— Послушайте, Шерман! Вы что, вправду думаете, что ей сейчас не наплевать с высокой колокольни, джентльмен вы или нет? Неужто вы думаете, что она готова сознательно поставить под удар свои интересы ради того, чтобы помочь вам? Ведь она даже разговаривать с вами не желает, поймите!
— Не знаю.
— А я — знаю! Вы что, еще ничего не поняли? Она за Раскина замуж пошла, а думаете, она к нему что-нибудь испытывала? Спорим, ее только условия страховки интересовали. И больше ничего. Спорим, она изучила все статьи в страховом полисе.
— Может, вы и правы. Но для меня это не может служить оправданием. Речь о похоронах идет, о похоронах ее мужа!
Киллиан усмехнулся:
— Можете называть это похоронами, воля ваша. Но для нее это день рождения.
— Однако поступить так с вдовой в день похорон ее мужа, прямо над его мертвым телом!
— Ну хорошо. Тогда я по-другому сформулирую… Вам что, нужна медаль за порядочность?.. Или ваши собственные похороны?
Киллиан сидел, опершись о подлокотники своего рабочего кресла. Подался вперед, склонил голову набок, как бы говоря; «Что-что, Шерман? Я не расслышал».
В этот момент Шерману было видение: то место и те люди. Сесть в тюрьму даже на несколько месяцев, не говоря уж о том, чтобы на годы…
— Это единственный случай, когда вы точно ее увидите, — сказал Киллиан. — Она просто не может не прийти на эти хреновы похороны. Она и с вами встречу выдержит, и еще с десятком таких, как вы, раз помер этот.
Шерман опустил глаза и проговорил:
— О'кей. Я это сделаю.
— Поверьте, — сказал Киллиан, — это совершенно законно, а в сложившихся обстоятельствах и совершенно честно. Марии Раскин вы ничего плохого не делаете. Вы защищаете себя. Вы в полном праве.
Шерман вскинул глаза на Киллиана и кивнул, но так, словно дал согласие на конец света.
— Тогда нам лучше начать, — предложил Киллиан, — пока Куигли не ушел на обед. Он у нас заведует техникой.
— Так вы к этому часто прибегаете?
— Говорю же вам, это теперь обычнейшая процедура. Не то чтобы мы трубили о ней на всех перекрестках, но делаем так частенько. Пойду позову Куигли.
Киллиан поднялся и ушел куда-то по коридору. Глаза Шермана блуждали по залитому безжалостным светом кабинетику. Жалкое, жалкое зрелище! Вот уж влип так влип. Но это его последний редут. Он пришел сюда по собственной воле и теперь сидит в ожидании, когда на него навесят аппаратуру, чтобы он, прибегнув к недостойному обману, выкрал показания у той, которую он когда-то любил. Он кивнул, словно в комнате был кто-то еще, и кивок этот означал: «Да, но именно это мне и предстоит сделать».
Вернулся Киллиан с Куигли. У Куигли на поясе слева висел револьвер 38-го калибра, рукоятью вперед. В руках Куигли держал что-то вроде «дипломата». Коротко, по-деловому улыбнулся Шерману.
— О'кей, — сказал Куигли Шерману, — вам надо бы снять рубашку.
Шерман сделал как велено. Суетность мужчин в том, что касается их ста́тей, не имеет пределов. Первое, о чем подумалось Шерману, окажутся ли мышцы его груди, живота и рук достаточно рельефны, чтобы эти двое его зауважали. На какой-то миг эта мысль заслонила собой все прочие. Он знал, что, если чуть вытянет руки, будто бы просто свесив их по бокам, на них взбугрятся, напрягшись, трицепсы.
Подал голос Куигли:
— Магнитофон я пристрою вам на поясницу. У вас ведь сверху пиджак будет, верно?
— Да.
— О'кей, тогда без проблем.
Куигли опустился на одно колено, отпер «дипломат», вынул провода и магнитофон, который оказался размером с колоду карт. Серый цилиндрик микрофона напоминал ластик в металлической гильзе на кончике обыкновенного карандаша. Сперва Куигли клейкой лентой прилепил к спине Шермана магнитофон. Затем, так же закрепляя лентой, провел провод от спины к животу и вверх, по ложбинке между грудными мышцами, и там закрепил микрофон.
— Отлично, — сам себя похвалил он. — Глубоко сидит. Совсем видно не будет, особенно если на вас будет галстук.
Шерман воспринял это как комплимент. Глубоко сидит между массивными буграми моих атлетических грудных мускулов.
— О'кей, — сказал Куигли, — надевайте рубашку, и мы все проверим.
Шерман вновь надел рубашку, галстук и пиджак. Ну вот… теперь он заряжен. Холодные металлические касания на пояснице и на груди… Он превратился в мерзкую тварь… Но мерзкая — это ведь всего лишь слово, не так ли? Теперь, когда он и в самом деле стал неким новым существом, он уже не ощущал совершенно никакого шевеления стыда. Страх очень быстро меняет моторику морали.
— Хорошо, — сказал Киллиан. — Теперь поработаем над тем, что вы будете говорить. Нам нужны от нее всего две-три фразы, но вы должны точно знать, как их добиться, Ладно? Ну, поехали.
Киллиан жестом показал на белый пластиковый стул, и Шерман сел учиться благородному искусству провокации. «Нет, не провокации, — сказал он себе. — Извлечения истины».
Бюро Гарольда А. Бернса, расположенное на Мэдисон авеню, уже многие годы считалось самой фешенебельной похоронной конторой в Нью-Йорке, однако до сих пор Питеру Фэллоу не приходилось переступать его порог. Между строгими пилястрами — темно-зеленые двойные двери парадного входа. За ними вестибюльчик — всего метра четыре на четыре. Едва войдя, Фэллоу ощутил одно: избыток невыносимо яркого света, такого яркого, что не хотелось даже искать глазами его источник — как бы не ослепнуть вовсе. В вестибюле Фэллоу встретил лысый мужчина в темно-сером костюме. Подал ему программку и сказал:
— Пожалуйста, распишитесь в книге.
Тут же оказалась подставка с огромной книгой посетителей и шариковой ручкой на бронзовой цепочке. Фэллоу вписал в реестр свою фамилию.
Когда глаза попривыкли к свету, он заметил, что в вестибюле есть еще какой-то широкий проем и оттуда кто-то на него смотрит. Нет, не один кто-то, а несколько человек… и даже не несколько… множество! От проема вверх вели ступени. Как много глаз оттуда сверху на него взирают! Скорбящие сидели в зале, напоминающем внутренность небольшой церкви, и все смотрели на него. Скамьи обращены к сцене, на которой, видимо, происходит служба и перед которой стоит гроб с новопреставленным. Вестибюль являл собой как бы вторую сцену, сбоку, так что, повернув головы, собравшиеся могли наблюдать появление каждого, кто входит. И все головы, естественно, поворачивались. А как же! Манхэттен, он и есть Манхэттен. Верхний Ист-Сайд! Что? — дражайший покойный? — тот, что лежит в гробу перед сценой? Увы, с беднягой кончено: ушел, преставился, сыграл в ящик. А вот живые, бодрые, полные сил — о, эти куда интересней. В них еще полным накалом горит светское напряжение города! Не ушедших царствие сие, но входящих! Так осветим же их и померимся с ними блеском!
И они прибывали: барон Хохсвальд, Наннели Войд, Бобби Шефлетт, Ада Бесс, Джеки Бэлч, Бэвердейджи, все до единого, — самодовольное население мирка светских колонок прессы в полном составе, при этом все входили в ослепительно освещенный вестибюль с такими подобающе мрачными лицами, что Питера Фэллоу разбирал смех. Все торжественно вписывали свои фамилии в книгу — Фэллоу решил, что, уходя, надо будет хорошенько проглядеть череду автографов.
Скоро помещение заполнилось. По толпе пробегали шорохи. Сбоку от сцены открылась дверца. Собравшиеся вставали с сидений, вглядывались. Фэллоу тоже привстал.
Ага, вот она — да, кажется, это она и есть. Во главе процессии шла… Таинственная Брюнетка, она же Вдова Раскин. Элегантная женщина в черном шелковом костюме с большими плечами, в черной шелковой блузке и черной, похожей на феску шляпке с густой черной вуалью. На такое облачение, должно быть, пошли доходы не от одного билета в Мекку. С нею были еще человек шесть. Двое — сыновья Раскина от первого брака, немолодые мужчины, каждый из которых годился Марии Раскин в отцы. Женщина лет сорока — ее Фэллоу опознал как дочь Раскина и его второй жены. Еще старушка — возможно, сестра Раскина, плюс еще две женщины и двое мужчин, родственную принадлежность которых Фэллоу разгадать не удалось. Они сели в первом ряду у гроба.
Фэллоу находился в другом конце помещения, напротив двери, откуда Мария Раскин вошла и куда вполне могла исчезнуть в конце церемонии. Н-да, видно, потребуется грубый репортерский напор. Интересно, наняла ли Вдова Раскин на такой случай телохранителей?
Какой-то высокий, стройный щеголь взошел на сцену по ступенькам спереди и направился к подиуму. Одет в модный траурный костюм: темно-синяя пара с двубортным пиджаком, черный галстук, белая рубашка и узконосые черные туфли. Фэллоу заглянул в программку. То был, видимо, Б. Монти Грисволд, директор музея «Метрополитен». Он выудил из нагрудного кармашка узкие очки для чтения, расправил перед собой несколько листков бумаги, глянул вниз, вверх, снял свои очочки, помедлил и произнес довольно-таки певуче:
— Мы собрались здесь не затем, чтобы скорбеть по Артуру Раскину, а чтобы порадоваться тому, сколь полна… и щедра была его жизнь.
Фэллоу от такого чисто американского слюнявого жизнелюбия передернуло. Эти янки не способны даже в последний путь человека проводить достойно. Теперь все будут в одну дуду дудеть. Он уже чувствовал, что воспоследует: бессмысленный дурацкий пафос, сентиментальность полными пригоршнями. Да, англичанину — хоть беги спасайся в лоне родной англиканской церкви, где смерть и все основные этапы жизни рассматриваются с позиции высокой и божественной, как нечто неотвратимое и преисполненное восхитительно формализованной значительности.
Все посвященные Раскину надгробные речи были сплошь ахинея и безвкусица, как, впрочем, Фэллоу и ожидал. Первым говорил член Сената Соединенных Штатов от Нью-Йорка Сидни Гринспан, чей выговор был необычайно вульгарным даже по американским меркам. Он напирал на щедрость Раскина по отношению к еврейскому движению, но прозвучало это неудачно, ибо, как только что открылось, финансовое могущество покойного зиждилось на транспортировке мусульман в Мекку. После сенатора говорил один из компаньонов Раскина, Реймонд Радош. Он начал довольно плавно с анекдота о том периоде, когда они оба были на грани банкротства, но затем ударился в не совсем уместное восхваление их основной компании, акционерного общества «Рейарт», в котором дух Арти (он называл Раскина Арти), дух Арти будет жив до тех пор, пока акции имеют хождение и долговые обязательства обратимы. Затем джазовый пианист по имени Мэнни Леерман («любимый пианист Артура») вышел сыграть попурри из «любимых песен Артура». Мэнни Леерман был рыжеволосым толстячком в голубовато-сером двубортном пиджаке, который он, усевшись за фортепьяно, аккуратно расстегнул, чтобы ворот пиджака не нависал хомутом над воротничком рубашки. Любимыми песнями Артура оказались «Сентябрьский дождь», «Дня не хватает (когда ты со мной)» и «Полет шмеля». Последнее произведение пламенный коротышка исполнил бурно, но не безупречно. Свое выступление он закончил, крутнувшись на табурете на 180 градусов, но потом все же спохватился, что он не на концерте и раскланиваться не надо. Прежде чем уйти со сцены, он снова застегнул двубортный пиджак на все пуговицы.
За ним вышел основной оратор, киноактер Хьюберт Бэрнли, который, по-видимому, решил, что требуется добавить красок, чтобы высветить человечность натуры Артура Раскина, великого финансиста и главного паромщика на арабском Востоке. Он завяз в анекдоте, стержневой темой которого были проблемы водоочистки при эксплуатации системы плавательных бассейнов в городке Палм-Спрингс, штат Калифорния. Этот покинул сцену, прикладывая платок к уголкам глаз.
Последним в программе значился кантор Мирон Браносковиц из синагоги «Шломохом», что в Куинсе. Сильным и чистым тенором этот огромный, килограммов под сто тридцать, молодой мужчина запел на иврите. Его библейский плач становился громче и громче. Сетования лились нескончаемым и неудержимым потоком. Голос вибрировал и рыдал. Если был выбор между верхней тоникой и нижней, исполнитель всякий раз брал октавой выше, демонстрируя диапазон, как оперный певец на концерте. Он пел с таким надрывом, с такой слезой в голосе, что вогнал бы в краску самого крикливого Канио из оперы «Паяцы». Сперва собравшимся явно понравилось. Затем, когда сила звука увеличилась, они встревожились. Потом их охватило беспокойство; молодой человек стал раздуваться как лягушка. Все переглядывались, и каждый, наверное, думал: он что, спятил, что ли? А голос забирал все выше, выше, достиг вершины, чуть не сорвался на йодль альпийских горцев и, водопадом всхлипов устремившись вниз, вдруг смолк.
Панихида закончилась. Собравшиеся медлили — все, кроме Фэллоу. Он выскользнул в проход и, чуть пригибаясь, стал торопливо пробираться вперед. Он был в десяти или двенадцати рядах от сцены, когда какой-то человек впереди него предпринял тот же маневр.
Это был мужчина в темно-сером костюме, фетровой шляпе и темных очках. Лишь на миг перед Фэллоу мелькнул его профиль… подбородок… Это был Шерман Мак-Кой! Явно шляпу и очки он надел специально, чтобы войти в похоронное бюро неузнанным. У первого ряда он резко свернул и пристроился позади группы родственников покойного. Фэллоу сделал то же самое. Теперь можно было получше его рассмотреть. Точно: Мак-Кой.
Люди уже шли к выходу, все перемешались, загомонили, давая выход энергии, накопившейся за тридцать или сорок минут неподвижности, которую приходилось терпеть из уважения к какому-то богачу, при жизни ни особых симпатий, ни теплых чувств к себе не вызывавшему. Служитель похоронной конторы держал боковую дверцу открытой для Вдовы Раскин. Мак-Кой шел по пятам за высоким мужчиной, которого Фэллоу уже знал: это был Монти Грисволд, распорядитель церемонии. Выступавшие с речами должны были присоединиться к родственникам за сценой. Мак-Кой и Фэллоу были всего лишь частью скорбной толпы в темно-синих костюмах и черных платьях. Фэллоу скрестил на груди руки, чтобы спрятать латунные пуговицы своего блейзера — вдруг их сверкание кому-нибудь покажется неуместным.
Проблем не возникло. Служитель, поставленный при дверях, следил лишь за тем, чтобы ничто не мешало войти всем, кто захочет. За дверцей была короткая лестница, поднявшись по которой вошедшие попадали в помещение, похожее на небольшую квартиру. Все собрались в маленькой приемной, украшенной пышными занавесями и гобеленами в золоченых деревянных рамах в стиле Франции девятнадцатого века. Все выражали свои соболезнования вдове, которую было еле видно за стеной синих костюмов. Мак-Кой держался сбоку, все еще в темных очках. И Фэллоу поблизости, у него за спиной.
Он слышал баритон Хьюберта Бэрнли, что-то бормочущего вдове — без сомнения, самые подходящие к моменту глупости — и улыбающегося знаменитой своей печальной, но обаятельной улыбкой. А вот пришла очередь сенатора Гринспана, послышался его гнусавый голос, произносящий, вероятно, подходящие слова пополам с неподходящими. Затем подошел Монти Грисволд (этот, конечно же, все выскажет безупречно), он что-то сказал, потом подождал, пока вдова похвалит его за то, как он справился с ролью распорядителя. Монти Грисволд попрощался с миссис Раскин, и — бац! — перед ней тут же оказался Мак-Кой. Фэллоу стоял сразу за его спиною. Ему было видно даже лицо Марии Раскин за черной вуалью. Молода, красива на редкость! Платье подчеркивало ее грудь и обрисовывало низ живота. Она смотрела прямо на Мак-Коя. Мак-Кой склонился к ее лицу так близко, что Фэллоу сперва подумал, уж не собирается ли он ее поцеловать. Но он зашептал что-то. Вдова Раскин тихим голосом ответила. Фэллоу сунулся ближе. Чуть не прильнул к спине Мак-Коя.
Не разобрать никак… Отдельные слова разве что.
— …непосредственно… важные… оба… машина…
Машина. Услышав это слово, Фэллоу испытал ощущение, ради которого журналист и живет на свете. Ум еще не успевает переварить то, что услышали уши, а нервная система уже бьет побудку. Материал! Статья! Чувство это возникает где-то в спинном мозгу, но оно столь же реально, как любое ощущение, отмечаемое пятью органами чувств. Материал!
Проклятье. Опять Мак-Кой бормочет неразборчиво. Фэллоу подался еще ближе.
— …тот, другой… на пандусе… занесло…
На пандусе! Занесло! Голос вдовы стал громче.
— Шууман! — Она называет его вроде как «Шууман». — Нельзя ли поговорить об этом позже?
Теперь и Мак-Кой возвысил голос:
— …время, Мария! …там, со мной — ты мой единственный свидетель!
— Я не могу сейчас заставить себя об этом думать, Шууман. — Тот же сдавленный голос и в конце фразы застрявший в горле всхлип. — Как ты не понимаешь? Не видишь, где ты находишься? У меня муж умер, Шууман.
Она опустила глаза долу и начала вздрагивать в беззвучных рыданиях. Немедленно рядом с нею вырос широкоплечий коренастый мужчина. Это был Реймонд Радош, произносивший речь во время панихиды.
Снова всхлипы. Мак-Кой быстро отошел и направился к выходу. Фэллоу дернулся было за ним, но круто развернулся. Теперь материалом была Мария Раскин.
Радош так крепко обнимал вдову, что огромные плечи ее траурного одеяния поднялись горбом. Ее всю перекосило.
— Ничего, все в порядке, золотце, — говорил Радош. — Вы храбрая девочка, и я хорошо понимаю ваши чувства, ведь мы с Арти так много вместе испытали. Мы давно, давно вместе, еще с тех пор, когда вас, наверное, еще и на свете не было. И вот что я вам скажу. Арти самому понравилась бы панихида. Это я вам точно говорю. Ему бы понравилось все — и этот сенатор, и все остальное.
Он подождал какого-нибудь одобрительного слова.
Вдова Раскин преодолела свое горе. Иначе ей было не вырваться из объятий пылкого скорбящего.
— И особенно вы, Рей, — проговорила она. — Вы знали его лучше всех и потому сумели высказать все как надо. Я знаю: Арти там будет спокойнее после всего того, что вы сказали.
— Ну уж, ну уж! Спасибо вам, конечно, Мария. Вы знаете, когда я говорил, у меня Арти прямо перед глазами стоял. Мне не приходилось думать, что сказать. Все само выходило.
Наконец он отошел, и Фэллоу выступил вперед. Вдова улыбнулась ему, правда немного растерянно, потому что она не знала, кто он.
— Меня зовут Питер Фэллоу, — представился он. — Как вы, может быть, знаете, я был с вашим мужем, когда он умер.
— А, да, — сказала она, недоуменно на него глядя.
— Я только хотел, чтобы вы знали, — продолжил Фэллоу, — что он не страдал. Он просто потерял сознание. Раз — и все… — Фэллоу коротко развел руками. — Я хотел, чтобы вы знали, что все возможное было сделано — во всяком случае, мне так кажется. Я пытался делать искусственное дыхание, и очень быстро прибыла полиция. Я знаю, как мучительны такого рода сомнения, и я хотел, чтобы вы знали. Мы как раз только что чудесно пообедали и вели чудесную беседу. Последнее, что мне запомнилось, — это замечательный смех вашего мужа. Без всякой утайки должен вам сказать, что бывают кончины хуже; ваша потеря ужасна, но это не был ужасный конец.
— Благодарю вас, — сказала она. — Вы очень добры, хорошо, что вы мне об этом рассказали. Я так ругала себя за то, что была далеко, когда он…
— Что вы, не надо, — сказал Фэллоу.
Вдова Раскин подняла взгляд и улыбнулась. Фэллоу заметил блеск в ее глазах и необычный изгиб ее губ. Надо же, способна облечь кокетством даже вдовью благодарность.
Не меняя тона, Фэллоу проговорил:
— Я случайно заметил, что с вами только что говорил мистер Мак-Кой.
Улыбалась вдова, чуть приоткрыв губы. Сперва завяла ее улыбка. Затем сомкнулись губы.
— Вообще-то я и разговор ваш случайно подслушал, — сказал Фэллоу. Потом, глядя радостно и дружелюбно, с роскошным британским выговором он произнес: — Я понял так, что во время того злосчастного инцидента в Бронксе вы были с мистером Мак-Коем в его машине.
Глаза вдовы превратились в пару горящих угольков.
— И я надеялся, что вы мне расскажете, что, собственно, тогда случилось.
Еще секунду Мария Раскин пристально на него смотрела, затем сквозь зубы процедила:
— Слушайте-ка, мистер… мистер…
— Фэллоу.
— Сволочь ты, вот кто. Это похороны моего мужа, и я не желаю тебя здесь видеть. Ясно? Убирайся вон.
Она повернулась и пошла к кружку, где стоял Радош с какими-то еще синими костюмами и черными платьями.
Выходя из похоронной конторы Гарольда А. Бернса, Фэллоу весь трепетал, распираемый только что полученным знанием. Статья существовала у него уже не только в голове, он ощущал ее кожей, солнечным сплетением. Она пронизывала не только каждый нерв в его теле, но и каждый его дендрит и аксон. Как только он доберется до компьютера, статья сама потечет из-под пальцев — уже сформировавшаяся, готовая. Ему не придется посредством всяческих экивоков, предположений и соображений намекать на то, что эта красивая, а теперь и баснословно богатая веселая молодая вдова Мария Раскин — та самая Таинственная Брюнетка. Мак-Кой сам за него сказал это. «…там со мной — ты мой единственный свидетель!» Вдова Раскин поджала губы, но она ведь не стала отрицать этого. Не отрицала и тогда, когда великий журналист… когда великий Фэллоу… когда я… я… я — ну конечно же! Он напишет от первого лица. Еще одна эксклюзивная статья и снова от первого лица, как «СМЕРТЬ ПО-НЬЮ-ЙОРКСКИ». Я, Фэллоу, — господи, как он томится, вожделеет к компьютеру! Статья уже у него в мозгу, в сердце, чуть ли не в чреслах.
Однако он заставил себя остановиться в вестибюле и списать фамилии всех тех избранников судьбы, что оказались поблизости и пришли засвидетельствовать свое почтение прелестной вдове кормчего кошерного парома в Мекку, даже не подозревая при этом, какая драма разворачивается прямо перед их похотливыми носами. Ничего, скоро узнают. И все это я — я, Фэллоу.
На тротуаре у выхода из вестибюля группками стояли все те же блистательные персонажи, в большинстве своем пустившиеся друг с другом в разговоры, — экзальтированно-улыбчивые, многоречивые; в Нью-Йорке люди без этого никак не могут, особенно когда произошло нечто, послужившее подтверждением высоты их общественного статуса. И похороны здесь не исключение. Огромный детина кантор, Мирон Браносковиц, говорил или, вернее, внушал что-то некоему сурового вида господину постарше, чье имя Фэллоу только что выписал из книги посетителей, — Джонатану Бухману, директору фирмы грампластинок «Коламбия рекордс». Кантор был до чрезвычайности воодушевлен. Его ладони трепетали в воздухе. Бухман слушал, совершенно парализованный певучим фонтаном недержания речи, который нескончаемо бил и струился, струился и бил ему прямо в физиономию.
— Нет проблем! — восклицал, почти выкрикивал кантор. — Проще простого! Я уже записал кассеты! Я могу все, что делал Карузо! Завтра же вам их пришлю! У вас есть визитная карточка?
Последнее, что Питер Фэллоу наблюдал перед уходом, это как Бухман выуживает из специального, крокодиловой кожи, элегантного футлярчика карточку, а кантор Браносковиц тем же восторженным тенором приговаривает:
— И Марио Ланца тоже! Я записал весь репертуар Марио Ланца! Я пришлю вам, пришлю!
— Я, собственно…
— Нет проблем!