, — проговорила я, взяв ее за обе руки. — Этот вопрос ты должна решить для себя сама. Но если бы я была на твоем месте, я бы сказала. Обязательно!
Напряженное лицо Хурии ослабло, просветлело.
И я почувствовала, как камень свалился у меня с души, потому что — о радость! — я сказала именно то, чего Хурия и ждала от меня. Мой ответ лишь подтвердил ее решение.
С облегченным сердцем села я в машину и, раскрыв свой путевой блокнот, записала в нем: «Пора сиреневых облаков».
…Дорога круто забирала в гору. Она становилась все уже. Извилистая, почти отвесная, она петляла вокруг горы. Казалось, мы поднимаемся по спирали. Облака, облака, облака… Они наматывались на колеса, клубились вокруг машины белым туманом, тяжелой влагой просачивались сквозь щели, приникали к стеклам. И машина входила в них, как в огромную отару, неожиданно встретившуюся на пути, или как в облачность — самолет.
И вдруг из этого тумана раздался знакомый, родной, взволнованный голос:
— Вот она, вот она!
Прямо под колеса машины, раскинув руки, словно собираясь заключить ее в объятия, бросилась тетя Умужат.
Шофер резко затормозил. Я на ходу открыла дверцу, и в каждую мою жилу хлынула радость. Я целовала мягкие обвисшие щеки моей тети, плакала и смеялась. О родной запах — дома, трав и… духов «Кремль». Этот стеклянный флакон, сколько я себя помню, всегда стоял у нее на комоде.
— Золотце мое бесценное! Утешение моей старости! — лепетала тетя, прильнув ко мне. Наконец она отстранила меня, оглядела с ног до головы оценивающим, изучающим, пристальным взглядом, покачала головой, чем-то недовольная, и торжественно провозгласила:
— Радость моя, для тебя, наверное, эта встреча неожиданная. А для меня — совсем нет, — и тетя лукаво взглянула мне в глаза, ожидая эффектной реакции.
— Что ты говоришь? Не может быть! Неужели ты… — с готовностью подхватила я.
— Очень даже может, — заявила тетя, давая понять, что я недооцениваю ее любви ко мне. — Утром я позвонила тебе домой, твой младшенький — о как я истосковалась по нему! — в голосе тети послышались слезы, но она мужественно сдержалась. — Джамбулатик сказал, что ты поехала сюда, к своим избирателям. Вот я и подумала, разве можно упустить такую возможность.
— Подумай, и Шумайсат, конечно, уже тут. Сам шайтан не мог бы опередить ее, — вдруг воскликнула она, и я, к великой моей радости, увидела, как по дорожке бежит моя вторая тетя, тетя Шумайсат, да так быстро, что камешки летят у нее из-под ног.
— Слышишь, она не может, чтобы не упрекнуть меня, — взвилась тетя Умужат. — Знаешь, как это называется? Ты отдал человеку целого быка. А он его зарезал и не принес тебе даже кишки. Вот как это называется.
— Зачем мне твой бык? Я, слава аллаху, все имею, — обиделась тетя Шумайсат.
— Не в быке дело. Ты все понимаешь в буквальном смысле. Ведь я первая узнала, что она должна приехать, и тебе сказала. Если бы не я, ты бы сейчас сидела у себя дома на белом крыльце и считала мух.
Тетя Шумайсат уже собралась было обидеться, как из-за поворота показались Туку и Али Курбан. Но только что это! Они ли это? Щегольские костюмы, галстуки, туго завязанные у шеи, и, главное, странные лица. О, аллах, да они сбрили бороды.
— Вот, — говорила между тем тетя Умужат, — пусть эти хвартикунцы видят, как мы тебя уважаем. Пойдем. Там за поворотом стоит наша машина. Я хочу, чтобы ты ехала с нами.
Тетя Шумайсат только вздыхала и молча держала меня за руку. И в машине тетя Умужат говорила без умолку, видимо, боялась, что, если она замолчит хоть на секунду, беседой завладеет Шумайсат.
— Есть люди, которые и в меде находят воск и в масле волосок, — журчал ее голос. — Ох и ворона же эта Субайбат! Узнала, что народ тебя выдвигает в депутаты, и говорит: «Подумаешь, какое дело! Вот мою сестру Ханзадай выбрали депутатом Верховного Совета. Этим она хотела сказать мне, что ее сестру больше ценят, чем тебя. А разве это справедливо? Ведь доить коров может каждый, а попробуй напиши хоть одну строчку.
— Дорогая тетя, — прервала я поток ее слов, — а разве молоко нужно людям меньше, чем книги? Ханзадай — лучшая доярка во всем Дагестане. Вот ее и выбрали. И правильно сделали.
— Вуя, значит, выходит, она лучше тебя?! Сколько лет я дою корову. Почему же меня никуда не избирают? — выкрикнула тетя Умужат. — Теперь эта ворона Субайбат не даст мне прохода, — и тетя Умужат заплакала.
— Далась тебе эта Субайбат, — вмешалась наконец моя вторая тетя.
Но ей не удалось завладеть разговором.
— Ах вот что, — грозно повернулась к ней Умужат. — Неужели тебе не больно оттого, что Субайбат будет всюду трезвонить, что ее сестра Ханзадай депутат Верховного Совета?
Назревала ссора.
Но ей не суждено было разгореться, потому что на границе аула нас встречали хвартикунцы. Я услышала звук зурны, дробь барабанных палочек, увидела темные от загара, простые лица молодых горянок, их яркие платки, их любопытно-смущенные, быстрые взгляды из-под черных, изогнутых бровей. Я увидела прекрасные, иссеченные ветром мудрые лица старух. Я увидела огрубевшие простодушные лица мужчин. Я увидела гордые папахи стариков, высокие и белые, как вершины, вздымающиеся над ними. И мое незабвенное детство ожило во мне.
Вот от этой толпы отделилась маленькая шустрая женщина и бросилась к нам. Ее движения были легкими и быстрыми, как у девушки, а платье молодежного покроя. И только когда она подошла ближе, я с удивлением отметила, что лицо ее запаутинено морщинами, а выцветшие глаза повидали на своем веку так много, что даже несколько поколений горянок не могли бы перевесить ее жизненный опыт.
Но главное, в ней было что-то, неуловимо роднившее ее с моей тетей, тетей Умужат.
— Наконец-то! С приездом, — быстро заговорила она, протягивая мне сухую коричневую руку и увлекая за собой туда, где уже в широком кругу танцевала первая, самая смелая пара.
— Это Заира, жена моего правнука Ахмади, — сообщила мне женщина быстрым горячим шепотом. — В прошлом месяце свадьбу справили. Вай, что за свадьба была! Сколько живу, такой не видела. Сто бочек вина выпили. Со всех гор гости собрались. У ворот стояло шесть «Волг», четырнадцать «Москвичей» и тридцать пять «Жигулей», — и она бросила на меня гордый, пронзительный, требующий восхищения взгляд.
— О-о-о! — воскликнула я. А про себя подумав «Да это же вторая тетя Умужат. Так вот почему они так похожи друг на друга».
— Мой правнук Ахмади, — продолжала она, крепко сжимая мою руку, словно боясь, что я вырвусь и не дослушаю ее рассказа о правнуке Ахмади, — он врач нашей больницы. Ту-ту, если бы ты видела, как он делает операции. Мертвых воскрешает! Клянусь! Если бы сейчас ваша машина, не дай аллах, свалилась в пропасть и все бы погибли, он бы все равно всех оживил. Клянусь! Один чабан упал со скалы. Трое суток не приходил в сознание. Родные уже были готовы могилу рыть. А мой Ахмади сделал ему операцию — и что бы думали — вон как танцует, ишь ты, джигит! Заира тоже необыкновенная девушка. Закончила в Махачкале институт. Ее хотели послать в большой город, а она ни в какую. Хочу, говорит, учить детей в родном ауле. Вот какая девушка!
Бедная тетя Умужат, она несколько раз открывала рот, порываясь что-то сказать, но прорваться ей так и не удавалось.
Но вот наконец-то она уловила момент и, подтолкнув меня, проговорила:
— Это дочь моего родного брата. Когда он погиб на фронте смертью храбрых, я сказала себе…
Видя, что тетя собирается всплакнуть, я быстро перебила ее:
— А это моя вторая тетя, — и я показала на Шумайсат.
— Она ее матери сестра, а я отца, — ревниво уточнила тетя Умужат. Этим она, конечно, хотела сказать, что у нее больше прав на меня.
Но тут к нам подошел парторг колхоза Магомед, и разговор перешел на другие темы. Когда мы с Магомедом отошли в сторону, я спросила, кто эта бойкая женщина, которая первой подошла нас приветствовать:
— Да это же наша Ашакодо, — даже удивился Магомед. — Слыхала, конечно, про хор долгожителей. Так вот, она в нем солистка. Забавная старуха. Если я скажу тебе, сколько ей лет, ни за что не поверишь. Мы ее прозвали, в шутку конечно, «Когда мне было семнадцать». За что прозвали? Да она любит повторять эту фразу. Ты еще услышишь сама, и не раз. Сколько она знает! А память! Все помнит — и легенды, и, так сказать, исторические события! Заира взялась было все это записывать. Но какой там! Запуталась, как ласточка в сетях! А кончилось тем, что вышла замуж за ее правнука. Сегодня мы все у нее в гостях. Так положено. Ведь она — самый старый человек в ауле.
— А может быть, наоборот, самый молодой, — пошутила я, вспомнив ее легкую походку, живые глаза и неутомимый, журчащий голос.
В аул мы шли пешком. Мимо ухоженных полей, сочных пастбищ, аккуратных, чисто побеленных ферм. Каменные сакли в два этажа, обвитые застекленными верандами, небольшие садики, резные металлические ворота. И каждая сакля непохожа на соседнюю. А металлический орнамент ворот говорит о вкусе хозяина. Заметно соперничество — у одного веранда голубая-голубая, а рамы почти без переплетов. У другого, наоборот, множество переплетов, а стекла цветные: красные, синие, желтые…
Во всем облике аула — покой и достаток. А ведь прежде этот аул считался одним из самых бедных в Дагестане. Даже, говорят, когда рождался ребенок, гости, приходя поздравлять с новорожденным, пели над его колыбелью:
Когда пойдешь просить милостыню
В чужой аул, в чужой двор,
Пусть собаки на тебя не лают,
Пусть щедрой будет рука хозяина.
А вот и дом Ашакодо. Хозяйка распахивает ворота, и мы всей гурьбой вваливаемся в ее тесный, вымощенный камнями двор. Здесь все так же, как в моем ауле, как во всех жилищах горцев: низ сакли занят под коровник. Каменная ограда залеплена лепешками кизяков, они сушатся на солнце. Во дворе нежно пахнет сухим сеном, кисловато — овчиной.
Кое-где между камнями ограды пробились ромашки и васильки. Большая комната с телевизором в переднем углу, с четырьмя окнами, выходящими на веранду, заставлена столами. Столы традиционно сдвинуты, образовывая букву «П».
Веселая бестолковая суета, которая всегда сопутствует застолью.
— А что, Ашакодо, — подзуживает ее Заира, — когда тебе было семнадцать, наверное, не пользовались столами. А удобно было сидеть на полу? А как вы сидели, скрестив ноги или как? А хинкал брали прямо руками?
— Ах, проказница! Когда мне было семнадцать, девушки не смели так разговаривать со старшими. А чтобы садиться есть вместе с мужчинами — ни-ни… Девушки всегда закрывали лицо и голову. Даже родной отец не знал, какого цвета волосы у его дочери. Ишь ты, распустила волосы. Да еще завилась, бесстыдница. Овца, да и только! И как тебе Ахмади разрешил. Ох уж эти мужчины! Какие-то они стали ненастоящие. Вот когда мне было семнадцать, достаточно было одного взгляда, чтобы вогнать жену в дрожь.
— Поняла, Заирка? — обрадовался Ахмади.
— Уже дрожу! — подхватила Заира и сделала такой несчастный вид, что Ахмади не выдержал и захохотал.
В горах темнеет быстро. И когда я, разгоряченная бузой и вниманием хозяев этого гостеприимного аула, вышла на крыльцо, у меня захватило дыхание от этого близкого, какого-то уютного неба, в котором шевелились большие, горячие звезды.
Я думала о них, об этих людях, собравшихся сейчас за столом, о том, что я вижу их впервые, а кажется — знала всегда, и в этом нет ничего удивительного, потому что они так похожи на моих аульчан. Вон тот старик, что все время поглаживает свою бороду, — разве это не тот же Али Курбан, только не нынешний, безбородый, а тот, каким я его помню с детства.
А строгая молчаливая женщина с глубокими печальными глазами и тонкими чертами лица, такими тонкими, как будто она не простая горянка, а по меньшей мере княгиня, женщина, которая все время молча подкладывала мне еду, разве она не похожа на мою мать?
Что же касается Ашакодо — тут я не могла сдержать улыбки — так это же вылитая тетя Умужат. Интересно, уловила ли это сходство моя тетя, узнала ли своего «двойника», понравился ли ей ее «живой портрет»?
И как хорошо дышать этим звездным воздухом, ощущать легкую слабость в коленях от выпитой бузы и думать о том, что ты будешь служить этим людям: помогать им в беде, распутывать клубки их противоречий, пытаться в меру сил ответить на их сложные вопросы, «выбивать» для них стройматериалы, книги, удобрения, комбайны…
Но вот меня зовут, и я возвращаюсь в дом к веселому гомону — от торжественной тишины.
Я замечаю, что «стол», как это бывает в середине пиршества, разделился на группки.
— Она вся в отца, — слышу я знакомый шепот и досадливо морщусь, поняв, что тетя Умужат опять говорит обо мне и, конечно, расхваливает меня вовсю.
Но этот нестройный гул перекрывает свежий девичий голос:
— Ашакодо, ты что, весь аул у себя собрала? К кому ни зайдешь — никого дома нету.
На пороге — маленькая, крепенькая, словно репка, девушка с рыжими волосами.
— Парзилат, проходи, посиди с нами, — и Заира стала прикидывать глазами, куда бы усадить девчушку.
— Да не-ет, — протянула та. — Я сегодня такая злая. С утра договорилась с Умайганат, что она оросит капусту. И, представляешь, она ушла сено косить, а на капусту отправила ребят. Они же дети — вот и полили в самый зной.
— Правильно, дочь моя! — загудел мужской бас. — Держи их в ежовых рукавицах. Ишь, распустились.
— Ну и серьезная девочка, — заметила я, когда та, кого звали Парзилат, ушла: все-таки пренебрегла приглашением Заиры.
— Она ужасно серьезная! — подтвердила Заира. — Так болеет за работу — невозможно передать! Она у нас звеньевая. Между прочим, у этой девочки уже трое сыновей. А знаете, как мы ее прозвали?..
Парзилат! Такое имя у звеньевой колхоза из далекою горного аула. В переводе оно означает Синее утро. И чудится мне в звучании этого имени раннее утро в горах Дагестана.
Вот большая веранда без дверей и без окон, вся открытая, как сердце горянки, когда оно ничем не омрачено. Веранда побелена белой глиной, добытой из-под горы. Ослепительная белизна не обжигает глаз, а согревает, словно искренняя сердечная улыбка хозяйки, когда она встречает у порога долгожданного гостя.
А в углу веранды широкие нары. На них, словно летний луг, разноцветный самотканый палас, покрытый сверху небольшим войлочным ковриком. Проснешься рано — и аромат созревающего хлеба, взрослой травы, цветов, увлажненных ночной прохладой, так сладок. И сонливости как не бывало. Словно принял холодный душ из вод девяти целебных родников с вершин девяти неприступных гор. На бледном небе последняя, слабо мерцающая звезда. И тут же над головой услышишь ласковое чириканье. Это ласточки. Они проснулись еще раньше тебя и вот уже возвращаются с добычей. Четыре желтых рта широко раскрываются навстречу матери. И с другой стороны отозвались птичьи голоса. И вот уже все вокруг зазвенело пестро и разноголосо и так уверенно, будто каждая птица знает, что не будь ее песни — не было бы и утра. И вот уже небо голубеет, становится все ярче. Не птичье ли пение добавило в него лазури?
Но это еще не синее утро.
Поднимись на крышу — и ты услышишь еще одну песню: это в каждом дворе стучат о донца глиняных крынок молочные струи. Они, как разорванная пряжа, сверкают между пальцами. И вдруг в живой тишине утра раздается женский голос. Он звучит у каждого двора. Ему отвечают другие голоса: девичьи, женские… Это Парзилат собирает свое звено! «Хватит спать! Выходите скорее. Кто рано встанет, тому достанется ярочка». И сразу утро вспыхивает прозрачно и сине. Синее утро!
Над дымоходными трубами кизячный дым, сначала густой, потом все бледнее. Первой всегда оживает труба над домом Парзилат. Она как бы призывает других последовать ее примеру.
Парзилат — Синее утро! Это разбуженные жестяным ковшом родники, это вспыхивающий медью кувшин за спиной. Это светлые капли, стекающие по кувшину.
Парзилат — Синее утро! Это острый серп в руке и ковровая сумка за спиной. А в ней полевой завтрак в ситцевом платочке, белом с черными крапинками. Это десять серпов, и десять ковровых сумок, и десять завтраков подруг Парзилат. Это и умудренные жизнью старухи, которые, провожая их в поле, протягивают им глиняные кувшины молока со словами: «Пусть оно снимет усталость к полудню».
Парзилат — Синее утро! Это и плещущее впереди озеро пшеницы. Это и выше локтя засученные рукава, и первый взмах серпа, и первый сноп, что ложится у ее ног.
Парзилат — Синее утро! Это не только синее утро и ясное лето. Это и полдень, когда от усталости ломит тело. И время сенокоса, когда тучи справа и тучи слева, дожди звенят по косам, а коса — по травам. Но кончится полоса дождя. И запахнет сено в лугах солнечными тайнами.
Синее утро не было бы так насыщено синевой, если бы Парзилат не склонялась над колыбелью. А в глиняной миске уже восходит добрый дух блинов. Похрустывают в очаге кизяки. Густым расплавленным золотом стекает в тарелку мед. Дымно варится хинкал. В ткани мелькает игла.
Парзилат — Синее утро… А впрочем, утро уже давно стало днем. Солнце в зените. Среди десятка горянок ее звена Парзилат и не отличишь от них. Пожалуй, она чуть меньше ростом, да на лице конопатинки, да нос облупился. Этот нос, зимой почему-то красный, а летом облупленный, и в ранней юности был причиной всех ее горестей. Молодые парни — народ несерьезный. Их притягивает броская внешность, обжигающий взгляд. А что кроется за этим, им и невдомек.
Когда Парзилат давали имя, никто и не подозревал, что она действительно принесет в дом синее утро. До нее в их семье была тьма, ссоры да нелады.
Когда отец ее Мухтар, простой горец, колхозник, ничем не отличающийся от других, в разгар войны вернулся домой раненый и без левой руки, его встретил холодный очаг. Жена, которую, уходя на фронт, он оставил беременной, умерла. Остался маленький сын. Бабушки ни со стороны отца, ни со стороны матери у него уже не было. И потому, пока отец сражался на фронте, Султана взяла к себе сестра Мухтара Чаргар. У нее самой осталось пятеро сирот, а похоронку от мужа она получила в первый же год войны.
Вернувшись домой, Мухтар забрал сына. Но что такое мужчина без жены? Это птица без одного крыла. А разве птица с одним крылом может летать? Мужчина без жены — что пандур без второй струны. А разве на одной струне сыграешь песню?
А в эти годы людям особенно хотелось, чтобы рождались сыновья взамен тех, погибших, чьи имена должны были дать новорожденным. И потому Мухтар, хотел он этого или нет, обязан был жениться, чем скорее, тем лучше.
Вот он и привел в дом новую жену, Майсарат. Она оказалась женщиной сухой, неразговорчивой и очень властной. Как скажет, так и должно быть. Замуж она вышла уже в годах. Видно, этот ее характер отпугивал женихов. Мачеха с первых же дней невзлюбила Султана. То ли ревновала к нему мужа, то ли ей казалось, что Султана избаловала его сестра, то ли оттого, что вообще ее сердце не было рождено для любви и тепла.
Так или иначе, но все в этом ребенке было ей неприятно; особенно ее раздражали его светлые русые волосы и крупные коричневые веснушки на носу. «Первый раз вижу, чтобы у ребенка даже зимой не сходили с носа веснушки, — брезгливо говорила она. — Он ничуть не похож на горца. И волосы светлые, и глаза голубые. Разве из него получится мужчина?» Мухтар первое время пытался вступаться за сына, но из этого ничего не выходило, кроме скандала. И он отступил. «Если бы это был твой сын, — с грустью думал он. — Ты бы так не говорила, тебе бы все нравилось в нем».
И вот настал день, когда у Майсарат родилась дочка. Назвали ее Парзилат, дали имя бабушки — матери Майсарат. Первое, что бросилось в глаза Майсарат, когда она вынесла колыбель с новорожденной на солнечную веранду, — это глаза цвета неба. Молодая мать вскрикнула от радости и стала звать мужа:
— Мухтар, скорее иди сюда! У нашей Парзилат глаза как осколок неба.
— Да-а, — сказал Мухтар и перевел глаза на Султана, который вместе с отцом прибежал на крики.
Конечно, Майсарат, поглощенная своим открытием, не заметила этого многозначительного взгляда.
В один из солнечных дней, когда закатное солнце согревало угол веранды и Майсарат, поставив там саргас, купала дочь, она вдруг обнаружила, что у Парзилат волосы как золотые нити.
— О аллах! — вскрикнула от восторга молодая мать и позвала мужа: — Мухтар, иди скорее сюда! Посмотри, у нашей дочки волосы как золотая пряжа. — И она перебирала их пальцами.
— Да, — подтвердил подоспевший Мухтар и перевел взгляд с головы дочери на голову сына: он сидел неподалеку и строгал палку. Его волосы тоже сверкали на солнце золотой шапкой.
Но Майсарат, поглощенная красотой своей дочки, опять не обратила на это внимания.
Как-то Майсарат с дочкой на руках поднималась по лестнице, а навстречу им спускался Султан. И вдруг Парзилат, отчаянно крича, всем телом потянулась к брату. И Майсарат, хоть и боялась, что Султан ее уронит, пришлось уступить. А девочка, обхватив шею брата, звонко захохотала. Майсарат обомлела.
Два лица были похожи друг на друга, как две капли воды из одного родника. Те же голубые глаза, те же русые волосы. Даже те же веснушки на курносых носах. Прежде они казались ей мушиными яйцами. А теперь — звездами на летнем небе. В этот день Майсарат сделала для себя открытие. Если Султан так похож на ее красавицу дочь, значит, он тоже красивый!
Что-то растаяла в ее сердце, мягкое тепло вошло в него.
— Султан! — непривычно ласково обратилась она к мальчику. — Поиграй с сестренкой. Видишь, как она тянется к тебе.
Парзилат действительно не отходила от брата. И Майсарат, прежде всегда старавшаяся выпроводить Султана на улицу, теперь, наоборот, зазывала его домой.
Как-то, вернувшись с поля, Майсарат и Мухтар увидели, что по всей веранде разбросана яичная скорлупа. А их дочь, перемазанная желтком, сидела среди груды скорлупы и сосредоточенно разбивала яйцо.
— Что ты делаешь? — бросилась к ней мать. — Зачем ты разбила столько яиц?
— Я хотела цыпленка, — ответила Парзилат, доверчиво поднимая на мать глаза, синие, как летнее утро в горах.
— Умница моя! — подхватила ее на руки Майсарат. — Ты слышишь, Мухтар, она уже знает, что цыплята вылупляются из яиц.
Мухтар не выдержал и засмеялся.
— Ты что? — удивилась она.
— Да так, просто вспомнил один случай с Султаном… Ты помнишь?
— Ничего не помню, — отрезала Майсарат и поспешила перевести разговор на другую тему.
Конечно, она помнила все, но разве могла она признаться в том, как несправедлива была к Султану. Даже сейчас это воспоминание обожгло ее стыдом. Мухтар не стал перечить жене. Он был так рад, что в их доме наконец-то наступили мир и согласие. Как с приходом весны из хлевов и сараев убегают ветры, так с рождением Парзилат — Синее утро из их сакли улетучились ссоры.
…С того дня много воды утекло с гор. И не раз они покрывались то нежной травой, то твердым льдом.
Султан окончил школу и поступил в институт в Махачкале. А Парзилат — Синее утро осталась работать в колхозе. Она была шустрая, проворная — работа так и горела в ее руках. И потому ее скоро выбрали звеньевой. Но работа есть работа. А вот личная ее жизнь не складывалась. Да и о какой любви может идти речь, если и ростом она не вышла, и к тому же конопатая.
Подруги ее выходили замуж, и Парзилат заводила себе новых, помоложе, но приходила их пора, и снова Парзилат должна была искать себе подруг среди самых молодых. Правда, характер у нее был веселый, независтливый, и потому она сравнительно легко переживала свое затянувшееся девичество. Да и когда ей было тосковать, если она самая видная девушка в колхозе: звеньевая молодежной бригады. Раньше всех она выходит в поле и позже всех возвращается домой. Недаром ее полеводческая бригада считается лучшей в районе: уже несколько лет они крепко держат переходящее Красное знамя.
Всюду звучал ее голос. И на весеннем поле, когда земля только просыпалась от зимних холодов и трактор прокладывал уверенные твердые борозды, и над зеленеющими нивами. Он вплетался в колосья зреющих хлебов, в шум стучащих комбайнов и молотилок. Он добавлял синеву к синему утру.
И только однажды целых три дня никто не слышал ее звонкого сильного голоса. Вот почему это случилось. Проходя мимо ворот тракториста Сайпудина, она услыхала свое имя. Мать его говорила:
— Ну что ты упрямишься. Далась тебе эта красота? Как говорят, на лице пшеница не зреет, а из высокой фигуры тебе не лестницу строгать. Девушка она работящая. И ты за ее спиной не пропадешь. Будет преданная жена и хорошая мать.
— Она же мне до пояса, — возразил мужской голос. — Что мне, вдвое сложиться, чтобы нагнуться к ней. И потом, она же конопатая, — парень захохотал. — Ты же не хочешь, мама, чтобы надо мной смеялись?
Словно свинцовым горохом ударили по лицу Парзилат. Первой ее мыслью было бежать, скорее бежать от этого дома. Но, сделав несколько шагов, она остановилась и повернула обратно. Лестница зашаталась под ее быстрыми шагами. В одно мгновение выросла она перед матерью и сыном.
— Я все слышала, — заявила она, гордо вскидывая голову. — Прежде надо было спросить, пойду ли я за этого бездельника, который каждые пять дней меняет работу. А трактор, как он думает, существует только для того, чтобы греть спину. Только и радости, что длинный, как каланча. — Залпом проговорив все это, она исчезла так же быстро, как и появилась. Мать и сын так и остались сидеть с раскрытыми ртами.
Вот после этого случая она дня три работала в поле молча.
Неизвестно, сколько еще просидела бы в девушках Парзилат — Синее утро, если бы не одна забавная история.
Колхозный плотник Хапиз овдовел и решил жениться тоже на молодой вдовушке, доярке Асият. От первой жены у него осталось семь сыновей, словно семь бусин, вдетых в одну нитку, сначала большая, потом меньше и меньше. Асият, красивая и задорная женщина, потребовала, чтобы они сыграли свадьбу, пусть маленькую, пусть даже без музыки и певцов, чтобы не создавать вокруг себя особого шума, но все-таки свадьбу.
Хапизу пришлось пожертвовать двумя баранами. Сама же Асият отправилась в районный центр за покупками. Нужно заметить, это были уже не те времена, когда судьба девушки или женщины всецело зависела от выбора мужчины. В старину стоило юноше плюнуть в сторону проходящей девушки, бросить камешек или случайно задеть рукой, как девушка имела право заявить, что ее обесчестили. Адат обязывал в таких случаях жениться, даже если виновный уже женат: по шариату он имел право на многоженство. Иное дело теперь. Теперь девушка и женщина сами решают свою судьбу и сами делают выбор. Когда Асият, сделав покупки, проголосовала на дороге попутной машине, ей нежданно-негаданно приглянулся шофер. И потому вечером Хапиз получил короткую, но меткую записку: «Люблю другого. Любовь не крынка с молоком. Из сердца не выльешь. Прости и будь счастлив. Асият». В этот же конверт были вложены сто рублей, которые Хапиз дал ей на свадебные подарки.
«Что ж, — решил Хапиз, — пожалуй, это к лучшему, что я вовремя избавился от нее».
Однако старший сын Хапиза Мирза не разделял мнения отца и считал, что они опозорены. Единственный выход, убеждал он отца, тотчас жениться самому.
Но легко ли это немолодому человеку, отцу семерых детей? Не каждая женщина согласится взять на себя такую обузу. Выход нашла их соседка. «Вот Парзилат засиделась в девках, — со свойственной женщине догадливостью подсказала она. — Не девушка — репка! А что конопатая да ростом не вышла, так то не помеха. Будет больше ценить мужа».
— Да-а, — возразил Хапиз. — Она ростом с вершок. Где ей справиться с моими сыновьями? На второй же день сбежит. Лучше высушим мясо на зиму и станем жить, как прежде. А там видно будет.
Но Мирзе пришлось по душе предложение соседки.
— Попытка не пытка, — сказал он и, не долго думая, отправился к Парзилат. Мирза был старшим и любимым сыном Хапиза, его гордостью и поддержкой. Он уже закончил курсы электромонтеров и теперь работал в колхозе. Парзилат рубила дрова, когда он неожиданно открыл ворота. И отлетевшая щепка угодила ему в щеку.
— Я к тебе с миром, а ты вон как встречаешь, — пошутил Мирза, потирая щеку. Он был из тех, что за словом в карман не лезут, и потому держался уверенно.
— Щепка же не имеет глаз. Это ты должен был видеть ее, — ответила Парзилат. Она тоже была остра на язык.
— Знаешь, зачем я пришел, — сказал Мирза, решив сразу приступить к делу. Парзилат бросила топор и уставилась на него.
— В общем, чтобы тебе не нужно было самой рубить дрова, выходи замуж. — И добавил: — Отец мой хочет сегодня жениться.
— Желаю ему счастья, — сказала Парзилат. Она слышала только начало этой истории, а бесславный конец еще не дошел до нее.
— Так ты согласна?
Парзилат в этот момент взвесила все; Мирза ей приглянулся еще год назад, когда она увидела его в правлении колхоза, он менял там электропроводку. Мысль о том, что Мирза пришел сватать ее за отца, ей и в голову не пришла. Она подумала, что отец и сын хотят сыграть в один день две свадьбы, чтобы меньше было хлопот и затрат.
Правда, у них в семье много детей. Но если в дом придут сразу две женщины, будет не так уж трудно.
— Тебя отец послал или сам? — придирчиво спросила она.
— Отец согласен, — ответил Мирза. Ему в свою очередь и в голову не пришло, что Парзилат принимает его за жениха.
— Тогда и я согласна, — рассмеялась девушка. — Только ты говоришь — свадьба сегодня. А мои родители ушли на мельницу молоть муку. Вернутся только завтра.
— Ну так что ж, придется им узнать об этом завтра. Главное, чтобы ты была согласна. Так я понимаю? — сказал Мирза, которому во что бы то ни стало нужно было именно сегодня привести девушку в дом: ведь как раз на сегодня назначена свадьба коварной Асият.
Если бы Парзилат была менее обрадована предложением Мирзы, она бы заподозрила неладное. В самом деле, почему юноша не пришел к ней раньше, а лишь в день свадьбы? Но она была так ошарашена и так счастлива, что и не подумала об этом.
И как это случается с девушкой, которая долго была одна и вдруг узнала, что она нравится, даже, может быть, любима, она преобразилась на глазах. Движения ее, еще полчаса назад отрывистые, по-мальчишески резкие, мягко округлились, а походка стала плавной. Она улыбнулась Мирзе, и улыбка эта, сияющая, ласковая, обдала его теплом. И обаяние ее женственности уже коснулось его и завладело им, хотя он и не понимал этого. Но тут же в его сознании рядом с ней возник его стареющий отец, и он содрогнулся.
Парзилат между тем, ничего не подозревая, спустилась с лестницы и встала возле него. Положение и красивый наряд невесты обязывали ее держаться с достоинством, и парень почувствовал робость перед этой вмиг похорошевшей девушкой.
Так в один час Парзилат — Синее утро стала невестой.
Когда они вошли в ворота дома Хапиза, навстречу им бросились все шестеро братьев Мирзы. Старшие Гамид и Наби молча, испытующе смерили взглядом невесту с головы до ног. А четверо младших, хлопая в ладоши, бросились к отцу.
— Дада, она пришла, — завопили они, — и какая нарядная!
Хапиз вышел вместе с женщинами-родственницами, которые тут же хлопотали по свадьбе.
— Ты хорошо все обдумала? Ведь у меня дети, — это были первые его слова.
— Что ж тут думать? Я знала, что мой будущий муж Мирза не одинокий плод, выросший в лесу на дереве, — ответила девушка.
— Да о чем ты, Парзилат? — вскрикнул Мирза. Что он намеревался сказать, она так и не узнала, потому что отец сделал сыну какой-то странный знак рукой и поспешил отвести его в сторону.
О чем они там шептались, она тоже не знала. Но через несколько минут Хапиз подвел к ней Мирзу, красного, как горный мак. Хапиз не зря слыл в ауле человеком умным. Он сразу понял, что к чему. Знал, какую нитку тянет за собой иголка: белую или черную. По тому, как девушка смотрела на его сына, как она сказала «мой муж Мирза», Хапиз сразу понял, что она не поняла Мирзу, когда он пришел сватать ее, и приняла юношу за своего жениха. И хотя Хапизу дважды за такой короткий срок пришлось потерять невесту, он был сейчас даже рад такому повороту дела. Потому что, увидев Парзилат, устыдился своего намерения: ведь она выглядела моложе даже его третьего сына.
«В конце концов, не все ли равно, кто из нас женится, — по-хозяйски рассудил он. — Главное, чтобы в доме была женская рука и угощение, приготовленное к свадебному столу, не пропало». — И поэтому, отведя в угол сына, он строго повелел ему: «Женишься — и сегодня же!»
Так Парзилат — Синее утро стала хозяйкой в доме восьмерых мужчин.
Парзилат еще в девушках много слышала об этой семье. Говорили, что Хапиз на плотницкой работе зарабатывает большие деньги, а вот дети его бегают как оборвыши. Не то чтобы Хапиз был жаден. А просто где мужчине управиться с детьми и хозяйством? Сам Хапиз по этому поводу говорил: «Одежду всегда можно залатать, а вот если придется чинить желудок, это уже гиблое дело». И потому он, нимало не заботясь об одежде, закупал и свозил в дом целые бараньи туши, варил враз полный котел мяса, а хинкал делал из целой мерки муки. «Когда я знаю, что в доме еды впрок и надо только протянуть руку, чтобы ее взять, вот тогда я спокоен, — любил рассказывать он. — Потому что желудок у ребенка должен быть полным. Если ребенок голоден, здесь воровство, и все…» Его неумытые оборванные мальчишки выделялись среди всех ребят аула своими пухлыми красными щеками, между которых тонули маленькие рты.
В доме этого плотника, мастера своего дела, был земляной пол, к тому же так плохо замазанный, что если бы в каждую впадину налить по кувшину воды, получилось бы с десяток озерков. И это при том, что во всех домах аула уже давно руками Хапиза были сделаны деревянные полы.
Хотя в доме были полки для посуды, на них нельзя было найти ни одной тарелки. Все они с сухой прилипшей к ним кашей или бобами валялись на полу. А одежда мальчишек, лоснящаяся жирными пятнами, — под нарами. Носки же от впитавшейся в них грязи и пота не сгибались и стояли как башмаки. Стены же были такими бурыми, что становилось непонятно, белили ли их когда-нибудь или же нарочно покрыли сажей.
Вот такое хозяйство досталось Парзилат — Синее утро.
Проснулась она, как всегда, с первым криком петуха. Мирза еще спал. Хапиза уже не было дома. Это была ее первая ночь вне дома, и сначала она не могла понять, где она и что произошло.
А когда поняла, то растерялась. В соседней комнате на шубе, расстеленной на полу, вповалку спали все шестеро братьев. Четверо, кроме старших, Гамида и Наби, даже не сняли дневной одежды. Так и спали в куртках и башмаках. «Что же я буду с ними делать?» — схватилась за голову Парзилат и вдруг расхохоталась, вспомнив, как вечером они, словно привязанные, ходили за ней и недоумевали, отчего им нельзя спать с ней вместе.
«Почему Мирзе можно, а нам нельзя?»
По обычаю невеста три дня не должна заниматься хозяйственными делами. Но как тут устоишь, если в доме такой беспорядок? И Парзилат решила нарушить эту традицию. «Мало ли что, — упрямо думала она, — человек придумал — человек и отменит. Вай аллах, что же мне надеть? Нельзя же приниматься за уборку в наряде невесты!» Конечно, родители должны были бы принести ее одежду. Но они не появлялись. Может быть, обиделись. А может быть, делают вид: ведь порядочные родители не должны показывать своей радости. Это бы означало, что они с трудом сбыли дочь с рук. Нет, Майсарат не такая уж глупая женщина. А гордости у нее столько, что если бы эта гордость превратилась в тесто, из него можно было испечь хлеб для трех аулов. Поэтому Майсарат в это самое утро навзрыд рыдала на солнечной веранде. И неважно, что слезы не шли из глаз. Для чего же тогда кончики платка! Никто же не проверит, не подставит ладонь, да и слезы не алмазы, незачем их собирать.
Майсарат была безутешна. «Моя ласточка утренняя! Очаг и чирах моего дома! Пусть у меня отсохнут ноги за то, что в тот день пошли на мельницу! Обманули тебя, доверчивая душа, заманили в дом, что полон детьми, как казан хинкалом».
«Бедная Майсарат, как бы она не умерла с горя», — говорили соседки. И непонятно было, то ли они в самом деле сочувствуют, то ли смеются над ней.
А Парзилат в это время в доме мужа примеряла мужскую одежду. В брюки Мирзы она ушла с головой. Потонула она и в одежде Гамида и Наби. Только брюки и куртка среднего, Махача, пришлись ей впору. «Могло быть и хуже», — обрадовалась она, довольная, что хоть одежда четвертого по счету, а не самого младшего брата, оказалась ей впору, значит, не такая уж она маленькая.
Но пора будить ребят. «Дети, вставайте! Петух поет, зарю будит», — склонилась она над спящими братьями. Но те и бровью не повели. Они лежали, разметавшись, спутавшись одной большой лохматой грудой, и стертый в носке ботинок одного упирался в румяный лоб другого. «Дети, пора вставать! Петух поет, зарю будит», — громче повторила она и потрясла за плечо старшего, Гамида. Но крик ее ударился как горох о четыре стены, а Гамид даже не пошевелился.
«Дети, пора вставать, петух пропел, утро во дворе», — закричала она в третий раз, сильнее прежнего. Неизвестно, сколько она так кричала, может быть, десять раз, а может, и все сто. Она уже охрипла, пот катился градом со лба, а все шестеро братьев невозмутимо спали.
«Вай аллах, да их и пушкой не добудишься, — подумала Парзилат. — Слыхала я, будто спят иногда мертвым сном. Видно, это и есть тот самый сон». И она, отступив, решила сначала разбудить мужа. Но и здесь ей пришлось пролить столько пота, сколько сходит с человека за полный летний день косьбы на участке, где поместилось бы десять домов. Наконец, когда бедная Парзилат уже совсем было отчаялась, глаза ее остановились на медной кастрюле. Она схватила две крышки и стала бить их друг о друга над самой головой мужа. Этот «оркестр» подействовал на Мирзу. Он приоткрыл один глаз, чистый, как утренняя заря, и пробурчал: «Махач, не мешай мне спать».
Но Парзилат не растерялась. Она еще яростнее забила крышками, и несчастный муж вынужден был спустить ноги с постели.
— Парзилат! — радостно воскликнул он, сквозь слипшиеся веки узнавая жену. Тут уж и сон слетел с него.
Таким же путем были разбужены братья. Мало ли, долго ли пришлось Парзилат трясти крышками над их сонными головами, судить не нам. Но когда они встали, петух уже не пел свою песню, а, важно закинув голову с кровянисто-красным гребнем, вышагивал по крыше, мирным клекотом сзывая кур, а на перьях его распущенного хвоста играли солнечные лучи.
Когда братья, вялые и сонные, расселись за столом, Парзилат обратилась к ним с целой речью.
— Ребята, — сказала она. — Раз я пришла к вам в дом и ваш старший брат Мирза стал моим мужем, значит, и все вы мои братья. Сколько в сказках всегда бывает братьев, кто помнит?
— Семь! — оживились ребята. А Мирза невольно залюбовался женой. Какая она симпатичная и молоденькая в этой мальчишеской одежде. Еще лучше, чем в свадебном наряде. И как он раньше мог не замечать ее.
— А у семерых братьев кто бывает? — лукаво продолжала девушка.
— Сестра! — дружно подхватили ребята.
— Правильно, сестра. И семеро братьев в сказке очень любили свою сестру. Защищали ее и помогали во всем.
Все шестеро братьев внимательно и чуть настороженно смотрели на нее: куда она клонит? Они уже предчувствовали, что не зря жена их старшего брата завела этот разговор о сказках.
— С завтрашнего дня, — продолжала Парзилат, окидывая глазами братьев и в свою очередь наблюдая, как они реагируют на ее слова, — мы встаем с первым криком петуха. Иначе день будет коротким, а ночь длинной. А все умные люди старались сделать наоборот. Верно я говорю, ребята?
— Ве-верно, — неуверенно протянули старшие Гамид и Наби. Младшие молчали.
— Я вижу, большинство против. Или это мне показалось? Я вижу, что показалось. Но… давайте лучше проголосуем.
— Тогда мы должны избрать и секретаря собрания, — вмешался Мирза, он уже тоже включился в игру.
— А какое это будет собрание: пионерское или комсомольское? — серьезно спросил Гамид. — Среди нас четыре комсомольца и три пионера.
— Только один дада партийный, — вставил слово Наби.
— Вот что я думаю, ребята, — сказала Парзилат, раскладывая по тарелкам еду. — Комсомольские собрания мы будем собирать в особо торжественных случаях, А когда мы будем решать хозяйственные дела нашей семьи, мы будем созывать… ну… семейно-производственные, что ли. Кто против? Единогласно. На повестке дня сегодня два вопроса: семейная дисциплина и хозяйственные дела. Первое слово имею я сама. Вот что, ребята, все вы хорошие и красивые. А вот живете, честно признаться, некрасиво. Взгляните вокруг себя. Грязь, беспорядок. Пол как заброшенная дорога, на столе мусорная свалка. Стекла выбиты. В дверях ни замка, ни ручки. И это в доме, где столько здоровых ребят: целая футбольная команда. А теперь подумайте крепко, разве я одна, такая маленькая, смогу навести здесь порядок, если вы мне не поможете? Я хочу, чтобы наш дом стал лучшим в ауле. Чтобы он гордо стоял, покрытый железной крышей, с белой верандой, с деревянными крашеными полами. А двор чтобы цвел, как зеленый сад. Сможем мы это сделать?
— Сможем! — сказал один Мирза.
— Еще как сможем! Рабочая сила у нас есть, — тут Парзилат ободряюще подмигнула ребятам. — Было бы только желание.
Мирза не сводил глаз со своей нечаянной жены. Какая девушка досталась ему! Это же не девушка — огонь! А умница! Как она все сразу расставила по своим местам. И кто бы мог подумать, что все так обернется. Вот что значит женщина в доме!
А Парзилат, ободренная страстным взглядом мужа, уже распределяла роли:
— Ты, Гамид, как старший, будешь ответственный за своих братьев. Следи, чтобы они мыли ноги, стригли ногти, стирали свои носки… Наби у нас будет следить за чистотой, назначать дежурства. Махач — следить за младшими братьями. А Мирза… — тут Парзилат сделала очень серьезное лицо и строго продолжала: — Будет отвечать за самое главное — за свет и зелень. Он посадит во дворе плодовые деревья и всюду — в сарае, в хлеве, на веранде проведет электричество. А то у этого «излучающего свет» в собственном доме сплошная тьма: то лампочка перегорела, то выключатель испорчен.
Когда Парзилат кончила свою речь и уже захотела отпустить ребят, раздался тонкий голосок самого младшего брата:
— А что будет делать дада?
— Ой, — закричали все сразу. Решено было немедленно исправить эту ошибку и обязать Хапиза отремонтировать собственный дом.
Настало время обеда, и на закопченных стенах веранды вовсю хозяйничало солнце. Хапиз очень удивился, застав всю семью в сборе. С тех пор как он стал вдовцом, он не помнил такого случая.
«Вот что значит женщина в доме», — подумал он так же, как и сын. Он быстро умылся, снял рабочую одежду и подсел к столу, чувствуя себя помолодевшим и легким.
— О чем был спор? — весело спросил он, оглядывая разгоряченные лица сыновей.
И тут же ему пришлось заткнуть уши, потому что ребята наперебой загалдели, зашумели…
Но Парзилат, постучав ложкой о стол, угомонила их.
— Дада, — обратилась она к Хапизу, — мы распределили между собой наши обязанности по дому. На твою долю тоже кое-что досталось. Ты должен а) покрыть крышу железом, б) вставить выбитые рамы, в) сделать дощатые полы. Ну и другие мелочи… Работу будет принимать домашняя комиссия. Начинать с завтрашнего утра.
— Вах, вах, — всплеснул руками Хапиз, — вот так дела! — А про себя подумал, уже не совсем одобрительно: «Вот что значит женщина в доме».
— Я вообще-то не против, — сказал он раздумчиво. — Но раньше чем через две недели не смогу. В этом месяце хозяин, у которого я работаю, женит сына. Неудобно же привести невесту в незаконченный дом.
— Ах так, — подбоченилась Парзилат. — Чужой сын женится, и дом надо закончить. А свой уже женился, так пусть жена спотыкается на каждом шагу, пусть ей на голову течет с потолка, если даже на крыше намочит воробей.
Что возразишь против такого довода? Особенно когда на тебя выжидательно смотрят темные, как черносливины, глаза твоих сыновей. Согласишься — вспыхнут таким огнем, что даже солнце не сравнится с ним. Откажешься — насупятся, оттолкнут как чужого. И Хапиз, вздохнув, сдался.
Наутро в доме Хапиза стучали молотки, визжали пилы, сыпалась известка… Из широко распахнутых ворот — ведрами, тазами, мисками — выносили мусор. Соседи недоумевали, глядя на это светопреставление. Но больше всего их удивляло, почему из ворот выходят сразу два Махача. Неужели у Хапиза были близнецы? «Эта Парзилат прямо комиссар, а не девушка, — говорили они, — заставила работать целый отряд мальчишек». И непонятно было, то ли они осуждают Парзилат, то ли довольны ею. Конечно, со стороны все это выглядело шумной веселой игрой. И никто не знал, сколько сил, хитрости и ловкости пришлось употребить Парзилат, чтобы «решение того собрания» воплотилось в дело.
Десять дней — срок незначительный, даже для истории семьи. Но случается, что и десять дней вмещают в себя столько, сколько год. На одиннадцатый день Парзилат должна была выйти на работу. И тут обнаружилось, что ей не в чем выйти в поле. В самом деле, не могла же звеньевая заявиться в мальчишеской одежде Махача. Да и наряд невесты явно не подходил. А мать так и не принесла ей одежду.
Не такая Майсарат женщина, чтобы запросто, без поклона зятя прийти к нему в дом. Пусть пригласят, окажут уважение, да еще спасибо скажут, что вырастила для них такую дочь.
Доходило и до Хапиза недовольство Майсарат. Мол, обижается, что свадьбу справили на скорую руку, словно дочь ее брошенная жена или вдова, что дом полон детьми, как казан хинкалом, что не получила она подарков от родителей жениха.
Соседки, конечно, судачили об этом по-своему.
— Видели, как Майсарат поднимает цену себе и дочери. Делает вид, что дочь была нарасхват. А сама танцует от радости, — сообщала одна соседка на ушко другой.
— Так для нее лучше. И дочку возвысит, и гостям, что придут поздравить, можно не выкладывать не только халвы, но и прокисшей кураги, — отвечала другая.
Хапиз не спешил отвечать сплетникам, которые, сгустив краски, доносили до него недовольство Майсарат. Недаром он слыл в ауле человеком рассудительным и справедливым. Умел он трезво оценить обстановку и, не давая воли чувству, поставить себя на место другого человека. «Пожалуй, она права, — думал он, — Дом действительно полон детьми. Что она, бедняжка, у нас видит, кроме работы да заботы. В первый же день сняла наряд невесты и, засучив рукава, принялась за уборку. Да я бы и сам обиделся, будь я на месте Майсарат. Увели единственную дочь…»
Хапиз не забывал о том, что, если люди будут говорить, что жена его старшего сына была плохо принята в доме, а он сам так холоден к ее родителям, и аульчане взвесят все это, тогда другим его сыновьям будет трудно найти хорошую жену.
И потому он во всем поддерживал Парзилат и старался угодить ей, хотя подчас то беспокойство, которое она внесла в дом, раздражало его.
Давно уже в ауле привыкли к тому, что в дом Хапиза вошла женщина и все перевернула вверх дном. Давно уже Хапиз, сыграв как бы вторую свадьбу в обновленном доме, пригласил к себе родителей Парзилат и «помирил» их с дочерью. Давно уже бойкой команде из шести братьев не казалось необычным вставать рано, заниматься зарядкой на солнечном дворе и, обгоняя друг друга, бежать к водопроводному крану, чтобы, плескаясь и фыркая, обливаться холодной водой, которую Гамид, обнаружив незаурядные способности, провел во двор. И все в ауле последовали их примеру. А старики, которым пришлось увидеть за свой век две разные жизни, ворчали: «Посмотрите на них. Мы за гору ходили по воду. А им мало того, что колхоз провел воду в аул. Два шага лень сделать. Прямо под нос подавай. Избаловалась молодежь». Давно уже за Парзилат — Синее утро утвердилось шутливое прозвище «комиссар». Уже зацвели в саду те деревья, что были посажены братьями, и снят первый урожай абрикосов. Целое войско стеклянных банок с компотом выстроилось в подполе. Под тяжестью плодов гнутся тонкие ветки молодых яблонь. Скоро-скоро собирать урожай.
И сама Парзилат — Синее утро похожа на эти осенние яблочки. Она уже не занимается зарядкой, не звучит по утрам в ауле ее молодой голос, скликающий свое звено. Парзилат теперь как колобок: «И в ширину длиннее, чем в длину», — шутят при встрече женщины. Парзилат — Синее утро ничего не отвечает им: она краснеет и улыбается.
Уже месяц она не выходит из дому и все прислушивается к каждому шороху внутри: он доносится до нее словно с другой планеты.
Парзилат — Синее утро полна тихого счастья. Она очень похорошела. И никто теперь не скажет, что веснушки и пшеничные волосы, к которым не привыкли в горах, — ей не к лицу. Светловолосая и голубоглазая, притихшая, похожа сейчас на синее утро. И потому как нельзя больше теперь ей подходит ее имя Парзилат.
И кто бы мог подумать, что именно в это время, когда, кажется, ничто не могло помешать их счастью, нежданно-негаданно к дому Хапиза подкралась беда. И принесла ее не сорока на своем хвосте, не ворона на черном крыле, не глазливый человек, позавидовавший чужому счастью, а сам Мирза. И Парзилат своей собственной рукой направила его в ту сторону, откуда потом пришла беда. Вот уж поистине слеп человек. Начало всему положили деревья, да, да, те самые саженцы, за которыми и послала мужа Парзилат в соседний аул Амух. Там-то и встретил он красавицу Муслимат, чей обжигающий взгляд испепелил его незащищенное сердце и чья родинка на щеке была чернее ночи.
Парзилат — Синее утро давно заметила, что он зачастил в аул Амух, но могла ли она, ожидающая ребенка, предположить, что ее Мирза ходит в аул не ради саженцев и не за тем, чтобы починить провода, которые стали там молниеносно рваться, а совсем по другой причине.
В ту ночь, когда «скорая помощь» увезла ее в аульский роддом, где она в муках родила близнецов… троих сыновей, ее муж Мирза вовсе не пришел домой.
Весь аул праздновал рождение ее сыновей: еще бы, за последние полвека это были первые близнецы-тройняшки.
Под окном палаты, где лежала Парзилат, все время толпился народ. Главным образом женщины. Но приходили и мужчины, которых тоже взволновало это событие. Не было среди них только одного мужчины — Мирзы. Но Парзилат и тут ничего не заподозрила. Она была так поглощена сыновьями. А Хапиз, все время вышагивающий возле роддома, скрыл от нее правду и сказал, что Мирза в командировке.
Удивляло ее только то, что мать ее Майсарат бледнела, серела и отворачивалась, увидев Хапиза, и, не здороваясь, гордо проходила мимо. Но, зная нрав своей матери, Парзилат относила все это за счет ее чрезмерной гордыни.
Майсарат, глубоко оскорбленная тем, что Мирза бросил жену, да еще в такой момент, решила непременно забрать дочь из родильного дома к себе. Пусть все знают, что она, Майсарат, не проглотит обиды. Но Хапиз, недаром он слыл самым сообразительным человеком в ауле, разгадал этот замысел и перехитрил ее: он подкатил к роддому на колхозной «Волге» не после обеда, как это было принято, а сразу же после завтрака; наверное, это был единственный случай в ауле, когда мужчина перехитрил женщину.
И когда Майсарат пришла за дочерью, синяя «Волга», сделавшая почетный круг по аулу, уже стояла во дворе Хапиза. Терпение Майсарат лопнуло. Она, как разъяренная кошка, ворвалась к ним в дом и, уперев руки в бока, встала посреди комнаты:
— Хватит вам издеваться над моей дочерью! — закричала она. — Правильно говорят, что ни одно доброе дело не остается незамеченным. Но, слава аллаху, она не какая-нибудь беспризорная. У моей дочери есть дом, где всегда найдется место для нее и для моих внуков. А в вашем доме она останется только через мой труп… Променял жену и детей на черные глаза да белое лицо. Агрономша, видите ли…
— Что ты говоришь, мать! — закричала и Парзилат.
— Ты, видно, не среди людей выросла, а на дереве в лесу, — набросилась на дочь Майсарат. — Он тебе еще принесет. Корми их, обмывай. А то в этом доме мало детей!
И Майсарат хотела взять внуков на руки, но ей никак не удавалось захватить сразу всех троих. Этой заминкой воспользовался Хапиз.
— Парзилат, дочь моя, — проговорил он. — Я уже старый человек, отец семерых сыновей и дедушка троих внуков. И я мужчина. А у нас в горах принято считаться со словом мужчины. Прошу тебя, не спеши отрезать то, что еще можно склеить. Недаром говорят, что если даже порвется ниточка любви, завяжи ее в узелок, потому что всякий узел лучше, чем совсем порванная нить.
— Слыхали! — взвизгнула Майсарат. — Он еще хочет, чтобы моя дочь служила у них в работницах и ждала, пока его разгульный сын соизволит вернуться обратно.
— Не торопись, — возражал Хапиз. — Здесь решается судьба детей.
— Пошли, Парзилат. Если ему так нужны сыновья, можешь оставить их здесь. У тебя через неделю будет новый муж, да такой, что и мизинца его не отдашь за этого гуляку!
— Что ты, мама, разве я оставлю своих детей, — заплакала Парзилат. Только теперь до нее дошел весь истинный смысл случившегося. И Хапиз первый раз в жизни увидел, как может мужчина без кинжала и пули, одним своим легкомысленным поступком убить женщину. Парзилат стала белее бумаги. Подбородок ее дрожал. А глаза беспомощно перебегали с матери на Хапиза, с Хапиза на его сыновей, словно у всех них она просила сейчас помощи. И Хапиз, не выдержав, опустил свою седую голову. Но это продолжалось недолго. Парзилат — Синее утро очнулась. И Хапиз, подняв глаза, увидел другую, неприступную женщину. Гордыня матери проснулась в ней.
— Ну что ж, — сказала она спокойно. — Сердцу не прикажешь. Пусть возвращается в свой дом с новой женой. Ведь это позор для горца — жить в чужом ауле. А у вас, — она посмотрела на братьев, и голос ее дрогнул, — будет другая сестра. Может быть она будет лучше меня, и вы ее полюбите.
Как ни плакали ребята, как ни уговаривали ее остаться, как ни уверяли, что никакая другая не заменит им ее, Парзилат была неумолима.
И аульчане видели, как по осеннему солнцу прошла по улице Парзилат — Синее утро. А за ней Гамид. За Гамидом — Наби. За Наби — Махач. За Махачем — Хамав. За Хамавом — Чаран. За Чараном — Мурад. А в самом хвосте плелся убитый горем Хапиз.
Тяжелые мысли мучили его: видно, плохо он воспитал старшего сына, любимого сына, которым так гордился. А глядя на него, собьются с пути и младшие. Эх, Мирза, Мирза, что ты сделал с отцом, словно пойманный вор, плетется он сейчас по аулу. Как посмотреть в глаза аульчанам? Как держать ответ перед памятью покойной жены?
Майсарат чуть не упала в обморок, когда вся процессия остановилась у нее на пороге. «Нет, — с отчаянием подумала она, — теперь от них избавит только смерть».
К тому же все шестеро братьев заявили, что тоже намерены остаться здесь, со своей сестрой. И бедному Хапизу стоило большого труда увести всю эту взлохмаченную орущую братию. Что они решили на семейном совете, Парзилат так и не узнала. Только вечером Хапиз снова появился в доме Майсарат. Он просил, ни о чем не расспрашивая его, дать ему внуков на полчаса, И не знала Парзилат, что в тот же вечер все шестеро братьев во главе с отцом, бережно прижимающим к груди троих внуков, молча и угрожающе, как заряженные орудия, встали на пороге дома, где жила соперница.
Черноглазая красавица даже вскрикнула, увидев такой мощный отряд. Никто не произнес ни слова. Шла молчаливая перестрелка грозными взглядами братьев и — растерянного — Мирзы. Конечно, перевес был на стороне большинства. Мирза так и забегал глазами, словно искал, в какую щель юркнуть. Но в ухоженном доме красавицы не было щелей. И провалиться сквозь пол он, к сожалению, не мог, хотя и очень бы хотел этого.
Хапиз сунул ему в руки детей. Близнецы, как по заказу, заорали.
— Твои, — только и сказал Хапиз.
— Все трое? — удивился Мирза.
Сыновья продолжали кричать: они требовали пищи.
— Что же ты стоишь, корми своих сыновей. Не видишь разве, что они голодные, — сказал Хапиз.
— Но я-я-я не у-у-умею, — стал заикаться Мирза.
— Не умеешь — задуши. За эту красавицу можно и детей убить.
— Я ничего не знала, — зарыдала красавица.
Но никто не обратил на нее внимания.
Не прошло и получаса, как вся мужская процессия, к которой теперь прибавился и Мирза, снова пересекла аул, только в обратном направлении, и вошла в ворота Майсарат.
— Ай, бедная Майсарат, до какого она дожила позора. Так и ходят туда-сюда, так и ходят.
— Ой, несчастная Парзилат, несчастные ее дети. Таскают их взад-вперед, как кули с мукой.
А через несколько дней те же соседки со своих крыш с одобрением смотрели на веранду Хапиза, где опять шумела и горланила вся семья в полном составе. А в самом солнечном углу стояли три колыбели, похожие друг на друга, как три семечка из одной тыквы.
А еще спустя месяц сама Парзилат — Синее утро, быстрая и звонкоголосая, перепрыгивала с крыши на крышу, сзывая свое звено. И по всему аулу летел ее молодой голос: «Ну-ка, девочки, выходите на гумно! Хватит спать! Кто встанет на заре — тому и достанется ярочка».
Пока Заира рассказывала мне эту удивительную историю из жизни, за другим концом стола тоже собрались рассказчик и слушатели. Судя по взрывам смеха, которые то и дело раздавались оттуда, эта история в отличие от нашей была очень смешной.
Рассказывал Магомед, муж Ашакодо. Сухой, жилистый, с живыми, выразительными движениями, изображая героев в лицах.
— Ну, сел на своего конька! — шепнула мне Заира. — Давай послушаем. Он рассказывает о своем отце, известном на всю Аварию шубоделе.
Я прислушалась.
— Шубу он примерял заказчику два-три раза, — гудел голос Магомеда. Каждую фразу он сопровождал выразительным жестом. — Он никогда не кроил две шубы враз, считая большим грехом не только перепутать шкурку одного заказчика со шкуркой другого, но даже спутать хотя бы одну волосинку. И потому, скроив одну шубу, он своей рукой собирал все отходы, завязывал их в платочек и арабским языком писал на нем имя хозяина. Платочек этот он вешал на гвоздь на балконе, чтобы сразу же, как только заказчик придет на примерку, отдать ему.
А честен был! Лишнего не брал — даже копейки. Зато и никому не шил даром: будь то брат или сват.
Сколько было шуб — столько и заказчиков. Сколько заказчиков — столько разных характеров. Один так тебя благодарит, словно ты ему задаром да из своего материала сшил шубу. А другой подозрительно осматривает каждый шов, то снимет, то наденет, то потянет за полу, то накрутит мех на палец. Всем своим видом он как бы говорил: «Сомневаюсь, мои ли это шкурки? Уж не подменил ли ты их? Да все ли положил?» При этом он так вздыхал, а слова так застревали в горле, словно он костью подавился — ни проглотить, ни выплюнуть. И на Сайпудина бросает такие взгляды, будто тот ему должен с позапрошлого года две тысячи рублей, да все не возвращает.
Сначала я слушала из вежливости. Но постепенно рассказ Магомеда стал увлекать меня.
— И вот, — продолжал Магомед, — как-то пришел один из таких заказчиков. Пол летнего дня отнял он у Сайпудина. То шуба не так широка, как бы он хотел. А он хотел бы, сидя на годекане, обернуть ее вокруг себя два раза. То шуба не так длинна, как бы он хотел. А он хотел бы, сидя в мечети, завернуть ноги в ее подол.
И хотя Сайпудин был портным, а портному нужно иметь большой запас терпения, он не выдержал, потому что больше всего ненавидел, когда ему не доверяли. Итак, терпение Сайпудина лопнуло. Но он был не тот человек, который позволит себе вступить в перепалку с заказчиком, ибо Сайпудин очень уважал себя и считал ниже своего достоинства вступать в спор с недостойным. Этому же он учил своих шестерых сыновей и единственную дочь. «Если тебя пытаются рассердить, — наставлял он, — не поддавайся. Призадумайся, с какой целью это делают, и пусть без повода с твоей стороны у них развяжутся языки».
Итак, заказчик был недоволен. Сайпудин молча снял с него шубу, аккуратно сложил ее и бросил перед ним двенадцать шкурок — одну лучше другой.
— Сколько ты приносил шкурок? — спросил он.
— Шесть больших и хороших, — с готовностью отвечал тот.
— Некоторые считают, что их шкурки сняты не с овцы, а с верблюда, — спокойно проговорил Сайпудин и добавил, кивнув на разложенные им шкурки. — Твои шесть не стоили этой одной. Но, чтобы ты поскорее ушел, я готов тебе отдать даже свой дом, если ты унесешь его на своей спине.
Но даже и после этого Сайпудину не удалось избавиться от нудного заказчика. Всю оставшуюся половину хорошего летнего дня тот выбирал шкурки. То вытягивал их, то тер, то проверял на свет, нет ли дырочки.
И, похоронив попусту такой ясный длинный летний день, жалея о нем, как о лучшем друге, внезапно потерянном, Сайпудин облегченно вздохнул, когда заказчик наконец покинул его дом.
Но радость Сайпудина оказалась преждевременной. Через несколько дней он появился снова. Его выпуклые глаза метали гром и молнии. Он бросил перед портным жалкую, словно сжатую в комок шубу. «Я убью его! — мрачно пообещал он. — Ты только посмотри, что он сделал! — И несчастный заломил руки. — Шуба-то мне до пупка. А когда получал, даже волочилась по полу, такой была длинной».
Сайпудин сразу все понял. Дело в том, что в соседнем ауле тоже жил портной. Но его работа отличалась от работы Сайпудина, как летнее небо от зимнего. Если Сайпудин за три дня шил одну шубу и делал две примерки, так тот шил шубу за полдня и безо всяких примерок. Если Сайпудин, поглощенный работой, молчал, словно читал коран, так тот, другой, беззаботно напевал, перекликался с соседом и даже подпрыгивал. Если, вручая заказчику шубу, Сайпудин только молча поглаживал ее, давая возможность поговорить хозяину, так тот, наоборот, безумолчно хвалил свою работу. Если шуба была заказчику тесна, трещала по швам, а руки лежали по бокам, как парализованные, то портной, не дав хозяину возможности открыть рот, говорил: «Вот настоящее искусство. Прямо душа играет, когда вижу, что работа моя так удалась. Шуба должна прилегать к фигуре, а не висеть, как мешок. Между прочим, на тебя очень легко шить. Машааллах, какая у тебя фигура! Нет, нет, ни в коем случае не снимай. Пусть все любуются. Пусть друзья радуются, а враги печалятся. Ах ты!» — и он чмокал кончики своих пальцев.
Если же шуба получалась мешковатой, он говорил так: «Машааллах, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Такой шубы у меня еще не получалось, клянусь своей бабушкой. Знаешь, как поет душа, когда вижу такой красивый результат своей работы? Что хорошего, когда шуба как приклеенная к телу. Это же шуба, она должна быть свободной. А твоя фигура, она прямо-таки выточенная. Тебе не нужны тесные вещи. Такая фигура должна загадочно вырисовываться под одеждой. Знаешь, как легко было шить на тебя? Это значит, у тебя чистое сердце. А то иной раз начнешь для кого-нибудь кроить — представляешь, ножницы не берут, приходится каждую минуту останавливаться и точить. Пока скроишь — мозоли набьешь. А с каким трудом иголка входит в мех, а на нитке все время завязываются узелки. Да за это время хорошему человеку можно было бы сшить три шубы!»
При этом он показывал мозоли на пальцах, хлопал заказчика по плечу и, широко улыбаясь, провожал до ворот. А сам при этом думал: «Хоть бы рукав не оборвался, пока он дойдет до дому».
Но и у этого, мягко говоря, недобросовестного портного была одна хорошая черта: он умел проучить занудливого заказчика, который свою соломинку ценит выше всех сокровищ мира, а чужое бревно — ниже своей соломинки.
Сайпудин хорошо представлял, какая сцена разыгралась у того портного. Видимо, заказчик повел себя там так же, как у Сайпудина. А портной, ухмыляясь в свои рыжие усы, видимо, сказал: «Честь твоей голове, мой любезный заказчик. Раз ты говоришь, что шуба получилась коротка, — значит, это так и есть. Но я исправлю свой промах. Приходи завтра».
А назавтра приветливый портной становится еще более приветливым, открывая настежь все двери и окна своей души.
«Вот твоя шуба. Надень. Я же говорил, что все будет как надо. Прекрасно. Лучше и не может быть. Не говори, что твоя шуба очень длинна. — И портной делал великолепный предостерегающий жест рукой. — Это я с умыслом, чтобы она согревала ноги и ниже колен. Ведь шуба же надевается не столько для красоты, сколько для тепла. Если же со временем ты захочешь сделать ее короче — отрезал, и все. Из длинного же короткое всегда можно сделать. Только, конечно, надо снизу аккуратно и ровненько срезать. А то — ай-яй-яй — как некрасиво на некоторых подрезаны шубы — тут длиннее, там короче… Я в свою работу всегда вкладываю душу, а, как говорится, чем больше отдаешь, тем становишься богаче».
Так он и проводил заказчика до ворот. Так и ушел тот в шубе до пят, в потоке слов не почувствовав, что шуба его стала вдвое тяжелее. А если и почувствовал, то, видимо, решил, что это за счет длины.
Где же ему было догадаться, что шуба его намочена и вытянута. Но грело солнце. Веял ветерок. Чем длиннее становилась тропинка, оставленная за спиной, тем больше укорачивалась шуба. И когда он дошел до своего аула, она была уже до пупка.
Взбешенный заказчик, видимо, помчался обратно. Но портной, увидев его, испуганно закричал: «Вабабай, что ты сделал с шубой? Я же тебя предупреждал, чтобы ты не корежил ее сам! Ты испортил всю мою работу! А какая была шуба!» — И портной, закрыв глаза, застонал.
И как ни старался заказчик доказать ему, что он и пальцем не трогал шубы, что он еще и до дому не дошел, портной отвечал одно: «Честь твоей голове, почетный мой заказчик, сам аллах свидетель, что я надел на тебя длинную, почти до полу шубу. Если уж на то пошло, я отвечаю за свою работу до тех пор, пока она лежит в моем доме. А там, откуда я знаю?.. Я ведь шью десятки шуб. Что я, должен за всеми, кто их носит, следить? Нет, дорогой, даже мать не отвечает за своих птенцов, когда они покидают гнездо. А ты хочешь, чтобы я отвечал за шубу».
И обманутому заказчику ничего не оставалось, как уйти и вернуться к Сайпудину.
Но тот, не отрывая ножниц от шкурки, которую он кроил, и даже не поднимая глаз, отвечал с достоинством: «Сайпудин шьет шубы из цельных новых шкур, шьет так, что еще ни одна шуба не была отнесена другому для переделки. И он, — Сайпудин имел в виду себя, — никогда не позволит себе исправлять чужие грехи. Что скроено чужими ножницами, не будет сшито моей иглой».
После этой укоризненной речи Сайпудин молча углубился в работу и больше уже не проронил ни слова. Так заказчик и ушел ни с чем.
И Магомед оглядел гостей победоносным взглядом, словно это он сам поступил так умно и справедливо.
— Когда мне было семнадцать, — мечтательно произнесла Ашакодо, — его отец, дай ему аллах самый цветущий уголок рая, был самым известным портным. Однажды мой отец пошел к нему заказывать шубу и взял меня с собой…
— Лучше бы не брал, — буркнул Магомед.
— На что ты намекаешь, дорогой? Разойтись никогда не поздно, — отпарировала Ашакодо.
«Какие забавные, какие милые старики, — думала я. — Сколько в них жизненной силы. Какое неиссякаемое жизнелюбие. Ведь обоим давно перевалило за сто, а ведут себя так, словно самое светлое еще впереди. Вот бы научиться у них не суетиться, не ворчать, не огорчаться по пустякам, не замечать давящей тяжести годов».
Было уже за полночь, когда разошлись гости.
Я попросила Заиру постелить мне на крыше. Так давно этого не было в моей жизни: длинного знойного просторного дня с запахами трав, пыли, овечьих шкур, коровьего помета…
И холодной черной звездной ночи, когда засыпаешь на крыше под теплой буркой, а кажется, что летишь куда-то вместе с Млечным Путем, увлекающим тебя за собой.
Конечно, тетя Умужат и тетя Шумайсат тоже пожелали спать на крыше. И вот туда поволокли шубы, одеяла, матрасы, подушки, овечьи шкуры и бурки…
Вот уже все расстелено, подушки взбиты, и мои тети после некоторых препирательств по поводу того, кому из них лечь справа от меня, а кому слева, крепко спят, с головой укрытые бурками.
Спит аул. Нигде ни огонька. И после городских ночей с фонарями, освещенными витринами, чьими-то бессонными окнами ты чувствуешь себя здесь робинзоном на необитаемом острове. Где-то далеко в горах одиноко и печально кричит филин.
Заира после переговоров с Ахмади тоже пришла спать на крышу: правда, лицо у нее было несколько виноватое.
Обхватив руками колени, она смотрит в небо. И месяц, вставший над ее головой, кажется короной в ее черных кудрявых волосах.
— Не спится? — спрашиваю я шепотом.
— Может, это нехорошо, что я ушла спать на крышу, оставила Ахмади одного, — делится Заира своими сомнениями. — Ашакодо меня ругала, говорит, в прежнее время муж за это выгнал бы жену.
— Она у вас строгая, — замечаю я.
— Ой, что вы! Она ужасно добрая. И так болеет за всех, особенно за женщин.
— «Когда мне было семнадцать…» — вспомнила я и засмеялась. — А за что ее так прозвали?
— Ой, разве вам не рассказали? — И Заира подтащила свой матрас поближе ко мне, к моему изголовью, так как с двух сторон меня окружали мои дорогие тети…
…в нашем ауле было столько дворов, сколько пальцев у меня на обеих руках и одной ноге. А начинался аул с вашего дома. Как сейчас помню, крыльцо просторное, как веранда. С трех сторон — солнце, с трех сторон — ветер. Дом, конечно, в один этаж. Двухэтажных и в помине не было. А и то сказать, виданное ли это дело — отрываться от земли? Кто тебя породил? Земля. Кто тебя кормит? Опять же она, землица. А куда ты уйдешь, когда пробьет твой час? Опять же в нее. Так хорошо ли это — от земли отрываться?
С этими словами старая Ашакодо входила во двор колхозника Ибрагима.
— А теперь людям все мало, — в тон ей ответила дочь Ибрагима Заира. Она училась в городе в университете и сейчас приехала домой на каникулы. — Понастроили не поймешь что, потолок одной комнаты — он же пол для другой. Ай-яй-яй! — и лукавая Заира, наизусть знающая речи Ашакодо, с притворной укоризной покачала головой.
— Слова твои чище, чем снег на вершинах, и глубже, чем пропасть Цолбок, дочь моя! — ответила польщенная Ашакодо. Она и не подозревала, что Заира поддразнивает ее.
— Спасибо, Ашакодо, что ты первая пришла к моему братцу, — и Заира ласково обняла старуху.
— Иншааллах, — воскликнула довольная Ашакодо. — Вот увидишь, он будет жить вдвое дольше, чем я. — И она выразительно подняла палец. — Наконец-то у вас появился брат. Теперь вы, как крепость, защищенная с четырех сторон. — И Ашакодо стала подниматься по лестнице на второй этаж.
Но, видимо, лестница снова навела ее на грустные размышления.
— Когда мне было семнадцать, — обиженно пробурчала она, споткнувшись о седьмую ступеньку, — никто не строил таких высоких домов. И правильно делали. Разве мало у нас гор?
А навстречу ей, сияя улыбкой, уже спешила хозяйка этого дома, старая Муслимат, мать Ибрагима и бабушка его долгожданного сына.
— Кого я вижу! Ах, повезло моему внуку! — и Муслимат чуть ли не на руках внесла Ашакодо в комнату, где на диване, обитом красным плюшем, восседала виновница торжества Умагани и кормила грудью младенца.
Ашакодо, совершая древний ритуал, приняла у нее ребенка и закружилась с ним по комнате, приговаривая:
— Салман! Ва Салман! Пусть это имя будет самым сладким у всех на устах. Пусть это имя нежностью вольется в сердца друзей и грозой разразится над врагами. Ва Салман, пусть мое зрение удвоится и станет твоим.
Муслимат, сложив на животе руки, почтительно смотрела на Ашакодо.
— Иншааллах, — проговорила она, когда Ашакодо вернула младенца матери. — Все, что ты сказала, обязательно сбудется. Ведь на семеро платков у нас только одна папаха. И душу отдать не жалко за такие пожелания! — С этими словами Муслимат набросила на плечи Ашакодо кашемировый платок, черный, с алыми розами.
— Баркала, Муслимат, — ответила Ашакодо, с достоинством принимая подарок и неторопливо оправляя платок на своих плечах, — пусть у Салмана появится столько братьев, сколько роз на этом платке.
— О, да у нас будет целая футбольная команда, — засмеялась Заира. — Боюсь, и гвоздей не хватит вешать их папахи.
— Не твоего ума дело, — сердито оборвала ее Муслимат. — Были бы головы — шапки найдутся, а уж гвозди и подавно. Чем встревать во взрослые разговоры, накрыла бы лучше на стол.
— Успею, — хихикнула Заира и уже хотела было уйти, но с порога обернулась. В ее черных глазах вспыхнули хитрые огоньки:
— Ашакодо, когда тебе было семнадцать и в нашем ауле было столько дворов, сколько пальцев у тебя на обеих руках и на одной ноге, что, тогда тоже рожали так много детей?
И она, сдерживая смех, уставилась на Ашакодо с самым невинным видом.
— Вуя! — всплеснула руками Ашакодо. — Семь дочек и один сын — и это ты называешь много?! Да прежде детей было больше, чем камней в стенах! А теперь… Плакать хочется… — голос Ашакодо сорвался. — Пусть беда забудет дорогу в наш аул, но, если, не дай аллах, из восьми один погибнет, останется только семь. А из семи один — только шесть, а из шести один…
— Ашакодо, — перебила ее Заира, — а когда тебе было семнадцать, это правда, что девушек выдавали замуж насильно?
— Ну, хватит, — вконец рассердилась Муслимат, — и правильно делали, что выдавали. А то больно уж разборчивые стали: тот ростом не вышел, у этого зубы редкие… Один рыжий, у другого нос длинный. Сам аллах вам не угодит. Ну иди, иди, накрывай на стол.
— Когда мне было семнадцать, — гордо выпрямилась Ашакодо, — разве мы смели обсуждать мужчин!.. — И она разразилась такой выразительной речью, что Заира тотчас принесла свою тетрадь и стала в ней что-то быстро-быстро записывать.
— Убери свой больклор! — рассвирепела Муслимат. — Нашла время! У тебя родился брат, а ты занимаешься всякой чепухой. Если раньше ты могла подумать один раз, то теперь должна десять, потому что если брат — крепость для сестры, то ключи от этой крепости в ее руках. Скоро придут гости, а твоим больклором сыт не будешь.
— Бабушка, — укоризненно посмотрела на нее Заира, — во-первых, сколько тебе можно говорить — не больклор, а фольклор. А во-вторых, меня потому и отпустили домой, что наш аул славится своими старожилами. Вот я и записываю их изречения, так сказать, народную мудрость. Что же здесь плохого? Да Ашакодо очень рада, что ее слова послужат науке. Правда ведь, Ашакодо?
Ашакодо стояла растерянная, не зная, то ли ей действительно радоваться, то ли обидеться.
В это время на лестнице послышались голоса: это были гости. Они уже знали, что Ашакодо совершила нужный обряд, и теперь настал их черед.
— Ой, Ашакодо, какой у тебя молодой платок! В этом платке тебе больше ста лет и не дашь, — говорили женщины, оглядывая ее с ног до головы.
— Баркала, дай аллах, чтобы и вам почаще выпадали такие дни, как сегодня у Ибрагима, — отвечала Ашакодо, польщенная тем, что ей дали не больше ста лет.
Правда, не далее как на той неделе, когда у колхозного монтера родился пятый сын и она пришла с поздравлениями, за что получила белое гурмендо, мужчины давали ей только девяносто. Но ведь то были мужчины. Они всегда немного льстят женщинам. А женщины? Разве они потерпят, чтобы другая была умнее и уважаемее их?
И Ашакодо с высоты своих ста двадцати годов бросила на гостей снисходительный взгляд: так вершина озирает камешки на дне ущелий.
В каждом ауле, даже если они расположены друг от друга на расстоянии петушиного шага, есть свой обычай.
В ауле Когонареб принято было, чтобы к новорожденному первым являлся самый старый человек аула: это обещало долголетие. Почти пятнадцать лет подряд эту миссию с честью выполняла Ашакодо. А поскольку в ауле Когонареб рождалось в год не менее сотни младенцев, то и выходило, что Ашакодо выполняла немалую работу, и притом на общественных началах, если не считать платков, которые она получала в таких больших количествах, что вполне могла бы продавать их на рынке. Но Ашакодо распорядилась ими иначе.
Она обильно одаривала платками новобрачных.
Но и старая Ашакодо не всегда была Аша кодо[39]. Девочкой ее звали просто Аша. Сколько бы она ни думала, она не вспомнит дня, когда к ее имени прибавилось «кодо». Может быть, это случилось тогда когда ее первый внук, сделавший ее бабушкой, пролепетал свое первое «Аша кодо». Может, еще раньше соседский ребенок окликнул ее так, и она обернулась на это имя. Сначала она стала Ашакодо в кругу своей семьи. Потом расширился этот круг. Дальше — больше. И вот уже она стала бабушкой всему аулу.
Ни одно рождение, ни одна свадьба, ни одни похороны не обходились без нее.
Но деятельность Ашакодо этим не ограничивалась Когда надо, она могла постоять за интересы и честь аула не только перед районным, но и перед областным начальством. Недаром же она слыла бабушкой всего аула.
Особенно животрепещущим был такой случай.
Какому-то экономному руководителю Дагуправсовхозов вздумалось закрыть роддом в ауле Когонареб: мол, до районного центра рукой подать, там большая благоустроенная больница, две «скорых помощи»… Эта волнующая весть мгновенно облетела аул, словно раненая птица обронила в сердце каждой женщины по перышку.
Но больше всех переживала несправедливость старая Ашакодо.
— Не бывать этому, — решила она. — Скорее они увидят свой затылок, чем наших женщин в чужой больнице.
Где самая высокая рождаемость? В ауле Когонареб. Где не было ни одного случая, чтобы при родах умерла мать или ребенок? В ауле Когонареб. А где самый лучший женский врач? Опять-таки в ауле Когонареб. О том, что этот женский врач ее праправнучка, Ашакодо скромно умалчивала.
Эту пламенную речь Ашакодо произнесла, как и положено, с трибуны, с высокого постамента, то есть с крыши своего дома.
— Слова твои так же верны, как те, что взяты из середины корана, — тоже с крыши ответила ей доярка Зарифат. — Но только, вот беда, от них дело не подвинется ни на шаг.
— Верно, Зарифат, — подхватили с третьей крыши. — Надо ехать в Махачкалу, к самому главному, к тому, кто закрыл наш роддом, и потребовать от него ответа. Вот ты, Зарифат, депутат Верховного Совета. Ты и поезжай. Зря, что ли, мы за тебя голосовали?
— Женщины, — донеслось с четвертой, самой дальней крыши. — Одна Зарифат этого дела не решит. Надо выбрать делегацию и направить ее к этому бездельнику. Разве он мужчина, если закрывает роддом?
— Правильно, — обрадовалась Ашакодо. — Давайте сейчас и выберем.
Но «выборам» на этом женском годекане чуть не помешал единственный мужчина, осмелившийся тоже подняться на крышу и ввернуть свое слово. То был муж Ашакодо, Магомед.
— Тебе-то что, Ашакодо, — проговорил он, усмехаясь в свои молодцеватые усы, — ты, кажется, не собираешься подарить мне сына?
— Что делать, если нет пахаря, который бросил бы зерно в благодатную почву, — отпарировала Ашакодо. Надо заметить, что «пахарь» был моложе ее почти на двадцать лет. — И вообще, — она окинула его презрительным взглядом. — Эти мужчины только о себе думают. Да у меня одних внуков и правнуков семьдесят человек.
— Вот, вот… именно это ты и должна сказать в Махачкале! — подняла руку Зарифат.
— Уж я знаю, что ему сказать, — угрожающе проговорила Ашакодо.
А вечером у горящего очага она развивала перед Магомедом свои мысли:
— Если бы в нашем ауле рождалось столько детей, сколько прежде, когда мне было семнадцать… — и Ашакодо тяжело вздохнула, — этого бы не случилось.
— Разленились вы, женщины, — поддакнул Магомед.
— Так это женщины, по-твоему, виноваты, — Ашакодо даже подпрыгнула на скамеечке. — Мой покойный муж, дай ему аллах райский уголок на том свете, потому что он его заслужил, так мой покойный муж с темна до темна сохою пахал свою делянку, а потом обнимал меня так, — при этих словах Магомед насупился, — что у меня каждый год появлялись дети… Что ни говорите, нет теперь в мужчинах прежней силы. А все почему? Да потому, что машины на вас работают. Сидите на тракторах, как короли, только знаете крутить какое-то колесо, откуда же тут взяться физической силе?
Итак, один день своей жизни Ашакодо потратила на митинг и агитацию, а второй на то, чтобы привести себя в порядок и не ударить лицом в грязь перед начальником, а самое главное — перед его секретаршей.
Ашакодо вытащила из сундука серый кримпленовый отрез, привезенный ее правнуком из Ленинграда, и заказала в ателье скромное, но изящное платье, конечно, не молодежное, но и далеко не старушечье, платье с глухим воротом, но расклешенное книзу.
Понятно, что все другие заказы были отложены. До глубокой ночи горел свет в окнах ателье: еще бы, ведь платье надо сшить за одну ночь, как в сказке, да и как сшить! Ведь Ашакодо едет защищать честь всех матерей аула, а значит, и тех девушек, которые шили ей платье: ведь они тоже будут матерями.
В парикмахерской Ашакодо потребовала, чтобы ее волосы, белые, как нетронутый снег на вершине горы, покрасили в черный цвет. И хотя ее уверяли, что это будет некрасиво и даже неприлично для ее лет, Ашакодо упрямо стояла на своем.
На другой день, провожаемая всем аулом делегация женщин во главе с Ашакодо разместилась в машине «скорая помощь». И машина с воем пронеслась по улицам и, как вихрь, скрылась за поворотом горной дороги. Лишь тревожная сирена, подхваченная эхом, еще долго звенела в ушах взволнованных жителей.
Но, несмотря на новое платье из наимоднейшего материала, несмотря на черные, как смоль, волосы, которые блестели так, что, казалось, проведи по ним тупым ножом, и он станет острым, как лезвие, несмотря на шикарный платок, из тех, что был подарен ей в доме новорожденного, секретарша отнеслась к этой процессии, а больше всего к самой Ашакодо, весьма подозрительно и, мужественно загородив собою дверь, словно амбразуру дзота, выражала готовность стоять до конца.
Тогда Ашакодо задержала взгляд на груди Зарифат и смотрела так долго и упорно, что Зарифат наконец поняла, что от нее требуется. Она как бы нечаянно закинула за плечо конец своего цветастого платка, открыв таким образом для обозрения противника свой депутатский значок. Уловка подействовала. Секретарша тут же сдалась и даже сама распахнула перед ними дверь. При этом на ее суровом лице проступила предупредительная улыбка.
Еще по дороге женщины условились, что говорить будет «депутат», а они молчать. И только если начальник обратится к ним с вопросом, они ответят скромно, но вразумительно. Но то ли Ашакодо забыла об этой договоренности, то ли сделала вид, что забыла, но не успела Зарифат даже рта раскрыть, как Ашакодо уже наступала на начальника:
— Мы из совхоза Когонареб. Приехали к вам по важному делу. Вы женаты?
Начальник смутился. В первый раз за все годы к нему обратилась посетительница с таким странным вопросом.
Это был не старый, но уже располневший мужчина с редкими, аккуратно зачесанными, скорее зализанными волосами неопределенного цвета и неожиданно острыми глазами.
— Так женаты! — подтвердила Ашакодо, уловив его слабый кивок. — И дети есть?
— А как же! — подтвердил начальник с улыбкой. Он уже вошел в роль и с удовольствием отпустил бы какую-нибудь шутку по этому поводу, будь он не на службе.
Но начальник был на службе и потому ограничился лишь веселой улыбкой. Кроме того, он еще не знал, к чему клонит эта бойкая, молодящаяся старуха, и на всякий случай соблюдал осторожность.
— А где рожает ваша жена? — и Ашакодо пытливо посмотрела ему в глаза.
— В роддоме, конечно, — ответил начальник, погасив улыбку и нервно зажигая папиросу. Ему уже начинали не нравиться эти «шутки».
— Вот-вот, — обрадовалась Ашакодо. — За этим мы и пришли. Значит, выходит, ваша жена должна рожать в роддоме, а мы — в соломе, — и Ашакодо, довольная столь складной фразой, победоносно оглядела начальника.
При этом она сделала такое ударение на слове «мы», что начальник вздрогнул и заерзал на стуле. А затем, в свою очередь, тоже оглядел Ашакодо. Но та и глазом не моргнула, когда его пристальный, изучающий взгляд столкнулся с ее глазами, смотрящими на него из-под покрасневших век, как из глубокого ущелья.
— Когда мне было семнадцать… — начала Ашакодо.
Словом, начальник, спустя час провожая их до дверей, был весь красный, а на лбу его сверкали бусинки пота. Говорят, он тут же уехал обедать и в этот день больше уже не появлялся на работе.
А через несколько дней в аул приехала комиссия Минздрава и увезла с собой внушительный список беременных. Роддом открыли в срочном порядке.
Этот случай еще больше утвердил за Ашакодо славу бабушки всего аула и в прямом и в переносном смысле. И правда, в ауле Когонареб трудно было найти человека, который бы не приходился ей родственником. Ведь одних внуков и правнуков у нее семьдесят человек. За кем-то они замужем, на ком-то женаты… Вот и выходило, что весь аул был как бы одной сетью, сплетенной руками Ашакодо.
Пожалуй, одна Заира, старшая дочь Ибрагима, у которого родился долгожданный сын, не была поймана в сети этого родства. Но сеть уже была расставлена…
С тетрадью и карандашом в одной руке и корзинкой слив в другой Заира поднималась на крыльцо Ашакодо. Но не успела она поставить корзину на крыльцо, как следом за ней взбежал правнук Ашакодо Ахмади.
— Я видел, что Заира несла полную корзину слив, и подумал, может, моя прабабушка угостит меня. Ах, какие крупные! — и Ахмади, взяв из корзины две сливы, мигом отправил их в рот. — Ни у кого в ауле нет таких слив, клянусь! А какие прозрачные, косточка так и светится. Заира, отец не поругает тебя, если я посажу эти косточки в саду больницы.
Тут к месту сказать, что Ахмади работал врачом в аульской больнице.
— Ради бога, — засмеялась Заира. — Нам еще лучше. Не придется снабжать сливами всех больных. Они почему-то очень любят наши сливы.
— Ты за какими сливами сюда пожаловал, малыш? — подмигнула ему Ашакодо. — Но только… я слышала, кое-кому не по душе твои зубы…
Заира покраснела и, склонившись над корзиной, сделала вид, будто перебирает сливы.
— Не в зубах дело, — возразил Ахмади. — Зато мое сердце жарче, чем жаровня Кадилав.
— Ашакодо, ты что, опять поменяла потолок в комнате? — заметила Заира, желая переменить разговор.
— Да, доченька. Ведь доски так быстро гниют. Опять пришлось бы лет через двадцать — тридцать менять. А пластик — совсем другое дело. И моется легко.
— У тебя комната стала как танцевальный зал, — похвалила Заира.
Между тем Ахмади, задетый за живое намеком на свои редкие зубы, не удержался от упрека:
— Заирка, неужели ты из-за зубов не хочешь со мной встречаться?
— При чем тут зубы? — рассердилась Заира. — Не хочу, и все.
— Все равно будешь со мной, — вспыхнул Ахмади.
— Можно подумать, что мое сердце уже плещется на твоей ладони.
— Если ты станешь Эльбрусом, я солнцем опущусь на его снежную вершину и растоплю ее. Если станешь морем, рыбою обернусь и доберусь до самого дна.
— Вуя! — воскликнула Ашакодо. — Какие времена наступили! Девушка может разглядеть парня вплоть до зубов. А когда мне было семнадцать…
— Ой, Ашакодо, рассказывай, да помедленнее, — заволновалась Заира, открывая свою тетрадь…
— Когда мне было семнадцать, — вздохнула Ашакодо, — и земля и горы — все принадлежало одному богачу, звали его Жалил. Я росла сиротой. Как я потом узнала, мать моя умерла при родах, а ее сестра, моя тетка, значит, привязала к ручке люльки кусок курдюка и сунула мне в рот. На другое утро смотрит — а я живая. Видно, очень жизнь полюбила я с первых же дней. В пятнадцать лет выдали меня замуж. Вот как это было. Однажды вечером слышу, мой дядя говорит жене:
— Знаешь, мать, — он всегда называл ее так. — Жалил увидел, как работает на поле Аша, и теперь хочет на ней жениться. И дает нам за нее десять баранов.
— Не может быть! — обрадовалась моя тетя.
— Сам сказал. Если, говорит, согласны, завтра же можете привести.
— А сколько у него сейчас жен? — спросила тетя.
— Аша будет четвертой.
Подумала тетя и говорит мужу:
— Знаешь что, ты его попроси, может, он вместо баранов земли даст, хоть немного.
Целый месяц они рядились. Наши землю просят — он баранов дает. Наконец договорились, и моя тетя получила за меня маленькую делянку. Мне сшили первое в моей жизни новое платье: на розовом поле синие цветочки. Тетя набросила мне на голову пестрое гурмендо. И еще подарили калоши, блестящие такие, совсем новые, из города привезенные. Посмотрелась я в осколок зеркала, глаз не могу отвести. И вот вошла я в его дом.
Дети мои дорогие, чего только я не испытала в этой жизни. Наверное, даже эти горы столько бы не вынесли. Я была невесткой и была свекрухой. Тещей была и прабабушкой. Сколько я хлебнула горя! Скольких схоронила! И на четках не сосчитать, а ведь на них много десятков бусинок. А сама все живу. Так загостилась на этом свете, даже неудобно… И все умирать не хочется. Ну да отвлеклась я. Так вот, пришла я в его дом. Огромный! А работы в нем — еще больше. Комната у меня была, как шкатулка, вся коврами застеленная, а на коврах пуховые подушки.
Две его жены встретили меня ласково, а вот третья — последняя — ненавистью. Да и то понятно. Ведь до меня она была самой молодой и любимой. Но мне поначалу так было хорошо! Жалил, муж мой, ласкал меня. Свекровь относилась ко мне как к дочери. Однажды она и говорит: «Аша, ты сирота. Материнской ласки не видела. И потому ты мне словно родная дочь. Слушай, что я тебе скажу. Его старые жены ненавидят тебя, но ненависть свою скрывают за ласковыми словами. Только ты им не верь. Они радуются, что мой сын привел тебя, потому что хотят отомстить Кумсият. Пусть, мол, и она испытает то, что мы. Обе они коварны, остерегайся их. А Кумсият, та ненавидит тебя открыто, но ни на какое зло она не способна. Будь с ними ласковой, но не откровенничай. Они станут выпытывать, как, мол, у тебя с мужем, а ты молчи. Язык — корень всех бед. А ругать станут — не отвечай. Делай вид, что ты ничего не понимаешь. Эти двое как две скалы, и тебе их не свалить. Они теперь стараются разжечь вражду между тобой и Кумсият, чтобы вы надоели мужу своими ссорами. А Кумсият, она очень доверчивая и на ласку падкая. Станет нападать на тебя, а ты к ней — с лаской, она и отойдет». Тогда я еще не понимала, что происходило в душе Кумсият. Ведь она была только на год старше меня. Как же ей было смириться с тем, что приходится уступать свое место другой женщине. Но и мое счастье было недолгим. В одну холодную и дождливую ноябрьскую ночь я родила ребенка — девочку. И нужно же было случиться, чтобы в эту же ночь Кумсият родила сына. Ревность и злоба душили меня. Значит, не ко мне одной он ходил, не одну меня ласкал.
К ревности примешивалась и другая боль: что у меня дочка, а у Кумсият сын.
«Доченька, — предостерегала меня свекровь, — ты ничего не ешь из их рук». Свекровь прятала по углем моей комнаты жареные бобы, кусочки стали, кинжал, банку с водой, в которой плавало яйцо. — все это, чтобы предотвратить злую силу. Я быстро оправилась после родов, а вот бедной Кумсият с каждым днем становилось все хуже. «Пусть аллах покарает меня за злую мысль, — сообщила мне как-то свекровь тихим шепотом, — но боюсь, что они спрятали у нее алмаз». Считалось, что алмаз, принесенный в комнату роженицы, приносит несчастье. Кумсият истекала кровью. Бледная, она лежала на деревянных нарах, одни глаза горели. «Аша, — увидев меня, проговорила она, с трудом разлепляя губы, — не оставляй моего сына». В ту же ночь она умерла. А вскоре слегла и свекровь и больше уже не встала.
Это было самое тяжелое переживание в моей жизни: во-первых, я любила свекровь как родную мать, а во-вторых, после ее смерти я осталась совсем одинокой.
Я хотела взять сына Кумсият в свою комнату и кормить его грудью, но те жены отобрали его у меня и поставили колыбель в самую холодную комнату. Тогда я пошла на хитрость. Одной грудью я кормила свою дочь, а другую оставляла для сына Кумсият. Ночью, когда все спали, я прокрадывалась к нему и кормила. Так продолжалось семь месяцев. Они, конечно, разгадали мою хитрость и еще больше возненавидели меня. Однажды, когда я готовила хинкал с творогом, Чакар — так звали старшую — насыпала в начинку яд и, когда я подала хинкал на стол, бросила один хинк кошке, которая тут же сдохла Тогда Чакар стала кричать и рвать на себе волосы. На крик прибежал муж, а за ним и родственники Чакар торжественно объявила, что я хотела отравить обеих жен, и показала на кошку. Муж выхватил из ножен кинжал и бросился на меня, но родственники удержали его. И тогда он произнес три страшных слова; после этого по мусульманскому обычаю я уже не могла быть его женой. Меня просто-напросто вышвырнули за дверь.
Я умоляла отдать мне детей: мою дочь и сына Кумсият, но напрасно. С тех пор я никогда больше не видела свою дочь. Вскоре до меня дошла весть что она умерла от красной сыпи. Узнала я, что и сын покойной Кумсият болен той же болезнью. И вот тут во мне поднялся такой протест, что, казалось, никакие силы в мире не могут остановить меня.
В ушах звучали слова одной нашей соседки: «Они сбросили тебя с седла, как строптивый конь неопытного всадника». Она же рассказала мне такую притчу: «Скакали по дорожке две лягушки. Увидели кувшин со сметаной. Одна и говорит: «Какое хорошее болото, давай прыгнем». — «Давай», — согласилась вторая. И вот одна завязла в густой сметане и утонула, а другая так сильно барахталась, что сбила сметану в масло и выпрыгнула из кувшина».
То ли эта притча на меня повлияла, то ли пришла моя пора, но только ночью я прокралась в дом Жалила, в ту холодную комнату, где летом хранили молоко и фрукты, и вижу, Амангельды, сын Кумсият, валяется на полу в каких-то тряпках, весь в жару. Слезы застилают мне глаза, мне хочется кричать от жалости, от отчаяния. Но я молча прижимаю его к груди. Дома заворачиваю его в красное платье — единственное в то время лечение от красной сыпи, — затем в старую шубу тетиного мужа и бегу из аула.
В горах я нашла пещеру, скрытую от посторонних глаз. Ворох сена стал нам постелью, а неостывшие угли с покинутой стоянки чабанов помогли мне разжечь костер, который согревал нас всю ночь. Не знаю, то ли красное платье действительно обладало чудодейственной силой, то ли целительный горный воздух сделал свое дело, а может, мое отчаяние спасло его, но только наутро болезнь отступила. Однако нужно было думать о том, чем кормить ребенка, и тогда я поймала отставшую от отары козу и подоила ее.
Так продолжалось несколько дней. А потом в пещере появился сутулый человек в рваной бурке.
— Так вот почему моя коза каждый день возвращается с пустым выменем, — проговорил он сурово.
Я очень испугалась. Но, к счастью, он оказался совсем незлым человеком. И вечером мы втроем сидели у костра; сухо и жарко горел овечий помет. В ту же ночь он рассказал мне печальную историю своей жизни. Он любил девушку, но накануне свадьбы умерла его мать, оставив на него, как на старшего, шестерых детей. И тогда родители невесты отказали ему. С тех пор он и пасет чужую отару, чтоб прокормить братьев и сестер. Я слушала его рассказ и жалела его как брата. Горе сблизило нас — мы подружились.
Как-то он привел меня к себе домой; я увидела грязную лачугу, оборванных ребятишек… Пережившая столько горя, разве могла я остаться равнодушной к чужому? Я побелила комнаты, отмыла ребят, постирала в сыворотке их одежду — о мыле тогда и не помышляли. Вошла соседка и говорит: «Вуя, Камил, и давно ты привел в дом корову с теленком из другого аула?» А Камил спокойно ответил:
«Да, я женился, и это, — он указал на меня, — моя жена, а это, — он кивнул на Амангельды, — мой сын».
А вечером, когда мы сели за наш скудный ужин, он мне и говорит:
— Аша, если хочешь, будь моей женой. Я тебя не обижу. И Амангельды будет мне как сын.
Я согласилась. Да и что мне было делать? Куда возвращаться? Чего ждать? Приближалась зима, и жить в пещере мы уже не могли.
Но в первую же ночь я стала кусать локти от отчаяния. То ли не мог он забыть свою первую любовь, то ли от рождения был сухим и холодным, только не видела я от него ни ласки, ни нежности. Бывало, прижмусь к нему, а он лежит рядом, словно в кольчугу одетый. Тут я и оценила своего Жалила: каким он был горячим и нежным.
И то еще хорошо, что он никогда мне не грубил. И работник хороший.
Так мы и жили, как две скалы, разделенные глубоким ущельем, как лес, рассеченный рекой. Но однажды ночью он встает и, крадучись, идет в холодную комнату, где летом мы укладывали детей, а зимой она служила телятником. «Уж не заболел ли теленок», — подумала я и только было раскрыла рот, чтобы окликнуть мужа, как, вижу, за ним проскользнула женщина. Я вся похолодела от смутной догадки. Не помню, как подкралась к стене из плетеных прутьев и приложила ухо. «Радость моя, — услышала я его голос. — Я весь исстрадался… До каких пор нам прятаться?» — «Сокол мой, лучше обними меня скорее…» — прошептала она. И я услышала звуки поцелуев. От обиды и зависти у меня помутилось в голове. Не помня себя я ворвалась в эту комнатушку и бросилась на соперницу. Я била ее кулаками, щипала, царапала ногтями. И он не мог оторвать меня от нее. Обессилев, я бросила свою жертву и крикнула: «Я опозорю вас на весь аул». На шум прибежали дети. Они вцепились в мою рубашку и все разом кричали.
— Буду нищенкой, буду воровкой, но здесь не останусь, — выкрикивала я, отталкивая детей.
— Постой, — остановил он меня. — Лучше мы уйдем. А ее не позорь. Она ни в чем ни виновата.
Так я осталась с его братьями и сестрами. А через несколько месяцев нашла на крыльце три мешка зерна, отрез бязи и платки для меня и девочек.
А вскоре я узнала, что он нанялся чабаном к одному барановоду в лакском ауле. Постепенно мы начали выбиваться из нужды. Старшие дети уже помогали мне.
Да и Камил не забывал нас: время от времени подбрасывал то мешок зерна, то баранью тушу… Правда, соседки судачили: «Что ты за женщина, Аша? Своего мужа уступила другой, да еще его детей кормишь». А я отвечала, смеясь: «Помоги сиротам — и тебе воздастся на том свете. Если на этом мне не повезло, так, может, повезет на том…» Да и то сказать, разве лучше, когда не о ком заботиться? Разве это не благо, что аллах, забрав у меня одну дочку, послал мне семерых сирот, чтобы я не была одинока, чтобы было кому и обо мне позаботиться в старости.
И вдруг… как гром среди ясного неба — чума. Вымирали люди в лакских аулах, в кумыкских степях. Каждый день мы с ужасом ждали прихода непрошеной гостьи.
Неудивительно, что уже несколько месяцев Камил не приносил нам ничего. И вот как-то вечером сидим мы всей семьей у очага. Старший принес свой заработок: пол-бараньей туши и мешок муки. Сварили хинкал, каждому досталось по большому куску мяса. Вдруг открывается дверь, на пороге мужчина, ободранный, худой, обросший, а с ним трое, мал мала меньше: то ли девочки, то ли мальчики — не разберешь, только глаза горят из лохмотьев. Я подумала, нищие, взяла четыре хинка и протянула им.
— Спасибо, — поблагодарил мужчина. — Это дом батрака Камила?
— Да, — ответила я, похолодев.
— Камил и его жена умерли от чумы, — сказал мужчина. — Вот его дети.
— Нет, — закричала я, — хватит сирот на мою голову.
Но все трое так испуганно, с такой надеждой смотрели на меня, что, видит бог, у меня не хватило сил их прогнать.
Так нас стало одиннадцать человек.
— Но это, доченька, еще только цветочки. Настоящая беда еще была впереди. Но настал и этот самый черный день в моей жизни.
Мой старший, Мухтар, решил жениться. Невеста и ее родители невзлюбили меня. Они так опутали бедного парня, что он подал на меня в суд, и по шариатскому закону вышло, что поскольку я им никто — не родная мать, то, значит, моего тут ничего и нет.
Так я с Амангельды да тремя девочками оказалась на улице. Как говорится, когда захотел пить, поздно рыть колодец. Но даже на самого хорошего коня нельзя надевать два седла. А на мне было в ту Пору четыре. Прослышала я, что в ауле Кванхида нужны работники на соляных реках, где добывают соль.
Мы с Амангельды устроились работать у хозяина. Хозяин нас не обижал. Да и то сказать, работница я была сильная и крепкая. Иногда он совал мне гостинцы, мол, для детей. Откуда мне было знать, что вовсе не от доброго сердца он это делал. Однажды он заманил меня в шалаш. Но я, не знаю откуда во мне взялось столько силы, вцепилась в него с такой ненавистью, как когда-то в ту бедную женщину чьим детям теперь, кто бы мог подумать, я заменила мать.
Не знаю, почему он не выгнал меня. Но стал посылать на самые трудные работы. Стала я подумывать о возвращении в родной аул, а тут как раз и случай подвернулся, да еще какой. Однажды вызывает меня хозяин и просит принести мешок соли для покупателя. Втащили мы с сыном мешок, а хозяин и говорит:
— Пошли Амангельды за весами!
— Амангельды! — воскликнул мужчина, обернувшись. И в этом высоком, поседевшем, но все еще красивом человеке я узнала своего первого, своего любимого мужа Жалила.
Что-то перевернулось во мне, и я бросилась ему на шею.
Пусть аллах простит мне этот грех — ведь мы уже не были мужем и женой, — но несколько пьяных медовых ночей провела я с ним.
— Ты спрашиваешь, доченька, рассказала ли я ему о том, что была ни в чем не виновата, что меня оклеветали его жены. Да он и сам уже все знал. Чакар перед смертью призналась: боялась с этим грехом предстать перед судом аллаха.
Все я ему рассказала: и как бежала из аула с маленьким Амангельды, и как жила с постылым мужем, и как он изменил мне… И только одно скрыла: что девочки эти не мои.
Он увез нас с собой. Так я снова попала в свой родной аул. Купил нам домик, отделил кусок земли. Дал корову. Амангельды подарил коня. Стали мы жить сытно и спокойно. И тут проснулась во мне тоска по семье, по мужской ласке. Но судьба пришла мне на помощь: приглянулась я одному вдовцу из нашего аула.
Веселый это был человек. И ввел он меня в веселый мир. Как он пел! А как плясал, хотя у него не было одной ноги. Но я этого не замечала. Этот пандур — о нем память. Свадьба без него — не свадьба, сходка — не сходка. И знаешь, словно вернулась моя молодость. Дети пошли, что ни год — ребенок. Один за одним. Вот тогда я поняла, что любовь к чужим детям — это еще не то, что к собственным, кровным. И тут — война. С Японией. Мужа-то не взяли: ведь калека он. А вот Амангельды проводила. Так он и погиб на чужой земле. Словно половина моей души отмерла. Как будто с ним вместе ушла и моя молодость. Именно с этого времени, мне кажется, я перестала быть Ашой, а стала Ашакодо.
Ашакодо задумалась. Ее глаза, только что озаренные воспоминаниями, потухли. Так гаснут камешки на дне ущелья, когда последний солнечный луч, неведомо каким путем попавший в такие глубины, на мгновение выхватывает их из темноты и тут же ускользает.
— Так это пандур твоего второго мужа? — спросила Заира, желая вывести ее из задумчивости и связать вчерашнее с сегодняшним.
Но Ашакодо не услышала ее. Зато хорошо услышала своего мужа, который, только перешагнув порог, потребовал еды.
— Жена, у нас что сегодня — ураза?[40]
— Ой, — всполошилась Ашакодо и побежала в кухню.
— Лучше бы ты накормила ее хинкалом, чем хабарами, — пробурчал Магомед, снимая куртку из тонкой кожи и аккуратно вешая ее на плечики.
— Правнук мой Осман привез из Италии. Чистый хром, — не без удовольствия проговорила Ашакодо. — Все хвастается…
— Разве я хоть слово сказал, — возмутился Магомед. — Это ты хвастаешься.
— Ну я пошла, — Заира захлопнула тетрадь. — Ашакодо, я еще приду… завтра…
— Вай, подожди, — схватила ее за руку Ашакодо. — У меня хинкал готов, со свежей бараниной. Ты же знаешь моего внука чабана Асхабали. Вчера забегал. Так разве он может прийти с пустыми руками? Барашка притащил…
— Хватит на сегодня хабар, — не выдержал Магомед. — И вообще, что ты меня все кормишь вареным мясом. Шашлык давай. Я хочу почувствовать аромат мяса! — и Магомед причмокнул губами.
— Вот, Заира, у кого зубы так зубы. Если бы все, как ты, по зубам выбирали, мой Магомед был бы нарасхват. Куда же ты, За-и-ра-а! — И Ашакодо, свесившись с лестницы, закричала вслед: — Если тебе нужны песни и сказы, возьми тетрадь у Ахмади. У него все записано…
Раскладывая по тарелкам хинкал, Ашакодо разговаривала сама с собой:
— Если орел прилетел к твоему подолу, не выпускай его. Обычно бывает так: откуда улетает орел, туда садится ворона.
Хотя Ашакодо и ни к кому не обращалась, а делилась мыслями, так сказать, сама с собой, Магомед услышал ее.
— Ты на кого это намекаешь? — угрожающе выпрямился он.
Но Ашакодо поспешила исправить свою оплошность:
— Дорогой, не надо ссориться, ты у меня настоящий орел, — и она погладила мужа по плечу. — Что люди скажут, услышав наши ссоры?
— А ты думай, что говоришь… орел улетел — ворона села… — все более распалялся Магомед: видно, сравнение это крепко задело его за живое. — Ты, наверное, сама была вороной, когда я на тебе женился.
— Вы слышите, мусульмане, это я-то была вороной! — воскликнула Ашакодо, совсем забыв о том, что ссоры надо скрывать от людей. — Да мне тогда было всего девяносто девять лет.
— А мне восемьдесят один, — подбоченился Магомед. — А восемьдесят один, как известно, меньше, чем девяносто девять. К тому же во мне горел такой огонь, что если бы птица залетела ко мне под мышку, она бы зажарилась, как на костре.
— Вуя, ты что хочешь этим сказать? — с возмущением наступала на него Ашакодо. — Выходит, во мне не было огня. Так иди к той, у кого он есть. Подумаешь, плакать не стану. Что нас связывает? Только бумажка из сельсовета. Делить нам нечего и растить некого.
— Вот опять ты намекаешь… опять у тебя получается, что это я виноват, что у нас нет детей. А между тем это не моя вина, видит аллах, — и Магомед воздел руки к небу, как бы призывая аллаха в свидетели своей правоты.
…Уже темнело, когда Заира вышла из дома с медным кувшином. Она шла к роднику у подножия горы. Вообще-то в аул давно был проведен водопровод, и к роднику теперь ходили как на прогулку. Правда, старики утверждали, что этот родник обладает целебной силой. Зимой вода в нем была мягкой и теплой, а летом — студеной.
У родника происходили свидания, случайные и преднамеренные. Поэтому Заира нисколько не удивилась, когда из-за зеленого крыла холма показался Ахмади.
— Добрый вечер, Заира. Оставь кувшин. Пройдемся немного.
— Боюсь встретить отца. Он как раз в это время возвращается из сада.
— А мы пойдем нижней дорогой. — И, взяв у нее кувшин, он спрятал его в охапку сена. — Давай поговорим открыто. Скажи, ты… любишь кого нибудь?
— Не-ет…
— Честно? Если любишь, признайся…
— Я так быстро не привыкаю к людям.
— А я не признаю никаких привычек. Уважение там, дружба… все это чепуха на постном масле… Любовь… только любовь… настоящая. Такая… такая…
— Какая «такая»?
— А вот чтобы все время думать об этом человеке. И хотеть его видеть всегда, каждую секунду. И защищать от всех бед. И еще, чтобы если ты потеряешь его, то и жизнь бы теряла смысл.
— Смотри-ка! Это ты в какой книге вычитал?
— И не вычитал. Я сам так думаю.
— И ты много знаешь народных песен и преданий?
— Угу. У меня целая тетрадь записей. А знаешь, зачем я записывал?.. Чтобы тебе подарить.
— А чего же не даришь?
— Подожду еще. Посмотрю, как ты будешь себя вести.
Девушка смотрела на горы, которые она видела десятки раз, и не узнавала их. Прислушивалась к говору родничка — и сердце ее переполнялось нежностью. Она видела тени диких абрикосовых деревьев, упавшие на дорогу, и в легком воздушном кружеве теней улавливала очертания чего-то нового, незнакомого ей прежде.
…После этой встречи Заиру словно подменили. Она стала рассеянной. Эта перемена не укрылась от матери.
— Заира, что с тобой, уж не заболела ли ты? — воскликнула Умагани, когда Заира выронила из рук тарелку с урбечем.
— Нет… то есть да. Мама, можно я пойду погуляю, у меня что-то голова болит.
— Еще чего! Вари снова урбеч! И пол испортила. Да незачем тереть тряпкой. Это надо теперь смывать стиральным порошком. За всем нужен глаз да глаз. Доверишь им что-нибудь — только утроишь себе работу, — ворчала Умагани, глядя, как растекается по полу урбеч, распространяя запах масла и меда.
«Вот так всегда получается, когда спешишь, — с досадой думала Заира, снова смешивая мед с маслом и помешивая урбеч на медленном огне. — И угораздило же меня задержаться. Ушла бы на две минуты раньше — и гости меня не застали бы. А вдруг он не дождется, вдруг уйдет…» — и Заира машинально вращала деревянной ложкой в эмалированной миске.
Наконец урбеч готов. Заира поставила миску перед гостями и сейчас же незаметно выскользнула из дома, боясь, как бы мать опять не задала ей какую-нибудь работу.
Но когда она пришла к условленному месту, Ахмади там не было.
— Так и есть, не дождался, — проговорила вслух Заира, — обиделся, наверное, — и природа вокруг показалась ей пустынной, скучной и безжизненной. Она села на плоский камень, обтесанный ветрами и непогодой, и собралась заплакать. Добрая и мягкая, во всем уступающая людям, безропотно отдающая младшим сестрам свои вещи, отчего мать говорила: «Они тебя общипывают, как петуха», — Заира была строга с парнями, но, как видно, до поры…
Ахмади между тем вовсе не ушел, а наблюдал за ней, спрятавшись за скалой. Увидев ее готовое к слезам лицо, он вышел из укрытия.
— Ты! — вскрикнула Заира, мгновенно просияв, — а я думала… — опомнившись, она снова приняла неприступный вид.
— Что же ты думала? — и Ахмади подошел к ней совсем близко, пытаясь заглянуть в глаза.
— Я думала, что ты… не хочешь… подарить мне свои тетради.
— Ах тетради, — вспыхнул Ахмади. — Значит, я тебе только для этого нужен. Так вот, я принес тебе… Возьми!
И, положив на камень связку общих тетрадей, он гордо удалился.
И Заире ничего не оставалось, как, зажав под мышкой злополучные тетради, вернуться в аул. Она вошла в дом с таким убитым видом, что мать испугалась: «Вай, сглазили мою дочку. Ты же у меня была как комната, открытая с четырех сторон. Что с тобой, почему ты так замкнулась? Откройся мне, доченька. Нет вершины, куда нельзя было бы проложить тропинку».
Тут она заметила в глазах дочери слезы.
— Этого еще не хватало! Мало мне одного плаксы, твоего братца. Чем выдумывать себе огорчения, шла бы лучше стирать.
И Заира, вздохнув, принялась за стирку. Но в мыльных пузырях, вспыхивающих под руками, она видела его лицо. А подняв голову, наталкивалась глазами на больницу, где он работал. «Сейчас развешу белье и сбегаю к Ашакодо. Может, он там…» Это решение успокоило ее, и она с рвением принялась за работу.
Когда же белье было выстирано, отжато и развешено, Заира, придумав какой-то предлог, побежала к старой Ашакодо.
Открыв калитку, она услышала громкий голос Магомеда:
— Зачем мне эта техника, когда и так не бывает минуты, чтобы я не слышал твой голос.
— Ох, и жадный ты стал на старости лет. Когда я купила телевизор, тоже, спорил, а теперь и другим не даешь места около него. А этот сундук, он же возьмет мой голос и сохранит его для моих прапраправнуков. Разве это не чудо?
— Мир и благодать вашему дому, — приветствовала хозяев Заира. — Что за спор у вас?
— Мой муж, доченька, хочет сидеть на новом стуле в заплатанных штанах. Он не понимает новой жизни, — укоризненно проговорила Ашакодо.
— Золотые слова, — согласился Магомед. — Почему я не соглашаюсь сразу? Зачем зря трачу время? Ведь если ей что-нибудь втемяшится в голову, она сто волчьих шкур сгрызет, а своего добьется.
— Эти мужчины, доченька, не любят, когда что-нибудь покупается для дома. А я люблю, чтобы у меня все было! Зачем мне копить деньги? У меня и пенсия каждый месяц. И внуков и правнуков семьдесят человек. Вот когда мне было семнадцать, я не то что маг… мак… — Ашакодо запуталась, не в силах произнести этого трудного для нее слова.
— Магнитофона, — подсказала Заира. — И правильно делаешь. Магнитофон — вещь просто необходимая. — И девушка задумалась, пытаясь представить, какой она сама будет через тридцать лет. Она добавила эти годы к своим двадцати двум, и получилось — ого — пятьдесят два! И она увидела себя дряхлой старухой, которая не может произнести слова «магнитофон». Потом она представила Ахмади через сто лет. Но он в ее воображении оставался молодым.
— Ашакодо, а что, Ахмади и правда записывал твои рассказы?
— Правда, доченька, Ахмади никогда неправды не говорит. Он очень честный и искренний. Потому я и люблю его больше всех своих праправнуков. Счастливой будет та девушка, которая станет его женой.
— Что-то его сегодня не видно, — как бы невзначай обронила Заира; сама же с бьющимся сердцем ждала ответа.
— А разве он тебе не сказал?
Заира насторожилась.
— Он же уехал.
— Как уехал? Куда? — и в этом вопросе прозвучало столько тревоги, что Ашакодо невольно улыбнулась, вогнав тем самым Заиру в краску.
— Я так просто спросила, — оправдывалась она.
— А разве я что говорю, — еще многозначительнее улыбнулась Ашакодо. — Он же у нас сумасшедший. Сам повез в Махачкалу какого-то больного. Не может поставить диагноз, вот и беспокоится.
И вдруг Заира почувствовала безразличие и усталость. Она мгновенно потеряла интерес и к Ашакодо с ее нравоучительными рассказами, и к своей тетрадке, которой так дорожила.
«Уехал. Даже не сказал. А я-то думала…» Она хотела тут же уйти, но постеснялась, опасаясь, что прозорливая Ашакодо сразу все поймет, и потому, пытаясь продолжить разговор, выдавила из себя первое пришедшее в голову:
— А где теперь Жалил, твой первый муж?
— Я же тебе говорила, доченька, — тут же откликнулась Ашакодо, — я пережила всех своих близких. Половина могил на нашем кладбище — их могилы. Давно сровнялись с землей могилы моего первого мужа, его детей, тех девочек, которых я приняла после смерти второго мужа. Асият-то моя — веточка с того дерева. Трое моих сыновей погибли в разных войнах. Я схоронила всех моих детей, даже ту, самую младшую, мое последнее зернышко: я родила ее уже в пятьдесят девять лет… А я все живу и все-все помню. Когда мне было семнадцать…
Но Заира уже не слушала ее. Она думала об Ахмади, о том, почему он стал так холоден к ней, почему не ищет встреч, как бывало, а, наоборот, даже избегает ее. И слова Ашакодо не проникали в ее сердце, — так дробинки града, ударяясь о скалу, отскакивают от нее.
…Весь вечер Заира была скучной и молчаливой, спать легла рано. А проснулась от плача и причитаний женщин. За окном, обычно тихая, непривычно гудела улица, и Заира, прислушавшись, уловила слово «авария». И это слово больно упало на дно ее сердца.
— Мама, — закричала она, в одной рубашке выбегая на крыльцо, — что случилось? И он был там?
— Кто он? О чем ты? — удивилась Умагани и, с неодобрением оглядев свою непричесанную со сна дочь, выбежавшую в одной рубашке, добавила, причмокнув губами: — Вай, вай, испортилась ты, Заира, с тех пор как поехала в город учиться. Я в твои годы постеснялась бы показаться матери в таком виде.
— Мама, — нетерпеливо перебила ее Заира. — Какая авария?
— У камня Набилава перевернулась машина. На, подержи-ка братца, а я побегу… — И Умагани, оставив дочери сына, накинула платок и выбежала за ворота.
Но разве Заира в такую минуту могла усидеть дома? Вся дрожа, она кое-как завернула брата в одеяло и вместе с ним побежала следом за матерью.
Не обращая внимания на брата, который у нее на руках орал благим матом, Заира стрелой промчалась по улицам и налетела на свою бабушку.
— Ты что, в лесу выросла? — зашипела на нее Муслимат — она боялась говорить громко, чтобы люди не услышали. — Или у тебя в голове каша из кураги? В первый раз вынести из дома единственного брата — и на такое несчастье? Или ты хочешь на него горе накликать? — И Муслимат, в сердцах ущипнув Заиру, отобрала у нее ребенка и быстрее ветра помчалась с ним домой.
Больница была тесно окружена людьми. Со всех сторон к ней спешили взрослые и дети. И это живое кольцо все уплотнялось, все увеличивалось, обрастая и обрастая людьми. Каждый пытался протолкнуться поближе к больнице.
Заира пробилась сквозь толпу. Вокруг нее всхлипывали, причитали, голосили женщины. «Кто-нибудь умер?» — спросила она со страхом. На нее осуждающе покосились.
Прислушиваясь к голосам, она наконец поняла, как все было. Грузовая машина везла из города продукты. В ней ехало двенадцать человек, включая шофера, грузчиков, директора сельпо и попутчиков, захваченных по дороге. Машина ехала всю ночь, и под утро усталый шофер задремал за рулем. Видимо, в этой машине возвращался из города и Ахмади, потому что Заира слышала, как люди говорили: «Сам раненый, а делает больным перевязки, накладывает гипс…»
Медсестра вышла на крыльцо больницы и объявила, что все живы и серьезных повреждений нет. Но разве люди могут успокоиться, пока не увидят собственными глазами своих близких, не удостоверятся, что они живы. Может, медсестра говорит так, чтобы не наводить паники? Поэтому причитания и стоны не прекращались в толпе. И тут Заира увидела Ашакодо. Напряженная, словно туго натянутая пружина, с красными пятнами на впалых щеках, она выступила вперед, и все услышали ее твердый голос:
— О чем вы плачете, женщины? Машина перевернулась, а все остались живы. Так плакать вам надо или смеяться? Ведь могло быть такое — у меня даже язык не поворачивается выговорить. Благодарите аллаха и расходитесь по домам.
— Правильно говорит Ашакодо, — разнеслось в толпе, — могло быть и хуже. Как говорится, не горюй, скала, если от тебя отколется камешек. Радуйся, что сама не обрушилась в пропасть, оставив вместо себя зияющую пещеру. Пусть этот случай послужит для шоферов уроком.
Но, хотя причитания и прекратились, по домам никто не расходился. Заира тоже не двигалась с места, пока мать не подошла и не дернула ее за руку.
Возможно, Заира, опомнившись, покорно ушла бы домой, если бы не Ашакодо. Она давно уже наблюдала за девушкой, видела, как набухли слезами ее глаза, словно туча дождем. Заметила и то, как Умагани прогоняла ее домой. Ашакодо мигом шепнула что-то своей правнучке Асият.
— Заира! — крикнула Асият. — Что же ты не заходишь? Ты ведь могла бы нам помочь.
— Иди, доченька, помоги! — вздохнула Ашакодо.
Заира вопросительно взглянула на мать. Умагани кивнула. Да и разве могла она возразить, если речь шла о помощи пострадавшим в аварии. Так Заира оказалась в больнице.
— Он тоже ушибся, — шепнула Асият, помогая Заире справиться с завязками халата. — Все лицо в синяках. А такой упрямый, все сам, все сам, мне даже перевязку не доверяет, словно я и не врач.
Заира наклонила голову: она поняла, что речь идет об Ахмади.
Белым узким больничным коридором они прошли в перевязочную. И Заира увидела лицо Ахмади. Глубокая жалость полоснула ее по сердцу. Оно было опухшим, в подтеках и ссадинах, словно целый пчелиный улей потрудился над ним. Он быстро, коротко, холодно взглянул на нее из-под припухших, покрасневших век и снова склонился над женщиной, которой делал перевязку.
Здесь собрались почти все медработники аула. Одни подавали шприцы, другие кипятили инструменты, третьи раскручивали бинты, четвертые смазывали раны йодом. И Заира, не зная, за что ей взяться, почувствовала себя лишней среди этих занятых людей. Она понимала, что ей надо что-то делать, но не знала что. Ей было стыдно своих неумелых, бессильно опущенных рук, своей растерянности. Она переминалась с ноги на ногу, не зная, куда встать, чтобы никому не мешать, чтобы на нее не натыкались.
Больше всего ее смущало его присутствие, которое она ощущала болезненно и остро, хотя он даже не посмотрел в ее сторону. Халат у него на спине взмок. Время от времени Асият прикладывала полотенце к его вспотевшему лицу и подносила к губам стакан с холодным и крепким чаем. Жадно, одним глотком он выпивал его и, даже не поблагодарив, снова склонялся над больным.
Заира пробыла в больнице до глубокой ночи. Постепенно она вошла в свою новую роль и так увлеклась ею, что тоже перестала замечать Ахмади и думать о нем. Да и разве до того ей было, если каждому раненому она была нужна: то воды подать, то поправить одеяло, то передать записку родственнику, а то и накормить с ложечки, как ребенка…
Домой она вернулась возбужденная, даже веселая, с сознанием выполненного долга. А утром проснулась вялой и разбитой: сказывалась вчерашняя усталость. Раненые, белые бинты, голые стены больницы, воспаленное лицо Ахмади — все это показалось ей далеким и кошмарным сном.
Все тело ныло так, будто его избили.
Вяло водила она веником по крыльцу, когда во двор вошла Ашакодо:
— Когда мне было семнадцать, — начала она, — с одной стороны, жить было гораздо легче, — и Ашакодо покосилась на гору посуды, сложенной в эмалированном тазу и залитой водой.
— Так что было, когда тебе было семнадцать? — сразу повеселела Заира.
— Да будь в семье хоть тридцать человек, хинкал клали в большой херч, а каждому в руки давали деревянную вилочку. Зацепят хинк вилкой, обмакнут в чесночную подливу — и в рот. А теперь на каждого человека тарелок больше, чем пальцев на руке. А вкусная ли еда в этих тарелках, уже не так важно. Мой Магомед всегда мне говорит: «Дай мне побольше еды, да поменьше тарелок». Знаешь, доченька, зачем я пришла к тебе? Получила письмо от одного человека из Германии. Он у нас гостил позапрошлым летом. А прочитать не могу. Может, ты поможешь. Ведь вас в университете, кажется, учат разным языкам?
— Вай, Ашакодо, — воскликнула Муслимат. — Как хорошо, что ты пришла. Оказывается, правильно говорят старики, что камень Набилава священный. Молодые все не верили, все смеялись над нами, а теперь сами убедились. Подумать только, машина скатилась в пропасть, а все живы. Хикмат![41] Хикмат! — и она подняла руки к небу.
— Я же говорила, — обрадованно подхватила Ашакодо. — Кто-кто, а уж я-то испытала силу этого камня. Ведь я тогда была в кулаке смерти…
— Это когда тебе было семнадцать? — улыбнулась Заира.
— Нет, доченька, мне тогда было за шестьдесят, но я еще была очень молодой…
Первая слава к этому камню пришла тогда, когда в горах свирепствовала холера. Весь аул вымер. В живых остался только один человек, чабан по имени Набилав. Когда, ничего не подозревая, он спустился в аул, то нашел лишь мертвую пустыню. Целыми днями рыл он могилы, чтобы предать земле умерших. А потом пришел к этому камню и запел скорбную, разрывающую сердце песню. Вдруг он услышал над головой стон. Это плакала скала от сочувствия к чабану, который остался одиноким на этой печальной земле. А на том месте, куда упали слезы скалы, появился маленький родник. Чабан смочил гортань этой водой и пошел в горы, унося на плечах тяжесть горя и одиночества.
Вторая слава камня связана с подвигом Ашакодо. Случилось это в годы борьбы за новую жизнь, когда в Дагестане партизанская война с белобандами приняла характер народной войны. Тяжелые бои вспыхивали и в окрестностях аула Когонареб. Ашакодо не вникала в смысл этой борьбы, как и не понимала, что может принести с собой новая жизнь и почему за нее стоит так отчаянно сражаться. Она согласна жить в сто раз хуже, лишь бы со строгими лицами не уходили из дому ее сыновья, оседлав коней, наточив кинжалы. Лишь бы не вздрагивать по ночам от далеких выстрелов, не слышать тревожного ржания коней.
У нее не хватало сил удержать сыновей и уже не было слез оплакивать убитых. Вот тогда впервые в жизни — правда, на короткое время — она почувствовала себя старухой, осколком прошлого времени, до которого никому нет дела. На собраниях и сходках, куда теперь стали заходить и женщины, на нее никто не обращал внимания. Видно, и здесь ее считали старухой. Разве она тогда могла знать, что это только середина ее жизни?
Но вот и в их ауле начали зверствовать банды. Они схватили трех партизан и потребовали, чтобы те выдали им место расположения отряда Муслима Атаева. Партизан привязали к тому самому камню, священному камню Набилава. В рот им вливали разведенную в воде соль. На глазах у всех умирали от жажды молодые парни, и никто не смел подать им воды, потому что за это угрожала такая же участь.
И только Ашакодо, улучив момент, когда отвернулась стража, поднесла каждому кувшин, полный родниковой воды. Видя, с какой жадностью, захлебываясь и обливаясь, они пьют, она говорила, плача: «Пейте, родные, пейте, сыночки. Ведь я уже старая, не все ли равно, когда мне умереть — завтра или через год».
А на другое утро жители аула увидели, как рядом с партизанами мучилась от жажды привязанная к камню старуха.
И тогда все до единого, даже те, кто еще сомневался, чью сторону им принять, прокляли бандитов: ведь по обычаю гор нельзя издеваться над матерью, чьей грудью вскормлены сыновья и дочери.
Но недаром говорят: сделай добро — и оно тебе воздастся сторицей. На третью ночь Ашакодо почувствовала, как чьи-то руки развязывают ее. А потом быстрый конь унес ее в горы. Очнулась она уже в пещере. Их всех спасли партизаны из отряда Муслима Атаева. После этого случая Ашакодо стал понятен священный смысл этой борьбы. Она осталась в отряде. Готовила еду. Перевязывала раненых. Ходила по аулам, добывая для партизан пищу. А когда они отстояли новую жизнь и прогнали белые банды из своего аула, Ашакодо одной из первых вступила в колхоз, отдав в общее хозяйство корову и клочок земли.
А камень, который спас Ашакодо, продолжает свое доброе дело, охраняя людей от неминуемой гибели. Словно кто-то нарочно поставил его у входа в аул Когонареб, как верного стражника, чтобы он берег аул и спасал его от всех бед.
Недаром одна девочка, упавшая возле этого камня в пропасть, осталась жива, только стала немного прихрамывать.
А вчерашняя авария — еще одно подтверждение тому, что камень этот не простой.
…Заира не знала, что у Ашакодо нет никакого письма из Германии. Зато у нее на крыльце лежал на нарах Ахмади, который с утра проглядел все глаза, ожидая девушку. Когда, расправившись с больными, он слег сам, то предпочел это сделать не у себя дома, а у Ашакодо. И Заира сразу разгадала его хитрость. Ведь она не могла бы прийти к нему в дом. А проведать Ашакодо — разве это не долг порядочной девушки? Ведь Ашакодо самая старая женщина в ауле. Кроме того, Заира собирает фольклор, и это всем известно. А от кого можно услышать самые древние легенды? Конечно, от Ашакодо. Поэтому заходи к ней Заира хоть двадцать раз на дню, никто не осудит и не удивится.
— Состарились мои ворота. Скрипят, мне под стать, — проговорила Ашакодо, пропуская вперед Заиру.
Ахмади, поднимающий голову на каждый скрип ворот, встрепенулся.
— Заира, наконец-то! — услышала она такой родной, такой любимый голос, от которого ее сердце сразу взлетело ласточкой.
— Ахмади! — крикнула Заира и бегом поднялась на крыльцо.
Она не слышала, как снова скрипнули ворота, выпуская Ашакодо, которая, словно сухой листок, гонимый ветром, понеслась по улице вверх.
Ни Ахмади, ни Заира не заметили ее отсутствия. Зато это заметил Магомед.
— Вечно ее нет дома, — пробурчал он. — Наверное, сидит где-нибудь у соседей и хвалит своего первого мужа.
…О чем шептались Заира и Ахмади, никому не известно. Ясно только, что, когда ворота снова скрипнули, впуская Ашакодо, между ними уже все было решено.
— А-а! — закричал Магомед, выбегая навстречу жене. — Явилась! У тебя что, нет дома? Почему при живой жене я должен чувствовать себя вдовцом? Имей в виду, я за себя не ручаюсь.
— Ты не очень бросайся словами, — отбивалась Ашакодо. — Где это записано, что жена должна все время сидеть дома? Сейчас не те времена.
— Прошу вас, не ссорьтесь при нас, — взмолился Ахмади. — Это дурной пример для… для… молодой семьи, — и он лукаво покосился на Заиру.
— Когда мне было семнадцать, — торжественно произнесла Ашакодо, — у мужчин не оставалось времени на ссоры. — И она окинула мужа уничтожающим взглядом.
— Ашакодо, а когда тебе было семнадцать, девушки любили парней с редкими зубами? — спросил Ахмади и обнял вспыхнувшую от смущения Заиру.
Проснулась я от ослепительного жаркого света, который проникал даже сквозь закрытые веки. Казалось, кто-то направил мне в лицо мощный прожектор.
Открыла глаза. И сразу же зажмурилась. Огромное солнце, свежее, словно только что умылось утренней росой, выплывало из-за гор. Все вокруг дышало чистотой и покоем. Я посмотрела на своих теток. Они сбросили с себя бурки и спали, разметавшись во сне, как дети. Постель Заиры была пуста. Наверное, все-таки убежала ночью к своему Ахмади.
Пора собираться в дорогу. Как и положено по обычаю гор, хвартикунцы провожали нас до границы аула. Простились мы с той сердечностью, которая возникает между людьми сразу и навсегда или уж не возникает вовсе. Я уносила в своем сердце и звон бубенцов на деревянной двери, и низкие звезды над своей постелью под открытом небом, и беспечный голосок Заиры, и, главное, еще одну неповторимую судьбу горянки.
Когда мы доехали до развилки, тети потребовали, чтобы я хоть на день заехала в свое родное село Гиничутли. Одному богу известно, каково мне было отказать тетям, не говоря уже о смертельном желании снова увидеть аул своего детства, но я напрягла всю свою волю и устояла перед этим искушением, клятвенно пообещав приехать в самое ближайшее время — и не меньше, чем на неделю, да еще обязательно захватить сыновей.
Здесь, на этой развилке, тети, рыдая, простились со мной. Их белая «Волга» завернула направо, а мы стали спускаться вниз.
Али Курбан пожелал поехать с нами: хотел навестить в Махачкале своих внуков и правнуков.
И снова серпантины горной дороги, желтые скалы, зеленые пастбища, белые отары. Кое-где одинокое дерево, словно заколдованный путник.
…Дома на холодильнике я нашла телеграмму, приглашающую меня в район на праздник в честь Международного женского дня.
— Нет, не могу, — вздохнула я и увидела, как смягчилось, потеплело суровое лицо мужа…
— Ни за что! — повторила я уже твердо. — Так я, пожалуй, забуду, как зовут моих сыновей. — И я притянула к себе младшего, пытаясь, правда, не очень успешно обнять его.
— Мама, это же от Рисалат, — вывернулся сын из-под моей руки. — Она, помнишь, обещала мне медвежью голову. У нее отец убил тридцать медведей. Вспомнила?
— Ой, это от той Рисалат, которую прозвали Чичих[42], — подхватил и Махач. — Мама, мне так хочется повесить над кроватью медвежью голову.
— Но я же… — начала я неуверенно и покосилась на мужа с робкой надеждой. Но он не принял моего взгляда и мрачно зашагал по комнате.
— Па, пусть мама поедет. Ей же надо собирать материал. И заодно привезет… — начал Махач и осекся — отец бросил на него взгляд, подобный молнии.
Минутное молчание походило на затишье перед ударом грома. Так и есть.
— Только медвежьей головы здесь не хватало! — заорал мой муж и стукнул кулаком по телевизору. — Аквариумы, попугаи, чучела… Не квартира, а… а, — муж заикался, в припадке гнева не находя нужного слова. — А какой-то террариум, — наконец проговорил он уже тише. Видимо, секунды, потраченные на поиски нужного слова, подействовали на него отрезвляюще.
Слава богу, кажется, гроза прошла мимо. И этим сейчас же воспользовались мои сыновья.
— И правда, — радостно завопил Джамбулат. — Мама же скоро едет в Индию. Мама, привези нам удава.
— Ну конечно. Ее только затем и посылают, чтобы она привезла вам удава, — буркнул муж.
— А почему нельзя удава? — удивился мой второй сын. — Удав — очень умная змея. Она даже нянчит детей.
— А обед ваш удав не готовит? — оживился муж.
Это уже шпилька в мой адрес. Я сразу начинаю сознавать свою глубокую вину перед семьей и покорно ухожу в кухню. Я так пристыжена, что готовлю сразу ужин на сегодня и обед на завтра.
…И все-таки, несмотря ни на что, ранним утром я выехала в Тляратинский район. Со мной была Камила, молодая художница. Она иллюстрировала наш журнал.
У подъезда редакции, когда мы садились в машину, не обошлось без семейного инцидента, правда на этот раз относящегося не ко мне, а к Камиле.
Ее муж, громоздкий, неуклюжий парень с угрюмым лицом, нисколько не смущаясь моего присутствия, пробурчал на прощанье:
— Надоели мне твои командировки. Чтобы это было в последний раз, слышишь? — повторять не буду, — при этом он посмотрел угрожающе на меня, давая понять, что и мне не поздоровится.
— Все мужья одинаковы, — усмехнулась я, когда машина наконец отъехала и мы с Камилой остались одни.
— А, не обращайте внимания, — отмахнулась Камила. Она старалась казаться беспечной, но в голосе ее звучала плохо скрытая тревога.
Я понимаю, что Камила не хочет продолжать разговора (может быть, чтобы не выносить сор из избы, а может, чтобы не портить мне настроения), и молчу.
Город еще спит. Воздух солено и влажно пахнет морем. А самого моря не видно: оно крепко слилось с небом, они еще не успели разлучиться. Едем через весь город за Мирой — нашим литконсультантом, она живет в новом районе, выстроенном после землетрясения. Строили его узбеки. Его так и называют Ташкент-городок. И всюду, где бы мы ни проезжали, возвышаются башенные краны. И всюду, по обеим сторонам дороги, громоздятся наспех сколоченные заградительные щиты с таблицами, а то и просто надписями на досках, выведенными косыми, крупными буквами: Главволгоградстрой, Главташкентстрой, Главленинградстрой. И всюду скрежет бульдозеров, стук молотков — стройка работает круглосуточно.
Город рос, хорошел на глазах. Ведь каждая республика вносила в его облик что-то свое. Мне пришла мысль, что наш многонациональный город похож теперь на огромное панно дружбы.
Я смотрела вокруг так, словно видела его впервые или после долгой разлуки. Строящийся город — он всегда юн. И это дыхание юности волновало и молодило меня.
Вот уже из подъездов, хлопая дверьми, выходили люди. На автобусных остановках, только что пустынных, начинал скапливаться народ. Это спешили рабочие первой смены…
«Почему я так мало пишу о горожанах? — с внезапной горечью подумала я. — Вот об этом молодом парне, который выкатил из подъезда свой красный мотороллер, и о том пожилом рабочем, что не спеша разворачивает шуршащую газету на автобусной остановке. Ведь, если вдуматься, судьба этого человека необыкновенна. Почти полвека назад он был крестьянином — пахарем или пастухом: до революции в Дагестане не было ни одного рабочего. Почему я не напишу о жизни этого человека или того парня, чей мотороллер, пророкотав, давно исчез, растаял вдали».
Может быть, потому, что сама я выросла в горах, среди жнецов и пахарей, и в моей крови потомственная кровь крестьянки?..
Но все равно я люблю свой город, с его грохочущими грузовиками, бьющим в лицо острым запахом бензина, с его строительными кранами, похожими на гигантских журавлей, с его вечно гомонящими, почти незатихающими улицами, то круто забирающими вверх, то падающими вниз, совсем как горные дороги, с орнаментами панельных зданий, с нескончаемой стройкой, с таким разноязыким говором на улицах, с восемнадцатиэтажной новой гостиницей, видной отовсюду. Эта гостиница — дар ленинградцев.
Почему я не напишу об этой великой интернациональной дружбе, которая помогла нам перенести страшные последствия землетрясения?
Стихийное бедствие, превратившее в груды развалин целые аулы, унесшее столько человеческих жизней, разрушившее многие здания Махачкалы, показало, как много у нас друзей, истинных, не только с готовностью пришедших на помощь, но и рискующих жизнью ради нашего спасения.
Как часто — на собраниях, на митингах — мы слышим слова об интернациональном единстве, о сплоченности народов нашей страны, о политике мира и дружбы между людьми разных национальностей.
Не скрою, нередко, если не сказать большей частью, мы произносили, читали и слушали эти слова, не вдумываясь в их великий смысл.
И только беда помогла нам понять их живую, их осязаемую, их великую силу.
А глубоко в горах в селении Зубутли нашли под могилами камень, на котором вырезаны слова, полные отчаяния:
«От землетрясения погибло в нашем ауле около 100 человек. Им, умершим, легче, чем нам, живым. 1830 год».
И сейчас, проезжая мимо восемнадцатиэтажной гостиницы, жалея расставаться с ней и долго-долго провожая ее глазами, пока она не исчезает в заднем стекле машины, нет, не скрытая за поворотом, не загороженная домами, потому что ни один дом, ни один поворот не может заслонить ее, а растаявшая в воздухе, как тает неожиданный и прекрасный мираж, созданный игрой света и нашего воображения, я думаю: да ведь это же настоящая крепость дружбы… Да, да, крепость дружбы! Она еще тверже той, о которой в детстве рассказал мне Али Курбан.
…Маленькая, босоногая, сижу на овечьей шкурке, брошенной на траву, и, раскрыв рот, слушаю Али Курбана.
— Было это давно, — говорит он и поглаживает меня по голове, — в то время, когда аулы, расположенные один от другого на расстоянии петушиного крика, враждовали друг с другом. Когда человек мог убить человека за колосок хлеба, за горсточку земли. И вот один зажиточный человек попал в беду. А в беде ему нужно было не мертвое богатство, а живое участие. Но человек, наживший богатство, друзей не нажил и потому умирал одиноким. Тогда-то и понял он, что жизнь его прошла впустую. Умирая, он подозвал к себе своего единственного сына и сказал ему так: «Сын мой, не повтори моих ошибок. Завещаю тебе в каждом ауле построить по крепости, крепости дружбы».
Похоронив отца, юноша, как положено достойному сыну, стал выполнять его завет. Пришел он в один аул — и построил там крепость. Пришел во второй — тоже построил. Так ходил он по аулам и всюду воздвигал крепости, пока не увидел, что богатство, оставленное отцом, вот-вот иссякнет.
Сел он на придорожный камень, взял голову в обе руки и задумался. В это время мимо проходил старец.
— Ассаламалейкум! — приветствовал он юношу.
— Ваалейкумсалам, отец мой! — ответил юноша, вставая. — Может быть, тебе нужна моя помощь? Если тебя томит жажда — принесу свежей воды из родника. Если проголодался — угощу хлебом из своих хурджинов.
— Спасибо, сын мой, — отвечал ему старец. — Слава аллаху, и в моих хурджинах еще есть мучари. Скажи мне лучше, что тебя беспокоит?
Юноша поделился со старцем своей бедой-заботой. Улыбнулся старец:
— Сын мой, боюсь, что ты неправильно понял слова отца. Он завещал тебе строить крепости дружбы в сердцах людей. А для этого вовсе не нужно быть богатым. Надо только иметь щедрую душу и жаркое сердце.
— Неужели?! — обрадовался юноша.
— Да, сын мой. Но не думай, что построить крепость в людских сердцах легче, чем на земле. Сердце человека — это такая высота, куда может долететь только тот, кто имеет орлиные крылья. А главное, оно скрыто за прочной броней. Ни лопата, ни кирка не пробьют этой брони. Пустые слова отскакивают от нее, как горох от стенки. А теперь ступай, сын мой! Выполняй завет отца!
…Эту легенду я вспоминала не раз. И на волжской земле у братских могил, где в печальном и строгом перечне имен на сером обелиске я находила родные моему сердцу, с детства знакомые имена — Ибрагим, Омар, Магомед… И слезы гордости подступали к горлу.
На берегу Черного моря в Николаеве я поклонилась братской могиле, в которой похоронен парень из высокогорного аула Цуриб Ахмед Абдулмажидов, Герой Советского Союза.
В Таманской дивизии в комнате боевой славы среди имен, прославивших эту дивизию, я прочла имена дагестанцев Героев Советского Союза Магомеда Гамзатова и Семена Курбанова.
В Одессе я не без гордости узнала, что ее оперный театр обязан своим спасением Зубаиру Салихову. Это он, командир отряда, дал приказ разминировать театр.
А недалеко от Одессы — могилы отважных сыновей Дагестана Мухтара Абакарова и поэта Багаутдина Митарова.
Сыновья моего горного края! Сколько их полегло в минувшей войне: и на полях России, и на дорогах Украины, и на подступах к Берлину…
Вот и сын Али Курбана похоронен в белорусском лесу в братской могиле.
Помню, в первую же послевоенную весну жена послала его за останками сына, чтобы перехоронить здесь, на аульском кладбище. Вернулся Али Курбан с фотографией братской могилы — фанерный обелиск под вековыми деревьями.
И сейчас, глядя на свой обновленный город, который строился руками русских и узбеков, белорусов и татар, литовцев и осетин, я думала о том, как подходит эта легенда и к сегодняшнему, мирному, дню Дагестана. Но мои размышления неожиданно прерывает Камила:
— Все думаю — неужели и ваш муж такой же?
Она смотрит на меня пытливо, испытующе, и я понимаю, что все это время она думала об одном и мысленно спорила с кем-то, может быть, сама с собой.
Но на этот раз мне не хочется поддерживать разговора, и потому я только молча киваю. Я разомлела от солнца, от воспоминаний, меня укачала дорога…
Глаза сами собой прикрываются. Июль… Жара… Детство… Упасть бы в цветущую траву и долго-долго смотреть в небо, пока не превращусь… в жаворонка.
Ах, как мне стыдно. Все работают, и только двое поют: кузнечик да я.
Вот девушки проносят по колхозному саду тяжелые эмалированные ведра, полные спелой вишни. И вишневый сок на губах, как след от поцелуя.
Вот старуха разламывает абрикос на две половинки и косточку бросает в землю: лет через десять, когда ее уже не станет, здесь будет плодоносить абрикосовое дерево.
Вот женщина картофельной ботвой отгоняет ос. Потом наклоняется, с силой выдергивает пожелтевший от зноя куст; крупные и мелкие клубни рассыпаются по земле у ее ног.
А в поле до земли клонится пшеница, и серпы сверкают на солнце, бьют в глаза солнечными зайчиками. У каждой женщины на голове большой лопух, чуть привядший от палящих лучей.
Все трудятся. И только мы двое поем: кузнечик да я. Не от стыда ли за свое безделье я прячусь в этой высокой траве, где меня не видит никто, кроме жаворонка. А вот и он присоединяется к нашему пению. Теперь нас трое. Сколько лет минуло, а все помнится: шелест травы, стрекотание кузнечика, головокружительное ощущение счастья.
Снова прорывается голос Камилы. Теперь он звучит виновато. Видно, что Камиле стыдно быть навязчивой и в то же время необходимо высказаться:
— Вы не думайте о нем плохо, он хороший.
— О чем ты, Камила? — Вообще-то я понимаю, что Камила говорит об этом громоздком парне с тяжелым, угрюмым лицом, но он не вызывает во мне симпатии, и, боясь выдать себя и тем обидеть Камилу, я уклоняюсь от разговора. Кроме того, во мне еще звучит лирическая нота кузнечика из моего детства.
— Вы его не знаете, — горячится Камила, словно не слыша моего вопроса, — он самый… в общем, он вернул мне все, что я сначала имела, а после потеряла, и уже думала — навсегда. Он собрал все разбитые осколки. Он, сам так тяжело пострадавший от несправедливости, вернул мне веру. Я не знаю, что со мной было бы, если бы не он… А началось все так странно…
Камила росла круглой сиротой. Отца она не помнила. И лицо матери представляла смутно. Когда она пыталась вызвать в памяти ее образ, то видела только смуглые, в трещинах руки, заплетавшие ей косички.
Слова «отец» Камила не знала вовсе и, видно, не догадывалась о том, что на свете бывают и отцы. Но вот как-то, когда она играла с девочками у ворот, подруга ее бросила глиняные пирожки, что они стряпали, и с радостным криком — «Папа! Папа!» — побежала навстречу высокому мужчине. Тот нагнулся, подхватил ее на руки и подбросил высоко в небо.
У Камилы сладко закружилась голова, словно это она взлетела в воздух, а потом обняла широкую загорелую шею.
…Мать перебирала на крыльце только что сорванную молодую крапиву.
— Где мой отец? — ошарашила ее вопросом Камила.
Мать выронила эмалированную миску, куда складывала очищенные листья крапивы.
— Твой отец умер, — опомнившись, сказала она.
— Почему? — строго спросила Камила, словно это сама мать была виновата в том, что у нее теперь нет отца.
— Он воевал с фашистами, и немецкая пуля попала в него и застряла в сердце.
Мать опустила голову. Руки быстро-быстро перебирали крапиву, и Камила увидела, как на зеленый свежий лист капнула слеза. Мать поправила платок, и Камила только теперь заметила, какой он черный, черный, как ночь, черный, как ее косички. И вспомнила, что никогда не видела на матери ни светлого платка, ни яркого платья.
С тех пор, жалея мать, она больше никогда не спрашивала об отце.
Так проходили дни, светлые, как лужайка из одуванчиков, когда тревожный ветерок налетит, растреплет цветы и снова — тишина, солнышко, покой…
Но настало утро, когда Камила проснулась от душераздирающих криков женщин: «Ушла, ушла за своим мужем», «На кого же ты покинула дочь?», «Несчастная, она теперь круглая сирота».
Так причитали женщины.
— Мама, мама! — позвала Камила, но над ней склонилась не мать, а сестра отца Аймат.
— Зови, не зови, нет больше твоей матери. Подо льдом она в проруби, не услышит оттуда твой нежный голос, — причитала Аймат.
А через несколько дней двери и окна их дома заколотили досками. А ее вместе со всеми вещами, с кричащими курицами и мычащей коровой взяла к себе Аймат; своих детей у нее не было.
Камила еще при жизни матери чувствовала знобящий холод, когда встречалась с теткой. Мать и Аймат недолюбливали друг друга, и потому Камила, еще смутно понимая это, тоже относилась к тетке настороженно.
Теперь же, когда Аймат взяла ее в свой дом, чтобы заменить ей мать, девочка еще больше невзлюбила тетку. Да и разве могла хмурая, неприветливая Аймат сравниться с ее доброй, ласковой мамой?
Все в доме тетки не нравилось Камиле. И керосиновая лампа светила скупо и чадно, не так, как дома. И очаг не так горел, и голос Аймат был холодным, как лезвие кинжала. Каждое утро Камила просыпалась от крика тетки: «Вставай, тебе говорят! Накорми кур, прогони корову в стадо, подмети двор да забей щели в сарае сеном и кизяком. Разве ты не видишь, что в нашем сарае гуляет ветер, тогда как в соседском и муравью негде проползти?»
А мать, бывало, на заре вставала тихо-тихо, чтобы не разбудить дочь. Если же Камила просыпалась, мать, обнимая, снова укладывала ее. И сквозь сладкий сон Камила слышала: «Спи, ласточка белокрылая! Спи, пока солнышко не разобьет на твоей голове охапку золотых лучей. Спи, пока мама твоя не вернется с полным кувшином родниковой воды!»
Когда же Камила наконец вставала с постели, в очаге уже ярко горел огонь, весело потрескивали кизяки и сладкий запах оладий или чуду, залитых урбечем, плавал и дымился в воздухе. Этот запах впитывался в нее вместе с солнцем, и, подпрыгивая, она бросалась на шею матери.
«Сейчас умою тебя, радость моя! — ласково звучал материнский голос. — Вот вода. В ней целую ночь купались звезды, плавала луна, а утром небо уронило в нее росу».
Камила подставляла ладони — и дрожь от холодных струй проходила по всему ее телу, смывая остатки сна. И целый день в доме и во дворе звучал ее голос, словно чириканье ласточки.
А теперь и утро не радовало Камилу. И песни, которым учила мать, забылись. И еда не лезла в горло.
Аймат слыла в ауле угрюмой и жадной женщиной. Ни подруг, ни друзей у нее не было. Она ни к кому не обращалась за помощью и сама ни от кого не принимала ее. Если ей случалось заболеть, она предупреждала Камилу: «Не говори никому, а то, чего доброго, навещать придут».
Камила не могла понять, отчего она так не любит людей? Мать, наоборот, когда хворала, говорила: «Позови, доченька, соседку. На людях мне легче, глядишь, и болезнь быстрее пройдет».
В этот же год Камила пошла в школу. Работы по дому не убавилось, и она очень уставала. С некоторых пор она стала чувствовать на спине такую тяжесть, словно к ней прилип кусок скалы. Она даже иногда ощупывала спину, но ничего не находила.
Камила училась уже во втором классе, когда их оставили после уроков и объявили, что будет медосмотр. В класс торопливо вошли две женщины в белых халатах. Когда очередь дошла до Камилы, она заметила, что они испуганно переглянулись. На спину ей легла какая-то линейка. Потом ее положили на скамейку парты и долго щупали ее худые плечи, шею и руки.
А через месяц Камилу отвезли в Кисловодск в санаторий и положили в гипсовую люльку. Лежа она читала, лежа писала. Там же она начала лепить из пластилина разных зверюшек и птиц. Это занятие увлекло ее. Часами она мяла пластилин, лепила и снова разламывала фигурки.
В Кисловодске ее навестила тетя Аймат. Увидев, что она лежит в гипсовой люльке, Аймат зарыдала. Оказывается, тетя умела плакать. Это открытие удивило Камилу.
И вообще Аймат была здесь совсем другой, не такой, как в ауле. Она без конца целовала свою племянницу, гладила ее волосы и руки. С тех пор Аймат стала приезжать в два месяца раз. Она привозила столько гостинцев, что их хватало на целую неделю для всей палаты. В тумбочке Камилы хранились разные яства: черная икра, мед, урбеч, сладости.
«Врачи говорят, тебе надо хорошо питаться, чтобы быстрее поправиться. Кушай, доченька, я еще привезу, мне для тебя ничего не жалко. Если надо, про дам и последнее платье», — говорила Аймат, выкладывая из сумки банки и свертки.
Пять лет пролежала Камила почти без движения. Детский санаторий в Кисловодске стал ей родным домом, а больные и медперсонал — семьей. Здесь же она и училась. Она уже закончила восьмой класс, когда ее выписали и послали учиться в ленинградское художественное училище.
Но ни кисловодский санаторий костных болезней, который поставил ее на ноги, спас от инвалидности и уродства, ни художественное училище, где все любили ее, не смогли окончательно смыть с ее души следов сурового детства в доме тети Аймат. Никогда уже не возвращалась к ней та беспечная радость которая была в ней при жизни матери. Камила таила и удачи, и огорчения. Может быть, студенты да же и чуждались бы ее, если бы не отзывчивость которую она всегда проявляла, стоило кому-нибудь заболеть или попасть в трудную ситуацию во время предэкзаменационной лихорадки. Студенты обычно собирались у нее, потому что она аккуратно и последовательно записывала все лекции. Она не любила, как другие, делиться своими творческими планами и восхищаться своими изделиями, поэтому для всех, кроме ее мастера, было неожиданностью, когда она на последнем курсе получила первую премию на зональной выставке за свою скульптуру «Партизанка».
Студенты, горячо обсуждавшие, что послать на выставку, даже не знали, что и она представила свою работу.
Была она круглолицая, совсем непохожая на горянку, если бы не смуглость лица да чернота густых волос. Правда, она не носила кос, а коротко, по-мальчишески стригла волосы. Чубчик, все время спадавший на лоб, придавал ей вид подростка. Это впечатление подчеркивалось и одеждой, которой она никогда не придавала значения: летом — спортивная сатиновая блузка да прямая черная юбка, зимой — свитер.
…Первым крупным заказом Камиле, когда она вернулась в Дагестан, была скульптура рабочего, которую предполагали установить во дворе большого завода.
Было начало осени. В городе вовсю хозяйничали ветры, дующие с Каспия. Деревья звенели сухой листвой, как медью. Все меньше листьев оставалось на ветках. Все больше листвы шуршало под ногами. Камила шла к заводу, размахивая сумкой на длинном ремне, и без конца поправляла волосы, которые трепал ветер. И в душе ее было то же волнение, что и в природе, она не знала — что это? Радость оттого, что ей доверили такую серьезную работу? Или страх? А вдруг не справится? Или тревожное предупреждение — предчувствие перемен?..
…И вот Камила ходит на завод, как на службу. Она бродит по цехам, часами у станка наблюдает, как вытачиваются детали. Делает наброски то с одного, то с другого рабочего.
Дома она засыпала за столом, уронив голову на листы с эскизами. А утром вместе с рабочими входила в заводскую проходную. Чаще всего она останавливалась напротив станка одного молодого рабочего. Именно такой представляла она свою скульптуру: у него были веселые быстрые глаза и проворные руки, и работал он артистично — легко, красиво, весело, насвистывая популярную песенку.
Камила заметила, что руки его не успели загрубеть — видимо, на заводе он не так давно. Как-то, уже перед обеденным перерывом, когда Камила, наверное, в десятый раз, набрасывала в блокнот штрихи его лица, рук, досадуя, что исчезает веселость глаз, живость движений, — к станку подошел высокий, неуклюжий мужчина. Он поворошил детали, рассмотрел несколько штук и небрежно бросил обратно в ящик.
— Ты, парень, с этим делом не шути. И вчера, оказывается, у тебя был брак.
Голос его звучал сурово, властно, начальственно.
Но парень не удостоил его даже взглядом: насвистывая, он продолжал свою работу.
— Я с тобой говорю? Ты мне здесь гонор не показывай! — рассердился мужчина. У него было красивое надменное лицо с серыми, очень светлыми глазами. А волосы как вороново крыло, этакая первобытная шевелюра.
Невольно залюбовавшись им и уже рассматривая его как типаж для своей работы, Камила подошла ближе. Парень по-прежнему звенел деталями. И тут мужчина заметил Камилу.
— А вы что здесь делаете? — спросил он раздраженно.
— Рисую! — растерялась Камила и покраснела, поняв, как смешон ее ответ здесь, в цехе, среди гула станков и грохота машин.
— Ах, рисуете! — мужчина побагровел от гнева. — Теперь понятно, почему этот… дает брак. — И, обернувшись к Камиле, добавил резко: — Здесь вам не мастерская, а завод. Ясно? Если он вам нужен, можете пригласить его после работы… натурщиком.
Парень, до этого не обращавший на них никакого внимания, словно и не из-за него разгорелся весь этот сыр-бор, вдруг рассердился:
— Я не натурщик, а рабочий. Вы меня не оскорбляйте.
— Посадил, видите ли, перед собой девочку. Руки на станок, а глаза на нее, — не унимался мужчина.
Тут уж настала очередь Камилы обидеться:
— Во-первых, я не кукла, чтобы меня посадили А во-вторых, он даже не знает, что он мой типаж… для скульптуры.
— Скульптуры? — удивился мужчина. — Что, из пластилина лепите? — И он захохотал, довольный своей шуткой.
— Из свечки, — отрезала Камила.
— Это неправильно, — покачал головой мужчина. — Детскому саду полагается из пластилина. А между прочим, посторонним вход в цех запрещен! Кто вас пустил?
— А никто, сама пришла, — ответила Камила с вызовом. В ней уже поднимался протест против этого грубого, самоуверенного человека.
— Идемте! — бросил мужчина. И, ни разу не оглянувшись, он прошел по цеху между станками, а в коридоре остановился у двери с табличкой «Инженер».
«Медведь, как есть медведь!» — думала Камила, шагая за ним и глядя на широкую, чуть сутулую спину.
Между тем в кабинете мужчина сел за большой стол, уставленный, как и у каждого кабинетного работника, телефонными аппаратами, чернильным прибором, объемистыми папками, и, даже не предлагая Камиле сесть, принялся поучать ее:
— В каждом деле должен быть порядок. Неудивительно, что рабочий стал допускать брак. Если каждый, кому не лень, будет разгуливать по цеху, как по парку…
«Показать ему пропуск? Или пусть еще подзаведется?» — между тем думала Камила.
Мужчина кончил свою речь. Его вдруг заинтересовали рисунки Камилы.
— Ну-ка? — сказал он и стал перелистывать блокнот. С каждой страницы на него смотрело лицо молодого рабочего, которого он только что отчитывал за брак. — Что, любовь? — спросил он насмешливо.
Камила презрительно пожала плечами, давая понять, что не намерена отвечать на столь глупый и бестактный вопрос.
— А вы неплохо рисуете, — одобрил мужчина.
— Благодарю! — ответила Камила. Ей уже надоело разыгрывать эту комедию, и она вытащила из сумки пропуск с подписью директора завода.
— Почему же вы мне сразу не показали? — смутился мужчина.
— А вы не спрашивали.
— Да-а, маленькая, но колючая.
— И розы имеют шипы, не только лепестки, — отпарировала девушка.
— Что-то не вижу лепестков. Одни колючки, — засмеялся инженер. От смеха лицо его неожиданно переменилось: глаза, светлые и холодные, потеплели. Вся начальственность словно сошла с него. Теперь перед Камилой был не надменный и одновременно рассерженный человек, а добродушный, неуклюжий мужчина, чем-то напоминающий медведя из русских сказок.
— А я не подхожу для типажа? — шутливо спросил он. — Я ведь тоже по существу рабочий. Шесть лет оттрубил у станка. Только год, как окончил ленинградский политехнический…
— Вы тоже учились в Ленинграде? — воскликнула Камила.
— И вы?
Последние остатки важности слетели с него. Глаза засияли. Легким молодым движением он соскочил с кресла, подошел к ней, присел на краешек письменного стола, не обращая внимания на сдвинувшиеся папки.
Великое братство студенчества уже объединило их.
— Почему же мы ни разу не встретились? Ведь на Новый год все дагестанцы собирались у кого-нибудь в общежитии, — восторженно говорил он. — Как вас звать-то?
— Камила. А вас?
— Ахверди. Знаешь что, я провожу тебя в другой цех, — предложил он, переходя на «ты». — Там отличные ребята. А этот парень, он из трудных. Год отсидел…
— Неужели? За что? — поразилась Камила, вспомнив его ясное, открытое лицо.
— За перевыполнение плана, как ты знаешь, не сажают. Этот сидел за драку. На одно слово у него в ответ — десять, на второе — сжатый кулак.
…Но, сколько бы лиц ни встречала Камила, сколько бы ни наблюдала рабочих у станков, сколько бы эскизов ни делала, как бы ни старалась освободиться от навязчивого образа, но все равно, когда утвердили эскиз скульптуры, оказалось, что лицо рабочего, который, отлитый из бронзы, должен был стоять в заводском дворе, как две капли воды из одного родника, похоже на того парня.
Для работы над скульптурой заводской комитет выделил ей красный уголок. Сюда завезли глину, и Камила теперь проводила здесь все дни и вечера.
Как-то Ахверди зашел в красный уголок. Они разговорились, и он вызвался проводить ее. У подъезда он нежно задержал ее руку в своей и сказал: «До завтра!»
И это «до завтра» тревожно забилось в ее висках. «До завтра!» — стучали каблучки, когда она поднималась по лестнице. «До завтра! До завтра!» — нежными колокольчиками звенела ложка о стекло стакана, когда она пила чай. «До завтра! До завтра!» — шуршала накрахмаленная простыня, когда она ворочалась, не в силах уснуть. «До завтра!» — беспокойно и жарко шумела кровь.
…Чем ближе подходила она к заводу, тем сильнее стучало сердце. Вот-вот покажется тот, кто так неожиданно стал виновником ее сладкого беспокойства.
Он ждал ее в красном уголке. Глаза его сияли. И весь он был такой, как будто стоял под радугой и она озаряла его всем своим семицветьем.
— Камила!
— Ахверди!
— Я хотел тебе сказать!
— Не надо!
— Почему?
— Милый!
Поток бессвязных, непереводимых слов.
— У, Бурый медведь, — наконец опомнилась она. — Уходи! Ты мне мешаешь!
— Ах так, значит, я медведь, да еще и бурый, — притворно обиделся он.
— Бурый, бурый, уходи! — и она ласково подтолкнула его к двери.
— А ты не боишься медведя? — спрашивал он, пытаясь поймать ее руки. — Я ведь сильный, я скалы отламываю от гор, Я деревья вырываю с корнем. — Он схватил ее и привлек к себе.
— А я тебя приручу! — смеялась она, загораживая ладонью губы и ласково, но настойчиво высвобождаясь из его рук.
Ею владело то редкое состояние души, когда человек становится всесильным, открытым для добра и счастья…
…Ахверди уезжал в командировку в Новочеркасск. Это была их первая разлука. Она провожала его. Когда объявили: «Провожающие, просим покинуть вагон», Камила почувствовала, как в ней что-то оборвалось…
Уже показалась неумолимая проводница, уже прозвенел последний звонок. Уже и сам Ахверди подталкивал ее к выходу. И вдруг, когда она ступила на перрон, он сунул руку под пальто и вытащил оттуда небольшого плюшевого медведя с желтым бантом на шее.
— На! Он тебе скучать не даст. Разговаривай с ним, как со мной, — пошутил Ахверди.
Вагоны дрогнули и медленно с лязгом двинулись.
Весь вечер Камила не разлучалась с медведем. Шла на кухню ставить чайник и его брала с собой. Легла спать и его положила рядом. Время от времени она протягивала руку и ощущала ладонью мягкий и теплый плюш.
Это был первый подарок, который она получила в своей жизни. И первая ее игрушка, которая пришла с таким опозданием. У нее никогда не было куклы: в раннем детстве, еще при матери, она заворачивала в тряпочку шапку и возила ее в дырявой старой галоше, как ребенка в коляске. А в доме тети Аймат и вовсе было не до игры.
Сколько раз в Ленинграде она замедляла шаг перед витриной с игрушками и, замирая, широко раскрыв глаза, любовалась плюшевым мишкой на качелях или куклой с нейлоновыми локонами. «Вот получу первую зарплату — и куплю», — мечтала Камила. Но с первой зарплаты она купила туфли.
А теперь у нее есть плюшевый мишка, да еще подаренный любимым, а подарок любимого — радость вдвойне. Теперь Камила уже не чувствовала себя такой одинокой. Словно ее друг незримо присутствовал в этой комнате.
«И как это он придумал, сообразил, догадался… Милый, милый… — радовалась она. — Я тоже должна сделать ему сюрприз. Вот закончу работу — он приедет и обрадуется». И из мягкой глины она лепила огромного человека с твердым характером и непоколебимой верой. У него была внешность того парня, а душа Ахверди.
До поздней ночи работала она в красном уголке. У нее затекали ноги от долгого стояния, немели руки от лепки. И все время напротив нее на полу сидел плюшевый медведь и смотрел на нее глупыми немигающими преданными глазами.
Когда у нее что-то не получалось, она жаловалась ему, а то вдруг подхватывала его на руки и восторженно кружилась с ним по комнате: «Вот приедет большой Бурый медведь, он увидит, он обрадуется, он похвалит нас!»
Никак не получались глаза. Ускользала их живость, лукавство… Два дня Камила билась над ними и наконец, как была, растрепанная и перепачканная глиной, далее не сняв рабочего фартука, помчалась в цех.
Парень стоял за тем же станком. Только не насвистывал свою нехитрую песенку. И, может быть, потому показался ей то ли озабоченным, то ли более серьезным. Ей даже показалось, что он ехидно усмехнулся при ее появлении.
Камила вспомнила свою первую встречу с инженером и то, как он, рассматривая эскизы, ядовито спросил: «Что, любовь?» «Пожалуй, и этот подумал так же», — удивилась Камила своей нелепой мысли, но, чтобы рассеять подозрения парня, подошла к нему и сказала:
— Вы… Я давно наблюдаю за вами.
— Чего за мной наблюдать? За инженером наблюдай… да получше, — грубо ответил парень.
Камила вспыхнула и убежала.
Она вернулась в красный уголок, но настроение уже было испорчено. Разные мысли мелькали в голове и отвлекали от работы. Кроме того, и это, пожалуй, было главным — художник должен любить свое творение, а Камила сейчас была зла на этого парня. «Не получается, нет, не получается», — твердила она и мяла, мяла глину, казавшуюся ей теперь неподатливой. Так она и уснула здесь, на полу, уронив голову на скамейку. А когда проснулась, перед ней сидел Ахверди.
— Ну и труженица, — смеялся он. — Совсем вошла в глину. Смотри, не окаменей. А то станешь скульптурой. Что я тогда буду делать?
— Ахверди! — и она протянула к нему руки.
…Мучительно тянулись дни. Работа застряла. Глаза так и не получались. Без жизни, без огня, какие-то бельма, а не глаза. И Камила, превозмогая ощущение неловкости, решила снова пойти в цех и хоть издали понаблюдать за парнем. Каково же было ее удивление, когда у станка она увидела совсем другого, пожилого рабочего.
— Тут работал молодой парень, где он? — смущенно спросила она.
— Он здесь больше не работает, — ответил мужчина и посмотрел на нее как-то многозначительно.
Камила хотела спросить, не перевели ли его в другой цех, но постеснялась.
…Была ранняя весна. Трава своим острым копьем разрезала землю. Почки разрывали свои сердца. Солнце ломалось на тысячи лучей, чтобы на всех хватило тепла и света.
И в жизни Камилы тоже наступил долгожданный день. Ее скульптура, перелитая в бронзу, но пока скрытая материей ото всех глаз, уже стояла посреди заводского двора. На три часа дня было назначено ее открытие.
И вот большой заводской двор заполнился народом. После короткой, но торжественной речи директора был дан сигнал, и огромное серое полотнище стало медленно сползать вниз, обнажая голову, плечи, торс молодого рабочего. Все зааплодировали. Камиле жали руку, поздравляли, тормошили, дарили цветы. На торжественное открытие пришли все: партком, и дирекция завода, и представители горкома партии, и товарищи из отдела культуры. Не было здесь только одного человека — Ахверди.
…Камила шла по кипучему весеннему городу, В каждом шорохе, в тени, в дуновении ветра ощущалась весна. Улицы стали словно светлее и шире.
В распахнутом окне пятого этажа девушка в коротком ситцевом платье мыла стекла. Она стояла на подоконнике над гулом и звоном города, как сама весна.
У подъезда на свежепокрашенной скамейке сидела бабушка и сосредоточенно покачивала голубую коляску.
Мимо Камилы прошли парень с девушкой. Он, смеясь, что-то говорил ей. Она смущенно уткнула нос в комочек подснежников. Всюду весна!
Но чем дальше шла Камила сквозь сияние и звон весеннего города, тем больше угнетала ее оголенная ясность этого дня. Даже подснежники, которые продавались на каждом углу, раздражали ее.
«Зачем столько света? — думала она. — Чтобы видна была каждая морщинка на лице и каждое пятнышко на сердце? И никуда не денешься, не спрячешься от этого света. Он всюду».
Камила шла и думала о чем угодно, но только не об Ахверди. Она вспомнила весну в Кисловодске, которую она видела с балкона, куда их вывозили в колясках. Вспомнила раскидистое дерево с твердыми плодами в колючках. Кажется, несъедобный каштан. Это дерево переросло их балкон и сверху бросало на него свои колючие плоды. Она вспомнила Ленинград. Холодную весну, ветер с Невы и подснежники, которые там стоили дорого — столько же, сколько целый обед в студенческой столовой. Но она все равно иногда покупала цветы, а вместо обеда съедала батон.
Никто не дарил ей цветов. Почему? Может быть, потому, что она была такой замкнутой, отчужденной и ребята побаивались ее.
А Ахверди! При этом имени у нее сладко и больно заныло сердце, только с ним она была другой — открытой, разговорчивой, беззаботной. «Что же я делаю? — опомнилась Камила. — Разгуливаю по городу. А он, может быть, попал в беду, может, его сшибла машина и сейчас, искалеченный, он лежит в больнице?..»
За все время она была у него дома только дважды. В первый раз, когда они встретились, чтобы идти на балет свердловского театра, гастролировавшего в Махачкале, и он забыл дома билеты. И второй раз, когда они вдвоем встречали у него Новый год. Тогда он сам украшал елку, а снегурочку, что стояла под елкой, называл Камилой. Они пили шампанское, жгли бенгальские огни и целовались, целовались…
…Камила нажала кнопку звонка. Он залился звонко, решительно и жалостно стих. Камила нажала еще раз — ни звука в ответ. Она постояла на лестничной площадке, раздумывая, удобно ли позвонить соседям… и, так ничего и не решив, рассеянно спустилась вниз.
В это время у подъезда остановилась машина, и в оконном стекле Камила увидела… Ахверди. Рядом с ним сидела женщина с высокой прической и грубым портфелем. Он ласково простился с ней и вышел из машины. Но, увидев Камилу, отвернулся и стал махать вслед удаляющейся машине. Не успела Камила от радости перейти к недоумению, а от недоумения к ревности, как он, ее Ахверди, уже нежно обнимал ее.
— Что случилось? — пролепетала она.
— Да ничего особенного. Просто был занят заводскими делами… вне завода.
— Но ты же знал, что у меня все равно что экзамен, — упрекнула его Камила.
— Да, но… жизнь вносит свои коррективы. Обстоятельства бывают сильнее нас, — и он развел руками. — Радость моя, поздравляю тебя!
— Кто эта женщина? — вдруг спросила Камила. Она еще не могла понять, чем ее обидел ответ Ахверди, но что-то уже ныло внутри глухо и больно.
— Партийный работник, шефствует над нашим заводом. С ней-то я сегодня и улаживал наши заводские дела, — беспечно ответил Ахверди.
И у Камилы отлегло от сердца.
…Но, несмотря на то что Ахверди был по-прежнему ласков и внимателен к ней при встречах, встречи эти становились все реже. На заводе Камила не бывала с тех пор, как закончила работу над скульптурой. Телефона у нее не было. Звонить же ему она стеснялась, тем более что домашнего телефона он тоже не имел, а кабинет его на заводе был вечно заполнен людьми, и Камиле казалось неприличным вести с ним личный разговор при всех, пусть даже по телефону.
Камила мучилась в догадках, искала ответа, но ничего не могла придумать. Стадион «Динамо» заказал ей скульптуру физкультурницы, но работа не клеилась. Руки утратили свою гибкость, стали неповоротливыми, тяжелыми, словно тяжелые гири были привязаны к ним. И вот, когда со времени их последней встречи прошло уже десять дней, Камила не выдержала…
В проходной ее узнали и пропустили. Камила сразу прошла в его кабинет.
Он был один. Увидев Камилу, он с радостной улыбкой пошел ей навстречу.
— Здравствуй, моя хорошая! Что ты бледная сегодня? — озабоченно спросил он, поворачивая ее к свету. — Уж не заболела ли?
При звуках его голоса Камила размякла, почувствовала, как слезы подступают к горлу, забыла все суровые слова, которые собиралась сказать ему.
— Ахверди, — умоляюще пролепетала она. — Что случилось? Почему мы перестали видеться? Я не могу так.
Лицо Ахверди посерьезнело. Он как бы задумался.
— Милая, — наконец сказал он вкрадчиво, — ничего не изменилось в моем отношении к тебе, но у меня теперь туго со временем. Я начал писать диссертацию. Видимо, скоро, — он понизил голос, — меня назначат главным инженером…
Она опустила голову, и он увидел в ее глазах слезы.
— Маленькая моя, — сказал он ласково, — нельзя же все так близко принимать к сердцу. Может быть, тебя беспокоит та женщина? Так это не то, что ты думаешь. Мне просто нужно получить от нее несколько услуг. А за услуги в нашем мире надо платить. Мужчина платит женщине вниманием.
Камила не верила своим ушам. Она смотрела на него так, что Ахверди наконец рассердился.
— А если ты такая ревнивица, давай пока не будем встречаться. Месяцев шесть-семь, пока я не закончу все свои дела.
— Подлец! — сказала Камила и вышла.
Семь дней она не выходила из дому. День сменялся ночью, а ночь днем, но Камила не замечала этого. Сколько раз она вскакивала, чтобы порвать его письма и сжечь их вместе с бурым медведем. Но вместо этого она почему-то распорола плюш и зашила письма в живот медведя. Иногда она ловила себя на том, что разговаривает вслух: «Бурый медведь, бурый медведь, что же ты наделал?» — то с отчаянием, то с ласковым укором говорила она, и непонятно было, к кому она обращается — к мужчине или к игрушке, подаренной им. Главное же в ее мучениях заключалось в том, что она не могла до конца понять Ахверди. Или не могла поверить в то, что понимала. Ей казалось, здесь кроется ошибка, тяжкое недоразумение. Просто она неправильно поняла его и оскорбила. А он гордый, он не смог вынести оскорбления и потому не приходит. Стоит лишь увидеться, и все пойдет как прежде. И она ждала его, вздрагивая от каждого шороха. Но тут она вспоминала его слова, весь их циничный смысл, который так не вязался с лаской его голоса и взгляда… Это несоответствие смысла и интонации так действовало на нее, что временами ей казалось, она сходит с ума.
Неизвестно, сколько времени продолжалось бы это ее состояние, если бы однажды не раздался звонок. Камила обмерла, бросилась к зеркалу. «Это он, он, нельзя, чтобы он видел меня такой… непричесанной, измученной…» Задыхаясь, Камила подбежала к дверям.
На пороге стояла женщина из спортивного общества «Динамо». Она пришла напомнить о том, что скульптуру необходимо закончить к открытию спортивного фестиваля.
…Вот уже скоро два года, как она не видела Ахверди и ничего не слыхала о нем. Бурого медведя, уже совсем облысевшего, она хранила, как память о своей большой и печальной любви. А теперь и он исчез. Вернувшись из командировки, Камила не нашла его в мастерской на его обычном месте на табуретке. Кому понадобилась эта старая игрушка и зачем?
Как-то вечером, когда она пыталась передвинуть стол с тяжелым торсом воина, за ее спиной раздался мужской голос.
— Дайте помогу.
У нее задрожали колени. В первый раз в жизни она так испугалась.
Обернулась, на пороге стоял незнакомый, небрежно одетый парень.
— Что вы, Камила, — пытался успокоить ее он. — Не бойтесь. Вы же меня знаете.
И тут Камиле действительно показалось, что лицо парня ей знакомо. Особенно глаза — живые, лукавые. «Да это же тот самый парень, с которого я делала эскиз для скульптуры рабочего. Но почему голова бритая? Почему тенниска так помята?»
— Я из тюрьмы, — пояснил парень, — только пятый день на свободе.
— Из тюрьмы? За что? — вскрикнула Камила.
— Да вот не выдержал, ударил одного типа. Хотел спасти одну доверчивую душу. Но напрасно, только вот загрохотал в тюрьму. За хулиганство.
— Садитесь же. Почему вы стоите? — забеспокоилась Камила, испытывая неловкость от его признания, и пододвинула ему табурет.
— Между прочим, это я украл вашего медведя, — выпалил парень. — Надоело смотреть, как вы с ним цацкаетесь.
Камила остолбенела.
— Вы… вы… не может быть, — лепетала она.
— Очень даже может, между прочим, и того мерзавца я ударил… из-за вас. А когда меня выпустили, вернулся сюда. Товарищ и рассказал мне все — что скульптура, на меня похожая, внешне, конечно, стоит во дворе завода. Что вы на завод больше ни ногой, ну я и подумал, может, раскусили красавчика… Прибежал сюда, а войти — смелости не хватает, все хожу под окнами. Как ни взгляну, вы все с мишкой разговариваете. Ну и дуры бабы, думаю. Им только красивые слова нужны. И такая досада меня взяла и на вас, и на себя, что отсидел зря, что жизнь себе поломал, и на весь род человеческий, где же, думаю, справедливость? А тут вы как раз в командировку собрались. Открыл я двери, схватил мишку и ну его топтать. В общем, треснул он по всем швам, а из живота письма посыпались, — нате, храните, — и он протянул ей пачку писем. — Если не возражаете, буду приходить глину мять да столы передвигать. Все равно я пока без работы. Ну, я пошел. Спокойной ночи!
— Куда же вы? — Камила преградила ему дорогу. Она все поняла. И благодарность к этому парню захлестнула ее. — Куда же вы? Пойдемте ко мне. И вообще, где вы живете?
— У товарища — в общежитии.
«У него и дома-то нет, наверное, тоже сирота», — и родственное сестринское чувство к нему проснулось в ней. Ей захотелось накормить его, выстирать ему рубашку, отправить его в ванну, чтобы он как следует отмылся.
— Я приду, — сказал парень, — завтра. Можно?
И она кивнула ему.
…Дома Камила зажгла ночник и прилегла на диван. Она сравнивала этих двух людей — Ахверди, который столько говорил, и этого молчаливого парня, пострадавшего из-за нее. А ведь она не знала даже его имени. И лицо, то единственное, дорогое лицо, отодвигалось, меркло, и она уже не могла представить себя рядом с ним. Камила встала, зажгла газ и одно за другим поднесла к нему письма. Без сожаления смотрела она, как листы вспыхивают, съеживаются, рассыпаются серым пеплом. Горстку пепла она бросила в мусорное ведро. Когда она сожгла последнее письмо, вспыхнувшее пламя ярко осветило строчку: «Помнишь бенгальские огни в новогоднюю ночь?» «Бенгальские огни, бенгальские огни», — усмехнулась Камила и, погасив свет, пошла спать.
Вечер наступил неожиданно. Я так заслушалась, а Камила, обычно сдержанная и даже скрытная, так разговорилась, что мы обе не заметили, как солнце сползло с неба, как потемнел и загустел воздух, как посвежел ветер, врывающийся в открытые окна машины.
К границе Тляратинского района мы подъехали уже затемно. Издалека бросались в глаза слова, словно написанные в воздухе горящими, чуть подрагивающими буквами: «Лик шварал хириял ганбал».
— Едут! Едут! — услышали мы радостные голоса. И сейчас же машину окружили нарядные женщины. Я успела заметить, что все они одеты по последней моде, и только традиционные пестрые платки с кистями, да гортанный говор, да коса, мелькнувшая из-под платка, свидетельствовали о том, что мы в горах, в нескольких сотнях километров от большого города.
Встречали нас не хлебом-солью, а горячими курзе и холодным молоком.
Тут, под острыми пиками вершин, в близости ледников, в травах по грудь, у могучих стволов двух вековых сосен, и начался наш пир.
— Эти курзе с начинкой из медвежатины. Изобретение Рисалат, — подмигнула одна из женщин. Где же я видела это лицо с нежными улыбчивыми ямочками на щеках и подбородке?
То ли утомительная дорога была тому виной, то ли в самом деле необычное угощение оказалось на славу, но только курзе с начинкой из медвежатины имели большой успех. Хозяйки едва успевали подносить кастрюли да открывать крышки, из-под которых валил густой ароматнейший пар. Не прошло и получаса, как в кастрюлях уже гулял ветер.
И тогда начались песни. Не помню, кто первый запел, а кто подхватил, но только пели все, раскачиваясь в такт мелодии, вскинув головы в темное сумрачное небо, где торжественно и печально, как-то отдельно от людей, шумели вершинами огромные сосны высокогорья.
Это были народные песни, тоскливые и страстные. Каждое слово рождало в душе ответное чувство. Вот бы и мне писать так, как эти безымянные поэты.
…Эту ночь я провела в доме той самой милой женщины с улыбчивыми ямочками. Звали ее Асият. Она оказалась секретарем парторганизации колхоза. Так вот почему мне знакомо ее лицо: конечно же, мы встречались на совещаниях в Махачкале.
Правда, меня пыталась «умыкнуть» Рисалат, но оказалось, что до ее аула еще тридцать километров. А я порядком устала.
Когда мы уже засыпали, я вдруг вспомнила про модные платья женщин, столь необычные в ауле, платья, как бы стыдливо прикрытые традиционными платками горянок. Вряд ли в высокогорном ауле появилось столь модное ателье! Наверное, женщины, готовясь к этому празднику, заранее заказали себе платья в Махачкале, да не в каком-нибудь третьеразрядном, а в люксе. И я невольно улыбнулась в темноте наивному тщеславию моих дорогих, моих скромных горянок.
Но, как это большей частью бывает в жизни, действительность разбила все мои логичные домыслы.
— Ничего подобного! — воскликнула Асият, когда я, смеясь, поделилась с ней своими соображениями. — У нас теперь свое ателье! Да еще какое! А как вы думаете, кто его создал? Рисалат! Да, да, Рисалат. А кто раньше относился к ней всерьез?! Одно слово «Чичих». Да, способности есть у каждого человека. Важно только, чтобы никто не сбил его с правильного пути. Не вообще правильного, а именно для этого человека, единственного, что ли. А ведь бывает, что про то знает он один. А как начнут советовать! Как тут удержаться! Подруги советуют, соседки советуют, родные советуют. А ведь их, почитай, пол-Дагестана. Вот и растеряется человек. Хорошо, что у нашей Чичих неожиданно оказался такой стойкий, такой упрямый характер.
— Почему ты родилась такой упрямой? Легче сдвинуть гору, повернуть реку вспять, скорлупой яйца вычерпать море, в бумагу завернуть огонь очага, чем заставить тебя отказаться от того, что ты задумала. Даже если ты задумала пройтись босиком по раскаленной сковородке.
Так ругала бабушка Жамилат свою любимую внучку, которая в это время как ни в чем не бывало жарила на очаге кукурузу.
Чир-чирк-чирк! Желтые зерна подпрыгивали на сковороде, превращаясь в легкие белоснежные цветы.
— Вабабай! — вконец рассердилась бабушка Жамилат на свою неуважительную внучку. — Ты будешь слушать, что я тебе говорю! Видно, мои слова — золотая пыль, брошенная на ветер. Сколько раз тебе повторять: не позорь нашу семью. Я хочу, чтобы моя внучка стала ученым человеком. В последний раз тебя спрашиваю: едешь учиться?
— Бабушка, — с досадой проговорила Рисалат, с неохотой отрываясь от кукурузы. — Да не хочу я учиться. Вот окончила десять классов — и хватит с меня. Если бы ты знала, как я понимаю жеребенка, которого выпустили весной на луг. Ах, как хорошо не учиться!
И Рисалат закружилась по комнате.
Чик-чик-чик! — прыгала на сковородке кукуруза, словно и кукуруза, и девушка были заодно. И это особенно рассердило бабушку Жамилат.
— Что ты растрещалась, как эта кукуруза! Ох, недаром тебя прозвали Чичих. Думаешь, мне приятно. Не носить мне этого платка, если я не заставлю тебя учиться!
— И не носи. У тебя такая красивая седая голова. А сейчас это модно. Многие даже красятся под седину.
— Соображай, что говоришь! — захлебнулась словами бабушка Жамилат. — Седина — модна. Можно подумать, что она появляется от танцев да гулянок? Ты что, хочешь застрелить меня без ружья и зарезать без кинжала? Ты… ты, ты как мозоль в тесной обуви. Да убери эту свою кукурузу. Слова сказать не дает: чик да чик!
— Бабушка! — сверкнула глазами Рисалат. — Учиться я не по-е-ду! И это мое последнее слово.
— Лучше бы я умерла! — выдохнула старуха и села на пол. С минуту она стонала и качалась из стороны в сторону. Но поняв, что этим внучку не проймешь, снова бросилась в атаку. Только на этот раз голос ее звучал жалобно.
— Рисалат, золотце мое, — вкрадчиво начала она. — Пожалей свою бедную бабушку. Ты еще не родилась, а я уже мечтала видеть тебя ученой. Да если хочешь знать, если бы не я, ты бы и вообще не родилась.
— Ну, разумеется. Если бы не ты, то не было бы моего отца. А если бы не было моего папы…
— Не в этом дело, — понизив голос до шепота, сообщила бабушка. — У тебя же четыре старших брата. И пятым мог родиться мальчик. Клянусь памятью моей матери, никто не знает о том, что я туда ходила…
И старуха опасливо огляделась вокруг, словно хотела удостовериться, что их не подслушивают.
— Куда, бабушка? — растерялась сбитая с толку Рисалат.
— Туда, в пещеру, которая исполняет желания.
— Ах, это! Ну и что! — беспечно рассмеялась Рисалат, отправляя в рот горячие, распустившиеся на огне зерна. — Мы там были на экскурсии. Да, кажется, Абдула Исаевич говорил, что раньше эту пещеру считали священной. Но это от безграмотности, от темноты…
— Вабабай! Вы слышите, что говорит листик, выросший на моей ветке. Выходит, это я темная! Баркала! Отблагодарила меня за то, что я ночью, рискуя своей жизнью, на ощупь пробиралась над пропастью… Только после того, как я убедилась, что оставленный мной платок исчез, я уснула спокойно.
— Честь твоей голове, бабушка! — торжественно проговорила Рисалат. — А между прочим, — добавила она лукаво, — Абдула Исаевич говорил, что все ваши платки и шапки забирал табунщик Закари.
— Глупости! — живо отпарировала бабушка. — Никто не станет брать такой грех на душу. И чего только не выдумают эти учителя. Но только не надо было мне туда ходить. Лучше бы и пятым родился мальчик. Он бы с радостью поехал учиться, как и его старшие братья. А какой счастливый был тот день. Я тогда сказала: «Алхамдулилах, у моего сына Айтбера теперь есть не только крепость с четырьмя стенами, но и окно в ней, сквозь которое будет светить солнце».
— Бабушка, окно — это, конечно, я?
— Только не солнце смотрит в это окно, а туча, — пробурчала старуха. — Неужели все мои старания пропадут, как стручки, брошенные в огонь. А когда ты родилась, я две ночи дежурила под окнами больницы. Все ждала, когда уйдет эта врачиха, чтобы выкрасть тебя. И я это сделала! Дома я пропустила тебя через отверстие чесалки, чтобы злые духи не смели приблизиться к тебе. Через твои сжатые кулачки я протиснула иголку с длинной белой ниткой, чтобы твоя жизнь была длинной и чистой, как эта нитка. И в том, что ты такая говорливая, виновата тоже я, — со вздохом призналась Жамилат, покосившись на ласточкино гнездо, притулившееся под карнизом крыльца. — Когда в ласточкином гнезде вылупились птенцы, — продолжала она, — я собрала скорлупки и напоила тебя из них водой. Помню, еще твоя мать сказала: «Не слишком ли много ты дала ей воды из ласточкиных скорлупок». А я ответила: «Маслом кашу не испортишь. Пусть рано научится говорить. Пусть будет певуньей, как эти ласточки». Вот потому-то ты и чирикаешь целый день, что твоя кукуруза.
Неизвестно, чем бы кончился этот необычный диалог между бабушкой и внучкой, если бы его не нарушил приход матери Рисалат.
Вид у нее был крайне уставший, что, однако, вызвало у бабушки Жамилат новый прилив бодрости.
— Вот, посмотри на свою несчастную мать! — закричала она, едва та переступила порог. — Не видит, бедняжка, ни белого дня, ни черной ночи. Что, опять что-нибудь стряслось? Заболела корова? Думаешь, легко работать дояркой. Это только на картинках в «Женщине Дагестана» они расхаживают по ферме в белоснежных халатах… А как твоя мать хотела учиться. Но тогда, доченька, были другие времена. Ее отец и слышать об этом не мог… А учителя, наоборот, зазывали девушек на курсы… Даже тайком от родителей увозили в город. Бывало, дети умоляли родителей, чтобы те отпустили их учиться, а теперь все наоборот. Что происходит с этим миром! В общем, я решила: созову семейный совет. Пусть братья с тобой поговорят.
С этими грозными словами Жамилат вышла из комнаты.
Два дня она бегала по аулу, как курица, которой ошпарили крыло. Не так-то легко собрать семейный совет, если братья, на которых вся надежда, давно разлетелись по свету: один в Сибири на крупной стройке, другой в Чиркее, а третий… третий за границей, на каком-то научном совещании.
Словом, Жамилат с трудом удалось дозвониться до четвертого, самого младшего, внука и уговорить его приехать под предлогом, что она уже стара и вот хочет собрать своих близких у родного очага, может быть, в последний раз и, кстати, обновить завещание.
Разве она могла сказать по телефону, что семейный совет собирается из-за Рисалат, которая совсем отбилась от рук. Ведь если у каждого нормального человека два уха, то у телефонистки их четыре: два своих и еще два железных. Вот и подслушивает.
Но не таким человеком была старая Жамилат, чтобы отказаться от задуманного плана.
Итак, настал день, когда семейный совет собрался, правда, далеко не в полном составе.
Во главе его восседал дедушка Сабураждин в своих неизменных галифе и бесцветной гимнастерке с медными пуговицами. Эту форму, полученную еще в гражданскую войну, он не снимал никогда. Теперь дедушка работал ночным сторожем на ферме и все свободное время, а его у Сабураждина было более чем достаточно, выстругивал из тутовника ложки. Эти деревянные ложечки, нанизанные, как бублики, на капроновую нитку, дедушка дарил всем на свадьбы и поминки.
Вот и сейчас он сидел у очага и острым ножичком обстругивал палку тутовника, заготавливая материал для будущих ложечек.
Рядом с ним на низкой трехножной табуретке примостился отец Рисалат Айтбер, очень красивый, с густой кудрявой шевелюрой, чуть тронутой сединой. В его серых внимательных глазах отражалось живое пламя очага. За его спиной на сундуке в непринужденной позе сидел Муса, любимый брат Рисалат. На нем были синие спортивные тренировочные брюки и такая же футболка с белыми полосками на вороте. Муса перебрасывал с руки на руку зажигалку. Весь его облик плохо вязался с этим старинным жилищем.
Мать Рисалат, Чурханай, вертелась на краешке дивана, словно сидела на ведре с раскаленными углями.
И только Жамилат стояла у дверей, похожая на полководца, в последний раз перед сражением озирающего свое войско.
Двери были закрыты, окна завешены, свет погашен. Лишь пламя очага зловеще освещало это таинственное сборище. Такая предосторожность соблюдалась для того, чтобы уберечься от глаз и ушей, а также языков вездесущих соседей.
Первой взяла слово Жамилат. Когда она объявила, что собрала семью вовсе не затем, чтобы поглядеть на них и обновить завещание, как было сказано по телефону, а с одной целью — наставить на верный путь свою единственную внучку, мужчины метнули на Рисалат такие взгляды, что она тут же сжалась в комок.
Чурханай на всякий случай подвинула к себе щипцы, которые лежали у очага.
И только дедушка Сабураждин продолжал невозмутимо строгать свою палку.
Но, услышав, что с Рисалат вовсе не случилось то непоправимое, что в первый момент заподозрили отец и брат, мужчины облегченно вздохнули. Рисалат же, решив, что опасность миновала, мигом воспрянула духом.
— Не хочу учиться! — заявила она храбро и взглянула на брата, ожидая поддержки.
— Вай, Чичих, помолчи, когда говорят старшие, — тут же одернула ее мать. — Я бы с радостью намотала твой язык на руку и отрезала половину.
— Ну да, — произнес дедушка, наконец отрывая глаза от своей палки. — Тебе пока не давали слова. Ты будешь говорить последней.
И все, кто был в комнате, устремили на него взгляды, потому что именно дедушка, как самый старший в семье, должен был сказать первое и решающее слово.
— Внучка моя, — торжественно начал он и тотчас зашелся в долгом и хриплом кашле. Все терпеливо ждали.
— Внучка моя, — еще более торжественно повторил он. — Ты поедешь учиться.
После этой короткой, но внушительной речи он с полным сознанием исполненного долга снова приступил к выстругиванию ложечек.
— Слышишь, что сказал твой дед, — подняла указательный палец Жамилат. Щеки ее пылали румянцем победителя. — Попробуй теперь переступить через его слово.
Рисалат поняла, что она пропала, и разрыдалась.
Правда, брат пытался заступиться за нее и уверял, что вовсе не обязательно всем иметь дипломы, что надо же кому-то печь хлеб, шить одежду и пасти овец, что это, наконец, нелепо — заставлять девушку учиться из-под палки и какой толк может выйти из такого учения. Но его уже никто не слушал. Потому что, во-первых, вовсе не этого ждали от него, а во-вторых, главное слово уже было сказано.
Последним поднялся отец девушки. Его речь была иносказательной и краткой.
— Глаз, — заявил он, — каким бы ни был острым, не может прыгнуть выше брови.
При этом все посмотрели на дедушку, который, однако, не сказал больше ни слова и даже бровью не повел.
Итак, судьба Рисалат была решена. Участь ее несколько облегчалась тем, что она теперь поступала под присмотр брата Мусы. Ему же и поручено было увезти ее в город.
Провожали Рисалат всей семьей. На аэродром приехал даже дедушка в своих залатанных галифе и помятой гимнастерке неопределенного цвета, но с блестящими, натертыми зубным порошком медными пуговицами.
Прощаясь, он протянул внучке солидную связку деревянных ложечек.
…На журавлиных крыльях улетела осень. Пришла зима с ее щедрыми снегопадами, студеными ветрами, крутыми морозами. Горы, отяжеленные разбухшими ледниками, выглядели еще более суровыми и зловещими. Горные тропинки, которые служили людям и скоту, замело снегом. Замерла жизнь в аулах. Со стороны могло показаться, что на этом заметенном снегом пространстве и вообще нет жизни, как на необитаемой планете.
И только одно служило утешением: за зимой идет весна, и порядок этот неизменен. Скоро засинеет, раздвинется небо, и высоко-высоко покажется орел, несущий на одном крыле весеннюю грозу, а на другом ласковое солнце. Взмахнет одним крылом — зашумит гроза, прольется на землю бурными потоками. Взмахнет другим — засияет солнце, встанет над аулом сияющая радуга. И ласточка, дрожа от нетерпения и весеннего холода, уронит в гнездо первое яичко.
Тогда-то и возвратится Рисалат к своей бабушке.
…Стоял обычный день начала июня. На скудных землях аула Чогода окучивали картошку, в то время как в нижних аулах уже появились бледно-сиреневые цветы с желтыми зрачками.
Самолет, в котором летела Рисалат, уже делал круги над горами, когда колхозницы вышли в поле, расположенное около самого аэродрома.
Ближе всех к аэродрому работало звено Тухбат, ревнивой хранительницы старых устоев, не упускавшей ни малейшей возможности постоять за них, а также подчеркнуть, что она верная дочь этих неприступных гор. Может быть, в подтверждение того голос ее напоминал глухой вой ветра в ущельях, а платья она носила такие широкие, что в них свободно могло уместиться все ее звено. И потому, когда Тухбат ждала ребенка — а это случалось не так уж редко, — никто и не догадывался о готовящемся событии, тем более что Тухбат высокомерно пренебрегала декретным отпуском и до последнего дня работала в поле, так что, когда на свет появлялся новый человек, это выглядело так, будто он упал с неба, как звезда, или возник из земных недр, как морковка.
К тому времени, о котором идет речь, Тухбат была матерью одной дочери и пятнадцати сыновей, из коих старший, Асхабали, уже окончил сельхозинститут и теперь работал в колхозе ветеринаром. В настоящее время он должен был находиться на совещании в Махачкале.
Так вот, когда самолет, в котором, прижавшись лбом к стеклу иллюминатора, сидела Рисалат, кружился над горами, создавая иллюзию неподвижности, а на самом деле с быстротою молнии приближаясь к аэродрому Чогоды, между двумя женщинами — Тухбат и Батул происходил такой диалог.
— Вай, сестра Тухбат, ты знаешь, что я не из любопытных. Но ходят слухи, будто между вами и семьей Хасият, что слились вместе, как два ручья в одной речке, вдруг выросла гора. Ай-яй-яй, ведь Супайнат так подходила твоему сыну Асхабали, как драгоценный камень прочной оправе.
— Вай, сестра Батул! Наверное, за одну ночь поседеет та мать, что испытает горечь разрушенного сватовства. Не было дня, чтобы не ныло мое сердце.
— Ну ты тоже неправа. Разве можно расстраивать свадьбу из-за такой мелочи. Подумаешь, девушка сделала на голове вторую голову из волос. Сейчас же другое время. Не может она одеваться, как мы… — и Батул кинула многозначительный взгляд на обширное платье соседки.
— Я этой Супайнат сказала по-хорошему: «Спускай ты этот сноп с головы». А еще, когда в клубе она вышла танцевать в обнимку с Асхабали, я тоже не выдержала: отозвала ее в сторону и предупредила, мол, ты живешь не в Париже, а в горном ауле Чогода. Так она как сверкнет на меня глазами: «Ты, Тухбат, не спеши снимать свои чарыки. И хинкал бросай в казан, когда в нем закипит вода. Я твоему сыну еще не давала согласия. А если вы с моей матерью сговорились, так с нее и спрашивай». Я, конечно, все это рассказала сыну.
— Ее тоже можно понять. Она же не колхозница, как мы. Как-никак институт окончила, учительница, у нее свои взгляды на жизнь. Ой, Тухбат, мне кажется, ты поспешила делать ей замечания. Ведь у тебя тоже дочь. Вот-вот заглянут сваты…
— Если моя дочь сделает такой сноп на голове, вот увидишь, я отрублю ей голову.
— Вай, Тухбат, не говори так. Помнишь, Кадичулав…
…А между тем самолет, в котором летела Рисалат, уже шел на посадку. Но женщины, занятые своей работой и… своими хабарами, не обращали на него особого внимания, так как никто из них сегодня не ждал из города ни родных, ни гостей. Поэтому они подняли головы только тогда, когда самолет уже приземлился и из него стали выходить пассажиры.
— Вуя, сестра! — воскликнула Жамилат и толкнула локтем свою соседку Хасият. — Погляди-ка туда! Или меня подводят глаза. Скажи, бывают ли средь бела дня нечистые духи?
Отбросив кирку, Жамилат выпрямилась и приложила козырьком руку ко лбу.
— Сгинь, нечистая сила! — прошептала Хасият.
Но нечистая сила не только не исчезла, а, наоборот, нахально и уверенно приближалась к картофельному полю. А рядом, нисколько не смущаясь близостью с «нечистой силой», вышагивал высокий парень с чемоданом в одной руке и с портфелем в другой.
Взоры всех женщин устремились им навстречу.
И вот уже все увидели, что она — это на самом деле он, только почему-то в красной рубахе поверх брюк и с красной сумкой через плечо.
— Парень, а с женской сумкой, — хихикнула Жамилат.
— А на ногах-то! — подхватила Хасият. — Будто поднялся на высокую кучу лепешек. Вуя! Как только он их тащит. И зачем столько материала тратить на одни туфли?!
— Где это видано, чтобы мужчина носил красную рубаху и женскую сумку! — возмутилась Тухбат и вдруг, вскрикнув, бросила кирку и, перепрыгивая через грядки, помчалась навстречу этой странной паре.
И вот уже ветер донес до женщин ее воркование, в котором радость смешивалась с тревогой: «Асхабали, ты же только вчера улетел… ты же говорил, семинар будет три дня…»
И все увидели, как Тухбат отобрала чемодан у высокого парня и обняла его, при этом заслоняя своим широким платьем второго юношу, который больше всего интересовал женщин.
И тут случилось невероятное.
— Бабушка Жамилат! — закричал незнакомец голосом Рисалат, и не прошло и секунды, как повис у нее на шее.
Все видели, как пошатнулась, как побелела Жамилат, как ее посиневшие губы, дрожа, шептали что-то, наверное, заклятие против нечистой силы, в то время как Рисалат без умолку чирикала:
— Бабушка, как я соскучилась без всех вас. Как мама? Отец? А дедушка — все строгает свои ложечки? А ты почему здесь? Тебе же вредно на солнце. Ой, какая ты бледная. А я нарочно ничего не сообщила. Хотела сделать вам сюрприз. Ты рада?!
— Что случилось? Ты же должна была приехать только в июле. У вас ведь сейчас сессия, — наконец выдавила из себя Жамилат, уверенная, что ее внучка — студентка медицинского института. И вдруг страшная догадка пронзила ее: — Ты… ты провалилась на экзаменах?
Бедная Жамилат, она и подумать не могла, что правда окажется хуже самых ее грустных предположений.
— Нет, бабушка. Я уже окончила, — весело проговорила Жамилат.
— Она получила диплом с отличием, — с гордостью добавил Асхабали. — Рисалат, покажи им диплом.
— Вабабай, Рисалат! Разве ты не на врача училась? — крикнула Хасият, когда до нее дошел смысл этих слов.
— Если все будут врачами, кто же станет вам шить красивые платья. У нас в ауле три врача и ни одной настоящей портнихи, — возразила Рисалат, не без страха косясь на бабушку.
Но, к ее удивлению, Жамилат не разразилась бурным потоком слов.
Она все поняла и теперь изо всех сил старалась держать себя в руках. «Нет, она снесет и этот удар судьбы. Она не даст людям повода хихикать за ее спиной: мол, Жамилат так обрадовалась приезду внучки, что упала в обморок».
— И правильно сделала, доченька! — проговорила она с вымученной улыбкой. — Никогда не останешься без куска хлеба.
Но если Жамилат совладала с собой, проявив незаурядное мужество и хоть в какой-то мере обманув бдительность аульчан, то Тухбат не удалось скрыть своего позора: ведь это ее старший сын Асхабали, чью свадьбу она недавно расстроила, так как его невеста оказалась, по ее мнению, не слишком скромной, сегодня ее любимец прилетел вместе с этой Чичих и нес ее чемодан…
И только одна женщина от радости, можно сказать, танцевала внутри своего платья. Это была Хасият. «Так тебе и надо, Тухбат, — стучало ее сердце. — Тебе, видите ли, не понравился «сноп» на голове моей дочери. Так пусть теперь он приведет в дом такую…»
И, словно подслушав ее мысли, Асхабали нежно взял под руку Рисалат и повел ее к аулу. Так они и шли рядом, склонив головы друг к другу. При этом все видели, что в свободной руке Асхабали нес и свой портфель и ее чемодан, что было ему неудобно, так как ручки чемодана и портфеля с трудом умещались в ладони, а тяжелый, раздутый чемодан ударял по ноге, но тем не менее он не менял позы.
Первой опомнилась Тухбат. Она схватила кирку и с такой яростью стала расправляться с сорняками, словно это были не безвинные травы, а сын ее Асхабали и его нахальная спутница.
Следом за ней, весело напевая, принялась за дело и Хасият. И если иметь в виду, что у Тухбат особенно спорилась работа, когда она была не в духе, а у Хасият, наоборот, когда что-то радовало ее сердце, то можно сказать, что нынешнее событие пошло колхозу на пользу.
— Так чем же кончилась эта история? — смеясь, спросила я у Асият.
— А тем, — пробормотала Асият сонным голосом, что в ауле открылось ателье, какого и в городе не сыщешь, и Чичих занимает в нем сразу три должности — директора, закройщицы и швеи, не говоря уже о том, что она учит девушек шить.
— А в лирическом плане?
— Скоро свадьба. Тухбат пришлось смириться с тем, что ее любимый сын достанется Чичих.
…К сожалению, мне не посчастливилось полюбоваться нарядами, сшитыми Рисалат, как не удалось повидать и новое ателье, расписанное по фасаду одним модным художником. Даже на празднике, ради которого мы проделали столько трудных километров, я не побывала. Потому что, только мы вышли из дома, нас догнала запыхавшаяся почтальонша и протянула мне свеженький бланк телеграммы. Не могу преодолеть подступающего к горлу страха, с которым я всегда разворачиваю телеграмму. Меня вызывали в Москву.
И снова на колеса наматывались облака, и снова даже я, привыкшая к горным дорогам, закрывала глаза на резких поворотах, потому что шофер «учел» ситуацию и гнал машину на совесть.
Мы уже проехали большую часть пути, как вдруг возле аула Харчимо машина замедлила ход. «Кого-то хоронят», — вздохнул Шамиль. И правда, навстречу нам медленно двигалась похоронная процессия. Молодые мужчины на высоко поднятых руках несли покойницу.
Мы, конечно, вышли из машины и присоединились к этой траурной процессии. Старое кладбище было расположено у самой дороги. Видно, когда здесь легли первые надмогильные камни, дорога еще не была проложена.
Меня удивило, что все шли молча, без причитаний и плача — так принято провожать в последний путь старого человека. А ведь, судя по платью покойницы, хоронили молодую. Я слышала, как Камила спросила шепотом: «Невесту хороните?» — и как пожилая женщина ответила ей, тоже шепотом:
— Нет, это наша Патимат-ака[43]. Она просила, чтобы ее предали земле в таком наряде.
Похоронной процессии, казалось, не будет конца. «Пожалуй, здесь слишком много народу для одного аула, — подумала я. — Видно, сильно почитали эту Патимат не только в родном, но и в других, соседних аулах». И желание узнать судьбу этой женщины так овладело мною, что я, забыв о телеграмме, краснея от стыда за свое неуместное вторжение в чужую жизнь, уже вглядывалась в лица женщин, отыскивая среди них самую словоохотливую.
Уже два раза она вставала и выходила на крыльцо: искала в небе признаки наступающего рассвета и, не найдя их, снова ложилась в постель.
— Что, опять на тебя капает дождь с чужой крыши? — сердито проворчал муж, рассерженный, что его разбудили.
— Думала, уже светает, — виновато оправдывалась она. — Обидно, полжизни уходит на сон. И почему у нас в горах такие длинные ночи?
— Ничего себе длинные! Не успеешь закрыть глаза, как уже пора вставать, — пробурчал Зубаир.
— Тебе бы только спать…
— Это мне бы только спать? Да я всю жизнь поднимался с первыми петухами.
— Знаешь, Зубаир, — поспешила она перевести разговор, — я сегодня в поле обратила внимание на дочь Махмуда. Совсем зрелая девушка, а, говорят, ни за кого не засватана.
— Так вот почему тебе не спится! Ничего, для каждой папахи найдется голова.
— Знаешь, Зубаир, что я подумала: ей очень подойдет Курбан, сын Магомеда. Такой горячий парень. Я заметила: когда покрывали крышей колхозную ферму, он работал за троих.
— А тебе так и не терпится надеть уздечку на бедного парня…
— Как ты думаешь, Зубаир, получится у них?
— Ну раз ты взялась… теперь хоть слюной клей, все равно выйдет крепостная стена, — заверил он.
Пока они разговаривали, незаметно наступило утро. Патимат встала, зажгла лампу, надела новое платье, синее в белый горошек, набросила на плечи черный с яркими цветами кашемировый платок. Из глубины зеркала на нее смотрела высокая, стройная женщина со строгим смуглым лицом. Она взяла в руки медный, до блеска начищенный кувшин и еще немного повертелась перед зеркалом, словно примеряя кувшин к платью. Убедившись, что и кувшин и платье ей идут, она довольно улыбнулась и вышла. Недаром про нее говорили в ауле, что она плывет, как куропатка.
Злые языки утверждали даже, будто бы она надевает на колени какую-то резину, которая сдерживает движение и делает походку плавной. Но мало ли что придет в голову завистникам? Вряд ли она стала бы прибегать к таким ухищрениям в свои девяносто лет.
Патимат остановилась, полной грудью вдохнула прохладный воздух и сказала: «Алхамдулилах, спасибо моей судьбе за то, что она подарила мне еще один рассвет, что я здорова, что иду разбудить спящий родник, спасибо за то, что я еще слышу шум реки, вижу блеск воды».
Хотя в аул этот давно, еще до войны, была проведена вода, Патимат не признавала водопровода. Что это за вода, которая целых пять километров течет по трубам, прежде чем попасть в ее кувшин? Разве в ней сохранится свежесть вековых снегов, прикосновение солнечных лучей?.. Да и вообще, стоит ли наряжаться ради того, чтобы пройти три шага от дома до водопровода? Разве успеешь встретить кого-нибудь на таком маленьком пути? То ли дело тропинка к роднику, протоптанная еще нашими прабабушками. Извилистая и крутая, то молодо взбегающая вверх, то осторожно сползающая вниз.
О, если бы эта тропинка могла заговорить, сколько бы она поведала легенд и тайн. Она рассказала бы о том, как с таким же медным кувшином, вспыхивающим на солнце золотом, бежала по этой тропинке девочка Патимат восемь десятилетий назад…
…Отец Патимат был такого маленького роста, что, когда они шли рядом, издалека казался ее братом. Одна его нога была короче другой. Но, несмотря на хромоту, ходил он быстрее любого здорового джигита. Работал он чабаном у богатого барановода в соседнем ауле.
Но однажды ночью его привезли домой на черной бурке: его разодрали волки в горах. С тех пор мать одна растила троих сирот, старшей из которых была Патимат. Как-то ночью она разбудила Патимат и сказала: «Дочь моя, сперва у меня болел зуб, потом ухо, затем боль перешла в глаза, теперь уже вся голова раскалывается. Сбегай за Абдулой — пусть придет со своими щипцами».
…В большой комнате с земляным полом и высоким черным потолком было холодно и темно. На дощечке над очагом подрагивал тусклый язычок лучины. Абдула велел Патимат держать лучину, а мать посадил на низкую трехножную табуретку. «Какой зуб?» — спросил он мрачно. «Кажется, вот этот», — показала мать пальцем.
Абдула подошел к ней со спины, наклонил назад ее голову и зажал между своими коленями.
— Вай! — только и успела вскрикнуть мать.
Выплевывая кровь, она говорила: «Спасибо тебе, брат Абдула, сразу легче стало. Дай аллах тебе долгих лет жизни».
Абдула покатал между пальцами травяной шарик и протянул ей:
— Вот, вложи в ранку, чтобы не кровоточила.
И Абдула ушел. Но хотя мать сделала все так, как велел Абдула, кровь лилась ручьем. Испуганная Патимат опять бросилась к Абдуле. А когда она с ним вернулась, мать лежала на нарах в луже крови. Абдула до утра просидел у ее постели, меняя холодные примочки. Но остановить кровотечение не удалось.
После смерти матери осталась корова и делянка, такая крохотная, что могла бы затеряться под женским платком. Маленькая хозяйка со всем справлялась сама, дом содержала в порядке, хотя ее спина и руки ныли от непосильного труда. Пятилетний брат Магомед и трехлетняя сестра Зайнаб были еще плохими помощниками.
Ей не было еще и десяти лет, когда она сшила себе платье, да так красиво, что все приходили посмотреть на ее работу. С тех пор не стало отбоя от заказчиков. За работу платили салом, мукой, яйцами…
Как-то она прослышала, что можно шить не на руках, как это делала она, да и все в ауле, а на специальной машине, которая называется швейной. И получается будто бы прочнее, быстрее, и строчка ровнее и красивее.
Во всем ауле была только одна такая машина, да и та бездействовала. Эту машину привез из города для своей единственной дочери самый богатый человек аула. Но ни его богатство, ни бесценный подарок, посмотреть на который приходили даже из других селений, не принесли ей счастья. Она умерла в первую брачную ночь от непонятной болезни. Пышная свадьба превратилась в пышные похороны. А к швейной машине с тех пор никто не притрагивался. Вместе с другими вещами невесты она осталась в ее девичьей комнате, в которую теперь никто не входил.
И вот Патимат загорелось во что бы то ни стало купить такую машину. Целый год она копила деньги, а потом, завязав их в узелок на кончике платка, пошла к Султанбегу, потому что он был единственным человеком в ауле, который ходил в город Темир-Хан-Шуру покупать городские вещи для своей семьи. Конечно, Патимат и не мечтала о том, чтобы Султанбег купил для нее в городе швейную машину: он и так возвращался в аул, нагруженный, как мул. Патимат попросила Султанбега взять ее с собой. Но, оглядев с ног до головы щуплую девчонку с ножками, тонкими, как макаронины, и представив, как она этими самыми «макаронинами» вышагивает по каменистой, крутой дороге с тяжелой машиной на острых лопатках, Султанбег усмехнулся и уже открыл было рот, чтобы отказать ей.
Но, заметив его усмешку, девочка воскликнула:
— Нет, нет, не отказывайте мне. Я очень быстро умею ходить, вот увидите.
И такая горячая мольба была в ее голосе и глазах, вскинутых на него, что у Султанбега не хватило духу отказать ей.
Еще с вечера Патимат стала готовиться в дорогу. От матери она слышала, что в нелегком пути познается цена человеку. От того, какой у тебя будет спутник, зависит, тяжелым или легким окажется твой путь. Еда, взятая в дорогу, покажет, хорошая ли ты хозяйка.
Патимат, конечно, не хотела ударить лицом в грязь перед Султанбегом и не могла допустить, чтобы он пожалел о том, что взял ее с собой.
Поэтому в свою самотканую сумку она положила все самое вкусное, что было у нее в доме.
Боясь проспать, она так и не ложилась в эту ночь и задолго до рассвета уже заняла выжидательную позицию у дома Султанбега.
Прокричал первый петух — и тут же с хурджинами через плечо из ворот вышел Султанбег.
Увидев девочку, вскинувшуюся ему навстречу, он спросил:
— Ты что, так и простояла здесь всю ночь?..
— Я боялась, вдруг вы уйдете без меня, — робко ответила Патимат.
— Султанбег никогда не нарушает своего слова, — гордо проговорил он. — Если тебе скажут, что рожденный ребенок снова вернулся в утробу матери — поверь этому. Если услышишь, что молоко, надоенное от коровы, снова перешло в ее вымя, не сомневайся, что это так и есть. Но если когда-нибудь скажут тебе, что Султанбег нарушил свое слово, знай — это ложь. Так что, девочка, носящая имя дочери пророка Магомеда, помни, что через пять дней я поведу тебя обратно и на спине ты будешь нести новенькую швейную машину.
Если правильно говорят, что человек познается в дороге, то Патимат показала себя в этом своем первом пути с самой выгодной стороны.
Хорошо усвоив мудрость горцев: «Первой не заговаривай со старшими», Патимат молча шагала за Султанбегом.
— Ты не устала, девочка? — спрашивал он. — Может быть, хочешь отдохнуть?
— Нет, — отвечала она. — Когда вы устанете, тогда и отдохнем.
— Ты не проголодалась, девочка? — спрашивал он. — Может быть, поедим?
— Нет, — отвечала она. — Когда вы проголодаетесь, тогда и поедим.
Но особенно оценил он свою спутницу, когда они наконец сделали привал у родника.
Из своей самодельной сумки Патимат вытащила белую тряпицу и аккуратно расстелила ее на траве. Она разложила на ней пышный хлеб с румяной корочкой и яйца. Хлеб был завернут в промасленную чистую тряпочку — чтобы не зачерствел, а каждое яйцо обернуто бумагой. Но что больше всего понравилось Султанбегу, так это то, что Патимат сообразила взять в дорогу подливу, остро пахнущую петрушкой, кинзой и чесноком. Султанбег очень любил чеснок, но жена никогда не догадывалась положить ему в дорогу хотя бы головку чеснока, не говоря уже о соусе.
— Кто тебе все это приготовил, девочка? — спросил Султанбег.
— Я сама, — тихо ответила Патимат.
— Вах, вах, вах! — удивленно воскликнул Султанбег и протянул руку за ломтем хлеба, который Патимат заботливо намазала чесночным соусом. Мысленно он уже соединял судьбу своего сына с судьбой Патимат. Ничего, что она еще ребенок! Он подождет, зато из нее выйдет отличная жена и мать.
Хотя Султанбег, готовясь в дорогу, боялся, что из-за своей юной спутницы ему придется идти медленнее и делать частые остановки, все получилось наоборот: в Темир-Хан-Шуру они пришли раньше положенного часа.
Обратно же она, кажется, шла еще быстрее, хотя тяжелая швейная машина вдвое согнула ее, придавив к земле. Когда они остановились переночевать в пещере и Султанбег зажег костер, то при свете огня он вдруг увидел, что от ее тапочек осталась только верхушка и ступни ее ног в кровавых волдырях.
— Девочка! — воскликнул Султанбег. — Скажи, как же ты шла?
— А я от радости не чувствовала боли. Только теперь ноги стали гореть.
…После того как Патимат вернулась с Султанбегом из города, в ауле на нее стали посматривать с уважением. Патимат очень быстро овладела искусством шитья на швейной машине, и это еще больше упрочило аульчан во мнении, что она не такая, как все.
Поэтому, несмотря на то что Патимат была сиротой и не владела богатством, к ней вскоре зачастили матери взрослых сыновей.
Но Патимат хотела сначала устроить судьбу своей сестры Зайнаб и своего брата Магомеда.
Однажды, когда Аша, мать Сайпудина, намекнула ей о своем намерении взять ее в дом своей невесткой, Патимат ответила прямо:
— Аша, этот узелок слишком тверд, чтобы развязать его пальцами: ногти сломаются, и слишком крепок, чтобы развязать зубами. Твой сын Сайпудин нравится моей сестре. Она сама мне об этом сказала. А я поперек ее дороги не встану. Ведь она мне как дочь.
Аша ушла расстроенная, но, поразмыслив, решила так: «Что ж — это два плода с одной ветки. Правда, Зайнаб не умеет шить на машинке, но обшивать ее детей будет сестра». Так Зайнаб стала женой Сайпудина.
А вскоре устроилась и судьба Магомеда.
Если Патимат была первой девушкой в ауле, то второй слыла Кавсарат, дочь того самого Султанбега. Жили они в достатке, как говорится, одна рука в масле, другая в меду. Свадьбу справили на славу.
Но не успела отзвенеть зурна на этой свадьбе, как наметилась другая, да в том же доме: Патимат стала невестой Ахмеда, сына Султанбега. Сбывалась мечта Султанбега, зародившаяся в тот далекий день, когда он с двенадцатилетней девочкой шел в Темир-Хан-Шуру.
Ахмед пользовался уважением в ауле. Старики на годекане подавали ему руку. Да и внешностью судьба его не обделила. Единственное, что не нравилось в нем Патимат, так это то, что был он мрачноват: на гуляньях стоял в сторонке, плясать не плясал и петь не пел. А Патимат без песен и танцев и жизни не представляла.
Когда на гулянье появлялась Патимат, легкая и гибкая, в ситцевом платье, которое выглядело на ней наряднее, чем на другой шелковое, парни бросались ей навстречу и наперебой протягивали палку, что означало приглашение на танец.
Она плавно, как куропатка, вплывала в круг — и небо становилось синее, солнце — ярче, и птицы заводили над ней свой хоровод. Она танцевала, и казалось, весь мир закружен, завьюжен в танце. Нет ни войн, ни болезней, ни бед — только музыка, только плавное движение рук, только глаза, зажженные счастьем, только веселье…
А жених ее Ахмед в это время мрачно стоял в стороне, и взгляд его был каким-то странным.
Но вот в ауле стали замечать, что один из его лучших танцоров, под стать Патимат, Магомед Кади, особенно часто выходит с ней в круг. Более того, он стал водить своего коня на водопой в то же время, когда к роднику шла Патимат.
Докатились эти толки и до Султанбега. «Ну что ж, — спокойно сказал он, — и маленькому камешку не запрещено любоваться солнцем на вершине горы».
Говоря о маленьком камешке, Султанбег намекал на малый рост Магомеда Кади, что было его самым уязвимым местом. Но зато кто в этом ауле носил самые блестящие сапоги: посмотришь в их голенища — увидишь себя как в зеркале? Магомед Кади!
Кто в этом ауле ловчее всех заламывал самую высокую папаху, словно это гора с цепью вершин? Магомед Кади! Кто в этом ауле ходил в самой длинной шубе: ведь недаром с годекана пополз слух, что на эту шубу пошли шкурки десяти трехлетних овец? Опять-таки Магомед Кади!
Кто в этом ауле закручивает самый длинный кальян? Если вы, проходя мимо годекана, увидите густое облако дыма, знайте, это не пожар. Это Магомед Кади курит свой кальян, помня древнее изречение горцев: «Над головой мужчины всегда должен клубиться дым — или пороховой, или табачный». И, наконец, кто в этом ауле носит самый дорогой серебряный кинжал с золотой насечкой? Это Магомед Кади! И если он проходит в одном конце аула, то в другом слышен этот воинственный звон, словно оповещающий всех — это иду я, Магомед Кади, горец, никогда не снимающий кинжал, потому что пусть он не понадобится тысячу дней, но ведь настанет и тысяча первый…
Вот почему жестоко ошибался Султанбег, называя его малым камешком. Как видно, он забыл народную мудрость: и маленькую речушку на всякий случай переходи, как большую. И на малый холм поднимайся, как на гору.
К этому-то Магомеду Кади и пришла любовь, да такая, что ни на коне не объехать, ни водой не залить.
Если бы камни могли говорить, они бы рассказали, сколько бессонных ночей провел Магомед Кади, выплакивая свое горе: ведь его любимая была чужой невестой. Если бы росу на травах пробовали на вкус, то на тех склонах, где выплакивал свое безутешное горе этот мужественный человек, она оказалась бы соленой.
Но вот в какую-то бессонную ночь в голову Магомеда Кади пришла спасительная мысль: «Что ж, невеста еще не жена. И никому на этой земле дважды голову не отрубали. Не быть мне мужчиной, если я не увезу ее темной ночью на вороном коне. Разве это любовь, приглядеть девушку, заслать сватов и справить свадьбу? Иное дело — победить своего соперника, и чем сильнее соперник, тем ценнее победа: орел мух не ловит».
Но Магомед Кади, как истинный горец, считал, что это недостойно мужчины — украсть девушку без ее согласия. Разве это дело — бросаться на женщину, как волк на ягненка?
Поэтому Магомед Кади решительно подошел к своей возлюбленной у родника и, как говорят в горах, сразу приступил к хлебу с середины.
— Мы рождены друг для друга. Ты или смерть! — сказал он голосом, пересохшим от волнения.
— Вах! — вскинула бровь Патимат и посмотрела на него сверху вниз.
Магомед Кади понял значение ее взгляда.
— Ты, Патимат, не оценивай мужчину по росту. И в маленьком теле может биться большое сердце. Если бы любовь моя превратилась в гору, то Шалбуздаг оказался бы маленьким в сравнении с нею. Если бы любовь моя превратилась в море, то и Каспий рядом с ней выглядел бы лужей.
— Разве достойный горец станет говорить о любви девушке, у которой есть жених? — съязвила Патимат.
— Достойным можно назвать только того горца, который борется за свою любовь, — отпарировал Магомед Кади. — А твой Ахмед, разве он боролся за тебя? Так подумай, любит ли он?
— Не знаю… — растерялась Патимат. — Он мне никогда не говорил об этом.
— А если бы у него горело вот здесь, — Магомед Кади показал на грудь, — разве он мог бы молчать?
Подозрение закралось в сердце Патимат. А на Магомеда Кади она посмотрела внимательнее: какой же девушке не хочется, чтобы любовь к ней могла соперничать с самой высокой вершиной в Дагестане.
— Ну что ж, если ты парень смелый… — неосторожно поддразнила она его.
А Магомеду Кади только того и надо было.
После этой встречи у родника непонятная тревога овладела Патимат. Работа валилась из рук. Первый раз в жизни колесо ее машины крутилось вяло, а строчка получалась кривой. Дома не сиделось.
«Пойду, пожалуй, на луг, переворошу сено. А если подсохло, принесу охапку корове», — решила Патимат и вышла за ворота. В тот же момент на крыльце дома Магомеда Кади мелькнула тень усатого человека в большой папахе. Мелькнула — и исчезла. На лугу он появился раньше ее. Не дав ей опомниться, он подошел и сказал:
— Послушай, что я сочинил:
Раненому орлу снится синее небо,
Высохшему роднику снится вода,
Срубленному дереву снится синий апрель,
Брошенным в очаг виноградным лозам
Снится молодое вино,
А мне, тобою раненному,
А мне, тобой не любимому,
Все снишься ты, тополиный стан[44].
Патимат зарделась. Она никогда еще не слышала таких прекрасных слов.
— Какая красивая песня! Можно, я ее выучу и буду петь на гуляньях? — робко спросила она.
— О, если бы ты знала, сколько я сочинил про тебя песен. Жизни не хватит, чтобы их все спеть! — воскликнул ободренный Магомед Кади.
— И все про меня?
— Разве есть еще девушка, достойная таких песен?
…А через несколько дней на свадьбе своей подруги Патимат спела эту песню. Все были восхищены. Одни говорили, что ее безусловно сочинил Махмуд из Кохаб-Росо для своей возлюбленной Муи. Другие утверждали, что такая тонкость чувств доступна только Чапке.
А Магомед Кади прятал улыбку в свои черные усы и украдкой бросал на Патимат восторженные взгляды.
Жених же Патимат, как только она начинала петь, вставал и уходил. Он считал, что невесте не к лицу привлекать к себе такое внимание. Это нескромно и даже неприлично.
И вот, выбежав из комнаты на крыльцо, чтобы подышать воздухом после горячего духа свадьбы, Патимат нечаянно услышала, как чабан Муса говорил ее жениху:
— Распелась! Ты что не заткнешь ей глотку.
И ее жених Ахмед отвечал со сдержанной яростью:
— Ничего, вот только свадьбу сыграем. А там она у меня попоет…
Патимат как кипятком окатило. «Так вот он, оказывается, какой. Мало того, что сам мрачен, как горы в дождливый день, так и меня хочет лишить радости, держать взаперти… Не бывать этому».
Но Патимат, достойная дочь своего аула, знала, что отказаться от жениха — значит опозорить весь его род. На такое она, конечно, пойти не могла, тем более что Ахмед был сыном Султанбега и братом Кавсарат, ставшей в свою очередь женой ее брата Магомеда.
Надо было сделать так, чтобы Ахмед сам отказался от нее и чтобы никто не заподозрил в этом ее инициативу.
И вот, подкараулив на улице своего жениха, она сказала ему: «Знаешь, Ахмед, я вижу, что мы разные люди и вряд ли будем счастливы вместе. Я не хочу выходить за тебя замуж и тем самым портить жизнь тебе и себе. Но чтобы на тебя не легло пятно позора, откажись от меня сам».
Видно, прав был Магомед Кади, когда выражал сомнение в том, что Ахмед любит свою невесту и будет бороться за свою любовь, потому что не прошло и столько времени, сколько нужно бойкой девушке, чтобы скосить пшеницу, из которой можно связать хотя бы маленький сноп, как в дом Патимат ворвалась мать ее жениха. Ее крик огласил весь аул:
— Верни платок моего сына. Он отказывается от тебя. Ему не танцовщица нужна и не певица, а работящая жена. Красивое лицо не фарфоровая чаша, чтобы поставить ее на стол и любоваться. А высокий стан — не лестница, чтобы взбираться по ней со двора на крышу.
Наутро весь аул расшумелся, как улей, в который бросили камень.
С крыши на крышу, с делянки на делянку только и звучало:
— Слышали?
— А?
— В полночь-то…
— Что?
— Умрешь, но не догадаешься.
— Не мучай, говори скорее.
— Сегодня в полночь Магомед Кади ворвался в дом Патимат и украл ее.
— Не может быть?
— Истинная правда.
— А Патимат?
— Говорят, с радостью дала согласие на свадьбу.
— Вуя, вуя!
…Нельзя сказать, чтобы в ауле одобрили выбор Патимат. Подумать только, самая видная, самая трудолюбивая девушка аула соединила свою судьбу с парнем, который вместе со своей папахой едва достает ей до подмышек. Первое время ухо Патимат улавливало едкие словечки да смешки в их адрес, когда она с мужем появлялась на улице.
А ее ровесницы у родника открыто насмехались над ней: «Как же он тебя целует? Наверное, лестницу приставляет?! Ха-ха-ха!»
Но умница Патимат не обращала внимания на насмешки, она всюду — кстати и некстати — выставляла своего Магомеда: «Магомед сказал», «Магомед решил», «Магомед думает», «Надо спросить у Магомеда», «Посоветуйтесь с Магомедом».
Так постепенно люди стали думать: а может, и правда в этом человеке маленького роста кроется недюжинный ум? Чего бы иначе такой рассудительной Патимат так считаться с его мнением?
А девушкам у родника Патимат говорила, прикладывая руку к сердцу: «Девушки, дорогие, если бы вы знали, какое это счастье. Страшно подумать, что я могла бы упустить его».
И девушки, еще недавно насмехавшиеся над ней, теперь смотрели на нее с затаенной завистью.
Магомед Кади тоже не оставался в долгу перед своей женой. Он посвящал ей лучшие свои песни. Он наряжал ее как королеву. Так что у людей не было повода сказать: «Зачем ты поймал солнце, если не можешь соткать для него неба».
Когда в день Ураза байрама жена бывшего жениха Патимат появилась на улице в платье, словно сотканном из золота, Магомед Кади, закрутив свои черные усы и оседлав Коня, на рассвете отправился в Темир-Хан-Шуру. Вернулся он через двое суток без коня и без седла, правда, усы остались при нем, но с двумя платьями, ослепляющими, как золото.
Патимат, с плачем обнимая его, говорила: «Дорогой мой, неужели ты думаешь, что эти платья дороже для меня тех двух ночей, что я могла бы провести с тобой!»
Так они и жили со своими радостями и горестями. Надо сказать, что горестей тоже хватало, потому что аула, более скупо наделенного землей, чем этот, трудно было сыскать. Здесь не было ни одной большой делянки, хотя бы такой, чтобы в азарте танца Патимат хватило бы для круга. Но зато народ здесь был таким упорным, что хоть брось зерно в камень — взойдет колос.
А прольют дожди, смоют землю с делянок, что как террасы висят друг над другом на выступах скал, и жители аула снова мешками на своих спинах потащат землю на делянки, и снова заработают в их руках кирка и лопата.
Конечно, как и везде, здесь люди были разные — одни побогаче, а другие победнее. Но не было здесь ни пустой чаши, ни такой, из которой бы лилось через край. А главное, и скудный хлеб здесь запевали песней.
Когда эхо от залпа «Авроры» докатилось и до этого маленького аула, заблудившегося в горах, мужчины стали покидать аул. Большинство из них не знали, за что им предстоит сражаться, но верили — где-то за горами уже началась новая жизнь и за нее надо бороться. Одним из первых ушел из аула Магомед Кади. Вот когда пригодился его кинжал кубачинской работы, дремавший в ножнах до поры.
Вот когда наступил тот тысяча первый день…
Свою последнюю ночь они провели в горах на Черных камнях, куда не так давно умчал на вороном коне Магомед Кади свою возлюбленную.
Сколько слов сказали они друг другу в эту последнюю ночь! Какие клятвы давали! В эту ночь Магомед Кади впервые признался жене в своей незаживающей душевной ране: он страдал оттого, что у них нет детей.
Наверное, он чувствовал, что не вернется, потому что просил ее не губить своей молодости, а выйти замуж, если больше года не будет от него вестей. Но Патимат, обнимая его, клялась, что никогда не свяжет свою жизнь с другим человеком.
Почти до самого конца войны он сражался в партизанском отряде Муслима Атаева и погиб, как герой, взорвав логово белобандитов и освободив товарищам путь в горы. Весь партизанский отряд во главе с отважным командиром хоронил своего товарища. Была среди них и Патимат. Вся в черном, с крепко сомкнутыми губами, она не уронила ни слезинки.
Черные камни, где протекли короткие часы ее счастья, стали для нее священным местом. Она часто уходила туда одна, унося в себе свое горе. И никто не смел нарушить ее одиночества. Только молча и сострадающе смотрели ей вслед, когда она уходила в горы, прямая и строгая, одетая в траур, четко выделяясь на фоне желтого камня и пустынного серого неба, как одинокая черная ветла на поздней осенней дороге.
…С тех пор прошло много лет. Душа Патимат оттаяла. Острота утраты смягчилась. Горе отошло далеко-далеко, к самой линии горизонта, стало маленькой точкой, которая хоть и напоминает о себе подчас, но уже не причиняет страдания.
У нее появилась новая семья. Патимат вышла замуж. Угождать Зубаиру, делать ему приятное, служить ему — это было главным и счастливым смыслом ее жизни.
День ее начинался еще до рассвета. Перед зарей она с кувшином в руках отправлялась в горы будить спящий родник. Затем она провожала в стадо корову и начинала уборку дома. Все комнаты были застелены паласами, сотканными ею, и поверх паласов — войлочные коврики, тоже ее работа. А все для того, чтобы Зубаир, не дай аллах, не наступил босыми ногами на голый пол.
Если он протягивал за чем-нибудь руку, она тут же подавала ему эту вещь.
Но самым большим наслаждением было для нее кормить Зубаира.
За этой трапезой они обменивались и аульскими новостями.
— Говорят, Чамастак опять собралась уходить от мужа, — сообщил Зубаир.
Патимат встрепенулась.
— Ты же знаешь ее Хамида. Теперь он волочится за Тапус.
— Вабабай! — воскликнула Патимат. — А я-то думала, он уже остепенился. Такой парень, такой замечательный врач — и на тебе…
Нужно сказать, что и эта молодая пара, как и многие другие семейные пары в ауле, была «склеена» руками Патимат. Потому-то она особенно переживала за Чамастак, испытывая ответственность за ее судьбу.
Хотя Зубаир и утверждал, что при участии Патимат даже склеенная слюнями стена становится крепостной, все же и у нее бывали осечки.
Сообщение Зубаира так ее огорчило, что она даже забыла убрать со стола, что с ней случалось чрезвычайно редко. Как пуля понеслась она к Чамастак. А в голове уже зрел хитроумный план…
…В последнее время Чамастак стала замечать, что у ее мужа участились собрания. С работы он возвращался все позже и позже. Однако Чамастак не придавала этому особого значения: ведь у хирурга рабочий день, по существу, бесконечен, да и больница не в ауле, а в районном центре, так что на одну дорогу уходит сколько времени…
Так бы она и пребывала в счастливом неведении, если бы однажды, возвращаясь из магазина, не встретила Меседу и та, подняв свою черную бровь, не спросила бы с улыбкой:
— Что, и сегодня у Хамида собрание?
— Да, так его замучили эти собрания. Ни одного вечера нет свободного, даже похудел, бедняжка, — доверчиво призналась Чамастак.
— Что-то Тапус в последнее время стала так наряжаться. Не собирается ли она замуж? — продолжала Меседа, кивнув головой на Тапус, которая в это время вышла на веранду своего дома.
— Кого же ей наряжать, как не себя? Женщина она одинокая, — отвечала Чамастак, а сердце уже ныло, предчувствуя недоброе.
Однако, как говорится, не пойман — не вор. И Чамастак только молча страдала, не решаясь высказать мужу свои подозрения. А собрания все продолжались. Тогда-то на помощь и пришла Патимат со своим хитроумным планом.
И вот любопытные аульчане видели, как однажды вечером по темнеющей дороге прошла к своему дому Патимат, ведя за руки двух детей Чамастак. И как чуть позже в противоположном направлении, наряженная, как на свадьбу, проплыла Чамастак… Оставляя на дороге легкую пыль, поднятую высокими каблуками, она остановилась у ворот Тапус и, чуть помедлив, открыла их и вошла.
Увы, все, что произошло дальше, было скрыто от глаз любопытных. А было вот что.
Тапус сидела на диване и вышивала, тихонько напевая. По комнате плыл аромат какой-то вкусной еды, смешанный с запахом ее духов.
— Чамастак, какими судьбами! — воскликнула она, увидев непрошеную гостью.
— Вуя, Тапус! — запела Чамастак. — Какая ты сегодня красивая! Это платье тебе удивительно к лицу. Вот решила зайти запросто, по-соседски. Сегодня у мужа собрание, а детей мама взяла к себе. Так скучно мне стало одной. Думаю, зайду-ка я к Тапус, вместе поскучаем…
— И очень хорошо сделала, — улыбнулась Тапус.
— Ах, как вкусно пахнет! А я как раз не ужинала. Не могу есть одна… — и Чамастак подошла к очагу. Кастрюля была полна курзе, залитыми чесночно-ореховым соусом.
— Я сегодня приготовила курзе. Угощайся! — ласково говорит Тапус. А сама, наверное, думает: «Чтоб у тебя эти курзе через нос вышли».
Тут Чамастак заметила, что Тапус начинает нервничать: прислушивается, украдкой косится на окна. Наконец не выдерживает.
— Я сейчас, — говорит, — у меня на веранде белье. Боюсь, как бы не пересохло.
— Конечно, надо скорее снять. Пересохшее белье — это уже не белье. Его же так трудно гладить. Давай я тебе помогу, — участливо говорит Чамастак.
— Не надо, — уговаривает Тапус.
Но Чамастак встает, и они вместе выходят на веранду. Конечно, белье еще совсем мокрое. Видно, она его только что развесила.
И вот когда Чамастак доедает последний курзе (и как она только не лопнула от такого обильного угощения) — в дверях появляется ее муж Хамид. Сияющий и с большим кульком в руках. Увидев жену, он бледнеет и роняет кулек.
Но Тапус с необыкновенной ловкостью спасает положение:
— Вот он пришел за тобой. И часа не может без тебя прожить, — воркует она, переводя умильный взгляд с Хамида на Чамастак, словно она до слез растрогана согласием этой любящей пары.
Чамастак подходит к мужу, все еще пребывающему в столбняке, и тоже воркует:
— Мой дорогой. Значит, собрание отменили? А я подумала, муж придет поздно, пойду-ка я к Тапус. Скоротаем вместе вечерок. Знаешь, она так вкусно готовит. Я не удержалась и съела целую кастрюлю курзе, так что ей теперь нечем тебя угостить. А ведь ты голодный, пойдем домой.
С этими словами Чамастак берет мужа под руку и уводит домой.
Однако на этом «собрания» мужа не кончились. Та же картина повторилась и во второй раз, правда, с той разницей, что у мужа оказалось не собрание, а срочная операция, а у Тапус в кастрюле не курзе, а жареный индюк. Только подливка все та же — орехово-чесночная.
Но то ли Тапус надоело так вкусно готовить не для своего возлюбленного, а для его жены, то ли мужу наскучило оставаться в дураках, только наконец собрания у него стали проводиться все реже и реже.
Хотя Патимат и разработала столь блестящий план, который помог сохранить молодую семью, в душе, однако, она не питала злости к Тапус и даже по-женски сочувствовала ей. Еще бы, такая молодая, такая красавица и хозяйка хоть куда — а вот одинока. Разве это под силу женщине, да еще той, которая испытала сладость любви.
Так думала Патимат. Но сколько бы она ни ломала голову над тем, кого подыскать ей в мужья, подходящего человека все не находилось.
Зерно идеи она давно уже носила в себе, но не знала, в какую почву его бросить.
Патимат прекрасно понимала, что далеко не каждый рискнет жениться на Тапус после того шума, который наделала в ауле история ее дерзкой, ее несчастливой любви.
…Когда-то и даже совсем не так давно у Тапус, как и у каждой девушки аула, был жених. Тапус, окончив торгово-кулинарную школу, работала в магазине. Жених ее учился на последнем курсе политехнического института.
Словом, все шло, как надо. Все складно. Все по-людски.
И надо же было случиться, чтобы в их аул приехали выступать молодые поэты.
Даже самые прозорливые не сразу догадались, почему Тапус вдруг стала получать в день по два-три письма, почему, взвешивая продукты, она глядит не на стрелку весов, а поверх нее, на дорогу, почему, наконец, она замучила библиотекаршу, требуя сборники стихов, к которым всегда была равнодушна.
Да, проглядели аульчане начало этой любви. А когда догадались, было уже поздно. С крыши на крышу передавалась волнующая весть: «Тапус сбежала с молодым поэтом… Помните, он еще читал стихи о любви и верности».
Но… не прошло и полгода, как Тапус вернулась домой. Одна. Никто не спрашивал, что случилось с ней, потому что все понимали: сердце ее теперь словно кровоточащая рана.
Говорят, с тех пор аульчане больше не приглашают к себе поэтов!
А библиотекарша, комплектующая книги, вообще не выписывает стихов!
А еще говорят, что жених Тапус все равно не отказался от нее. Он просил ее стать его женой и обещал никогда не напоминать о случившемся. Но Тапус будто бы ответила: «Нет, моя жизнь сломана. А ты достойный парень и найдешь себе достойную девушку».
С тех пор Тапус одиноко жила в маленьком домике своей покойной бабушки. После неудачного бегства из аула и не менее бесславного возвращения она не могла оставаться с родителями и поселилась одна в этом пустом доме.
Патимат, обеспокоенная ее судьбой, долго размышляла над тем, кого же выбрать ей в мужья, перебирала в памяти всех свободных мужчин аула, и наконец выбор ее пал на вдовца Арипа.
Этот скромный молчаливый человек, механик гаража, отец двоих маленьких дочерей, не так давно потерял жену: она погибла в автомобильной катастрофе.
Пока Патимат ломала голову над тем, как соединить этих двух одиноких, нуждающихся в тепле и ласке, но столь непохожих людей, жизнь сама подсказала выход.
Патимат встретила на улице дочь Арипа. И девочка исподлобья взглянула на старуху глазами своей покойной матери. У Патимат перевернулось сердце. Она взяла девочку за руку и повела ее в магазин, чтобы купить конфет.
А в магазине, как известно, за прилавком стояла Тапус.
Вводя девочку в магазин, Патимат еще не держала в голове никакого далеко идущего плана, кроме желания угостить ребенка конфетами.
Но в тот момент, когда Тапус бросила на весы несколько конфет, обернутых в прозрачные бумажки, ее участь, и участь этой девочки, и судьба ее отца уже были решены.
— Правда, красивая девочка? — сказала Патимат, одергивая ее мятое платьице.
— Красивая, — равнодушно согласилась Тапус.
— Разве ты ее не узнаешь? Это же дочь Арипа и покойной Аймисей.
— Да, вот теперь узнала. Золотая была женщина Аймисей, — сочувственно вздохнула Тапус и спросила без всякого умысла: — А что, он разве еще не женился?
— Разве такой солидный человек будет спешить в этом деле? — вопросом на вопрос ответила Патимат. И добавила невзначай:
— А ты что замуж не выходишь? Мыслимое ли дело в твои годы жить одной?
— Не берут, — отшутилась Тапус.
— Знаешь, доченька, что я тебе скажу. Не надо слишком высоко целиться. Метя в солнце, можно упустить звезду. Главное, чтобы мужчина не оказался ни подлецом, ни трусом. Все остальное зависит от женщины. Захочешь, испечешь булку, захочешь — пирог.
Из магазина они вышли вместе, потому что рабочий день кончился и пора было закрывать магазин.
А в голове Патимат уже разрабатывались мельчайшие детали ее плана.
— Зайду-ка я к тебе, Тапус. Хочу посмотреть, какой у тебя палас.
— Пойдемте, Патимат-ака. Так мне не хочется каждый вечер возвращаться домой. Даже магазин на час позже закрываю.
И во взгляде Тапус мелькнула такая тоска, что Патимат тут же подумала: «Надо скорее провернуть это дело. Всю тоску как рукой снимет».
— Разве так можно, — воскликнула Патимат. — Молодость надо сразу брать за рога. А то потом ухватишься за хвост, да не удержишь. Одиночество — страшная штука. Пусть вокруг тебя полно народу, это не спасает, если некому делить твою подушку.
— Но… Патимат-ака, разве я могу после того, что было, полюбить еще раз? — И Тапус посмотрела на старую женщину с горечью, сквозь которую, однако, просвечивала робкая надежда. И это не укрылось от острого взора Патимат.
— Вай, доченька! На этой грешной земле все бывает. Все возможно. Уж если я смогла выйти замуж, забыть о своей клятве, данной Магомеду Кади.
Но в самый волнующий момент разговора они подошли к дому Тапус, и хозяйка распахнула ворота, пропуская гостей.
В комнате Тапус усадила старшую гостью на диван, подложив ей под спину подушечку.
«Какая уважительная к старшим», — тут же отметила про себя Патимат. А младшую гостью Тапус усадила у телевизора, да еще положила ей на колени блюдце с очищенными орехами, что тоже не укрылось от внимания Патимат. «Вай, какая заботливая. Надо все сделать, чтобы эта птица не улетела прямо с ладони», — подумала она.
— …Так вот, — продолжала Патимат начатый разговор. — Похоронила я Магомеда Кади. Месяца два меня не могли оторвать от его могилы. Очаг не зажигала. Есть не ела. А потом… стала я замечать, что трава зеленеет, что птицы поют, что ребятишки смеются. И потянуло меня к людям. Но до любви было еще ох как далеко. О другом мужчине, который мог бы занять место моего Магомеда Кади, я не смела и помышлять. Не знала я тогда, что время излечивает все раны, даже самые кровоточащие. А излечившийся, обновленный человек не может жить как больной. Он жаждет жизни и счастья. Все началось с ликбеза. Это был первый ликбез в нашем ауле, а я его первая и сначала единственная ученица. Разместился он в доме моего отца, а я тогда жила с родителями Магомеда Кади. Пошла я в ликбез потому, что помнила слова моего незабвенного Магомеда: «Ласточка моя веселая, если бы я владел грамотой, я бы написал о нашей любви огромную книгу».
Вот я и подумала: «Научусь писать и сделаю за него то, о чем он мечтал».
Учителем у нас был совсем молодой парень: он мне в сыновья годился.
Первое время мы сидели вдвоем, напротив друг друга. Стыдно мне было оставаться наедине с мужчиной, и уговорила я одну бабушку хотя бы посидеть с нами. А потом и другие стали захаживать, сначала так, из любопытства, посидят на подоконнике, орешки пощелкают, поподмигивают друг дружке и разойдутся. А через месяц в комнате собралось столько народа, что и не протолкнуться. Учились после работы, после всех домашних дел, поздним вечером. Керосин для коптилки приносили из дома. Очаг топили по очереди. На занятия ходили не с книгами: их и в помине не было — а с охапками кизяка, чтобы разжечь очаг. Грамота давалась нам с трудом.
И вот стала я замечать, что дни мои тянутся, как ослы, впряженные в одну упряжку, но тянущие в разные стороны. А ведь каждый мой день был наполнен всеми событиями новой удивительной жизни, которая разворачивалась в нашем ауле. И все-таки я с нетерпением ждала вечера, чтобы увидеть его. Сначала это было материнское чувство. А скорее всего моя зарождающаяся любовь пугливо пряталась в это чувство, чтобы не раскрыть себя. Узнала я, что учитель наш сирота: мать умерла от тифа, отец погиб на гражданской войне.
Обращался он с нами строго: ни улыбки, ни ласкового слова. Глаза суровые, губы крепко сжаты, меж бровями глубокая резкая складка. А шея детская, тонкая, а ворот рубашки грязный и верхняя пуговица оторвана.
Так и хочется постирать ему рубашку, пришить пуговицу, накормить досыта.
Стала я следить за собой, глядеться в зеркало. Сшила себе новое платье. А перед родителями Магомеда так стыдно: в глаза им глядеть не могу. Задумала я уйти от них и поселиться в отцовском доме, а сказать об этом язык не поворачивается.
Отец Магомеда сам заметил, что со мной творится. И вот как-то закрутил он кальян, походил кругами по комнате, да и говорит:
— Дочь моя Патимат, живым по мертвым нельзя равняться. Спасибо тебе, что любила нашего сына, как достойная женщина может любить достойного мужчину. Спасибо, что берегла его память и столько времени носила по нему траур. Но он уже в земле, а ты на земле. И потому выбери себе другого достойного мужчину. А мы порадуемся за тебя.
Все перевернулось в моем сердце. Я увидела Магомеда Кади словно бы живым, услышала его шепот, его дыхание в ту последнюю ночь на Черных камнях…
— Никогда, слышите, отец, никогда!
А через неделю я ушла от них. Самая большая комната в моем доме была занята ликбезом, а в двух маленьких разместилась я. Как-то вижу, учитель забыл на спинке стула свой пиджак. Я его вычистила, залатала, пришила пуговицы, отутюжила, вернее, прогладила гладким разогретым в очаге камнем: утюгов тогда у нас и в помине не было.
В другой раз вижу: облокотился он о подоконник и грызет сухой хлеб. «Заходи, — говорю, — у меня хороший чечевичный суп». А сама дрожу: вдруг откажется. Но он посмотрел на меня внимательно и согласился. По-моему, этот чечевичный суп нас и сблизил. С этого дня стала я замечать, что он то пораньше придет, то попозже уйдет… А в один прекрасный день я так осмелела, что переделала стихи Магомеда Кади, посвященные мне, переписала их на клочок бумаги своим корявым почерком, да, наверное, с ошибками в каждом слове, и вложила ему в тетрадь. Он тоже ответил мне стихами, но не своими, а народной песней. Так мы и объяснились. Не прошло и месяца, как Зубаир стал моим мужем.
— Так это был Зубаир?! — несколько разочарованно воскликнула Тапус.
— Ну да, а ты думала, у меня был еще муж, кроме Магомеда и Зубаира? Нет, доченька, двух мужчин, двух любимых вполне хватит на жизнь, даже на такую длинную, как моя.
— Выйду-ка я на крышу, крикну Зубаиру, что я здесь, у тебя. А то он уже, наверное, меня ищет.
И вот через весь аул понеслось, подхваченное ветром:
— Зубаир, а Зубаир, я здесь, у Тапус, вместе с дочкой Арипа.
На самом деле Патимат вовсе не беспокоилась о Зубаире. Расчет ее был хитер и прост одновременно: если она прокричит с крыши, что она у Тапус с дочерью Арипа, то и Арип, конечно, услышит ее, а значит, придет сюда за дочерью.
Так и вышло. Не успело эхо разнести ее голос по аулу, как в дверях показался смущенный Арип.
— Разве можно так долго сидеть в гостях? Ты, наверное, надоела тете Тапус, — пожурил он дочку.
— Что ты, Арип, — ответила за хозяйку Патимат. — Разве такая послушная девочка может надоесть? Наоборот. Правильно горцы говорят: дом без ребенка словно могила. Заходи! Видишь, Тапус зажгла очаг. Как пахнут кизяки! Словно мы на лугу в разгаре лета. Покушай с нами чуду: Тапус так вкусно готовит. Совсем не могу дома есть, с тех пор как попробовала ее соус.
— Вай, умру я! — воскликнула смущенная Тапус. — Это я-то лучше тебя готовлю! Да мне до тебя так же далеко, как отражению звезды в колодце до самой звезды.
— Тогда мне вредно пробовать ее чуду. Еще захочется, — отшутился Арип, отвечая не на слова хозяйки, а на слова Патимат.
— А что? Разве Тапус откажется пригласить нас еще раз! — живо отозвалась Патимат и посмотрела на Тапус так, что та покраснела.
За стол сели все четверо. Но, к великому огорчению Патимат, недогадливый Арип больше интересовался чуду, чем Тапус. «Мало бросить зерно в почву, — мысленно рассуждала по этому поводу Патимат, — надо еще его вырастить. А не то засохнет, как в знойной пустыне».
И Патимат деятельно занялась выращиванием зерна. Через несколько дней она зашла в магазин перед его закрытием и попросила Тапус взять на вечерок к себе вторую дочку Арипа под тем предлогом, что ребенку плохо без женской ласки и что ей, Тапус, воздастся на том свете, если она пригреет сирот. При этом Патимат пообещала часика через два зайти за девочкой. Конечно, Тапус, хотела она того или нет, пришлось согласиться. А через два часа за девочкой зашел Арип.
Как они посмотрели друг на друга? Что сказали? Этого не знает даже сама Патимат, дерзко принявшая на себя роль самой судьбы.
Но с того вечера участь их была окончательно решена.
…На маленький горный аул уже спускались сумерки, обволакивая сакли, приближая темнеющие горы, когда Патимат вышла на крыльцо и зажгла свет. Он выхватил из сумрака дорожку к воротам и, перешагнув ограду, осветил часть улицы, крутой и каменистой, с двух сторон сдавленной такими же глухими и плотными оградами.
Патимат, сощурившись, зябко кутаясь в черный с цветами кашемировый платок, всматривалась в тихую вечереющую улицу, которую и улицей-то не назовешь: так, извилистая крутая и узкая тропинка.
Она ждала Зубаира, который что-то долго не возвращался со школьного собрания.
— Хатимат, Ханзадай, Марьям, Магомед! — выкрикнула она громко и зычно, как кричат все женщины аула, испокон веков привыкшие перекликаться друг с другом со своих плоских крыш.
Три сестры и брат тотчас прибежали на ее крик.
— Как у вас в школе дела? — спросила она, стараясь казаться суровой. — Только правду говорите.
— Нормально. Нормально. Нормально, — откликнулись трое. А Марьям опустила голову и стала ковырять пальцем штукатурку.
— Что, опять град над садом? — вздохнула Патимат. — Вай, вай, сколько раз обещала…
Но Патимат не удалось закончить свою воспитательную речь, а Марьям окончательно проковырять дырку в стене, потому что рывком распахнулись ворота, и хозяин дома Зубаир вошел во двор.
По тому, как распахнулись ворота, так что одна половина изо всей силы стукнулась о камень, который был специально подложен, чтобы ворота не раскрывались слишком широко, да по твердым и одновременно нервным шагам Зубаира Патимат сразу поняла, что он рассержен, и не на шутку. А виной тому — дети. И потому поспешила, обхватив детей руками, как курица крылом, протолкнуть их в самую дальнюю комнату, а самой усесться на молитвенный коврик.
Зубаир, размахивая палкой и бросая на Патимат гневные взгляды, ходил кругами по комнате, но не смел нарушить ее молитвы.
Однако каждое дело имеет свое начало и свой конец. Не всю же ночь молиться бедной Патимат. Не до утра же Зубаиру вышагивать по комнате да размахивать палкой.
Наконец Патимат поднялась с пола, сложила вчетверо коврик и бросила его на диван.
— Зубаир, — ласково обратилась она к мужу, — я сегодня приготовила хинкал из бобовой муки. Догадайся с чем? С вяленой колбасой. Такой запах… — и она выразительно втянула ноздрями воздух. — Наверное, очень вкусно.
Но на этот раз испытанный прием не возымел действия.
— У тебя всегда все вкусно! — пробурчал Зубаир.
Тогда Патимат решила подойти с другой стороны.
— Приходил Асадулаг, — как бы между прочим сообщила она, при этом проворно расставляя на столе тарелки и миски, — принес долг, — и она передала ему десять красных бумажек.
Лицо Зубаира смягчилось. И хотя это были его же деньги, которые он одалживал приятелю на время, теперь это выглядело так, как будто он, Зубаир, ни за что ни про что получил сто рублей. Как же можно не радоваться такой неожиданной удаче!
И Зубаир радовался, как ребенок, получивший подарок.
— Такому человеку одно удовольствие одалживать деньги, — проговорил он, сияя. — А вот Хасан Гаджи из Буцра, — при этом воспоминании на лицо Зубаира на мгновение легла тень, — так тот берет, словно из своей копилки, и возвращает, как в копилку, — по медяшкам. Ни за что больше не дам ему в долг.
Может быть, гроза так и прошла бы, не разразившись, если бы Патимат, обрадованная переменой в его настроении, не потеряла бдительность и не сказала совсем некстати:
— Как хорошо, что Асадулаг вернул долг вовремя. Детям как раз нужна на зиму обувь. А Магомеду хорошо бы купить новое пальто. Все-таки единственная шапка среди платков.
Упоминание о детях подействовало на Зубаира, как огонь на сухой хворост.
— К черту! — взвизгнул он. В минуты сильного гнева его бас почему-то переходил в визг. — Зачем мне нужны были эти дети! Все твои выдумки, — он встал так резко, что опрокинул стул. — Все твоя затея. На голове уже сугроб снега… Вот умру я, кому они будут нужны? На всей земле не найдешь второй такой женщины, которая бы, которая бы… — Зубаир стал заикаться от бешенства. — Мало тебе того, что переженила весь аул, так и до собственного мужа добралась. Нет, женить собственного мужа — это же надо додуматься… — и Зубаир неведомо кому потряс кулаками.
…В эту ночь Зубаир лег спать в проходной комнате. А Патимат, оставшись в спальне одна, предалась грустным воспоминаниям.
И думала она так: «Магомед Кади, только ты был моим настоящим мужем… Мое счастье кончилось в тот день, когда я похоронила тебя. Зачем я не умерла тогда? Как посмела нарушить свою клятву и снова выйти замуж? И чего я ждала от брака с человеком, который, можно сказать, годится мне в сыновья? Ни стыда у меня, ни совести… А теперь еще жду от жизни чего-то хорошего, словно я заслужила это хорошее…»
Однако справедливость требует сказать, что Патимат и Зубаир, несмотря на большую разницу в возрасте, жили душа в душу. Если первое время в ауле мужчины открыто жалели Зубаира, а женщины завидовали Патимат, заполучившей молодого мужа, то вскоре и мужчины стали ставить Патимат в пример своим женам. И действительно, она настолько любила Зубаира и так заботилась о нем, что холодными зимними вечерами первая ложилась в постель, согревая ее.
С годами они как бы сравнялись в возрасте. И только одно мучило Патимат: это то, что у них не было детей. «Я вышла за него совсем молодого, привязала его к себе своей заботой, опутала сетями ласки, — упрекала она себя. — Пока я жива, он не чувствует себя одиноким. А умру я — кто о нем позаботится?» И вот в одну из таких ночей, когда, глядя на мирно спящего Зубаира, Патимат по-матерински терзалась беспокойством о его судьбе, ей пришла в голову мысль женить его на молодой женщине. Сначала она сама ужаснулась этой мысли и даже испугалась, не сошла ли она с ума. Но проходили дни, и мысль, казавшаяся столь уродливой, уже не поражала своей нелепостью. Однако, сколько бы Патимат ни перебирала в уме женщин аула, ни одной из них она не могла уступить Зубаира, потому что ни одна не казалась ей достойной его.
Может быть, так и прошла бы их жизнь в согласии, так и не решилась бы Патимат привести в исполнение свой дерзновенный план, если бы не война.
Конечно, Зубаир, как и все мужчины аула, ушел на фронт. А Патимат на время стала председателем колхоза. И нужно сказать, что должность эта очень подходила ее широкой деятельной натуре, а конь, на котором она с утра объезжала свое хозяйство, — ее стройной фигуре.
Чем дольше длилась война, тем больше горя приносила она аулу. Патимат едва успевала навещать семьи погибших. Поскольку в ауле все так или иначе связаны родством, она стала носить траур. Она видела, как, обнимая своих малолетних сыновей, причитали вдовы:
…И грех мне плакать по твоему погибшему отцу,
Потому что погиб он как мужчина,
Потому что оставил мне тебя,
Чтобы имя его продолжилось в поколениях,
Чтобы дело его ты принял из его рук…
Возвращаясь домой в свои пустые, холодные комнаты, Патимат думала: «Вот погибнет он, и на всей земле не останется человека, который бы продолжил его род».
Вот тогда-то Патимат дала себе клятву: если Зубаир вернется, она обязательно уговорит его жениться.
И Зубаир вернулся. Пуля пощадила ее второго мужа. Ему выпало счастье не только вернуться — одному из немногих, — но и вернуться здоровым. Ни деревяшки вместо ноги, ни сухого кожаного, издающего скрип протеза, ни пустого рукава, заправленного в ремень.
Но, как ни велика была радость Патимат, как ни горько и даже страшно ей было самой, собственными руками отдать свое счастье другой женщине, особенно теперь, когда она истосковалась без его внимания и ласки, все же она не разрешила себе поддаться слабости и исподволь стала приступать к осуществлению своего плана.
Зубаиру, конечно, и в голову не пришло ничего подозрительного, когда в их доме все чаще и чаще стала появляться Зарият, доводившаяся Патимат троюродной сестрой. Зарият была лет на тридцать моложе Зубаира. Но в послевоенном ауле каждый мужчина ценился на вес золота. И это учла Патимат, останавливая свой выбор на молодой женщине; однако Зарият уже испытала горечь вдовства: муж ее погиб на фронте, а ребенок умер.
Сначала Патимат учила ее шить платья. Потом постепенно и незаметно стала приучать ухаживать за Зубаиром: то поручит Зарият погладить ему рубашку, то починить пиджак, а то покормить его, все под предлогом, что ей самой некогда.
В первое время Зубаиру, привыкшему всю жизнь есть, можно сказать, с ее рук, было странно и даже как-то неприятно, когда на стол накрывала их молодая родственница. Но вскоре он к этому привык и даже командовал: «Зарият, дай попить!», «Зарият, что ты там копаешься с ужином!»
Не только Зубаир, недогадливый, как и все мужчины, не подозревал о коварном плане своей жены. Но даже чуткая душа Зарият не давала ей никаких сигналов.
И вот однажды ночью, когда две головы мирно лежали рядом на одной подушке, Патимат поведала Зубаиру свой план.
В первый момент он совсем не понял ее. Потом подумал, что она шутит, и рассмеялся этой забавной шутке. А когда в конце концов до его сознания дошло, что это правда, он отшатнулся от жены как от помешанной.
Но, как говорится, капля долбит камень. «Мы не будем разлучаться, — шептала ему Патимат. — Я останусь в этом доме и буду растить ваших детей. Я буду любить твою жену как родную дочь. Ничего не изменится, кроме, кроме… В общем, Зубаир, я уже совсем старая. Ты останешься без меня, как щепка на морской волне. Пока не поздно, тебе надо иметь детей».
А Зарият она говорила: «Ну и что же, что он старше тебя. Муж и должен быть старше. Ну и что же, что он женат. Мы женаты только по шариату, а в загс мы не ходили. Ну и что же, что мы все трое будем жить в одном доме. Вы будете мужем и женой, а я — вашей бабушкой. Хочу качать ваших детей на коленях».
Кончилось тем, что Зубаир и Зарият расписались в сельсовете.
Однако событие это вызвало возмущение всех женщин аула. Когда-то осуждавшие Патимат за то, что она «окрутила» молодого мужа, теперь они горой поднялись на ее защиту. Как, оставить женщину, с которой, можно сказать, прожита жизнь, и привести в дом молодую жену! Да еще под ту же крышу, на ту же самую супружескую постель! Бедная Патимат, каково ей это терпеть! Бедняжка, из гордости ей приходится говорить, что она сама этого хотела! Но какая женщина уступит своего мужа, да еще любимого! Нет, кого-кого, а их не проведешь. Если Патимат не сумела отстоять свою женскую честь, то они постоят за нее!
И Патимат вызвали в райком. Сначала ее доверительно спросили, почему она не пришла жаловаться на своего мужа. Когда же Патимат объяснила, что ни в чем не упрекает его и даже сама способствовала его женитьбе, ей сказали, что теперь не старые времена и Советская власть не разрешает мужчине иметь двух жен.
На что Патимат спокойно и даже как бы удивившись отвечала, что у Зубаира есть одна законная жена, Зарият, а если они подразумевают под второй женой ее, Патимат, то они ошибаются, потому что она давно разошлась с Зубаиром, а живет в том же доме только потому, что у нее нет другого.
Так что женщинам в ауле ничего не оставалось, как обуздать свое горячее желание защитить «пострадавшую».
…Пока Патимат была охвачена идеей женитьбы своего мужа, пока идея эта существовала еще только в ее голове, она не представляла себе силы той боли, которую ей пришлось испытать, когда молодые, расписавшись, вернулись домой из сельсовета.
И только оставшись одна в пустой комнате, на холодной постели, Патимат с ужасом почувствовала, что переоценила свои силы. Спальню она отдала молодоженам, а сама легла в летней комнате, которая зимой служила им кладовкой. От сырых стен, где по углам обвалилась штукатурка, веяло холодом склепа. И Патимат содрогнулась от ужаса перед тем, что она сделала. Ей показалось на миг, что она очнулась в гробу.
— Зубаир! — крикнула она. Но никто не отозвался. И тогда она поняла, что это не сон, что все свершилось, а значит, отныне жизнь для нее кончилась.
И тогда она вскочила с постели и заметалась по комнате, как зверь, понявший, почувствовавший всем своим нутром, что он попал в клетку, из которой нет выхода.
«Он не должен был этого делать. Не должен! Даже если я уговаривала его. А она, она-то что думала, выходя замуж за женатого человека». И, не в силах больше оставаться в этом доме, в этом жилище, разрушенном своими же собственными руками, она бежала в горы.
Стояла сырая плотная осенняя ночь. Ни огонька в окнах, ни звезды в небе. Она шла по той же дорожке, по которой когда-то умчал ее на вороном коне Магомед Кади… Закрыв глаза, она снова слышала дробь конских копыт, и сильное дыхание коня, и свое обмирающее от счастья и тревоги сердце… Вот и Черные камни, молчаливые свидетели ее короткой любви. Прильнув к холодному, мокрому и скользкому от сырости телу камня, она заплакала. Патимат плакала редко, и потому слезы ее были особенно тяжелы, как слезы мужчины. Но именно эти слезы смыли ее боль. Отплакав, она села на камне и стала спокойно думать о том, что случилось в этот день и эту ночь.
«Спасибо ему за то, что столько времени жил со мной, старухой, — размышляла она. — Ведь я старше его больше чем на двадцать лет, а это почти целая жизнь. Лучшие годы отняла я у него и так бесплодно. У его ровесников уже внуки, а он до сих пор не испытал радости отцовства. А в чем виновата она? Спасибо ей, что согласилась выйти замуж за того, кто годится ей в отцы». И жалость к ней, такой молодой и неопытной, пронзила ее сердце.
И она стала молиться об их счастье. «Дай аллах, — шептали ее губы, — чтобы все у них было хорошо, чтобы он привязался к ней, а она полюбила его. Пошли им сына и дочку и снова сына…»
Потом она подумала, что кто-нибудь может увидеть ее здесь и пойдут разные толки, или он, Зубаир, вдруг хватится ее и поймет, что она ушла из дому, что ей тяжело, и тогда… мало ли что придет в голову ее Зубаиру? Вдруг он обидит свою молодую жену или даже бросит ее?
Она поспешно встала и по той же тропинке стала спускаться обратно.
Хорошо, что в эту ночь никто не видел ее. Где ее легкая упругая походка? Где ее гордая посадка головы? Где ее счастливая улыбка?
По сырой осенней дороге, прощупывая ногами путь, шла старая женщина, старуха, сгорбленная и усталая, с трудом волоча на спине груз прожитых лет.
А утром туман рассеялся, разорвался на клочья, спрятался в ущелье. Дымчатое солнце ласково заглядывало в окна. И в солнечной комнате за столом, покрытым белой накрахмаленной скатертью, весело, с шутками, завтракали три человека: высокий плечистый мужчина с детским выражением на простодушном лице, смущенная молодая женщина и пожилая женщина с проворными движениями, тонкой девичьей талией и чуть уловимой грустинкой в смеющихся глазах.
С самого начала так сложилось, что хозяйкой в доме осталась Патимат. Молодая жена Зубаира относилась к тем женщинам, для которых главное не дом, а работа. Доярка колхоза, быстро вышедшая в передовые, она целыми днями пропадала на ферме, все заботы о семье доверив старой Патимат, которой это даже нравилось, потому что не давало ей возможности почувствовать себя лишней.
Но вот в сердце Патимат закралось сомнение: будет ли Зубаир любить жену, которая уделяет ему так мало времени и заботы?
И может ли Зарият души не чаять в своем муже, если он, недовольный ее невниманием, станет покрикивать на нее?
Она провела беседу с Зарият: «Жена должна быть ласковой, как кошка, и нежной, как голубь. Она должна заботиться о муже. Ты думаешь, мне трудно покормить его? Но ведь он тогда не сможет отвыкнуть от меня и привязаться к тебе».
Но и Зубаиру доставалось от Патимат: «Ты что же это обижаешь жену? Ведь она ребенок в сравнении с тобой, не говоря уже обо мне. А ты хочешь, чтобы она в свои тридцать с небольшим умела все делать так, как я в девяносто. И потом, она с утра до вечера на ферме. Она лучшая доярка. К ней приезжают из других аулов перенимать опыт. Да ты должен гордиться такой женой! А главное, как ты смеешь забывать, что она носит под сердцем твоего ребенка».
Наверное, сама мать так не ждала появления на свет первенца, как Патимат. Все свои сны она разгадывала одинаково. «Это к тому, что у вас будет сын», — с радостной улыбкой сообщала она за завтраком. Целыми днями она готовила ребенку приданое: кроила, шила, ткала, вышивала. Беспрестанно крутилось колесо швейной машины, стучал ковровый станок. У самого лучшего мастера в дальнем ауле заказала она колыбель для будущего сына.
Но родилась, конечно, дочь. Зарият не знала никаких забот. Едва дочке исполнилось два месяца, молодая мать уже вышла на работу. А когда наступали часы кормления, Патимат приносила ребенка на ферму.
И когда она проходила по аулу, прямая и гордая, счастливая и помолодевшая, осторожно прижимая к себе голубой сверток, откуда из белизны кружев торчало розовое спокойное личико, все говорили:
— Вай, Патимат, какая ты сегодня красивая. Ребенок подходит тебе как осени плоды.
Правда, находились и завистники, особенно из числа близких родственников Патимат.
«За чужого ребенка она готова прыгнуть в огонь. Дом держится на ней. Все хлопочет, пока эта Зарият спит с ее мужем…»
Однажды, когда Патимат как всегда спозаранку шла за водой к роднику, ее догнала троюродная племянница Нуцалай:
— Йорчами, Патимат-ака, — пропела она, — в твоем бы возрасте сидеть и четки перебирать. А ты ни свет ни заря отправляешься за водой, чтобы потом три километра тащить на спине полный кувшин. Бедняжка, с таким трудом ты вырастила этих девочек, — к тому времени Зарият имела уже трех дочек, — хоть бы одна из них сказала: «Ака, ты отдохни, я сама схожу за водой».
— Нуцалай, — с достоинством отвечала ей Патимат. — Я встаю ни свет ни заря, чтобы не проспать зарю. Я иду за водой не потому, что кроме меня некому, а потому, что хочу сама разбудить спящий родник. Хочу омочить ноги на этих росистых лугах. Хочу зачерпнуть в кувшин утреннюю звезду. Хочу поймать первые солнечные лучи… А вот ты, я вижу, встаешь так рано для того, чтобы ранить чье-то сердце колючими словами. Однажды у воробья спросили: «Почему у тебя такие тонкие ножки?» «Оттого, — ответил воробей, — что я вечно переживаю, не тяжело ли горам носить снежную шапку». Вот и ты, Нуцалай, вроде этого воробья…
Нуцалай ничего не сказала. Только бросила на нее взгляд, полный злобы. А через несколько дней Патимат позвали к сестре Зайнаб на семейный совет. Все ее родственники были в сборе. Верховодила Зайнаб.
— Вот что, — сказала она, — мы тут обсудили и решили сообща: ты у них в доме никто, а работаешь как ишак. У них — семья, дети. А у тебя что? Возьмешь все, что тебе положено, и переедешь ко мне.
Пока высказывались все родственники, Патимат молчала. Суть их речей сводилась к тому, что Патимат безрассудно добра и некоторые пользуются этой добротой. Но они, родственники, не дадут ее в обиду.
Когда все высказались, слово взяла Патимат.
— Мои дорогие родственники, — начала она. — Я хочу вас спросить, моя доброта причинила кому-нибудь вред? — И Патимат обвела всех глазами. — Молчите, потому что вам нечего сказать. Никому моя доброта не делала ничего, кроме добра. Так почему же вы так ополчились на нее? Что же касается меня и моего дома, оставьте мне самой решать этот вопрос. И я вам скажу, что я его давно решила: дом — мой и семья — моя! И если кто-нибудь еще раз скажет мне то, что говорил сегодня, он станет моим врагом.
С тех пор никто больше не вмешивался в ее жизнь.
Однако на этом история Патимат, Зубаира и Зарият не закончилась. Хотя Патимат и обладала удивительной способностью подбирать супружеские пары, такой способностью, что даже умудрилась женить собственного мужа, все-таки надо сказать, что счастья, семейного счастья из этого не вышло, хотя главная цель — рождение детей, чтобы Зубаир не остался в старости одинок, — и была достигнута. Но семья эта, столь искусственно склеенная, распалась так же неожиданно, как и возникла. Зубаир так и не смог отвыкнуть от своей любимой Патимат. А Зарият так и не сумела полюбить равнодушного мужа. Поэтому, как только подвернулся случай, она ушла к другому — бухгалтеру из района и, кажется, была с ним счастлива.
Правда, ее дети, привязавшиеся к Патимат, как к родной матери, и даже называвшие ее «баба», хотя она и протестовала, считая, что это обижает настоящую, кровную мать, эти самые дети — Хатимат, Хан-задай, Марьям и Магомед — наотрез отказались уйти с матерью.
И Зарият ничего не оставалось, как родить бухгалтеру еще четверых: двух мальчиков и двух девочек.
Тем и завершилась эта необыкновенная история.
…Солнце еще не взошло, когда Патимат, как всегда, отправилась к роднику. Медный кувшин в ее руке, лишенный оживляющего солнца, был похож на камешек, вынутый из воды.
— Йорчами, Патимат-ака! — нагнала ее Чамастак. — А я как раз хотела к тебе зайти. Представляешь, Тапус-то, оказывается совсем не легкомысленная, как мы все думали. Как можно ошибиться в людях! Говорят, за детьми Арипа смотрит лучше, чем родная мать. А Арип! Прямо воскрес человек…
— Я же всегда говорила, что женщина похожа на зерно, — подтвердила Патимат, — все зависит от того, в какую оно попадет почву.
— Патимат-ака, — услышали они чистый девичий голос. Это почтальон Кумсият, вставшая со светом, бежала на почту. — Патимат-ака, вам посылка… сами зайдете или занести?
— Какая девушка! Звонкая, как коса на лугу! — восхищенно заметила Патимат, и вдруг взгляд ее выразил озабоченность:
— Не знаешь, она засватана?
— Кажется, нет. Она ведь у нас недавно.
— Ты это точно знаешь? — забеспокоилась Патимат.
— Да!
Теперь она шла молча, опустив голову, и только одна мысль горела в ее голове, с кем бы соединить судьбу этой звонкой девушки, все неженатые парни аула проходили перед ее мысленным взором… и наконец лицо ее просияло. Она остановила свой взгляд на крыльце Омара: его младший сын Селим еще не был женат.
Они миновали последние сакли аула и вышли на открытую дорогу, где над снежными вершинами, извещая о приближении солнца, уже нежно и торжественно занималась заря.
А вот и родник. Патимат нагнулась над ним, и утренняя звезда, покачнувшись на воде, скользнула в ее кувшин, как золотая рыбка.
А теперь Патимат уже нет на свете. Ее душа отлетела к звездам и, может быть, тоже стала звездой, которая однажды на рассвете плеснется в роднике, как рыбка, и молодая горянка зачерпнет ее в свой кувшин. Когда уходят из жизни ворчливые, жалующиеся, всем и вся недовольные — это еще полбеды. А когда такие, как Патимат, для которых каждое земное утро было праздником…
В пути снова и снова думала я о судьбе горянки, яркой, как альпийский луг, как тот цветастый кашемировый платок, так любимый ею, и в то же время суровой и однообразной, как эти голые отвесные скалы, когда их покинет солнечный луч.
Как совместить это? Как объяснить?
Я думала о всех вместе и о каждой в отдельности. Ведь ни одна женщина, встреченная мною в горах, не была обделена ни душевной щедростью, ни мужским мужеством, ни глубокой женской верностью… Поистине прав мудрый Туку: «Роса выпадает на каждую травинку». Незаметны и скромны лесные травы, полевые цветы, но упадет солнечный луч, и роса вспыхнет на каждом лепестке драгоценным алмазом.
Жизни не хватит, чтобы обо всех рассказать, ума и мудрости не хватит, чтобы по достоинству оценить и отразить своеобразие целого народа.
И все-таки я, глядя в синее темнеющее пространство, где уже не различимы ни земля, ни горы, ни небо, заклинаю судьбу:
— Пошли мне еще много-много светлых дней и ясных ночей, и хороших людей…