«Misereatur vestri omnipotens Deus, et, dismissis peccatis vestris…»[44] — легко, будто мыльные пузыри, соскальзывали слова с губ его преподобия отца Гусевского, они нерешительно дрожали, переливаясь всеми цветами радуги, выпущенные невидимой соломинкой, наконец, взлетали, зеркально отражая окна, алтарь, мадонну, отражая тебя, меня, все-все, и безболезненно лопались, едва благословение выпускало новые пузыри: «Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…»[45] Сразу вслед за тем, как «аминь», произнесенное семью или восемью верующими, прокололо и эти выдохнутые пузыри, Гусевский поднял гостию, надлежащим образом сложил губы и выдул особенно большой мыльный пузырь, который испуганно затрепетал на сквозняке, а потом был вытолкнут изо рта розовым кончиком языка; пузырь долго парил, но наконец опустился возле второй скамьи перед алтарем Девы Марии и приказал долго жить: «Ессе Agnus Dei…»[46]
Мальке первым опустился на колени перед алтарной преградой, еще до того, как трижды прозвучало «господи-я-недостоин-чтобы-ты-вошел-под-кров-мой». Я не успел свести Гусевского по ступеням алтаря к алтарной преграде, а Мальке уже откинул голову назад, расположил свое треугольное, невыспавшееся лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и раздвинул языком губы. В тот момент, когда священник мелко и бегло перекрестил Мальке предназначавшейся ему гостией, его лицо прошиб пот. Из пор выступили светлые капли, не в силах удержаться на месте. Он был небрит, острия щетины пронзали бисеринки. Глаза округлились, будто вываренные. Чернота танкистской куртки еще больше оттеняла бледность его лица. Язык отяжелел, но сглотнуть Мальке не мог. Железное перекрестье, награда за детские рисунки-каракули и перечеркнутые крестом русские танки, закрывало верхнюю пуговицу воротника и оставалось безучастным. Сглотнуть ты сумел лишь тогда, когда его преподобие отец Гусевский возложил гостию на язык Йоахима Мальке и тот принял легчайшее печеньице: металл послушно откликнулся на это движение.
Давай опять втроем снова и снова повторим таинство причастия: ты стоишь на коленях, я — позади, моя кожа суха. У тебя пот расширяет поры. Его преподобие кладет гостию на обложенный язык. Только что мы рифмовались на одно и то же слово, вот уже приходит в действие механизм, задвигающий твой язык. Губы вновь смыкаются. Совершается глотательное движение, большой кадык вторит ему и успокаивается, я понимаю, что Мальке покинет церковь Девы Марии, обретя новые силы, которые осушат его пот; а если за порогом церкви его лицо заблестит от влаги, то в том будет повинен дождь. На улице моросило.
В сухой сакристии Гусевский сказал: «Он наверняка стоит у дверей. Надо бы позвать его сюда…»
Я возразил: «Оставьте его, ваше преподобие. Я сам о нем позабочусь».
Гусевский, перебирая в шкафу мешочки с лавандой: «Надеюсь, он не натворит глупостей?»
Он стоял в полном облачении, я не помог ему раздеться: «Лучше вам не встревать в это дело, ваше преподобие». А Мальке, торчавшему под дождем в промокшей форме, я сказал: «Идиот, чего ты здесь ошиваешься? Иди в Хохштрисс, в комендатуру. Придумай какое-нибудь оправдание насчет опоздания из отпуска. Я не хочу иметь к этому ни малейшего отношения».
Тут мне следовало бы уйти, но я остался и вскоре тоже вымок: дождь объединяет. Пытался уговаривать: «Не съедят же тебя в комендатуре. Скажешь, с теткой что-нибудь случилось или с матерью».
Когда я умолкал, Мальке кивал, иногда открывал рот, беспричинно смеялся, потом разродился тирадой: «Здорово вчера получилось с маленькой Покрифке. Даже представить себе не мог. Она совсем не такая, какой хочет казаться. Честно говоря, это из-за нее я не хочу больше на фронт. Я свое отвоевал, разве нет? Пусть меня пошлют инструктором в Гросс-Бошполь. Пускай теперь другие повоюют. Не то чтобы я струсил, просто с меня довольно. Можешь это понять?»
Я не дал себя обмануть, пригвоздил его: «Из-за Покрифке, говоришь? Ее же там не было. Она на „двойке“ до Оливы ездит, а не на „пятерке“. Всякий знает. Ты сдрейфил — вот это я могу понять».
Но он стоял на своем: «Насчет Туллы не сомневайся. Мы даже у нее дома были, на Эльзен-штрассе. Ее мать на это глаза закрывает. Но ты прав, я больше не хочу. Может, я и боюсь. Утром, до мессы, ужасно боялся. Теперь полегчало».
«Ты же не веришь в бога и все такое…»
«Тут совсем другое дело».
«Ладно, замнем. И что же дальше?»
«Можно пойти к Штертебеккеру и его парням, ты же ведь их знаешь».
«Ну уж нет, мой милый. Я с этой компанией связываться не собираюсь. С ними живо сгоришь. Тебе лучше Туллу спросить, раз уж ты у нее даже дома побывал…»
«Ты пойми: на Остерцайле мне появляться больше нельзя. Туда уже наверняка за мной пришли или скоро придут. А нельзя ли к вам в подвал, хотя бы на несколько дней?»
Но я вновь ответил отказом: «Найдешь, куда схорониться. У вас же родня живет в деревне, или спрячься у Покрифке — при столярной мастерской ее дяди есть сарай… Или на посудине».
Последнее слово сработало. Правда, Мальке попробовал возразить: «В такую слякоть?» — но дело было решено; хотя я упорно и многословно отказывался провожать его на посудину, ссылаясь все на ту же слякотную погоду, стало ясно, что мне придется идти вместе с ним: дождь объединяет.
Целый час мы шлялись от Новой Шотландии до Шелльмюля и обратно, ходили по длинной Посадовской. Укрывшись от ветра, стояли по меньшей мере у двух тумб, обклеенных одними и теми же плакатами, призывавшими экономно вести хозяйство и беречь уголь. От главного входа в женскую клинику смотрели на знакомые декорации: за рельсовой насыпью и тяжелыми каштанами как магнитом притягивали к себе фронтон и башня с навершием над нашей незыблемой гимназией; но он туда не смотрел или видел что-то совсем другое. Потом мы с полчаса простояли под шумным железным навесом на трамвайной остановке Рейхсколони вместе с тремя-четырьмя мальчишками из народной школы. Ребята шутливо боксировали, спихивали друг друга со скамейки. Мальке повернулся к ним спиной, но это не помогло. Двое ребят подошли с раскрытыми тетрадками, затараторили наперебой на данцигском диалекте; я спросил: «У вас что — уроков нет?»
«Только в девять начнутся, если мы вообще в школу пойдем».
«Ладно, давайте тетрадки, только по-быстрому».
Мальке проставил на последней странице каждой тетради в верхнем левом углу свое имя и фамилию, указал звание. Ребята не отставали, хотели, чтобы он приписал точное число подбитых танков — Мальке, поддавшись на уговоры, начал писать, словно заполнял почтовую квитанцию, сперва обозначил число цифрами, потом словами, затем ему пришлось повторить то же самое моей авторучкой еще в двух тетрадях. Я уже хотел забрать авторучку, но один из мальчишек спросил: «А где вы их подбили, под Белгородом или под Житомиром?»
Мальке мог бы отделаться кивком. Однако он сипло проговорил: «Нет, ребята, большинство было подбито на участке Ковель — Броды — Бережаны. В апреле, когда мы освобождали Первую танковую армию из котла под Бучачем».
Мне пришлось вновь отвинтить колпачок авторучки. Ребятам хотелось, чтобы все было записано подробно, они свистом подозвали из-под дождя к навесу еще двоих. Один и тот же мальчуган подставлял для тетрадей спину; он старался выпрямиться, чтобы протянуть собственную тетрадь, но ему не давали: кто-то должен был служить подставкой. У Мальке все сильнее дрожала рука, снова выступили блестящие капли пота, а он продолжал писать: Ковель, Броды, Бережаны, Черкассы, Бучач. Мокрые от дождя лица сыпали вопросами: «Под Кривым Рогом вы тоже побывали?» Каждый рот открыт. В каждом не хватает зубов. Глаза в дедушку по отцовской линии. Уши с материнской стороны. У каждого ноздри: «А куда вас теперь пошлют?»
«Балда, это же военная тайна, зачем спрашиваешь?»
«Спорим, в Нормандию!»
«Его приберегут на время после войны».
«Спроси, он был у Вождя?»
«Дядь, ты был?»
«Он же унтер-офицер, разве не видишь?»
«У вас есть с собой фотография?»
«Мы их собираем».
«Сколько дней вам еще осталось от отпуска?»
«Да, сколько?»
«Вы завтра сюда придете?»
«Или отпуск уже закончится?»
Мальке бросился прочь. Споткнулся о ранцы. Моя авторучка осталась под навесом. Долгий бег под косой штриховкой дождя. Бок о бок, по лужам: дождь объединяет. Мальчишки отстали только за стадионом. Они долго кричали вслед и не пошли в школу. Наверное, до сих пор хотят вернуть мне авторучку.
Лишь у садово-огородных участков за Новой Шотландией мы постарались отдышаться. Я почувствовал злость, она разрасталась. Указательным пальцем я требовательно ткнул в проклятую железяку, Мальке поспешно снял ее с шеи. Она висела на шнурке, как это бывало несколько лет назад с отверткой. Мальке хотел отдать железяку мне, но я отмахнулся: «Спасибо, не надо».
Однако он не зашвырнул ее в мокрый кустарник, а вспомнил о заднем кармане.
Как бы смыться отсюда? Крыжовник за хлипкой оградой еще не поспел. Мальке принялся рвать его обеими руками. Моя отговорка нуждалась в подходящих словах. Он жевал ягоды, выплевывая кожуру. «Погоди здесь полчасика. Тебе надо обязательно запастись провиантом, иначе долго на посудине не протянешь».
Если бы Мальке сказал: «Только обязательно возвращайся!» — я бы сбежал с концами. Но он лишь кивнул, когда я решил уйти, набрал всеми десятью пальцами пригоршни крыжовника из-за ограды, и его набитый рот заставил меня стерпеть: дождь объединяет.
Дверь открыла тетка Мальке. Хорошо, что его матери не было дома. Конечно, я мог бы захватить еду у себя. Но подумал: есть же у него собственная семья, разве не так? Да и любопытно было взглянуть на тетку. Она меня разочаровала. Тетка вышла в кухонном переднике, расспрашивать меня ни о чем не стала. С кухни шел запах, от которого сводило скулы: там варился джем из ревеня.
«Мы хотим устроить Йоахиму отвальную. Выпивки у нас хватает, но вот насчет закуски…»
Она молча принесла с кухни две килограммовые консервные банки тушенки, дала открывалку. Но это был не тот консервный нож, который Мальке достал на посудине, когда нашел в камбузе консервы с лягушачьими лапками.
Пока она ходила на кухню, размышляя, что бы еще дать мне с собой — у Мальке всегда шкафы ломились от припасов, которые привозились деревенскими родственниками, бери не хочу, — я, нервно переминаясь с ноги на ногу, разглядывал продолговатую фотографию, запечатлевшую отца Мальке с кочегаром Лабудой. Локомотив стоял под парами.
Вернувшись с авоськой и газетой для консервных банок, тетка сказала: «Перед тем как есть тушенку, надо ее немножко разогреть. Не то желудку тяжело будет».
Если бы я на прощанье спросил, не приходил ли кто-нибудь за Мальке или не спрашивал кто о нем, то получил бы отрицательный ответ. Но я ничего не спросил, а только сказал в дверях: «Йоахим велел кланяться», — хотя Мальке не просил кланяться даже матери.
Он тоже не проявил любопытства, когда я появился перед его форменной курткой у садовых участков под тем же дождем, повесил авоську на забор и принялся потирать следы на пальцах от тяжелой авоськи. Он все еще ел незрелый крыжовник, что заставило меня вроде тетки позаботиться о его здоровье: «Желудок себе испортишь!» Но и после того, как я сказал: «Пошли!», Мальке нарвал с мокрых кустов еще три пригоршни крыжовника, рассовал ягоды по карманам, после чего, пока мы делали крюк, чтобы обойти Новую Шотландию и поселок между Вольфсвегом и Беренвегом, он всю дорогу выплевывал жесткую кожуру. Он продолжал обжираться крыжовником даже тогда, когда мы стояли на задней площадке прицепного трамвайного вагона, а слева от нас под дождем лежал аэродром.
Он действовал мне на нервы своим крыжовником. Дождь поутих. Серое небо просветлело, захотелось уйти из вагона, бросить его с крыжовником одного. Но я лишь сказал: «Дома про тебя уже дважды спрашивали. Какие-то типы в штатском».
«Вот как? — Мальке опять выплюнул кожуру на пол вагона. — А что мать? О чем-нибудь догадывается?»
«Матери не было, только тетка».
«Наверное, пошла в магазин».
«Вряд ли».
«Тогда помогает гладить у Шильке».
«И там ее нет, к сожалению».
«Крыжовника хочешь?»
«Ее забрали на Хохштрисс, в комендатуру. Вообще-то я не хотел тебе это говорить».
Крыжовник закончился у Мальке лишь перед самым Брезеном. Мы уже шли по песчаному берегу, испещренному дождем, а он все рылся в промокших карманах в поисках ягод. Но, услышав, как волны плещут о берег, увидев Балтийское море и его кулисы с далекой посудиной, с тенями нескольких судов на рейде, Великий Мальке сказал — горизонт перечеркнул при этом оба его зрачка: «Плыть не смогу». Я уже успел снять ботинки и штаны.
«Кончай дурить».
«Правда не смогу, живот скрутило. Треклятый крыжовник».
Я чертыхнулся, начал обшаривать карманы, вновь чертыхнулся, нашел в куртке одну марку и немного мелочи. С этими деньгами я отправился в Брезен, где на пару часов арендовал лодку у старика Крефта. Написать это легко, но договориться было непросто, хотя Крефт ограничился лишь несколькими вопросами и даже помог спустить лодку на воду. Когда я подгреб на лодке, Мальке лежал в своей танкистской форме на песке, переваливаясь с боку на бок. Пришлось пнуть его, чтобы заставить подняться. Он дрожал, покрылся потом, прижал к животу оба кулака; но я до сих пор не верю в его рези в животе, хотя он и объелся незрелым крыжовником натощак.
«Сходи в дюны, только по-быстрому». Он пошел, скрючившись, петляя, и исчез за осокой. Может, я и углядел бы его пилотку, но я предпочел смотреть в сторону пирса, хотя ни одно судно не выходило из порта и не подходило к нему. Мальке вернулся, все так же скрючившись, однако помог мне подтолкнуть лодку к воде. Я усадил его на корму, положил ему на колени авоську с обеими консервными банками, сунул в руку открывалку, завернутую в газетную бумагу. Когда вода за первой, потом за второй отмелью потемнела, я сказал: «Теперь ты поработай веслами!»
Великий Мальке даже головой не мотнул, он сидел, съежившись и стиснув завернутую открывалку, глядел сквозь меня: мы сидели друг напротив друга.
С тех пор я по сей день ни разу не садился в лодку, но мы все еще сидим в ней друг напротив друга; его пальцы подрагивают. На шее пусто. Однако пилотка держится прямо. Из складок форменной куртки сыплется песок. Дождя нет, но со лба стекают капли пота. Каждый мускул будто сведен судорогой. Глаза — большие плошки. У кого заимствован нос? Колени трясутся. Кошки на море нет, но и мышка сбежала.
А ведь холодно не было. Только когда завеса облаков разрывалась и сквозь прорехи пробивалось солнце, то по едва дышащей глади пробегали волнистые пятна, покачивая лодку. «Посиди чуток на веслах, согреешься». В ответ с кормы донесся перестук зубов, среди периодических постанываний можно было разобрать обрывки слов: «…и вот результат. Если бы мне объяснили раньше. Из-за такой чепухи. А ведь я подготовил действительно хорошее выступление. Начал бы с описания прицельного устройства, кумулятивных снарядов, майбахских моторов и так далее. Когда я был заряжающим, мне постоянно приходилось вылезать из танка, чинить траки, даже под обстрелом. Но я бы говорил не только о себе. Об отце и Лабуде тоже. Об аварии на железной дороге под Диршау. О том, как отец благодаря личному мужеству. Его даже не соборовали, когда он. Спасибо, что тогда свечи достал. О, пречистая! Нерушимо осиянная. Заступница. Добросердечная. Милостивая. Ведь она мне благоволила с самого первого боя севернее Курска. И в контрнаступлении под Орлом. И в августе под Ворсклой она мне явилась. Все только смеялись, дивизионного священника на меня натравили. А ведь мы фронт остановили. Жаль, что меня на центральный участок перебросили. Не то под Харьковом нас бы так быстро не… Под Коростенем она мне снова явилась, когда наш пятьдесят девятый корпус. И всегда без младенца, только с фотографией. Она, господин оберштудиенрат, у нас в коридоре, возле мешочка с обувными щетками, висит. И я целил не в грудь, а ниже. Я четко видел локомотив. Нужно было только навести между отцом и кочегаром Лабудой. Прицел четыреста. Прямой наводкой. Ты же видел, Пиленц, я всегда попадаю между башней и корпусом. Отличное место. Нет, господин оберштудиенрат, она со мной не разговаривала. Если честно, то ей и не надо со мной разговаривать. Доказательства? Я же сказал — фотография. Это как на вашем уроке математики. Когда вы объясняете, что параллельные прямые пересекаются в бесконечности, то, согласитесь, возникает некая трансцедентность. Вот и восточнее Казатина так было. Кстати, на третий день Рождества. Она двигалась слева к опушке леса со скоростью тридцать пять. Оставалось только навести на то самое место. Подгреби посильнее левым веслом, Пиленц, нас относит от посудины».
Поначалу он лишь клацал зубами, но потом справился с собой и уже не только пересказывал заготовленную речь, но и успевал следить за курсом лодки, а темп своей сбивчивой речью задал такой, что на моем лбу выступила испарина; у него же пот окончательно просох. С каждым взмахом весел во мне крепло чувство, что за приближающимися палубными надстройками он видел не только чаек.
Мы еще не успели причалить, а Мальке уже сидел на корме свободно, поигрывал открывалкой, с которой снял газетную бумагу, на резь в животе больше не жаловался. Он вылез на борт раньше меня, пока я еще привязывал лодку; его руки теребили горло, куда вновь перекочевала из заднего кармана большая железяка. Потирая руки — солнышко проглянуло, — встряхиваясь и напевая литанию, он по-хозяйски обошел палубу, помахал чайкам с видом доброго дядюшки, приехавшего в гости после долголетней и полной приключений отлучки, предъявил себя самого в качестве подарка и решил отпраздновать свидание: «Привет, ребята, а вы совсем не изменились!»
Мне с трудом удалось поддержать этот тон: «Поторапливайся, поторапливайся. Старик Крефт дал мне лодку всего на полтора часа. А сначала давал только на час».
Мальке сразу же деловито откликнулся: «Ладно. Долгое прощание — лишняя морока. Между прочим, вон тот фрахтер возле танкера сидит в воде довольно низко. Спорим, это швед. Сегодня, чтоб ты знал, мы туда наведаемся. Когда стемнеет. Подгребай к девяти. Я могу на тебя рассчитывать, а?»
Разумеется, при плохой видимости было сложно разглядеть национальную принадлежность фрахтера на рейде. Мальке начал раздеваться неторопливо и многословно. Говорил о пустяках. Немного о Тулле Покрифке: «Ну и штучка, доложу я тебе». Сплетни о его преподобии отце Гусевском: «Ходят слухи, будто он приторговывает покровами для алтаря, точнее, талонами на материю. К нему приходили с проверкой из Хозяйственного управления». Потом анекдоты про тетку: «Но к ее чести, надо сказать, что с моим отцом она всегда ладила, еще с детства, когда они жили в деревне». Старые истории о локомотиве: «Кстати, загляни на Остерцайле и возьми фотографию, только без рамки. Нет, не стоит. Не надо ничего лишнего».
Он стоял в красных спортивных трусах — традиционный цвет нашей гимназии. Форму он аккуратно сложил, как положено по уставу, и пристроил к своему постоянному месту у нактоуза. Рядом сапоги, словно перед отходом ко сну. Напоследок я спросил: «Все с собой взял, банки с тушенкой? Не забудь открывалку!» Сдвинув орден слева направо, он по-идиотски затеял старую школьную игру: «Водоизмещение аргентинского линкора „Морено“? Скорость в узлах? Толщина брони на ватерлинии? Когда спущен на воду? Когда перестроен? Сколько стопятидесятидвушек было на „Витторио Венето“?»
Я отвечал вяло, но было приятно, что я все еще помню такие вещи назубок. «Обе банки сразу возьмешь?»
«Посмотрим».
«Не забудь открывалку, вот она лежит».
«Как мамочка обо мне заботишься».
«Я бы на твоем месте уже был внизу».
«Ладно-ладно. Там, наверно, все подгнило».
«Ты же зимовать там не собираешься».
«Главное, чтобы зажигалка работала, а горючего внизу хватит».
«Железяку я бы не выбрасывал. Может, продашь ее за кордоном как сувенир. Почем знать?»
Мальке перебросил ее с ладони на ладонь. Уходя с мостика и приближаясь шаг за шагом к люку, он продолжать поигрывать обеими руками, хотя правую обременяла авоська с двумя банками. Колени подгибались. Проглянуло солнце, поэтому слева от его шейных жил и позвоночника проступила тень.
«Сейчас, пожалуй, уже половина одиннадцатого, а то и позже».
«Не слишком уж и холодно, мне казалось, что будет хуже».
«После дождя всегда так».
«Думаю, вода — градусов семнадцать, воздух — девятнадцать».
Перед навигационным знаком в фарватере работала землеройка. Но шум ее двигателя был мнимым, так как его относил ветер. Невидимой сделалась и мышь на горле у Мальке, потому что он повернулся ко мне спиной, нащупывая ногой край люка.
Меня до сих пор терзает вопрос, который я задаю себе сам: сказал ли он еще что-нибудь перед спуском? Наполовину уверен я лишь в том, что напоследок Мальке искоса, через левое плечо, взглянул на мостик. Присев, он полил себя водой; красная, как знамя, ткань гимназических спортивных трусов сразу потемнела, правая рука подобрала авоську с консервными банками; а что с железякой? На шее ее не было. Может, он ее незаметно выкинул? Какая рыбина принесет мне ее со дна морского? Бросил ли он еще какую-то фразу через плечо? Или вверх, обращаясь к чайкам? Или же к берегу, к судам на рейде? Проклял ли он всех на свете грызунов? Вроде бы я не слышал, чтобы он сказал: «Пока, до вечера!» Он ушел под воду головой вперед, отягощенный двумя консервными банками: за затылком последовали округлившаяся спина и зад. Белая нога канула в пустоту. Вода над люком вернулась к привычной безмятежной игре.
Я убрал ногу с открывалки. Я и открывалка остались на палубе. Мне бы сразу сесть в лодку, отдать концы и отчалить: «Он и без открывалки справится», но я не сдвинулся с места, считая секунды вслед за землечерпалкой, которая вела за навигационным знаком свой отсчет, перебирая движущуюся ленту с ковшами, напряженно следил: тридцать две, тридцать три ржавые секунды. Тридцать шесть, тридцать семь вычерпывающих грязную жижу секунд, сорок одна, сорок две плохо смазанные секунды, сорок шесть, сорок семь, сорок восемь секунд поднимала землечерпалка свои ковши, опорожняла их и вновь с силой опускала в воду, углубляя фарватер на подходе к порту Нойфарвассера и помогая мне засекать время: Мальке уже должен был достичь цели, добраться — с консервными банками, но без открывалки, без железяки или с нею, дарующей радость и разочарование, — до лежащей под водой радиорубки бывшего польского тральщика «Рыбитва».
Мы не условились насчет сигналов, но ты мог бы постучать мне. Я еще и еще раз дал землечерпалке отсчитать по тридцать секунд. Как говорится, по здравом разумении, он уже должен был… Меня сбивали с толку чайки. Они выкраивали в воздухе между посудиной и небом причудливые фигуры. Но внезапно, без видимой причины, они улетели, и их отсутствие еще больше сбивало меня с толку. Я принялся колотить в палубу сначала своими каблуками, потом сапогами Мальке. С каждым ударом отскакивала пластинками ржавчина, крошился и плясал по палубе известковый чаячий помет. Пиленц с консервной открывалкой в колошматящем кулаке орал: «Вылезай! Ты открывалку наверху забыл, открывалку…» После беспорядочного, потом ритмичного стука и криков воцарялись паузы. Морзянкой я, к сожалению, не владею, поэтому выстукивал только: два-три, два-три. Охрип: «От-кры-вал-ка! От-кры-вал-ка!»
С той пятницы я знаю, что такое тишина; тишина наступает, когда улетают чайки. Не бывает большей тишины чем тогда, когда работает землечерпалка, лязганье которой относит ветер. Но в еще большей тишине повинен Йоахим Мальке, не ответивший на мой стук и крики.
И я поплыл назад. Однако, прежде чем сесть на весла, я швырнул открывалку в сторону землечерпалки, но не добросил.
И, зашвырнув открывалку, я поплыл назад, вернул рыбаку Крефту позаимствованную лодку, за которую пришлось доплатить еще тридцать пфеннигов, сказал: «Может, загляну вечерком, чтобы снова взять лодку».
И, зашвырнув, приплыв назад, сдав, доплатив, пообещав вернуться, я сел в трамвай и поехал, как говорится, «домой».
И после всего этого я не сразу пошел домой, а сначала наведался на Остерцайле, где позвонил в дверь и, не задавая вопросов, просто попросил фотографию локомотива в рамке; ведь я же обещал Мальке и рыбаку Крефту: «Может, загляну вечерком…»
И вот когда я пришел с фотографией домой, мать как раз накрывала на стол. Вместе с нами обедал начальник охраны вагонного завода. Рыбы не было, зато возле моей тарелки лежала повестка из окружного призывного управления.
И вот я стал читать и перечитывать повестку. Мать расплакалась, чем смутила начальника заводской охраны. «Мне же еще только в воскресенье вечером уезжать, — сказал я и, не обращая внимания на гостя, спросил: — А где папин полевой бинокль?»
И вот с этим полевым биноклем и фотографией я поехал в субботу утром, а не тем же вечером, как договаривались, в Брезен; опустилась дымка, закрыв видимость, да и дождь пошел, я отыскал среди поросших лесом береговых дюн самое высокое место: площадку у памятника павшим воинам. Поднявшись на верхнюю ступеньку пьедестала — надо мной возвышался обелиск с мокрым от дождя золотым навершием, — я полчаса, а то и три четверти часа смотрел в полевой бинокль. Лишь когда перед глазами все поплыло, я опустил бинокль и отвернулся к кустам шиповника.
На посудине ничего не происходило. Отчетливо виднелись два пустых сапога. Правда, над ржавыми надстройками опять парили чайки, садились на них или прыскали сверху пометом на палубу и сапоги; но ведь это ни о чем не говорило. На рейде стояли те же суда, что и вчера. Однако среди них не было шведа и вообще ни одного нейтрала. Землечерпалка почти не продвинулась. Погода обещала проясниться. Я опять поехал, как говорится, «домой». Мать помогла мне уложить мой фибровый чемоданчик.
И вот я собрал вещи; твою фотографию я, вынув из рамки, положил, поскольку ты от нее отказался, в самый низ. На твоего отца, кочегара Лабуду, отцовский локомотив с неразведенными парами легло мое белье, прочие вещи и мой дневник, который позднее пропал под Коттбусом вместе с фотографией и письмами.
Кто напишет мне хороший финал? Ведь то, что началось с кошки и мышки, ныне мучает меня нырком на заросшем камышами пруду. Я избегаю встреч с природой, но тогда документальные фильмы показывают мне этих ловких водных птиц. Или свежий киножурнал демонстрирует репортаж о подъеме затонувших барж на Рейне, подводные работы в гамбургском порту: на Ховальдских верфях взрывают бункеры, обезвреживают авиамины. Водолазы в блестящих, слегка помятых шлемах уходят под воду, поднимаются вновь, к ним тянутся руки, отвинчивают шлем, снимают его; однако никогда Великий Мальке не закуривает сигарету на мерцающем экране, это всегда делают другие.
Когда в наш город приезжает цирк, он всегда неплохо зарабатывает на мне. Я знаком едва ли не со всеми циркачами, обычно приватно беседую с клоуном в его жилом фургоне; но у этих артистов обычно отсутствует чувство юмора, а о клоуне Мальке никто ничего не слышал.
Стоит ли упомянуть, что в октябре пятьдесят девятого я ездил в Регенсбург, где проходил слет тех, кто выжил на войне и вроде тебя удостоился Рыцарского креста? В зал меня не пустили. Там играл или устраивал перерывы оркестр бундесвера. Через лейтенанта, командовавшего охраной, я попросил вызвать тебя во время очередного перерыва объявлением с эстрады: «Унтер-офицер Мальке, вас ожидают у входа!» Но вынырнуть ты не пожелал.