Отец маленького Цеффирино не признавал трусов. Закатав повыше брюки, в одной майке и в белой полотняной панаме целый день пропадал он на прибрежных скалах. Его страстью были пателемы, слизняки в плоских твердых раковинах, накрепко прираставшие к прибрежным камням.
Чтобы оторвать их, отцу маленького Цеффирино приходилось действовать ножом. Каждое воскресенье он отправлялся на мыс и, надев очки, принимался внимательно обследовать утесы, обходя их один за другим до тех пор, пока его маленькая корзинка не наполнялась доверху пателемами; несколько штук он съедал туг же, на месте, высасывая из раковины, словно из ложки, влажную, острую на вкус мякоть, остальные складывал в корзинку. Время от времени он поднимал глаза, рассеянно оглядывал спокойную гладь моря и кричал:
– Цеффирино! Где ты?
Цеффирино проводил в воде весь день, до самого вечера. Они. вдвоем приходили на мыс, отец оставлял Цеффирино на берегу, а сам тотчас же принимался за своих слизняков. В пателемах Цеффирино не находил ничего привлекательного – они были слишком твердыми, неподвижными и упрямыми. Сперва его заинтересовали крабы, затем осьминоги и медузы, а потом постепенно рыбы всех видов. С каждым летом его охотничьи приемы становились все сложнее и хитроумнее, и теперь уже никто из мальчишек его возраста не мог так ловко управляться с подводным ружьем. В воде легче всего людям плотным, как бы целиком состоящим из дыхания и мускулов. Именно таким и рос Цеффирино. На суше рядом с отцом, тянувшим его за руку, он казался обыкновенным стриженым мальчуганом, одним из тех разинь, которых приходится то и дело подгонять подзатыльниками, зато в воде он мог кого угодно за пояс заткнуть, а под водой – и подавно.
В тот день Цеффирино удалось подобрать себе все, что нужно для подводной охоты. Маска – бабушкин подарок – хранилась у него еще с прошлого года, ласты одолжила ему двоюродная сестра, у которой была маленькая нога, а ружье для подводной охоты он потихоньку стянул из дома своего дяди. Правда, отцу он сказал, что ружье ему дали на время. Впрочем, он был мальчик аккуратный, умел беречь вещи.
Море было чудо до чего прозрачное. На все наставления отца Цеффирино ответил: «Да, папа», – и вошел в воду. Теперь он совсем не был похож на человеческое существо: стеклянная морда, трубка для дыхания – как щупальце, ноги заканчиваются плавниками, как у рыбы, в руках какой-то снаряд, немного смахивающий на копье, немного на ружье, немного на вилку. Но это только казалось, что он перестал быть человеком. На самом деле, очутившись в воде, даже погрузившись в нее только наполовину, Цеффирино сразу почувствовал себя самим собой. Он узнавал себя в каждом движении ластов, в той сноровке, с которой сжимал под мышкой ружье, в том усердии, с каким он плыл все дальше, погрузив лицо в воду.
Сначала дно было усыпано камнями, потом стало скалистым. Иные скалы были голые, иные бородатые, густо обросшие бурыми водорослями. За каждым выступом скалы или между трепещущими, колеблемыми течением бородами могла внезапно появиться большая рыба. Через стекло своей маски Цеффирино с замиранием сердца внимательно смотрел вокруг.
Красота подводного царства поражает с первого взгляда, но самое прекрасное, так же как и всюду, видишь позже, когда примешься изучать его фут за футом. Ты словно впитываешь в себя эти подводные пейзажи: плывешь, плывешь, и кажется, нет им конца. Стекло маски – будто один огромный глаз, который жадно поглощает тени и краски. Но вот тень кончается, и ты оказываешься за пределами мира скал; на песчаном дне ясно различимы мелкие волнистые морщинки – следы приливов и волн, лучи солнца спускаются до самой глубины вместе со стайками мелькающих, словно язычки пламени, крошечных рыбок, которые скользят друг за другом, прямые как стрелки, и вдруг все разом бросаются в сторону.
Вот взметнулось маленькое облако песка, и где-то глубоко послышался всплеск. Это ударил хвостом сарган. Он не заметил, что в него нацелена острога. Теперь уже Цеффирино плыл под водой. Сарган, лениво повернувшись несколько раз и показав свои полосатые бока, внезапно бросился в сторону. И рыба и охотник поплыли между камнями, ощетинившимися во все стороны водорослями к углублению в пористой и почти совершенно голой скале. «Ну, здесь уж ты от меня не уйдешь!» – подумал Цеффирино, но в ту же секунду сарган исчез. Из щелей и углублений вырывались пузырьки воздуха; некоторое время они вереницей летели кверху, потом все замирало, но вот уже в другом месте вверх летела новая вереница пузырьков. В ожидании добычи колыхались морские анемоны. Сарган высунулся из одной расселины, тотчас же скрылся в другой, затем снова показался из щели далеко в стороне. Обогнув выступ скалы, он нырнул в глубину, и Цеффирино увидел возле самого дна полосу светящейся зелени. Рыба скрылась в этом зеленом сиянии. Цеффирино бросился вдогонку.
Миновав низкую арку у подножия утеса, он снова увидел над собой толщу воды и небо. Со всех сторон дно бухты было исчерчено тенями редких скал; там, где тени понижались, бухта отделялась от моря грядой этих скал, торчавших над водой.
Изогнувшись всем телом и оттолкнувшись ластами, Цеффирино всплыл, чтобы перевести дыхание. Вот воздушная трубка выскочила на поверхность, и из нее брызнуло несколько капель воды, просочившихся в маску, однако голова мальчика все время оставалась под водой. Вдруг он снова увидел саргана, даже не одного, а сразу двух. Не успел он прицелиться в них, как показалась целая флотилия сарганов, спокойно плывущих слева от него, потом такая же стая засверкала справа. Место было на редкость богатое рыбой, прямо-таки пруд, а не открытое море! Куда бы Цеффирино ни посмотрел, всюду шевелились тонкие плавники, блестела чешуя. Мальчик был так поражен и очарован этой картиной, что ему даже в голову не пришло выстрелить из своего ружья.
Сейчас важнее всего было не спеша присмотреться, как лучше выстрелить, чтобы не распугать остальную рыбу. По-прежнему держа голову под водой, Цеффирино направился к ближайшему утесу и вдруг прямо перед собой увидел в воде белую руку, безвольно повисшую вдоль стены, уходящей в глубину. Море было совершенно неподвижно, но на его поверхности, натянутой и прозрачной, то и дело расходились концентрические круги, словно в этом месте одна за другой падали дождевые капли. Мальчик поднял голову и огляделся. На самом краю утеса ничком лежала толстая женщина в купальном костюме. Женщина загорала и плакала. Слезы одна за другой бежали по ее щекам и капали в море.
Цеффирино поднял маску на лоб и сказал:
– Простите, пожалуйста.
– Ничего, мальчик, – ответила толстуха, всхлипывая. – Лови себе рыбу.
– Здесь очень рыбное место, – объяснил он. – Вы видели, сколько тут рыбы?
Толстая женщина продолжала лежать не шевелясь, приподняв голову и уставившись перед собой полными слез глазами.
– Ничего я не видела. Да и как я могу увидеть? Вот плачу, плачу, никак не успокоюсь.
Когда дело касалось моря и рыб, Цеффирино мог кого угодно за пояс заткнуть, но в присутствии посторонних он снова становился разиней, заикающимся на каждом слове.
– Мне очень жалко, синьора… – пролепетал он, собираясь снова отправиться к своим сарганам. Но такая толстая женщина, да еще в слезах – это было так необычайно, что Цеффирино помимо воли остался на месте и уставился на нее, словно зачарованный.
– Я вовсе не синьора, мальчик, – снова заговорила толстуха своим звучным, немного гнусавым голосом. – Зови меня синьорина. Синьорина Де Маджистрис. А тебя как зовут?
– Цеффирино.
– Прекрасно, Цеффирино. Хороший улов? Или хорошая охота, как у вас говорят?
– Не знаю, как говорят. Я еще ничего не поймал. Но место тут – что надо!
– Будь осторожен со своим ружьем. Я не за себя беспокоюсь, что мне, несчастной! Я из-за тебя, чтобы ты как-нибудь не поранился.
Цеффирино ответил, что она может не беспокоиться. Присев на камень рядом с женщиной, он некоторое время смотрел, как она плачет. Иногда казалось, что она уже успокаивается: в эти минуты она прерывисто вздыхала покрасневшим носом и поднимала вздрагивающую голову. Но почти тотчас же в уголках ее глаз под веками появлялись слезинки, набухали и в конце концов переливались через край.
Цеффирино не знал, что и подумать. При виде плачущей синьорины просто сердце сжималось. Но как можно быть такой печальной, когда вокруг море, а в нем кишмя кишит всякая рыба и ото всего этого сердце наполняется радостью и решимостью? Снова броситься в зеленую глубину и, как прежде, гоняться за рыбами? Но как же он может это сделать, когда рядом сидит взрослая тетя и обливается слезами? Получалось, что в одно и то же время, в одном и том же месте можно испытывать прямо противоположные и совершенно несовместимые желания! Вместе они не укладывались в сознании Цеффирино, и он никак не мог отдаться ни тому, ни другому.
– Синьорина, – проговорил он.
– Что тебе?
– Отчего вы плачете?
– От несчастной любви.
– А-а…
– Тебе этого не понять. Ты еще маленький.
– Хотите попробовать поплавать в маске?
– Спасибо, с удовольствием. А это хорошо?
– О! Это лучше всего на свете!
Синьорина Де Маджистрис встала и застегнула на спине бретельки купальника. Цеффирино подал ей маску и подробно объяснил, как ее надевать. Когда маска была надета, синьорина полушутливо, полусмущенно покрутила Головой, однако сквозь стекло было видно, что глаза ее продолжают плакать. Неуклюже, как тюлень, она бултыхнулась в море, опустила лицо в воду и принялась барахтаться.
С ружьем под мышкой Цеффирино прыгнул следом за ней и поплыл.
– Как только увидите рыбу, подайте мне знак! – крикнул он синьорине Де Маджистрис.
В воде он не признавал шуток. Редко кому выпадала честь отправиться с ним на рыбную ловлю.
Но синьорина высунула лицо из воды и отрицательно замотала головой. Стекло маски стало мутным, и теперь сквозь него уже нельзя было разглядеть ее лица.
– Я ничего не вижу, – пожаловалась она, содрав маску. – От слез все стекло запотело. Нет, я не могу. Мне очень жаль, но…
Она была вся в слезах, но из воды не вылезала.
– Вот ведь беда, – пробормотал Цеффирино.
У него не было с собой половинки сырой картофелины, которой обычно протирают стекло маски, чтобы вернуть ему прозрачность, но он устроил все как нельзя лучше, заменив картофелину собственной слюной, и надел маску.
– Смотрите, как я делаю, – сказал он толстухе.
И они вместе поплыли в море. Цеффирино, отталкиваясь ластами, плавно скользил, опустив лицо в воду, синьорина плыла на боку, вытягивая одну руку и подогнув другую, горестно подняв голову и не переставая плакать.
Плавала она плохо, эта синьорина Де Маджистрис, все время на боку, неловко хлопая по воде руками. Под ней на многие метры вглубь опрометью бросались в разные стороны рыбы, спешили убраться подальше морские звезды и каракатицы, раскрывали свои рты актинии. Поэтому перед глазами Цеффирино потянулись теперь такие пустынные пейзажи, что он даже растерялся. Здесь было уже довольно глубоко. Песчаное дно сплошь усеивали маленькие обломки камней, между которыми слабо колыхались в такт еле заметным движениям моря перепуганные водоросли. Но сверху казалось, что это камни плавно скользят по однообразному фону песчаного дна среди неподвижной воды и густых зарослей морской травы.
Вдруг Де Маджистрис увидела, что мальчик вниз головой уходит под воду. На секунду мелькнула его спина, потом ласты, и вот уже его тень, отчетливо различимая в прозрачной воде, скользнула вниз, на дно. Люпаччо слишком поздно заметил грозившую ему опасность, с силой пущенная острога догнала и ударила его наискось, ее средний зуб впился в хвост рыбы, пронзив его насквозь. Люпаччо напряг свои колючие плавники и стал метаться в разные стороны, взбаламучивая воду. В его теле сидел только один из трех зубьев остроги, поэтому он еще надеялся вырваться, пусть даже лишившись хвоста. Но он добился только того, что зацепился плавником за другой зуб остроги. Люпаччо был пойман. Натянулась леска, наматываясь на катушку, и скоро над рыбой закачалась розовая тень довольного собой Цеффирино.
Через несколько секунд из воды вынырнула острога с насаженной на ней рыбой, потом появилась рука мальчика, наконец, показалась голова в маске и послышался клекот воды в дыхательной трубке.
– Посмотрите, какая красивая! – воскликнул Цеффирино, подняв маску. – Смотрите, синьорина!
На остроге торчал большой, черный, с серебром люпаччо. Однако женщина продолжала плакать.
Цеффирино взобрался на вершину утеса. Де Маджистрис с трудом вскарабкалась следом за ним. Мальчик нашел неподалеку небольшую выбоину в камне, до краев наполненную водой, и опустил туда рыбу, чтобы она не испортилась. Оба присели рядом с ней на корточки, и Цеффирино, с интересом наблюдая, как тело рыбы меняет цвет, и поглаживая ее по чешуе, то и дело предлагал Де Маджистрис последовать его примеру.
– Посмотрите только, какой он красивый! – повторял мальчик. – Видите, как бьется?
Когда ему показалось, что к унынию, не покидавшему толстуху, начинает примешиваться какой-то интерес к пойманной им рыбе, он сказал:
– Я на минутку отлучусь, погляжу, может, еще одну удастся поймать.
И, нарядившись в свои доспехи, бросился в воду.
Женщина осталась сидеть возле рыбы. Неожиданно она обнаружила, что никогда еще не видела рыбы более несчастной, чем эта. Она водила пальцем по круглому, как колечко, рыбьему рту, по жабрам, по хвосту, потом вдруг увидела, как на красивом серебряном теле рыбы открылось множество микроскопических дырочек. Это вылезали водяные блохи, крошечные паразиты, живущие на рыбах. Уже давно, очень давно владели они этим люпаччо, прогрызая себе путь в его плоти.
А между тем Цеффирино, не ведавший обо всем этом, уже влезал на утес с торчавшей на остроге золотистой омбриной, которую он протянул Де Маджистрис. Таким образом теперь они словно разделили обязанности: женщина снимала рыбу с остроги и клала ее в выбоину, а Цеффирино снова кидался вниз головой в море – охотиться за новой добычей. Однако каждый раз, прежде чем нырнуть, он оглядывался на Де Маджистрис, чтобы проверить, перестала ли она плакать. Но она плакала, даже глядя на люпаччо и омбрину, и Цеффирино не знал, что же может ее утешить.
Бока омбрины были украшены золотистыми полосками, вдоль всей спины один за другим тянулись два плавника. И вот между этими плавниками синьорина разглядела глубокую узкую рану. Рана была старая, гораздо старее тех, что нанесла острога Цеффирино. Должно быть, ее ударила своим клювом чайка, и ударила с такой силой, что непонятно было, как после такого удара рыба могла остаться в живых. Да, кто знает, сколько времени эта омбрина носила в своем теле такую боль…
Опередив острогу Цеффирино, на стайку маленьких и нерешительных церли бросился верезуб и на лету проглотил одного церли, но в ту же минуту ему в горло впился трезубец. Никогда еще Цеффирино не делал более удачного выстрела.
– Мировой верезуб! – закричал мальчик, стаскивая маску. – Понимаете, я гнался за церли. А он – раз! – и проглотил одного! Ну тут я… – И он, заикаясь от волнения, принялся рассказывать, как все случилось.
Поймать рыбу крупнее и красивее этой было просто невозможно, и Цеффирино хотелось, чтобы Де Маджистрис порадовалась, наконец, вместе с ним. Но она смотрела на жирное серебристое тело рыбы, на ее горло, которое совсем еще недавно заглатывало зеленоватую рыбку, а теперь, в свою очередь, было растерзано стальными зубами остроги. «Да, вот так они и живут там, в море!..»
Потом Цеффирино поймал еще серого рокке и красного рокке, саргана с желтыми полосками на боках, толстенькую золотую рыбку, плоскую богу, а под конец даже усатую, ощетинившуюся колючками летучую рыбу. Но у каждой из этих рыб синьорина Де Маджистрис обнаруживала, кроме ран от остроги, то крошечные, словно уколы, отверстия, которые прогрызли водяные блохи, то пятно от какой-то непонятной болезни, то рыболовный крючок, с давних пор застрявший в глотке. Что, если эта мелкая бухточка, обнаруженная мальчуганом, – место сбора разных увечных рыб, убежище для несчастных, осужденных на долгие страдания, их подводный лазарет или арена смертельных поединков?
Между тем Цеффирино сражался между скал. Осьминоги! Он открыл здесь целую колонию этих моллюсков, обосновавшихся у подножия массивного утеса. Скоро на его остроге красовался большой фиолетовый осьминог, выпускавший из раны жидкость, похожую на разбавленные чернила. При виде его синьориной Де Маджистрис овладела непонятная грусть. Для осьминога нашли отдельную выбоину, и Цеффирино с удовольствием остался бы возле нее, чтобы полюбоваться, как медленно меняет оттенки серо-розовая кожа моллюска. Было уже поздно. От долгого купания в воде все тело мальчика покрылось гусиной кожей. Но он не был бы Цеффирино, если бы не захотел переловить всю найденную им семью осьминогов.
Синьорина принялась разглядывать осьминога, его скользкое тело, отверстия в присосках, почти совсем жидкий красноватый глаз. И ей казалось, что из всех живых существ, пойманных Цеффирино, только на осьминоге нет ни пятнышка, ни раны, причиняющей страдания. Его щупальца, розоватые, почти как человеческое тело, такие податливые, извилистые, со множеством невидимых сочленений, вызывали мысли о здоровье и жизни. В животном еще чувствовалось какое-то оцепеневшее напряжение, от которого чуть заметно извивались щупальца и растягивались присоски. Синьорина Де Маджистрис ласково водила рукой вдоль извилин тела осьминога, не решаясь, однако, до него дотронуться, при этом ее пальцы шевелились, как бы подражая извивавшимся щупальцам. Постепенно рука ее стала опускаться все ниже и ниже и, наконец, коснулась осьминога.
Щупальца осьминога взвились в воздухе, словно гибкие плети, и в одно мгновение с силой оплели руку синьорины Де Маджистрис. Она вскочила на ноги, как будто стараясь убежать от своей собственной руки, зажатой осьминогом, и пронзительно закричала:
– Ой, осьминог! Ой, растерзает!
Цеффирино, которому именно в эту минуту удалось выкурить из норы очередного осьминога, высунул голову из воды и увидел, что осьминог, опутавший руку толстой синьорины, уже добирается щупальцами до ее шеи. Он услышал и ее голос, ее долгий пронзительный визг, в котором, как показалось теперь мальчику, уже не звучали слезы.
В ту же минуту к толстухе подбежал мужчина, вооруженный ножом, и начал наносить ожесточенные удары, целясь в глаза чудовища. Это был отец Цеффирино. Наполнив свою корзинку пателемами, он отправился на поиски сына и уже подходил к утесам, как вдруг услышал вопли. Вглядевшись как следует через очки, он увидел женщину и немедленно бросился к ней на помощь, не выпуская из рук ножа, которым отдирал своих слизняков. Вскоре ему удалось почти обезглавить осьминога. Щупальца тотчас же бессильно разжались, а синьорина Де Маджистрис лишилась чувств.
Когда она пришла в себя, осьминог был уже разрезан на части. Цеффирино подарил его толстухе и посоветовал изжарить; отец подробно объяснил ей, как приготовить вкусное жаркое из осьминога. Цеффирино, не спускавшему с синьорины глаз, несколько раз показалось, что она вот-вот снова заплачет, но нет, она не пролила больше ни одной слезинки.
Новый садовник был длинноволосый паренек в шапочке из сшитых крест-накрест матерчатых полос, которая не давала волосам рассыпаться и падать на глаза. Сейчас он шел вверх по аллее, неся в одной руке полную до краев лейку, а другую для равновесия отставив в сторону. Паренек поливал настурции. Он потихонечку, осторожно наклонял лейку, словно разливал по чашечкам кофе. На земле вокруг стебля растения расплывалось темное пятно; когда пятно становилось большим и мягким, он поднимал лейку и направлялся к другому кустику. Как видно, садовник был мастером своего дела, раз мог так спокойно, не торопясь делать свою работу. Мария Нунциата смотрела на него из окна кухни. Он был уже совсем большой мальчик, хотя и ходил еще в коротких штанишках. А длинные волосы делали его очень похожим на девочку. Мария Нунциата перестала вытирать тарелки и постучала в стекло.
– Мальчик! – позвала она.
Садовник поднял голову, увидел Марию Нунциату и улыбнулся. В ответ Мария Нунциата прыснула со смеху, потому что никогда в жизни не встречала мальчика с такими длинными волосами и в такой шапочке. Тогда садовник поманил ее рукой, а Мария Нунциата, продолжая смеяться – уж очень чудно он махал рукой, маня ее, – тоже жестами стала объяснять ему, что должна перемыть посуду. Но садовник, маня ее одной рукой, другой показывал на горшки с георгинами. Почему он показывал на горшки с георгинами? Мария Нунциата приоткрыла рамы и выглянула во двор.
– Что там? – спросила она и опять засмеялась.
– Хочешь, покажу одну замечательную штуку?
– Какую?
– Одну замечательную штуку покажу. Иди посмотри. Иди скорей!
– А ты скажи что.
– Я тебе ее подарю. Я тебе подарю замечательную вещь.
– У меня еще не вся посуда перемыта. И вдруг синьора зайдет, а меня нет.
– Хочешь, чтобы я подарил, или не хочешь? Ну, иди!
– Подожди там, – сказала Мария Нунциата и закрыла окно.
Когда она вышла с черного крыльца, садовник стоял на прежнем месте и поливал настурции.
– Привет! – сказала Мария Нунциата.
Мария Нунциата казалась выше, чем была на самом деле, потому что носила туфли на толстой подошве из микропорки, такие красивые, что их грех было таскать на работе, как она это делала. У нее было совсем детское лицо, терявшееся среди черных курчавых локонов, и тоненькие, как у девочки, ноги, между тем как тело, упругими холмиками обозначавшееся под передником, было уже совсем созревшим. И она всегда смеялась. Что бы ни сказали другие или она сама, она тотчас же прыскала со смеху.
– Привет! – сказал садовник. Его лицо и шея были покрыты бронзовым загаром. Даже грудь была темно-коричневого цвета, может быть, потому, что он всегда ходил так же, как сейчас, полуголым.
– Как тебя зовут? – спросила Мария Нунциата.
– Либерезо, – ответил садовник.
Мария Нунциата залилась смехом.
– Либерезо, – повторила она. – Либерезо… Что это за имя – Либерезо!
– Это имя на эсперанто, – сказал мальчик. – Оно значит «свобода» на эсперанто.
– Эсперанто? – сказала Мария Нунциата. – Значит, ты из Эсперанто?
– Эсперанто – это язык, – объяснил Либерезо. – Мой отец говорит на эсперанто.
– А я из Калабрии, – сказала Мария Нунциата.
– А как тебя зовут?
– Мария Нунциата. – И она засмеялась.
– Почему ты всегда смеешься?
– А почему тебя зовут Эсперанто?
– Не эсперанто – Либерезо.
– А почему?
– А почему тебя зовут Мария Нунциата?
– Это имя мадонны. Меня зовут как мадонну, а моего брата – как Сан-Джузеппе.
– Санджузеппе?
Мария Нунциата покатилась со смеху.
– Санджузеппе! Джузеппе, а не Санджузеппе! Либерезо!
– А моего брата зовут Жерминаль, а сестру – Омния, – сказал Либерезо.
– Что ты хотел мне показать? – сказала Мария Нунциата. – Покажи, что хотел показать.
– Идем, – сказал Либерезо. Он поставил лейку на землю и взял девочку за руку.
Мария Нунциата уперлась.
– Сперва скажи что.
– Сама увидишь, – сказал он. – Только пообещай, что будешь ее беречь.
– А ты мне ее подаришь?
– Подарю, подарю.
Он повел ее в сторону от аллеи, почти к самой стене, окружавшей сад. Там стояли горшки с высокими, чуть ли не в их рост, кустами георгинов.
– Это там.
– Что?
– Подожди.
Мария Нунциата выглядывала у него из-за плеча. Либерезо наклонился, передвинул один горшок, потом поднял другой, стоявший у самой стены, и показал вниз, на землю.
– Вон там, – сказал он.
– Что? – спросила Мария Нунциата. Она ничего не видела: этот угол тонул в тени, и там ничего не было, кроме влажных листьев и перегноя.
– Смотри, вон шевелится, – сказал мальчик.
И тут она увидела между листьями камень, который шевелился, что-то мокрое, с глазами и лапами – жабу.
– Мамочка родная!
Мария Нунциата отскочила и, прыгая между горшками георгинов в своих прекрасных туфлях на микропорке, отбежала в сторону. А Либерезо сидел на корточках рядом с жабой и смеялся, показывая белые зубы, сверкавшие на его бронзовом лице.
– Боится… Ведь это жаба! Чего же ты боишься?
– Да! Это жаба! – жалобно проговорила Мария Нунциата.
– Это жаба. Ну подойди поближе! – сказал он.
Она ткнула пальцем в сторону жабы.
– Убей ее!
Мальчик протянул вперед руки, будто защищая ее.
– Не хочу. Она хорошая.
– Это жаба-то хорошая?
– Они все хорошие. Они червей едят.
– А-а!.. – сказала Мария Нунциата, но так и не подошла. Покусывая кончик передника, она косилась на жабу, стараясь разглядеть ее издали.
– Смотри, какая красивая, – сказал Либерезо и протянул к ней руку.
Мария Нунциата подошла поближе. Теперь она уже не смеялась – она смотрела, открыв рот.
– Нет! Не трогай ее!
Либерезо одним пальцем стал тихонько поглаживать жабу по серо-зеленой спине, усеянной слюнявыми бородавками.
– Ты с ума сошел? Не знаешь, что ли, как она жжется, если ее тронешь? Теперь у тебя вся рука распухнет.
Мальчик показал свои большие коричневые руки с твердыми мозолями, закрывавшими чуть ли не всю ладонь.
– Мне ничего не будет, – сказал он. – Смотри, какая красавица!
Он поднял жабу, как котенка, за шиворот и посадил себе на ладонь. Мария Нунциата, покусывая шлейку передника, подошла поближе и присела рядом.
– Мамочка родная, ну и чучело! – воскликнула она.
Они сидели на корточках за высокими кустами георгинов, и розовые коленки Марии Нунциаты касались коричневых покрытых ссадинами колен Либерезо. Либерезо поглаживал жабу по спине то ладонью, то тыльной стороной руки, прикрывая ее каждый раз, когда она обнаруживала намерение спрыгнуть вниз.
– Ты тоже погладь ее, Мария Нунциата, – сказал он.
Девочка спрятала руки под передник.
– Нет, – сказала она.
– Что? – спросил он. – Ты не хочешь?
Мария Нунциата опустила глаза, потом опять взглянула на жабу и снова опустила ресницы.
– Нет, – сказала она.
– Она твоя. Я тебе ее дарю, – сказал Либерезо.
Теперь Мария Нунциата чуть не плакала. Ей грустно было отказываться от подарка, никто никогда не делал ей подарков, но жаба вызывала у нее отвращение.
– Ты можешь взять ее домой, если хочешь. Она будет жить с тобой.
– Нет, – сказала она.
Либерезо опустил жабу на землю, и она тотчас же спряталась в листве.
– Пока, Либерезо.
– Подожди!
– Мне еще посуду домывать. Синьора не любит, когда я выхожу в сад.
– Подожди. Мне хочется что-нибудь тебе подарить. Что-нибудь действительно красивое. Идем!
Она пошла за ним по узеньким аллейкам, засыпанным гравием. Странный все-таки мальчик этот Либерезо: носит длинные волосы, берет в руки жаб…
– Сколько тебе лет, Либерезо?
– Пятнадцать. А тебе?
– Четырнадцать.
– Уже исполнилось или будет?
– Исполнилось на благовещенье.
– А оно уже было?
– Как, ты не знаешь, когда благовещенье?
Она опять смеялась.
– Нет.
– Благовещенье, когда бывает крестный ход. Ты никогда не ходил с крестным ходом?
– Нет.
– А вот у нас в деревне такой красивый крестный ход! У нас совсем не так, как здесь. У нас поля – большие поля, и на всех полях бергамотовые деревья, ничего больше нет, только бергамотовые деревья. И у всех только одно дело – собирать бергамоты с утра до вечера. Нас в семье было четырнадцать братьев и сестер, и все собирали бергамоты, и пятеро умерли еще маленькими, а потом маму хватил столбняк, и мы ехали в поезде целую неделю к дяде Кармело и у него спали в гараже ввосьмером, вповалку… А почему у тебя такие длинные волосы?
Они остановились у газона, на котором росли каллы.
– Длинные, и все. У тебя вот тоже длинные.
– Я девочка. А если ты ходишь с длинными волосами, то тоже как девочка.
– Я не как девочка. Мальчик или девочка, это не по волосам видно.
– Как не по волосам?
– Не по волосам.
– Почему не по волосам?
– Хочешь, подарю тебе красивую штуку?
– Хочу.
Либерезо стал ходить между каллами. Они все уже распустились – белые трубы, устремленные в небо. Либерезо заглядывал в каждый цветок, шарил в нем двумя пальцами и прятал что-то себе в кулак. Мария Нунциата не пошла на газон. Стоя в стороне, она смотрела на Либерезо и молча смеялась. Что он там делал, этот Либерезо? Но вот он пересмотрел все каллы и подошел к Марии Нунциате, держа перед собой руки, сжатые в одну горсть.
– Подставляй руки, – сказал он.
Мария Нунциата сложила ладони лодочкой, но подставить под руки Либерезо не решалась.
– Что там у тебя?
– Очень красивое. Подставляй руки, увидишь.
– Дай сперва посмотреть.
Либерезо разжал кулак, и Мария Нунциата увидела, что он держит полную пригоршню бронзовых жуков всех оттенков. Самыми красивыми были зеленые, но попадались и красноватые, и черные, и даже один синий. Они жужжали, терлись друг о друга жесткими надкрыльями и перебирали в воздухе черными ножками. Мария Нунциата спрятала руки под передник.
– На, держи, – сказал Либерезо. – Они тебе не нравятся?
– Нравятся, – сказала Мария Нунциата, не вынимая рук из-под передника.
– Когда их держишь в руке, они щекочут. Хочешь попробовать?
Мария Нунциата робко протянула руки, и ей в ладони полился водопадик разноцветных насекомых.
– Не бойся! Они не кусаются.
– Мамочка!
Она совсем не подумала, что они могут кусаться. Девочка разжала руки: жучки, оказавшись в воздухе, распустили крылышки, красивые краски исчезли, остался только рой жесткокрылых, которые летели обратно к каллам.
– Жалко. Мне хочется сделать тебе подарок, а ты ничего не хочешь.
– Мне надо идти домывать посуду. Если синьора увидит, что я ушла, она опять будет кричать на меня.
– Ты не хочешь, чтобы я тебе что-то подарил?
– А что ты мне подаришь?
– Пойдем.
И, взявшись за руки, они снова пошли по дорожкам.
– Мне нужно скорей на кухню, Либерезо. Я еще курицу не ощипала.
– Фу!
– Почему «фу»?
– Мы не едим мяса мертвых животных.
– Значит, все время поститесь?
– Как ты сказала?
– Что же вы едите?
– Да много чего: артишоки, салат, помидоры. Мой отец не хочет, чтобы мы ели мясо убитых животных. Мы и кофе не пьем и сахар не едим.
– А сахар по карточкам?
– Мы его продаем на черном рынке.
Они подошли к зарослям мясистых растений, усеянных красными цветами.
– Какие красивые цветы! – сказала Мария Нунциата. – Ты никогда их не рвешь?
– А зачем?
– Чтобы относить мадонне. Зачем же еще цветы, если не относить их мадонне?
– Месембриантемум.
– Чего?
– Их зовут месембриантемум, эти цветы. По-латыни. Все растения называют по-латыни.
– Мессу тоже служат на латыни.
– Не знаю.
Прищурясь, Либерезо смотрел сквозь ветви на стену, огораживающую сад.
– Ага, вон она! – сказал он.
– Кто там?
На стене, греясь на солнце, сидела зеленая, разрисованная черными узорами ящерица.
– Сейчас я ее поймаю.
– Не надо.
Но Либерезо уже подкрадывался к ящерице. Он приближался к ней с поднятыми руками, медленно-медленно, потом вдруг рванулся вперед и прижал ящерицу к стене. На бронзовом лице Либерезо вспыхнула белозубая улыбка – он смеялся, довольный.
– Смотри, как вырывается!
Из зажатых рук мальчика высовывалась то растерянная головка ящерицы, то ее хвост. Мария Нунциата тоже смеялась, но всякий раз, как ящерица высовывала голову, она отскакивала назад, зажимая юбку между коленями.
– Значит, ты совсем не хочешь, чтобы я тебе что-нибудь подарил? – сказал немного обиженный Либерезо.
Он осторожно-осторожно посадил обратно на стену ящерицу, которая тотчас же метнулась прочь. Мария Нунциата стояла, опустив глаза.
– Пойдем со мной, – сказал Либерезо и взял ее за руку.
– Мне хочется губную помаду. Накрасить в воскресенье губы и чтобы пойти на танцы… И еще черную вуаль, не сейчас, а потом, накинуть на голову, когда идти под благословенье.
– В воскресенье, – сказал Либерезо, – я с братом хожу в лес, и мы набираем по мешку шишек. А потом, вечером, отец читает вслух книжки Элизе Реклю[3]. У моего отца вот такие длинные волосы, до плеч, и борода вот такая, до груди. И он всегда ходит в коротких штанах – и летом и зимой. А я делаю рекламные рисунки для витрины авиационной компании. Рисую разных людей, финансистов – в цилиндрах, генералов – в кепи, священников – в круглых шляпах. А потом раскрашиваю акварелью.
Перед ними был бассейн, в котором плавали круглые листья кувшинок.
– Тише, – шепнул Либерезо.
Под водой виднелась лягушка, которая плыла наверх, отталкиваясь время от времени зелеными лапками. Всплыв на поверхность, она вспрыгнула на лист кувшинки и уселась посередине.
– Вот, – пробормотал Либерезо и потянулся, чтобы схватить ее, но Мария Нунциата крикнула: «Ой!», и лягушка прыгнула в воду. Либерезо, склонившись лицом к самой воде, принялся высматривать еще одну лягушку.
– Вон, внизу.
Он сунул в воду руку и вытащил что-то зажатое в кулаке.
– Сразу две, – сказал он. – Смотри! Одна на другой.
– Почему? – спросила Мария Нунциата.
– Самец и самка слепились, – ответил Либерезо. – Смотри, что они делают.
И он хотел посадить лягушек ей на ладонь. Мария Нунциата сама не знала, чего она испугалась, того ли, что это были лягушки, или того, что это были слепившиеся самец и самка.
– Оставь, – сказала она, – не надо их трогать.
– Самец и самка, – повторил Либерезо. – Потом выведутся головастики.
Облачко на миг закрыло солнце. Неожиданно Мария Нунциата в отчаянии воскликнула:
– Ой, как поздно! Конечно, синьора давно уже хватилась меня!
Однако она не ушла. Они продолжали бродить по саду. Солнце скрылось совсем. Показалась головка змеи. Она ползла в зарослях бамбука, маленькая змейка, медянка. Либерезо заставил ее обвиться вокруг своей руки и гладил по голове.
– Однажды я дрессировал змей, у меня была целая дюжина, одна – длинная-длинная и желтая, водяная. Потом она сменила кожу и удрала. А эта, посмотри, рот открывает, смотри, какой у нее раздвоенный язык. Погладь ее, она не кусается.
Но Мария Нунциата боялась змей. Тогда они направились к фонтану с искусственными скалами. Прежде всего Либерезо открыл у фонтана все краны и показал ей, как он бьет. Мария Нунциата была очень довольна. Потом он показал ей золотую рыбку. Это была старая одинокая рыбка, чешуя у нее уже начала белеть. Вот золотая рыбка Марии Нунциате понравилась. Либерезо принялся шарить в воде руками, стараясь поймать ее. Поймать рыбу было трудно, но зато потом Мария Нунциата могла посадить ее в банку и держать где угодно, даже в кухне. Наконец он поймал ее, но не стал вытаскивать из воды, чтобы она не задохнулась.
– Опусти руки, погладь ее, – сказал Либерезо. – Можно даже почувствовать, как она дышит. Плавники у нее, как из бумаги, а чешуйки колются, только не сильно, а чуть-чуть.
Но Мария Нунциата не хотела погладить даже рыбку.
На грядке с петуниями земля была рыхлая, и Либерезо, расковыряв ее пальцем, вытащил несколько дождевых червей, длинных-предлинных и очень-очень мягких.
Мария Нунциата, тихонько взвизгивая, отбежала в сторону.
– Положи сюда руку, – сказал Либерезо, показывая на ствол старого персикового дерева. Мария Нунциата, не понимая, зачем это нужно, все-таки приложила руку к стволу. Вдруг она закричала, бросилась к фонтану и сунула руку в воду: когда она отняла ее от ствола, вся кисть была усеяна муравьями. Кора персикового дерева сверху донизу была усыпана маленькими «аргентинскими» муравьями, бегавшими взад и вперед.
– Смотри, – сказал Либерезо и положил руку на ствол. По ней тотчас же забегали муравьи, но мальчик стоял как ни в чем не бывало.
– Ты что? – воскликнула Мария Нунциата. – Почему ты их не стряхнешь?
Пальцы у него стали совсем черными от муравьев, которые ползли дальше, к запястью.
– Отними руку! – умоляюще твердила Мария Нунциата. – Отними! Они же все на тебя переползут!
Муравьи между тем, бегая по голой руке мальчика, добрались до локтя. Вот уже вся рука Либерезо покрылась, словно вуалью, черными движущимися точками, вот уже муравьи добрались до плеча, но Либерезо все не отнимал руки.
– Отойди от дерева, Либерезо, опусти руку в воду!
Либерезо смеялся. Несколько муравьев, побегав по шее, перебрались ему на лицо.
– Либерезо! Все что хочешь! Все твои подарки возьму, какие угодно!
Она кинулась к нему и стала сбрасывать муравьев, ползавших у него по лицу и по шее.
Тогда Либерезо снял руку с дерева. Лицо его светилось бело-бронзовой улыбкой. Он небрежно смахнул муравьев, но видно было, что он взволнован.
– Ладно, я решил: сделаю тебе настоящий подарок. Самый дорогой, какой только могу.
– Какой? Что ты мне подаришь?
– Дикобраза.
– Мамочки!.. Ой, синьора! Синьора зовет!
Мария Нунциата кончала мыть последнюю тарелку, когда в стекло стукнул камешек. Под окном стоял Либерезо с большой корзиной в руках.
– Мария Нунциата, впусти меня! У меня для тебя сюрприз.
– Тебе нельзя заходить. А что у тебя там, в корзинке?
Однако в этот момент синьора позвонила, и Мария Нунциата исчезла.
Когда она вернулась в кухню, Либерезо уже не было. Ни в кухне, ни под окном. Мария Нунциата подошла к раковине и… увидела сюрприз.
В каждой тарелке, поставленной сушиться, прыгало по лягушонку; в кастрюле свернулась змея; суповая миска была полна ящериц, а слюнявые улитки оставляли разводы на прозрачном хрустале рюмок. В кадке с водой одиноко плавала старая золотая рыбка.
Мария Нунциата отступила на шаг, но тут у самых своих ног увидела жабу. Жаба, должно быть, была самкой, потому что с ней был весь выводок – пять крошечных жабят, которые маленькими прыжками скакали гуськом по черным и белым плиткам кафельного пола.
В погожее апрельское воскресенье ребята с площади Деи Долори впервые в этом году отправились купаться. На голубом, по-весеннему новом небе сверкало веселое, молодое солнце. Заплатанные фуфайки трепыхались на ветру – мальчишки бежали по переулкам, круто спускавшимся вниз. Кое-кого уже обрядили в ботинки на деревянной подошве, которые громко стучали по булыжной мостовой. Почти все ребята были без чулок, потому что никому не хотелось возиться, натягивая их после купанья на мокрые ноги. Перепрыгивая через сети, расстеленные на земле, наступая на голые, с заскорузлыми мозолями ноги рыбаков, сидя чинивших порванные ячеи, ребята побежали на мол и быстро сбросили одежду на булыжники, которыми были вымощены его откосы. Все здесь радовало их: и терпкий запах гниющих водорослей и чайки, которые парили в небе, словно желая заполнить собою его необъятную ширь. Ребята спрятали одежду и башмаки в выбоинах между булыжниками, распугав при этом ютившихся там маленьких крабов, и принялись скакать нагишом с одного камня на другой, дожидаясь, чтобы кто-нибудь первым решился прыгнуть в воду.
Море было спокойное, но не прозрачное, а темно-синее, с ярко-зелеными бликами. Джан Мария, по кличке Марьяска, взобрался на высокий камень и шумно вздохнул, проведя большим пальцем под носом (это был его излюбленный жест, который он перенял у боксеров).
– Айда! – крикнул он и, вытянув вперед руки, бросился в море.
Проплыв несколько метров под водой, он, фыркая и отплевываясь, вынырнул на поверхность и перевернулся на спину.
– Холодная? – крикнули с берега.
– Кипяток! – ответил Марьяска и, чтобы окончательно не закоченеть, принялся с ожесточением загребать воду руками.
– Шайка! За мной! – заорал Чичин, считавший себя вожаком, несмотря на то, что его никто никогда не слушался.
Все попрыгали в воду: и Пьер Линжера, кувырком слетевший с камня, и Пузан, который плюхнулся в воду плашмя, животом вперед, и Пауло, и Карруба. Последним нырнул Менин, боявшийся воды как черт ладана. Он прыгал солдатиком, старательно зажимая нос двумя пальцами.
В воде Пьер Линжера, который был самым сильным из ребят, принялся в шутку топить одного за другим всех своих приятелей. Потом ребята, сговорившись, окунули с головой самого Пьера Линжеру.
И тут Джан Мария, по кличке Марьяска, предложил:
– На корабль! Айда на корабль!
В самой середине бухты торчал из воды пароход, который еще во время войны потопили немцы, чтобы закрыть проход в порт. Там был даже не один, а целых два парохода – один над другим.
– Айда! – дружно ответили ребята.
– А разве можно на него подниматься? – спросил Менин. – Он же заминирован.
– На-ко вот, заминирован! – возразил Пузан. – Ребята из Аренеллы[4] влезают на него, когда хотят, и даже в войну там играют.
Все поплыли к пароходу.
– Шайка! За мной! – крикнул Чичин, который хотел быть вожаком.
Однако он не мог плыть так быстро, как остальные ребята, и плелся самым последним, если не считать Менина, который плавал по-лягушечьи и всегда был сзади всех.
Вскоре они оказались под самым кораблем, вздымавшим над ними свои голые, покрытые плесенью и почерневшей от времени смолой борта, над которыми, упираясь в весеннюю голубизну неба, торчали разрушенные корабельные надстройки. От киля вверх по бортам, покрытым огромными струпьями старой краски, словно стремясь целиком затянуть их, взбирались мохнатые бороды гниющих водорослей.
Ребята оплыли судно кругом и задержались под кормой, чтобы прочесть полустертую надпись: «Абукир, Египет». Рядом косо спускалась в море туго натянутая якорная цепь. От каждой волны прилива она вздрагивала и жалобно скрипела огромными ржавыми кольцами.
– Не влезем, – заметил Пузан.
– А ну тебя! – отмахнулся Пьер Линжера и, ухватившись за цепь руками и ногами, как обезьяна, вскарабкался наверх.
Остальные последовали за ним. Пузан, добравшись до середины, не удержался и снова плюхнулся в воду животом вниз. А Менин вовсе не смог подняться, и пришлось волоком втаскивать его на корабль.
Очутившись на палубе, притихшие ребята отправились бродить по разрушенному судну. Они искали рулевое колесо, сирену, люки, шлюпки – словом, все, что обязательно должно быть на любом судне. Однако этот корабль больше походил на ободранный паром. Единственное, что имелось на нем в изобилии, – это помет чаек, который белел всюду. Когда ребята поднялись на палубу, они увидели там штук пять этих птиц, которые отдыхали, примостившись в тени борта. Заслышав топот босоногой ватаги, чайки, шумно хлопая крыльями, одна за другой взмыли в воздух.
– Кш-ш! – крикнул Пауло и, подняв с палубы большой болт, швырнул его вслед улетавшим птицам.
– Шайка! Айда к машинам! – предложил Чичин.
А ведь и правда, куда интереснее играть в трюме или в машинном отделении!
– А можно спуститься в тот пароход, что под водой? – спросил Карруба.
О, вот это было бы действительно здорово – очутиться взаперти глубоко под водой, чтобы вокруг – и слева, и справа, и сверху – было море, как будто ты в подводной лодке!..
– Нижний пароход заминирован, – пропищал Менин.
– Сам ты заминирован! – с жаром возразило ему сразу несколько голосов.
Ребята двинулись вниз по трапу, но, спустившись на несколько ступеней, внезапно остановились. У самых их ног глухо плескалась между тесными стенками черная вода. Столпившись на лестнице, ребята с площади Деи Долори молча смотрели на эту воду, полную блестящих черных иголок. Там, в глубине, жили целые колонии морских ежей, которые лениво щетинились своими острыми колючками. Стены вокруг были сплошь покрыты пателемами. Их раковины, украшенные гирляндами зеленых водорослей, прочно прилепились к железным стенам трюма, которые казались розовыми. А по краям, у стен, вода кишмя кишела крабами всех видов и размеров: они кружили на своих кривых паучьих лапах, растопыривали клешни и бессмысленно таращили глаза. Море глухо плескалось в тесном квадрате железных стен, ласково лизало плоские брюшки крабов. А кто знает, ведь, может быть, все трюмы этого корабля набиты крабами, которые вот так же ощупью тычутся во все стороны, и может статься, что в один прекрасный день кривые ножки крабов сдвинут этот корабль с места, и он зашагает по морским просторам.
Ребята поднялись на верхнюю палубу, прошли на нос корабля и вдруг увидели девочку. Сразу они ее почему-то не заметили, хотя по всему было видно, что она здесь уже давно. Девочке было лет шесть; толстенькая, загорелая, с густыми вьющимися волосами, она была одета только в белые трусики. Откуда она могла здесь появиться? На ребят она даже не взглянула. Все ее внимание было поглощено медузой, лежавшей на дощатой палубе вверх брюхом, окруженным мягкими фестонами щупалец. Девочка старалась палкой перевернуть медузу куполом вверх.
Ребята с площади Деи Долори столпились вокруг нее, изумленно разинув рты. Первым пришел в себя Марьяска. Он выступил вперед, шмыгнул носом и спросил:
– Ты кто?
Девочка подняла на ребят свои голубые глаза, блеснувшие на пухлом загорелом лице, и снова принялась подсовывать палку под круглую спину медузы.
– Она, наверно, с Аренеллы, из их шайки, – заметил Карруба, очень сведущий в подобных делах.
Действительно, мальчишки с Аренеллы частенько брали с собой девочек, которые плавали с ними в море, играли в мяч и даже, вооружившись палками, помогали в сражениях.
– Ты наша пленница, – важно сказал Марьяска.
– Шайка! – сейчас же вмешался Чичин. – Взять ее живьем!
Девочка продолжала возиться с медузой.
– Тревога! – закричал вдруг Пауло, который случайно оглянулся назад. – Шайка с Аренеллы!
Пока ребята с площади Деи Долори занимались девочкой, мальчишки с Аренеллы, привыкшие по целым дням плескаться в море, под водой подплыли к кораблю, без единого звука поднялись по якорной цепи и, бесшумно перебравшись через борт, внезапно появились на палубе. Они были небольшого роста, но коренастые и упругие, как котята, все, как один, бритоголовые и черные от загара. Они не носили длинных, поминутно спадавших черных трусов, как ребята с площади Деи Долори, вся их одежда состояла из узкой полоски белой материи.
Началась драка. Ребята с площади Деи Долори были худые и поджарые, если не считать Пузана, который выделялся своим круглым животом. Но когда доходило до драки, они сражались яростно, словно одержимые: сказывалась закалка, полученная ими в битвах с ребятами из Сан-Сиро и с Бульваров, битвах, никогда не прекращавшихся на узких и крутых улочках старого города. Сначала мальчишки с Аренеллы взяли верх благодаря внезапности нападения, но потом ребята с площади Деи Долори прочно укрепились на трапах, и не было никакой возможности прогнать их оттуда, потому что они знали, что если их оттеснят к бортам, то там трудно будет удержаться и ничего не стоит слететь в воду. Под конец Пьеру Линжере, который был сильнее и старше своих товарищей и водился с ними только потому, что был второгодником, удалось отогнать одного из противников к самому борту и столкнуть в море.
После этого ребята с площади Деи Долори пошли в атаку, а мальчишки с Аренеллы, которые чувствовали себя в воде не в пример увереннее, чем на суше, и были к тому же людьми практичными и не слишком щепетильными в вопросах чести, один за другим, увернувшись от своих противников, попрыгали за борт.
– А ну-ка, достаньте нас здесь! Боитесь, да? – кричали они из воды.
– Шайка! За мной! – заорал Чичин и полез через борт.
– Ты что, сдурел? В воде они с нами расправятся как захотят, – отталкивая его, проговорил Марьяска и принялся осыпать беглецов самыми обидными насмешками, какие только мог придумать.
В ответ мальчишки с Аренеллы начали брызгаться водой и делали это с таким усердием и так ловко, что на всем корабле не осталось ни единого сухого местечка. Наконец это занятие им надоело, и они направились далеко в открытое море. Они плыли, быстро взмахивая полусогнутыми руками и опустив в воду голову, лишь время от времени подымая ее, чтобы сделать короткий вдох.
Поле битвы осталось за ребятами с площади Деи Долори, которые снова перешли на нос корабля. Девочка все еще стояла на прежнем месте. Ей удалось перевернуть медузу, и теперь она старалась поднять ее палкой.
– Нам оставили заложника! – воскликнул Марьяска.
– Шайка! Заложник! – радостно подхватил Чичин.
– Подлые трусы! – заорал вслед беглецам Карруба. – Оставить женщину в руках врага!
На площади Деи Долори честь ставили превыше всего.
– Идем с нами, – сказал Марьяска и хотел было положить руку на плечо девочки, но та сделала ему знак не шевелиться. Ей уже почти удалось приподнять медузу.
Марьяска наклонился, чтобы посмотреть, что у нее получается. Девочка немного приподняла палку, на конце которой, покачиваясь, но не падая, висела медуза. Девочка поднимала палку все выше и выше и вдруг подбросила медузу, угодив прямо в лицо Марьяске.
– Свинья! – взвизгнул тот, отплевываясь и хватаясь за лицо руками.
А девочка смотрела на ребят и смеялась. Потом она повернулась и направилась к самому носу корабля. Там она остановилась, подняла руки, сложив вместе кончики пальцев, и ласточкой полетела в воду. Вынырнув, она поплыла прочь, ни разу не оглянувшись. Ребята с площади Деи Долори, не шевелясь, смотрели ей вслед.
– Слушайте-ка, – заговорил Марьяска, ощупывая щеки, – а правда, что медуза обжигает кожу?
– Вот подожди немного, сам увидишь, – ответил Пьер Линжера. – А пока тебе лучше все-таки окунуться в воду.
– Айда! – крикнул Марьяска, поворачиваясь к товарищам. Потом остановился и сказал: – С сегодняшнего дня в нашей шайке тоже должна быть женщина. Менин! Ты приведешь свою сестру.
– Моя сестра – дура, – возразил Менин.
– Неважно! – весело воскликнул Марьяска и с криком «Айда!» столкнул Менина за борт, потому что без этого тот наверняка не решился бы прыгнуть.
А следом за ним попрыгали и все остальные.
Джованнино и Серенелла шли по путям железной дороги. Внизу раскинулось море, покрытое рябью, словно голубой переливчатой чешуей. А над ним голубое небо, кое-где изборожденное длинными белыми облачками. Рельсы сверкали на солнце и до того нагрелись, что больно было к ним прикоснуться. По путям шагается легко, к тому же можно придумать много занятных игр. Можно идти каждый по своему рельсу, держась за руки и стараясь сохранить равновесие, можно перескакивать со шпалы на шпалу, стараясь ни разу не ступить на гравий.
Джованнино и Серенелла сегодня ловили крабов, а теперь решили разведать железную дорогу до самого тоннеля. С Серенеллой дружить хорошо, она не такая, как все девчонки, которые всего на свете боятся и чуть что принимаются хныкать. Нет, стоит Джованнино сказать «Пошли туда!» – и Серенелла следует за ним без возражений.
Дзинь! Ребята вздрогнули и задрали нос кверху. Кто-то перевел стрелку, и диск семафора подскочил вверх на своей штанге. Казалось, железный аист вдруг захлопнул свой клюв. Они постояли, задрав носы: жалко, не пришлось увидеть. Но диск больше не трогался с места.
– Поезд идет, – сказал Джованнино.
Но Серенелла и не подумала сойти с рельсов.
– Откуда? – спросила она.
Джованнино с видом понимающего человека огляделся по сторонам, а затем указал на черную дыру тоннеля, которая то виднелась отчетливо, то пропадала в мареве, подымавшемся от раскаленных на солнце камней.
– Оттуда, – сказал он.
Казалось, уже можно было расслышать глухое рычание паровоза, который вот-вот появится перед ними, изрыгая огонь и дым и безжалостно подминая рельсы под колеса.
– Куда мы пойдем, Джованнино?
Со стороны моря росли большие серые агавы, выставив свои колючки: не проберешься. А по другую сторону колеи тянулась изгородь, увитая ипомеей, – только зелень и ни единого цветка. Поезда все еще не было слышно: наверно, паровоз идет, спустив пары, и теперь неожиданно на них наскочит! Но Джованнино уже обнаружил в изгороди проход и сказал:
– Вон туда!
Металлическая сетка изгороди под зарослями держалась непрочно. В одном месте она загнулась, как угол страницы. Голова и плечи мальчика исчезли в щели.
– Помоги мне, Джованнино!
Встретились они уже в саду, стоя на четвереньках посреди газона, с волосами, полными сухих листьев и комков земли. Вокруг все было тихо – листочек не шелохнется.
– Пошли, – сказал Джованнино, и Серенелла ответила:
– Идем!
Здесь росли старые высокие эвкалипты со стволами темно-красного цвета, дорожки были посыпаны гравием. Джованнино и Серенелла шли на цыпочках, прислушиваясь к шороху своих шагов. А что, если прибегут хозяева?
Все здесь было так красиво: высокие своды густой листвы, яркие клочки неба между ветвей. И только на душе тревожно: сад чужой, и в любую минуту могут выгнать. Но вокруг все тихо. Только за поворотом воробьи с шумом вспорхнули с куста ежевики. И снова тишина. Может быть, сад заброшен?
Тень от больших деревьев скоро кончилась, они очутились на солнечной лужайке, а перед ними были газоны с аккуратными рядами петуний и вьюнков, шпалеры кустов вдоль дорожек. Чуть дальше, сверкая зеркальными окнами с оранжевыми занавесями, высилась большая вилла.
Ни души вокруг. Ребята осторожно шли вперед, ступая по гравию. Вдруг распахнутся стеклянные двери и на балконы выйдут строгие-престрогие господа и дамы да велят спустить с цепи собак, которые помчатся по аллеям. Возле канавы ребята наткнулись на тачку. Джованнино взялся за ручки и принялся ее толкать, но при каждом повороте колеса отчаянно скрипели. Серенелла все же в нее забралась, и они молча поехали. Серенелла – сидя в кузове, Джованнино – толкая тачку вперед.
– Вот этот, – шепотом говорила Серенелла, показывая на цветок, и Джованнино останавливался и шел сорвать его для Серенеллы. Так набрался красивый букет. Но ведь если надо будет убегать и поскорее перелезать через изгородь, придется его выбросить!
Так они добрались до площадки, где кончался гравий и начинались бетонные плиты. На самой середине виднелась большая четырехугольная яма: бассейн. Они подошли к краю. Бассейн был выложен голубыми плитами и доверху наполнен прозрачной водой.
– Нырнем? – спросил Джованнино. Уж раз Джованнино спрашивал, вместо того чтобы просто сказать: «Прыгай!», значит, это было очень опасно.
Но вода здесь голубая и прозрачная, а Серенелла никогда ничего не боялась. Она слезла с тачки и положила в нее букетик. Джованнино нырнул – только не с трамплина, чтоб не наделать шуму, а прямо с края. Пошел вниз с открытыми глазами и увидел вокруг лишь голубизну воды да собственные руки, похожие на розовых рыб: здесь не то, что в море, где вода полна бесформенными темно-зелеными тенями. Розовая тень над ним – Серенелла! Они взялись за руки и не без опаски вынырнули у другого края бассейна. Нет, их никто не заметил. И все же здесь не было так хорошо, как хотелось, все время тревожил какой-то осадок обиды и боязни: все здесь чужое, и каждую минуту их могли прогнать.
Они вылезли из воды. Тут же, рядом с бассейном, стоял столик для игры в пинг-понг. Джованнино ударил ракеткой по шарику. Серенелла живо послала шарик обратно. Били только слегка, чтобы не услышали там, на вилле. Вдруг шарик подскочил высоко, и Джованнино, чтобы взять его, ударил сильно и послал в сторону, где на шесте меж двух столбов висел гонг. Шарик ударился в него, раздался приглушенный долгий звук. Ребята прижались к земле за клумбой. Тотчас же появились два лакея в белых куртках с подносами в руках. Они поставили подносы на круглый столик под большим зонтом с желтыми и оранжевыми полосами и ушли.
Джованнино и Серенелла подошли к столику. Чай, молоко и печенье. Садись и ешь. Налили себе по чашке, взяли по кусочку печенья. Но никак не могли поудобней усесться, ерзали по краю стула, перебирая ногами. Чай с молоком казался невкусным, печенье несладким. Так и все в этом саду: красиво, но никакого удовольствия не доставляет – из-за этой тревоги и боязни, что судьба только по рассеянности на минуту послала им все это и сейчас придется держать ответ.
На цыпочках подошли они к вилле. Сквозь решетчатую ставню была видна красивая тенистая комната, на стенах висели бабочки под стеклом. И в этой комнате сидел мальчик с бледным лицом. Должно быть, это и был счастливчик – хозяин дома и сада. Он сидел в шезлонге, перелистывая своими тонкими белыми руками большую книгу с картинками. На нем, несмотря на летнее время, была доверху застегнутая куртка. И пока ребята глядели на него, сердца у них стали биться ровнее и тише. Казалось, этому богатому мальчику, который сидел и перелистывал книгу, было еще тревожней и неспокойней, чем им. Он тоже ходил по комнате на цыпочках, как будто боялся, что кто-нибудь может войти и прогнать его, как будто и эта книга, и этот шезлонг, и эти бабочки под стеклом на стенах, и сад с фонтанами, и сладкое печенье, и бассейн, и красивые дорожки – все это ему дали только по ошибке, так что он ничем здесь не мог насладиться, а только испытывал горечь, словно в этой огромной ошибке была и его вина.
Мальчик с бледным лицом неслышными шагами ходил по своей прохладной комнате, поглаживал белыми пальцами стекло, под которым были наколоты бабочки, и то и дело к чему-то прислушивался. С новой силой забились сердца у Джованнино и Серенеллы. Теперь они боялись колдовства, которое, словно в отместку за чью-то давнюю несправедливость, тяготело над этой виллой и садом, над всеми этими красивыми и удобными вещами.
Небо покрылось тучами. Молча направились ребята в обратный путь. Они шли теми же аллеями, шли быстро, но ни разу не пустились бежать. Проползли под изгородью. А потом по каменистой тропинке, которую они обнаружили среди зарослей агав, вышли к пляжу. Здесь по линии прибоя кучками лежала морская трава. И они придумали чудесную игру: стали кидать друг другу в лицо пригоршни этой травы. Так они сражались до вечера. Хорошо, что Серенелла никогда не плачет.
Джованнино и Серенелла играли в войну. Они шли по устланному серыми и желтыми камнями руслу высохшего ручья, между берегами, сплошь заросшими камышом. Не было ни врагов, ни настоящих битв, имеющих начало и конец. Они просто шли с тростинками в руках по сухому ложу ручья и делали все, что придет в голову, лишь бы только было похоже на войну.
Тростинка становилась в их руках любым оружием. Вот она – винтовка с примкнутым штыком, и Джованнино с гортанным криком бросается в атаку по песчаным отмелям. А сейчас она пулемет. Мальчик пристраивает ее между двумя камнями и, поворачивая в разные стороны, громко трещит. Но вот она уже знамя, а он знаменосец. Вскарабкавшись на песчаный горб островка, он водрузил его на самой вершине и потом упал, прижимая руку к сердцу.
– Санитарка! – позвал он. – Ты санитарка! Беги сюда! Не видишь, я ранен?
Серенелла, которая за минуту до этого была вражеским пулеметом, подбежала к мальчику и положила ему на лоб пластырь – листочек мяты.
Джованнино вскочил на ноги, схватил свою тростинку и, держа ее в вытянутых руках, понесся вперед.
– Бомбардировщики! Бомбардировщики над целью! Фи-и-и, бум! – крикнул он и бросил на Серенеллу пригоршню белой гальки. – Ты вражеская автоколонна на марше. Я буду тебя бомбить!
– А что я должна делать? – спросила Серенелла.
– Ты ползешь по земле, и на тебя падают бомбы. Фи-и-и, бум! Нет, сейчас ты рассредоточиваешься по открытой местности!
Серенелла побежала в камыши, но Джованинно сейчас же позвал ее назад.
– Вражеские истребители! – крикнул он. – Ты вражеский истребитель! Атакуй меня!
Но Серенелла не очень хорошо знала, что должен делать истребитель, поэтому Джованнино решил сам стать истребителем, а Серенелле отвести роль эскадрильи бомбардировщиков.
– Я летчик, которого подбили, я лечу вниз весь в огне! – закричал Джованнино.
– А я кто? А кто я? – спросила Серенелла.
– Ты? Ты – та, кто венчает павших героев.
– А это кто?
– Ну, как ее?.. Слава! Знаешь, как надо быть Славой? Ты должна подойти ко мне, как будто ты ангел, и наклониться надо мной.
Серенелла попробовала быть Славой; у нее это превосходно получилось.
Потом они стали запускать «фау-два», кидая тростинки, как дротики. В конце концов тростинки угодили в яму с водой и поплыли среди зеленой ряски. Тогда они начали морское сражение, и тростинка-торпеда потопила Серенеллу-линкор. Потом Серенеллу – морской порт захватили тростинки-десантники, потом Серенелла брызгала бортовыми залпами в лицо Джованнино-авианосца, после этого руки Джованнино-подлодки боролись против крейсеров-тростинок, и, наконец, руки – потерпевшие кораблекрушение были подобраны шлюпкой-Серенеллой.
Мокрые с головы до ног, они покатились по песчаной отмели, и Джованнино решил, что он будет танком, даже нет, лучше она – танком, а он – противотанковой миной. Взорвавшись, они взлетели на воздух, снова взяли свои тростинки, сели на них верхом и устроили стычку двух кавалерийских патрулей. Но чтобы протрубить кавалерийскую атаку, потребовалась труба. Тогда Джованнино сорвал один лист со своего камыша, зажал его между большими пальцами и, дунув в узкую щелку, пронзительно свистнул. На этот звук явилось трое взаправдашних солдат.
В этом месте берега ручья расходились, и русло превращалось в покатую луговину, на которой там и сям виднелись темные пятна кустарника. Двое солдат в касках, прикрытых зелеными ветками, лежали на животе, а подошвы их ботинок торчали вверх. Один из солдат был в наушниках и возился с радиопередатчиком, над которым торчала круглая антенна. Волоча за собой тростинки, дети тихо-тихо подошли к одному из солдат. Он лежал ничком на траве, выставив вперед винтовку, в каске, с вещевым мешком, ранцем, флягой, ручными гранатами и противогазом. Все это беспорядочной грудой громоздилось на нем, словно кто-то нарочно собрал разные ненужные вещи и завалил ими солдата, а поверх всего набросал еще веток мимозы, которые на изломе краснели своими израненными сердцевинами, окруженными лохмотьями разодранной коры. Повернув голову внутри каски, которая от этого почти совсем не пошевелилась, прижавшись щекой к земле, солдат снизу вверх посмотрел на детей. У него были грустные серые глаза, а на губе прилип листочек вишни.
Дети присели на корточки около солдата, их тростинки были нацелены в ту же сторону, что и его винтовка.
– Вы воюете? – спросил Джованнино.
Солдат молча кивнул, задел подбородком землю, приоткрыл рот и выплюнул листочек. Потом он взял за верхушку тростинку Джованнино и согнул ее, желая сломать, однако молоденькая верхушка, которая вся состояла из одного туго свернутого нежного зеленого листка, согнулась, но не сломалась, и солдату пришлось перекрутить ее и разрывать одно волоконце за другим. Джованнино было очень тяжело смотреть, как ломают его оружие, к которому он привязался, но в жестах солдата чувствовалась такая уверенность, что мальчик не посмел возразить ни слова.
– Смотри-ка, там! – прошептала Серенелла.
Джованнино посмотрел на противоположный склон долины и увидел еще одного солдата, который размахивал цветными флажками.
– Извините, а можно нам пойти туда, вниз? – спросил Джованнино.
Солдат, как видно, пожал плечами, потому что предметы, лежавшие на нем, зашевелились, а фляга звякнула о каску. Дети встали и на цыпочках отошли от солдата.
На высотке, в тени тутового дерева, на складном стульчике сидел генерал, тучный мужчина без кителя, с биноклем в руках. Каждый раз перед тем, как приложить бинокль к глазам, он поднимал на лоб темные очки, затем снова опускал их, вытирал платком вспотевший лоб, потом протирал залитые потом очки, после чего, водя пальцем по разложенной на коленях карте и поминутно отдуваясь, что-то объяснял своему штабу – группе офицеров, которые, поджав ноги, сидели вокруг него на траве, зажав в руках планшетки и подкручивая окуляры биноклей.
Джованнино и Серенелла тихонечко встали за спиной генерала и взяли тростинки «к ноге».
– Уф-ф… вражеский огонь, – говорил генерал, – полностью накроет наши позиции вот здесь… уф-ф!.. Тяжело, конечно, терять людей, но… уф-ф… позиции… – И он добавил несколько слов, которых ребята не поняли.
Короткие, покрытые рыжими волосами пальцы генерала ползали по карте, словно большие гусеницы.
Штабные офицеры сидели в неудобных позах, опираясь кто на ладонь, кто на локоть, с трудом противились искушению растянуться на земле и вздремнуть на солнышке; однако, стараясь показать перед генералом свое рвение, они записывали данные в блокноты, наносили на карты обстановку, то и дело обращались к одному из своих товарищей, который извивался возле угломера, и делали вид, что тщательно осматривают каждую складку местности, каждое отделение кое-как замаскированных солдат, которые с полным безразличием отступали на всех направлениях, словно генеральский карандаш, черкавший по карте, сметал их с лица земли.
– Нет никакого сомнения, что вся эта территория, на которой мы видим сейчас виноградники, будет превращена нашей артиллерией в мертвую зону, – продолжал генерал. – И как раз вон там, совершенно неприкрытый… уф-ф!.. Видите вы вражеского наблюдателя?
– Уже нанесен на карту, синьор генерал, – сейчас же вставил какой-то не в меру ревностный офицер. – Вот: отдельно стоящий сельский дом.
Однако генерал даже не взглянул на протянутую ему карту, а продолжал указывать на дом, возвышавшийся на холме. Джованнино и Серенелла прекрасно знали, что это домик старика Пауло, который разводит шелковичных червей.
– Это первая цель, которую нужно поразить, – заметил генерал, и офицер, стоявший возле угломера, сейчас же назвал какие-то цифры.
Дети посмотрели на дом старого Пауло и перевели взгляд на карандаш, которым генерал поставил на карте крестик. Громыхнул залп. Джованнино и Серенелла подскочили, и их тростинки стукнулись одна о другую.
– Что делает здесь эта парочка? – воскликнул чей-то голос, и ребята почувствовали, как кто-то схватил их за воротники. – Кто пустил этих проказников в район военных действий?
Джованнино и Серенелла, подпрыгнув на месте по-кошачьи, вывернулись из рук офицера и пустились наутек по дорожке; бежали они не слишком быстро, не оглядываясь и держа тростинки наперевес.
Они остановились только тогда, когда совсем запыхались. Вокруг сплошной стеной стоял камыш, громко шелестевший своими жесткими листьями, ярко-зелеными изнутри и тусклыми снаружи.
– Ой, вот где мы найдем себе хорошие ружья! – воскликнул Джованнино.
Однако радость, вновь охватившая мальчика, уже была не такой безоблачной, как прежде.
Они бросили свое старое оружие и стали прокладывать себе дорогу в камышах.
– Гляди, какая у меня! Какая хорошая!..
– А у меня выше…
Но все тростинки казались одинаковыми, и ни одна из них не была лучше тех, которыми они воевали сначала, и почему-то вдруг стало неинтересно представлять их ракетами, пулеметами, аэропланами.
Неожиданно камыш кончился, и открылись небо и море. Берег обрывами спускался к узким полоскам обработанной земли, защищенным от соли разложенными вдоль них рогожами, а дальше начинались круглые камни, за которыми волна за волной к самому горизонту поднималось море.
– Ур-ра! – что было мочи закричал Джованнино, бросаясь вниз по крутому склону. – В атаку! Под вражеским огнем!
– Ура! – закричала Серенелла и тоже побежала вниз, но почти сейчас же остановилась.
Остановился и Джованнино. Ему вдруг стало скучно. Он словно услышал свой голос со стороны, как будто кричал не он, а кто-то другой.
Но скоро он опять оживился.
– Мертвая зона! Идут танки! Все уничтожают! Даже трава не растет! – закричал он и покатился вниз по песчаному откосу. Однако сразу же подумал, что только дураки могут ломать себе кости из-за такой глупой игры.
И вдруг ни с того ни с сего обиделся на Серенеллу.
– Ты не умеешь играть, а так неинтересно!
– Почему не умею? А что я должна делать?
– Ты пулемет! Нет, ты пулеметное гнездо, а я должен тебя захватить!
– Та-та-та! Та-та-та! – затрещала уступчивая Серенелла, становясь на четвереньки.
– Сейчас я подползу к тебе, брошу в тебя ручную гранату, а потом упаду, сраженный. Смотри!
Он бросил в нее горсть листьев, потом схватился руками за грудь и упал на землю. Упал он хорошо, но даже смерть на поле битвы уже не приносила удовлетворения.
Серенелла сделала еще раза два «та-та-та», потом поняла, что нужно переменить роль, подошла к мальчику и сказала:
– Я – Слава! Слава, которая венчает павших героев…
Она склонилась над ним, как ангел, но он даже не посмотрел на нее, и вся эта игра показалась ей очень глупой.
Повесив головы, они уселись на землю, лениво срывая пучочки травы. До этого играть в войну было так интересно, теперь же все время вспоминались грустные глаза того солдата с вишневым листочком на губе и волосатые пальцы генерала, зачеркивавшие виноградники и дома. Джованнино изо всех сил старался придумать какую-нибудь другую игру, но о чем бы он ни думал, ему все равно вспоминались грустные глаза и волосатые пальцы.
Вдруг у него мелькнула новая мысль.
– Вот как будем играть! – крикнул он, вскакивая на ноги.
Рядом возвышалась стена, снизу доверху увитая жимолостью. Джованнино нашел кончик длинной лозы и осторожно вытянул ее, стараясь, чтобы она не оборвалась.
– Знаешь, что это такое?
– Что?
– Это фитиль. Он соединен с огромным зарядом тротила. И его подложили под штаб армейского корпуса.
– А мне что нужно делать?
– Затыкай уши. Сейчас я взрываю мину. Через пять секунд штаб корпуса взлетит на воздух.
Серенелла сейчас же обеими руками закрыла себе уши, а Джованнино чиркнул воображаемой спичкой, поджег фитиль, потом сделал «ф-ф-ф» – и начал следить глазами за огоньком, бегущим по шнуру.
– Ложись! Скорее, Серенелла! – вдруг закричал он и тоже заткнул пальцами уши.
После этого оба ничком упали на траву.
– Слышала? Ужасный взрыв! Штаба армейского корпуса больше не существует!
Серенелла засмеялась. Так играть было уже интереснее. Джованнино вытянул еще одну лозу.
– А знаешь, куда проведен этот фитиль? Прямо под штаб армии!
Серенелла уже засунула пальцы себе в уши. Джованнино снова сделал вид, что поджег фитиль.
– Ложись на землю! Быстро, Джованнино! – закричала Серенелла, толкая мальчика.
И армия тоже взлетела на воздух.
– А вот тот – для штаба дивизии!
Игра была действительно на редкость интересной.
– А что ты еще взорвешь? – спросила Серенелла, едва они поднялись с земли.
Джованнино не знал, что следует за дивизией.
– Мне кажется, больше ничего уже не осталось, – сказал он. – Все взлетели на воздух.
И они пошли к морю строить из песка замки.
Лес был редкий, почти совсем выгоревший, серый от обгорелых стволов, ржавый от сухой хвои. Петляя между деревьями, шли под уклон двое. Один вооруженный, другой без оружия.
– В штаб, – говорил тот, что был вооружен. – Мы идем в штаб. Примерно через полчасика доберемся.
– А потом?
– Что потом?
– Я говорю, потом-то меня отпустят? – пояснил безоружный.
Когда провожатый отвечал ему, он вслушивался в каждое слово, в каждый звук, словно желая уловить в его голосе нотку фальши.
– Конечно, отпустят, – ответил вооруженный. – Я передам документы в батальон, там отметят в списках, и можете отправляться домой.
Безоружный покачал головой. Он был пессимистом.
– О! Это долгая история, ясное дело, долгая, – сказал он, как видно, только для того, чтобы заставить собеседника еще раз повторить: «Да нет же, вас сразу отпустят, вот увидите». – А я-то рассчитывал, – продолжал безоружный, – я-то рассчитывал к вечеру уже дома быть. Видно, надо набраться терпения…
– Поспеете! Говорю вам, поспеете, – убежденно проговорил вооруженный. – Составить протокол – дело недолгое. Составят и сейчас же отпустят. Самое главное, чтобы вас вычеркнули из списка осведомителей.
– А у вас есть список осведомителей?
– Конечно, есть. Все до единого доносчики на учете. И мы их одного за другим вылавливаем.
– И что же, там и мое имя стоит?
– В том-то и дело! Ваше имя там тоже значилось. Теперь самое главное, чтобы вас вычеркнули, иначе наверняка еще раз задержат.
– А! Ну, в таком случае мне и вправду нужно сходить в штаб. Я им там все объясню…
– Для этого мы и идем. Надо, чтобы они сами посмотрели, проверили.
– Но теперь-то, – перебил его безоружный, – теперь-то вы знаете, что я на вашей стороне и никаким доносчиком никогда не был?
– Ну, конечно. Теперь знаем. Теперь вам нечего беспокоиться.
Безоружный кивнул головой и огляделся по сторонам. Они шли по большой поляне, заваленной сушняком. Кое-где торчали тощие, убитые огнем сосны и лиственницы. Одно время они было сбились с тропинки, но вскоре снова нашли ее. Казалось, они бредут через лес наугад, блуждая между редкими стволами сосен. Безоружный не узнавал этих мест: вечер подступал вместе с узкими языками тумана, и лес внизу казался гуще в наступивших сумерках.
Когда они сходили с тропинки, он беспокойно оглядывался. Один раз, решив, что его провожатый начал плутать, он попробовал свернуть правее, где, по его мнению, должна была проходить тропинка, и тот, как бы невзначай, тоже пошел направо. Но если безоружный снова покорно следовал за своим провожатым, тот шел вправо или влево в зависимости от того, где легче было идти.
Наконец он решился и спросил напрямик:
– Да где же он, наконец, этот ваш штаб?
– А там, куда мы идем, – ответил вооруженный. – Скоро сами увидите где.
– Но хотя бы в каком он месте, в каком примерно районе?
– Как вам сказать? – отозвался вооруженный. – Командование ведь не сообщает, что находится в таком-то месте, в таком-то районе. Ну, а где командование, там и штаб. Понятно?
Да, безоружному было понятно. Он был не дурак. Но он все-таки спросил:
– И что же, туда и дороги никакой нет?
– Дорога? – ответил его провожатый. – Дороги всегда куда-нибудь ведут. Сами знаете, к штабу по дорогам не ходят.
Да, безоружный это знал, он был не дурак, он был человек хитрый. Поэтому он спросил:
– И часто вам приходится ходить в штаб?
– Частенько, – ответил вооруженный. – Да, часто хожу.
Он был мрачен и все время смотрел куда-то в сторону. Местность он знал плохо. Порой казалось, что он сбился с пути, но все-таки продолжал шагать, словно ничего не случилось.
– А что, вы сегодня в наряде, что вас со мной послали? – спросил безоружный, впиваясь взглядом в своего провожатого.
– Такая у меня должность, положено вас сопровождать. Всех, кому нужно в штаб, я отвожу.
– Значит, вы вроде посыльного?
– Вот, вот, – подтвердил вооруженный, – именно посыльный.
«Странный посыльный, – подумал про себя безоружный, – даже дороги не знает. А может, он сейчас просто не хочет идти по дороге, чтобы я не узнал, где у них штаб? Может, они мне просто не доверяют?»
Да, если ему все еще не доверяют, это дурной знак. Безоружный упорно думал об этом. Правда, этот дурной знак еще не отнимал у него уверенности в том, что его и на самом деле ведут в штаб, а потом отпустят. Но ведь, кроме этого дурного знака, были и другие, куда более дурные: лес, который становился все гуще и которому не было конца, тишина, мрачный вид вооруженного человека.
– А секретаря вы тоже в штаб отводили? А братьев с мельницы? А учительницу?
Он выпалил эти вопросы единым духом, не задумываясь, потому что от ответа на них зависело все. И секретаря районной секции фашистов, и братьев с мельницы, и учительницу тоже в свое время увели из деревни. С тех пор их больше не видели, и никто не знал, что с ними сталось.
– Секретарь был фашистом, – ответил вооруженный, – братья служили в фашистских отрядах, а учительница была во вспомогательном.
– Я это просто так спросил, – спохватился безоружный. – Не вернулись они, ну вот я и спросил…
– Вот и я тоже говорю, – словно настаивая на чем-то, сказал вооруженный. – Они сами по себе, а вы сами по себе. Чего же тут сравнивать?
– Ясное дело, – согласился безоружный, – какое уж тут сравнение. А о них я просто так спросил, из любопытства.
Безоружный был самоуверен, чересчур самоуверен. Ведь он был самым хитрым человеком во всей деревне, с ним не так легко сыграть такую штуку. Вот, например, другие, тот же секретарь или учительница, не вернулись, а он вернется. «Я великий камарад, – скажет он фельдфебелю. – Партизаны мне капут не сделать. Я сделать капут всем партизанам». И фельдфебель, наверно, будет громко смеяться.
Но мертвый лес казался бесконечным, и постепенно мысли безоружного, словно поляну в густом бору, тесно обступили неизвестность и мрак.
– Я, правда, ничего толком не знаю ни о секретаре, ни об остальных. – продолжал вооруженный. – Я ведь всего-навсего посыльный.
– Но в штабе-то знают, – не сдавался безоружный.
– Это верно. Вы лучше спросите в штабе. Там знают.
Смеркалось. Теперь нужно было идти осторожно, внимательно смотреть под ноги, чтобы не спотыкаться о камни, скрывавшиеся в густых зарослях, по которым они пробирались. А еще внимательнее приходилось следить за мыслями, следить, чтобы они не метались в непроглядном мраке неизвестности, стараться не потерять голову от страха.
Конечно, если бы его считали доносчиком, то ему не позволили бы вот так бродить по лесу в сопровождении одного-единственного человека, который к тому же, по-видимому, и не думает присматривать за ним. Ведь он сможет сбежать от него, когда пожелает. А в самом деле, что тот сделает, если он попытается убежать?
Пробираясь между деревьями, безоружный попробовал обогнать своего провожатого, сворачивал в одну сторону, когда тот шел в другую, но вооруженный словно не замечал этого и как ни в чем не бывало продолжал идти своей дорогой. Так они спускались по редколесью, уже на изрядном расстоянии друг от друга; временами вооруженный совсем исчезал за сухими стволами и зарослями кустарника, и безоружный терял его из виду. Однако через некоторое время он снова появлялся наверху, по-прежнему словно не обращая внимания на безоружного, но упорно держась сзади, немного поодаль.
До сих пор безоружный думал так: «Если меня сегодня отпустят, то в другой раз уже не поймают». Теперь же у него вдруг мелькнула другая мысль: «Если мне удастся удрать от него, тогда держись…» И он сразу представил себе немцев: немцев, шагающих колоннами, немцев на грузовиках и в бронемашинах – зрелище, сулящее смерть сотням людей и благополучие ему, хитрому человеку, которого никому не удалось обвести вокруг пальца.
Они миновали гарь и заросли и вошли в густой зеленый лес, не тронутый пожаром. Теперь под ногами у них лежал толстый слой сухой хвои. Вооруженный остался где-то позади, возможно, пошел другой дорогой. Опасливо оглядевшись и не проронив ни звука, безоружный прибавил шагу. Вскоре он уже несся по кручам между соснами, забираясь все дальше в чащу. Он убегал. Теперь он ясно осознал это и замер от страха. Но в ту же минуту понял, что все равно ушел уже слишком далеко, что тот, кто вел его, конечно, заметил уже его желание убежать и, вероятно, бежит следом. Да, у него оставался только один выход – бежать дальше: беда, если он попадется на мушку вооруженному теперь, когда стал беглецом.
Сзади послышались шаги. Он оглянулся: в нескольких метрах от него все так же спокойно, невозмутимо шел вооруженный. Ружье он держал в руке.
– Отсюда можно уже напрямик, – сказал он.
И все стало, как раньше. Та же полная неизвестность: то ли все плохо, то ли хорошо; хорошо или плохо, что лес, вместо того чтобы кончиться, стал еще гуще, что этот человек ни слова ему не сказал, хотя видел, что он чуть не убежал.
– Кончится когда-нибудь этот лес? – спросил он.
– Минуем холм и будем на месте, – ответил вооруженный. – Крепитесь, сегодня ночью будете дома.
– Значит, меня и вправду отпустят домой? Я хочу сказать, не захотят ли меня, например, оставить как заложника?
– Что мы, немцы, что ли, чтобы заложников оставлять? Самое большее, отберут у вас башмаки – вот и весь залог. Потому что все мы разутые ходим.
В ответ безоружный принялся ворчать, будто и в самом деле опасался только за сохранность своих башмаков. Но в глубине души он ликовал: ведь каждая подробность, касающаяся того, что ожидало его впереди, хорошего или плохого, возвращала ему уверенность.
– Слушайте, – проговорил, наконец, вооруженный, – раз уж вы так о них печетесь, о своих башмаках, сделаем вот что: вы сейчас наденете мои башмаки и в них появитесь в штабе, ведь мои-то совсем развалились и на них никто не позарится. А я надену ваши. А когда мы пойдем обратно, я вам их отдам.
Теперь ребенок и тот бы понял, что это за история с башмаками. Просто вооруженному понравились его башмаки. Ну что же, безоружный отдаст ему все, что тот пожелает. Он не дурак и будет только рад, если удастся так дешево отделаться. «Я великий камарад, – скажет он фельдфебелю. – Я отдать им свои башмаки, а они меня отпускать!» И, может быть, фельдфебель подарит ему пару таких сапог, в каких ходят немецкие солдаты.
– Значит, вы никого у себя не держите – ни заложников, ни пленных? И секретаря и остальных тоже, значит, не задерживали?
– Секретарь выдал троих наших товарищей, братья с мельницы участвовали в облавах, а учительница спала с немцами.
Безоружный остановился.
– Но вы же не думаете, что я тоже доносчик? И не завели же вы меня сюда, чтобы убить? – проговорил безоружный, останавливаясь, и зубы его слегка приоткрылись, словно в улыбке.
– Если бы мы считали вас доносчиком, – ответил вооруженный, – то я бы не ждал столько времени, чтобы сделать вот так, – и он щелкнул предохранителем, – и вот так, – закончил он, наставив винтовку ему в спину и сделав вид, что готов выстрелить.
«А ведь не стреляет», – подумал доносчик.
Однако тот, что был вооружен, не опускал оружия, а все сильнее и сильнее давил на спусковой крючок.
«Залпами, залпами огонь», – успел подумать осведомитель. И когда он почувствовал, что в спину ему словно ударили огненным кулаком, в его мозгу промелькнула еще одна мысль: «Он думает, что убил меня, а я жив».
Он упал ничком, и последнее, что ему удалось увидеть, были ноги в его башмаках, которые перешагнули через него.
В лесной чащобе остался труп со ртом, набитым хвоей. Через два часа он был уже весь черный от муравьев.
Легкой рябью, словно сеткой, подернуло воду у берегов, а посредине речка быстрая, прозрачная. Молнией сверкнет спинка форели, и тотчас же рыба зигзагом уходит поглубже; будто серебряным крылом кто-то прорезал водную гладь.
– Да здесь полно форели! – сказал партизан.
– Если бросить гранату, все всплывут брюхом кверху, – ответил ему другой и, сняв гранату с пояса, принялся отвинчивать кольцо.
Стоявший в сторонке парень – местный горец – совсем молодой, с лицом круглым, как яблоко, вышел вперед.
– Дай-ка, – сказал он и взял винтовку у одного из них.
– Тебе чего? – рассердился партизан и хотел было отнять у него свое оружие.
Но парень стал наводить винтовку на воду, словно отыскивая цель.
– Выстрелишь в воду, только рыбу вспугнешь, – начал было партизан, но не успел закончить.
Мелькнула форель, и парень настиг ее своим выстрелом, словно ждал, что она появится именно в этом месте. Рыба всплыла белым брюшком кверху.
– Ну и ну! – покачали головами партизаны.
Парень снова зарядил винтовку. Воздух был прозрачен и чист: можно было разглядеть иглы сосен на другом берегу, каждую складку на водной поверхности. Вот появилась рябь: опять форель! Выстрел – и всплыла мертвая рыба. Партизаны поглядывали то на рыбу, то на стрелка. Да, этот умеет стрелять!
А парень водил дулом ружья в воздухе.
И до чего ж это в самом деле удивительно! Вокруг нас воздух – целые пласты воздуха отделяют нас от других предметов. Но стоит навести винтовку – и воздух становится прямой невидимой чертой, протянутой от ствола прямо к ястребу, который сейчас парит в небе, широко раскинув свои кажущиеся неподвижными крылья. Стоит нажать курок – воздух по-прежнему пуст и прозрачен, но там, на другом конце черты, ястреб взмахнул крыльями и стал камнем падать на землю. А открытый затвор так хорошо пахнет порохом.
Он попросил, чтоб дали еще патронов. Теперь на берегу речушки за его спиной собралось немало любопытных. Там, по ту сторону реки, на самой верхушке деревьев такие заманчивые сосновые шишки. Что ж, так на них и глядеть? К чему это пустое пространство между ним и предметами? Ведь шишки неотделимы от него, от его глаз, они с ним, а не где-то там, далеко. Стоит навести винтовку, и ясно, что пустота – это просто обман: пройдет доля секунды, и валится шишка, срезанная у основания. Его забавляло ощущение пустоты ружейного ствола, пустоты, которая продолжалась в воздухе. Так легко заполнить пустоту выстрелом, так просто провести черту, которая ведет к шишке, цветку мака, камешку, белке.
– Да, этот не промахнется, – говорили партизаны, и никто не решался пошутить над парнем.
– Пойдешь с нами, – сказал командир.
– А винтовку дадите? – спросил парень.
– Дадим, а как же!
И он ушел с ними.
С собой он захватил сумку, полную яблок, и две головки сыру.
Деревня казалась пятном шифера, соломы и коровьего помета, затерянным в горах пятном. Как хорошо уходить! За каждым поворотом дороги ждет что-нибудь новое: деревья с еловыми шишками, птицы, готовые вспорхнуть с ветки, камни, поросшие мхом. Расстояние, которое отделяет его от них, кем-то выдумано, выстрел может поглотить воздух, заполняя собой пустоту. Но ему запретили стрелять: по этим местам нужно пройти без шума, патроны надо беречь для войны. Через тропу пробежал вспугнутый их шагами заяц. Под свист и улюлюканье он чуть было не укрылся в кустах, но у самого края тропы его настиг выстрел.
– Ты хорошо стреляешь, – сказал тогда командир, – но мы здесь не на охоте. Нельзя стрелять – и точка. Даже если увидишь фазана.
Не прошло и часу, как партизаны, растянувшиеся в цепочку, услышали новые выстрелы.
– Это снова мальчишка! – вскипел командир и пошел за ним вдогонку.
Парень смеялся, его круглые щеки покраснели.
– Куропатки, – сказал он, протягивая командиру птицу. Ему удалось поднять целый выводок.
– Какая разница – куропатки или кузнечики! Верни винтовку. Попробуй еще что-нибудь, мигом вернешься в деревню.
Парень надулся – шагать без оружия было совсем неинтересно. Но покуда он с ними, можно надеяться, что ему снова дадут винтовку.
Заночевали в горах. Парень проснулся с первыми лучами солнца. Другие еще спали. Он выбрал самую лучшую винтовку, набил сумку патронами и ушел.
Тих и чист воздух раннего утра. Неподалеку от места ночлега росло тутовое дерево. В это время года к нему слетаются сойки. Вот одна – он выстрелил, подобрал птицу, положил в сумку. Не сходя с места, стал выискивать новую цель. Совсем еще сонная белка!.. Напуганная первым выстрелом, она спешила укрыться на самой верхушке каштана. Потом он убил большую мышь с серым хвостом; когда он к ней притронулся, с нее клочьями полезла шерсть. Стоя у каштана, он увидел внизу, на лужайке, ядовитый гриб, красный, с белыми пятнышками. Разнес его на кусочки, а потом отправился взглянуть, точно ли попал в цель. Что за чудесная игра: переходить от цели к цели. Нельзя ли вот так обойти вокруг света? Большая улитка лежала на камне. Он прицелился… а когда подошел ближе, увидел раздробленный камень и немного радужной пены. Теперь он шел по незнакомым полянам и был уже далеко от места ночевки.
Стоя у камня, он обнаружил ящерицу на изгороди; подойдя к изгороди, заметил лягушку у лужицы; подойдя к лужице, увидел дорожный указатель. Слишком легкая цель! От указателя было видно, как дорога зигзагами сбегает вниз, и по ней приближались люди в мундирах с оружием в руках. Заметив смеющегося во весь рот парня с винтовкой, они стали что-то кричать и навели на него свои автоматы. Но парень уже разглядел золотые пуговицы на груди одного из них и прицелился.
Затем, растянувшись за грудой камней, набросанных вдоль обочины дороги, он услышал, как закричал раненный им человек и как раздались автоматные очереди и одиночные выстрелы. Здесь, в этом непростреливаемом пространстве, он мог даже перемещаться вдоль широкого прикрытия из камней, мог на мгновение высунуть голову в самом неожиданном месте, чтобы взглянуть на вспышки огня из стволов и на серые, с золотом мундиры солдат. Отсюда он мог взять на мушку чей-либо галун или лацкан.
Вскоре он услышал треск очередей у себя за спиной, но пули пролетали у него над головой и попадали в солдат: это шли на помощь партизаны с пулеметами.
– Не разбуди нас этот парень своей стрельбой… – говорили они друг другу.
Под прикрытием их огня он стал целиться тщательней. Но тут пуля оцарапала ему щеку – один из солдат взбежал по дороге и целился в него сверху. Парень спрыгнул в кювет, выстрелил, но попал не в солдата, а в его винтовку, в самый магазин. Лежа в кювете, он услышал, как солдат пытался зарядить винтовку, потом бросил ее. Тогда парень вскочил и выстрелил в солдата, но тот кинулся бежать: выстрел сорвал только погон с его плеча. Парень погнался за солдатом. А тот то скрывался среди деревьев, то вновь попадал под прицел. Пуля обожгла верхушку его шлема, другая скользнула по пряжке пояса. Вскоре солдат добежал до ложбины, куда не доходил шум боя. Солдат увидел, что лес кончился; перед ним была поляна, а за ней, совсем близко, склон, густо поросший кустарником. Но тут из-за деревьев выскочил парень; солдат едва успел залечь за большой камень среди поляны и укрыть голову меж колен. Теперь он был в безопасности: за поясом у него ручные гранаты, и парень не может подойти к нему ближе. Он может только сторожить его на расстоянии ружейного выстрела, чтобы не дать уйти. Конечно, если добежать до кустарника, а оттуда скатиться вниз по крутому склону… Но как пересечь это голое место? Сколько же простоит здесь парень? Неужели он ни на минуту не отведет в сторону ствол винтовки? Солдат решил попытать счастья, надел шлем на штык и чуть-чуть высунул его за край камня. Выстрел – и шлем покатился в сторону. Солдат не терял надежды: конечно, удобно стрелять по камню, но если вскочить, побежать – попасть будет непросто.
Над ним пролетала птица, должно быть – утка. Выстрел – утка упала. Солдат вытер пот с шеи. Снова пролетела птица, на этот раз дрозд. Парень подстрелил и дрозда. Солдат глотал слюну. Здесь, должно быть, перелетная тропа: то и дело пролетают птицы, каждый раз другие, и парень каждый раз стреляет без промаха. Солдат подумал: «Он занят птицами, позабыл обо мне. Как только выстрелит еще раз, я вскочу. Но, может, лучше сначала проверить?» Он подобрал шлем и снова надел его на штык. На этот раз пролетели бекасы: сразу пара. Жаль было солдату ради проверки упускать такой случай, но он не хотел рисковать. Парень подстрелил бекаса, и тогда солдат выставил шлем. Выстрел – и шлем подпрыгнул. Теперь у солдата появился свинцовый привкус во рту, он даже не заметил, как был подстрелен второй бекас. Нет, нельзя торопиться, здесь, за этим камнем, с гранатами за поясом он в безопасности. «Попробую кинуть гранату отсюда, из-за камня». Солдат прижался спиной к земле, вытянул правую руку вдоль тела, стараясь не высовываться из-за укрытия. Собрав все свои силы, бросил гранату. Бросок отличный: граната полетит далеко. Но меткий выстрел заставил ее взорваться в воздухе на половине пути. Солдат плотней прижался к земле, чтоб его не настигли осколки.
Когда он поднял голову, показался ворон.
Ворон медленно кружил в небе. Парень, конечно, сейчас выстрелит. Но выстрела не было. Может быть, ворон слишком высоко? Но смог же он подстрелить птиц, которые летали выше и быстрей! Наконец выстрел раздался, но ворон продолжал кружить медленно и невозмутимо. С соседней сосны упала сбитая выстрелом шишка. Что же он теперь, по шишкам вздумал стрелять? Одну за другой сбивал парень еловые шишки. С сухим треском падали они на землю. После каждого выстрела солдат глядел на ворона. Падает? Нет, черная птица теперь кружит все ниже и ниже. Неужто парень ее не видит?
Может, ворона и нет вовсе, может, это начался бред… Может, тот, кому суждено умереть, видит, как над ним сначала пролетают все птицы, а ворон прилетает последним, когда приходит срок. Надо все же предупредить парня, который как ни в чем не бывало сбивает еловые шишки.
Солдат вскочил и ткнул пальцем в сторону черной птицы.
– Вот ворон! – закричал он на своем языке.
Пуля впилась в вышитого на его куртке орла с распростертыми крыльями.
Ворон снижался, описывая медленные круги.
В четверть десятого, как только взошла луна, он добрался до Колла Бракка, через пять минут был уже на перекрестке возле двух деревьев, в половине десятого должен был дойти до источника, еще до десяти увидеть Сан-Фаустино, в половине одиннадцатого подходить к Перилло, в полночь быть в Креппо, а в час ночи – у Мстителя в Кастанья. Десять часов пути обычным шагом, и не больше шести для него, Бинды, связного из первого батальона, самого быстрого связного бригады.
Бинда шагал быстро, сломя голову кратчайшим путем мчался под уклон, никогда не сбивался с дороги на одинаковых с виду развилках, в самой кромешной тьме узнавал приметный куст или камень. Он единым духом брал любой подъем, и грудь его всегда дышала ровно, а ноги никогда не уставали, словно их двигали мощные поршни.
– Поднажми, Бинда! – кричали ему товарищи, едва он показывался на дальних подходах к лагерю, и старались по выражению его лица отгадать, хорошие или плохие вести и приказы несет он с собой.
Однако лицо Бинды было непроницаемо, как маска, строгое лицо горца с пушком на верхней губе. Невысокого роста, коренастый, он больше походил на мальчика, чем на юношу, зато мышцы его были тверды как камень.
Трудная, отшельническая досталась ему служба. В любой час ночи его могли разбудить, послать к Змее или Здоровяку, и он обязан был шагать всю ночь сквозь темные ущелья, один со своим легоньким, как деревянное ружьецо, французским карабином через плечо; едва добравшись до одного отряда, торопиться в другой или же немедленно возвращаться с ответом; будить повара, чтобы тот наскреб ему чего-нибудь в холодном котле, и отправляться дальше, дожевывая на ходу неизменные каштаны. Но, с другой стороны, ведь Бинда был просто рожден для этого дела: он никогда не плутал в лесу, знал все тропинки, потому что с детства гонял по ним коз, ходил за дровами или за сеном и ни разу не захромал и не стер себе ног на этих крутых каменистых тропах не в пример многим партизанам из тех, кто пришел в горы из города или с побережья.
Дуплистый ствол каштана, голубоватый лишайник на камне, пролысина в траве на месте прежней угольной ямы – все эти примелькавшиеся подробности однообразной декорации оживали для него, прочно связанные с далекими воспоминаниями: сбежавшая коза, куница, метнувшаяся из норы, юбка, которую он задрал девчонке. К этим воспоминаниям присоединялись другие, недавние – о том, как в его родных местах шла война. Это было продолжение его жизни: игры, работа, охотничьи приключения превратились в войну. Запах пороха в перестрелке на мосту Лорето, бегство по крутому склону через заросли кустарника, заминированные луга, ежеминутно грозящие смертью.
Война крутилась на узком пространстве этих долин, словно собака, которая пытается укусить себя за хвост. Берсальеры[5], солдаты фашистских отрядов, а в двух шагах – партизаны: если одни поднимались в горы, другие спускались в долины; потом первые спускались в долины, вторые поднимались в горы, двигаясь в обход по гребню, чтобы противник не оказался выше и не ударил в спину. И все же убитые всегда оставались – и в горах и в долинах. Родная деревня Бинды, Сан-Фаустино, лежала внизу – три группы домиков, разбросанные там и сям по долине. В те дни, когда немцы устраивали облавы, окошко Реджины было завешено простыней. Родная деревня Бинды была короткой передышкой между спуском и подъемом. Глоток молока, чистая рубашка, приготовленная матерью, и скорее прочь, чтобы твоего прихода не заметили из какого-нибудь дома: ведь в Сан-Фаустино погибло немало партизан.
Зимой начиналась игра в догонялки и в прятки. Берсальеры – в Байардо, фашисты – в Молини, немцы – в Брига, а между ними партизаны, зажатые между двумя изгибами долины, вынужденные по ночам переходить с одного конца занятой ими местности в другой, спасаясь от облав. В эту ночь из Брига вышла колонна немцев: теперь они, возможно, уже в Кармо. А из Молини готовились двинуться к ним на подмогу фашисты. Партизаны же в это время спали в бараке, зарывшись в солому вокруг полупотухших жаровен, а Бинда шагал по темному ночному лесу и нес им спасение, доверенное его проворству, – приказ: «Немедленно уходить из долины, к рассвету всему батальону вместе с тяжелыми пулеметами быть на гребне у Пеллегрино».
Тревога бесшумно, как взмахи крыльев нетопыря, билась в легких Бинды, рождала в нем желание ухватиться рукой за гребень горы (тьма скрадывала расстояние, на самом деле до него было километра два), подтянуться на самую вершину и со всей силой выдохнуть этот приказ, чтобы он помчался вперед, как порыв ветра по траве; ему хотелось слышать, как он, будто вздох, пробивающийся сквозь усы, вырвется из ноздрей и долетит до Мстителя, до Змеи, до Бойца. А потом вырыть ямку в сухой каштановой листве и утонуть в ней вдвоем с Реджиной. Только раньше надо будет выбрать все колючки, о которые она может уколоться, хотя чем глубже разрывать листья, тем больше попадается этих колючек. Реджину с ее нежной, гладкой кожей туда не уложишь.
Сухая листва и колючки, будто всплески воды, шуршали под ногами у Бинды; сони[6], сверкая своими круглыми светящимися глазами, проворно удирали от него на верхушки деревьев.
– Поднажми, Бинда! – передавая приказ, сказал ему Храбрец, их командир.
Откуда-то из самого сердца ночи поднимался сон, бархатными щеточками забирался под веки; и Бинде очень хотелось сбиться с тропинки, затеряться в море сухих листьев и плыть в нем до тех пор, пока оно совершенно не поглотит его.
– Поднажми, Бинда!
Теперь Бинда шел узенькой дорожкой, протоптанной пешеходами по краю высокого откоса Тумены, еще не освободившейся ото льда. Туменой называлась самая широкая во всем районе долина. Ее противоположный край терялся во мгле, а тот, по которому шагал Бинда, незаметно переходил в безлесный склон, поросший кустарником, из которого днем с шумом выпархивали стайки куропаток. И вдруг Бинде показалось, что внизу, в самой глубине Тумены, появился огонек, двигавшийся на некотором расстоянии впереди него. Огонек плыл зигзагами, как бы огибая что-то, исчезал, снова вспыхивал неподалеку в самом неожиданном месте. Кого же это носит в такую пору? Временами Бинде казалось, что огонек мерцает очень далеко, чуть ли не на другом краю долины, то замирая на месте, то оставаясь где-то сзади. А может быть, это разные огоньки, очень много огоньков, снующих по всем тропинкам в глубине Тумены? Может быть, они движутся, вспыхивают, гаснут не только там, внизу, но и здесь, наверху, впереди, сзади, всюду вокруг него? Немцы!
Откуда-то из тайников мира детства вышел внезапно разбуженный безобразный зверь и бросился по следам Бинды, грозя настигнуть его в любую минуту: страх. Ведь эти огоньки – они были у немцев, которые побатальонно прочесывали Тумену, кустик за кустиком. Этого не могло быть, Бинда знал это и все же чувствовал, что ему было бы приятно поверить, поддаться обманчивым чарам зверя из детства, который настигал его. Время отсчитывало секунды ударами тамтама прямо в горле у Бинды. Поздно, поздно, не успеть до немцев, не успеть спасти товарищей. Бинда уже представлял себе полыхающий барак Мстителя в Кастанья, окровавленные тела товарищей, головы, подвешенные за длинные волосы к ветвям лиственниц.
– Поднажми, Бинда!
Он с удивлением огляделся вокруг: как мало он прошел, а кажется, идет уже так давно! Может быть, он незаметно для себя сбавил шаг, может быть, где-нибудь останавливался? Однако он не побежал и даже не пошел быстрее. Нет, он хорошо знал, что его шаг всегда будет ровным и твердым, что нельзя доверяться этому зверю, который наведывается к нему во время ночных переходов, прикладывая свои невидимые слюнявые пальцы к его вискам. Он был на своем месте, этот малыш Бинда, с крепкими нервами, в любых переделках не теряющий хладнокровия и сохранивший присутствие духа даже теперь, когда этот зверь сидел на нем, словно обезьяна, повиснувшая у него на шее.
Залитая луной лужайка на Колла Бракка словно лоснилась. «Мины», – подумал Бинда. Мин на лужайке не было – Бинда знал это. Мины были далеко отсюда, на другом склоне Чеппо. Но сейчас Бинде казалось, что мины могут сами собой двигаться под землей, перебираться с одного склона горы на другой, следуя за ним по пятам, словно огромные подземные пауки. Над минами часто вырастают странные грибы, горе тому, кто решится собирать их. В одно мгновение все взлетит на воздух – секунды станут долгими, как века, а мир остановится, словно заколдованный.
Теперь Бинда спускался по лесистому склону. Сон и тьма превращали каждый ствол дерева, каждый куст в жуткую маску. Да, вокруг были немцы. Конечно, они видели, как он проходил по освещенной луной лужайке на Колла Бракка, и сейчас преследуют, подстерегают его. Где-то совсем рядом раздался крик совы. Это условный сигнал немцев, которые окружают его. Новый крик совы. Это ответ. Он окружен! Кто-то завозился в кустах вереска, может быть, заяц, может, лисица, а может, и немец, который укладывается поудобнее, чтобы вернее взять его на мушку. Немец скрывался за каждым кустом, на каждом дереве вместе с сонями прятались немцы. Каменоломни кишели немецкими касками, между ветвями торчали винтовки, корни деревьев оказывались человеческими ногами. Бинда шагал между двумя бесконечными рядами немцев, подстерегавших его в засаде, они не спускали с него глаз, блестящих, как листья под луной, и чем дальше он шел, тем глубже забирался в окружение. С третьим, четвертым, пятым криком совы немцы все, как один, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами, вскочат на ноги, сгрудятся вокруг и наставят на него дула автоматов. И среди них тот, которого называют Гунд [7]. Он улыбается из-под шлема, дьявольски скаля белые зубы, и кажется, вот-вот протянет свои огромные, длинные руки и вцепится в Бинду. Бинда боялся оглянуться, чтобы вдруг не увидеть его сзади, с автоматом, направленным ему в спину, с протянутыми к нему руками. А может быть, он идет сейчас по тропинке навстречу Бинде и указывает на него пальцем? И не он ли это задевает камешки на обочине тропинки, молча шагая рядом с ним?
Вдруг Бинде показалось, что он заблудился. А между тем он видел перед собой знакомую тропинку, знакомые камни, деревья, мох. Но то были другие камни, другие деревья, другой мох, и место было другое, неведомое, далекое. После этого каменного уступа должен быть обрыв, а не кустарник, за этим склоном – поросли дрока, а не падуба, эта канавка должна быть сухой, а не полной воды и лягушек. И лягушки были из другой долины, из-за того поворота дороги, где засели немцы. Все это было уловкой немцев, подстерегающих его, ожидающих, чтобы он очутился у них в лапах, лицом к лицу с огромным немцем, который стоит перед глазами каждого из нас – со своим шлемом, портупеей, с направленным на нас дулом, немцем, которого называют Гунд и который крадется за каждым из нас, вытягивает свои огромные ручищи, но никого не может схватить.
Чтобы прогнать Гунда, надо думать о Реджине, надо вместе с Реджиной выкопать в снегу пещерку. Но снег сейчас твердый, заледенелый, разве можно положить на него Реджину, одетую только в тоненькую юбку, тоненькую, как ее кожа? И под елками тоже нельзя, под ними хвоя без конца, и вся она кишит муравьями… И Гунд уже над нами, он заносит руку над нашей головой, над нашей грудью, тянется к горлу, рука его все ниже, ниже. Мы надсадно кричим. Надо думать о Реджине, о девушке, что живет в каждом из нас, для которой всем нам хочется устроить гнездышко в глубине леса.
Гунд гонится за Биндой, но погоня эта близится к концу. До лагеря Мстителя остается пятнадцать-двадцать минут ходьбы. Мыслью Бинда несется туда во весь опор. Но шаги его так же размеренны, как и прежде. Это нужно, чтобы не задохнуться. Как только он доберется до товарищей, страх исчезнет, будет стерт из самых сокровенных тайников памяти, как будто его и не могло быть. Сейчас было самое время подумать о том, как он разбудит Мстителя и Рубаку, комиссара, как передаст им приказ Храбреца, как потом отправится дальше, в Джербонте, к Змее.
Но когда же он, наконец, доберется до барака? Уж не привязал ли кто-нибудь этот барак за веревочку и не тянет ли его все дальше и дальше по мере того, как Бинда приближается к нему? Не услышит ли он, добравшись, лай немцев, не увидит ли, как они сидят у костра и доедают остатки каштанов? Бинда уже представлял себе, как он подходит к полусожженному покинутому бараку. Он входит: пусто. Но в углу, по-турецки поджав ноги, сидит огромный Гунд. Его каска почти касается крыши, глаза круглые и блестящие, как у сони, толстые губы улыбаются, обнажая белые клыки. Гунд делает ему знак: «Садись». И Бинда садится.
Вот в сотне метров от него блеснул свет. Это они! Кто они? Ему захотелось повернуть обратно, убежать прочь, как будто главная опасность скрывалась именно там, в бараке, на равнине Кастанья. Но он продолжал шагать вперед быстрым, свободным шагом, и лицо его было сосредоточенно и непроницаемо, как маска. Теперь огонек, видневшийся впереди, приближался почему-то слишком быстро. Может быть, он движется ему навстречу? А сейчас он как будто удаляется. Уж не убегает ли он? Нет, он стоит на месте. Это был полузатухший костер в лагере Мстителя, Бинда знал это.
– Кто идет?
Бинда не вздрогнул.
– Бинда, – ответил он.
– Часовой, – откликнулся голос из темноты. – Это я, Сова. Что новенького, Бинда?
– Мститель спит?
Он уже входил в барак, наполненный дыханием спящих людей. Конечно, это товарищи, кому же еще здесь быть?
– Внизу немцы, идут из Брига, а фашисты идут сверху из Молини. Немедленно уходить. На заре всем быть на гребне Пеллегрино с тяжелыми пулеметами.
Мститель, еще не проснувшийся как следует, моргал глазами. Потом проворчал: «Черт подери!», вскочил на ноги и хлопнул в ладоши.
– А ну, вставайте! Снимаемся! Надо драться!
Бинда звякал ложкой в котелке с горячей каштановой похлебкой и выплевывал кожицу, прилипающую к нёбу. Люди договаривались, кому нести снаряжение, треноги ручных пулеметов. Бинда уже выходил из лагеря.
– Иду к Змее в Джербонте, – сказал он.
– Поднажми, Бинда! – крикнули ему вслед товарищи.
– Заминировано, – ответил старик и покрутил перед глазами растопыренной рукой, будто протирал запотевшее стекло. – В той стороне все скрозь заминировано. А вот где точно, никто толком не знает. Пришли и заминировали. А мы в это время прятались.
Человек в галифе смотрел перед собой – то ли на склон горы, то ли на старика, стоявшего в дверях.
– Но с конца войны уже немало времени прошло, можно было бы позаботиться и узнать, – сказал он. – Во всяком случае, проход какой-нибудь должен быть. И ведь кто-то его наверняка знает.
«Уж ты-то, старик, знаешь его как следует», – подумал он про себя, потому что старик, несомненно, был контрабандистом и знал всю границу, как свою трубку.
Старик посмотрел на его заплатанные галифе, на дырявый мешок, висевший, как тряпка, у него за плечами, на слой пыли, покрывавший его с головы до ног и свидетельствовавший о том, что ему пришлось проделать пешком порядочное расстояние.
– Да где – никто толком не знает, – повторил он. – Там, вдоль перевала. Минное поле. – И снова покрутил рукой, словно протирая запотевшее стекло, отгораживающее его от остального мира.
– Ладно, ведь не такой же я невезучий, авось и не подорвусь, – проговорил человек и улыбнулся, но так кисло, словно ему свело рот от незрелой хурмы.
– Э-э, – отозвался старик.
Он сказал «э-э» и не прибавил больше ни звука. А теперь человек попробовал припомнить интонацию, с какой было произнесено это «э-э». Ведь оно могло значить и «э-э, вряд ли что-нибудь выйдет!», и «э-э, кто его знает?», и «э-э, это же пара пустяков!». Но старик сказал свое «э-э» без всякого выражения, и оно казалось таким же пустым, как его взгляд, как земля этих гор, на которой даже трава растет короткая и жесткая, как щетина на плохо выбритом подбородке.
Деревья, что росли по берегам речки, были не выше обыкновенного кустарника. Время от времени среди них попадались смолистые сосенки, растущие так, чтобы давать как можно меньше тени.
Теперь человек в галифе шел по еле заметной тропинке, поднимавшейся вверх по склону, тропинке, с каждым годом зараставшей кустарником и протаптываемой лишь осторожными шагами контрабандистов, которые, как лесные звери, почти не оставляют следов.
– Проклятая земля, – бормотал он. – Когда только я переберусь на другую сторону!..
К счастью, еще до войны он однажды ходил этой дорогой и мог обойтись без проводника. Кроме того, он знал, что путь к перевалу шел по широкой, полого поднимавшейся кверху долине, и всю ее просто невозможно было заминировать.
В конце концов требовалось лишь внимательнее смотреть, куда ставишь ноги: ведь место, где лежит мина, обязательна должно чем-нибудь отличаться. Ну хоть самую малость: перекопана земля, камни положены слишком аккуратно, трава более свежая. Например, сразу видно, что вон там не может быть никаких мин. Не может? Почему же тогда приподнялась вон та сланцевая плита? И что это за голая полоса посередине луга? И почему вдруг дерево лежит поперек дороги? Он остановился. Впрочем, до перевала еще далеко. Нет, здесь еще не может быть мин. Он двинулся дальше.
Возможно, было бы лучше перебраться через минное поле ночью ползком, в темноте, не потому, что он боялся пограничной стражи – в этом отношении здесь было безопасно, но просто для того, чтобы как-то обмануть свой страх перед минами, как будто мины – это огромные, погруженные в спячку животные, которые могут сразу проснуться, услышав его шаги… Сурки, огромные сурки, которые притаились в своих подземных норах, выставив часового, который стоит столбиком на высоком камне и при его приближении сразу поднимет тревогу, свистом известив товарищей об опасности.
«И от этого свиста, – думал он, – все минное поле взлетит на воздух, огромные сурки разом бросятся на меня и разорвут на кусочки».
Но ведь никогда еще не случалось, чтобы сурки набрасывались на человека, и, значит, он никогда не подорвется на мине. Это голод подсказывает ему такие мысли. Человек в галифе знал его. Он хорошо знал, что такое голод, хорошо был знаком с теми шутками, которые выкидывает воображение в дни голода, когда во всем, что видишь и слышишь, мерещится какая-нибудь еда, всевозможные лакомые кусочки.
А между тем здесь действительно водились сурки. То и дело с какого-нибудь камня доносился их свист: «Фи-и-и… фи-и-и…»
«Эх, подшибить бы одного камнем, – думал он, – насадить на палочку да изжарить…»
Он вспомнил, как пахнет сало сурка, но это воспоминание не вызвало у него тошноты. Его мучил голод, и сейчас он готов был есть даже сало сурка – все, что только можно жевать. Уже целую неделю слонялся он по чужим домам, заходил в хижины пастухов, выпрашивая кусок черного хлеба, чашку кислого молока.
– Самим не хватает. Вон хоть шаром покати, – отвечали ему и указывали на голые закопченные стены, украшенные только заплетенными в косу связками чеснока.
Перевал показался гораздо раньше, чем он ожидал. Он даже вздрогнул от удивления и страха, он никак не думал, что перевал зарос цветущими рододендронами. Он надеялся увидеть голую седловину, на которой, прежде чем сделать хоть шаг вперед, легко можно осмотреть каждый камень, каждый куст. И вот он стоит по колено в море рододендронов, однообразном, непроницаемом море, из которого лишь кое-где выступают серые горбы камней.
А внизу – мины. «Никто толком не знает, – сказал старик. – В той стороне все скрозь заминировано», – и покрутил в воздухе рукой.
Человеку в галифе казалось, что тень от этой растопыренной руки легла на заросли рододендронов, вытянулась вперед и покрыла все расстилавшееся перед ним пространство. Он решил идти извилистой ложбиной, тянувшейся параллельно долине. Идти по ней было неудобно, значит неудобно было и расставлять там мины. Выше по склону заросли рододендронов редели, и оттуда доносился свист сурков, однообразный и непрерывный, словно солнечный зной, паливший в затылок.
«Там, где сурки, наверняка не заминировано», – подумал он и двинулся вверх по склону.
Но он рассудил неверно. Обычно ставят противопехотные мины, а сурок весит слишком мало для того, чтобы сработал взрыватель. Человек вдруг вспомнил об этом и испугался.
– Противопехотные, – прошептал он. – Против пехоты, против того, кто идет пешком.
От этих слов его бросило в дрожь. Ведь если минируют перевал, то уж для того, чтобы сделать его совершенно непроходимым; нужно вернуться назад, хорошенько порасспросить местных жителей и попытаться пройти другой дорогой.
Он повернулся, чтобы идти назад. Но куда он ступал, направляясь сюда? Вокруг простиралось непроницаемое море рододендронов, на его поверхности не сохранилось никаких следов того пути, по которому он шел. Может быть, он забрался уже на середину минного поля, каждый шаг грозит ему гибелью, тогда стоит идти дальше.
«Будь проклята эта земля, – подумал он. – Будь она проклята во веки веков!»
Эх, если бы у него была собака, большая, тяжелая, как человек, он пустил бы ее вперед. Ему даже захотелось поцокать языком, как это делают, когда посылают собаку по следу.
«Придется, как видно, самому быть собакой», – подумал он.
А нельзя ли обойтись обыкновенным камнем? Вот как раз рядом лежит подходящий – и достаточно большой и не слишком тяжелый, вполне можно поднять. Он схватил его обеими руками и швырнул перед собой, стараясь забросить как можно дальше вверх по склону. Камень упал недалеко и покатился назад чуть ли не к самым его ногам. Да, оставалось только вот так испытывать судьбу.
Он поднялся уже довольно высоко и шел теперь по ненадежным, шатким камням. Сурки, заслышав приближение человека, подняли тревогу. Их резкий писк пронизывал воздух, словно шипы кактуса.
Но теперь человек в галифе и не помышлял об охоте. Он заметил, что долина, вначале довольно широкая, постепенно становилась все уже и уже и теперь превратилась в узкое скалистое ущелье, заросшее кустарником. И тут он понял: минное поле может быть только здесь, потому что лишь в этом месте небольшое количество мин, положенных на определенном расстоянии друг от друга, могло совершенно перекрыть проход через перевал. Но это открытие не испугало его, напротив, им овладело какое-то странное спокойствие. Так, значит, теперь он находится на самой середине минного поля, это ясно. Теперь у него только один выход: подниматься все дальше, идти наудачу, как придется. Если ему суждено умереть сегодня, он умрет, если нет – он проскользнет между минами и спасется.
Это рассуждение казалось ему не очень убедительным: он не верил в судьбу. Конечно же, если он делал шаг вперед, то только потому, что ему больше ничего не оставалось, потому, что движение его мускулов, весь ход его мыслей толкали его сделать этот шаг. Но была минута, когда он мог выбирать, куда сделать следующий шаг, когда мыслями его овладела неуверенность и мускулы напряглись без всякой цели. Потом он решил больше не думать, предоставить ногам полную свободу ступать, куда придется, на первый попавшийся камень. И все же не переставал сомневаться: а вдруг это его воля по-прежнему выбирает, повернуть ли направо или налево, наступить ли на этот камень или на соседний?
Он остановился. От голода и страха им овладело какое-то томление, от которого он никак не мог избавиться. Он порылся в карманах и вытащил зеркальце – подарок одной женщины. Может быть, именно этого ему и хотелось – взглянуть на себя в зеркало? Из мутного квадратика стекла на него глянул один глаз – распухший и красный. Потом появилась запыленная, покрытая щетиной щека, потом пересохшие, потрескавшиеся губы, десны, красные, гораздо краснее губ, зубы… Но человеку в галифе хотелось посмотреться в большое зеркало, увидеть себя с ног до головы. А так, видеть то глаз, то ухо… Этого ему было мало.
Он двинулся дальше.
«Я еще не дошел до минного поля, – подумал он, – еще пятьдесят шагов… сорок…»
Каждый раз, делая очередной шаг и ощущая под ногой твердую почву, он облегченно вздыхал. Вот сделан шаг, другой, еще один. Вот эта мергелевая глыба казалась ловушкой, а на самом деле она вполне надежна, в этом кусте вереска ничего нет, этот камень… Под его тяжестью камень погрузился в землю на два пальца, раздался писк сурка: «Фи-и-и.„ фи-и-и…» Ничего, теперь другую ногу…
Земля превратилась в солнце, воздух стал землей, «фи-и-и» сурка – громом. Человек в галифе почувствовал, как железная рука схватила его за волосы на затылке. Не одна, сто рук, каждая из которых уцепилась за отдельный волосок. Потом они разом дернули и разорвали его, как разрывают лист бумаги, на сотни крошечных кусочков.
В дни облав кажется, что в лесу начинается ярмарка. Между кустами и деревьями, без тропинок, напрямик, бесконечной вереницей идут люди, идут целыми семьями, гонят перед собой кто корову, кто теленка. Идут старухи, ведя на веревках коз, девочки с гусями под мышками. А некоторые тащат с собою даже кроликов.
Везде, куда ни глянь, чем гуще заросли каштанов, тем больше в них пузатых быков и позвякивающих колокольчиками коров, которые совершенно не знают, как им карабкаться по этим обрывистым кручам. Козы чувствуют себя лучше, а уж кто действительно доволен, так это мулы, которым в кои-то веки раз выпала удача шагать налегке, обгладывая на ходу кору с деревьев. Свиньи норовят рыть пятачками землю, но натыкаются рылами на колючки, куры усаживаются на деревья, как на насест, пугают белок. Кролики, которые за века, проведенные в клетках, разучились рыть для себя норы, не могут придумать ничего лучше, как прятаться в дуплах деревьев. Иногда они сталкиваются там с сонями, которые кусают их.
Нынче утром крестьянин по прозвищу Джуа Дей Фики собирал хворост в самом дальнем уголке леса. Он понятия не имел о том, что происходит в деревне, так как, решив чем свет сходить по грибы, ушел из дому еще накануне вечером и переночевал в лесной хижине, в которой осенью сушили каштаны.
Потому он как ни в чем не бывало стучал топором по сухостою и вдруг с изумлением услышал знакомое позвякивание колокольчиков, еле слышное и раздававшееся совсем рядом. Он бросил топор и прислушался. Звуки приближались. Тогда он громко крикнул:
– Ау-у!
Джуа Дей Фики был приземистый, круглый человечек с круглой, как полная луна, физиономией, заросшей черной щетиной и красной от вина. Он носил зеленую, похожую на сахарную голову шляпу с фазаньим пером, бумазейную жилетку, из-под которой виднелись рубашка в крупную желтую горошину и красный шарф, опоясывавший его круглое брюхо и предназначавшийся для того, чтобы поддерживать украшенные синими заплатами панталоны.
– Ay-y-y! – послышалось в ответ, и между замшелыми зелеными камнями показался усатый крестьянин в соломенной шляпе, тащивший за собой большую козу с белой бородой и приходившийся Джуа Дей Фики кумом.
– Что это ты тут делаешь, Джуа? – спросил он. – Немцы в деревне, по всем хлевам шарят.
– Ох, беда моя! – запричитал Джуа Дей Фики. – Найдут они мою Коччинеллу, сведут ее со двора, ох, сведут!..
– А ты беги поскорей, может, еще поспеешь спрятать свою коровенку, – посоветовал ему кум. – Они еще из дальней балки не поднялись, когда мы их заметили. Видим, колонна, – и сразу бежать! Может, они еще не добрались до твоего дома.
Джуа оставил свои дрова, топор, корзинку с грибами и бросился бежать.
Он мчался по лесу, натыкаясь то на вереницы уток, которые, хлопая крыльями, шарахались у него из-под ног в разные стороны, то на плотные ряды овец, которые, прижавшись друг к другу, шагали сплошной массой, так что сквозь их ряды невозможно было пробиться, то на ребят и старух, наперебой кричавших ему:
– Они уже у Маддонетты!
– За мостом! По домам шарят!
– На повороте у деревни, сам видел!
Джуа Дей Фики спешил изо всех сил. Он, словно шар, катился на своих коротеньких ножках вниз по склону, единым духом взбирался на подъемы, чувствуя, что сердце вот-вот выскочит наружу.
Но он все бежал и бежал, пока не поднялся на высокий бугор, откуда вся деревня была как на ладони. Перед ним открылся широкий простор, залитый мягким утренним светом; вдали его замыкала цепь подернутых дымкой гор, а посредине раскинулась деревня – кряжистые дома, сгрудившиеся в тесную кучу, – камень и шифер. Среди напряженной тишины оттуда доносилась немецкая речь и удары кулаками в двери домов.
«Ох, беда моя, – подумал Джуа, – немцы уже по домам ходят!»
Руки и ноги у него дрожали. Виною тому были отчасти его любовь к выпивке, отчасти же страх за Коччинеллу – единственное, чем он владел в этом мире и что грозили теперь у него отнять.
Крадучись, где перебегая напрямик через поля, где хоронясь за шпалерами виноградников, Джуа Дей Фики подобрался к деревне. Его дом был почти на самом краю и стоял на отлете в том месте, где деревня, словно запутавшись в непролазном зеленом море тыквенных плетей, терялась в огородах. Кто знает, может статься, немцы еще не успели добраться сюда.
Прячась за дома, выглядывая из-за углов, Джуа двинулся по деревне. Он увидел безлюдную улицу, с которой доносились привычные запахи сена и стойла и непривычный шум, долетавший откуда-то из центра деревни, – нечеловеческие выкрики и топот подкованных сапог. Но вот и дом Джуа: все двери пока еще закрыты – и нижняя, ведущая в хлев, и другая, которая ведет в комнаты, там, наверху ветхой наружной лестницы, между кустами базилика в горшках. Из хлева донеслось протяжное «му-у-у!». Это корова Коччинелла почувствовала приближение хозяина. Джуа чуть не онемел от радости.
Однако в ту же минуту у ворот послышались шаги. Джуа спрятался в дверной нише, стараясь втянуть свое толстое брюхо. Мимо его двора шел немецкий солдат. У солдата было лицо крестьянина, худые руки и тощая шея вылезали из слишком тесной и короткой гимнастерки, он был неимоверно долговяз и нес ружье, такое же длинное, как его хозяин. Он отделился от товарищей и бродил в надежде что-нибудь промыслить для себя, да к тому же здесь, в деревне, все вплоть до запахов было знакомо ему и будило воспоминания. Он шел, поворачивая то туда, то сюда свою желтую свиноподобную морду, принюхиваясь и поглядывая по сторонам из-под козырька помятого армейского кепи. Как раз в этот момент Коччинелла еще раз громко позвала: «Му-у-у!»
Она никак не могла понять, почему хозяин так долго не заходит к ней. Немец, весь как-то вывернувшись в своей узенькой одежонке, сейчас же бросился к хлеву. Джуа Дей Фики затаил дыхание.
Выглянув через некоторое время, он увидел немца, который с остервенением колотил ногами в дверь хлева и, вне всякого сомнения, должен был вскоре ее выломать. Тогда Джуа выскочил из своего убежища, забежал за угол дома, пробрался на сеновал и принялся рыться в сене. Там у него были спрятаны старая охотничья двустволка и снаряженный патронташ. Джуа зарядил ружье жаканами на кабана, опоясал брюхо патронташем, взял ружье наперевес и, крадучись, направился обратно, решив устроить у дверей хлева засаду.
Однако немец уже выходил из дверей, таща за собой привязанную за веревку Коччинеллу. Это была прекрасная корова, рыжая, с черными пятнами (потому-то ее и звали Коччинелла [8]). Это была еще совсем молодая корова, хотя и с норовом, но привязанная к хозяину. Сейчас она ни в какую не хотела, чтобы этот незнакомый человек куда-то уводил ее, упиралась что было сил, и немцу приходилось тащить ее за холку.
Притаившись за углом, Джуа Дей Фики прицелился. Теперь нужно сказать, что Джуа был самым никудышным охотником во всей деревне. Если ему изредка и удавалось попасть в цель, то лишь случайно, и ни разу он не смог подшибить не то что зайца, но даже белку. Когда он стрелял с упора дроздов, все птицы улетали с ветки целыми и невредимыми. Никто не соглашался ходить с ним на охоту, потому что он всегда ухитрялся всадить полный заряд дроби в зад кому-нибудь из товарищей. Представьте же себе, как он волновался, целясь в немца.
Он целился, а руки у него дрожали так, что дула двустволки плясали в воздухе. Он старался целиться немцу в самое сердце, но на мушке неожиданно оказывался круп коровы.
«Ох, беда моя! – думал Джуа. – Что, если я стрельну в немца, а убью Коччинеллу?»
И он никак не мог решиться спустить курок.
Между тем немец с трудом волочил за собой корову, которая, чувствуя близость хозяина, упиралась всеми четырьмя ногами. Вдруг немец увидел, что его часть уже оставила деревню и движется вниз по дороге. Он бросился следом, решив догнать своих и притащить с собой эту упрямую скотину. Держась на почтительном расстоянии, Джуа последовал за солдатом, перебегая за частоколами и каменными заборами и то и дело прицеливаясь из своего ружья. Однако ему никак не удавалось унять дрожь в руках, а немец и корова все время находились так близко друг от друга, что Джуа никак не решался пустить пулю. Неужели ее так и уведут, его Коччинеллу?
Чтобы догнать колонну, которая уходила все дальше и дальше, немец решил пойти напрямик через лес. Теперь Джуа стало легче преследовать его, так как можно было прятаться за деревьями. Может быть, теперь немец отойдет подальше от коровы, чтобы половчей было вести ее за собой?
Но, очутившись в лесу, Коччинелла потеряла всякую охоту упираться, более того, когда немец не знал, по какой тропинке идти, она сама выбирала направление и тащила его за собой. Вскоре немец сообразил, что потерял тропу, ведущую к проезжей дороге, и направляется в самую гущу леса: словом, он заблудился вместе с коровой.
А Джуа Дей Фики продолжал красться следом за ним. В кровь расцарапав нос, он продирался сквозь колючий кустарник; не раз оказывался обеими ногами в ручье и ломился дальше под шелест крыльев разлетавшихся птиц, распугивая дремавших в лужах лягушек. Целиться в лесу, где на каждом шагу торчат деревья, оказалось еще труднее. Между мушкой и целью возникала уйма всяческих препятствий, не говоря уже о рыже-черном крупе коровы, который был так широк, что все время маячил перед глазами.
Между тем немец уже со страхом глядел на чащобу и озирался, ища, как бы из нее выбраться.
Вдруг послышался шорох, и из куста толокнянки выскочил прехорошенький розовый поросенок. У себя в деревне немец никогда еще не видал, чтобы поросята вот так бегали себе по лесу. Отпустив веревку, на которой он вел корову, немец бросился за поросенком. А Коччинелла, почувствовав свободу, тотчас же затрусила в чащу леса, где – чуяла она – было полным-полно друзей.
Наконец-то Джуа мог стрелять. Немец суетился возле поросенка, стараясь обеими руками удержать его на месте, но тот вырывался и норовил улизнуть.
Джуа уже начал было давить на курок, как вдруг рядом с ним появились двое ребятишек – мальчик постарше и совсем крошечная девочка. Оба в шерстяных беретиках с помпонами и в длинных чулках. Ребята вот-вот готовы были расплакаться.
– Прицелься хорошенько, дядя Джуа, пожалуйста! – наперебой запищали они. – Если ты убьешь поросеночка, у нас больше ничего не останется!
Ружье в руках у Джуа Дей Фики заплясало тарантеллу. Нет, он не мог стрелять, у него было слишком нежное сердце, и он слишком волновался. Не потому, что собирался убить немца, а потому, что боялся задеть поросенка, принадлежавшего этим бедным ребятишкам.
В это время немец, натыкаясь на камни и кусты, вертелся во все стороны, вцепившись в поросенка, который вырывался и визжал. «Гуи-и-и!.. Гуи-и-и!.. Гуи-и-и!..» – разносилось по всему лесу.
В ответ на эти вопли неожиданно послышалось протяжное «бе-е-е», и из небольшой пещерки вышел ягненок. Немец выпустил поросенка, который стремглав бросился в кусты, и устремился за новой жертвой.
«Странный лес, – думал он, – поросята лазают по кустам, ягнята живут в норах…»
Изловчившись, он поймал отчаянно блеявшего ягненка за ногу, взвалил на спину, словно Добрый Пастырь[9], и отправился дальше. Джуа Дей Фики крался за ним по пятам.
«Теперь-то ты не уйдешь, – бормотал он. – Теперь попался…»
С этими словами он прицелился, но тут чья-то рука ухватилась за стволы его ружья и подняла их вверх.
Перед Джуа стоял старый белобородый пастух.
– Джуа, – проговорил старик, умоляюще сложив руки, – не убей мне ягненка. Этого застрели, но смотри не убей мне ягненка. Прицелься хорошенько, ну, хоть раз прицелься хорошенько!
Но Джуа совсем уже обалдел и даже не мог нащупать пальцем курок.
Шагая по лесу, немец на каждом шагу делал такие открытия, что ему оставалось только разевать рот от изумления. Чуть ли не на каждом дереве сидели цыплята, то тут, то там из дупла высовывались морские свинки. Настоящий Ноев ковчег! Вот на ветке сосны, распустив веером хвост, сидит самый настоящий индюк. Немец быстро поднял руку, чтобы схватить его, однако индюк подпрыгнул и уселся на сучок повыше, поминутно свертывая и вновь распуская свой хвост. Солдат не выдержал и, поставив на землю ягненка, полез на сосну. Однако стоило ему подняться на сучок повыше, как индюк тоже поднимался на один сучок, невозмутимый, чопорный, с болтающейся у щек бородкой, которая горела, словно язычок пламени.
Джуа, нацепив одну ветку себе на голову, две другие на плечи и привязав еще одну к стволам своего ружья, начал подкрадываться к сосне. Но тут перед ним появилась молоденькая толстушка в красной косынке.
– Эй, Джуа, – промолвила толстушка, – послушай, что я тебе скажу. Если ты застрелишь немца, то можешь взять меня… в жены, а если попадешь в индюка, то я тебе кишки выпущу, так и знай!
Джуа, который, хоть и был уже не первой молодости, все еще ходил в холостяках и слыл скромником, покраснел как рак, и его ружье закрутилось, словно вертел.
А немец добрался уже до самых тоненьких веточек, но продолжал подниматься, пока один из сучков не подломился у него под ногами и он не рухнул вниз, чуть-чуть не придавив Джуа Дей Фики. Однако на этот раз он был расторопнее и вовремя успел убраться из-под дерева, оставив на земле ветки, которыми маскировался. Таким образом, немец свалился на мягкую подстилку и нисколько не пострадал.
Очутившись на земле, солдат тотчас же увидел на тропинке зайца, который, впрочем, совсем не был похож на зайца. Он был пузатенький, кругленький и, услышав шум, не побежал стремглав прочь, а прижался к земле. Кролик! Немец, не мешкая, схватил его за уши и, держа таким образом, отправился дальше. Но кролик извивался и вырывался всеми возможными способами, поэтому, чтобы не упустить добычу, болтавшуюся у него в руке, немцу тоже приходилось скакать то в одну, то в другую сторону. Между тем весь лес оглашался мычанием, блеянием, кудахтаньем, и на каждом шагу попадались самые невероятные животные; на ветке падуба удобно устроился попугай, в маленьком бассейне перед ключом резвились три золотые рыбки.
Взгромоздившись на толстый сук столетнего дуба, Джуа следил за пируэтами немца. Однако прицелиться в него было очень нелегко, потому что кролик все время вертелся и дрыгался в разные стороны, упорно попадая на мушку. Вдруг Джуа почувствовал, что кто-то дергает его за жилетку. Взглянув вниз, он увидел веснушчатую девочку с косичками.
– Смотри не убей моего кролика, Джуа: ведь что ты его убьешь, что немец его унесет, все равно.
Тем временем солдат дошел до голого места, сплошь усыпанного серыми камнями, покрытыми голубыми и зелеными лишайниками. Вокруг торчало только несколько тощих, как скелеты, сосен, а дальше начинался крутой склон. Землю покрывал толстый ковер сухой хвои, в которой рылась курица. Бросившись за ней, немец упустил кролика, который немедленно задал стрекача.
Наверное, никому еще не приходилось видеть такую худую, старую и облезлую курицу. Она принадлежала старой Джирумине, беднее которой не было никого во всей деревне. И вот теперь эту курицу сцапал немец.
Джуа устроился наверху между скал и начал строить из камней упор для своего ружья, даже больше того, целую крепость с узкой бойницей, в которую можно было просунуть только ствол ружья. Теперь он мог стрелять без всякой опаски, потому что, даже если он убьет эту облезлую курицу, беда невелика.
Однако в ту же минуту рядом с ним появилась старая Джирумина, замотанная в драную черную шаль, и произнесла следующее внушение:
– Джуа, если бы немцы унесли все мое достояние – мою бедную курицу, мне было бы очень горько. Но если ты своими руками застрелишь ее из ружья, мне будет еще горше.
Поняв, какая ответственность легла на его плечи, Джуа задрожал пуще прежнего. Но он сейчас же взял себя в руки и спустил курок.
Немец услышал выстрел, и в то же мгновение курица, которая билась у него в руке, осталась без хвоста. Новый выстрел, и у курицы отвалилось крыло. Уж не заколдована ли эта курица, которая взрывается у него в руках и исчезает по кускам? После следующего выстрела курица оказалась полностью ощипанной и совершенно готовой для супа, но продолжала бешено трепыхаться. Немец стал приходить в ужас. Схватив курицу за шею, он старался держать ее как можно дальше от себя. Четвертым зарядом Джуа перерезал вытянутую куриную шею буквально под самой рукой немца, в ладони которого не осталось ничего, кроме куриной головы, все еще продолжавшей шевелиться. Бросив ее на землю, немец побежал прочь. Но теперь он не находил даже следов тропинки. Перед ним открывался обрывистый склон, а над ним возвышалось рожковое дерево, на одной из веток которого примостилась большая кошка. Теперь солдат уже перестал удивляться тому, что весь лес кишит разными домашними животными. Он протянул руку, чтобы погладить кошку, потом взял ее за загривок в надежде утешиться кошачьим мурлыканьем.
Но тут надо сказать, что этот лес уже давно подвергался набегам свирепого дикого кота, который безжалостно истреблял пернатых, а иногда даже появлялся в деревне и залезал в курятники. И немец, надеявшийся услышать знакомое мяуканье, вдруг увидел, что на него кидается ощетинившийся, взъерошенный хищник, и почувствовал, как страшные когти начинают рвать его на куски. Вслед за этим последовала яростная схватка, и человек вместе со зверем кубарем покатились по крутому откосу.
Вот как получилось, что самый никудышный стрелок Джуа Дей Фики прославился как самый отважный во всей деревне партизан и охотник. А бедной Джирумине всем миром купили целый выводок цыплят.
Во сне ему казалось, что какая-то тварь вроде скорпиона или рака больно вцепилась ему в бедро. Он проснулся. Солнце стояло высоко, и в первую минуту Том был ослеплен его сиянием. Куда бы он ни смотрел, перед его глазами мелькала мозаика, составленная из осколков неба, блестевшего между ветвями сосен. Потом он узнал место, где, смертельно усталый и измученный невыносимой болью в раненой ноге, свалился на землю, поняв, что в такой темноте ему не найти дороги, по которой ушли товарищи. Он тотчас же взглянул на свою ногу. Повязка присохла к ране, на этом месте проступало жесткое почти черное пятно, нога вся распухла.
А ведь дело-то казалось пустяковым. Когда во время боя пуля чиркнула ему по бедру, он даже не обратил на это внимания. Ошибку он сделал позднее, когда, отступая с товарищами из лесу, сказал: «Нет, нет, я прекрасно дойду сам». Но ведь ему тогда на самом деле казалось, что он только слегка прихрамывал. Потом между деревьями прострекотала автоматная очередь, партизаны мгновенно рассеялись, а он остался позади. Кричать он не мог, поэтому начал блуждать наудачу, пока не настала ночь. Тогда он бросился на сухую хвою, устилавшую землю, и проспал бог знает сколько времени. Теперь уже белый день на дворе. Его немного лихорадило. И он совершенно не знал, где находится.
Он поднялся. Закинул за плечи карабин и немного постоял, опираясь на толстую ветку орешника, которая со вчерашнего дня служила ему костылем. В какую сторону идти, он не знал. Вокруг стоял лес, и за ним ничего не было видно. На склоне горы выделялась серая скала. Том с трудом вскарабкался на нее. Перед ним открылась долина. В самой ее середине, прикрытая неподвижным куполом неба, виднелась деревушка, примостившаяся на вершине холма и окруженная тощими виноградниками, ступенями спускавшимися по склонам. Пыльная проселочная дорога, извиваясь, сбегала вниз. Все было неподвижно и безмолвно. Ни около домов, ни в поле – ни единого человека. Ни единой птицы в небе. Пустая дорога, бегущая по солнцепеку, будто ее проложили специально для ящериц. Никаких следов врага, словно и не было тут вчера сражения.
Тому уже приходилось бывать в этой деревне. Не вчера, конечно, но несколько месяцев назад. Потому что уже несколько месяцев партизаны делали сюда лишь короткие набеги группами по пять-шесть человек и при этом старались не задерживаться: хотя в деревне и не было постоянного гарнизона немцев, она была связана дорогами со многими селениями, в которых размещались крупные вражеские силы, и в ней легко было попасть в ловушку. В лучшие времена, когда весь район находился в руках партизан и они заходили в любую деревню, как в собственный дом, Том как-то провел в этой деревне целый день. Ему до сих пор вспоминается это посещение, девушки, которые пришли с цветами, тарелки с лапшой на накрытых столах, вечеринка на вольном воздухе, приветливые лица и песни.
«Пойду-ка все-таки к деревне, – решил про себя Том. – Наверняка найдутся люди, которые помогут мне отыскать своих».
Но ему сейчас же вспомнилась фраза, сказанная Фульмине, его товарищем по отряду, фраза, которой он тогда не придал никакого значения. Во время той памятной вечеринки Фульмине заметил, что как раз те здешние жители, с которыми ему особенно хотелось бы повстречаться, сегодня предпочитают не показываться… Говоря это, Фульмине усмехался в свою черную бороду и поглаживал ложу своего допотопного ружья. Впрочем, Фульмине вечно говорил что-нибудь в этом роде. Том постарался выбросить из головы это воспоминание, вышел из лесу и спустился на дорогу.
Солнце по-прежнему заливало все вокруг, но было уже не таким ослепительным и горячим, как раньше. По небу тянулись желтые облака. Шагая по дороге, Том старался не сгибать больную ногу – так было легче, и все-таки его лоб сразу покрылся испариной. Ему уже хотелось поскорее добраться до первых домов, но еще больше ему хотелось встретить кого-нибудь из людей, увидеть хоть какие-нибудь признаки жизни в этой деревне, кажущейся отсюда просто грудой черепицы.
На стене, огораживавшей чье-то поле, белел лист бумаги. «Приказ» – было написано сверху. «Германская военная комендатура обещает всякому, кто поможет захватить живым или мертвым опасного бандита…» Том принялся палкой сдирать листовку. Однако ему пришлось повозиться, потому что бумага была приклеена как следует и никак не отставала.
Стена кончилась, дальше тянулась изгородь из металлической сетки. В тени смоковницы копалась в земле курица. Ну раз здесь есть курица, значит непременно должно быть и какое-нибудь человеческое существо. Том начал всматриваться через сетку, шаря глазами между тыквенными листьями, которые карабкались вверх по шестам с перекладинами, пока не заметил между ними неподвижное и желтое, словно тыква, лицо, следившее за ним. То была старуха, закутанная в какой-то черный балахон.
– Эй! – негромко крикнул Том.
Но старуха молча повернулась к нему спиной и заковыляла прочь.
Даже курица и та, повернувшись, пошла за ней следом.
– Эй! – снова окликнул Том.
Однако и старуха и курица скрылись в каком-то строении, напоминавшем курятник, и сейчас же послышался скрип ржавого засова.
Том пошел дальше. Нога ныла все сильнее, вызывая чувство, похожее на тошноту. Впереди показались ворота, за ними гумно. Том вошел. Посреди гумна неподвижно стоял большой поросенок. Поодаль медленно брел дряхлый старикашка. Несмотря на жару, на нем было пальто и низко надвинутая на глаза шляпа. Том пошел к нему навстречу.
– Послушайте, сегодня тут поблизости где-нибудь немцы не застряли? – спросил он.
Старик остановился и, не поднимая лица, покачал головой.
– Немцы? – пробормотал он, словно говоря сам с собой. – Не знаю… Мы их здесь и не видели никогда, немцев…
– Как никогда не видели? – удивился Том. – А вчера? Разве они вчера не спустились сюда? Может, здесь вчера и боя не было?
Старик поглубже запахнул пальто.
– Не знаю, ничего я не знаю, – буркнул он.
Том с досадой махнул рукой. Рану его дергало все сильнее. Он чувствовал, что у него сводит каждый мускул. Повернувшись, он вышел на улицу.
Дорога все время шла в гору между двумя рядами домов. Наверно, это не слишком благоразумно – заходить так далеко в деревню одному, обессилевшему. Да, но, с другой стороны, он вооружен. К тому же Том не мог забыть о той праздничной встрече несколько месяцев тому назад, встрече, которая говорила о том, что среди жителей деревни у партизан немало друзей.
Вот за угол ближайшего дома юркнул какой-то жирный субъект с короткой красной шеей. Том заковылял следом, но толстяк уже поднимался по наружной лестнице на второй этаж.
– Послушайте! – крикнул Том.
Однако тот даже не обернулся. Тогда Том полез за ним по лестнице и втиснулся в комнату раньше, чем хозяин успел захлопнуть дверь.
– Что вам нужно? – спросил толстяк.
Перед Томом стоял накрытый стол с дымящейся миской супа посредине, за которым сидела семья – три грудастые и усатые женщины и худой юнец с таким же, как у женщин, пушком на верхней губе. У всех в руках были ложки.
– Тарелку супу, – ответил Том, решительно проходя в комнату. – Вот уже сорок восемь часов, как я ничего не ел. Я ранен.
Толстые женщины и юноша перевели взгляд с лица Тома на жирную физиономию главы семьи, который, посопев, ответил:
– Это запрещено. Мы не можем. Есть приказ.
– Приказ? – переспросил Том. – Да чего вы боитесь? Ведь в деревне ни одного немца нет. А приказ я сорвал.
– Это запрещено, – повторил толстяк.
«Надо пугнуть его карабином…» – подумал Том, но почувствовал такую слабость, что должен был опереться на палку. Ему очень хотелось присесть, но в комнате не было ни одного свободного стула.
Оглядев комнату, он заметил на стене наполовину скрытую календарем картинку с изображенной на ней лошадью. Лошадь была мускулистая и толстогрудая, в стременах торчали два черных сапога, а над сапогами виднелась пузатая форма, увешанная орденами. Остальное было закрыто календарем. Подняв его, Том увидел выпяченную челюсть и блестящий шлем Муссолини.
– А это зачем здесь? – спросил он.
– О, это так, старая картинка… Уже давно не прибирались в комнате, – засуетился толстяк, делая вид, что хочет спрятать ее, на самом же деле и не думая ее снимать, а только стирая с нее пыль.
– Не понимаю, – пробормотал Том, словно говоря сам с собой, – всего каких-то несколько месяцев назад вы нас так здорово встречали… Лапша… вечеринка… цветы… Вы не помните?
– Э-э… нас тогда не было в деревне… – отозвался толстяк.
– А лапшу-то эту, между прочим, из нашей муки делали, – не удержалась одна из усатых женщин. – Тридцать мешков… – добавила она, но сейчас же прикусила язык, перехватив свирепый взгляд мужа.
Тому невольно вспомнились слова Фульмине.
– Ну ладно! – сказал он. – А где найти тех, наших друзей, где они теперь?
Толстяк развел руками.
– Не знаю… За последнее время… э-э… многие семьи… э-э… поразъехались… Вы вот что, молодой человек, сходите-ка в управу, представьтесь старосте, там вам помогут…
«Старосте! Да я ему в брюхо всю обойму выпущу, вашему старосте!» – хотел было ответить Том, но вдруг почувствовал, что лишается чувств. Между тем толстяк понемногу теснил его к выходу, умудряясь в то же время почти не прикасаться к нему.
– Да мне врач нужен, я ранен! – воскликнул Том.
– Вот, вот, и доктор там. Вы его найдете на площади, он там всегда в это время бывает, – говорил толстяк, оттесняя Тома к лестнице, и захлопнул дверь.
Том снова очутился на улице. Теперь кое-где можно было заметить маленькие группы людей, что-то вполголоса обсуждавших между собой. Когда он проходил, они сторонились, избегая встречаться с ним взглядом. Он увидел священника, длинного и худого, с белым, как слоновая кость, лицом, который разговаривал с какой-то маленькой растрепанной женщиной и даже как будто показал на него пальцем.
Тому, которому все труднее было ковылять вперед, казалось, что ему каждый раз встречаются те же самые лица, которые он видел несколько минут назад; а этот священник с белым лицом то исчезал, то появлялся в каждой группе крестьян, с которыми говорил вполголоса. Том заметил, что отношение к нему местных жителей начинает меняться: на него уже посматривали с интересом, кое-кто даже посылал ему сладенькие улыбки, наконец та растрепанная женщина, которая перед этим разговаривала со священником, засеменила ему навстречу и ласково сказала:
– Бедный мальчик, ты же на ногах не держишься! Идем со мной…
Это была коротышка с лисьей мордочкой; судя по тому, что в руках она держала классный журнал, а ее черное платье, похожее на перешитую форму, было испачкано мелом, она работала здесь учительницей.
– Так, значит, ты сам решил явиться? Молодец! – продолжала учительница и, будто желая освободить его от лишней тяжести, начала стягивать с его плеча карабин.
Но Том крепко схватил его за ремень и остановился.
– Что такое? Явиться? К кому?
Но учительница уже открыла перед ним дверь в класс. Правда, парты в нем были свалены в углу, но на стенах еще висели картины, изображавшие сцены из римской истории – триумфальные въезды императоров, и географические карты Ливии и Абиссинии.
– Посиди пока здесь, в школе, а мы тебе сейчас принесем супчику, – тараторила учительница, отступая за дверь с намерением запереть ее.
– Мне нужен доктор, – отталкивая женщину, проговорил Том. – Сейчас мне нужно к доктору.
На площади в толпе крестьян Том заметил одетого в черное человечка с большим красным крестом на белой нарукавной повязке.
– Вы доктор, верно? – спросил Том. – Я пойду на минутку к вам.
Человечек, разинув беззубый рот, стал в нерешительности озираться по сторонам. Но те, кто стоял к нему поближе, начали подталкивать его и что-то тихо советовать. Наконец врач подошел к Тому и, указывая на свою повязку с красным крестом, сказал:
– Я человек нейтральный, мне все равно, что те, что эти, я только выполняю свой долг.
– Конечно, конечно, – поддакнул Том. – Какое мне до всего этого дело? – И двинулся вслед за врачом к домику тут же на площади.
Люди потянулись за ними, держась на почтительном расстоянии. Но тут вперед выступил какой-то человек в галифе, который повелительным и раздраженным жестом дал понять, что теперь он сам обо всем позаботится.
Вслед за врачом Том вошел в полутемный кабинет, провонявший карболкой. По всей комнате в беспорядке валялись куски грязной марли, шприцы, какие-то тазики, лоточки, стетоскопы. Доктор открыл ставни, и в окно выскочила кошка, дремавшая на медицинской кушетке.
– Ложитесь-ка сюда, протяните ногу, – бормотал человечек, дыша на Тома винным перегаром.
Том закусил губу, чтобы не закричать, пока человечек неловкими, дрожащими руками делал надрез на ноге.
– Заражение, отличное заражение…
Тому казалось, что это никогда не кончится.
Теперь человечек принялся разматывать скатанный бинт, чтобы наложить новую повязку, но бинт запутывался, обматывался вокруг кушетки, цеплялся Тому за руки, а рана по-прежнему оставалась открытой. Под конец Том не выдержал.
– Вы же совершенно пьяны! Дайте я сам! – закричал он и, вырвав у врача бинт, в два счета наложил себе прекрасную крепкую повязку, закрывшую все бедро.
– Теперь какие-нибудь жаропонижающие таблетки! Быстро! – сказал он, вставая.
Доктор начал копаться в пакетиках и скляночках с лекарствами, в беспорядке валявшихся повсюду. Потеряв терпение, Том принялся искать сам, прочел название на одном из пакетиков, открыл его, проглотил сразу две таблетки, а остальное положил в карман.
– Спасибо за все, – сказал он, взял свой карабин и вышел.
У него кружилась голова, и он, наверное, свалился бы на пороге, если бы его не поддержал тот самый человек в галифе, который распоряжался на площади, а теперь поджидал его у дверей.
– Да тебе нужно подкрепиться и отдохнуть, – проговорил он. – Ты совсем выбился из сил. Идем-ка ко мне, вон он, мой дом, – добавил он и показал на строение – не то виллу, не то усадьбу, – возвышавшееся за металлической оградой.
Том как в тумане последовал за ним.
Едва они вошли за ограду, калитка со стуком захлопнулась за ними. Несмотря на свой старинный вид, она была снабжена надежным замком. В этот момент на колокольне зазвонил колокол. Его удары падали ритмично, равномерно, медленные, словно звонили по покойнику, но отчетливые, как азбука Морзе. «Прямо как азбука Морзе…» – подумал Том, стараясь сосредоточить на этом звоне все внимание, чтобы не лишиться чувств.
– Что это такое? – спросил он человека в галифе. – Почему так странно звонит колокол? Да еще в такое время!..
– Это так, ничего, – ответил тот. – Это наш священник. По-моему, сейчас будет служба.
Он ввел Тома в хорошо обставленную комнату, напоминавшую гостиную, в ней было даже кресло и диван. На столе был приготовлен поднос с бутылкой и рюмками.
– Отведай-ка этой наливки, – проговорил человек в галифе и, прежде чем Том успел сказать, что ему сейчас нужно совсем другое, заставил его проглотить порядочную рюмку. – Ну, а теперь, с твоего разрешения, я пойду распоряжусь насчет обеда.
Хозяин ушел, а Том прилег на диван. Невольно он стал мотать головой в такт ударам колокола. «Дон-дан-динь! Дон-дан-динь!» Он чувствовал, что проваливается в глубокую, мягкую бездну дремоты. На полочке буфета, который стоял напротив, чернело пятно. Том стал вглядываться в него, но оно расплывалось, теряло контуры. Чтобы бороться со сном, Том старался рассмотреть его как следует. Вот его края стали четкими, оно приняло свои нормальные размеры. То был какой-то плоский круглый предмет. Тому удалось еще немного приподнять веки, и он, наконец, разглядел, что это круглый черный головной убор с шелковой кисточкой на макушке: феска фашистского главаря, хранимая под стеклянным колпаком на буфете.
Теперь Тому удалось подняться с дивана. И как раз в этот момент издалека донеслось какое-то жужжанье. Он прислушался. Где-то проезжал грузовик, может быть даже не один. Гул нарастал с каждой секундой. Том изо всех сил старался побороть вялость, сковывавшую все его тело. Казалось, этот рокот моторов, от которого сейчас слегка дребезжали стекла, возник в ответ на сигналы с колокольни. Но вот, наконец, колокол замолк.
Том подошел к окну, отодвинул занавеску. Окно выходило на мощеный двор, на котором работал канатчик со своими подмастерьями. Тому не удалось разглядеть их лица, но все они казались людьми немолодыми, суровыми на вид, и у всех топорщились густые усы. В полном молчании они проворно растягивали и скручивали длинный пучок пеньки, свивая из него веревку.
Том повернулся и взялся за ручку двери. Она подалась. Том очутился в небольшой крытой галерее, куда выходили три двери. Две из них оказались запертыми на ключ, третья, низенькая и узкая, вывела его на сложенную из кирпича темную лестницу. Спустившись по ней, Том оказался в просторном пустом хлеву. В яслях – старое сено. Все вокруг забрано железной решеткой. Том не видел, как выбраться отсюда. А гул моторов все нарастал. Как видно, целая колонна грузовиков, поднимая густую пыль, тянулась вверх по извивам дороги, направляясь к деревне. А он был в ловушке.
Вдруг Том услышал тоненький голосок, окликавший его:
– Партизан! Эй, партизан!
Вслед за этим из кучи сена вылезла девочка с косичками. В руке у нее было красное яблоко.
– На, держи, – шепнула она. – Ешь и иди за мной, – и показала ему на дыру в задней стене, за кучей сена.
Они вышли на какое-то заброшенное поле, сплошь заросшее желтыми, похожими на звездочки цветами, и оказались за деревней. Над ними возвышались древние стены полуразрушенного замка. Шум моторов стал отчетливее, как видно, машины подъезжали уже к последнему повороту.
– Меня послали показать тебе дорогу и помочь убежать, – сказала девочка.
– Кто? – уписывая яблоко, спросил Том, хотя уже и так был убежден, что этой девочке можно довериться с закрытыми глазами.
– Да все, все наши. Мы не можем показаться в деревне и прячемся. А то если нас увидят – донесут. У меня тоже два брата в партизанах, – добавила она. – Тарзана знаешь? А Бурю?
– Конечно, – ответил Том, а про себя подумал: «У каждой деревни, даже у самой враждебной, бесчеловечной, – два лица; и обязательно должна наступить такая минута, когда тебе вдруг открывается второе, доброе лицо, которое было всегда, только ты его не видел и даже не надеялся увидеть».
– Видишь эту тропинку между виноградниками? – продолжала между тем девочка. – Спускайся по ней, тебя никто не увидит. Потом перейди мостик, только поскорее, он весь на виду. Потом ты попадешь в лес. Под толстым дубом есть яма, там ты найдешь еду. А сегодня ночью по лесу пройдет девушка, зовут ее Сузанна, она связная. Она тебя отведет к своим. Ну, иди, партизан, иди скорее!
Том начал спускаться по тропинке между виноградниками, почти не чувствуя боли в ноге. За мостиком начинался густой темный лес с такой плотной зеленью, что лучи солнца не могли пробиться сквозь нее. И чем громче становился гул моторов, доносившийся из деревни, тем гуще и темнее казался Тому лес.
«Если я докину огрызок яблока до ручья, значит спасусь», – подумал Том.
Девочка с косичками, все еще стоявшая на брошенном поле, видела, как Том миновал мостик, прячась за низким деревянным парапетом. Потом возле камышей в прозрачную воду ручья упал огрызок яблока, подняв фонтанчик брызг. Девочка хлопнула в ладоши и скрылась.
Последним пришел Долговязый. Остальные уже дожидались его на условленном месте, вся шайка – Христосик и Турок. Вокруг стояла такая тишина, что с улицы было слышно, как в домах бьют часы. Два удара – нужно торопиться, чтобы успеть до рассвета.
– Пошли, – сказал Долговязый.
– Куда? – спросили оба его товарища.
Долговязый был не из тех, кто заранее объясняет, какой дом решил взять сегодня.
– Ладно, пошли, – ответил он.
И они молча двинулись по улицам, пустынным, как русла высохших рек. Перед ними, скользя по трамвайным рельсам, бежала луна. Долговязый шел впереди, посматривая по сторонам своими бегающими желтыми глазками и непрерывно шевеля ноздрями, словно все время к чему-то принюхивался.
За ним следовал Христосик, которого прозвали так потому, что у него, как у новорожденного, было маленькое тельце и несоразмерно большая голова с коротко остриженными волосами и черными усиками на смазливой физиономии. Он словно целиком состоял из мускулов, двигался неслышно, мягкой кошачьей походкой, не имел себе равных, если требовалось взобраться куда-нибудь или спрятаться, сжавшись в комочек. Словом, Долговязый знал, что делал, когда брал его с собой.
– Стоящее дельце, а, Долговязый? – спросил Христосик.
– Там видно будет, – буркнул тот, не желая отвечать на вопрос.
Только ему одному известными закоулками он привел товарищей во двор. Христосик и Турок сразу поняли, что предстоит брать подсобку какого-то магазина. Турок немедленно выступил вперед, потому что ему очень не хотелось стоять на стреме. Такая уж его судьба – всегда стоять на стреме, и, хотя он мечтает влезать в дома, шарить по шкафам и набивать себе карманы вместе с остальными, ему приходится стоять на стреме на холодных улицах, рискуя напороться на полицейских, щелкать от стужи зубами и курить, чтобы не расклеиться окончательно. Турок – сицилиец, худой как жердь, с грустным лицом мулата и длинными руками, вылезающими из рукавов. Каждый раз, отправляясь на дело, он неизвестно для чего надевает свой самый лучший костюм, шляпу, галстук и непромокаемый плащ. Когда приходится удирать, он поднимает руками его длинные полы и становится похожим на птицу, которая собирается взлететь.
– Турок – на шухер! – приказал Долговязый и шевельнул ноздрями.
Турок уныло потащился со двора. Он знал, что иначе Долговязый будет все быстрее и быстрее шевелить ноздрями, а потом вытащит револьвер.
– Сюда, – сказал Долговязый и кивнул Христосику на маленькое окошко с картонкой вместо выбитого стекла, расположенное довольно высоко над землей.
– Влезешь и откроешь мне, – продолжал он. – Смотри не зажигай тех ламп, что видны с улицы.
Христосик, как обезьяна, вскарабкался по гладкой стене, бесшумно выдавил картонку и просунул голову внутрь. До сих пор он не чувствовал никакого запаха, но теперь ему в нос ударила волна характерного аромата кондитерской. И жадность отступила перед каким-то волнением, трепетным, словно воспоминание о давней любви.
«Э, да тут, видно, сласти», – подумал он. Уже много лет – наверно, с самого начала войны – ему ни разу не приходилось вволю поесть сладкого. Но теперь он разыщет эти сласти, хотя бы для этого пришлось перевернуть весь дом, уж будьте уверены! Спускаясь по темной лестнице, он наткнулся на телефон, отшвырнул его ногой, потом зацепился брюками за веник и, наконец, очутился внизу. Запах сладкого становился все сильнее, но Христосик никак не мог понять, откуда он исходит.
«Э, да тут, видно, полно сластей», – подумал он.
Шаря вокруг себя рукой, он попробовал на ощупь отыскать дверь, в которую должен был впустить Долговязого. Вдруг он с отвращением отдернул руку: прямо перед ним притаилось мягкое и липкое животное, скорее всего какая-нибудь морская гадина. Он замер с поднятой рукой: ладонь его стала липкой, сырой, покрылась мерзкой коростой. Он чувствовал, что между пальцами у него появились круглые шишки, вроде бубонов. Он таращил глаза в кромешной тьме, но ничего не видел, даже поднеся руку к самому носу. Не увидел, однако почувствовал запах. И засмеялся. Он понял, что дотронулся до торта и на руке у него крем и цукаты.
Недолго думая, Христосик принялся облизывать руку, а другой рукой продолжал шарить вокруг. Неожиданно ему попалось что-то упругое, но мягкое, покрытое пузырчатой пленкой. Не переставая шарить вокруг, он целиком засунул его в рот. В следующую минуту у него вырвался негромкий возглас удивления, и радости. Да это крафен[10]. Это было превосходное место! Куда ни протянешь в темноте руку, обязательно наткнешься на какое-нибудь лакомство.
Рядом раздался нетерпеливый стук в дверь. Стучал Долговязый, ожидавший, когда ему откроют. Христосик двинулся на стук, по дороге его руки нащупали торт безе и миндальные пирожные. Наконец он открыл дверь. Карманный фонарик Долговязого осветил его лицо с перепачканными кремом усиками.
– Здесь полно сладкого, – сообщил Христосик, как будто Долговязый не знал об этом.
– Сейчас не до сладкого. Нам каждая минута дорога, – отстраняя его с дороги, ответил Долговязый и пошел вперед, ощупывая каждый предмет тонкой палочкой света от своего фонарика.
Из темноты на каждом шагу появлялись длинные ряды полок, на полках шеренги различных ваз, в вазах горы аккуратно уложенных пирожных всевозможных форм и расцветок и тортов с таким количеством крема, что он каплями стекал с них, как воск с горящей свечи; рядом с вазами стройные батареи сдобных миланских булок и неприступные замки из нуги и халвы.
Христосик чуть не взвыл от отчаяния: что, если он не успеет вдоволь поесть всех этих лакомств? Вдруг придется удрать отсюда, прежде чем он перепробует все сорта этих сластей? Один раз в жизни он попал в эту блаженную страну – и всего на несколько минут. Чем больше лакомств попадалось ему на глаза, тем безысходнее становилось его отчаяние. И каждый новый шкаф, каждая витрина, появлявшиеся из темноты под фонариком Долговязого, вставали перед Христосиком, чтобы отнять у него всякую надежду.
И тогда он ринулся к полкам и, давясь, принялся запихивать себе в рот по два, по три пирожных зараз, глотать, не чувствуя никакого вкуса. Он словно сражался с беспощадными шоколадными врагами и фантастическими сдобными чудовищами, которые с миндальным хрустом осаждали его со всех сторон, хватали цепкими лапами сиропного плена, и, чтобы вырваться из этого плена, он должен был без устали прогрызаться сквозь них. Надрезанные сдобы скалили на него свои желтые ноздреватые пасти, сверху, словно ненасытные плотоядные цветы, тянулись причудливые кренделя, и Христосику на минуту показалось, что еще немного, и все эти лакомства сожрут его самого.
Долговязый тащил его за руку.
– Касса. Нужно брать кассу, – говорил он, но сам время от времени торопливо совал в рот то кусок марципана, то цукат с торта, то бриошь, стараясь тем не менее не отвлекаться от главного.
Вдруг он погасил фонарик.
– С улицы видно, застукают в любой момент, – сказал он.
Дальше шло помещение, отведенное под кафе, с мраморными столиками и стеклянными витринами. Сюда просачивался свет ночной улицы, потому что ставни на окнах были решетчатые, и за ними в причудливой игре теней виднелись дома и деревья.
Теперь надо было взломать кассу.
– На, держи! – буркнул Долговязый и сунул в руки Христосику фонарик, повернутый так, что весь свет падал вниз и не мог быть замечен с улицы.
Но Христосик одной рукой держал фонарик, а другой шарил вокруг. Схватив целый фруктовый торт, он стал кусать его большими кусками, как обыкновенный хлеб. Долговязый в это время, орудуя отмычками, трудился над замком. Но скоро торт опротивел Христосику, и он бросил недоеденный кусок на мраморный пол.
– Подними сейчас же! Смотри, какой свинарник развел! – приказал сквозь зубы Долговязый, который, несмотря на свое ремесло, питал странное пристрастие к порядку. Потом, не устояв перед искушением, сунул в рот два наполовину облитых шоколадом воздушных печенья, ни на минуту, однако, не забывая о деле.
Между тем Христосик, желая освободить себе руки, соорудил из картонок и бумажных салфеток что-то вроде абажура. Еще раньше он заприметил несколько тортов с надписью «С днем рождения». Он обошел вокруг них, примериваясь, как лучше их атаковать, потом, произведя разведку, провел по ним пальцем и слизал приставший к нему шоколадный крем, после чего начал по очереди погружать в них физиономию и выгрызать серединки.
Но его страсть все еще не была удовлетворена, и он не знал, как ее удовлетворить. Ему никак не удавалось придумать такой способ, чтобы насладиться всем, буквально всем, что было вокруг. Он уже влез на стол с тортами, встал над ними на четвереньки. Но и этого ему было мало. Вот если бы он смог раздеться и голым лечь на все эти торты, если бы он смог валяться на них, переворачиваясь с боку на бок, и никогда, никогда не подниматься! Но еще пять, десять минут, и все кончится. Снова до конца его дней кондитерские станут для него так же недоступны, как в детстве, когда он прижимался носом к стеклам их витрин. Если бы задержаться здесь хотя бы на три-четыре часа!..
– Долговязый, – проговорил он, – а что, если нам спрятаться здесь до утра? Кто нас увидит?
– Не валяй дурака, – ответил Долговязый. – Отсюда надо смываться, пока нас не застукали легавые.
Ему удалось вскрыть кассу, и теперь он рылся в банковских билетах.
В этот момент кто-то постучал в витринное стекло. Оглянувшись, они увидели освещенного слабым светом луны Турка, который, просунув руку между прутьями решетки, стучал в окно и размахивал руками. Долговязый и Христосик бросились было к двери, но Турок жестом дал им понять, что все спокойно, а потом показал Христосику, что хочет поменяться с ним местами. Те, кто находился в кондитерской, показывали ему кулаки, скалили зубы и свирепо махали руками, приказывая убираться от магазина, если он не спятил.
Тем временем Долговязый обнаружил, что в кассе находилось всего-навсего несколько тысяч лир. Он принялся яростно ругаться и упрекать Христосика за то, что тот не желает ему помогать. А Христосик словно обезумел. Он вгрызался в рулет, выщипывал изюм, слизывал варенье; перепачканный с головы до ног, он оставлял жирные следы на стеклянных банках. Он заметил, что ему больше не хочется сладкого, чувствовал, как к горлу подступает тошнота, но не желал отступать, не мог позволить себе сдаться. Крафены превратились в безвкусные губки, бисквиты – в рулончики липкой бумаги от мух, торты источали птичий клей и расплавленный асфальт. Он видел трупы лакомств, которые разлагались, вытянувшись на своих белых пеленах, или, проглоченные им, мутным клеем облепляли его желудок.
Долговязый, который, забыв о сластях и голоде, с остервенением начал взламывать замок второго сейфа, вдруг увидел, что в подсобку входит Турок, ругаясь последними словами на своем сицилийском диалекте, которого никто не понимал.
– Легавые? – побледнев, в один голос спросили Долговязый и Христосик.
– Меняться! Меняться! – простонал Турок и начал бешено сыпать своими кончающимися на «у» словами, стараясь доказать, что несправедливо заставлять его, голодного, торчать на холоде, а самим обжираться разными сластями.
– Пошел на место! Иди на шухер! – в ярости заорал Христосик. Это была ярость существа сытого и оттого еще более эгоистичного и злого.
Долговязый понимал, что сменить Турка было бы более чем справедливо, но он видел также, что убедить Христосика будет не так-то просто. «А без шухера можно завалиться», – подумал он и, вынув револьвер, направил его на Турка.
– Быстро на место, Турок! – сказал он.
В отчаянии Турок решил хотя бы захватить что-нибудь с собой. Он загреб своими ручищами полную пригоршню миндального печенья, густо обсыпанного кедровыми орешками, и двинулся к двери.
– А если тебя застукают с этими пряничками, дурак, что ты им споешь? – почти мягко сказал Долговязый. – Оставь все здесь и катись.
Турок плакал. Христосик почувствовал, что ненавидит его. Схватив торт, на котором было выведено «С днем рождения», он швырнул его в лицо товарищу. Турок вполне мог бы увернуться, но вместо этого выставил вперед физиономию, чтобы на нее попало как можно больше крема, потом засмеялся сквозь сладкий пластырь, залепивший ему лицо, шляпу и галстук, и помчался на место, слизывая крем с губ, с носа, чуть ли не со скул.
Под конец Долговязому все-таки удалось взломать главную кассу, и он принялся рассовывать по карманам банкноты, то и дело разражаясь проклятиями, потому что бумажки прилипали у него к пальцам, выпачканным джемом.
– Все, Христосик, пора смываться, – сказал он, спрятав последнюю пачку.
Но Христосик не мог так сразу все кончить, Нет, он должен был так нажраться, чтобы потом долгие годы было о чем рассказывать товарищам и Мари Тосканке. Мари Тосканка была любовницей Христосика, у нее были длинные палкообразные ноги, фигура и лицо кобылы.
Мысли Христосика прервало новое появление Турка. На этот раз Долговязый без всяких разговоров сразу вытащил револьвер, но Турок крикнул только одно слово: «Легавые!» – и бросился бежать вприпрыжку, подхватив рукой полы плаща. Подобрав последние мелкие билеты, Долговязый в два прыжка очутился у двери. Христосик бросился следом.
Христосик не переставал думать о Мари: ему только сейчас пришло в голову, что можно было бы захватить для нее разных вкусных вещей, что он ни разу не сделал ей подарка и в конце концов она когда-нибудь устроит ему сцену. Он бросился назад, схватил несколько трубочек с кремом, сунул их за пазуху, но сейчас же сообразил, что выбрал самые хрупкие изделия, и начал сгребать и сваливать за рубашку все, что казалось ему более или менее плотным. Однако почти в ту же минуту на витринном стекле появились тени полицейских, которые, размахивая руками, показывали куда-то в глубину улицы. Один из полицейских прицелился и выстрелил.
Христосик забился за прилавок. Как видно, полицейский промахнулся, потому что все сокрушенно покачали головами и стали смотреть через ставни внутрь. Немного погодя Христосик услышал, что они нашли открытую дверь и входят в магазин. Скоро все помещения наполнились вооруженными полицейскими. Христосик сжался в комочек, но время от времени, чтобы успокоиться, совал себе в рот дольку лимона или ломтик груши из банки с глазированными фруктами, которая оказалась рядом.
Легавые установили, что было произведено ограбление и что, судя по следам, оставленным на полках, грабители лакомились кондитерскими изделиями. Мимоходом полицейские подбирали валявшиеся повсюду сласти и отправляли в рот, стараясь не спутать следов. Усердие, с которым они пытались обнаружить улики, было так велико, что через несколько минут они все ввалились в кондитерскую и принялись за обе щеки уплетать сладкое.
Христосик громко чавкал, но его совсем не было слышно за чавканьем полицейских. Он чувствовал, как под рубашкой по груди у него текли растаявшие сласти, как подкатывает к горлу тошнота. Увлекшись засахаренными фруктами, он с большим опозданием заметил, что путь к двери свободен. Впоследствии полицейские рассказывали, что увидели обезьяну, сплошь облепленную кремом, которая, опрокидывая вазы и роняя на пол коробки с тортами, вприпрыжку выбежала из магазина. Прежде чем полицейские пришли в себя от изумления и выбрались из тортов, в которых увязли их подошвы, Христосик был уже в безопасности.
Войдя к Мари Тосканке, Христосик расстегнул рубашку и нашел у себя на груди пласт какого-то бурого теста, крепко прилипшего к телу. До самого утра они, лежа рядом на кровати, лизали и ковыряли этот пласт, пока не подобрали последнюю крошку и не слизали последнюю каплю крема.
После ужина Эмануэле забавлялся мухоловкой, шлепая ею по оконному стеклу. Ему было тридцать два года, и он был толст. Его жена Йоланда переодевала перед прогулкой чулки.
За окном простирался огромный пустырь, заваленный обломками старых, заброшенных складов, за которым лежало море, видневшееся между обветшалыми домами. Море было все черное, вверх по улицам несся тугой ветер. В бар «Бочка Диогена» вошли шесть моряков с американского эсминца «Шенандоа», стоявшего на внешнем рейде.
– У Феличе шесть американцев, – сказал Эмануэле.
– Офицеры? – спросила Йоланда.
– Моряки. Это даже лучше. Поторапливайся.
Водрузив на голову шляпу, Эмануэле начал крутиться на месте, стараясь попасть в рукав пиджака.
Йоланда кончила возиться с подвязками и теперь запихивала поглубже бретельки бюстгальтера, которые все норовили вылезти из-под платья.
– Ну, я готова. Идем.
Они спекулировали долларами и сейчас собирались узнать, не продадут ли им американцы свою валюту. Супруги были людьми почтенными, хотя и спекулировали долларами.
Несколько пальм, посаженных на пустыре, среди обломков для того, чтобы хоть немного скрасить унылый пейзаж, стояли растрепанные ветром, словно в безутешном горе. Посредине пустыря виден был ярко освещенный павильон под вывеской «Бочка Диогена», построенный ветераном войны Феличе. Бар построен был с разрешения городской коммуны, невзирая на протесты оппозиционных членов муниципалитета, заявлявших, что эта постройка портит весь вид. Павильон имел форму бочонка. Внутри бочонка помещался бар и стояли столики.
– Так вот, – сказал Эмануэле, – первой заходишь ты, присматриваешься, завязываешь разговор и спрашиваешь, не хотят ли они меняться на лиры. С тобой они скорее договорятся. Потом подхожу я и заключаю сделку.
Матросы стояли у стойки бара Феличе. В своих белых брюках, растопырив локти, тяжело опиравшиеся на мрамор, они заняли всю стойку из конца в конец, и казалось, около нее было не шестеро, а двенадцать матросов. Йоланда вошла и почувствовала на себе взгляд двенадцати глаз, вращавшихся в такт движениям жующих челюстей. Все матросы жевали, не разжимая губ, и время от времени что-то мычали. В большинстве своем это были тощие верзилы, утопавшие в своих белых мешковатых робах, с шапочками-пирожками на макушках. Только один матрос, стоявший ближе всех к Йоланде, двухметровый здоровяк с румяными, словно спелое яблоко, щеками и пирамидальной шеей, в своей плотно облегающей форме казался совсем голым, а глаза у него были такие круглые, что непрерывно бегающие зрачки ни разу не коснулись век. Йоланда спрятала бретельку бюстгальтера, которая все время показывалась в вырезе ее платья.
За стойкой стоял сам Феличе в поварском колпаке, с опухшими, заспанными глазами и поспешно наполнял рюмки. Он приветствовал Йоланду усмешкой, скривившей его мужицкую физиономию с иссиня-черными бритыми щеками. Феличе говорил по-английски, поэтому Йоланда сразу же обратилась к нему:
– Феличе, спроси-ка, может, они обменяют доллары.
Все с той же хитрой усмешкой Феличе буркнул:
– Сама спроси.
Он передавал тарелку с пиццей[11] и блинчиками мальчишке с прилизанными, слипшимися волосами и желтым, как луковица, лицом, который относил еду матросам.
– Плиз, – сказала Йоланда, стоя в окружении белых долдонов, которые, не переставая жевать, пялились на нее и мычали что-то нечленораздельное. – Плиз, я вам – лиры… – продолжала она, усиленно жестикулируя. – Вы мне – доллары…
Матросы жевали. Верзила с бычьей шеей ухмыльнулся. Зубы у него были такой ослепительной белизны, что сливались в сплошную белую полосу.
Потом он отодвинул в сторону стоявшего рядом коротышку со смуглым, как у испанца, лицом.
– Я – доллары тебе, – сказал верзила, сопровождая жестами каждое свое слово, – ты – спать со мной.
Он повторил это по-английски, и все смеялись долго, но как-то сдержанно, не переставая жевать и не сводя с нее глаз.
Йоланда повернулась к Феличе.
– Феличе, – сказала она, – объясни им.
Но тот, передвигая по мрамору стойки стаканчики, повторял, немыслимо коверкая произношение:
– Уиски энд сода.
Его гримаса могла бы показаться отвратительной, если бы он не был таким заспанным.
Тут снова заговорил верзила. У него был голос, похожий на вой ревущего буя, у которого волны приподнимают и опускают кольцо. Верзила заказал стаканчик для Йоланды и, взяв из рук бармена бокал, протянул его женщине; непонятно было, как эта тонкая ножка не сломалась от одного прикосновения огромных пальцев американца.
Йоланда растерялась.
– Я – лиры, вы – доллары… – лепетала она.
Но матросы уже достаточно овладели итальянским.
– В постель! – кричали они. – В постель – доллары…
В эту минуту в бар вошел Эмануэле. Первое, что он увидел, были колыхающиеся белые спины, из-за которых доносился голос Йоланды.
– Эй, Феличе, скажи-ка мне… – подходя к стойке, сказал Эмануэле.
– Чем могу служить? – отозвался бармен со своей обычной усталой усмешкой, искривившей его бритое два часа назад, но уже заросшее щетиной лицо.
– Где там моя жена? Что она делает? – спросил Эмануэле, отдирая от вспотевшего лба свою шляпу и подпрыгивая на месте, чтобы разглядеть, что делается за этой стеной из белых спин.
Феличе влез на табуретку, вытянул свой щетинистый подбородок, потом спрыгнул на пол.
– Да все там же, – сказал он.
Эмануэле немного ослабил узелок душившего его галстука и попросил:
– Скажи ей, пусть хоть высунется.
Но Феличе был уже занят другим делом. Он кричал на мальчишку с луковичным лицом, который не успевал подкладывать блинчики на тарелки матросам.
– Йоланда!.. – позвал Эмануэле и попробовал просунуть голову между двумя американцами, но, получив сперва удар локтем в подбородок, а потом в живот, отлетел на прежнее место и снова стал приплясывать за спинами матросов. Потом из толпы американцев донесся дрожащий голос его жены:
– Что, Эмануэле?
– Как дела? – спросил он, откашлявшись.
– По-моему, – глухо, словно по телефону отозвался ее голос, – по-моему, они не хотят брать лиры…
Некоторое время он молчал, барабаня пальцами по мраморной стойке, потом сказал:
– Ах, не хотят? Ну ладно, тогда иди сюда.
– Сейчас… – ответила Йоланда.
Она попробовала нырнуть в эту изгородь из мужских тел, но что-то ее держало. Опустив глаза, она увидела большую руку, крепко ухватившуюся за ее левую грудь. Рука была огромная, сильная и мягкая и принадлежала верзиле с румяными щеками, стоявшему перед Йоландой и скалившему зубы, которые сверкали так же ярко, как белки его глаз.
– Плиз, – прошептала Йоланда, стараясь отодрать от груди эту руку. – Сейчас иду! – крикнула она Эмануэле, хотя по-прежнему не двигалась с места, а только тихонько повторяла: – Плиз… Ну, плиз…
Феличе поставил перед носом у Эмануэле пустой стакан.
– Ну, что же тебе налить? – спросил он, склоняя над ним свой поварской колпак и обеими пятернями опираясь на стойку.
Эмануэле рассеянно смотрел перед собой.
– Есть одна идея, – сказал он. – Подожди.
И вышел из бара.
Уже зажглись фонари. Эмануэле бегом пересек улицу, вошел в кафе Ламармора и быстро огляделся. Там не было никого, кроме завсегдатаев, которые резались в двадцать одно.
– Эй, Мануэле, – крикнули ему, – подсаживайся, сыграем! Ну и вид у тебя сегодня, Мануэле!
Но он уже выскочил за дверь и во весь дух помчался к бару «Париж». Некоторое время он толкался между столиками, постукивая кулаком по ладони, наконец подошел к бармену и что-то зашептал ему на ухо.
– Нет еще, – ответил тот. – Но к вечеру будут.
Эмануэле выбежал на улицу, а бармен громко расхохотался и пошел рассказать обо всем кассирше.
В «Лилии» Болонка только-только села за столик, с облегчением вытянув ноги (ее снова стала мучить старая болезнь – расширение вен), как к ней подлетел запыхавшийся толстяк в шляпе набекрень. Он так запыхался, что никак нельзя было понять, чего он хочет.
– Идем, идем скорей, очень срочно… – повторял он и тащил ее за руку к выходу.
– Мануэльчик? – воскликнула Болонка, вытаращив из-под челки окруженные сетью морщинок глаза. – Что это тебе приспичило? После стольких лет… Мануэльчик, правда, что тебе так приспичило?
Но он уже бежал по улице, волоча за собой прихрамывавшую Болонку, которая семенила своими распухшими ногами, запакованными в щегольскую узкую юбку, оканчивавшуюся где-то гораздо выше колен.
У кино им встретилась Мария Липок, которая окручивала какого-то капрала.
– Эй, – крикнул Эмануэле, – ты тоже иди! Я тебя отведу к американцам.
Таких вещей Марии Липок не нужно было повторять дважды. Щелкнув на прощание капрала, она побежала рядом с Эмануэле. Ее рыжие волосы растрепались на ветру, а глаза нетерпеливо впивались в темноту.
В «Бочке Диогена» мало что изменилось. Только на полках, всегда заставленных бутылками, появилось много просветов, джин уже кончился, а пицца подходила к концу. Обе женщины ввалились в бар и, подталкиваемые в спину Эмануэле, ринулись в самую гущу матросов, встретивших их появление радостным воем. Эмануэле без сил опустился на табуретку. Феличе налил ему стаканчик чего-то крепкого. К Эмануэле подошел один из матросов и похлопал его по спине, остальные тоже смотрели на него дружелюбно, слушая Феличе, который что-то рассказывал о нем.
– Ну? – спросил Эмануэле. – Как по-твоему, все в порядке?
– Как тебе сказать? – ответил бармен со своей вечной сонной усмешкой. – Нужно было бы по крайней мере шестерых…
В самом деле, положение не улучшилось. Мария Липок висела на шее у детины с лицом зародыша и извивалась всем телом под своим зеленым платьем, словно змея, скидывающая старую кожу. Болонка погребла под своими грудями низкорослого испанца и, осыпая его ласками, являла собой олицетворение материнства. А Йоланду по-прежнему не было видно. Ее все время заслоняла необъятная спина в белой робе. Эмануэле делал отчаянные знаки обеим женщинам, призывая их не слишком увлекаться глупостями и хорошенько смотреть по сторонам, но те, казалось, забыли обо всем на свете.
– Ну и ну! – воскликнул Феличе, выглядывая из-за спины Эмануэле.
– Что такое? – спросил тот, но бармен уже кричал на мальчика, который недостаточно проворно вытирал стаканы.
Повернувшись, Эмануэле увидел, что в бар вваливается новая группа американских моряков – человек пятнадцать, не меньше. «Бочка Диогена» сразу оказалась битком набитой изрядно подвыпившими матросами. Мария Липок и Болонка завертелись в сумасшедшем канкане. Одна бросалась на шею то тому, то другому, болтая в воздухе своими обезьяньими ногами, вторая с неестественной улыбкой, которую прочно нарисовала у нее на лице губная помада, словно наседка, собирала ошеломленных матросов под своей необъятной грудью.
На какое-то мгновение Эмануэле увидел Йоланду, которая вихрем носилась среди белых рубашек. Потом она снова исчезла. Йоланде порой казалось, что ее совсем закружила плотно обступившая толпа, однако она всякий раз замечала рядом с собой гиганта с ослепительными зубами и белками глаз и от этого почему-то чувствовала себя в безопасности. Двигаясь своей мягкой походкой, он не отставал от нее ни на шаг. Под неподвижной белой робой мускулы его огромного тела должны были перекатываться, крадучись, как коты, грудь медленно поднималась и опускалась, словно вбирала в себя воздух бескрайних океанских просторов. Неожиданно его голос, напоминавший грохот камней, перекатывающихся в железном буе, начал с расстановкой произносить какие-то слова. Переплетаясь в причудливом ритме, они вдруг стали оглушительной песней, и все закружились на месте, словно под музыку.
Тем временем Мария Липок, которая всюду знала укромные местечки, сидя на руках у усатого матроса, начала пинками прокладывать себе путь к низенькой дверце задней комнаты. Сначала Феличе не хотел, чтобы открывали эту дверь, но сзади, напирая, хлынул весь поток, в конце концов затопивший комнатушку.
Эмануэле, съежившись на табурете, остановившимися глазами взирал на всю эту сцену.
– Что же это там творится, Феличе? Что там творится? – повторял он.
Но Феличе не отвечал. Он думал о том, что ему делать, – в баре совершенно не осталось ни вина, ни еды.
– Беги в «Валькирию» и попроси одолжить нам несколько бутылок, – приказал он мальчику-луковице. – Все равно чего, хоть пива. И какой-нибудь еды. Ну, бегом!
В это время Йоланду тоже втолкнули за дверцу; там оказалась комнатка с занавесками на окнах, с аккуратно приубранной и накрытой голубым покрывалом кроватью, умывальником и всем прочим. После этого верзила принялся спокойно и методично выдворять из комнаты остальных матросов, подталкивая их своими огромными ручищами и в то же время не выпуская Йоланду, которая стояла у него за спиной. Но все матросы почему-то непременно хотели проникнуть в комнатку, и волна, которую верзиле удавалось отпихнуть от дверей, тотчас же возвращалась назад, становясь, правда, все меньше и меньше, так как кое-кто, устав бороться, отходил в сторону. Йоланда была очень довольна, что у гиганта появилось это занятие: теперь по крайней мере она могла немного передохнуть и поправить бретельки бюстгальтера, все время вылезавшие из-под платья.
А Эмануэле все наблюдал. Он видел, как ручищи верзилы выталкивали матросов за дверь, за которой, без сомнения, находилась его исчезнувшая жена, как моряки волнами штурмовали вход в эту комнатку и как каждая волна раз от раза уменьшалась на одного-двух человек – сперва десять, потом восемь, потом семь… Если так пойдет дальше, то через сколько же минут верзиле удастся запереть дверь?
Тут Эмануэле вскочил, выбежал на улицу и заплетающимися ногами заковылял через площадь, будто участвовал в соревнованиях по бегу в мешках. На стоянке вытянулась длинная вереница такси, в которых дремали шоферы. Он разбудил их и принялся каждому объяснять, что нужно делать, выходя из себя, если его не понимали с первого раза. Одно за другим такси разъехались в разные стороны. Последняя машина увезла самого Эмануэле, неестественно прямо торчавшего на сиденье.
Старый извозчик Бачи, разбуженный движением на площади, соскочил со своих высоких козел и бросился узнавать, не нужно ли куда-нибудь съездить. Поняв все с полуслова – недаром считалось, что он собаку съел в своем ремесле! – он снова взгромоздился на козлы и разбудил свою старую клячу. Когда же и пролетка Бачи, дребезжа, скрылась за углом, на пустынной площади воцарилась тишина, нарушаемая только шумом, доносившимся из «Бочки Диогена», примостившейся на лысине, расчищенной среди развалин старых складов.
В «Ирисе» девушки танцевали. Все они были еще несовершеннолетние, с пухлыми губками и в изящных кофточках, которые облегали их круглые, как шарики, груди. У Эмануэле не хватило терпения дождаться, когда кончится танец.
– Эй, ты! – крикнул он одной из девушек, танцевавшей с парнем, которого отличало полное отсутствие лба, совершенно съеденного волосами.
– Тебе чего? – спросил безлобый.
В этот момент к ним подошло еще трое или четверо парней с рожами боксеров. Сгрудившись вокруг, парни засопели.
– Идем-ка отсюда, – посоветовал Эмануэле шофер. – А то как бы еще скандала не было.
Из «Ириса» они отправились к Пантере. Она оказалась дома, но не хотела открывать, потому что у нее был клиент.
– Доллары! – кричал через дверь Эмануэле. – Доллары!
Наконец она открыла и показалась на пороге в капоте, похожая на какую-то аллегорическую скульптуру. Ее поволокли вниз по лестнице и погрузили в такси. После этого на приморском бульваре они зацапали Фашистку, прогуливавшуюся с собачкой, в привокзальном кафе – Пупсика, щеголявшую в горжетке из лисы, а в гостинице «Мир» – Негритоску с неизменным мундштуком из слоновой кости в зубах. Затем нашли еще троих новеньких, которых привела синьора из «Кувшинки». Эти все время хохотали и почему-то думали, что их везут за город. Кое-как рассадили всех. Эмануэле уселся впереди, немного встревоженный тем гвалтом, который подняли женщины, стиснутые на заднем сиденье. Что касается Шофера, то его беспокоило только одно – как бы не лопнули рессоры.
Вдруг какой-то тип, как видно задавшийся целью угодить под колеса, выскочил на дорогу и сделал им знак остановиться. Тип оказался мальчиком с луковичным лицом, волочившим в «Бочку Диогена» ящик пива и блюдо с едой. Мальчик хотел, чтобы его подвезли. Дверца распахнулась, и малыша со всей его кладью словно всосало в машину. Такси покатилось дальше. Ночные гуляки изумленно таращили глаза вслед автомобилю, летевшему как «Скорая помощь», из которого несся пронзительный поросячий визг. Внезапно внимание Эмануэле привлек какой-то долгий треск, повторявшийся с небольшими промежутками.
– Смотри, как бы чего с машиной не случилось, – сказал он, повернувшись к шоферу. – Ты разве не слышишь? Что-то трещит.
Шофер покачал головой.
– Это мальчик, – ответил он.
Эмануэле вытер холодный пот.
Как только такси остановилось перед «Бочкой Диогена», мальчик, как пробка, вылетел на тротуар. Волосы у него стояли дыбом, а глаза вылезли на лоб. Подхватив блюдо и ящик с пивом, он помчался прочь, как-то странно, по-обезьяньи подскакивая, чтобы удержать одежду, на которой не осталось ни одной пуговицы.
– Феличе! – закричал Эмануэле. – Все в порядке! Я не дал им никого подцепить! Но знал бы ты, чего мне это стоило, Феличе!
Йоланда все еще была в задней комнатке, а верзила продолжал свою игру в тычки. Теперь из всех желавших проникнуть в комнату не осталось никого, кроме одного мертвецки пьяного матроса, который то и дело тыкался в дверь и отскакивал от кулаков гиганта. Между тем в бар вошло пополнение, и Феличе, который стоял на табурете, устало наблюдая всю эту сцену, увидел, как на раздвинувшемся в стороны белом поле форменных шапочек вдруг расцвела украшенная перьями шляпка, потом обтянутый черным шелком зад, жирная нога, похожая на фаршированную свиную ножку, две груди, едва прикрытые отделкой из цветов. Все это всплывало и исчезало, как в водовороте.
А тем временем с улицы донесся скрип тормозов, и у дверей начали останавливаться такси – четыре, пять, шесть, целая вереница. И из каждой машины выходили женщины. Здесь была и элегантно причесанная Кривляка, которая величественно выступала вперед, тараща свои близорукие глаза; и Испанка Кармен, вся закутанная в прозрачную вуаль с худым, похожим на череп лицом, и Джанка Инвалидка, которая ковыляла, опираясь на китайский зонтик, и Черная Ходуля, выделявшаяся своей негритянской шевелюрой и волосатыми ногами, Малолитражка – в платье, разрисованном этикетками всевозможных марок сигарет, и Милка Аптека – в платье, разрисованном игральными картами; прыщавая Сучье Вымя и Инеска Магнит – в кружевном платье.
Через некоторое время с улицы донеслось тарахтенье, и к дверям подкатила пролетка Бачи, влекомая полумертвой клячей. Из пролетки выскочила еще одна женщина. Вновь прибывшая была в широкой бархатной юбке, украшенной оборками и кружевами. На груди у нее красовались гирлянды бус, вокруг шеи – черная бархотка, в ушах болтались длинные узорчатые серьги, на выкрашенных в желтый цвет мертвых волосах возвышалась огромная мушкетерская шляпа с розами, кистями винограда, птицами и целым облаком страусовых перьев. В руках она вертела лорнет на длинной ручке.
Между тем в «Бочку Диогена» прибывали все новые отряды матросов. Один играл на гармошке, другой – на саксофоне, несколько женщин отплясывало на столиках. Все время получалось так, что матросов было больше, чем женщин, хотя стоило кому-нибудь из мужчин протянуть руку, как она сейчас же натыкалась или на женский зад или на ляжку. И среди всей этой сумятицы ползали бархатные, когтистые руки, с красными острыми ногтями и трепещущими кончиками пальцев, пробиравшиеся под рубашки, расстегивавшие пуговицы, ласкавшие мышцы, возбуждавшие. А потом все это, казалось, начало улетучиваться, исчезая без следа из рук мужчин, и один вдруг замечал, что сжимает в ладони шляпку, украшенную гроздьями винограда, другой обнаруживал, что держит пару обшитых кружевами трусиков, кто находил в руке искусственную челюсть, кто чулок, обмотанный вокруг шеи, кто шелковую оборку.
В задней комнатке теперь оставались только Йоланда и верзила матрос. Дверь была заперта на ключ. Йоланда причесывалась перед зеркалом, висевшим над умывальником. Матрос подошел к окну и отдернул занавеску. За окошком лежал погруженный во тьму приморский квартал и мол, по которому тянулась цепочка фонарей, отражавшихся в воде. И тут матрос затянул американскую песенку: «Кончен день, на землю пала ночь, в неба синь колокола поплыли…»
Йоланда тоже подошла к окну и стала смотреть на улицу. Их руки встретились на подоконнике и замерли рядом. А верзила продолжал петь своим железным голосом: «Твари господни, пойте аллилуйя».
И, вторя ему, Йоланда запела:
– Твари господни, пойте аллилуйя!
Тем временем Эмануэле носился как угорелый между матросами в тщетной надежде найти свою жену. Он как мог старался обходить тела женщин, наружность которых изменилась до неузнаваемости, но все-таки они на каждом шагу попадали в его объятия. Неожиданно он наткнулся на группу шоферов такси, разыскивавших его, чтобы получить причитающиеся им деньги. У Эмануэле слезы стояли в глазах, но они окружили его и ни за что не хотели отпускать, пока он не рассчитается. К шоферам присоединился старый Бачи, размахивавший своим огромным кучерским кнутом.
– Если вы мне не заплатите, – кричал он, – я сейчас же увезу ее обратно!
В эту минуту послышались свистки. Бар окружила полиция. Моряки в стальных касках и с карабинами – патруль с эсминца «Шенандоа» – заставили матросов по одному выйти на улицу. Тем временем к дверям подъехали машины итальянской полиции и, захватив женщин, укатили прочь.
Матросы, построенные в колонну, маршировали к порту. Их обогнали полицейские машины, набитые женщинами. Те и другие стали махать руками, посылая друг другу приветы, а верзила, шагавший во главе колонны, во весь голос затянул песню:
– Кончен день, на землю пала ночь, пойте аллилуйя, аллилуйя!..
Йоланда, увозимая прочь в одном из полицейских автомобилей, стиснутая между Кривлякой и Малолитражкой, услышав знакомый голос, подхватила эту песню:
– День прошел, и труд закончен, аллилуйю мы поем. Аллилуйя!..
Теперь уже пели все – матросы, направлявшиеся на судно, и женщины, которых везли в полицейский участок.
В «Бочке Диогена» ветеран Феличе начал уже сдвигать в угол столики и ставить их друг на друга. Лишь Эмануэле, брошенный всеми, одиноко сидел на стуле, уронив голову на грудь, в помятой шляпе, сбившейся на затылок. Его тоже чуть было не арестовали, но американский офицер, командовавший патрулем, узнав, кто он такой, знаком приказал оставить его в покое. Сам он тоже задержался в баре, и в заведении Феличе теперь не осталось никого, кроме Эмануэле, с горестным видом сидевшего на стуле, и офицера, который стоял перед ним, скрестив руки. Как только американец убедился, что все ушли, он тронул Эмануэле за рукав и начал что-то говорить. Феличе, взявший на себя обязанности переводчика, подошел поближе, все с той же усмешкой, не сходившей с его заросшего щетиной мужицкого лица.
– Он говорит, не смог бы ты и для него добыть какую-нибудь девочку, – сказал он Эмануэле.
Эмануэле захлопал глазами и снова уронил голову на грудь.
– Вы мне девочка, – настойчиво проговорил офицер, – я вам доллары.
– Доллары?.. – живо переспросил Эмануэле и принялся обмахивать платком свои потные щеки. – Доллары… – повторил он, вскакивая на ноги. – Доллары!..
Из бара они вышли вместе. По небу стлались ночные тучи. На молу подмигивал в темноте маяк. В воздухе все еще звучал припев «Аллилуйя».
– Кончен день, на землю пала ночь, аллилуйя!.. – напевали Эмануэле и американский офицер, шагая посередине улицы в поисках какого-нибудь кабака, где можно загулять на всю ночь.
С некоторых пор в городе начали проводиться обыски: искали незаконно хранимое оружие. Полицейские в кожаных шлемах, которые делали их физиономии одинаковыми и лишали их всякого человеческого выражения, садились в свои машины и, оглашая улицы воем сирен, неслись по кварталам бедняков к дому какого-нибудь грузчика или рабочего, чтобы перерыть там белье, аккуратно сложенное в комодах, и разобрать печные трубы. В такие дни на полицейского агента Баравино нападала щемящая тоска.
Баравино долго был безработным и совсем недавно завербовался в полицию. С того-то самого дня он и узнал тайну, скрывавшуюся в недрах этого с виду тихого и трудолюбивого города. Оказывается, за каменными стенами, протянувшимися вдоль улиц, в уединенных двориках, в темных погребах лежит оружие, блестящее, грозное, готовое в любую минуту подняться, как иглы на спине у дикобраза. Поговаривали о затаившихся под землей целых залежах автоматов и патронов. Говорили, что кое-кто прячет в своих комнатах, за дверьми, нарочно заложенными кирпичом, даже целые пушки. Подобно тому как следы металла неизменно приводят к руднику, на такое заключение наталкивали пистолеты, зашитые в матрацы, и винтовки, запрятанные под половицами. Теперь полицейский агент Баравино чувствовал себя неуютно среди людей: ему казалось, что в каждом уличном водостоке, в каждой куче железного хлама кроется какая-то непонятная угроза. Он все время помнил о спрятанной пушке; она чудилась ему даже в гостиной дома, где прошло его детство, в одной из тех комнат, которые годами держат на замке. Он видел эту пушку между выцветшими бархатными диванчиками, прикрытыми кружевными накидками, видел ее вымазанные глиной колеса на стареньком ковре, видел лафет, достававший до люстры, видел всю ее, огромную, целиком загромождавшую собой гостиную, царапавшую лакированные бока пианино.
Как-то вечером полицейские снова помчались в рабочие районы и окружили один из домов. Это было многоэтажное, обветшалое на вид здание. Казалось, что непосильное бремя, которое оно взвалило на себя, впустив в свои комнаты такую бездну народа, обезобразило все его этажи и стены, которые и сами превратились в ноздреватую, покрытую коростой, мозолистую плоть.
Вокруг двора, загроможденного контейнерами с мусором, вдоль всего здания, на каждом этаже тянулись ржавые погнутые перила галереи; на этих перилах и на веревках болталось драное белье; вдоль галереи виднелись двери с фанерками вместо стекол, сквозь фанеру были выведены наружу черные трубы железных печек; в углах галереи один над другим торчали, будто ободранные, облупившиеся башни, сколоченные из досок нужники, и все это, этаж за этажом, громоздилось вверх, прерываясь только окошками антресолей, из которых вырывался треск швейных машинок и кухонный чад, лезло к железным решеткам чердаков, к изуродованным водосточным желобам, к развороченным слуховым окошкам, зияющим, как черные пасти печей.
Весь дом, от подвалов до чердака, пересекал лабиринт обшарпанных лестниц, которые, словно черные вены, тянулись в разные стороны бесчисленными ветками и веточками. На лестницы в самых неожиданных местах выходили двери антресолей и квартир. Тщетно стараясь как-нибудь приглушить зловещий топот своих сапог, полицейские гуськом взбирались по лестницам, безуспешно пытались расшифровать фамилии жильцов, нацарапанные на дверях, кружили и кружили по гулким галереям, на которые то и дело высовывались ребятишки и растрепанные женщины.
Среди полицейских был и Баравино, в таком же, как у всех, шлеме робота, отбрасывавшем густую тень на его затуманенные голубые глаза, не отличимый от остальных агентов, но терзаемый смутной тревогой. В этом доме, сказали ему, прячутся враги, враги полиции и всех благонамеренных граждан. И полицейский Баравино робко заглядывал в приоткрытые двери квартиры – ведь в каждом шкафу, за каждым косяком могло скрываться смертоносное оружие. Иначе почему бы каждому жильцу, каждой женщине смотреть на них с таким мучительным беспокойством? Если один из этих жильцов враг, то почему не могут быть врагами и все прочие? За стенами, выходящими на лестницы, по вертикальным колодцам мусоропроводов с грохотом проваливался вниз мусор. А что, если это не мусор, а оружие, от которого спешат избавиться?
Спустившись по лестнице, они попали в низенькую комнатку. За столом, накрытым клеенкой в крупную красную клетку, ужинала семья. Ребята заверещали. Только самый маленький из них, который ел, сидя на коленях у отца, не издал ни звука, а только враждебно посмотрел на пришельцев.
– Приказано обыскать квартиру, – сказал сержант, вытягиваясь по стойке «смирно», отчего на груди у него подпрыгнули разноцветные шнуры.
– Мадонна! Это у нас-то, у несчастных? У нас, которые честно прожили всю жизнь?! – воскликнула пожилая женщина, прижимая руки к груди.
Глава семьи, мужчина в майке, с широким открытым лицом, заросшим жесткой щетиной, продолжал кормить с ложечки своего малыша. Сначала он косо, пожалуй даже иронически, взглянул на полицейских, потом пожал плечами и снова занялся ребенком.
В комнату набилось столько полицейских, что им негде было повернуться. Сержант отдавал бессмысленные приказания и, вместо того чтобы руководить своими людьми, только мешал им. Каждую вещь, каждый плинтус Баравино осматривал, содрогаясь от ужаса. Этот человек в майке – вот кто враг! Даже если до этой минуты он не был врагом, то сейчас навсегда стал им, поскольку смотрит, как роются в его шкафах, как срывают со стен изображения мадонны и портреты покойных родственников. А раз он их враг – значит и дом его полон скрытых угроз. Значит, в каждом ящике комода могут быть спрятаны разобранные, но вполне исправные автоматы: если открыть дверцы буфета, то в грудь упрутся отточенные штыки винтовок; на вешалках, под одеждой, вероятно, висят отливающие золотом патронов пулеметные ленты, а в каждой кастрюле таится ручная граната.
Баравино неловко орудовал своими длинными худыми руками. Вот в одном из ящиков что-то звякнуло. Кинжалы? Нет, обеденные приборы. Вот с грохотом упал на пол школьный ранец. Что там, гранаты? Книги. Комната, отведенная под спальню, была так заставлена, что там негде было ступить. Две кровати, три раскладушки и еще два матраца, брошенные прямо на пол. В дальнем углу на кроватке сидел мальчик, у которого болели зубы. Увидев полицейского, мальчик заплакал. Баравино хотел было пробраться к малышу, чтобы успокоить его. А вдруг этот мальчишка – часовой, приставленный к замаскированному арсеналу? Вдруг под всеми этими кроватями – снятые с лафетов мортиры?
Слоняясь из угла в угол, Баравино уже нигде не рылся и ничего не искал. Он дернул какую-то дверь, но она не подалась. Уж не пушка ли там? Он сразу же представил ее себе, стоящую в комнате, вроде той, что была в доме, где он провел детство, представил себе букетик искусственных роз, торчащий из дула орудия, кружевные салфеточки, повешенные на его щит, невинные глиняные статуэтки, поставленные на коробку с прицельным устройством. Дверь неожиданно подалась. За ней оказалась не гостиная, а кладовка, заставленная ободранными стульями и ящиками. Динамит? Ага, вот! На полу Баравино разглядел следы колес. Что-то вывезли из комнаты через узкий коридор. Баравино пошел по следам. Оказалось, это был дедушка, торопливо кативший прочь в кресле на колесах. Почему с такой поспешностью удирает этот старичок? Может быть, под этим пледом, что закрывает его колени, спрятан топор? Подойдешь к нему, а он тебе одним ударом раскроит череп! Но нет, старичок спешил в уборную. А что там прячут? Баравино бегом бросился по галерее. Но тут дверь нужника распахнулась, и оттуда, прижимая к груди кошку, вышла девочка с красным бантом на голове.
Баравино вспомнил, что должен завязывать дружбу с детьми, чтобы выпытывать у них разные сведения.
– Киска, хорошая киска, – сказал он, протягивая руку, чтобы погладить кота, но тот прыгнул в сторону, едва не задев полицейского.
Это был тощий серый котище с короткой шерстью, словно целиком состоявший из сухожилий. Он скалил зубы и двигался скачками, как собака.
– Хорошая киска… – продолжал Баравино, снова пытаясь его погладить, как будто единственная его задача состояла в том, чтобы подружиться с этим полудиким животным.
Но кот и на этот раз увернулся и бросился наутек, то и дело оглядываясь и сверкая злющими глазами.
Баравино прыжками помчался по галерее вдогонку за котом, приговаривая:
– Киса, хорошая киса…
Вслед за котом он вбежал в какую-то комнату, где, склонившись над швейными машинками, работали две девушки. На полу вокруг валялись целые кучи лоскутьев.
– Что тут, оружие? – спросил Баравино и принялся разбрасывать ногами обрезки материи, пока розовые и сиреневые лоскутки совсем не облепили его. Девушки засмеялись.
Завернув за угол, Баравино помчался по крутой лестнице. Иногда кот присаживался, будто поджидал полицейского, но стоило тому подойти немного поближе, как он подпрыгивал всеми четырьмя лапами и бросался наутек. Скоро оба выскочили на новую галерею. Путь дальше был забаррикадирован велосипедом, стоявшим вверх колесами. Низкорослый человек в комбинезоне, погружая снятую шину в лоханку с водой, искал прокол. Кот уже был по другую сторону баррикады.
– Позвольте, – сказал Баравино.
– Готово, нашел, – отозвался человек в комбинезоне и предложил полицейскому посмотреть, как из шины на поверхность воды выпрыгивают пузырьки воздуха.
– Можно пройти? – повторил Баравино.
А что, если все это подстроено, чтобы задержать его или даже сбросить через перила вниз?
Его пропустили. В ближайшей комнате не было ничего, кроме раскладушки, на которой, заложив руки за курчавую голову, лежал и курил обнаженный до пояса юноша.
Подозрительная поза.
– Извините, вы не заметили здесь кошку?
Прекрасный предлог, чтобы пошарить под кроватью! Баравино сунул туда руку, кто-то клюнул его, и вслед за этим из-под кровати выбежала курица, которую потихоньку держали в комнате, несмотря на постановления властей. Полуголый юноша даже бровью не повел и продолжал курить, лежа на кровати.
Перейдя через лестничную площадку, полицейский оказался в мастерской очкастого шляпника.
– Обыск… приказ… – сказал Баравино, протягивая руку к высокой пирамиде всевозможных шляп.
В ту же минуту пирамида рухнула, и по полу во все стороны покатились лоббиа[12], соломенные шляпы, цилиндры. Из-под какой-то занавески сейчас же выскочил кот, играя, несколько раз ударил по ним лапами и стремглав вылетел за дверь. Теперь уже Баравино и сам не мог понять, сердится он на этого кота или хочет с ним подружиться.
Он пошел дальше. Какой-то старичок в фуражке почтальона и закатанных до колен брюках сидел посреди кухни и мыл в лоханке ноги. Увидев полицейского, он, ухмыляясь, кивнул ему на соседнюю комнату. Баравино сунул туда голову.
– Караул! – взвизгнула какая-то толстая и почти совершенно голая синьора.
– Прошу прощения, – пробормотал смутившийся Баравино.
Упершись руками в колена, почтальон усмехался.
Баравино прошел через кухню и вышел на широкую площадку галереи.
Галерея была вся завешана бельем. Баравино блуждал в лабиринте простынь по белым переулкам и тупикам. Кот время от времени выползал из-под одной простыни и сейчас же исчезал под другой. Неожиданно Баравино овладел страх: что, если он совсем заблудился в этом белье? Вдруг он уже отрезан от своих и не сможет отсюда выбраться? Вдруг его сослуживцы уже покинули дом, а он остался в плену у этих справедливо озлобленных против него людей, этих наволочек и пододеяльников? Наконец он отыскал проход и пробрался к перилам. Под ним темнел колодец двора, на железных галереях, опоясывавших его, кое-где уже зажглись огоньки. И то ли с облегчением, то ли со страхом – Баравино и сам не мог понять толком – он увидел, как вдоль балконных перил, по лестнице сновали полицейские, услышал отрывистые команды, испуганные протестующие возгласы.
Кот примостился на перилах рядом с ним и, шевеля хвостом, равнодушно смотрел вниз. Но стоило полицейскому пошевелиться, как он спрыгнул вниз, взлетел по узенькой лесенке и скрылся в слуховом окне. Полицейский полез следом за ним. Теперь он уже не боялся. На чердаке было пусто. Снаружи над черными домами начинала светиться луна. Баравино снял шлем и сразу превратился в обыкновенного худенького белобрысого парня.
– Ни шагу дальше, – проговорил чей-то голос, – ты у меня на мушке.
На лесенке, ведущей к большому окну, скорчившись, сидела накрашенная девица с длинными, спускавшимися на плечи волосами, в шелковых чулках и без туфель. Пользуясь последними отблесками догорающего дня, она простуженным голосом читала по складам большой журнал с картинками и немногими напечатанными крупными буквами словами.
– Пистолет? – воскликнул Баравино, хватая девушку за руку, как делают, когда хотят заставить кого-нибудь разжать кулак.
Но едва она шевельнулась, из-под раздвинувшегося на груди платья прямо на полицейского прыгнул все тот же ощетинившийся серый кот. Однако теперь-то Баравино знал, что это просто игра.
Кот убежал на крышу, а Баравино, перегнувшись через перила, наблюдал, как кот легко и свободно носился по черепичному скату.
– «И Мери увидела у своей постели, – продолжала читать девушка, – баронета во фраке и с револьвером в руках».
Вокруг в домах, заселенных рабочими, высоких и одиноких, как башни, зажигались огни. Полицейский Баравино видел под собой огромный город – за фабричными стенами высились прямоугольные стальные строения, от черных жерл заводских труб тянулись по небу длинные хвосты дыма.
– «Хотите мои драгоценности, сэр Энрико? – упрямо бубнил скрипучий голос. – Нет, я хочу тебя, Мери».
Внезапно налетел ветерок. Баравино взглянул вниз. Перед ним простирались бескрайние дебри железа и цемента, и из тысяч норок угрожающе топорщились взъерошенные иглы дикобраза. Теперь он был совсем один на враждебной ему земле.
– «У меня есть богатство, многочисленная прислуга и драгоценности. Я живу в великолепном дворце, чего же мне еще желать от жизни?» – продолжала девушка с длинными черными волосами, ниспадавшими на страницу журнала, разрисованную извивающимися женщинами и мужчинами с ослепительными улыбками.
Баравино услышал заливистые трели свистков и рокот моторов. Полицейские закончили обыск и уезжали. А ему хотелось уйти куда-нибудь, где над головой небо и вереницы облаков, вырыть там в земле глубокую яму и похоронить в ней свой пистолет.
Ветер, издалека прилетая в город, приносит иногда с собой самые необычные дары, но заметить их могут лишь немногие чувствительные души, что, подобно страдающим сенной лихорадкой, чихают от пыльцы цветов, распускающихся где-то в других краях.
Однажды, проносясь над узенькой полоской газона, ветер обронил несколько спор, и через некоторое время у самого тротуара выросли грибы. Этого не заметил никто, кроме грузчика Марковальдо, который каждое утро садился здесь на трамвай.
У этого Марковальдо были такие глаза, которые совсем не годились для горожанина. Афиши, светофоры, витрины, светящиеся вывески, объявления – словом, все ненастоящее, рассчитанное на то, чтобы привлечь внимание, никогда не задерживало его взгляда, который словно скользил по однообразным пескам пустыни. Зато от него не мог укрыться ни лист, желтеющий на ветке, ни перо, зацепившееся за водосточный желоб; слепня на спине у ломовой лошади, червоточину в крышке стола, раздавленную на тротуаре кожицу фиги – все замечал он, обо всем размышлял, каждый раз заново открывая, что меняется время года, что ему чего-то хочется и что живет он в нищете.
Итак, в одно прекрасное утро Марковальдо дожидался трамвая, в котором ездил на склад, где работал грузчиком. Вдруг у самой остановки, на бесплодной полоске пересохшей земли, из которой росли тощие деревья, он заметил что-то необычное. Там и сям возле самых стволов земля вздулась бугорками: кое-где эти бугорки треснули, и на поверхность высовывались какие-то округлые предметы.
Марковальдо наклонился, делая вид, что завязывает шнурки ботинок. Теперь он мог хорошенько рассмотреть, что это такое. То были грибы, настоящие грибы, которые лезли из земли буквально в самом центре города! В эту минуту Марковальдо показалось, что окружавший его серенький, нищий мир вдруг щедро наполнился скрытыми от глаз сокровищами и что от жизни можно, пожалуй, ожидать кое-чего, кроме жалованья, которое полагалось ему по договору, и случайного приработка, кроме семейного пособия и надбавки на дороговизну.
На работе он был рассеяннее, чем всегда, и думал о том, что, пока он здесь таскает мешки и ящики, там, во тьме, под землей, наливая земными соками свои ноздреватые тела, пробиваясь сквозь ссохшуюся твердой корой почву, молча и неторопливо растут грибы, грибы, ведомые лишь ему одному. «Одну бы дождливую ночку, и их можно собирать», – думал он и с нетерпением ждал минуты, когда сможет рассказать о своем открытии жене и шестерым ребятам.
– Что я вам скажу! – торжественно объявил он за скудным обедом. – Еще на этой неделе мы будем есть грибы! Такое будет жаркое – пальчики оближете! Помяните мое слово!
И с увлечением принялся расписывать младшим детям, которые не знали, что такое грибы, все их многочисленные виды, стараясь как можно лучше объяснить, какие они красивые, какой у них тонкий вкус и как их надо готовить. Под конец ему удалось втянуть в разговор даже жену, которая до этого казалась совершенно безучастной и как будто не верила ни одному его слову.
– А где эти грибы? – спросили ребята. – Скажи, где они растут?
При этих словах подозрение сразу погасило весь его пыл. «Вот укажи я им место, – думал он, – и они, конечно, сразу же помчатся туда, да еще целую ватагу ребятишек с собой захватят, пойдет по кварталу слух, и попадут мои грибы в чужие кастрюли». И вот то же открытие, которое разбудило в его душе любовь ко всему сущему, теперь наполнило ее завистливым беспокойством собственника, опутало ревнивым страхом и подозрительностью.
– Где это место, это уж мое дело, – ответил он. – А вы у меня смотрите, попробуйте только проболтаться кому-нибудь!
На следующее утро, подходя к остановке, Марковальдо был полон тревоги. Он склонился над газоном и с облегчением вздохнул – грибы были на месте. Они немного подросли, но так мало, что почти не поднимались над землей.
Он так и стоял наклонившись, когда почувствовал, что кто-то остановился у него за спиной. Он быстро выпрямился и, стараясь придать лицу самое безразличное выражение, оглянулся. Рядом стоял дворник и, опираясь на свою метлу, пристально смотрел на грузчика.
Дворника, которому были подведомственны грибы, звали Амадиджи. Он был молод, худ, очкаст, и Марковальдо, сам не зная за что, давно уже недолюбливал его. Может быть, ему действовали на нервы его очки, которые словно ощупывали асфальт, чтобы стереть с него самые крошечные следы жизни.
Была суббота, и свои свободные полдня Марковальдо провел возле остановки, с безучастным видом слоняясь вдоль газона, издали поглядывая на дворника и на грибы и мысленно подсчитывая, сколько нужно времени, чтобы они выросли.
Ночью пошел дождь. Как крестьянин, который после долгих месяцев засухи просыпается и радостно вскакивает от шума первых дождевых капель, так и Марковальдо, единственный во всем городе, поднялся, сел в постели и разбудил всю семью.
– Дождь! Дождь! – повторял он, вдыхая запах мокрой пыли и свежей плесени, который врывался в окно.
На заре – это было воскресенье, – забрав с собой ребят, с корзинкой, одолженной у соседки, он бегом отправился на остановку. Грибы были на месте. Они торчали у них под ногами, высовывая свои шляпки из земли, размякшей от дождя.
– Ура! – крикнули они хором и бросились собирать их.
– Папа, а посмотри, сколько вон тот синьор набрал! – крикнул вдруг Микелино.
Отец поднял голову и увидел стоявшего неподалеку Амадиджи. В руках у дворника тоже была корзина, полная грибов.
– А, так вы тоже собираете? – воскликнул Амадиджи. – Значит, их можно есть? Я тоже набрал немного, только вот сомневался, годятся ли они… А там дальше по улице еще крупнее есть. Ну ладно, раз я теперь убедился, пойду скажу своим родичам, а то они все спорят, собирать их или оставить… – И он убежал.
Марковальдо стоял как громом пораженный. Грибы еще крупнее, чем здесь! И он их не заметил! Такая богатая добыча, и вдруг ее увели из-под самого носа! Сначала он словно окаменел от гнева и ярости, потом, как бывает иногда, крушение личных стремлений вдруг превратилось в благородный порыв.
– Эй, люди! – крикнул он пассажирам, толпившимся на остановке. – Хотите поесть жареных грибов нынче вечером? Здесь на улице грибы выросли. Идемте со мной! Там на всех хватит! – и бросился догонять Амадиджи, сопровождаемый вереницей людей с зонтиками в руках – было сыро, и погода еще не устоялась.
Грибов действительно хватило на всех. Те, у кого не оказалось с собой корзин, складывали их в открытые зонтики.
– Эх, устроить бы из них общий обед! – предложил кто-то.
Но вместо этого каждый взял свои грибы и отнес домой.
Однако им пришлось-таки встретиться, и очень скоро. В тот же вечер все они оказались в одной больничной палате, куда их одного за другим привозили после промывания желудка. У всех оказалось отравление, к счастью, не тяжелое, потому что на долю каждого пришлось не так уж много грибов.
Марковальдо и Амадиджи лежали на соседних койках и с ненавистью поглядывали друг на друга.
Пути, по которым птицы каждую осень и весну совершают перелеты на юг и на север, редко проходят над городами. Высоко бороздя небо над полосатыми горбами полей, вдоль лесных опушек, порой как будто следуя за изгибами реки или впадинами долин, иногда пролетая по невидимым дорогам ветра, двигаются птичьи стаи. Но все они, едва заметив впереди вереницы городских крыш, спешат облететь их далеко стороной.
И все-таки однажды в узкой полоске неба над городской улицей появилась стайка осенних бекасов. Никто этого не заметил, кроме Марковальдо, который вечно ходил, задрав нос к небу. Марковальдо ехал на трехколесном велосипеде с фургончиком сзади. Увидев бекасов, он изо всех сил закрутил педалями, словно желая догнать птиц. Можно было подумать, будто им овладела охотничья лихорадка, хотя он в жизни не держал в руках никакого оружия, кроме солдатской винтовки.
Не спуская глаз с птиц, летящих в вышине, он мчался вперед, пока не очутился на самой середине перекрестка перед красным светофором, окруженный со всех сторон машинами, чудом не попав под колеса. В то время как полицейский с багровой физиономией записывал в книжечку его имя и адрес, Марковальдо искал глазами трепещущие в вышине крылья, но они уже скрылись вдали.
На работе он получил нагоняй за штраф.
– Мало ему, понимаешь ли, светофоров! – кричал заведующий. – Ну куда ты смотрел? Куда, балда ты пустоголовая?
– На стаю бекасов смотрел… – пробормотал Марковальдо.
– Что?
У заведующего, который был завзятым охотником, заблестели глаза. Марковальдо рассказал все по порядку.
– В субботу беру собаку, ружье – и на холмы, – бодро объявил заведующий, сразу позабыв о гневе, которым пылал минуту назад. – Начался лёт. Ясно, как день, что эту стаю вспугнули охотники на холмах, поэтому она и свернула к городу…
Весь день в голове у Марковальдо крутились и крутились, словно жернова, одни и те же мысли. «Если в субботу на холмах будет полно охотников – а это очень возможно, – то бог его знает, сколько бекасов может залететь в город… И если я не буду зевать, то, глядишь, в воскресенье отведаю жареного бекаса…»
В доме, где жил Марковальдо, была плоская крыша, а на ней протянута проволока, чтобы сушить белье. Вместе с двумя из своих сыновей Марковальдо влез на крышу, захватив с собой бидон птичьего клея, кисть и мешок кукурузы. В то время как ребята рассыпали повсюду кукурузные зерна, он, вооружившись кистью, вымазал птичьим клеем парапеты, проволоку и верхушки дымовых труб. Все это он обмазал так густо, что Микелино, младший из мальчиков, разыгравшись, чуть не прилип к парапету.
Ночью Марковальдо видел во сне крышу, а на ней – прилипших, бьющих крыльями бекасов. Его жене, более прожорливой и ленивой, снились разложенные на трубах жареные утки. Романтичной дочери грезились колибри и шляпки, украшенные их перьями, а маленький Микелино поймал во сне аиста. На следующий день каждый час то тот, то другой из ребятишек отправлялся дозором на крышу, осторожно выглядывал из слухового окна, чтобы не спугнуть добычу, если она как раз в этот миг опускается на крышу, и мчался вниз с донесением. Донесения отнюдь не были утешительными. Наконец около полудня прибежал Паолино, крича во все горло:
– Есть, папа! Иди скорей!
Прихватив мешок, Марковальдо полез на крышу. В клее увяз бедняга голубь, один из тех полуручных сизарей, которые снуют в городской толпе и прекрасно себя чувствуют на грохочущих площадях. Над голубем, пытавшимся вытащить свои крылья, увязшие в липкой кашице, на которую он неосторожно опустился, вилась стайка его товарищей, с состраданием взиравших на него сверху.
Семья Марковальдо обсасывала косточки этого тощего и жесткого голубя, который все-таки был изжарен, когда в дверь неожиданно постучали.
Это была горничная хозяйки дома.
– Синьора вас зовет! Идите скорей! – сказала она.
Марковальдо, который уже полгода не платил за квартиру и каждый день ждал выселения, с тяжелым сердцем отправился к хозяйке в бельэтаж. Едва он переступил порог гостиной, как увидел, что у хозяйки уже есть один посетитель: полицейский с багровой физиономией.
– Заходите, Марковальдо, – сказала синьора. – Вот меня предупреждают, что у нас на крыше кто-то ловит общественных голубей. Вы ничего об этом не знаете?
Марковальдо похолодел.
– Синьора! Синьора! – раздался вдруг пронзительный женский голос.
– Что там такое, Тереза?
В комнату вбежала прачка.
– Повесила я на крыше белье, стала снимать, а оно у меня все прилипло. Ну, я его посильнее потянула, чтобы отлепить, а оно рвется… Все белье испорчено! Что же теперь будет?
Марковальдо гладил себе рукой живет, словно никак не мог переварить съеденного голубя.
Главная прелесть этого круглого плоского сосуда, называемого «судок», заключается в том, что у него завинчивается крышка. Еще только начиная отвертывать ее, ты уже исходишь слюной, особенно если не знаешь, что заключено внутри, – скажем, потому, что завтрак по утрам укладывает тебе жена. Отвернув крышку, ты видишь втиснутую внутрь еду – сардельку с чечевицей, или крутые яйца со свеклой, или же поленту[13] с куском сушеной трески. Все это так здорово уложено в круглых стенках судка, ну, словно моря и континенты на круглой карте полушария, и даже если еды с гулькин нос, в судке она производит впечатление чего-то существенного и плотного. Но вот крышка отвернута и превратилась в тарелку. Теперь у тебя уже две посудины, и ты можешь начинать раскладывать содержимое судка.
Грузчик Марковальдо, с тех пор как обзавелся судком и обедает на работе, вместо того чтобы бегать домой, тоже отвинчивает крышку и, вдыхая запах кушанья, лезет за вилкой, которая у него всегда в заднем кармане брюк, завернутая в бумажный пакет. Первая обязанность, которую выполняет вилка, заключается в том, чтобы немного расшевелить застывшее в неподвижности блюдо, придать пище, стиснутой в течение стольких часов в тесной посудине, пышность и привлекательность кушанья, только что поданного на стол. Но тут становится ясно, что еды маловато. «Надо есть помедленнее», – решает Марковальдо, но жадная и проворная вилка уже отправила ему в рот несколько порядочных кусков.
Первый глоток вызывает чувство грусти: оказывается, все остыло. Но вскоре грусть сменяется радостью, радостью ощущать привычный вкус домашней кухни в такой необычной обстановке. С этой минуты Марковальдо начинает не спеша смаковать каждый кусок. Он сидит на уличной скамейке неподалеку от склада, где работает. Живет он далеко и поэтому, рассудив, что каждый день ездить домой обедать значит попусту терять время и зарабатывать лишние проколы на трамвайных билетах, он решил купить судок и теперь носит еду из дому, обедает на вольном воздухе, глядя на проходящих мимо людей, а поев, утоляет жажду из ближайшей колонки. Осенью, в ясные дни, он выбирает место где-нибудь на солнышке; порыжевшие яркие листья, опадающие с деревьев, заменяют ему салфетки; шкурка от колбасы жертвуется бродячим собакам, которые немедленно признают его своим другом, а воробьи, улучив минуту, когда поблизости не окажется прохожих, подберут хлебные крошки.
Он ест и думает: «Почему здесь мне так нравится женина стряпня, а вот дома, за руганью, в ребячьем реве, когда, о чем ни заговоришь, обязательно свернешь на долги, я в ней никакого вкуса не чувствую?» А потом ему в голову приходит мысль: «Ага, вот теперь я вспоминаю: ведь это остатки вчерашнего ужина». И его опять охватывает недовольство, может быть, оттого, что именно ему всегда приходится доедать остатки вчерашнего, холодные и уже подкисшие, а может быть, и потому, что от алюминиевого судка всякая еда немного отдает металлом. Но в мозгу все время крутится мысль: «Да, выходит, что своими выдумками жена ухитряется испортить мне аппетит даже тут, за тридевять земель от нее…»
Вдруг он замечает, что в судке уже почти ничего не осталось, и еда снова начинает казаться ему изысканным деликатесом. Он с восторгом и умилением доедает со дна последние остатки, те самые, которые больше всего отдают металлом, потом созерцает пустой, вымазанный застывшим жиром судок, и им снова овладевает дурное настроение.
Тогда он заворачивает в газету судок и вилку, запихивает все это в карман и поднимается со своего места. На работу еще рано, в большом кармане блузы позвякивают друг о друга вилка и пустой судок. Марковальдо бредет в ближайший погребок и просит налить себе стакан пополнее, а иногда заходит в кафе и не спеша выпивает чашечку кофе. Потом он разглядывает выставленные в стеклянной витрине яства, коробки дорогих конфет и уверяет себя, что на самом деле ему ничего этого не хочется, что он вообще уже ничего не хочет; после этого некоторое время смотрит на механический бильярд с единственной целью убедить себя в том, что просто убивает время и даже не думает обмануть голод. Он выходит на улицу. В трамваях опять давка: обеденный перерыв кончается, люди спешат на работу. И он тоже идет на склад.
Однажды случилось так, что жена Марковальдо по каким-то своим соображениям купила огромное количество сосисок, и три дня подряд Марковальдо ел за ужином сосиски с репой. Должно быть, эти сосиски были из собачины: от одного их запаха бесследно пропадал аппетит. Что же касается репы, мертвенно-бледной, склизкой, то из всех овощей она была единственной, которую Марковальдо не выносил с самого детства.
На четвертый день, в обед, открыв судок, он снова обнаружил в нем сосиску, облепленную салом холодную сосиску. Забывчивый Марковальдо каждый раз отвинчивал крышку своего судка с любопытством и вожделением, даже не вспоминая, чем ужинал накануне, и каждый раз неизменно испытывал разочарование. Итак, на четвертый день, снова увидев сосиску, он ткнул в нее вилкой, понюхал, поднялся со скамейки и с открытым судком в руке рассеянно побрел по улице. Прохожие с удивлением оглядывались на мужчину, который разгуливал по улице с вилкой в одной руке и открытым судком в другой и, по-видимому, никак не мог решиться отправить в рот первый кусок.
– Эй, дяденька! – крикнули из окна.
Марковальдо поднял глаза на богатый особняк и в окне бельэтажа увидел мальчика, который, облокотившись на подоконник, смотрел на улицу. Перед мальчиком стояла тарелка с едой.
– Эй, дяденька, – повторил мальчик. – Ты что ешь?
– Сосиску с репой.
– Вот счастливец! – воскликнул мальчик.
– Хм-м… – неопределенно промычал Марковальдо.
– А мне – подумай! – приходится есть жареные мозги.
Марковальдо перевел взгляд на тарелку, стоявшую на подоконнике. В тарелке пухлыми завитушками лежали нежные, как облако, мозги. У Марковальдо раздулись ноздри.
– А тебе что, не нравятся жареные мозги? – спросил он мальчика.
– Нет. Меня тут и заперли в наказание, потому что я не хочу их. Но я их все равно за окошко выброшу.
– А сосиски тебе нравятся?
– Ой, еще как! Они как змейки… А у нас в доме их никогда не едят!..
– Ну что ж, раз так, ты мне отдай свою тарелку, а я тебе свою.
– Ура! – вне себя от восторга закричал мальчик.
Он протянул Марковальдо свою фаянсовую тарелку с серебряной, разрисованной узорами вилкой, а грузчик передал ему свой судок и свою оловянную вилку. После этого оба принялись за еду – мальчик на подоконнике, а Марковальдо – на скамейке, стоявшей перед окном. Оба облизывались от удовольствия, и каждый думал про себя, что в жизни еще не пробовал ничего вкуснее.
Неожиданно за спиной у мальчика появилась гувернантка.
– Синьорино! Боже милостивый! Что это вы кушаете? – воскликнула она, всплеснув руками.
– Сосиску, – ответил мальчик.
– Кто же это вам ее дал?
– Вон тот синьор.
И мальчик указал на Марковальдо. Грузчик, за минуту до этого медленно смаковавший каждый кусок, перестал жевать.
– Боже, что я слышу! Выбросить это! Сейчас же выбросить это вон!
– Но ведь она вкусная!..
– А где ваша тарелка? Где вилка?
– У синьора, – ответил мальчик и снова указал на Марковальдо, который застыл, не донеся до рта вилку с надкусанным кусочком жареных мозгов.
Тут гувернантка принялась кричать:
– Воры! Воры! Серебро!
Марковальдо встал, в последний раз взглянул на оставшуюся нетронутой добрую половину вкусного жаркого, подошел к окну, поставил на подоконник тарелку, рядом положил вилку и, бросив на гувернантку презрительный взгляд, пошел прочь. За ним со звоном покатился по асфальту судок, послышался громкий плач мальчика и резкий стук рамы, которую захлопнули, не заботясь о целости стекол. Он наклонился и подобрал судок. От удара он немного помялся, крышка больше не завинчивалась. Сунув то и другое в карман, он пошел на работу.
Зима прошла и оставила в наследство ревматические боли. Мягкое полуденное солнце весело сияло, и Марковальдо часами просиживал на скамейке, наблюдая, как распускаются листья, и дожидаясь очередного набора рабочих. Рядом с ним обычно усаживался старичок, закутанный в ветхое, заплатанное пальто, – некий синьор Рициери, одинокий пенсионер и тоже большой любитель посидеть на солнышке. Время от времени этот синьор Рициери подскакивал, вскрикивал: «Ой!» – и еще плотнее запахивал на себе пальто. Его мучили ревматизм, ломота в суставах и в пояснице, которыми на весь год награждала его холодная, сырая зима. Чтобы утешить старичка, Марковальдо принимался подробно рассказывать, как протекает ревматизм у него самого, у его жены и старшей дочери Изолины, которая, увы, растет не слишком здоровой.
Каждый день, приходя на свое обычное место, Марковальдо приносил с собой завернутый в газету обед. В полдень он разворачивал пакет и передавал смятую газетную страницу синьору Рициери, который со словами: «Ну, ну, посмотрим, что там пишут», торопливо расправлял ее и с неизменным интересом принимался за чтение, даже если газета была двухлетней давности.
И вот однажды он наткнулся на заметку о лечении ревматизма пчелиным ядом.
– Должно быть, медом, – поправил его Марковальдо, всегда склонный к оптимизму.
– В том-то и дело, что нет! – возразил Рициери. – Здесь говорится – ядом, тем самым, какой пчелы выпускают, когда жалят!
И в подтверждение прочитал Марковальдо некоторые места из заметки. Потом они долго говорили о пчелах, об их повадках и о том, сколько может стоить такое лечение.
После этого разговора, шагая по улицам, Марковальдо прислушивался ко всякому жужжанию, провожал глазами каждое насекомое, которое появлялось поблизости. И тут на глаза ему попалась оса, большая, с толстым брюшком, разрисованным черными и желтыми полосками. Следя за ее прихотливым полетом, Марковальдо увидел, что она юркнула в дупло старого дерева, откуда тотчас же вылетело еще несколько ос. Судя по не умолкавшему ни на минуту жужжанию и по тому, что десятки насекомых сновали вокруг дупла, там было большое осиное гнездо. Не теряя ни минуты, Марковальдо принялся охотиться за осами. В кармане у него была стеклянная баночка, на дне которой оставалось еще варенье. Сняв с баночки бумажную крышечку, Марковальдо поставил ее под деревом. Почти тотчас же появилась оса, привлеченная запахом сладкого. С жужжанием покружившись над банкой, она влетела в нее, и в ту же минуту Марковальдо прикрыл баночку крышкой.
На следующий день, едва завидев синьора Рициери, Марковальдо воскликнул:
– Идите сюда, идите, сейчас я вам сделаю первый укол! И показал старичку баночку, в которой билось рассвирепевшее насекомое.
Рициери начал было отнекиваться, но Марковальдо ни под каким видом не хотел откладывать опыт и настаивал на том, чтобы он был проделан прямо здесь, на скамейке, тем более что пациенту даже не надо было раздеваться. Полный страха и надежды, синьор Рициери задрал полы своего пальто, поднял пиджак, рубашку и, раздвинув дырявое белье, обнажил то место на пояснице, где у него больше всего болело. Марковальдо приложил к его телу горлышко банки и выдернул бумажку, которой она была прикрыта. Сначала ровным счетом ничего не произошло. Оса мирно сидела на стеклянной стенке и не шевелилась. Заснула она, что ли? Желая разбудить ее, Марковальдо щелкнул пальцем по дну баночки. Оса, как видно, только этого и ждала. Сорвавшись с места, она ринулась вперед и впилась своим жалом в поясницу синьора Рициери. Старичок заорал, вскочил со скамейки и зашагал перед ней, как солдат на параде, потирая ужаленное место и бормоча какие-то невнятные ругательства, что-то вроде: «…отстерв… отстерв…»
Марковальдо сиял довольной улыбкой – ни разу еще не приходилось ему видеть старичка таким стройным и бравым. Но тут как раз подошел полицейский и уставился на них во все глаза. Марковальдо подхватил под руку синьора Рициери и, насвистывая как ни в чем не бывало, отошел от скамейки.
Домой он вернулся с баночкой, в которой билась новая оса. Правда, убедить жену сделать укол было делом не легким. Но в конце концов это ему все-таки удалось. После процедуры жена, во всяком случае, некоторое время жаловалась лишь на боль от укуса.
И вот Марковальдо принялся ловить ос одну за другой. Он сделал укол дочери, еще один – жене, так как пользу могло принести только регулярное лечение, и в заключение решил испытать свой метод на себе. Тут ребята – кому не известно, какие они обезьяны? – стали наперебой кричать:
– И мне! И мне!
Но Марковальдо предпочел снабдить их баночками и отправить на ловлю новых ос, чтобы не истощились запасы.
Синьор Рициери пришел к нему на дом, и не один, а в сопровождении другого старичка, кавальере Ульрико, который волочил ногу и желал сию же минуту начать лечение.
Молва о лекарском искусстве Марковальдо распространялась все дальше. Теперь уже он пользовал пациентов одного за другим и всегда имел наготове с полдюжины ос, содержавшихся в отдельных баночках, аккуратно расставленных на столике. Он прикладывал баночки к поясницам своих пациентов с таким видом, словно это были не баночки, а настоящие шприцы, потом вытаскивал прикрывавшие их бумажки, и после того, как оса запускала в кожу больного свое жало, небрежным жестом заправского медика протирал укушенное место ваткой, смоченной в спирту. С помощью импровизированной ширмы он перегородил свою квартиру, состоявшую из одной комнаты, в которой спала вся семья, на две части: приемную и врачебный кабинет. В приемной распоряжалась жена Марковальдо. Она вводила пациентов и собирала с них гонорар. Опустевшие баночки передавались ребятам, которые немедленно бежали к осиному гнезду и пополняли запасы. Частенько их тоже жалила какая-нибудь оса, но теперь они почти никогда не плакали, помня, что осиные укусы полезны для здоровья.
В тот год ревматизм расползся среди горожан, словно щупальца гигантского спрута; известность лекаря Марковальдо росла не по дням, а по часам. В субботу после обеда он увидел у себя в мансарде целую толпу больных мужчин и женщин: одни стояли, прижимая руку к пояснице, другие хватались за бок, некоторые были в лохмотьях и очень походили на нищих, иные производили впечатление людей с достатком, но всех их привлекла новизна этого необычного лекарства.
– Быстро, – крикнул Марковальдо троим из своих ребят, – берите банки и отправляйтесь за осами! Наловите как можно больше.
Ребята убежали.
День стоял солнечный, по улице с жужжанием носилось множество ос. Ребята обычно ловили их поодиночке довольно далеко от дерева, в котором было осиное гнездо. Но сегодня, желая как можно скорее наловить побольше ос, Микелино начал охотиться за ними возле самого дупла.
– Вот как надо ловить, – говорил он братьям, стараясь накрыть баночкой осу, только что усевшуюся рядом с ним.
Но она каждый раз взвивалась в воздух, отлетала немного и снова опускалась все ближе и ближе к гнезду. Под конец она уселась на самом краю дупла. Микелино уже готов был накрыть ее баночкой, как вдруг увидел двух здоровенных ос, которые летели прямо на него, словно намереваясь впиться ему в лицо. Он отмахнулся от них, но сейчас же почувствовал боль укусов. Вскрикнув, он выпустил из рук баночку. В следующую секунду, поняв, что натворил, он забыл о боли: баночка упала прямо в осиное гнездо. Жужжание мгновенно смолкло, из дупла не вылетело больше ни одной осы. У Микелино даже не было сил закричать. Он отступил на шаг, но тут из дупла, оглушительно жужжа, вырвалась густая черная туча. Это был рой взбесившихся от ярости ос.
Микелино заорал не своим голосом и бросился бежать так, как не бегал еще ни разу в жизни. В первую минуту его братьям даже показалось, что он превратился в паровоз, потому что темное облако, развевавшееся за ним, очень напоминало черные клубы дыма, вырывающиеся из паровозной трубы.
Куда обычно бежит ребенок, спасаясь от опасности? Конечно, домой! То же самое сделал и Микелино. Прохожие так и не успели толком разобрать, что это за привидение с воем и жужжанием промчалось по улицам, – то ли облако, то ли человеческое существо.
А между тем Марковальдо успокаивал своих пациентов.
– Имейте терпение, – говорил он. – Осы сию минуту будут здесь…
Тут дверь распахнулась, и в приемную влетел целый осиный рой. Что касается Микелино, который вбежал в комнату и сразу же сунул голову в лоханку с водой, то его просто не заметили. В мгновение ока вся комната наполнилась осами. Тщетно пытаясь разогнать их, пациенты Марковальдо принялись размахивать руками, ревматики вдруг обнаружили чудеса ловкости и проворства, скрюченные суставы разогнулись и заработали с яростной быстротой…
Первыми прибыли пожарные, за ними «Скорая помощь». Лежа на больничной кровати, весь искусанный и распухший до неузнаваемости, Марковальдо не осмеливался отвечать на упреки и ругательства, которые сыпались на него с соседних коек, занятых его недавними пациентами.
Холод имеет тысячу форм и знает тысячу способов передвигаться по свету. В море он мчится, как табун диких лошадей, на деревни обрушивается, словно туча саранчи, в городах он, как клинок кинжала, перерезает улицы и просовывается в щели нетопленых домов. В тот вечер в доме Марковальдо кончились последние щепки, и вся семья, закутавшись в пальто, смотрела, как сереют и гаснут в печи последние угольки. У каждого вместе с дыханием изо рта вырывались легкие облачка пара. Никто не произносил ни слова, за них говорили эти белые облачка. У жены они были длинные-длинные, как вздохи, у ребят облачка получались маленькие и круглые, как мыльные пузыри, а у Марковальдо они взлетали вверх короткими рывками, словно проблески гения, которые возникают и тотчас же гаснут.
Наконец Марковальдо решился.
– Пойду за дровами, – объявил он. – Где-нибудь да найду.
Он запихал четыре или пять газет между пиджаком и рубашкой, спрятал под пальто зубастую пилу и, провожаемый долгими, полными надежды взглядами своих домашних, вышел за дверь и двинулся по ночным улицам, на каждом шагу громко шелестя газетами и ежеминутно поправляя вылезавшую из-под воротника пилу.
Искать дрова в городе. Шутка сказать!
Марковальдо направил свои стопы прямехонько к жиденькому и узенькому скверику, стиснутому между двумя улицами. Там не было ни души. Марковальдо осматривал одно за другим голые деревца и думал о семье, о тех, кто, дрожа от холода, ждал его возвращения.
Маленький Микелино, стуча зубами, читал сказки, взятые в школьной библиотеке. Одна сказка была о том, как маленький мальчик, сын дровосека, взял топор и отправился в лес за дровами.
– Вот куда надо идти! – воскликнул Микелино. – В лес. Вот где дров-то!
Он родился и вырос в городе и никогда в жизни не видел леса, даже издали… Сговориться с обоими братьями было минутным делом. Один взял топор, другой – кочергу, третий – веревку, все трое попрощались с мамой и отправились на поиски леса.
Они шагали по освещенному фонарями городу и не видели ничего, кроме домов. Не было даже намека на какой-нибудь лес. Время от времени им попадались редкие прохожие, но ребята не осмеливались спросить у них, где тут лес. Они шли, шли и, наконец, добрались до такого места, где дома кончались, а улица переходила в шоссе.
По обе стороны шоссе ребята увидели лес – густые заросли диковинных деревьев, закрывавших от глаз равнину. Стволы у деревьев были тоненькие, как палочки, и росли у одних прямо, а у других совсем косо. Их кроны, плоские и длинные, имели очень странную форму, а когда проезжавший автомобиль освещал их своими фарами, ребята видели, что и цвет у них тоже какой-то странный. Их ветви в виде тюбика зубной пасты, человеческого лица, головки сыра, руки, бритвы, бутылки, коровы и даже автомобильной шины, были покрыты листвой из всех букв алфавита.
– Ура! – закричал Микелино. – Вот он, лес!
Его братья, которые как завороженные смотрели на луну, поднимавшуюся из-за этих фантастических черных призраков, в один голос воскликнули:
– Как красиво!..
Но Микелино тотчас же напомнил им о цели их путешествия. Дрова! Тогда они подрубили одно деревце в виде желтого цветка примулы, разломали его на куски и потащили домой.
Вернувшись с жалкой охапкой мокрых веток, Марковальдо увидел весело потрескивавшую печку.
– Где вы это взяли? – воскликнул он, указывая на остатки рекламного щита, который был из фанеры и сгорал очень быстро.
– В лесу! – ответили ребята.
– В каком еще лесу?
– А в том, что на шоссе. Там их полно!
Раз это так просто, а в доме снова не осталось ни полена, то имеет смысл последовать примеру ребят. Марковальдо снова взял пилу и направился в сторону шоссе.
Астольфо, агент дорожной полиции, был немного близорук, и очки ему были просто необходимы, в особенности по ночам, когда он объезжал свой участок на мотоцикле. Но он не смел даже заикнуться о них, опасаясь, что это неблагоприятно отразится на его карьере.
Сегодня вечером им объявили, что на шоссе ватага сорванцов-мальчишек все время ломает рекламные щиты. И вот Астольфо едет осматривать свой участок.
На всем пути Астольфо по обе стороны дороги тянутся заросли броских, кривляющихся фигур. Щуря близорукие глаза, он осматривает их одну за другой. Вот в свете мотоциклетной фары появился какой-то шалопай, взобравшийся на щит. Астольфо тормозит.
– Эй! Что ты там делаешь? – кричит он. – Слезай сию же минуту!
Но мальчишка не шевелится и продолжает показывать ему язык. Астольфо подходит ближе и видит, что это реклама сыра, а на ней – толстощекий, облизывающийся бутуз.
– Ну и ну!.. – вздыхает Астольфо и, снова устроившись в седле, мчится дальше.
Немного погодя в тени огромного щита появляется чье-то грустное испуганное лицо.
– Ни с места! Не вздумайте удрать!
Но никто не удирает. Эта горестная физиономия, пририсованная прямо к ноге, сплошь покрытой мозолями, рекламирует мозолин.
– Прошу прощения, – бормочет Астольфо и едет дальше.
На щите, рекламирующем примочки от мигрени, изображена гигантская голова человека, закрывшего руками глаза от нестерпимой боли. Астольфо подъезжает поближе, и его фара освещает Марковальдо, который взгромоздился на самую верхушку рекламного щита, чтобы отпилить от него кусок. Ослепленный ярким светом, Марковальдо съеживается, делается совсем маленьким и застывает, уцепившись за ухо огромной головы, из которой торчит пила, добравшаяся уже до половины лба.
Астольфо принимается внимательно рассматривать рекламу.
– Ага, – говорит он, – примочки Стаппа. Сильная реклама! Здорово придумали! А человечек с пилой там, наверху, это мигрень, от которой голова раскалывается пополам. Я сразу понял!
И он едет дальше, очень довольный.
Вокруг безмолвие и холод. Марковальдо облегченно вздыхает, выпрямляется на неудобном насесте и снова берется за работу. В залитое луной небо ввинчивается приглушенное кряканье пилы.
– Этим ребятам, – сказал врач из поликлиники, – нужно было бы немного подышать свежим воздухом где-нибудь повыше, побегать по лугам…
Он сидел на стуле между кроватями в полуподвальной комнате, где жила теперь семья Марковальдо, и прижимал стетоскоп к спинке маленькой Терезы между остренькими лопатками, торчавшими, словно крылышки неоперившегося птенца. Кроватей было две. В головах и в ногах каждой из них из-под одеяла виднелось детское лицо с пылающими щеками и блестящими глазами: все четверо были больны.
– По каким лугам? Как клумба на площади, да? – спросил Микелино.
– А повыше, значит, на небоскребе? – поинтересовался Филиппетто.
– А раз воздух свежий, значит его можно кушать? – спросил Даниеле.
Тощий длинный Марковальдо и его маленькая коренастая жена стояли, облокотившись, по обе стороны старенького хромоногого комода. Услышав слова доктора, они, не меняя позы, разом подняли и бессильно уронили свободную руку и пробормотали:
– Да куда же вы хотите, чтобы мы их… Восемь ртов, в долгу как в шелку, как же вы хотите, чтобы мы все это устроили?..
– Самое лучшее место, куда мы можем их послать, – уточнил Марковальдо, – это на улицу.
– Скоро у нас его будет вдоволь, свежего воздуха, – добавила жена, – вот как вытурят нас из дому, и придется нам спать на бульваре…
Как-то в субботу после обеда Марковальдо забрал ребят, только что оправившихся после болезни, и повез их погулять на холм. Район, где они жили, был от холмов дальше, чем все другие районы города, и, чтобы добраться до первых склонов, им пришлось тащиться через весь город в переполненном трамвае. Всю дорогу ребята ничего не видели, кроме ног пассажиров, стиснувших их со всех сторон. Но мало-помалу трамвай опустел, за окошками, к которым, наконец, можно было пробраться, показалась поднимавшаяся в гору аллея. Они доехали до конечной остановки, а дальше пошли пешком.
Стояли первые весенние дни. Под теплым солнышком зацветали деревья. Ребята смотрели по сторонам, немного растерянные. Марковальдо повел их по дорожке, ступеньками поднимавшейся вверх по зеленому склону.
– Почему все лестница, лестница, а дома наверху нет? – спросил Микелино.
– Это не такая лестница, как в городе. Это как улица.
– Улица… А как же машины по ступенькам влезают?
По обе стороны потянулись глухие стены, за которыми цвели сады.
– Стены, а крыши нет… Их разбомбили, да?
– Это сады… ну, вроде дворов, что ли… – принялся объяснять отец. – Дома внутри за стенами, их за деревьями не видать.
Микелино недоверчиво покачал головой.
– Да, дворы… Дворы всегда внутри дома, а снаружи дворы не бывают.
Тут вмешалась Терезина.
– А в этих домах кто живет, деревья? – спросила она.
По мере того как они поднимались, Марковальдо казалось, что постепенно отстают, остаются где-то позади и запах плесени, преследовавший его в складе, где он по восемь часов в день ворочал тюки, и пятна сырости, расползавшиеся по стенам его квартиры, и столбы пыли, золотившейся в узких полосках солнца, которое иногда заглядывало в окна, и приступы кашля, мучившего его по ночам. Да и ребята казались ему сейчас не такими желтыми и хрупкими, они словно слились в одно целое с этим светом и зеленью.
– Ну, нравится вам здесь? – спросил он.
– Ага.
– А почему?
– Полицейских нет. Можно траву рвать и камнями кидаться.
– Ну, а дышать, дышать вам нравится?
– Нет.
– Так ведь здесь-то и есть свежий воздух!
Ребята начали жевать.
– Ну да!.. Он – никакой.
Тем временем они поднялись почти на самую вершину холма. За одним из поворотов глубоко под собой они увидели свой город – расплывчатые пятна кварталов, закутавшиеся в серую паутину улиц. Никогда в жизни ребята еще не бегали и не кувыркались так, как здесь, на лужайке. Потянуло свежим ветерком, время близилось к вечеру. В городе смущенно замигали первые огоньки. И тут Марковальдо захлестнуло такое же чувство, какое он испытал в юности, впервые подходя к этому городу, и его, как и в тот раз, потянуло к этим улицам, к этим огонькам, словно там для него было приготовлено бог знает что. В небе проносились ласточки и бросались вниз головой на город.
В сгустившихся сумерках он разглядел черную тень своего района, который сейчас показался ему болотистой свинцовой равниной, покрытой плотной чешуей крыш, над которыми развевались лохмотья дыма. И ему стало грустно, что нужно возвращаться туда.
Свежело. Наверно, уже надо было созывать ребят. Но, увидев, как они преспокойно раскачиваются, ухватившись за нижние ветви дерева, он отбросил эту мысль. К нему подбежал Микелино и спросил:
– Папа, а почему мы не можем здесь жить?
– Почему! Да потому, дурачок, что тут нет домов и вообще никого нет! – буркнул Марковальдо с досадой, потому что сам только что думал о том, как было бы здорово здесь поселиться.
– Как же никого нет? – возразил Микелино. – А вон те синьоры? Посмотри-ка.
В сгущавшихся сумерках с лугов спускалась группа мужчин. Среди них были и молодые и уже пожилые, все в колпаках, с палками в руках и в одинаковых неуклюжих серых костюмах, похожих на пижамы. Мужчины шли группами по нескольку человек, многие громко переговаривались и смеялись. Некоторые опирались на свои палки, другие волочили их за собой, повесив на согнутую руку.
– Кто это? Куда они идут? – спросил Микелино.
Но Марковальдо продолжал молча смотреть на приближавшихся людей. Один из них прошел совсем близко – это был толстый мужчина лет под сорок.
– Добрый вечер, – сказал он. – Ну, что новенького слышно в городе?
– Добрый вечер, – ответил Марковальдо. – А что вас интересует?
– Да ничего особенного, – отозвался мужчина, останавливаясь. – Это я просто так сказал.
У мужчины было широкое бледное лицо с яркими, почти багровыми пятнами румянца на скулах.
– Я всегда так спрашиваю, если встречаю кого-нибудь из города, – продолжал он. – Ведь вот уже три месяца как я здесь. Понимаете?
– И никогда не спускаетесь?..
Мужчина пожал плечами.
– Только когда врачи позволяют, – ответил он с коротким смехом. – Врачи и вот это… – он постучал пальцем по груди и снова засмеялся коротким, задыхающимся смехом. – Два раза меня выписывали, говорили – вылечился. А только на фабрику приду – опять все сначала. Опять затемнение, и опять сюда отправляют. Потеха!
– И они тоже?.. – спросил Марковальдо, кивая в сторону бродивших вокруг по лужайке серых фигур и в то же время ища глазами Филиппетто, Терезу и Даниеле, которые куда-то запропастились.
– Соседи по даче… – отозвался мужчина и подмигнул. – Сейчас у нас прогулка перед отбоем. Нас рано спать укладывают… Конечно, с территории уходить нельзя…
– С какой территории?
– Да как же, это ведь участок санатория. А вы и не знали?
Марковальдо взял за руку притихшего Микелино, который прислушивался к разговору старших. Вечер быстро поднимался по склонам холма. Там, внизу, уже невозможно стало различить район, в котором жил Марковальдо. Казалось, что не он проглочен тенью, а, наоборот, тень от него расползлась во все стороны и накрыла город. Пора было возвращаться домой.
– Тереза! Филиппетто! – позвал Марковальдо и двинулся на поиски детей. – Извините, – добавил он, обращаясь к мужчине, – понимаете, куда-то исчезли мои ребятишки.
– Да вон они, – ответил тот, подняв бровь, – вон, вишни рвут.
В низинке Марковальдо увидел дерево. Вокруг толпились мужчины в серых пижамах. Своими загнутыми палками они пригибали ветки и срывали с них ягоды. И Тереза и оба мальчика, очень довольные, тоже стояли под деревом, срывали вишни, брали их из рук мужчин и смеялись вместе с ними.
– Поздно, ребята! – крикнул Марковальдо. – Уже холодно. Пошли домой.
Толстый мужчина поднял свою палку и, указывая на вереницы огней, которые зажглись внизу, сказал:
– Каждый вечер я с этой самой палкой устраиваю себе прогулку по городу. Выберу какую-нибудь улицу и вожу палкой по ниточке фонарей. Останавливаюсь возле витрин, встречаю знакомых, здороваюсь… Когда пойдете по городу, вспомните о моей палке. Она будет следовать за вами…
Подошли ребята. Они были в венках из листьев и шли за руку с больными.
– Ой, папа, как здесь хорошо! – воскликнула Тереза. – Мы еще придем сюда поиграть, да?
– Папа, – не выдержал Микелино, – ну почему мы не можем здесь жить, вместе вот с этими синьорами?
– Поздно, поздно, ребята, – заторопился Марковальдо. – Попрощайтесь с синьорами. Скажите: «Спасибо за вишни». Ну, пошли, пошли!
И они пустились в обратный путь. Все устали. Марковальдо молчал и не отвечал на вопросы ребят. Филиппетто захотел на руки, Даниеле – на закорки, Тереза, повиснув на отцовской руке, плелась сзади. Только Микелино, самый старший из ребят, шел впереди всех и поддавал ногами камешки.
И вот наступает день, когда тебя выписывают из больницы. Об этом знаешь с самого утра, и если ты уже можешь передвигать ноги, то сразу же принимаешься ковылять в узеньких проходах между койками, чтобы научиться ходить так, как ходят на воле, насвистываешь, строишь из себя здорового перед прочими больными, и все это вовсе не для того, чтобы вызвать их зависть, а просто ради удовольствия сказать им что-нибудь ободряющее. За высокими окнами ты видишь солнце или, если на дворе пасмурно, серые тучи, слышишь городской шум, но все это не такое, как раньше, когда и этот свет и эти голоса доносились из недостижимого мира, будили тебя по утрам, пробиваясь сквозь железную спинку казенной койки. Теперь этот мир там, за окнами, – снова твой. Выздоровев, ты воспринимаешь его как самый обыкновенный, будничный, и вдруг начинаешь чувствовать запах больницы.
Именно так однажды утром недовольно поводил носом выздоровевший Марковальдо, который сидел, дожидаясь, когда ему выпишут справку и отпустят на все четыре стороны. Доктор взял бумаги, сказал: «Подождите здесь», – и оставил его одного в кабинете. Марковальдо смотрел на выкрашенную белой краской и давно уже опостылевшую ему мебель, на пробирки с какими-то зловещими составами и старался доказать себе, что покидает все это с восторгом. Однако ему никак не удавалось почувствовать ту радость, которую полагается испытывать в этом случае. Может быть, ему мешала мысль о том, что завтра уже нужно возвращаться на склад и снова ворочать тюки и ящики, а может быть, думы о тех лишениях, какие пришлось испытать его детям, пока он валялся на больничной койке. Но больше всего его радость отравлял туман, висевший за окном: казалось, стоит выйти из больничных дверей, и сразу очутишься в пустоте и без следа исчезнешь, погрузившись в пропитанное сыростью ничто. И он шарил вокруг глазами, подталкиваемый инстинктивным желанием найти что-нибудь, что согрело бы душу, но все, что он видел вокруг себя, напоминало о страданиях и болезнях.
И тут он заметил клетку с кроликом. Кролик был весь белый, с длинной пушистой шерстью, розовым треугольным носиком и растерянными красными глазами. Его прозрачные, почти совсем голые уши были плотно прижаты к спине. Нельзя сказать, чтобы он был очень большой, однако его овальное тело с трудом помещалось в тесной клетке и даже слегка выгибало ее проволочную сетку, сквозь которую высовывались чуть заметно вздрагивавшие пучки белой шерсти. Напротив клетки на столике лежали остатки травы и морковка. В голове у Марковальдо сейчас же мелькнула мысль: каково-то этому несчастному сидеть в такой тесноте, смотреть на морковку и не иметь возможности достать ее. Недолго думая, он открыл клетку. Но кролик не выскочил. Он сидел неподвижно, и только мордочка его все время шевелилась, словно он в утешение себе все время делал вид, будто жует. Марковальдо взял со стола морковку, сунул ее кролику под нос, а потом отодвинул, чтобы выманить его из клетки. Кролик двинулся за морковкой, осторожно откусил кусочек и принялся проворно уписывать ее прямо из рук Марковальдо. Тот погладил зверька по спине, потом машинально пощупал, чтобы проверить, толстый он или нет. Под мягкой шерсткой довольно ясно чувствовались кости. Это обстоятельство и жадность, с какой кролик набросился на морковку, убедили Марковальдо, что беднягу держат впроголодь. «Эх, если бы это был мой кролик! Уж я бы его раскормил, что он бы сразу стал, как шарик!» – подумал он и посмотрел на кролика добрыми глазами кроликовода, в душе которого любовь к животному уживается с предвкушением будущего жаркого. Что же это получается? В самую последнюю минуту, когда после многих, многих дней безрадостного заключения в палате он уже готовится покинуть стены этой больницы, вдруг оказывается, что здесь был друг, который мог бы заполнить его мысли, оживить каждый час его жизни. И вот сейчас он должен бросить этого друга на произвол судьбы и вернуться в туманный город, где совсем не бывает кроликов.
От морковки уже почти ничего не осталось, и Марковальдо, взяв зверька на руки, стал оглядываться по сторонам и искать, чем бы еще его угостить. Он приблизил его мордочку к листочкам герани, стоявшей в горшке на письменном столе доктора, но кролик недвусмысленно дал понять, что такая еда ему не по вкусу. В этот момент за дверью послышались шаги доктора. Как объяснить ему, зачем он взял кролика? На Марковальдо был его рабочий комбинезон, перетянутый в талии поясом. Не теряя ни секунды, он сунул кролика за пазуху, быстро застегнул пуговицы, а чтобы доктор не заметил шевелящегося горба, неожиданно появившегося у него на груди, он затолкал кролика себе за спину. Испуганный зверек сидел тихо. Марковальдо взял свои бумаги и быстро перегнал кролика на грудь, потому что теперь ему предстояло повернуться и выйти. Так, с кроликом за пазухой, он и ушел из больницы, а очутившись на улице, сразу же отправился на работу.
– Ну, выздоровел наконец? – пробурчал шеф, увидев входящего Марковальдо. – Постой, что это у тебя такое? Груди, что ли, тебе присобачили?
– Это согревающий компресс против судорог, – не моргнув, ответил Марковальдо.
Но тут кролику вздумалось прыгнуть, и Марковальдо дернулся, как эпилептик.
– Ты чего это корчишься? – удивился шеф.
– Да так, ничего… Икаю, – пробормотал Марковальдо и, подтолкнув кролика рукой, перегнал его за спину.
– Видно, тебя все-таки не долечили, – заметил шеф.
Кролик между тем делал отчаянные попытки вскарабкаться Марковальдо на спину, и, чтобы сбросить его, последнему то и дело приходилось передергивать плечами.
– Э! Да тебя трясет! – воскликнул шеф. – Отправляйся-ка домой, отпускаю тебя еще на денек. Но смотри, чтобы к завтрашнему дню выздороветь!
Домой Марковальдо явился, неся кролика за уши, словно удачливый охотник.
– Папа! Папа! – радостно запрыгали ребята, бросаясь к нему навстречу. – Ой, где ты его взял? Ты его нам подаришь? Это нам подарок? – наперебой затараторили они, и все разом потянулись к кролику.
– Пришел, значит? – сказала жена, и уже по тому взгляду, который она на него бросила, Марковальдо понял, что все время, проведенное им в больнице, она употребила исключительно на то, чтобы накопить еще больше злобы против него. – А что ты собираешься делать с этой тварью? Хочешь, чтобы она все загадила?
Сдвинув посуду, Марковальдо посадил кролика в центре стола. Зверек распластался на нем, как будто хотел сделаться незаметным.
– Кто тронет его – тому несдобровать! – сказал Марковальдо. – Это наш кролик, и он будет спокойно жить и жиреть до рождества.
– А он умеет стоять на задних лапках? – спросил Микелино, пытаясь приподнять кролика за передние лапы. Потом вдруг спросил: – А это кролик или крольчиха?
О том, что это может быть крольчиха, Марковальдо как-то не подумал. Теперь в голове у него возник новый план. Если это самка, то можно найти самца и получить от них крольчат… А крольчат можно вырастить… Постепенно сырые стены его квартиры растаяли, он уже видел зеленую ферму, раскинувшуюся среди полей.
Кролик оказался самцом. Но мысль о крольчатнике уже крепко засела в голове Марковальдо. Ладно, пусть он самец, но какой самец? Загляденье! В конце концов ему можно найти невесту, а когда родятся крольчата – поделить их с хозяином самки.
– А чем мы его кормить будем? – со злостью спросила жена. – Самим-то есть нечего, а тут еще…
– Это уж предоставь мне, – отрезал Марковальдо.
На следующий день, придя на работу, он первым долгом взялся за цветы, которые росли в горшках по комнатам дирекции: он должен был каждое утро выносить их во двор, поливать и снова расставлять по местам. Оторвав от каждого растения по листу, он спрятал эти широкие, блестящие сверху и матовые с изнанки листья в карман комбинезона. Потом ему встретилась сотрудница, которая шла на работу с букетиком цветов.
– Это что же, от поклонника? – спросил он. – Подарите мне один, а?..
И цветок тоже отправился в карман.
Мальчику, который чистил грушу, он сказал:
– Оставь мне кожицу.
Вот таким образом – тут листочек, здесь кожицу, там цветок – он и надеялся прокормить зверька.
Однако через некоторое время к нему прибежали с известием, что его вызывает шеф. «Верно, заметили, что я оборвал листья», – подумал Марковальдо, который уже привык постоянно чувствовать за собой какую-нибудь вину.
У шефа он увидел доктора из больницы, где недавно лежал, двух санитаров из Красного Креста и полицейского.
– Слушай, – сразу же заговорил доктор, – у меня из кабинета исчез кролик. Если ты о нем что-нибудь знаешь, то очень прошу тебя, не валяй дурака и говори, где он. Потому что мы привили ему бациллы одной страшной болезни, и он может разнести их по всему городу. Я не спрашиваю тебя, съел ты его или нет. Если бы ты его съел, тебя бы уже давно не было в живых.
На улице дожидалась карета «Скорой помощи». Все пятеро бегом спустились с лестницы, поспешно прыгнули в машину и, оглашая улицы воем сирены, сломя голову помчались к дому Марковальдо. Карета неслась по улицам и проспектам, оставляя на асфальте странные следы в виде листьев, кожуры, цветов, которые Марковальдо с болью в сердце выбрасывал из окошка.
В это утро жена Марковальдо в отчаянии ломала голову над тем, чем накормить ребят. Тут на глаза ей попался кролик, которого притащил накануне муж. Сейчас этот кролик сидел в сооруженной наспех клетке, на подстилке из обрывков старых газет.
«А ведь он, пожалуй, подоспел как раз кстати, – подумала она. – Денег ни гроша, получка вся ушла на дорогие лекарства, за которые больница, видите ли, не платит, в долг ни в одной лавке больше не дают… А тут разводи кроликов или дожидайся рождества! Нам сейчас только о рождественских обедах думать! Сами сидим не евши, а тут еще кролика откармливай!..»
– Изолина, – сказала она, подходя к дочери, – ты уже большая, пора тебе научиться готовить кролика. Сперва его нужно зарезать, потом ободрать, ну, а потом я тебе покажу, что с ним делать.
Изолина читала какую-то любовную историю в газетном приложении.
– Не-е… – промычала она. – Лучше ты начинай. Зарежь его, обдери, а потом я буду смотреть, как его готовят.
– Хороша! – воскликнула мать. – Да разве у меня хватит сердца убить? Хотя я и знаю, что это плевое дело. Нужно взять его за уши и чем-нибудь стукнуть посильнее вот здесь, по затылку. Ну, а уж ободрать его… Там видно будет…
– И не думай! – отозвалась дочь, не поднимая носа от газеты. – Чтобы я била по затылку живого кролика! Да ни за что! И обдирать не стану!
Трое младших ребятишек, широко раскрыв глаза, прислушивались к этому диалогу.
Мать с минуту постояла в задумчивости, потом посмотрела на них и сказала:
– А ну-ка, дети…
Ребята, как по команде, повернулись и двинулись вон из комнаты.
– Стойте, куда вы? – воскликнула мать. – Я просто хотела сказать: может, вам хочется погулять с кроликом? Мы привяжем ему на шею красивую ленточку.
Ребята остановились и посмотрели матери в глаза.
– А где погулять? – спросил Микелино.
– Ну, где-нибудь… А потом зайдите к синьоре Диомире. Отведите к ней кролика и попросите ее зарезать его и ободрать шкурку. Она ведь на все руки… И не забудьте сказать «пожалуйста».
Мать задела нужную струну. Кому не известно, что дети увлекаются тем, что им интересно, а об остальном предпочитают не думать? Нашли длинную ленту сиреневого цвета, один ее конец обвязали вокруг шеи зверька, другой ребята зажали в руке, как поводок, и поволокли за собой упиравшегося и наполовину задушенного кролика.
– И скажите синьоре Диомире, – крикнула им вслед мать, – что если она приготовит его, то может взять себе заднюю ножку! Хотя нет, лучше пусть возьмет голову. А впрочем, пусть сама, как хочет…
Не успели ребята скрыться за дверью, как квартира Марковальдо была окружена и захвачена санитарами, врачами, карабинерами и полицейскими. Марковальдо стоял между ними ни жив, ни мертв от страха.
– Здесь кролик, которого унесли из больницы? Скорее покажите, где он, только не трогайте руками – он заражен страшной, неизлечимой болезнью!
Марковальдо подвел их к клетке, но она была пуста.
– Уже съели?
– Нет, нет!
– А где же он?
– У синьоры Диомиры!
Погоня бросилась по новому следу.
Постучали к синьоре Диомире.
– Кролик? Какой кролик? Вы с ума сошли!
При виде незнакомых людей в белых халатах и полицейских мундирах, вломившихся к ней в комнату и будто бы разыскивающих какого-то кролика, старушку чуть не хватил удар. О кролике Марковальдо она ровным счетом ничего не знала.
Старушка говорила истинную правду. Дело в том, что, желая спасти кролика, ребятишки решили отвести его в надежное место, немножко поиграть с ним и отпустить на волю. Поэтому вместо того чтобы остановиться на площадке перед дверью синьоры Диомиры, они полезли выше, пока не очутились на плоской крыше, огражденной парапетом. А матери они решили сказать, что кролик порвал поводок и убежал. На самом же деле на свете, пожалуй, не нашлось бы другого животного, менее способного к бегству, чем этот кролик. Даже втащить его на лестницу было нелегкой задачей. На каждой ступеньке он испуганно приседал, и под конец ребятам пришлось взять его на руки и самим тащить наверх.
Оказавшись на крыше, они попробовали заставить его побегать – он не бежал. Посадили на карниз, чтобы посмотреть, может ли он ходить, как кошка, но у него, как видно, закружилась голова. Потом они попытались устроить его на телевизионной антенне. Интересно, умеет ли он балансировать? Нет, он падал. Наконец ребятам надоело с ним возиться. Они оборвали ленточку, пустили зверька на свободу и ушли; теперь перед ним открывался путь на крыши, расстилавшиеся впереди, словно покатые ребристые волны застывшего моря.
Оставшись один, кролик начал двигаться. Он сделал несколько маленьких прыжков, огляделся, направился в другую сторону, снова повернулся и не спеша запрыгал по крышам. Он родился в неволе и не представлял себе, что такое безграничная свобода. Он не знал большего блага, чем возможность хоть минуту не дрожать от страха. И вот сейчас, пожалуй впервые за всю жизнь, он не видел поблизости ничего такого, что внушало бы ему страх, и он мог спокойно погулять. Правда, место это было не совсем обычное, но он этого не знал. Ведь у него не было ясного представления о том, что обычно и что необычно. К тому же, с тех пор как он почувствовал внутри гложущую, необъяснимую боль, окружающий мир интересовал его все меньше и меньше. Он просто бродил по крышам, а кошки, завидев неизвестное существо, скачущее им навстречу, испуганно пятились.
Между тем кролик, петляющий по крыше, не остался незамеченным – за ним наблюдали из слуховых и чердачных окошек, с террасок перед окнами мансард. Потом один выставил на подоконник блюдечко с салатом и, спрятавшись за занавеску, принялся напряженно следить за движениями зверька, другой бросил на черепицу огрызок груши и окружил ее веревочной петлей, третий разложил по краю крыши кусочки моркови, подведя эту дорожку к своему окну. Всех обитателей чердака воодушевлял один лозунг – кролик! Правда, для каждой семьи он звучал по-разному. Например: «Кролик под соусом!», или: «Фрикасе из кролика!», или: «Жаркое из кролика!»
Но зверек, наверное, почувствовал коварство людей, молча предлагавших ему еду, и, хотя его мучал голод, отнесся к этим предложениям недоверчиво. Он знал, что каждый раз, когда люди, приманивая его, предлагали еду, обязательно появлялось что-то темное, причиняющее боль: то в тело его вонзались шприц или скальпель, то его насильно засовывали за пазуху куртки, которую застегивали на пуговицы, то тащили за ленту, обмотанную вокруг шеи… И воспоминания обо всех этих муках сливались с болью, которую он чувствовал во всем теле, с медленным изменением в каких-то внутренних органах, настораживавшим его, с предчувствием смерти. И с голодом. Но он словно знал, что из всех страданий, терзавших его, только голод может быть утолен и что эти коварные человеческие существа способны не только мучить его, но также и защитить, дать ему кров и тепло, в которых он нуждался не меньше, чем в пище. И он решил сдаться, вступить в игру, затеянную людьми, а там будь что будет. Подобравшись к кусочкам моркови, он принялся поедать их один за другим, с каждым шагом приближаясь к окну. Он прекрасно знал, что в конце его ждет неволя и новые мучения, и все-таки с удовольствием и – кто знает? – может быть, в последний раз в жизни ощущал приятный запах земли, исходивший от моркови. Вот он уже возле окна, вот сейчас протянется рука и схватит его… Но вместо этого окошко закрылось, оставив его снаружи. Такого с ним еще никогда не бывало. Чтобы западня вдруг отказалась захлопнуться! Кролик повернулся и стал искать следы других ловушек, с намерением выбрать такую, в которую ему было бы выгоднее всего попасться. Но листочки салата были уже убраны с подоконника, петли отброшены прочь, люди, высовывавшиеся из окошек, исчезли и наглухо захлопывали рамы, терраски опустели.
Случалось так, что как раз в это время поблизости появилась разъезжавшая по городу полицейская машина с громкоговорителями, возвещавшая громовым голосом:
– Внимание, внимание! Исчез белый кролик с длинной шерстью, зараженный опасной инфекционной болезнью! Всякий, кто найдет этого кролика, должен знать, что мясо его ядовито, а также, что любой контакт с ним может привести к заражению! Все, кто его увидит, должны сообщить об этом в ближайшее полицейское управление, больницу или пожарную команду!
Обитателей чердаков объял ужас. Теперь каждый был начеку и, едва завидев кролика, вяло перескакивающего с одного ската на другой, тотчас же поднимал тревогу, после чего все мгновенно исчезали, словно на них двигалась туча саранчи. А кролик в это время пробирался, балансируя, по коньку крыши, и чувство одиночества, которое он испытал как раз в ту минуту, когда ясно понял, как необходима ему близость человека, казалось ему все более невыносимым, угрожающим.
Тем временем бухгалтер Клориндо, известный всем как бывалый охотник, зарядил свое ружье патронами на зайцев, вылез на крышу и притаился на площадке за дымовой трубой. Как только в вечерней дымке мелькнула белая тень кролика, он выстрелил. Но волнение, охватившее его при мысли о страшной вредоносности зверька, было так велико, что весь заряд дроби веером разлетелся по черепице, далеко от цели. Кролик услышал гром выстрела и почувствовал боль от дробинки, пробившей ему ухо. Он сейчас же сообразил: это объявление войны. Отныне всякие отношения с людьми были прерваны. И чтобы выразить свое презрение к ним, к их неблагодарности, которую он смутно ощущал, он решил покончить все счеты с жизнью.
В одном месте крыша была покрыта железом. Довольно круто спускаясь вниз, она обрывалась в пустоту, в мутное, туманное ничто. Кролик с опаской стал на скат всеми четырьмя лапами, потом расправил напряженные члены и начал скользить вниз. Пожираемый болью, гонимый людской злостью, он двигался к смерти. На самом краю его на секунду задержал водосточный желоб, но в следующее мгновение, потеряв равновесие, он рухнул вниз… и очутился в обтянутых перчатками руках пожарного, стоявшего на верхушке раздвижной лестницы.
Скоро кролик, которому помешали совершить последнее деяние в защиту своего звериного достоинства, был уже в санитарной карете, мчавшейся в больницу. Вместе с ним в машине находился также и Марковальдо с женой и ребятами, которым предстояло провести некоторое время под наблюдением врачей и вытерпеть серию профилактических прививок.
Городской шум, тот совсем особенный шум дремлющего города, который летними ночами залетает через открытые окна в комнаты тех, кому не спится от жары, становится различимым лишь в известный час, когда слабеет, а потом и вовсе умолкает однообразный гул моторов, и в наступившей тишине возникают негромкие, отчетливые, то близкие, то отдаленные звуки – шаги ночного гуляки, шелест велосипедных шин ночного патруля, угасающий вдали гомон голосов, храп, доносящийся откуда-то с верхнего этажа, стоны больного, гулкие удары старинных стенных часов, и ночью отсчитывающих время. И так до зари, когда вступает оркестр будильников во всех населенных рабочими домах и на рельсы выкатывается первый трамвай.
В одну из таких ночей Марковальдо лежал с закрытыми глазами между женой и четырьмя обливавшимися потом ребятами и прислушивался к слабым бессвязным звукам, которым удавалось просочиться с каменного тротуара сквозь низкие окошки, в глубину полуподвала. До него долетали веселый, торопливый перестук каблучков спешивших домой женщин, шаркающие шаги сборщика окурков, замолкавшие через неравные промежутки времени, насвистывание одинокого прохожего, а иногда обрывки разговора двух приятелей, такие бессвязные, что, слушая, нередко приходилось только гадать, о чем же они все-таки говорят: о спорте или о девушках. В жаркие ночи все звуки теряли четкость, словно приглушенные затопившим пустые улицы зноем, но вместе с тем они, казалось, хотели подчинить своему владычеству это необитаемое царство. В каждом человеческом существе, чье присутствие угадывалось там, за окном, Марковальдо с грустью узнавал товарища по несчастью, брата, так же как и он, даже в это время отпусков пригвожденного долгами, семьей, скудным заработком или безработицей к раскаленному, бетонному пеклу.
Неожиданно мысль о недоступном для него отдыхе словно распахнула перед ним двери в долгожданный сон, и ему почудился отдаленный звон колокольчиков, лай собаки и даже короткое мычание. Но он не спал: он знал, что лежит с открытыми глазами. Поэтому он стал прислушиваться, стараясь уловить еще какой-нибудь звук, который бы подтвердил или опроверг это смутное впечатление. Очень скоро до него действительно донесся глухой топот, словно многие сотни ног медленно, вразнобой шагали по улице. Топот приближался, заглушая все другие звуки, кроме ржавого звона колокольчика.
Марковальдо вскочил, натянул рубашку, брюки.
– Куда это ты? – спросила жена, которая спала очень чутко.
– По улице стадо гонят. Пойду посмотрю.
– И я с тобой! И я! – сразу встрепенулись трое малышей, всегда умеющих проснуться в нужный момент.
Это было одно из тех стад, которые обычно в начале лета проходят по ночам через город, направляясь в горы на пастбища. Поднявшись на улицу, ребята слипающимися глазами уставились на бесконечную реку серых и бурых спин, которая затопила тротуары, терлась о стены домов, заклеенные объявлениями, о спущенные металлические жалюзи, о бензоколонки, о столбы уличных знаков, запрещающих стоянку. Осторожно переставляя копыта, когда на перекрестках им приходилось сходить с тротуара на мостовую, коровы шли, уткнув морды в крестцы бредущих впереди товарок, безразличные ко всему окружающему, наполняя улицу вялым позвякиванием колокольцев и своим особым запахом соломенной подстилки, полевых цветов и молока. Они уже предвкушали приход в свой, близкий им мир, напоенный влагой лугов, мир туманных гор, каменистых бродов через горные речки, и, казалось, просто не замечали города.
Зато неспокойны были пастухи: оробевшие, подавленные видом города, они бессмысленно метались вдоль рядов животных, неожиданно появлялись то тут, то там, размахивая своими палками и вспугивая ночную тишину хриплыми, гортанными криками. Собаки же, которым ничто человеческое не чуждо, трусили рядом, с нарочитой развязностью позвякивали колокольчиками и не оглядывались по сторонам, занятые своей работой. Но видно было, что они нервничают и тоже чувствуют себя не в своей тарелке – иначе они давно бы уже бросили свое дело и занялись тем, что в первую очередь приходит в голову любой городской собаке, – начали бы обнюхивать углы домов, фонарные столбы и подозрительные пятна на мостовой.
– Папа, – поинтересовались ребята, – а коровы, они как трамваи? У них есть остановки? А где у коров конечная станция?
– Трамваи тут ни при чем, – объяснил Марковальдо. – Они идут в горы.
– На лыжах кататься, да? – спросил Карлетто.
– Идут пастись, траву кушать.
– А с них не берут штраф, если они бегают по траве?
Кто ни о чем не спрашивал, так это Микелино. Он был самый старший и уже имел, представление о коровах, и теперь ему нужно было только проверить его, самому разглядеть безобидные рога, грязные хвосты, пестрые подгрудки и крестцы, убедиться, что у каждой коровы вымя действительно с четырьмя соснами. Так он и трусил рядом со стадом, словно пастушеская собака.
Когда прошли последние коровы, Марковальдо взял ребят за руки и отправился домой досыпать. Однако Микелино нигде не было видно. Спустившись к себе в подвал, Марковальдо спросил у жены:
– А Микелино уже вернулся?
– Микелино? Разве он не с тобой?
«Значит, он пошел за стадом и теперь забрел бог знает куда», – подумал Марковальдо и бегом бросился на улицу.
Стадо уже миновало площадь, и Марковальдо пришлось разыскивать улицу, на которую оно свернуло. Но оказалось, что этой ночью через город прошло не одно, а несколько стад и каждое двигалось по той улице, которая вела к отведенной для него долине. По свежим следам Марковальдо догнал коров, но тут же понял, что это другое стадо. На перекрестке он увидел, что вдалеке, квартала за четыре, по параллельной улице тоже движутся ряды животных, и помчался туда. Добежав до цели, он узнал от пастухов, что недавно им повстречалось еще одно стадо, двигавшееся в противоположном направлении. Таким образом, Марковальдо продолжал без толку колесить по городу до тех пор, пока звон последнего колокольчика не растворился в лучах рассвета.
Полицейский комиссар, к которому он пришел заявить об исчезновении сына, сказал:
– Ушел за стадом? Ну и что же? Значит, выберется в горы, поживет на воле, счастливчик! Вот увидишь, вернется толстый, загорелый.
Через несколько дней мнение комиссара подтвердил один из служащих фирмы, где работал Марковальдо. Служащий только что вернулся из отпуска и рассказал, что, проезжая неподалеку от горных пастбищ, повстречал Микелино, который брел со стадом. Парнишка просил передать привет отцу и чувствовал себя прекрасно.
Задыхаясь в пыльном пекле раскаленного солнцем города, Марковальдо частенько вспоминал своего счастливого сына, не сомневаясь, что он прохлаждается сейчас в тени какой-нибудь сосны, посвистывает, зажав травинку между ладонями, любуется на коров, медленно расхаживающих по лугу, и прислушивается к журчанию ручейка, бегущего в тенистой долине.
А мать, наоборот, не могла дождаться часа, когда он вернется.
– Он приедет на поезде? – то и дело спрашивала она. – А может быть, с почтовым фургоном? Уже неделя как его нет… Уже месяц… Скоро погода начнет портиться…
Она не находила себе места, хотя уже одно то, что за столом теперь ежедневно сидело одним едоком меньше, было для нее немалым облегчением.
– И все-таки он счастливчик. На свежем воздухе, вволю масла, сыра… – говорил Марковальдо, и каждый раз, когда в глубине какой-нибудь улицы за домами ему удавалось разглядеть подернутые знойным маревом белые и сероватые вершины гор, он чувствовал себя так, будто его опустили на самое дно колодца и он смотрит наверх, туда, откуда струится свет, где блестят на солнце листья кленов и каштанов, разносится жужжание диких пчел и где среди зарослей, усыпанных ягодами кустов ежевики, окруженный мисками с молоком и медом сидит разленившийся счастливый Микелино.
Однако он тоже ждал возвращения сына, ждал каждый вечер, хотя и не думал, как мать, о расписании поездов и о почтовых фургонах. По ночам он прислушивался к шагам на улице, как будто оконце их комнаты стало морской раковиной, в которой, если приложить к ней ухо, можно уловить отголоски горных звуков.
И вот однажды ночью он вскочил как ужаленный, сел на кровати и прислушался. Да, он не ошибся. С улицы, постепенно приближаясь, доносился своеобразный, ни с чем не сравнимый топот раздвоенных копыт по каменной мостовой и позвякиванье колокольчиков.
Вся семья во главе с Марковальдо выбежала на улицу. Возвращалось стадо. Оно медленно, степенно проходило мимо дома, и в середине его, сидя верхом на спине у коровы, ехал полусонный Микелино. На каждом шагу голова мальчика бессильно клонилась то в одну, то в другую сторону, однако он крепко держался за ошейник, к которому был привязан колокольчик.
Микелино подняли на руки, принялись обнимать и целовать. Но мальчик засыпал на ходу.
– Ну как ты? Хорошо там было?
– О… да…
– А домой тебе хотелось?
– Да…
– А красиво в горах, правда?
Он стоял перед ними, сдвинув брови и сурово поглядывая то на одного, то на другого.
– Я работал, как мул, – сказал он, и лицо его стало совсем как у взрослого мужчины. Он сплюнул перед собой и продолжал: – Каждый вечер таскать подойники доильщикам от одной коровы к другой, от одной коровы к другой, потом опоражнивать их в бидоны, и все скорей, все время скорей, скорей, до самой темноты. А утром, чуть свет – катить бидоны к грузовику, а он их потом в город везет… И все нужно считать, все-все считать: и коров, и бидоны, и ошибиться нельзя, а то беда…
– Но ты хоть побродил по лугам? Пока коровы пасутся?..
– Некогда было. Всегда какое-нибудь дело находилось. То молоко, то подстилки, то навоз. И все ради чего? Отговорились, что у меня не было договора на работу, и что заплатили? Пшик, гроши. Думаете, я вам отдам? Дудки! Ладно, пошли спать, я устал, как собака.
Он поежился, шмыгнул носом и вошел в дом.
А стадо уходило все дальше и дальше вдоль по улице, унося с собой обманчивый томный аромат сена и перезвон колокольчиков.
Каждое утро, направляясь на работу, Марковальдо проходил по тенистой площади, обсаженной деревьями. Он шел по этому стиснутому между четырьмя улицами квадратику сквера, смотрел наверх, туда, где кроны диких каштанов сплетались особенно густо и где желтые солнечные лучи едва пробирались сквозь прозрачную тень листвы, и прислушивался к оглушительному чириканью горластых воробьев, скрывавшихся среди ветвей. Ему это чириканье казалось соловьиными трелями, и он говорил себе: «Эх, если бы хоть раз в жизни проснуться от щебета птичек, а не от звона будильника, не от детского крика, не от причитаний жены!»
Или: «Эх, если бы можно было спать одному среди этой зелени и прохлады, а не у нас, в душной, низкой комнатушке! Спать в тишине, не слышать, как все семейство храпит и бормочет во сне, как грохочет трамвай на улице. И чтобы темнота была настоящая, ночная, а не искусственная, разрисованная, как зебра, полосками света от уличных фонарей, который прекрасно проникает даже сквозь закрытые жалюзи. Открыть бы утром глаза и увидеть над собой листву деревьев и небо!»
С такими мыслями Марковальдо каждое утро начинал свой трудовой день, тяжелый день чернорабочего – восемь часов, и даже больше, если приходилось работать сверхурочно.
В одном углу этого скверика стояла на отлете скамейка, наполовину скрытая тенью дикого каштана. Марковальдо давно уже приметил ее и в глубине души считал своей. Летними ночами, когда в комнате, в которой они спали впятером, ему никак не удавалось задремать, он мечтал об этой скамейке, мечтал так же, как бездомный может мечтать о королевской постели. И вот однажды ночью, воспользовавшись тем, что и похрапывавшая жена и брыкавшиеся во сне ребятишки крепко спали, он потихоньку поднялся с кровати, оделся, прихватил с собой старую рубашку, которой предстояло заменить подушку, вышел из дому и направился на площадь.
Там царили свежесть и покой. Он уже предвкушал ласковое и гостеприимное прикосновение деревянных планок, на которых, конечно, будет намного удобнее, чем на свалявшемся тюфяке, лежавшем у него на кровати. Минутку-другую он посмотрит на звезды, потом закроет глаза и погрузится в сон, который вознаградит его за все обиды, перенесенные за день.
Была свежесть, был покой – не было скамейки. Вернее, скамейка-то стояла на прежнем месте, но на ней сидела парочка влюбленных, смотревших друг другу в глаза. Деликатный Марковальдо поплелся прочь.
«Ничего, – думал он, – уже поздно. Не просидят же они всю ночь на улице. Когда-нибудь кончат ворковать!»
Однако эти двое и не думали ворковать. Они ссорились. А если двое влюбленных начинают ссориться, то никто в мире не может сказать, когда они кончат.
Он говорил:
– Почему ты не хочешь признать, что, когда говорила то, что сказала, ты была уверена, что мне это будет неприятно, хоть и делала вид, будто думаешь, что это мне приятно?..
Марковальдо понял, что конца этому не будет.
– И не признаю, – ответила она.
Другого Марковальдо и не ждал.
– Почему не признаешь?
– Никогда я этого не признаю.
«Э-э!» – подумал Марковальдо и, зажав под мышкой старую рубашку, отправился бродить по площади. Он решил посмотреть на луну, большую, круглую, висевшую уже довольно высоко над деревьями и крышами домов. Потом вернулся к скамейке и начал слоняться неподалеку от нее, стараясь не подходить слишком близко, чтобы не потревожить влюбленных, однако в глубине души надеясь, что его присутствие все-таки подействует им на нервы и заставит их убраться восвояси. Но они были слишком поглощены своим спором, чтобы заметить его.
– Так ты признаешь?
– Нет, нет, ни за что не признаю!
– Ну, допустим, что ты признала.
– Ну допустим, что мы допустили, но я никогда не допущу, чтобы ты допустил, что я могу это признать!..
Марковальдо отошел и снова стал смотреть на луну, потом пошел взглянуть на светофор, стоявший немного поодаль. У светофора загорался только желтый глаз: желтый, желтый, желтый. Зажигался, гас, снова зажигался. Марковальдо сравнил луну и светофор. Луна, залитая таинственной бледностью, тоже была желтая, но стоило вглядеться в нее, и она делалась зеленой, даже голубой, а светофор как был желтым, так и оставался скучно-желтым. К тому же луна, спокойная, невозмутимая, светила неторопливо и в своем величии не замечала легких облачков, время от времени омрачавших ее лицо и словно ниспадавших ей на плечи, а светофор в это время все зажигался и гас, зажигался и гас, суетливый, наигранно веселый, усталый и рабски послушный.
Марковальдо поплелся обратно, чтобы взглянуть, признала ли девушка. Какое там! Не признала. Больше того: теперь уже не она отказывалась признать, а он. Положение в корне изменилось. Теперь она говорила ему: «Ну, так ты признаешь?» А он твердил: «Нет». Так прошло полчаса. Наконец он признал, или, может быть, она признала. Словом, Марковальдо увидел, что они поднялись и, взявшись за руки, направились к выходу.
Он подбежал к скамейке, бросился на нее, потом растянулся во всю длину и… понял, что уже не в силах почувствовать даже той скромной радости, какую надеялся здесь найти; ему вспомнилась кровать, на которой он спит дома, и она казалась уже не такой жесткой. Но все это в конце концов пустяки. Его намерение провести ночь на свежем воздухе осталось непоколебимым. Он подложил под щеку свою старую рубашку и приготовился заснуть, заснуть таким сном, о котором уже бог знает сколько времени не смел и помыслить.
Устроился он прямо-таки великолепно. Теперь уже никакая сила в мире не заставила бы его сдвинуться с места даже на миллиметр. Вот если бы только у него перед глазами не было ничего, кроме деревьев и неба, чтобы сон, смежив ему веки, скрыл от него лишь безмятежную картину девственной природы. Но перед ним в непривычном ракурсе, следуя друг за другом, виднелось дерево, сабля какого-то генерала, стоявшего на высоком постаменте, еще одно дерево, обклеенный афишами щит, третье дерево и, наконец, немного поодаль эта поддельная луна, этот мигающий глаз светофора, продолжавший пялиться желтым, желтым, желтым…
За последнее время у Марковальдо так расшатались нервы, что ему достаточно было любого пустяка, достаточно было просто вообразить себе, будто что-то его беспокоит, и он уже до утра не мог сомкнуть глаз, даже если перед этим валился с ног от усталости. Вот и сейчас ему действовал на нервы этот светофор, который все вспыхивал и гас. Он был далеко и довольно низко, этот одиноко подмигивавший желтый глаз. Кажется, можно было бы просто не обращать на него внимания. Но Марковальдо, как видно, действительно дошел до точки – он все смотрел и смотрел на этот вспыхивающий и гаснущий, вспыхивающий и гаснущий глаз и бормотал про себя:
– Эх, как бы я славно уснул, если б не такое дело! Как бы я славно уснул!..
Он закрывал глаза, но и сквозь закрытые веки чувствовал, как загорается и гаснет этот проклятый желтый свет: он сжимал их еще плотнее, но тут уже начинал мигать не один, а целый десяток светофоров. Тогда он снова открывал глаза, и все начиналось сначала.
Марковальдо поднялся со скамейки. Ему нужно было соорудить какую-нибудь ширму между собой и светофором. Дойдя до памятника генералу, он огляделся вокруг. У подножия памятника лежал лавровый венок, еще довольно густой, хотя уже совершенно высохший и наполовину осыпавшийся, так что кое-где виден был деревянный каркас. Венок обвивала широкая, выгоревшая под солнцем лента, на которой значилось: «От уланов Пятнадцатого полка в день славной годовщины». Марковальдо взобрался на постамент, снял венок и повесил его на саблю генерала.
В этот момент на площади показались двое полицейских, совершавших ночной обход, и Марковальдо притаился за статуей. Но полицейские, увидев, как зашевелилась тень, падавшая от памятника на землю, остановились, охваченные подозрением. Они окинули испытующим взглядом венок, болтавшийся на сабле, догадались, что здесь что-то не так, но никак не могли понять, что же именно. Направив на венок луч карманного фонаря, они прочитали: «От уланов Пятнадцатого полка в день славной годовщины», одобрительно покачали головами и двинулись дальше.
Марковальдо направился к своей скамейке. Издали лавровый венок сливался с листвой деревьев и совсем загораживал светофор. Марковальдо двигался, пятясь задом, и на каждом шагу приседал, чтобы проверить, что именно закрывает венок, если смотреть под разными углами. Он не заметил, что скамейка занята и едва не уселся на колени двум матронам.
– Ох, простите, пожалуйста! – воскликнул он, подскочив на месте, и тут увидел перед собой две физиономии с челками и кривыми накрашенными ртами.
– Не нас искал, красавчик? – обратилась к Марковальдо одна из этих мегер.
– Не трогай его, он же совсем подыхает с голоду, не видишь, что ли? – заметила вторая.
После этого они принялись спорить между собой, выкрикивая слова неприятными хриплыми голосами, свойственными особам такого рода, открывая и закрывая свои объемистые сумочки, пересчитывали измятые бумажки и пачки сигарет. Это были ночные продавщицы контрабандных сигарет. Насколько можно было понять, спор шел о сигаретах, которые одна из них взялась продать для другой. Яростно потрясая перед носом друг у друга запечатанными пачками, они топали распухшими от ходьбы ногами, обутыми в разбитые туфли. Казалось, еще немного, и они пустят в ход кулаки.
Марковальдо стоял и смотрел на свою скамейку.
– Ну, а ты что хочешь предложить? – неожиданно обратилась к нему одна из женщин.
Марковальдо, не желавший иметь дело с такой подозрительной публикой, предпочел отойти в сторонку и подождать, когда эти мегеры сведут, наконец, свои счеты. Он снова пошел бродить по площади. На одной из улиц, выходящих на площадь, бригада рабочих чинила трамвайную линию. В этих людях, которые копошатся по ночам на безлюдных улицах среди всполохов автогенной сварки, в их отрывистых возгласах, неожиданно гулко разносящихся в тишине и так же внезапно гаснущих, есть что-то таинственное. Так и кажется, что, сгрудившись, они замышляют что-то такое, о чем не должны узнать дневные жители. Марковальдо подошел поближе и с ребяческим изумлением стал наблюдать за действиями рабочих, время от времени переводя слипающиеся глаза на яркие вспышки огня. Чтобы разогнать сон, он решил закурить и принялся шарить по карманам. Сигарета нашлась, а вот спичек не оказалось.
– У кого найдется прикурить? – спросил он рабочих.
– От этого не хотите? – отозвался сварщик, рассыпая вокруг себя целый рой ярких искр.
Один из ремонтников поднялся с земли и протянул Марковальдо зажженную сигарету.
– Тоже в ночную смену? – спросил он.
– Нет, я в дневной, – ответил Марковальдо.
– Чего ж вы бродите в такое время? Мы и то скоро закругляемся.
– И вы можете спать днем?
– Э-э, привычка…
– Я вот ложусь спать, а жена в это время встает, – заметил один из рабочих. – Так мы никогда и не видимся.
– Зато она тебе постель греет, – вмешался его товарищ.
С площади донеслись крики и ругань. На этот раз к воплям женщин, занявших скамейку Марковальдо, примешивались голоса мужчин и ворчание мотора.
– Что там случилось?
– Да машина полицейская. Объезд делают. Видно, сцапали этих двух, что проходили недавно.
– А знаешь, как называют эту машину? «Norge»[14]. Потому что она похожа на дирижабль.
«Ну, теперь-то, наверно, скамейка освободилась», – подумал Марковальдо и тут же почувствовал, как лоб его покрывается холодным потом. Какое счастье, что он вовремя убрался оттуда: не уйди он из сквера, его бы, пожалуй, тоже сцапали.
– Ну, доброй ночи, друзья, – сказал он вслух.
– Э! У нас не добрая ночь, а добрый день!
Марковальдо вернулся к скамейке и лег.
Раньше он как-то не обращал внимания на шум. Зато теперь этот рокот, похожий не то на сопение, не то на непрерывное покашливание, словно кто-то без конца прочищает горло, не то на шипенье масла на сковородке, так и лез ему в уши. На свете нет звука надоедливее, чем шум сварочного аппарата, чем-то напоминающий приглушенный вой. Марковальдо лежал не шевелясь, скорчившись на своей скамейке, он уткнул лицо в сморщенное, смятое подобие подушки, но и в этом не находил спасения. Этот неумолчный шум вызывал у него в памяти картину пустынной улицы, освещаемой белесоватым пламенем сварки, брызжущий во все стороны дождь золотых искр, фигуры людей, сидящих на корточках и закрывающих лица масками с черным стеклом, дрожащий мелкой дрожью сварочный пистолет в руке у рабочего, темный ореол тени вокруг грузовой платформы с инструментом и материалами и высокого брезентового шатра, поднимающегося до самых проводов. Он открыл глаза, повернулся на спину и взглянул на звезды, сверкавшие между ветками. Там, в вышине, среди листвы спали невидимые воробьи.
Эх, если бы он мог, как эти птицы, спать, спрятав голову под крыло, в зеленом мире ветвей, висящих над затихшим где-то внизу, бесконечно далеким земным миром. Известно, что стоит только хоть на минуту ощутить недовольство своим положением, и можно дойти бог знает до чего. Теперь Марковальдо и сам толком не знал, что ему нужно для того, чтобы заснуть. Сейчас ему хотелось даже не полной, что называется, настоящей тишины, но какого-то звучащего фона, мягкого шума, который убаюкивает лучше, чем тишина, – нежного шелеста ветерка, пробегающего по кронам молодых деревьев, журчания ручья, затерянного среди лугов.
Вдруг его осенило, и он снова поднялся со скамейки. Наверное, это даже не было мыслью в полном смысле слова, потому что в том полудремотном состоянии, которое овладело им, он ничего толком не соображал. Он просто как будто вспомнил о чем-то, что находилось тут же поблизости и было связано с мыслью о воде, о ее тихом ворчливом журчании.
Действительно, совсем недалеко от его скамейки находился фонтан – славное творение знаменитого скульптора с нимфами, фавнами, речными божествами, которые направляли во все стороны переплетающиеся струи, каскады и широкие веера воды. Только сейчас фонтан был совершенно сух. Его всегда закрывали на ночь, особенно в летние месяцы, когда водопровод не мог полностью обеспечить город водой. Марковальдо немного потоптался возле фонтана, потом, словно лунатик, подталкиваемый скорее интуицией, чем разумом, направился к тому краю бассейна, где должен был находиться кран и, как это часто случается с людьми наблюдательными, нашел его даже с полузакрытыми глазами. Он повернул вентиль, и из раковин, из бород, из ноздрей сказочных морских коней брызнули высокие струи, искусственные скалы оделись искрящимися мантиями, и вся эта масса воды зазвучала многоголосым хором всплесков и журчания, которые, сливаясь, звучали на большой пустынной площади, словно мощный орган. Полицейский, проезжавший мимо на велосипеде и пребывавший в самом мрачном настроении, потому что должен был развозить и рассовывать под входные двери повестки, увидев, как перед самым его носом взорвался и вспыхнул, словно водяной фейерверк, только что молчавший фонтан, едва не слетел с седла.
Марковальдо же, стараясь как можно меньше приоткрывать глаза, чтобы не спугнуть дремоту, которая, как ему казалось, уже начала овладевать им, побежал назад и снова повалился на свою скамейку. Вот теперь он мог представить себе, будто лежит на берегу ручья, под сенью леса, теперь он, наконец, заснул.
Ему приснился обед. Его тарелка была прикрыта крышкой – будто для того, чтобы еда не остыла. Он снял крышку и увидел в тарелке смердящую дохлую мышь. Заглянул в тарелку жены – в ней лежала точно такая же падаль. Перед детьми тоже лежали дохлые мыши, правда, не такие большие, как у него, но тоже распространявшие зловоние. Он открыл суповую миску и увидел в ней кота, плававшего брюхом вверх. Вокруг стояла такая вонь, что он проснулся.
Недалеко от него остановилась мусороуборочная машина, одна из тех, которые по ночам вычищают помойки. В слабом свете редких фонарей Марковальдо различил стрелу автокрана, время от времени издававшую какое-то карканье, людей, которые, взобравшись на вершину высокой горы отбросов, направляли руками покачивавшуюся на блоке тяжелую бадью-урну, переворачивали ее и колотили по дну лопатами, выкрикивая глухими, как скрип автокрана, голосами:
– Подымай!.. Стоп!.. А, чтоб тебя!
Вслед за этим раздавался гулкий металлический звон, похожий на тяжелые удары гонга, потом – ворчание грузовика, медленно отползавшего на несколько метров, потом мотор умолкал, и вся операция начиналась сначала.
Но Марковальдо находился теперь в такой стадии сна, когда звуки уже не доходили до его сознания. Даже самый варварский грохот и скрежет добирался до него, словно сквозь мягкий, рыхлый слой ваты. Может быть, это объяснялось тем, что мусор, наполнявший фургон, тоже был мягким и рыхлым. А вот что действительно отгоняло от него всякий сон, так это вонь, особенно резкая из-за того, что он теперь мог думать только о вони, так что даже звуки, приглушенные дремотой и словно доносящиеся откуда-то издали, и черный силуэт грузовика с краном, выделявшийся на светлом фоне освещенной фонарями улицы, воспринимались его сознанием не как звуки и не как предметы, а тоже как вонь. Измученный Марковальдо изо всех сил старался хотя бы в воображении уловить благоухание сада, полного роз.
Полицейского по прозвищу «Пройдемте!», совершавшего ночной обход, прошибло холодным потом, когда он вдруг увидел силуэт человека, который на четвереньках подбежал к клумбе, с остервенением сорвал несколько лютиков и тут же словно сгинул. Однако полицейский не растерялся и сейчас же успокоил себя мыслью, что если это собака, то ею надлежит заняться не ему, а живодерам, если же это сумасшедший, то им опять же должен заняться не он, а психиатр, а если это какой-нибудь ликантроп[15], то… он, правда, не знал, кто должен им заняться, но решил, что к нему это касательства не имеет, и свернул за угол.
Тем временем Марковальдо, вернувшийся на свое ложе, судорожно прижимал к носу пучок смятых лютиков, тщетно стараясь наполнить ноздри запахом этих, почти совершенно лишенных аромата цветов. Но даже еле ощутимое благоухание росы, земли и помятой травы явилось для него целительным бальзамом. Он, наконец, избавился от преследовавшей его вони и уснул. Занималась заря.
Проснувшись, Марковальдо вдруг увидел над собой ослепительное небо и солнце, в ярком сиянии которого словно исчезла листва деревьев, лишь постепенно его ослепленные глаза снова стали различать ее. Но в ту же минуту сильный озноб заставил его вскочить на ноги. По его одежде стекали струйки холодной воды. Оказалось, что сторож, поливавший клумбы, заодно окропил и его.
А вокруг гремели трамваи, грузовики с продуктами, тележки мелких торговцев, юркие мотофургоны, рабочие на велосипедах с моторчиками спешили на свои фабрики, с треском поднимались вверх гофрированные жалюзи магазинов, темные ставни раздвигались и открывали сверкающие стекла окон. С помятым лицом, со слипшимися губами и заплывшими глазами, сторонясь людей и на каждом шагу чувствуя боль в затекшей спине и нытье в боку, Марковальдо побежал на работу.
Ночь длилась двадцать секунд, и двадцать секунд длился «НЬЯК». Двадцать секунд было видно синее ночное небо, изборожденное темными облаками, позолоченный серп молодой луны, окруженный неуловимым ореолом, звезды, острые точки которых становились тем чаще, чем пристальнее в них вглядишься, и, наконец, сгущались в плотный столб звездной пыли – Млечный Путь. Однако на все это удается бросить лишь беглый взгляд второпях, и любая подробность, на которой ты хочешь задержать внимание, быстро исчезнет вместе со всей картиной. Двадцать секунд проходят скоро, и тогда снова начинается «НЬЯК».
«НЬЯК» – это часть световой рекламы «СПААК – КОНЬЯК» на крыше дома напротив. Реклама горит двадцать секунд и на двадцать секунд гаснет, а когда она зажжена, разглядеть что-либо невозможно: луна внезапно тускнеет, небо становится черным и плоским, звезды теряют свой блеск, а коты, которые лишь десять секунд тому назад издавали призывные кличи любви, томно шествуя навстречу подругам по чердакам и карнизам, теперь, когда зажжен «НЬЯК», со вздыбленной шерстью прижимаются животом к черепицам и ошарашенно глядят на фосфоресцирующий неоновый свет.
Стоя у окон своей мансарды, все члены семьи Марковальдо испытывали самые противоположные чувства. Пока стоит ночь, восемнадцатилетняя Изолина чувствует, как льется ей в душу лунный свет, и сердце ее сладко сжимается, даже треск радио на самых нижних этажах кажется ей отзвуком серенады, но вот зажигается «НЬЯК», и треск того же радио приобретает совсем иной ритм – ритм джаза, а Изолина, поеживаясь в своей узкой кофточке, думает о залитых светом дансингах и о том, что ей, бедняжке, приходится вечно сидеть одной здесь, наверху. Даниеле и Микелино – одному из них восемь лет, другому шесть – таращат глаза в ночную тьму, и ими овладевает страх: мальчикам кажется, что они в лесу, полном разбойников, но вдруг загорается «НЬЯК», и дети вскакивают, целясь друг в друга протянутыми пальцами:
– Руки вверх! Я супермен.
Каждый раз, когда гасла реклама, их мать Домитилла думала: «Мальчишек нужно забрать от окна, чтобы ночная сырость им не повредила. И Терезина засиживается у окна слишком поздно, это не годится». Затем все снова вдруг становилось сверкающим, электрическим – и в комнате и за окном, – тогда Домитилле казалось, что она пришла с визитом в богатый, солидный дом.
Фьордалиджи, пятнадцатилетний, преждевременно развившийся мальчик, каждый раз, когда погасал «НЬЯК», в оконце, находившемся как раз под буквой «Н», видел девушку с лицом цвета луны, цвета неона, цвета ночных огней, с почти детскими губами, которые незаметно начинали двигаться в ответ на его улыбку, чтобы – как казалось Фьордалиджи – улыбнуться ему. Но внезапно из мрака снова выскакивала беспощадная буква «Н» из «НЬЯК», – и контуры ее лица расплывались, оно превращалось в едва различимую светлую тень, и неизвестно было, ответила ли девушка с детскими губами на улыбку Фьордалиджи.
Среди этих бурных страстей Марковальдо пытался объяснить детям положение небесных светил:
– Вот Большая Медведица, одна звезда, вторая, третья, четвертая, и дальше ручка ковша. Вот Малая Медведица, вон Полярная звезда – она указывает, где север.
– А эти рога что указывают?
– Это буква «К». Но звезды тут ни при чем. «К» – последняя буква слова «коньяк». Звезды указывают четыре стороны света – север, юг, восток, запад. Луна выгибается к западу. Раз луна выгнута к западу – она прибывает. К востоку – пошла на убыль.
– Папа, значит, реклама идет на убыль: вон там «С» выгнуто на восток!
– «С» здесь ни при чем. Это начало слова «Спаак», а «Спаак» – это фирма, которая вывесила рекламу.
– Папа, а какая фирма вывесила луну?
– Луну никакая фирма не вывешивала. Луна – спутник Земли. Луна была всегда.
– Если луна была всегда, так отчего она выгнута то на запад, то на восток?
– Это зависит от того, какая четверть луны видна. Луна видна не вся.
– «Коньяк» тоже не весь виден.
– Это потому, что у Палаццо Пьербернарди крыша высокая.
– Выше луны?
Каждый раз, когда зажигался «НЬЯК», светила Марковальдо путались с сиянием земной коммерции, Изолина задерживала томный вздох и начинала мурлыкать мелодию «Мамбо»; девушка из чердачного окна исчезала в слепящем и холодном полукольце, скрывавшем от Фьордалиджи ее ответ на воздушный поцелуй, который он, наконец, осмелился ей послать, а Даниеле и Микелино, держа прижатые друг к другу кулачки перед самым лицом, принимались играть в пулеметчиков. «Та-та-та-та» – огонь по светящимся буквам, которые гасли через каждые двадцать секунд.
– Та-та-та… Смотри, папа, я погасил ее первой же очередью! – закричал Даниеле, но, как только неон погас, угас и воинственный пыл мальчика, и глаза его стали слипаться от сна.
– Чтоб ей, – вырвалось тут у отца, – разлететься на куски! Я тогда показал бы вам созвездия Близнецов и Льва…
– Созвездие Льва! – Микелино пришел в восторг. – Постой!
Мальчика осенила новая мысль. Он взял рогатку, зарядил ее камешками, запас которых всегда таскал в кармане, и изо всей силы стрельнул по «НЬЯК».
Слышно было, как стукнулись разлетевшиеся веером камешки о черепицу соседней крыши, о плиты чердака, как задребезжали стекла какого-то окна, как загудел, словно гонг, металлический рефлектор уличного фонаря, когда сверху в него угодил камешек, потом чей-то голос с улицы прокричал:
– Дождь из камней. Эй, вы там, наверху! Мерзавцы!
В момент выстрела реклама погасла – кончились положенные двадцать секунд. Тогда все обитатели мансарды принялись считать про себя: один, два, три… десять, одиннадцать… и так до двадцати. Отсчитали девятнадцать, затаив дыхание отсчитали двадцать, двадцать один, двадцать два – все еще опасаясь, что считали слишком быстро, – однако «НЬЯК» больше не загорался, черные неразличимые завитушки букв вились по поддерживающей их решетке, как лозы по шестам.
– А-а-a! – закричали все, когда над ними раскрылась бесконечно глубокая чаша усыпанного звездами небосвода.
Марковальдо, который собирался шлепнуть Микелино, так и застыл с поднятой рукой: ему казалось, будто кто-то выбросил его в мировое пространство. Тьма, которая воцарилась на высоте крыши, отгораживала их, словно барьером, от мира улицы, где по-прежнему извивались желтые, зеленые и красные иероглифы, подмигивали глаза светофоров, вереницей огней проплывали пустые трамваи, невидимые автомобили катили перед собой светящиеся полосы своих фар. Сюда, наверх, из этого мира улицы добирался лишь неясный и расплывчатый, как дым, фосфоресцирующий свет.
Стоило поднять голову, и перед ничем не ослепленным взглядом открывалась перспектива мировых пространств, одни созвездия приближались, другие отодвигались в глубину, звездное небо было повсюду сферой, заключающей в себе все и не заключенной ни в каких границах – только в одном месте сверкающая сфера становилась реже, разрывалась, и посреди этой бреши особенно рельефно выделялась Венера, одиноко висевшая над самой землей, словно сгусток яркого света.
Повисшая в этом небе молодая луна больше не притворялась плоским, бесплотным полумесяцем, она открывала свою подлинную природу мира, освещенного косыми лучами солнца, уже невидимого с земли, но сохранившего, как это бывает только в редкие ночи поздней весны, свое тепло.
Марковальдо, глядя на узкую полосу «берега», отделявшего свет и тень на луне, испытывал неясное стремление забраться на этот лунный пляж, чудесным образом залитый солнцем в ночные часы.
Так они стояли у чердачного окна – дети, испуганные огромными последствиями своего поступка, Изолина, словно охваченная экстазом, Фьордалиджи, который один только и различал слабый свет в окошке напротив и заметил, наконец, лунную улыбку девушки.
Мать первая вышла из оцепенения.
– Довольно! Ночь на дворе, чего вы уставились? Еще схватите лихорадку при этой луне!
Микелино прицелился рогаткой в небо.
– А я погашу луну!
Но отец схватил его за шиворот и уложил в постель.
Весь остаток этой ночи и всю следующую ночь от светящейся рекламы напротив оставалось только «СПААК» – из окон мансарды можно было видеть звездное небо. Фьордалиджи и лунная девушка слали друг другу воздушные поцелуи, и, может быть, этот разговор без слов счастливо закончился бы свиданием.
Но вот утром на крыше у решетки, на которой была установлена реклама, появились тонкие фигурки двух монтеров в комбинезонах. Они проверяли трубки и провода. С видом старика, умеющего предсказывать погоду, Марковальдо высунул нос за окно и сказал:
– Сегодня ночью опять будет «НЬЯК».
Кто-то постучал в дверь мансарды. Ему открыли. Оказалось, что это господин в очках.
– Простите, не мог бы я выглянуть из вашего окна? Спасибо, – и представился. – Доктор Годифредо, агент по световой рекламе.
«Мы погибли! Они хотят, чтобы мы возместили убытки!» – подумал Марковальдо, пожирая сыновей глазами. Он совсем позабыл о своем увлечении астрономией. «Сейчас агент глядит в окно, он понимает, что камни могли быть брошены только отсюда», – подумал Марковальдо и решил первым вступить в разговор.
– Знаете, мальчишки кидают камешками по воробьям… Сам не знаю, как от этого могла испортиться надпись Спаака! Но я их наказал, еще бы! Вы можете быть спокойны, это больше не повторится.
Выражение лица доктора Годифредо стало внимательным.
– Собственно говоря, я работаю для фирмы «Коньяк Томавак», а не для фирмы «Спаак». К вам я зашел, чтобы выяснить возможность установки световой рекламы на этой крыше. Но тем не менее говорите, говорите, это меня интересует.
И вышло так, что через полчаса Марковальдо подписывал контракт с фирмой «Коньяк Томавак», главным конкурентом фирмы «Спаак». Ребята должны были стрелять из рогатки по «НЬЯКУ», как только светящаяся надпись снова начнет действовать.
– Это как раз та капля, которая переполняет чашу, – сказал доктор Годифредо.
Он не ошибся: приведенная на край банкротства большими расходами на рекламу, фирма «Спаак» в постоянных поломках своей самой красивой световой рекламы увидела дурное предзнаменование. Надпись, которая гласила то «Коняк», то «Кон…к», то «Конья», распространяла среди кредиторов мысли о неустойчивости фирмы, покуда, наконец, рекламное агентство не отказалось впредь производить ремонт вплоть до уплаты по всем задержанным счетам. В конце концов угасшая реклама до того всполошила кредиторов, что фирма «Спаак» прогорела.
В небе Марковальдо полнолуние сияло во всем своем великолепии. Но когда луна достигла последней четверти, монтеры снова вскарабкались на крышу дома напротив, и ночью на ней зажглись огненные буквы вдвое выше и вдвое толще прежних – «КОНЬЯК ТОМАВАК» – и больше не было луны, не было ни звездного неба, ни ночи, был только «КОНЬЯК ТОМАВАК», «КОНЬЯК ТОМАВАК», «КОНЬЯК ТОМАВАК»… который зажигался и гас через каждые две секунды.
Больше всех огорчался Фьордалиджи: лицо лунной девушки совсем исчезло за огромным и непроницаемым «В».
У вахтера Адальберто была курица. Сам он служил во внутренней охране большого завода, а курицу с разрешения начальника охраны держал на тесном заводском дворике. Он мечтал со временем обзавестись целым курятником и для начала купил эту курицу, за которую поручились, что она прекрасная несушка, отличается тихим нравом и никогда не посмеет нарушить своим кудахтаньем строгий заводской порядок. И действительно, Адальберто не на что было жаловаться. Курица каждый день несла по одному яйцу, и если бы не робкое квохтанье, ее можно было бы назвать совершенно немой. Правда, если говорить по совести, начальник охраны позволил держать ее только в клетке, но поскольку земля, ставшая теперь заводским двором, до недавнего времени не испытывала на себе влияния технического прогресса и в ней, кроме ржавых болтов, водились также дождевые черви, курице негласно разрешено было ходить и клевать где угодно. Таким образом, она беспрепятственно расхаживала по цехам, всегда сдержанная и благовоспитанная, хорошо знакомая всем рабочим, и наслаждалась полнейшей свободой и безответственностью, чем вызывала всеобщую зависть.
Однажды старый токарь Пьетро заметил, что его одногодок, контролер Томмазо, стал приходить на завод с полными карманами кукурузных зерен. Не совсем еще утративший крестьянские повадки, контролер давно уже оценил производительные качества этой пернатой животины и, снедаемый желанием хоть чем-то возместить убытки от всяких поборов и штрафов, стал исподволь приручать курицу вахтера в надежде заставить ее класть яйца в ящик из-под железного хлама, стоявший рядом с его верстаком.
Каждый раз, обнаруживая, как скрытен и хитер его приятель, Пьетро чувствовал себя обиженным, ибо эти открытия всегда заставали его врасплох, и он всячески старался не отставать от Томмазо. А с того дня, как стало ясно, что им предстоит породниться (сыну Пьетро взбрело в голову жениться на дочери Томмазо), ссоры между ними стали вспыхивать на каждом шагу. Поэтому Пьетро тоже запасся кукурузным зерном, опростал ящик из-под металлической стружки и, пользуясь каждой свободной минутой, стал переманивать курицу к себе. В конце концов получилось так, что в этой игре, где ставкой были не столько яйца, сколько моральная победа, самая азартная борьба велась между Пьетро и Томмазо, а вовсе не между ними и беднягой Адальберто, который обыскивал рабочих при входе и выходе, шарил по сумкам и за блузами и решительно ни о чем не подозревал.
Рабочее место Пьетро находилось в самом углу цеха и отделялось небольшим простенком, образовывавшим как бы самостоятельное помещение, нечто вроде «прихожей» с застекленной дверью, выходившей во двор. Еще несколько лет тому назад в этой «прихожей» стояло два станка и работало двое токарей: он и еще один. Но однажды второго токаря отправили в больницу с грыжей, и Пьетро временно пришлось работать сразу на двух станках. Волей-неволей ему пришлось научиться рассчитывать каждое движение: опустив рукоятку автоматической подачи на одном станке, он переходил к другому и отрезал уже готовую деталь. Его бывший напарник, вернувшийся после операции, был направлен в другую бригаду, и оба станка так и остались за Пьетро. Больше того, чтобы он яснее понял, что это не случайная забывчивость, к нему послали хронометражиста. Тот прохронометрировал каждое его движение, и поскольку по его подсчетам выходило, что между операциями на том и другом станке у токаря оставалось еще несколько свободных секунд, Пьетро поставили третий станок. Потом, во время всеобщего пересмотра ставок, чтобы вернуть ту сумму, которую он терял, ему пришлось взять еще и четвертый станок. Так в свои шестьдесят лет он должен был научиться выполнять четыре нормы за то время, которое раньше отводилось для одной. Но поскольку заработок его оставался прежним, эти изменения ничего ему не принесли, кроме бронхиальной астмы и навсегда укоренившейся дурной привычки – едва добравшись до стула, сразу же засыпать мертвым сном в любой компании и при любых обстоятельствах. Однако старик он был крепкий и, главное, полный неиссякаемой душевной бодрости и потому неизменно и твердо верил, что стоит на пороге больших перемен.
Восемь часов в день Пьетро кружил между четырьмя станками, каждый раз повторяя одни и те же строго последовательные движения, заученные, отшлифованные с точностью до микрона. Даже свое тяжелое дыхание астматика он сумел подчинить ритму работы. Даже его глаза двигались по определенной, строго выверенной орбите не хуже небесных светил, ибо на каждый станок требовалось смотреть в определенный момент, чтобы ни один из них ни секунды не работал вхолостую и не сорвал ему выполнение нормы.
Проработав первые полчаса, Пьетро уже чувствовал себя усталым. Многоголосый заводской шум сливался у него в ушах в монотонно гудящий фон, на котором четко выделялся переплетающийся в сложном ритме рокот его станков. Подталкиваемый этим ритмом, он, как заведенный, двигался взад и вперед до тех пор, пока не раздавался жалобный скрип ремней трансмиссии, которые, замедляя свой бесконечный бег, наконец, замирали, возвещая об аварии или о конце рабочего дня. Для него этот скрип был не менее желанным, чем силуэт берега для потерпевшего кораблекрушение.
Но уж такая, видно, неистребимая вещь человеческая свобода, что даже в таких условиях мыслям Пьетро удавалось плести от станка к станку свою невидимую паутину, тянуться бесконечной ниточкой, как тянется шелковинка из брюшка шелкопряда. И среди этих рассчитанных до миллиметра шагов, движений, взглядов и рефлексов он вдруг временами начинал чувствовать себя независимым и спокойным, как деревенский дед, который поздним утром входит в прохладную тень виноградной беседки, щурится на солнце, подзывает собаку, поглядывает на внучат, забравшихся на дерево, и наблюдает, как день ото дня все больше созревает инжир.
Конечно, эта возможность свободно думать далась ему далеко не сразу, для этого потребовалось детально разработать особую систему. Нужно было, например, суметь вовремя оборвать нить своих мыслей в тот момент, когда рука должна вставить заготовку в патрон, и снова поймать эту нить, едва только заготовка легла в желобки, или, скажем, использовать время, нужное для того, чтобы перейти от одного станка к другому, – самый удобный для размышлений момент, потому что никогда так хорошо не думается, как в те минуты, когда идешь знакомой дорогой, пусть даже эта дорога не длиннее двух шагов. Шаг, другой, но сколько можно передумать за эти короткие секунды! Например, о работе для безработного сына или о счастливой старости, когда все дни – сплошные воскресенья и можно торчать на площади вместе с народом и, навострив уши, слушать громкоговоритель. Потом можно вдруг очутиться среди выводка внучат, просиживающих летние вечера с удочками на берегу реки. Или придумать пари для приятеля Томмазо, – скажем, поспорить с ним о велосипедных гонках или о правительственном кризисе, но поспорить на такую сумму, чтобы хоть на время отбить у этого упрямца охоту спорить по всякому поводу. Но, думая обо всем этом, надо не забывать поглядывать на ремень трансмиссии, который норовит как раз в этот момент соскочить со шкива.
«Если в ма… (Рукоятку вверх!) …в мае сын женится на дочери этого остолопа… (Заготовку в патрон!), надо будет освободить большую комнату… (Теперь два шага!) …Тогда молодожены, а им в воскресенье, конечно, захочется подольше поваляться вдвоем в постели, смогут полюбоваться из окошка на горы… (А ну-ка, вон ту ручку вниз.) …А уж мы со старухой в маленькой устроимся… (Эти детали на месте!) А что под нашим окном торчит газгольдер – так это для нас неважно…» Тут его мысли направляются по новому руслу, словно воспоминание о газгольдере, что стоит перед его окном, возвращает его к повседневной действительности. А может быть, секундная заминка с резцом вдруг настраивает его на воинственный лад. «Еслинашипрокатчикивыдвинуттребованиепересмотраставок, то мы сможем… (Стоп! Криво вставил!) …присоединиться к ним… (Внимание!) …и доба… идобавитьсвоитребования… (А пошла, проклятая!) о переводе в другую категорию наших спе… ци… аль… нос… тей…»
Так работа станков подчиняла себе и вместе с тем подталкивала работу его мысли. И мысль, втиснутая в железные рамки механических процессов, мало-помалу приспосабливалась к ним, сохраняя всю свою гибкость и живость, подобно тому как свыкается с тяжелыми доспехами стройное и мускулистое тело юного рыцаря, которому удается даже размять затекшие руки, напрягая и расслабляя бицепсы, потягиваться, почесывать зудящую лопатку о железный панцирь, защищающий спину, поерзав в седле, освободить прижатую мошонку и пошевелить стиснутыми сталью пальцами ноги. Точно так же и мысли Пьетро свободно двигались и тянулись вереницей в тесной тюрьме нервного напряжения, автоматизма и усталости.
Нет каземата без отдушины, и при любой системе, даже при той, что стремится отнять у рабочего самые микроскопические осколки свободного времени, можно выработать определенный порядок движений и добиться того, что между двумя операциями у тебя в один прекрасный момент вдруг появится несколько восхитительных секунд безделья, в течение которых можно, скажем, без всякой необходимости сделать три шага вперед и столько же обратно, почесать живот и пропеть: «Пом-пом-пом», – а если рядом не торчит мастер, то даже перекинуться двумя словами с кем-нибудь из товарищей.
Вот почему при появлении курицы Пьетро имел возможность сказать ей: «Цып, цып, цып», – и мысленно отметить сходство между ее движениями и своим топтанием возле четырех станков, хотя рядом с ней он казался неуклюжим, косолапым великаном. Завидев курицу, он сейчас же принимался сыпать на пол кукурузные зерна, прокладывая нечто вроде дорожки, которая должна была приманить птицу к ящику с железной стружкой и убедить ее снести яйцо ему, а не этому шпику Адальберто и не приятелю-сопернику Томмазо.
Однако и гнездо, устроенное Пьетро, и ящик, приготовленный для нее Томмазо, не прельщали курицу. Как видно, она клала яйцо рано утром, до того, как начинала свое хождение по цехам, еще сидя в клетке Адальберто. Тогда и токарь и контролер взяли за правило каждый раз, как она попадалась им на глаза, ловить ее и щупать. Курица, от природы такая же ручная, как кошка, не сопротивлялась, но всегда оказывалась пустой.
Нужно сказать, что уже несколько дней Пьетро был не один возле своих четырех станков. То есть он продолжал, как и прежде, работать на всех четырех, но теперь было решено зачищать некоторые детали, и поэтому к Пьетро то и дело подходил вооруженный напильником рабочий, брал пригоршню деталей, относил их на свой верстак, установленный неподалеку, и «жик-жик, жик-жик» – потихоньку, полегоньку минут за десять зачищал их. От него не было никакой помощи, наоборот, он только мешал Пьетро, путаясь у него под ногами, и было ясно, что настоящие его обязанности совсем другого рода. Этот тип был хорошо известен рабочим, недаром они прозвали его Вонючкой.
Никто не знал, откуда выискался этот щупленький, черный как таракан, волосатый, курчавый человечек, с таким вздернутым носом, что он даже приподнимал с собой верхнюю губу. Знали только, что первая должность, полученная им на заводе, имела какое-то отношение к чистке уборных. На самом же деле он только должен был безотлучно там находиться, подслушивать и сообщать об услышанном. Что уж такого важного можно услышать в уборной – никто никогда толком не понимал. Все началось из-за того, что, как говорили двое из внутренней комиссии или какой-то там еще профсоюзной чертовщины, видя, что на всем заводе нет такого места, где можно было бы перекинуться словечком, не опасаясь, что тебя сейчас же вышвырнут за ворота, решили переговорить, сидя в соседних кабинках и делая вид, что справляют нужду. Правда, заводские нужники отнюдь не являются самым спокойным местом. Во-первых, у них либо вовсе не бывает дверей, либо они снабжены такими низенькими дверцами, что голова и почти все туловище сидящего там остаются на виду. Делается это с той целью, чтобы никто не вздумал забраться туда покурить. Во-вторых, при каждой уборной есть смотритель, который ежеминутно заглядывает в дверь и следит, не засиделся ли кто слишком долго и занимается ли он тем, чем положено, или отдыхает. И все же по сравнению со всеми остальными заводскими помещениями уборная была самым безопасным и гостеприимным местом. Что же касается тех двоих, то их все-таки обвинили в том, что они занимались политикой в рабочее время, и уволили. Всем стало ясно, что кто-то на них донес, и этим «кем-то» сразу же был признан Джованнино Вонючка, как его с тех пор стали называть. Стояла весна, а он по целым дням не вылезал из уборной, слушал шум воды, шипение, бурчание и бульканье и мечтал о привольных речках и свежем воздухе. Скоро в нужниках совсем перестали разговаривать, и Вонючку перевели на другую работу. Человек без всякой специальности, он прикомандировывался то к одной бригаде, то к другой, нигде не выполнял никакой определенной работы, везде был бесполезен. И в каком бы цехе он ни работал, куда бы ни посылали его объятые вечным страхом хозяин и дирекция, он всюду наушничал и шпионил, всюду товарищи по работе молча поворачивались к нему спиной и не удостаивали взглядом ту никому не нужную работу, которую он с грехом пополам все-таки умудрялся делать.
И вот теперь его приставили к старому глуховатому токарю, работавшему на отшибе, в стороне от остальных. Что можно тут высмотреть? Уж не докатился ли он сам, подобно жертвам своих доносов, до той ступеньки, за которой только одна дорога – за ворота? И Вонючка по целым дням ломал себе голову над тем, как бы напасть где-нибудь на след, найти какую-нибудь улику или хоть что-нибудь, о чем можно было бы донести. Время для этого было самое подходящее: на фабрике – дым коромыслом, рабочие того гляди взбунтуются, а у начальства ото всего этого волосы дыбом встают. И в голове у Вонючки понемногу начала вырисовываться одна идея. Дело в том, что каждый день в определенный час в цехе появлялась курица, которую токарь Пьетро почему-то обязательно брал в руки. Он приманивал ее кукурузными зернами и, когда она подходила, совал руку ей под хвост. Что все это могло значить? Уж не было ли это новым способом передавать секретные записки из одного цеха в другой? Скоро Джованнино твердо в этом уверился. То, что проделывал с курицей Пьетро, очень напоминало движения человека, что-то разыскивающего или прячущего в перьях птицы. И вот в один прекрасный день, дождавшись, когда Пьетро отпустил курицу, Вонючка отправился следом за ней. Курица перешла через двор, взобралась на кучу железного лома – Вонючка последовал за ней, с трудом удерживая равновесие; она юркнула в старую канализационную трубу – Вонючка на четвереньках прополз следом; курица пересекла другую половину двора и вошла в цех, где работали приемщики. В этом цехе был другой старик, который, по всей видимости, ждал ее появления. Он то и дело поглядывал на дверь, а заметив, что курица вошла в цех, тотчас же отложил молоток и отвертку и двинулся к ней навстречу. С этим стариком курица тоже была близко знакома, потому что позволила ему поднять себя за ноги и – ага, и тут то же самое! – потрогать у себя под хвостом. Теперь Вонючка уже не сомневался, что он напал на след серьезного преступления. «Яснее ясного, – думал он, – Пьетро каждый день посылает записки этому старику. Ну что ж, завтра, как только курица уйдет от Пьетро, я велю арестовать ее и обыскать».
Назавтра Пьетро, без особой нужды пощупав курицу и с некоторой грустью опустив ее на землю, увидел, что Вонючка бросил свой напильник и чуть ли не бегом кинулся вон из цеха.
Выскочив во двор, он поднял тревогу, и через минуту заводская охрана была готова к облаве. Курицу, мирно клевавшую личинки насекомых, которые попадались среди валявшихся в пыли болтов и гаек, накрыли во дворе и препроводили в контору к начальнику охраны.
Что касается Адальберто, то он пока еще ни о чем не подозревал. Поскольку не исключалось, что он тоже может быть замешан в этом деле, вся операция была проведена втайне от него. Его вызвали только тогда, когда курица была уже на столе начальника охраны. Войдя в контору и увидев курицу в руках своих коллег, он приготовился выслушать обвинение в том, что позволил ей разгуливать по заводу.
– Что она такое натворила? Как же так? Я ведь ее из клетки не выпускаю!.. – чуть не плача, забормотал он.
Но очень скоро ему пришлось убедиться, что обвинения, выдвинутые против курицы, гораздо серьезнее. Начальник охраны, в прошлом унтер-офицер карабинеров, требовал от своих теперешних подчиненных, тоже отставных карабинеров, строжайшего соблюдения военной субординации. Он засыпал владельца курицы градом вопросов. Во время допроса Адальберто больше всего дрожал за свою репутацию. Страх этот был сильнее его привязанности к курице и даже сильнее надежды на будущий курятник. Воздев руки, он попробовал было оправдываться в том, что выпустил свою пернатую животину из клетки, но когда начались вопросы о связях курицы с профсоюзами, то, боясь скомпрометировать себя, он не только не посмел просить о ее реабилитации, но даже не попытался подыскать для нее какие-нибудь смягчающие обстоятельства. Спрятавшись за многочисленными «я не знаю», «я тут ни при чем», он помышлял лишь о том, чтобы его самого как-нибудь не впутали в эту историю.
Благонадежность вахтера была восстановлена, но теперь, терзаемый угрызениями совести, он готов был заплакать, глядя на свою курицу, брошенную им на произвол судьбы.
Отставной унтер-офицер приказал обыскать преступницу. Один из вахтеров сейчас же отказался, заявив, что его тошнит от одного запаха курицы, другой, познакомившись с ее клювом, ретировался, посасывая кровоточащий палец. Наконец сыскались люди, готовые на все, только бы лишний раз показать свое усердие. Этими экспертами было установлено, что в яичном проходе курицы нет никаких посланий, враждебных интересам заводской администрации, а равно и всяких других. Дока в разных военных хитростях, бывший унтер-офицер приказал пошарить у курицы под крыльями, так как именно там прячут обычно специальные запечатанные патрончики с депешами в подразделениях голубиной связи. Эксперты принялись шарить под крыльями, усеяли весь стол перьями, пухом и грязью, но так ничего и не нашли. Тем не менее, признав, что для невиновной она слишком подозрительна и вероломна, курицу приговорили к смертной казни. И вот на том же унылом дворе два человека в черной форме крепко схватили ее за ноги, в то время как третий принялся сворачивать ей шею. У нее вырвался долгий пронзительный крик, последнее скорбное кудахтанье, и это у нее, всегда такой сдержанной, ни разу не посмевшей заквохтать даже в минуты радости! Адальберто закрыл лицо руками. Его смиренная мечта о звенящем веселым писком курятнике погибла, едва родившись. Так всегда случается. Любая машина притеснения непременно раздавит того, кто ей служит. А хозяин завода, и без того озабоченный тем, что предстояло принять делегацию рабочих, протестовавших против увольнений, услышав из своего кабинета предсмертный крик курицы, счел это дурным предзнаменованием.
В переулки и улицы пробираются вечерние сумерки. Они закрашивают черным просветы между листьями деревьев, рассыпают пунктиры искр за бегущими дугами трамваев, расступаются туманными конусами под вспыхивающими в точно назначенный час фонарями, зажигают праздничную иллюминацию витрин, а выше, на фасадах домов, подчеркивают целомудренную скромность занавесок на окнах жилых квартир. Зато ничем не заслоненные квадраты света в бельэтажах и во вторых этажах разбалтывают конторские тайны тысяч учреждений города. Рабочий день кончается. С валиков пишущих машинок, что выстроились рядами на столах, снимаются и освобождаются от копирки последние листы, на столы начальников ложатся папки с корреспонденцией на подпись, машинистки закрывают футлярами свои машинки и направляются в гардероб или, уже одетые, толпятся в тесной очереди около табельных часов. Скоро все пустеет. Теперь в окнах нет ничего, кроме вереницы безлюдных комнат, залитых мертвенным светом неоновых ламп, который, отражаясь от белых потолков, падает на яркие разноцветные квадраты стен, на блестящие голые столы, на счетные машины, переставшие с грохотом напрягать свой электронный мозг и заснувшие стоя, как лошади. Но вот на фоне этих прямоугольных декораций вдруг появляются немолодые женщины в халатах, разрисованных ядовито-зелеными и пунцовыми цветами, одни в платках, другие в косынках, третьи с непокрытой головой и косами, уложенными «короной», все с высоко подоткнутыми подолами, открывающими их распухшие ноги в шерстяных чулках и лоскутных тапочках. Это ведьмы, рожденные канцелярской ночью. Схватив в руки метлы и щетки, они набрасываются на все эти блестящие поверхности и начинают выводить на них свои кабалистические знаки.
В квадрате одного из окон появляется засыпанная веснушками мальчишечья мордочка, над которой торчит колючий хохолок черных волос. Мордочка показывается и пропадает, потом снова возникает уже в следующем окне, потом – еще дальше, еще дальше, мелькая, словно луна-рыба в аквариуме. Но вот она останавливается в углу крайнего окна. В ту же секунду неожиданно опускаются жалюзи, и сияющий квадрат аквариума исчезает. Одно, другое, третье, четвертое – все окна одно за другим гаснут, и последнее, что мелькает в каждом из них, – это гримаса мальчишечьей физиономии.
– Паолино! Все ставни закрыл?
Хотя утром Паолино надо рано вставать и идти в школу, мать каждый вечер берет его с собой, чтобы он помогал ей и приучался к труду. И именно к этому часу ему на веки начинает давить мягкое облако дремы. После темной улицы эти пустынные, залитые ослепительным светом комнаты словно оглушают его. Даже настольные лампы не погашены и склоняют над полированными крышками столов свои зеленые колпаки на длинных гибких шеях. Проходя по комнате, Паолино нажимает на кнопки выключателей и гасит лампы, чтобы смягчить этот нестерпимый блеск.
– Что ты делаешь? Нашел время баловаться! Помог бы мне лучше! Жалюзи закрыл?
Паолино резко дергает за шнурки. Жалюзи разворачиваются и одновременно соскальзывают вниз. И сразу все исчезает – ночная темнота за стеклами, и светлые ореолы вокруг фонарей, и озаренные мягким светом далекие окна домов на противоположной стороне проспекта, и нет больше другого мира, кроме этой набитой слепящими лампами коробки. Тарахтенье каждой развертывающейся ставни как будто будит Паолино, выводит его из оцепенения, но не совсем: так бывает, когда снится, что просыпаешься, а на самом деле, наоборот, проваливаешься в новый сон, еще более глубокий, чем прежде.
– Мама, можно я буду вытряхивать корзинки?
– Да. Молодец! Возьми мешок и начинай.
Паолино берет мешок и отправляется по комнатам, опоражнивая корзинки, полные обрывков бумаги. Мешок больше самого Паолино, и ему приходится волочить его за собой по полу. Он бредет медленно-медленно, чтобы подольше растянуть эту прогулку: для Паолино это самые лучшие минуты за весь вечер. Перед ним открываются залы с длинными рядами счетных машин и похожих друг на друга как две капли воды классификаторов, кабинеты с важными столами, уставленными телефонами, селекторами с клавиатурой. Ему нравится кружить в одиночестве по этим комнатам. И он ходит, пока ему не покажется, что он сам стал одной из этих металлических штук с острыми прямоугольными ребрами, пока он не позабудет обо всем остальном мире и, главное, пока не перестанет слышать болтовню своей матери с синьорой Дирче.
Между синьорой Дирче и матерью Паолино есть одно различие: синьора Дирче насквозь проникнута сознанием того, что убирает она не где-нибудь, а в помещениях фирмы «Сбав», в то время как матери Паолино совершенно безразлично, где убирать, – здесь, в кухне или подсобке какого-нибудь магазина.
Синьора Дирче знает названия всех отделов фирмы.
– А теперь, синьора Пенсотти, мы с вами пойдем в бухгалтерию, – говорит она матери Паолино.
– А что это такое, вот это самое? – спрашивает синьора Пенсотти, толстая, приземистая женщина, недавно приехавшая из деревни.
Синьора Дирче, наоборот, худа и долговяза, исполнена важности и носит нечто вроде кимоно. Ей доподлинно известны все секреты фирмы, и мать Паолино слушает ее, разинув рот.
– Ох, этот доктор Бертоленги! Полюбуйтесь, какой у него кавардак! – говорит синьора Дирче. – Боюсь, что из-за этого беспорядка у нас и с экспортом-то неважно…
Мать Паолино тащит ее за рукав.
– А кто он такой, этот самый?.. Ой, что вы, не трогайте ничего! Что вам там надо, синьора Дирче? Вы что, не знаете? На столах, где не убраны бумаги, не велено прибирать! Ну, там обмахнуть телефон, чтобы только пыль стереть…
Но синьора Дирче продолжает рыться в бумагах, вытаскивает какое-то письмо, подносит его к самому носу, потому что близорука, и говорит:
– Погодите, вот, слушайте, тут говорится: триста тысяч долларов… Вы знаете, сколько это – триста тысяч долларов, синьора Пенсотти?
Паолино кажется, что обе женщины никак не гармонируют с чинным порядком учреждения, даже оскорбляют его. И та и другая действуют мальчику на нервы. Синьора Дирче нахальна до смешного: например, чтобы обмахнуть пыль с клавиатуры селектора и обтереть ручки ящиков, она садится в директорское кресло и, орудуя тряпкой, принимает озабоченный вид обремененного важными делами начальника. Зато его мать и тут остается деревенщиной, и, глядя, как она вытирает арифмометры, невольно представляешь ее в хлеву, ухаживающей за коровами.
Чем дальше уходит от них Паолино, чем больше он углубляется в лабиринт служебных помещений, тем беспредельнее становится прямоугольный мир, который открывается перед его слипающимися от сна глазами. Ему очень нравится представлять себя маленьким, как муравей, почти невидимым существом, ползущим по гладкой, застланной линолеумом пустыне между отвесными склонами блестящих лакированных гор под белым плоским небом. Но тут ему вдруг делается страшно, и, чтобы подбодрить себя, он принимается искать вокруг пестрые следы, которые оставляет человек. Вот на одном столе – конечно, какой-нибудь секретарши – под стеклом фотография Марлона Брандо[16]; на подоконнике у другой служащей – вазон с луковичками нарциссов; из мусорной корзинки торчит иллюстрированный журнал, в другой корзинке – листочек из блокнота с нарисованными карандашом фигурками; высокий табурет машинистки пахнет фиалками; в пепельнице валяются гофрированные стаканчики из толстой фольги: в таких стаканчиках лежат в коробке шоколадные конфеты с ликером. Ну вот, можно уже не заниматься пустяками, страх перед этой прямоугольной пустыней прошел, и теперь Паолино охватывает что-то вроде стыда за свою трусость – ведь как раз то, что больше всего его страшит, он хочет и должен освоить.
В одном зале видимо-невидимо машин. Сейчас они стоят, но однажды Паолино видел, как они работают. Непрерывно гудя, они выбрасывали и сверху и снизу плотные карточки, пробитые дырочками, словно надкрылья у жуков. Тогда еще управлявший этими машинами дяденька в белом докторском халате остановился и поговорил с Паолино.
– Придет такое время, – сказал он, – когда вот так будут работать все учреждения. Тогда никто не будет нужен, даже я.
Паолино немедленно бежит к синьоре Дирче.
– Вы знаете, что вырабатывают эти машины? – спрашивает он, втайне надеясь посадить ее в лужу, потому что в тот раз мужчина в белом халате объяснил ему, что эти машины ничего не производят, а только руководят всеми делами фирмы – проверяют счета, знают обо всем, что случилось раньше и что еще случится.
– Какие, вон те? – говорит синьора Дирче. – Те машины ни на что не годятся, от мышеловки и то больше проку. Это я вам говорю. Хотите знать, почему они тут стоят? Агент по продаже этих машин – зять коммендаторе[17] Пистанья, так тот и распорядился, чтобы фирма их купила. Именно так…
Паолино пожимает плечами. Теперь он еще раз убедился, что синьора Дирче ничего не понимает. Она даже не подозревает, что эти машины знают все, что было и что будет, и сделают так, что учреждения будут работать сами по себе, безлюдные и пустынные, как сейчас, ночью. И вот волоча за собой мешок с бумагой, Паолино старается представить себе, как это будет. Ему хочется забраться куда-нибудь подальше от матери и синьоры Дирче и хорошенько подумать над этим, но что-то мешает ему, словно здесь есть еще кто-то, назойливый и ненужный. Но что там?
Не успевает он приоткрыть дверь в следующую комнату, чтобы опорожнить там мусорные корзинки, как слышится испуганное «ах!». Служащий и машинистка, засидевшиеся за сверхурочной работой, видят, как в щель между дверью и притолокой просовывается хохлатая макушка, похожая на ощетинившегося дикобраза. Вслед за этим появляется мальчуган в фуфайке в красную и зеленую полосу, который волочит за собой огромный мешок. Паолино с горечью убеждается, что если здесь и есть кто-то назойливый и ненужный, так это он.
Что касается служащих, то они, кажется, на своем месте в этой обстановке. Он диктует ей цифры, которые она быстро печатает на машинке. Паолино останавливается и смотрит на них. Она рыжая, в очках, у него блестящие от бриллиантина волосы. Диктуя, служащий все время порывается шагать по комнате, но для этого ему приходится лавировать в лабиринте узких, изломанных под прямым углом проходов между столами. Он подходит к синьорине, отходит от нее; цифры сыплются, как сухой град; клавиши поднимают и опускают молоточки машинки; пальцы служащего нервно трогают дужки настольного календаря, сетчатые корзинки для бланков, трубчатые спинки стульев; и каждая вещь, к которой они прикасаются, – железная. Вдруг синьорина ошибается. На несколько секунд она останавливается, передвигает валик и начинает стирать написанное. И за эти несколько секунд все смягчается, становится почти ласковым. Служащий тихо повторяет цифру, кладет руку на спинку ее табурета; синьорина выгибает спину, пока она не касается его руки, их взгляды словно оттаивают, становятся не такими напряженно-внимательными и на какое-то мгновение встречаются. Но ошибка уже стерта; она принимается колотить по клавишам, он – сыпать цифрами, как из пулемета; они снова далеки друг от друга, и все идет, как прежде.
Паолино нужно взять корзину, и, чтобы придать себе важности, он начинает насвистывать. Оба прерывают работу, поднимают на него глаза. Паолино показывает на корзину.
– Бери, бери, пожалуйста.
Паолино подходит к столу. Его губы еще сложены трубочкой, но из них не вылетает ни звука. Пока он берет корзинку, они оба вынуждены прервать работу, и во время этого перерыва они снова приближаются друг к другу, их руки касаются, взгляды уже не блуждают по сторонам, а притягиваются друг к другу и встречаются. Паолино медленно открывает мешок. Юноша и девушка готовы улыбнуться. Паолино резким движением переворачивает корзину и хлопает рукой по дну, чтобы из нее высыпались все бумажки. Служащий и синьорина уже снова с остервенением взялись за работу – он быстро-быстро диктует, она склоняется над машинкой так низко, что рыжие волосы падают ей на лицо.
– Паолино! Паолино! Иди подержи мне лестницу!
Мать Паолино стоит на стремянке и протирает стекла. Паолино идет держать лестницу. Обмотав щетку мокрой тряпкой, синьора Дирче протирает пол и в который уже раз жалуется на отсутствие ковриков для ног.
– Такая богатая фирма! – говорит она. – Ну что им стоит купить четыре половика? А то каждый, какая есть грязь, всю в комнату тащит… Куда там! Все на нас выезжают. Хоть ты сдохни тут, а чтобы пол блестел…
– Э, погодите, синьора Дирче, вот в субботу мы его навощим, и он так заблестит!.. – говорит синьора Пенсотти.
– О, я ни капельки не в обиде на кавальере Уджеро, знаете, синьора Пенсотти, это все коммендаторе Пистанья. Скажу вам по секрету, он…
Паолино не слушает ее. Он думает о юноше и синьорине, которые сейчас сидят там, в другой комнате. Когда мужчины и женщины остаются вечером на сверхурочную работу, то сразу возникает такая атмосфера, словно их подвергают необычному испытанию. Работают они, можно сказать, на совесть, но во всем, что они делают, чувствуется какая-то скрытая натянутость. Паолино не сумел бы сказать об этом словами, но то неуловимое, что он подметил в глазах юноши и девушки, толкает его пойти и посмотреть на них еще раз.
– Держи как следует лестницу! Ты что, заснул? Уронить меня хочешь?
Паолино рассматривает графики, висящие на стене. Вверх, вниз, вверх, вверх, немного вниз, снова вверх. Что они показывают? Может быть, это можно прочитать насвистывая? Взять ноту выше, еще выше, потом низкую ноту, потом опять высокую, длинную-длинную. Он пробует просвистеть один график: «Фи-фии-фи-фи-фиии…», потом другой, потом еще один. Получается красивый мотивчик.
– Что ты рассвистелся? Обалдел? – кричит мать. – Получишь затрещину, будешь знать!..
Паолино берет мусорное ведро и идет вытрясать пепельницы. Он снова подходит к комнате, где сидят эти двое. Машинка больше не стрекочет. Неужели ушли? Паолино заглядывает в комнату. Синьорина встала. Она протягивает к набриллиантиненному юноше полусогнутую руку с острыми наманикюренными ногтями, будто готовится поцарапать его, он тоже тянет к ней руку, словно хочет схватить за горло. Они уже в пальто. Паолино начинает насвистывать, и у него опять получается тот мотив, что он только что придумал. Оба отдергивают руки. Теперь они чинно стоят рядом и просматривают бумаги, которые остались на завтра.
– Я пепельницы… – бормочет Паолино.
Но они не обращают на него внимания, складывают бумаги и уходят. В конце коридора он берет ее под руку.
Паолино жалко, что они ушли. Теперь уже совсем никого не осталось. Слышится только жужжание электрополотера и голос его матери. Паолино проходит через зал заседаний правления фирмы. Здесь стоит окруженный кожаными креслами стол красного дерева, такой блестящий, что в него можно смотреться, как в зеркало. Ох, как бы ему хотелось разбежаться, рыбкой броситься на этот стол, проехаться на животе из конца в конец, плюхнуться в кресло и заснуть! Но он только проводит пальцем по полированной крышке и смотрит, как появляется влажная полоска, похожая на след за кормой парохода. Потом он стирает ее рукавом фуфайки.
Огромное помещение бухгалтерии разгорожено на множество кабинок. Откуда-то из самой глубины доносится щелканье. Должно быть, там тоже кто-то засиделся за сверхурочной работой. Паолино ходит из одной кабинки в другую, но все они одинаковые, он путается, как в лабиринте, а щелканье каждый раз слышится откуда-то из другого места. Наконец в последней кабинке он находит склонившегося над старым сумматором бухгалтера в джемпере, с зеленым целлулоидным козырьком, который, кажется, делит пополам его лысый продолговатый череп. Ударяя по клавишам сумматора, бухгалтер вскидывает вверх локти, как птица, собирающаяся взлететь. Да и весь он похож на большую птицу, присевшую отдохнуть, а его зеленый козырек торчит вперед, словно клюв. Паолино нужно вытрясти пепельницу. Он протягивает к ней руку, но в этот момент бухгалтер кладет на край пепельницы дымящуюся сигарету.
– Привет! – говорит бухгалтер.
– Добрый вечер, – отвечает Паолино.
– Что ты тут делаешь в такое время?
У бухгалтера длинное белое лицо, обтянутое сухой, как пергамент, кожей. Кажется, будто он никогда не видел солнца.
– Вытрясаю пепельницы.
– Ночью дети должны спать.
– Я с мамой. Мы убираем. А сейчас только начали.
– И до каких же пор вы здесь возитесь?
– До пол-одиннадцатого, до одиннадцати. А иногда работаем сверхурочно, по утрам.
– Значит, у вас наоборот. Мы делаем сверхурочную по вечерам, а вы по утрам?
– Угу. Но мы редко так работаем. Раз в неделю, а иногда два. Когда надо натирать полы.
– А я вот каждый день. Каждый день до поздней ночи. И, наверно, никогда не кончу.
– А что вы делаете?
– Сверяю счета.
– И не сходятся?
– Никогда.
Бухгалтер сидит неподвижно, не выпуская ручки сумматора, уставившись на узкую бумажную ленту, которая, извиваясь, спускается до самого пола, и, кажется, чего-то ждет от бесконечного ряда цифр, которые поднимаются над валиком, как ниточка дыма от сигареты, крепко зажатой у него между зубами. Эта тоненькая прямая струйка поднимается вверх мимо его правого глаза, наталкивается на козырек, расползается под ним, переливается через край, тянется выше, к шарику лампы, и клубится под абажуром.
«Сейчас вот я ему и скажу об этом», – думает Паолино и спрашивает:
– Но разве нет… извините, разве нет электронных машин, которые все сами считают?
Бухгалтер прищуривает глаз, в который попал дым.
– Все они неточные, – говорит он.
Паолино кладет тряпку, ставит на пол ведро и облокачивается на стол бухгалтера.
– Как, машины неточные?
Бухгалтер отрицательно качает своим козырьком.
– Нет, счета. С самого начала они были неточные, ошиблись давно, в самом начале.
Он встает со стула. Его джемпер намного короче, чем нужно, -рубашка выбилась из-под него и торчит пузырем вокруг пояса, Он снимает со спинки стула пиджак, надевает его.
– Идем со мной.
Мальчик и старик идут через кабинки. У бухгалтера такой широкий шаг, что Паолино приходится трусить за ним рысью. Они проходят весь коридор. В конце его занавеска. Бухгалтер раздвигает ее. За занавеской винтовая лестница, ведущая вниз. Там темно, но бухгалтер знает, где выключатель. Он поворачивает его, и под лестницей вспыхивает тусклая лампочка. Вслед за бухгалтером Паолино спускается по винтовой лестнице в подвалы фирмы. В подвале – низенькая дверца, на ней – огромный засов с замком. Бухгалтер вытаскивает, ключ, отпирает ее. Внутри, как видно, нет электрической проводки, потому что он чиркает спичкой, уверенно протягивает руку, нащупывает свечу и зажигает ее. В полумраке Паолино трудно рассмотреть комнату, но он чувствует, что она очень тесная, что-то вроде маленького чуланчика. Вокруг по стенам до самого потолка – стеллажи, заваленные папками, конторскими книгами, пыльными связками бумаг. Паолино уверен, что плесенью несет именно от них.
– Здесь все старые гроссбухи фирмы, – говорит бухгалтер, – за сто лет ее существования.
На старомодную конторку с покатой крышкой он кладет узкую длинную тетрадь, взбирается на высокий табурет и, открыв этот необычный гроссбух, говорит:
– Видишь? Это почерк Аннибале де Канис, первого бухгалтера фирмы, самого аккуратного бухгалтера на свете. Смотри, как он вел реестры.
Паолино бросает взгляд на колонки цифр, выписанных красивым продолговатым почерком с маленькими завитушками.
– Я показываю это только тебе, другие не поймут. А кто-то это должен видеть, я уже стар.
– Да, синьор бухгалтер, – чуть слышно лепечет Паолино.
– Не было больше такого бухгалтера, как Аннибале де Канис! – продолжает старик с зеленым козырьком.
Он двигает свечку, слабый огонек озаряет портрет, висящий над стеллажами рядом со щербатыми счетами. На портрете старый господин с усами и бородкой клинышком стоит в картинной позе рядом с большим волкодавом.
– Но даже этот непогрешимый человек, даже этот гений… Смотри, шестнадцатого ноября тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года…
Он торопливо листает страницы книги и открывает ее на том месте, где для памяти заложено высохшее гусиное перо.
– … вот! Здесь он допустил грубую ошибку, ошибся в итоге на четыреста десять лир.
В конце страницы стоит сумма, очерченная расплывшейся от времени красной чертой.
– Никто этого не заметил. Только я, я один знаю об этом, и ты первый человек, которому я обо всем рассказываю. Держи это про себя и не забывай. А впрочем, если ты даже разболтаешь… ты ребенок, никто тебе не поверит. Ну, теперь ты видишь, что все неверно? За столько лет эта ошибка в четыреста десять лир, знаешь, в какую сумму она превратилась? Миллиарды! Миллиарды! Здесь хватит работы и разным вычислительным машинам, и кибернетическим устройствам, и всяким другим штукам. Ошибка в самом начале, в основе всех их счетов, и она все растет, растет, растет!
Они снова заперли дверь, поднялись по винтовой лестнице, прошли по коридору.
– Фирма стала огромной, огромнейшей. Тысячи акционеров, сотни дочерних фирм. Заграничные филиалы без счету. И все они перемалывают ошибочные суммы, сплошь ошибочные! Во всех их счетах нет ни одной правильной цифры. Жизнь половины города построена на этих ошибках! Да что я говорю, половины города? Половины страны! А экспорт, а импорт? Все неверно! Весь мир вертится вокруг этой ошибки, единственной ошибки, которую за всю свою жизнь допустил бухгалтер де Канис, этот виртуоз, этот гигант бухгалтерского дела, этот гений!
Он направляется к вешалке, надевает пальто. Без зеленого козырька его лицо становится еще более бледным и грустным, чем раньше, потом оно снова скрывается в тени надвинутой на глаза шляпы.
– И знаешь, что я тебе скажу? – понизив голос, говорит бухгалтер. – Я уверен, что он сделал эту ошибку на-роч-но!
Он выпрямляется, засовывает руки в карманы.
– Мы друг друга не видели и не знаем! – говорит он сквозь зубы, поворачивается и направляется к выходу, громко напевая: «Сердце красавицы…» Он старается шагать как можно величественнее, поэтому идет нахохлившись и как-то неестественно скособочившись.
Звонит телефон.
– Алло! Алло! – раздается голос синьоры Дирче.
Паолино бежит туда.
– Да, да, фирма «Сбав». Как вы говорите? Как? До Бразил? Смотрите-ка, звонят из Бразилии. Да, да. Чего? Чего вы хотите-то? Не понимаю… Синьора Пенсотти, идите сюда. Тут по-бразильски говорят, хотите тоже немножко послушать?
Звонит, как видно, с другого конца света какой-то клиент, который запутался, высчитывая разницу во времени.
Мать Паолино выхватывает трубку из рук синьоры Дирче.
– Здесь никого нет, нет никого, понимаете? – кричит она во весь голос. – Позвоните завтра утром! Здесь только мы, убо-о-о-рщицы, понимаете, убо-о-о-рщицы!
С первыми проблесками зари пастухи были уже в дороге. Они видели, как из долины поднимается туман, открывая сперва маленькое пятнышко озера, потом противоположный склон и приютившуюся на нем хижину охотников с наглухо запертыми окнами. Казалось, что охотники каждую ночь баррикадируют их изнутри, опасаясь, как они говорили, сырости, которую несло с озера, и воров. Последнее было намеком на пастухов, и они это знали.
Скоро над охотничьей хижиной появился жиденький столбик дыма, тянувшийся к небу. Первыми на пороге показались женщины. Они вышли только для того, чтобы наломать сушняку для печки, но на их головах уже красовались широкополые соломенные шляпы, которые они носили, чтобы защититься от полуденного солнца. Потом можно было услышать, как просыпаются собаки, вслед за этим в дверях появился синьор Цауди. Засунув руки в карманы, он посмотрел на небо, сплюнул и вернулся в теплую хижину. Младшая Аирольди, подняв голову от керосинки, которую она чистила, увидела пастухов, стоявших на противоположном склоне и глазевших на хижину, и, тронув мать за руку, показала на них пальцем. Тогда пастухи повернулись и двинулись следом за своими овцами.
Брат Аирольди, доктор, появился в дверях последним. Зато он был уже совершенно готов и мог хоть сейчас отправляться в дорогу. Он все делал сам, потому что он один был без жены, однако управлялся быстрее остальных. Спал он полуодетым, закутавшись в одеяло, утром готовил себе на скорую руку бутерброды с сыром, пил кофе с молоком прямо с огня и, вооружившись ружьем, вычищенным и приготовленным еще с вечера, выходил из хижины. Сняв очки, он некоторое время близоруко оглядывался вокруг, словно пытался на вкус определить, который час и какая на дворе погода, потом уселся на камень и в ожидании остальных принялся протирать стекла очков. В хижине ворчали и позвякивали ошейниками собаки: следя за приготовлениями людей и догадываясь, что те собираются на охоту за сернами, они волновались, опасаясь, что им придется весь день просидеть на цепи.
Места, где обитали серны, лежали высоко над долиной, в которой стояла хижина охотников, выше горных пастбищ, куда пастухи гоняли свои отары. Целыми стадами, похожими издали на черные пятна, они носились по крутым сыпучим откосам или, собравшись большими семьями, лежали, греясь на солнышке и дружно, как по команде, поворачивая свои высоко поднятые головы. В те годы в горах водилось множество серн. По утрам они спускались к камням, на которых пастухи рассыпали соль для скота. Возле этих камней их легко было скрадывать.
В сентябре, как только начинались ветры, пастухи купали своих овец в озере и перегоняли их в долину. Сентябрь уже наступил, и на перебранки у них было не слишком много времени. В прежние годы до начала сентябрьских ветров они по приглашению охотников частенько участвовали вместе с ними в облавах. Так было и в этом году, пока не случилась вся эта история.
С этого времени отношения между охотниками и пастухами день ото дня становились все напряженнее, и младшая Аирольди, разбуженная среди ночи топотом отары, которую гнали мимо хижины, забивалась поглубже в кровать, на которой спала вместе с матерью. Теперь по вечерам приходилось глядеть в оба и ничего не оставлять на улице.
Все началось с того, что как-то на подоконнике забыли головку сыра, и она исчезла. Вечером, когда пастухи, возвращаясь с пастбища, как ни в чем не бывало проходили мимо хижины, старший из братьев Аирольди принялся громким голосом выкрикивать угрозы неизвестным ворам.
Через несколько дней пропал забытый на крыльце патронташ синьора Бонвичино. По поводу этой пропажи тоже было много крика, но прямо обвинить пастухов никто не решался. Поэтому сейчас синьор Бонвичино шагал, прицепив к поясу вместо патронташа хозяйственную сумку, которая болталась у него на животе. За Бонвичино следовал синьор Цауди, который лицом очень смахивал на куницу и был намного ниже своего ружья. Шествие замыкал старший Аирольди, на чем свет стоит честивший собак, которые, увидев, что он уходит без них, подняли лай в тот самый момент, когда, стоя на пороге, он давал женщинам указания насчет обеда и выслушивал их наставления насчет потной спины и холодного ветра. Охотники, поднявшись вверх по тропинке, вскоре скрылись из глаз, а женщины остались возле дома, в своих огромных шляпах, надетых, несмотря на холод и полумрак. Впереди их ждали долгие часы одиночества и грязные – уже грязные! – чашки, которые предстояло перемыть.
Чтобы добраться до мест, где водились серны, охотникам приходилось делать порядочный конец. Доктор Аирольди, который всегда ухитрялся сохранять свой широченный шаг, оставлял всех далеко позади. Он был нем как рыба и весь превращался в нюх, словно бежал по горячему следу. А вот синьору Бонвичиио очень скоро надоедало идти, он все время норовил свернуть в сторону, блуждал по кустам, вглядывался в кроны деревьев и иногда, не успев отойти от хижины, открывал пальбу, соблазненный каким-нибудь дроздом или сойкой. После этого приятели дружно набрасывались на него с руганью, особенно возмущался врач, который на охоте был дисциплинированнее всех. Подумать только, поднять стрельбу, переполошить всех зверей в горах – и все из-за какой-то пичуги! Теперь с Бонвичино уже не спускали глаз, особенно когда он, сойдя с тропинки и пробираясь напрямик, вдруг начинал озираться по сторонам и запускал руку в свою сумку за патроном, заряженным дробью.
По дороге обсуждали план охоты, но и тут не обходилось без ссор. Дело в том, что Аирольди-старший вечно что-нибудь придумывал и требовал, чтобы все делали то, что он хочет: одним он приказывал стоять здесь, другим – стрелять оттуда, потом все менял и, если что-нибудь не клеилось, принимался ругать приятелей за то, что те не послушались его советов. Всегда выходило так, что другие хотели охотиться иначе, чем он. Каждому хотелось занять место поудобнее и подбираться к животным такими тропинками, чтобы не обнаружить себя раньше времени, подпустить серн на расстояние выстрела и, таким образом, иметь больше шансов не промахнуться. Но Аирольди приводил всевозможные доводы и добивался того, что часть охотников шла в одну сторону вспугивать животных, часть загораживала им путь с другой стороны, а сам он, оставшись один на один с целым стадом бегущих серн, которых гнали его товарищи, получал полную возможность показать свою удаль, прыгая вверх и вниз по скалам и наполняя ущелья эхом своих выстрелов.
Пока они охотились вместе с пастухами или горцами из соседней деревни, Аирольди еще можно было кое-как урезонить, отчасти из-за того, что местные жители знали окрестности лучше его, отчасти же просто потому, что он стеснялся устраивать скандалы при посторонних. Но если он шел на охоту с друзьями или вдвоем с каким-нибудь лесным объездчиком или сержантом таможенной стражи – иными словами, человеком неопытным, горе-охотником, ни единого утра не обходилось без ссор.
Меньше других выходил из себя Цауди, человечек с физиономией куницы, коммерсант, торгующий сельскохозяйственными машинами. Когда становилось ясно, что из-за пререканий с Аирольди охота на серн расстраивается, он командовал себе: «Кругом!», шел домой за своей собакой, и оба, человек и собака, очень довольные друг другом, отправлялись за зайцами. Здесь, в горах, водились зайцы-беляки, но в это время года они были еще серыми, так как зайцы белеют только в пору снегопадов. Преследуемый собакой, беляк забивается в какую-нибудь нору. Синьор Цауди выкуривал его оттуда целыми часами, и все же каждый раз, когда он возвращался домой, в сетке его ягдташа болтался заяц, доставая ушами до самой земли.
Но в то утро Аирольди-старший сам покинул друзей. Вместо того чтобы, как обычно, обойти одно за другим все ущелья по дороге, пролегавшей посередине склона, он предложил подняться на вершину Шапле и, спускаясь оттуда веером, обследовать сразу всю гору. Эта идея так крепко засела у него в голове, что выбить ее оттуда не было никакой возможности. Внезапно его брат, доктор, который за все время спора не проронил ни слова и шагал впереди всех, выбирая кратчайшую дорогу, остановился у скалы, возвышавшейся над тропинкой, и, обернувшись назад, сорвал с себя шарф, в который был закутан до самого носа.
– Нет, нет и еще раз нет! – крикнул он, швыряя шарф на землю. – Мы пойдем той дорогой, какой ходим всегда. Если тебе это подходит – хорошо. Не подходит – отправляйся на Шапле, к богу в рай, куда хочешь, и довольно об этом!
– Да, я поднимусь на Шапле, – отвечал Аирольди-старший, заливаясь краской. – Поднимусь и настреляю столько серн, что охоту на них закроют до конца года!
– У-у-у! – раздался вдруг чей-то голос.
Охотники подняли глаза и увидели стадо, ползущее, словно длинное серое облако, по зелени луга, а немного выше – пастухов, которые неподвижно стояли, опираясь на свои высокие посохи и надвинув на глаза широкополые шляпы. Аирольди-старший пошел охотиться один. Тяжело ступая, он начал быстро взбираться по крутому склону. Почти все, что Аирольди знал о горах и повадках серн, ему рассказали пастухи. На охоту они ходили с винтовками образца 91-го года, сохранившимися у них с войны, да и стрелять они были не горазды. Зато все, что касалось животных и окрестных гор, они знали досконально. Можно сказать, именно они и руководили всей охотой.
Вот и сейчас стадо серн – шестьдесят голов, не меньше – пригнали сюда пастухи, и для этого им пришлось сделать здоровый крюк по склонам с французской стороны. Ясно, что у них были основания обижаться на охотников за ту роль, которую отвел им Аирольди-старший.
Не переставая злиться, Аирольди в одиночестве поднимался крутой тропинкой, которая вилась по гребню горы. Вдруг кровь снова закипела в нем: стуча по камням своими раздвоенными копытцами, серны устремились в ущелье, лежащее гораздо ниже того места, где стоял охотник. Неожиданно все стадо разом остановилось. Застыли тонкие, как струнки, ноги, тесно прижатые друг к другу спины, изогнутые рога. Но даже в их неподвижности жил отзвук стремительного бега, угадывавшийся в частом дыхании и в напряженно остановившемся взгляде. Но вот грянули выстрелы охотников, и животные огромными прыжками ринулись вниз, к горному ручью, за которым виднелся лес. Некоторые из них, сраженные на бегу пулей, тяжело падали на камни. Но тут от противоположного склона донеслось эхо, такое отчетливое, что можно было расслышать каждый выстрел. Серны, которые были уже почти у леса, испуганные эхом, круто повернули назад и с такой же стремительностью, с какой спускались под уклон, полетели вверх по склону прямо на охотников, которые снова выстрелили, уложив большую часть стада.
Поздно вечером все обитатели хижины при свете факелов хлопотали вокруг животных, которые лежали на земле, вытянув свои длинные сухие ноги. Охотники делили добычу. Большую часть они оставили для себя, остальное предназначалось местным жителям – пастухам и таможенной страже, смотревшей сквозь пальцы на невольные нарушения границы. Синьора Цауди и синьора Бонвичино руками, пропахшими кровью, нарезали для собак внутренности убитых животных. Неожиданно Аирольди-старший воскликнул:
– Подумаешь! Кто они такие, эти пастухи? Вот их доля.
И он указал на самого старого из убитых козлов, плешивого, покрытого паршой, – словом, самую настоящую падаль. Остальные усомнились в справедливости его решения, но на этот раз промолчали. Аирольди опустился на колени, собираясь вырезать окорок у серны, как вдруг у самых его ног, едва не придавив его, тяжело грохнулась туша того самого паршивого козла, которого он предложил отдать пастухам. Козел упал на спину, словно кто-то, раскачав его за ноги, с силой метнул в синьора Аирольди. Было ясно, что сделать это можно только вдвоем. Обернувшись, все увидели накидки пастухов, которые тут же исчезли в темноте.
Так началась эта ссора. А через несколько дней в деревенском кабачке, судя по всему, произошло нечто серьезное. Случилось это в воскресенье вечером, когда самый молодой из пастухов спустился в долину за покупками. Перед этим Аирольди-старший зачастил по вечерам в деревню. Потихоньку от своих товарищей и женщин он удирал из хижины и делал порядочный конец пешком только для того, чтобы пропустить стаканчик и похвастаться перед солдатами, женщинами и рабочими, возводившими дамбу. Он ходил до тех пор, пока не случилась эта история с молодым пастухом: тогда дело не обошлось без кулаков и разбитых бутылок.
А на следующий день старый пастух заметил у загона принадлежащую братьям Аирольди собаку по кличке Чилин и своего сына, который подзывал ее, причмокивая языком и протягивая ей какую-то еду. Потом старик увидел, что собака что-то съела.
– Ты что, с ума сошел? – крикнул он сыну. – Знаешь, что нам за это будет? Они же все пастбища отравят!
Завернув в одеяло собаку, у которой уже начиналась рвота, он на руках отнес ее в хижину охотников и сказал им, что пес съел отравленную приманку для мышей. Доктору Аирольди удалось спасти собаку. Что касается его брата, то он счел этот случай предупреждением.
С этого дня охотники перестали даже здороваться с пастухами и ходили охотиться одни, тем более что теперь они уже знали, где водятся серны. Во всяком случае, Аирольди-старший был уверен в себе и полагал, что знает абсолютно все. В это утро, спускаясь с Шапле, запыхавшийся Аирольди разглядел в глубине долины десяток настороженных серн Воздух был прозрачен, и охотник видел их совершенно отчетливо. Не растерявшись, он сразу отступил назад, решив испробовать один прием, о котором не раз слышал от пастухов. Он выбрал длинный прямой шест, укрепил на нем свой плащ, сверху повесил шляпу и установил его на самом виду, на гребне между камней. Серны тревожно замерли и, приподняв переднюю ногу, повернули головы в сторону внезапно возникшего наверху темного предмета, ожидая, что он вот-вот двинется на них. А охотник в это время уже бежал по тропинке, спускавшейся в соседнюю долину, ниже того места, где стояли серны.
С помощью этой уловки он скоро оказался в тылу стада и незаметно подобрался к нему так близко, что мог стрелять, не опасаясь промахнуться. Выстрелив дуплетом, он свалил одну серну, но из второго ствола дал промах. Однако ему удалось быстро перезарядить ружье, ранить еще одну серну, которая с громким блеянием заковыляла вниз, а затем, прежде чем стадо успело скрыться из виду, уложить и третью.
Он оставил всех трех животных лежать на камнях и побежал за подкреплением, окрыленный необычайной удачей, готовый кричать о ней хотя бы этим безлюдным ущельям.
Добравшись до пастбища, Аирольди увидел стадо и одинокую фигуру пастуха. Забыв обо всем, одержимый лишь желанием похвастать, он крикнул:
– Троих уложил! Три козла, здоровенные – во! Один скрылся! У Черной Скалы. Бегите за подмогой, иначе не дотащим!
Пастух глядел куда-то в сторону и, казалось, тихо разговаривал со своей собакой. Аирольди, пыхтя, бежал к нему.
– Хотите подработать? – проговорил он, отдуваясь. – Захватите шесты и веревки, отправляйтесь к Черной Скале и перенесите к нашему дому трех серн.
– Я тут один, – возразил пастух, – и должен присматривать за овцами. Позовите других.
– А где остальные?
– Они-то? Они внизу, у сгоревшей хижины. Дрова собирают.
Распугивая по дороге овец, Аирольди прямо через пастбище помчался вниз по склону. Через четверть часа он уже стоял около сгоревшей хижины, но тут не было ни души. Тогда он побежал назад, вверх по склону. Наконец вдали показалась отара и пастухи, которых теперь было уже двое.
– Эй! – крикнул Аирольди. – Там никого нет! Ему что-то ответили, но он не понял ни слова.
– А товарищи мои в какую сторону пошли? – снова закричал он.
Пастухи промычали что-то вроде «туда! туда!» и, подняв свои посохи, указали куда-то вниз.
Аирольди пробегал полдня. Когда же под вечер он вместе с товарищами и группой местных жителей вернулся на то место, где застрелил своих серн, то ему пришлось кружить еще не меньше часа только затем, чтобы убедиться, что это именно то самое место, а заодно и в том, что его добыча исчезла. Потом ему удалось отыскать клочки шерсти и следы крови. Только после этого все, наконец, поверили, что три серны не были плодом его фантазии.
У лесных объездчиков и в казарме таможенной стражи он в конце концов перессорился со всеми, так как хотел, чтобы с ним сию же минуту пошли к загону пастухов, захватили их с поличным и арестовали.
– Это еще неизвестно, где сейчас ваши серны, – ответил ему сержант. – Разве их найдешь в этих лесах? Да и пастухи по ночам не сидят на месте.
– Я тоже могу ночью не сидеть на месте! – бросил Аирольди и вышел из таможни.
С наступлением темноты он привязал собак и, сунув в ягдташ мешочек с мышьяком, вышел из хижины. При свете луны он всю ночь бродил по пастбищам и, широко размахивая рукой, раскидывал что-то по земле.
На следующее утро он первым вышел из дому. Дождя не было; по траве шел след. Со стороны загона никто не показывался. Позже мимо хижины прошел старый пастух.
– Не поздно вы сегодня выгоняете-то? – поинтересовался Аирольди.
Старик махнул рукой в сторону долины.
– Нынче мы не пасем, – ответил он. – Вымыли овец в озере и теперь пойдем вниз.
По тропинке с блеяньем тянулись овцы, дрожащие от холода и белые как снег.
Из-за скалы, как раз над тропинкой, выглянула маленькая серна, как видно, отбившаяся от стада, которое Аирольди распугал накануне у Черной Скалы. Она посмотрела на озеро, на овец, на хижину охотников, над которой поднимался столбик дыма, на младшую Аирольди, развешивавшую белье, на ее отца, стоявшего на пороге, на медленно удалявшегося пастуха и, рассмотрев все как следует, исчезла. И о том, что здесь произошло, не узнал ни один из людей.
Через каждые шестьдесят секунд напряженно замершие черные стрелки всех городских часов комариным скачком разом перепрыгивают на следующую минуту. Хоп! Квадратные глаза часов с бегущими цифрами быстро опускают веки, а внизу загорается следующая цифра. Хоп! Размеренно и внезапно, словно икота, вспыхивает зеленый сигнал светофора, и десятки подошв нажимают на стартеры. Хоп! К островкам остановок причаливают площадки трамваев, и подножка у двери отбивает столько коротких металлических ударов, сколько ног обрушивается на нее сверху. Хоп! Хоп! Хоп!
Крутятся вращающиеся двери банков, и из стеклянных створок аквариума бесконечной каруселью выплывают рыбы в шляпах и пальто. Вода еще размывает выплеснутую в раковину коричневую кашицу нерастаявшего сахара, а войско чашечек уже марширует под дымящимися клювами кофейных автоматов и снова выстраивается на блестящем гласисе стойки. Пока автомобили направляют свои морды к ближайшему светофору, следующий светофор уже меняет красный на зеленый, и тот, что за ним, – тоже, и так один за другим, вплоть до последнего, в самом конце улицы, куда никому не удается добраться прежде, чем при новой вспышке красного не прокатится по всей колонне судорога, заставляя подошвы прижимать до отказа тормозные педали. Солнечные лучи рассекают пыльный воздух и режут улицу на ломти. Синьора Паулатим выходит из машины перед «Фармацевтическим производством Паулатим С. А.».
Фуражка шофера взлетает над крышей автомобиля.
– Прикажете подождать, синьора Паулатим?
– Да, Аттилио… Спасибо, Аттилио.
В стеклах входной двери отражение тротуара склоняется все ниже, освобождая место отражениям киоска и бензоколонки. Подошвы под столиком швейцара, торчащие почти вертикально, опускаются и становятся на пол.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро, Констанцо!
Посыльный кидается отворять стеклянную дверь парадной лестницы.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
Но она, бросив: «Доброе утро!», толкает дверь, ведущую во двор. Дверь на пружине. Пружина натягивается, как лук, и выбрасывает синьору Паулатим на свет, в шум. Она, как всегда, избегает заходить в залы и салоны магазина и в помещения дирекции, бархатящиеся коврами и поблескивающие в полумраке полированным красным деревом и майоликой, предпочитая пройти по работающим цехам.
По воздуху, направляясь к грузовику, плывут ящики. Под ящиками – полусогнутые в коленях ноги в поношенных брюках. Ноги спешат вперед мелкими частыми шажками, чуть ли не бегом. Из темноты гремящего голосами чрева грузовика высовываются огромные голые руки.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Ящики нагибаются, словно кланяясь, но в то же время удобнее устраиваются на неустойчивых ногах, которые, семеня, бегут дальше.
– …утро… ньора Паулатим!
– Доброе утро!
Стекла склада дробят уличный свет и трясутся от грохота молотков. Шляпки гвоздей, кончики пальцев, молотки порхают в воздухе, встречаясь над краями ящиков.
– Пам! Пам! Пам! Доброе утро… Пам! Синьо… Пам! Пам!.. латим! Пам!
– Доброе утро!
До цеха упаковки пакеты скачут по воздуху. Каждый прыжок – маленькая парабола, из одних рук – в другие. Каждые руки, как клещи, зажимают пакет и швыряют дальше, словно катапульта.
– Хоп! Доброе утро, синьора Паулатим! Хоп! Доброе утро, синьора! Хоп!
– Доброе утро… Доброе утро.
На столах упаковочного цеха в центре каждого листа бумаги то и дело вырастает пирамида из двух женских рук и трубочек в картонных футлярах. Раз-два – руки отлетают, и остается ровный куб из коробочек, который по мановению женских рук тотчас же исчезает в пакете. Раз – края бумаги поднимаются, складываются и заклеиваются фабричной маркой «Компрессы Паулатим».
– Доброе утро, синьора Паулатим! Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Белые шапочки склонились над лентой, по которой движутся трубочки, упакованные в картонные футлярчики, трубочки без пробок, трубочки, не выложенные ватой, пустые трубочки, ожидающие свои двенадцать компрессов, трубочки, на которые еще не наклеены этикетки «Паулатим». И по ту и по другую сторону фигуры работниц напряженно-прямы и неподвижны. Только надзирательница расхаживает, наблюдая за каждой бригадой, и только она говорит за всех:
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
У автоклавов, неподвижных, как слоны, и распираемых изнутри какой-то неведомой силой, дрожат только стрелки, трепещущие красными рыбками за стеклянными крышками манометров. Пресс фасовочной машины ударяет, подпрыгивает и снова ударяет по движущейся ленте пасты. До пресса паста ползет сплошной однородной массой, за ним, до конца ленты, где сбрасываются готовые компрессы, – разрезанной на кружочки. Тончайшая пыль отсасывается и уносится прочь, и все же в воздухе постоянно висит удушливое облако – правда, обладающее всеми медицинскими достоинствами компрессов.
– Ауфф! Ауфф! Доброе, утро, синьора… Ауфф!.. Паулатим!
– Добр… ффф…
Пассажирский лифт, поднимаясь, выскакивает на чистый, почти горный воздух.
– Не угодно ли присесть, синьора Паулатим?
– Спасибо.
Под мягкое арпеджио счетных машин развертываются рулончики бумаги, усыпанные созвездиями цифр.
– Доброе утро, синьора Паулатим, доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Под пулеметный треск машинок с валиков ползут листы, чернеющие густыми строчками.
– Доброе утро, синьора Паулатим! Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
За дверью с надписью «Личный секретарь ком. Паулатим» над покинутой пишущей машинкой, словно белый флаг, развевается недописанное письмо.
«Без доклада не входить» поворачивается на девяносто градусов, и синьора Паулатим видит мужа в объятиях секретарши.
– Ах! Негодяй!
– Да нет же! Оттавия! Подожди! Я…
Дверь захлопывается. «Без доклада не входить» срывается с гвоздя и грохается об пол.
Барабанная дробь пишущих и счетных машинок, не умолкая, тянется, словно густая изгородь, непроницаемая для остальных звуков.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Лифт проваливается в свою шахту.
– Уже обратно, синьора Паулатим?
– Всего доброго!
Фасовочная машина неутомимо выбивает компрессы и приступы кашля.
– Ауфф! Всего доброго, синьора Паулатим!.. Ауфф!
Бегут трубочки, лежа, стоя, лежа, стоя.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
С сухим хрустом свертывается бумага пакетов.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Скачут по воздуху пакеты.
– Хоп! Хоп! Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Молотки бомбардируют гвозди.
– Пам! Пам! Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Ящики семенят к грузовику.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Подошвы швейцара от неожиданности не могут принять горизонтального положения и успевают только растерянно качнуться вперед.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Дверца машины уже распахнута.
– Слушаю, синьора Паулатим.
– Домой, быстро!
Светофоры, зеленые и красные, зеленые и красные, бессмысленные обрывки картин, застывших и убегающих, – все теряет и вновь обретает форму вместе с каждой набегающей и соскальзывающей вниз жемчужиной слепой ярости, а дорога бежит, бежит сквозь ломти света и тени, и вот, наконец, литые ворота «Виллы Оттавия» распахиваются после третьего сигнала клаксона.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Шланг на газоне осторожно орошает траву.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Давая дорогу колесам, шарахаются по гравию аллеи грабли.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Вниз с террасы галопируют по коврам выбивалки.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Полумрак вестибюля расчерчен каннелюрами колонн, как красно-белая лакейская ливрея.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Звякает хрусталь на столе, сервируемом горничными.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
Тряпка поломойки протягивает и стирает радужную полосу на мраморе лестницы.
– Доброе утро, синьора Паулатим!
– Доброе утро!
В комнате аккуратное супружеское ложе аккуратно покрыто вышитым покрывалом. Здесь – успокоение.
Ящик тумбочки у кровати, едва выдвинувшись, открывает слоновую кость на рукоятке маленького револьвера. Револьвер переходит в сумочку. Сумочка не закрывается. Револьвер возвращается в ящик. Снова отправляется в сумочку. Запирается в сумочке.
Из другой комнаты доносятся разыгрываемые на фортепьяно гаммы. У маленького Джанфранко урок музыки. Гаммы на фортепьяно.
Гаммы прерываются на полутакте. Молодой бледный учитель музыки, как на пружине, вскакивает со стульчика.
– О! Доброе утро, синьора Паулатим!
– Привет, мама!
– Пойди поиграй в саду, Джанфранко.
– Ура! До свидания, профессор!
– Э-э… синьора Паулатим… Мы повторяли экзерсисы, синьора Паулатим…
Впалые щеки учителя ни с того, ни с сего заливает краска. Одна клавиша с робкой нервозностью начинает выбивать: «Тлинь, тлинь…»
– Э-э… синьорино делает успе… Что вы сказали? О синьора… Боже, синьора… Почему вы так на меня смо… Как мож…
«Тлинь, тлинь» обрывается.
– Синьора Паулатим! Я… я… Синьора!
Целая группа тяжело придавленных клавишей громко вскрикивает: «Блён-блён-блён!»
– Синьора Паулатим! Оттавия! Я…
Тем временем счетные машины по-прежнему выбивают шестьдесят чисел в минуту.
– Всего доброго, коммендаторе Паулатим!
– Всего доброго!
Пресс по-прежнему штампует тысячу семьсот компрессов в час.
– Всего доброго, коммендаторе Паулатим!
– Всего доброго!
Пакеты с готовыми трубочками по-прежнему пакуются по триста пятьдесят штук ежечасно.
– Всего доброго, коммендаторе Паулатим!
– Всего доброго!
Пакеты, заклеенные этикетками, по-прежнему скачут по воздуху до ящиков в упаковочном цехе.
– Хоп! Всего доброго, коммендаторе Паулатим!
– Всего доброго!
Крышки ящиков по-прежнему заколачиваются ударами молотков.
– Пам! Пам! Пам!
– Всего доброго!
Грузовики наполняются ящиками.
– Всего доброго, коммендаторе Паулатим.
– Мою машину, быстро!
– Куда прикажете, коммендаторе Паулатим?
– Домой!
Все светофоры красные. Они вспыхивают красным один за другим.
Ворота «Виллы Оттавия» не успевают вовремя распахнуться.
– Доброе утро, коммендаторе Паулатим!
– Доброе утро!
Струя из шланга рассыпает блестки по зелени газона.
– Доброе утро, коммендаторе Паулатим!
– Доброе утро!
Выбивалки поднимают облака пыли.
– Доброе утро, коммендаторе Паулатим!
– Доброе утро!
Стол уже накрыт.
– Доброе утро, коммендаторе Паулатим!
– Доброе утро!
На лестнице опилки высушивают мрамор.
– Доброе утро, коммендаторе Паулатим!
– Доброе утро!
Ящик тумбочки синьоры открыт. Не видно маленького револьвера с рукояткой из слоновой кости. В ящике другой тумбочки лежит большой маузер. Большой маузер перебирается в карман пиджака. Вынимается из кармана пиджака. Возвращается в ящик. Снова скрывается в кармане. Из другой комнаты не слышно рояля, хотя в этот час у маленького Джанфранко должен быть урок музыки. Слышно какое-то непонятное шушуканье. Непонятное шушуканье.
– А! Оттавия! Ты! Как ты можешь!
Руки учителя, внезапно разомкнувшие объятия, падают локтями на клавиатуру: «Блям!»
Порыв ветра от захлопнутой двери срывает с пюпитра ноты и разносит их по всей комнате.
На улице выбивалки все еще прыгают по коврам.
– Всего доброго, коммендаторе Паулатим!
– Всего доброго!
Грабли уже стерли следы протекторов.
– Всего доброго, коммендаторе Паулатим!
– Всего доброго!
По милости слишком усердного шланга газон наполовину затоплен.
– Всего доброго, коммендаторе Паулатим!
– Всего доброго!
В самом дальнем углу сада огромная вольера с кондиционированным воздухом полна тропических птиц. Колибри с хвостами, переливающимися всеми цветами радуги, голубые фазаны, пестрые африканские куропатки пробуждаются от своего оцепенения, недовольно вытягивают шеи, распускают крылья, топорщат перья и принимаются пищать, свиристеть, чирикать.
Пыль, поднятая выбивалками, снова садится на ковры.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Грабли запираются в будке.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
Шланг лежит, свернувшись, будто змея, впавшая в спячку.
– Всего доброго, синьора Паулатим!
– Всего доброго!
В самом дальнем углу сада вольера с коллекцией птиц тропических стран. Туканы с огромными оранжевыми клювами и птицы-лиры с воздушными хвостами хлопают крыльями и кричат от удивления: в столь необычный час к ним никогда не заглядывают гости.
А пресс по-прежнему штампует компрессы, пакеты с этикеткой «Паулатим» по-прежнему наполняют ящики, ящики по-прежнему набиваются в грузовики.
Коммендаторе Паулатим подносит ствол большого маузера к виску, перечеркнутому пластмассовой дужкой очков. Райские птицы, какаду, колибри замирают в молчании.
Синьора Паулатим вытаскивает из сумочки маленький револьвер с рукояткой из слоновой кости.
– Коррадо, посмей только застрелиться – убью!
Рука коммендаторе Паулатим, сжимающая большой маузер, медленно скользит вдоль шва на брюках.
Стрелки продолжают трепетать в банках манометров, пишущие машинки выбивают: «В ответ на Ваш запрос…», ковры убираются с террасы, пакеты скачут: «Хоп! Хоп!», белая ливрея сменяется полосатой, бело-красной.
Синьора Паулатим подносит дуло маленького револьвера с ручкой из слоновой кости к виску, украшенному медно-красным локоном. Пересмешники и удоды замолкают.
Поднимается тяжелый маузер, зажатый в руке коммендаторе Паулатим.
– Оттавия, посмей только застрелиться – убью!
Револьвер с ручкой из слоновой кости медленно скользит по складкам меховой накидки.
Маленький Джанфранко играет в мяч с дочерью садовника. Мяч откатывается к самой вольере.
– Ой, смотри, там папа и мама!
– Что они делают?
– У них дуэль. Они стреляются на дуэли.
– Сейчас они будут стрелять, да? Скажи, они будут стрелять?
– Нет, очень близко подошли друг к другу.
Оба револьвера падают на гравий.
– Что же, они обнимаются? Почему уходят?
– Давай возьмем пистолеты.
– Давай.
– Во что играем?
– В маленьких преступников.
– Давай.
Птицы хлопают индиговыми и изумрудными крыльями по стеклам вольеры с кондиционированным воздухом и испускают оглушительные трели. Ребята направляют на них револьверы и начинают скакать, изображая воинственный танец краснокожих.
– Понедельник, воскресенье, малолетних преступленья. Вторник, пятница, четверг, папа, мама, руки вверх!
– Стрельба в лет! Стреляем в лет!
– Давай.
Джанфранко открывает стеклянные дверцы вольеры. Секунду птицы сидят неподвижно, не понимая, что произошло.
– Кыш! Кыш!
Разноцветная стая серебристых фазанов, водяных курочек и голубых попугайчиков вырывается на волю. Сбившись вместе, взмывают они в небо. Ребята нажимают на курки, стреляют. Стая шире разлетается в воздухе, но ни одна птица не падает. Лишь несколько красных, зеленых и пестреньких перышек, кружась, опускаются на землю. А ребята все стреляют, стреляют, пока не кончается обойма. Но стая уже далеко.
Гудок возвещает обеденный перерыв. Из служебных ворот «Фармацевтического производства Паулатим С. А.» выплескивается толпа велосипедов, мотопедов и мотоциклов. Они заполняют улицу и, сбившись в широкую плотную стаю, трогаются с места. Прихотливо петляя по небу, стайка птиц оказывается как раз над ними. Мелькают колесные спицы велосипедов, в такт им мелькают яркие птичьи перышки. Некоторое время они движутся вместе – серые и черные рабочие и разноцветное облачко птиц, парящее над их головами, словно облачко песни без слов и без мелодии, слетевшей с их губ, песни, которую они не умеют пропеть.