Из цикла «Трудные воспоминания» Перевод А. Короткова

Человек среди полыни

По утрам, когда только-только забрезжит, видна Корсика. Она кажется нагруженным горами кораблем, плывущим над горизонтом. В какой-нибудь другой стране о ней создали бы легенды. А у нас – нет. Корсика – бедная страна, гораздо беднее нашей, никто туда не ездил, никто о ней не думал. Если утром видна Корсика – это значит жди ясной, безветренной погоды, значит не будет дождя.

В такое-то вот утро, на зорьке, мы с отцом взбирались по каменистому склону Колла Белла. С нами была собака, которую мы вели на цепи. Отец закутал себе грудь и спину шарфами, поверх шарфов напялил какие-то накидки, охотничьи тужурки, жилетки, нацепил сумки, патронташи, а поверх всей этой амуниции торчала его белая козлиная борода. На ногах у него были старые, покрытые царапинами кожаные краги. На мне была изрядно поношенная, тесная курточка, со слишком короткими рукавами и такая кургузая, что едва доходила мне до поясницы, и столь же ветхие и куцые штаны. Я шел таким же, как отец, широким шагом, но в отличие от него глубоко засунул руки в карманы и втянул в плечи длинную шею. При нас были старые охотничьи ружья довольно хорошей работы, но запущенные и шершавые от ржавчины. За нами плелся спаньель с длинными, до самой земли, ушами и короткой шерстью, которая на бедрах свалялась, а местами совсем вылезла. Пса волокли на здоровенной цепи, больше подходившей для медведя.

– Ты оставайся здесь с собакой, – сказал мне отец. – Будешь следить отсюда за обеими тропинками. А я перевалю через гребень. Как только я дойду до места и свистну, спускай собаку и гляди в оба: заяц может выскочить в любую секунду.

Он полез дальше вверх по склону, а я присел на землю рядом с собакой, которая принялась скулить, потому что хотела идти с отцом. Колла Белла – это возвышенность с беловатыми склонами, сплошь заросшими жесткой серой полынью. Когда-то весь склон был разделен широкими террасами, но теперь поддерживавшая их кладка обвалилась. Ниже, у ее основания, виднелась черная дымка оливковых рощ, выше по склону – леса, общипанные и рыжие от пожаров, похожие на облезлую спину старой собаки. В сером свете зари все предметы казались неясными. Так бывает, когда только что проснулся и смотришь вокруг через полузакрытые веки. Море, пронизанное прозрачной мглой, сливалось с небом.

Послышался свист. Это отец подавал сигнал. Собака, спущенная с цепи, широкими зигзагами понеслась вверх по каменной осыпи, оглашая воздух лаем. Потом она замолчала, обнюхала камни и, выбрав направление, побежала дальше, время от времени быстро опуская нос к земле и вытянув хвост, под которым словно светилось белое, похожее на ромбик пятнышко.

Я сидел, положив ружье на колени и упершись взглядом в то место, где пересекались тропинки и где мог появиться заяц. Заря зажигала краски одну за другой. Сперва красную на ягодах аронника[18] и свежих надрезах, опоясывавших стволы сосен. Потом зеленую – сто, тысячу разных красок, которыми расцветились лужайки и кустарники в лесу, только что казавшиеся одинаковыми, а сейчас, с каждой секундой, вспыхивавшие все новыми, не похожими один на другой оттенками зеленого. Потом голубую – ослепительную, бьющую в глаза голубизну моря, по сравнению с которой голубое сияние неба казалось робким и блеклым. Корсика исчезла, выпитая этим блеском, однако граница между морем и небом пока еще не проявлялась. Даль по-прежнему была смутной и нереальной, и туда страшно было смотреть, как страшно смотреть в ничто.

Но вот у подножия холмов и на морском берегу внезапно родились крыши, дома, улицы. Так вдруг этот город рождался из царства тени каждое утро, разом вспыхивая рыжей черепицей, мерцающими блестками стекол, белизной оштукатуренных стен. Каждое утро лучи рассвета заново выписывали мельчайшие его детали, рассказывали о каждом закоулке, перебирали каждый дом. Потом они взбирались вверх по холму, то и дело открывая какую-нибудь новую подробность, новые полоски вспаханной земли, новые дома. Наконец они добирались до заросшей полынью, желтой и пустынной Колла Белла и открывали еще один дом, одиноко затерявшийся высоко на склоне у самой опушки леса, домик Бачиччина Блаженного, который был от меня на расстоянии выстрела из моего ружья.

Укрытый тенью, домик Бачиччина Блаженного казался отсюда беспорядочной грудой камней. Вокруг него протянулась полоска серой, окаменевшей под солнцем земли, словно перенесенной сюда с луны. Из земли торчали стебли растений, до того голые, что казалось, будто хозяин выращивает тросточки. Немного поодаль тянулись веревки, как будто в доме собрались сушить белье. На самом же деле это были тощие, как скелеты, виноградные лозы. Только у хилой смоковницы, выросшей на краю обработанной полоски земли, как видно, хватило сил распустить листья, но под их тяжестью она согнулась в три погибели.

Из дому вышел Бачиччин. Он был так худ, что его можно было разглядеть только в профиль, иначе видны были только седые растрепанные усы. На нем были бумазейный костюм и шерстяной шлем.

Увидев меня, сидящего в засаде, он подошел поближе.

– Зайчиков, зайчиков, – сказал он.

– Зайцев, как всегда, зайцев, – ответил я.

– На этом самом склоне неделю назад я стрелял вот в такого! Здоровый! Ну как отсюда – и вон туда. Промахнулся.

– Вот подлость!

– Подлость, подлость. На зайцев я теперь не гожусь. Теперь, я считаю, самое милое для меня дело – стать под елку и подстреливать дроздов. За утро можно пять-шесть штук подстрелить.

– Значит, есть чем полакомиться, а, Бачиччин?

– Какое! Сколько ни стрелял – все мимо! Да…

– Бывает. Патронами заряжали?

– Патронами, патронами.

– Магазинные, они все никуда. Сами набиваете?

– А то как же! Сам. И набиваю, и все. Может, плохо набиваю.

– О! На это нужно уменье.

– Вот, вот!

Он стал, скрестив руки, как раз на том месте, где перекрещивались тропинки. «Если он не уйдет отсюда, то зайца мне не видать. Сейчас я ему скажу, чтобы отошел», – думал я, но ничего не говорил и продолжал сидеть на своем месте.

– А дождя все нет, дождя все нет, – сказал он.

– Корсика-то сегодня, видели?

– Корсика… Все горит. Корсика…

– Неудачный год, Бачиччин.

– Неудачный, неудачный. Сажаешь, к примеру, бобы. А что родится?

– Что родится?

– Что родится? Ничего.

– Плохие семена вам продали, Бачиччин.

– И семена плохие, и год плохой. Восемь кустов артишоков.

– Черт возьми!

– И скажите, сколько у меня осталось?

– Сколько?

– Все погибли.

– Черт возьми!

Из дома вышла Костанцина, дочь Бачиччина Блаженного. Ей можно было дать лет шестнадцать. Лицо ее напоминало формой оливку, глаза, рот, ноздри – оливки поменьше. И груди у нее тоже, наверно, были как оливки. Вся она была складная, точеная, как статуэтка, и дикая, как горная козочка. За плечами – косички, на ногах длинные шерстяные чулки.

– Костанцина! – позвал я.

– О!

Однако она не подошла, боялась спугнуть зайца.

– Не лает, видно, еще не подняла, – сказал Блаженный.

Мы прислушались.

– Не лает, можешь еще посидеть, – сказал Бачиччин и пошел прочь.

Костанцина присела рядом со мной. Бачиччин Блаженный отправился на свой голый участок и начал подстригать тощие плети виноградных лоз. Время от времени он прерывал это занятие и подходил к нам поговорить.

– Ну, Танчина, что новенького на Колла Белла? – спросил я.

Девушка начала добросовестно рассказывать:

– Вчера ночью я видела зайчат, там, наверху. Они скакали под луной и делали так: «ги! ги!» Вчера за дубом гриб родился. Ядовитый, красный с белыми крапинками. Я его убила камнем. А еще вчера в полдень змея по тропинке спустилась большая, желтая. Она живет вот там, в кустарнике. Не бросай в нее камнями, она хорошая.

– Танчина, а тебе нравится жить на Колла Белла?

– По вечерам – нет. В четыре поднимается туман, и города уже не видно. И еще ночью слышно, как филин воет.

– А ты боишься его, филина?

– Нет. Я боюсь бомб и аэропланов.

Подошел Бачиччин.

– Ну, а война? Как там война?

– Война уже давно кончилась, Бачиччин.

– Так. Значит, все, что у нас делается, – заместо войны. А я вот не верю, чтобы она кончилась. Сколько раз это говорили, столько она и начиналась, не так, так этак. Непонятно говорю?

– Нет, все понятно говорите.

– Где тебе больше нравится, Танчина, на Колла Белла или в городе? – спросил я.

– В городе есть тир, – ответила она, – там трамваи, люди толкаются, кино, мороженое, пляж с зонтиками.

– Эта еще не так в город рвется, – вмешался Бачиччин. – А вот другая как повадилась туда ходить, так и не вернулась.

– Где же она сейчас?

– М-м…

– М-м… Хоть бы дождь пошел.

– Да, да. Дождик бы. Корсика-то сегодня утром. Непонятно говорю?

– Нет, понятно говорите.

Вдалеке послышался собачий лай.

– Собака зайца подняла, – сказал я.

Потоптавшись, Блаженный встал на самой тропинке и скрестил руки.

– Гонит, хорошо гонит, – сказал он. – Вот у меня была собака, звали ее Чилилла. Три дня могла зайца гнать. Раз подняла одного на вершине, в лесу, и прямо на меня вывела, в двух метрах, прямехонько на мушку. Я дуплетом – раз, два. Промах.

– Все гладко никогда не бывает.

– Не бывает. Ну ладно, погнала она его дальше. Два часа гоняла…

Раздались два выстрела, и через некоторое время снова послышался собачий лай, который стал постепенно приближаться к нам.

– …А через два часа, – продолжал Бачиччин, – опять подвела мне косого, точно как в первый раз. А я опять возьми да и промахнись, пес его дери!

В этот момент на тропинке появился стрелой летящий заяц. Подскакав чуть ли не к самым ногам Бачиччина, он метнулся в сторону и исчез в кустах. Я даже не успел прицелиться.

– А, черт! – крикнул я.

– Что такое? – спросил Блаженный.

– Ничего, – сказал я.

Даже Костанцина ничего не видала, потому что ушла домой.

– Ну, хорошо, – снова начал Блаженный, – погнала она его в третий раз. И до тех пор гоняла, пока я его не подшиб. Вот это собака!

– Где же она теперь?

– Сбежала.

– Да, все гладко никогда не бывает.

Ругаясь на чем свет стоит, на тропинку вышел отец. За ним, тяжело дыша, шла собака.

– Ну вот на волосок! – сказал отец. – И ведь как отсюда – вот сюда. Такой зверюга – во! Видели вы его?

– Где там! – ответил Блаженный.

Я закинул за плечо ружье, и мы стали спускаться.

Братья Баньяско

Я не живу дома месяцами, иногда даже годами. Но когда бы я ни возвратился, дом всегда на прежнем месте, на вершине холма, покрыт все той же побуревшей от времени штукатуркой, по которой его можно узнать издали, и все так же, словно дымом, окружен густой оливковой рощей. Дом этот старинный. Повсюду сводчатые арки, похожие на мосты, на стенах масонские знаки, нарисованные еще моими стариками, чтобы отпугивать священников. А в доме – мой брат. Правда, он тоже вечно колесит по свету, но домой наведывается чаще, чем я, поэтому, возвращаясь, я обязательно его застаю. Входя в дом, брат первым делом оглядывается по сторонам, и, убедившись, что его брюки для верховой езды, охотничья куртка, бумазейная фуфайка целы и висят на прежнем месте, берет первую попавшуюся трубку и, не заботясь о том, тянет она или нет, принимается курить.

– А! – говорит он при моем появлении, и, хотя мы годами не видимся, незаметно, чтобы он особенно ждал моего приезда.

– Алло! – отвечаю я.

И это вовсе не значит, что мы питаем друг к другу неприязнь. Повстречайся мы где-нибудь в другом городе, мы очень обрадовались бы и, во всяком случае, хлопнули бы друг друга по плечу и воскликнули: «Скажи на милость! Нет, подумать только!» Просто наш дом не такой, как все, у нас в доме испокон веков именно так принято себя вести.

Итак, оба мы, засунув руки в карманы, молча проходим по комнатам, испытывая какую-то неловкость, пока вдруг брат не начнет говорить, как бы продолжая только что прерванный разговор.

– Вчера ночью, – говорит он, – сын Джачинты чуть было не поплатился шкурой.

– Давно бы тебе пора его пристрелить, – отвечаю я, даже если понятия не имею, о чем идет речь.

Однако нам еще захочется расспросить друг друга, из каких краев мы возвратились, чем занимаемся, хорошо ли зарабатываем, обзавелись ли женами, народили ли детей. Но время для таких вопросов еще не наступило, ибо заняться таким разговором сейчас – значит нарушить традицию.

– Ты знаешь, что в пятницу ночью наша очередь пускать воду из Глубокого колодца? – говорит брат.

– Да, в пятницу ночью, – соглашаюсь я, хотя ничего подобного не помню, а возможно, даже никогда и не знал об этом.

– И ты думаешь, она нам так и достается каждую пятницу, наша вода? – говорит он. – Если не стоять там и не караулить, они ее непременно пускают себе. Вот вчера ночью иду я туда часов уже около одиннадцати, гляжу: бежит один с мотыгой. Подхожу, а вода пущена на землю этой Джачинты.

– Надо было тебе его пристрелить, – говорю я, уже закипая злобой.

Месяцами я не вспоминал, что существует проблема воды из Глубокого колодца, через неделю я уеду и снова забуду о ней, но вот сейчас я полон злобы из-за воды, которую крали у нас в течение всех прошедших месяцев и будут красть в течение всех будущих.

Тем временем я брожу по лестницам и комнатам в сопровождении брата, который посасывает свою трубку. Мы бредем по лестницам и комнатам, где по стенам развешаны старинные и современные ружья, старые пороховницы, охотничьи рога и головы оленей, и на лестницах и в комнатах, на стенах которых вместо распятий видны масонские знаки, пахнет затхлостью и трухой. Брат рассказывает о том, что крадут у нас батраки, об урожаях, падающих из года в год, о чужих козах, которые пасутся на наших лугах, о наших лесах, куда ходят по дрова жители всей долины. А я хожу, вытаскиваю из шкафов охотничьи куртки, краги, фуфайки с глубокими карманами для патронов, расположенными вокруг пояса, снимаю помятое городское платье и гляжусь в зеркала, облаченный в кожу и бумазею.

Скоро мы с двустволками за плечами уже спускаемся по тропинке посмотреть, не удастся ли подстрелить влет или подкараулить какую-нибудь дичь. Но не успеваем мы сделать и ста шагов, как на нас обрушивается целый дождь камешков. Они пущены очень сильно, как видно, из рогатки. Однако мы не оборачиваемся, делаем вид, будто ничего не заметили, и шагаем дальше, не спуская глаз с густой стены виноградников, окаймляющих дорогу. Из-за серых от сульфата листьев показывается мальчишечья физиономия. Физиономия совсем круглая, красная и так густо усыпана веснушками, облепившими нос и скулы, что напоминает персик, изъеденный тлей.

– Черт бы их драл, они даже детей на нас натравливают, – говорю я и начинаю ругать мальчишку.

Тот снова высовывается, показывает нам язык и пускается наутек. Юркнув в калитку на виноградник, брат кидается за ним вдогонку. Он бежит вдоль шпалер винограда, не разбирая дороги. Я не отстаю от него. Наконец мы догоняем мальчишку. Брат вцепляется ему в волосы, я хватаю его за уши. Я понимаю, что ему больно, но продолжаю дергать, и чем больнее ему, тем больше я злюсь. Мы кричим:

– Вот это тебе, а это за твоего отца, за то, что он подослал тебя!

Мальчишка ревет, кусает меня за палец и удирает. В глубине зеленого коридора показывается черная женская фигура. Мальчишка подбегает к ней и прячет голову ей в передник. Женщина грозит нам кулаком и кричит:

– Подлецы! Нашли кого обижать – ребенка! Как были насильниками, так и остались. Но погодите, нарветесь еще. Разочтутся с вами, разочтутся, будьте спокойны!

Но мы уже идем своей дорогой и только пожимаем плечами: не отвечать же на ругань женщины.

Идем и встречаем двух типов, которые бредут, согнувшись вдвое под тяжестью больших вязанок дров.

– Эй, вы! – кричим мы и останавливаем их. – Где дрова взяли?

– Где нашли, там и взяли, – говорят они и уже собираются идти дальше.

– А нашли в нашем лесу! Сейчас вот заставим вас отнести их назад, а потом вздернем вас на каком-нибудь дереве.

Те кладут груз на каменный барьерчик, окружающий соседний участок, поднимают потные лица и смотрят на нас из-под своих капюшонов, сшитых из мешковины и спускающихся им на самые плечи.

– Откуда нам знать, где тут ваше и где не ваше? Мы не знаем, кто вы.

И в самом деле, они как будто не похожи на местных жителей. Возможно, это просто безработные, которые подрядились нарубить дров. Ну что же, тем больше оснований объяснить им, кто мы такие.

– Мы Баньяско. Никогда не слыхали?

– Ни о ком мы здесь ничего не знаем. А что до дров, то мы их нарубили в коммунальном лесу.

– В коммунальном лесу это запрещено. Сейчас мы позовем полицию и скажем, чтобы вас упрятали за решетку.

– А! Теперь мы знаем, кто вы такие! – выпаливает вдруг один из них. – Кто же вас не знает? Недаром говорят, что вы готовы как угодно насолить бедняку! Но так и знайте, сколько веревочке ни виться, а кончику быть.

– Какому это кончику? – начинаю было я, но потом мы решаем не связываться с ними и уходим, по очереди посылая им проклятия.

Где-нибудь в другом месте мы с братом запросто заговариваем с кондукторами в трамваях, с продавцами газет, даем прикурить любому, кто бы ни попросил, и сами прикуриваем у первого встречного. Здесь же все не так, здесь мы ходим не иначе, как с двустволкой за плечами, и повсюду, где бы мы ни появились, сейчас же начинается свара.

Мы проходим мимо остерии, где обосновалась секция коммунистов. Перед входом в остерию щит, на нем вырезки из газет, пришпиленные кнопками объявления. Среди них мы замечаем стишки, в которых говорится, что господа всегда остаются господами, и те, что творили беззакония прежде, – братья тех, что творят их сейчас. Слово «братья» подчеркнуто, и эта черта говорит о том, что авторы вкладывают в это слово двойной смысл и что стишок – против нас. На том же листке мы пишем: «Подлые лжецы», – и подписываемся: «Микеле Баньяско. Джакомо Баньяско». По пути мы заходим в столовую, где обедают люди, работающие далеко от дома, и, сидя за столом, покрытым холодной клеенкой, едим суп, ковыряем ногтями ломкий мякиш серого хлеба. Наш сосед по столу заговаривает о последних газетных новостях, и мы тоже говорим:

– Есть еще на свете насильники. Но придет день, и все изменится к лучшему.

Да, черт возьми, изменится, только не у нас и не теперь. Что можно сделать на земле, которая не родит, с работниками, которые крадут, с батраками, которые спят на работе, с людьми, которые плюют нам вслед, потому что мы не хотим сами обрабатывать наши поля и, как они говорят, годимся только на то, чтобы эксплуатировать других?

Мы доходим до того места, над которым частенько пролетают дикие голуби, и выбираем себе убежища, где можно укрыться и подстеречь их. Но через минуту нам уже надоедает сидеть не двигаясь. Тогда брат показывает мне на домик, в котором живут две сестры, и свистом вызывает одну из них, свою любовницу. Та выходит. У нее необъятная грудь и волосатые ноги.

– Скажи своей сестре Аделине, чтобы тоже вышла, видишь, я не один, со мной брат Микеле, – говорит он ей.

Девушка возвращается в дом, а я начинаю приставать к брату:

– Она красивая? Ну, скажи, красивая?

Но брат не отвечает на мой вопрос.

– Толстая, – говорит он. – Зато всегда согласна.

На пороге показываются обе девушки. Моя и в самом деле неимоверно толста и к тому же огромного роста. Но на один вечер, да еще такой, как сегодня, – сойдет. Сперва они начинают ломаться, говорят, что если попадутся кому-нибудь на глаза с нами, то на них ополчатся все жители долины, но мы говорим, чтобы они не валяли дурака, ведем их на то место, где собирались стеречь голубей, и расходимся по своим тайничкам. Брату даже удается несколько раз выстрелить: он уже привык, потому что частенько берет эту девицу с собой на охоту.

Не успел я как следует заняться со своей Аделиной, как в меня снова запускают камнем, который больно ударяет меня в шею. Оглянувшись, я вижу все того же веснушчатого мальчишку. Он удирает, но теперь мне совершенно не хочется за ним гоняться, и я только кричу ему вслед ругательства.

Наконец девушки говорят, что им надо уходить, что им нужно успеть получить благословение.

– Ну и катитесь, и не путайтесь больше у нас под ногами, – говорим мы.

Потом брат рассказывает мне, что обе девицы самые последние шлюхи и что они боятся, как бы местные парни, увидев их с нами, не разозлились и не перестали к ним ходить.

– Шлюхи! – кричу я навстречу ветру, но в душе мне неприятно, что с нами соглашаются идти только такие вот последние шлюхи.

На паперти церкви Сан Козино-е-Дамиано толпятся люди, ожидающие благословения. При нашем приближении они расступаются и кидают на нас недобрые взгляды. Даже священник косо поглядывает на нас, потому что уже три поколения Баньяско ни разу не прослушали ни одной мессы.

Мы идем дальше, и вдруг слышим, как около нас что-то падает.

– Мальчишка! – кричим мы и уже готовы броситься за ним вдогонку.

Но, оказывается, это сорвалась с ветки подгнившая мушмула. И мы снова шагаем по дороге, поддавая ногой камушки.

Хозяйский глаз

– Хозяйский глаз, – сказал отец, указывая пальцем на свой глаз – слезящийся глаз старика, без ресниц, с морщинистыми веками, круглый, как глаз птицы, – от хозяйского глаза скотина в теле.

– Угу, – отозвался сын, по-прежнему сидя на краю стола из неоструганных досок в тени огромного фигового дерева.

– Так вот, – снова заговорил отец, все еще держа палец у глаза, – сходи на полосу и посмотри, как жнут.

Сын сидел, глубоко засунув руки в карманы. Слабый ветерок легонько вздувал у него на спине рубашку и шевелил короткие рукава.

– Иду, – сказал он, не двигаясь с места.

Старик глядел на сына, клонившегося под грузом своей апатии, как тростник под ветром, и с каждой минутой им все больше овладевало бешенство. Он таскал на себе мешки со склада, мешал навоз, кричал и приказывал, осыпал ругательствами работников, гнувших спину на его земле, покрикивал на скулившего цепного пса, которого одолевала мошкара. А его сын часами не двигался с места и сидел, не вынимая рук из карманов, уставившись в землю и сложив губы трубочкой, будто вот-вот засвистит: ясно было, что он не одобряет такой траты сил.

– Хозяйский глаз, – сказал старик.

– Иду, – ответил сын и не спеша пошел по тропинке.

Он шел между рядами виноградных лоз, руки в карманах, шаркая подошвами. Отец стоял под фиговым деревом, широко расставив ноги, заложив за спину тяжелые кулаки, и смотрел ему вслед. Несколько раз его так и подмывало крикнуть что-нибудь сыну, но он промолчал и снова принялся перемешивать навоз.

Сын шел, любуясь яркоцветной долиной и прислушиваясь к гудению шершней в кронах фруктовых деревьев. Каждый раз, возвращаясь к себе в деревню после изнурительных, скучных месяцев, проведенных в городах, он словно впервые окунался в этот воздух, в торжественное молчание своей земли, и она отзывалась у него в душе, как забытый голос детства и в то же время как немой упрек совести. Каждый раз, возвращаясь на свою землю, он ждал чуда: «Вот на этот раз вернусь, и все будет не так, все обретет смысл – и полоски темной и светлой зелени по долине, моей долине, и всегда одинаковые движения работающих на полях людей, и каждый выросший в мое отсутствие кустик, каждая ветка. И меня, как моего отца, захватит яростное упорство этой земли, так захватит, что я уже никогда не смогу от нее оторваться».

Под пшеницей, с трудом пробившейся сквозь каменистую почву, было несколько полос, сбегавших по крутому косогору, – желтый прямоугольник среди серых порослей полыни, по обе стороны которого вверху и внизу стояли, словно стражи, два черных кипариса. На поле виднелись люди, сверкали серпы. Желтый цвет мало-помалу исчезал, будто стертый резинкой, и на месте его проступало серое. Хозяйский сын с травинкой в зубах карабкался напрямик по голому склону косогора. Крестьяне, работавшие на полосе, конечно, уже заметили, что он поднимается к ним, и теперь обсуждали его появление. Он знал, что эти люди думали о. нем: старик, мол, бешеный, а сын у него недоумок.

– День добрый, – сказал У Пе, когда хозяйский сын подошел поближе.

– День добрый, – ответил хозяйский сын.

– День добрый, – сказали остальные.

И хозяйский сын ответил:

– День добрый.

Теперь все, что они могли сказать друг другу, было сказано. Засунув руки в карманы, хозяйский сын сел у края стерни.

– День добрый, – донесся сверху еще один голос. Голос принадлежал Франческине, подбиравшей колосья на полосе, лежавшей выше по склону.

Он еще раз сказал:

– День добрый.

Мужчины жали молча. У Пе – живые мощи, обтянутые желтой сморщенной кожей, У Ке – мужчина средних лет, приземистый и волосатый, и Нанин – тощий рыжий парень в майке, бурой от пота: под ней видна была полоса голой спины, которая открывалась при каждом ударе серпа и потом вновь закрывалась. Старая Джирумина собирала колосья, присев на землю, словно большая черная наседка. С полосы, лежавшей выше по склону, слышался голос Франческины: она пела песенку, которую недавно передавали по радио. Каждый раз, как она наклонялась, из-под юбки у нее сверкали голые икры и белые впадины под коленками.

Хозяйскому сыну было стыдно стоять здесь на страже, как эти кипарисы, и бездельничать, когда другие работают. «Вот сейчас, – подумал он, – я попрошу, чтобы мне дали на минутку серп, и попробую сам…» Но вместо этого он продолжал молча стоять и смотреть в землю, щетинившуюся острыми желтыми комлями низко сжатой соломы. Нет, он, пожалуй, и не сумеет справиться с серпом, только выставит себя на посмешище. Подбирать сжатые колосья – вот эта женская работа у него бы, наверное, получилась. Он наклонился, подобрал два колоса и бросил их в подол черного передника старой Джирумины.

– Вы поаккуратней, не очень топчите, где я еще не собирала, – сказала старуха.

Хозяйский сын отошел, снова сел у края стерни на косогоре и стал грызть соломинку.

– Лучше урожай, чем в прошлом году? – спросил он.

– Хуже, – отозвался У Ке. – Каждый год хуже.

– В феврале были заморозки, – сказал У Пе. – Помните, какие заморозки были в феврале?

– Да, – подтвердил хозяйский сын.

Он ровно ничего не помнил.

– А в марте, – вмешалась старая Джирумина, – сильный град выпал. Помните, в марте?

– Да, здоровый был град, – согласился хозяйский сын, по-прежнему притворяясь, будто все помнит.

– А мне больше всего запомнилась засуха, – сказал Нанин. – В апреле. Помните, какая была засуха?

– Весь апрель, – сказал хозяйский сын.

Он ничего не помнил.

Крестьяне завели бесконечный разговор о дождях, о заморозках, о засухе, но все это совершенно не трогало хозяйского сына, начисто оторванного от крестьянских дел. Хозяйский глаз! Да, он только глаз, и больше ничего. Но к чему этот глаз, оторванный от всего остального? Он даже видеть и то не может. Будь здесь сейчас его отец, он бы их разнес в пух и в прах, он бы непременно нашел, что они работают из рук вон плохо, что они еле поворачиваются, что они просто губят урожай. Да, здесь, на этих полосках, чувствовалось, что крики и ругань его отца прямо необходимы: так при виде стреляющего человека невольно чувствуешь физическую потребность услышать звук выстрела. Но он, сын, никогда не стал бы кричать на людей, и люди это знали, потому и продолжали работать спустя рукава. И все-таки они предпочитали иметь дело не с ним, а с его отцом. Пусть отец выжимает из них все соки, пусть он заставляет их растить зерно на этих каменистых кручах, годных только на то, чтобы пасти на них коз, но он такой же, как они, он один из них, его отец. А сын – нет, он чужак, чужак, который кормится их трудом. И он знал, что его презирают, а может быть, даже ненавидят.

Теперь они вернулись к разговору, прерванному его приходом. Речь шла о какой-то женщине из долины.

– Все говорили, что она со священником, – начала старая Джирумина.

– Да, да, – подхватил У Пе. – Священник так ей и сказал: «Если придешь, получишь две лиры».

– Две лиры? – спросил Нанин.

– Две лиры, – подтвердил У Пе.

– Тогдашних две лиры, – уточнил У Ке.

– А сколько это, если на теперешние деньги? – спросил Нанин.

– Порядочно, – отозвался У Ке.

– Вот чертовка! – воскликнул Нанин.

Всех развеселила история с этой женщиной. Даже хозяйский сын улыбнулся, хотя почти ничего из нее не понял и не представлял себе, какие любовные истории могут быть у этих костлявых, усатых, вечно одетых в черное женщин.

Вот и Франческина станет такой. Сейчас она собирала колосья на полосе, лежавшей выше по склону, и пела песенку, которую услышала по радио, и каждый раз, как она наклонялась, у нее задиралась юбка, открывая голые ноги, белые под коленками.

– Франческина! – крикнул ей Нанин. – А ты бы пошла со священником за две лиры?

Теперь Франческина стояла, выпрямившись во весь рост, прижимая к груди снопик колосьев.

– За две тысячи? – крикнула она.

– Вот чертовка! Говорит, за две тысячи! – растерянно пробормотал Нанин.

– Мне что священники, что городские, ни с кем не пойду! – крикнула Франческина.

– Военного подавай, так, что ли? – закричал ей У Пе.

– И с военным не пойду, – ответила она и, наклонившись, снова принялась собирать колосья.

– А красивые у нее ноги, у Франческины, – заметил Нанин, глядя на девушку.

Остальные подняли головы и согласились:

– Да, ничего, прямые.

Хозяйский сын тоже взглянул, как будто не смотрел на них раньше, и вслед за всеми кивнул головой. Хотя ему совсем не нравились ее ноги, грубые, мускулистые и волосатые.

– Когда тебя в армию заберут, Нанин? – спросила Джирумина.

– Черт их знает! Зависит от того, будут брать белобилетников или нет, – ответил Нанин. – Если война не кончится, меня тоже, наверно, возьмут и не поглядят, что у меня с легкими не в порядке.

– А верно, что Америка тоже теперь воюет? – спросил У Пе у хозяйского сына.

– Америка, – пробормотал хозяйский сын. Вот сейчас, пожалуй, ему бы удалось кое-что сказать. – Америка и Япония, – сказал он, помолчав. А что он мог еще сказать?

– А кто сильнее: Америка или Япония?

– И та и другая, обе сильные, – ответил хозяйский сын.

– И Англия сильная?

– И она тоже.

– А Россия?

– И Россия тоже сильная.

– А Германия?

– Германия тоже.

– Ну, а мы?

– Эта война скоро не кончится, – сказал хозяйский сын. – Долгая будет война.

– А вот в ту войну, – заговорил У Пе, – в лесу была пещера, и там прятались дезертиры. – И он показал куда-то вверх, на верхушки сосен.

– Если война скоро не кончится, – заметил Нанин, – то, помяните мое слово, нам тоже придется в пещерах прятаться.

– Да… – протянул У Пе. – Кто ее знает, как она еще кончится…

– Да все они одинаково кончаются, – сказал У Пе, – все войны: у кого ничего не было – ничего и не будет.

– Да, об этом и говорить нечего, – согласились остальные.

Покусывая кончик соломинки, хозяйский сын полез вверх по стерне к Франческине. Когда она наклонялась, собирая сжатые колосья, он смотрел на ее белые под коленками ноги. Может быть, с ней ему будет легче? Может, даже удастся поухаживать за ней?

– Тебе когда-нибудь приходилось бывать в городе, Франческина? – спросил он.

Это был самый глупый способ завести разговор.

– Бывает, в воскресенье вечерком спускаюсь. Если есть ярмарка – иду на ярмарку, а нет – в кино.

Она перестала работать. Это было совсем не то, чего он хотел. Вот бы отец увидал! Вместо того чтобы следить за работниками, он отрывает женщин от дела своими разговорами.

– Нравится тебе в городе?

– Нравится-то нравится. Только вот возвращаешься вечером назад – как будто и не была там. В понедельник опять все начинается сначала. Словом, у кого ничего не было – ничего и не будет.

– Да… – пробормотал он, покусывая соломинку.

Нужно было оставить ее в покое, иначе она никогда не примется за работу. Он повернулся и начал спускаться в долину.

На нижней полосе хлеб уже почти весь убрали. Нанин увязывал в парусину вещи, собираясь снести их вниз. В той стороне, куда опустилось солнце, у линии горизонта, протянувшейся выше холмов, море стало окрашиваться в фиолетовые тона. Хозяйский сын посмотрел на свою землю – сплошь камни да колючее жнивье – и понял, что всегда будет здесь безнадежно-одиноким чужаком.

Вступление в войну

День 10 июня 1940 года выдался пасмурный. В такие дни ровным счетом ничего не хочется. Но утром мы все-таки отправились на пляж, я и мой приятель, по имени Джерри Остеро. Все знали, что днем будет говорить Муссолини, но никто еще не мог сказать определенно, вступим мы в войну или нет. На пляже почти все зонтики были сложены. Мы прогуливались по берегу и обменивались догадками и суждениями, обрывая разговор на полуфразе и надолго замолкая.

Немного прояснилось, и мы отправились прогуляться на москоне[19], мы двое и одна белобрысая длинношеяя девица, которая по идее должна была флиртовать с Остеро, но на самом деле не флиртовала. Девица была ревностной фашисткой и обычно, слушая наши речи, только лениво поднимала на нас глаза и принимала важный и немного оскорбленный вид, как будто все, что мы говорили, даже не заслуживало возражений. Но в тот день она выглядела неуверенной и беззащитной, потому что не сегодня-завтра должна была уехать, а ей этого не хотелось. Ее отец, человек слабонервный, хотел перевезти семью подальше от фронта, прежде чем вспыхнет война, и уже в сентябре прошлого года снял дом в одном небольшом городке в Эмилии. В то утро, катаясь на москоне, мы говорили главным образом о том, что было бы очень хорошо, если бы мы не вступили в войну: живи себе спокойно, купайся. Девушка сидела, склонив набок голову на длинной шее, зажав руки между коленями, и молчала. Однако под конец даже она согласилась с нами.

– Да… М-да… хорошо бы… – сказала она и через минуту, желая отогнать эти мысли, добавила: – Ладно, будем надеяться, что и на этот раз – это только ложная тревога. Нам встретилась медуза, плывшая на поверхности моря. Остеро направил москоне прямо на медузу, рассчитывая, что она внезапно появится у самых ног девушки, и та испугается. Но. шутка не удалась. Девушка не заметила медузы, а потом стала спрашивать:

– Ой, что? Ой, где?

Тогда Остеро продемонстрировал, как он умеет запросто обращаться с медузами. Он втащил ее веслом на борт и перевернул брюхом вверх. Девушка взвизгнула, но скорее для виду, и Остеро столкнул медузу в воду.

Когда мы уже выходили с пляжа, Джерри догнал меня и с гордым видом сообщил:

– Я ее поцеловал.

Он вошел в ее кабинку и потребовал поцелуй на прощанье. Она не хотела, но после недолгой борьбы ему все же удалось поцеловать ее в губы.

– Теперь самое главное сделано, – сказал Остеро.

Они также решили, что летом будут писать друг другу. Я его поздравил. Джерри был человек непосредственный и в возбуждении несколько раз изо всей силы больно хлопнул меня по спине.

Когда мы снова встретились, было около шести вечера, и мы уже вступили в войну. Стояла такая же пасмурная погода, море было серое. К станции направлялась колонна солдат. С приморского бульвара им захлопали. Никто из солдат не поднял головы.

Джерри пришел с братом, офицером, который приехал в отпуск и сейчас был в штатском – в элегантном летнем костюме. Он пошутил насчет того, как ему повезло: получил отпуск как раз в день объявления войны. Филиберто Остеро, брат Джерри, был очень высокого роста, тощий и все время немного клонился вперед, как тростинка. С его бесцветного лица не сходила саркастическая улыбка. Мы уселись на балюстраду рядом с железнодорожными путями, и он принялся рассказывать нам о том, как глупо построены некоторые наши укрепления на границе и какие ошибки допускает командование в дислокации артиллерии. Спускался вечер. Хрупкий силуэт молодого офицера, выгнутый, словно полумесяц, с зажатой между пальцами дымящейся сигаретой, которую он так ни разу и не поднес к губам, резко выделялся на фоне блестящей паутины железнодорожных путей и туманного моря. Мимо нас то и дело проходили составы с пушками и войсками, направлявшиеся к границе. Филиберто не мог решить, что делать: то ли отказаться от отпуска и немедленно отправиться в свою часть (куда его толкало главным образом желание проверить, оправдываются или нет его ехидные предсказания насчет наших тактических планов), то ли съездить в Мерано к своей подружке. Поэтому он спорил с братом о том, за сколько часов можно добраться до Мерано на машине. Он опасался, как бы война не кончилась прежде, чем он вернется из отпуска: это было бы очень забавно, но могло повредить его карьере. Потом он встал и решил сходить поиграть в казино. В зависимости от того, как ему повезет, он и решит, что ему делать. Он именно так и сказал: «Смотря сколько выиграю». Ему и в самом деле всегда чертовски везло. И он ушел со своей саркастической улыбкой на тонких губах, с улыбкой, которая и по сей день встает у меня в памяти, когда я вспоминаю о нем, убитом в сражении при Мармарике.

На следующий день утром была объявлена первая воздушная тревога. Над городом пролетел французский самолет. Все смотрели на него, задрав носы к небу. Ночью снова тревога. Рядом с казино упала и разорвалась бомба. За игорными столами началась паника, женщинам стало дурно. Повсюду была темнота, потому что электроцентраль выключила ток во всем городе. Только над зелеными столами продолжали светить питавшиеся от внутренней установки одинокие лампочки под тяжелыми абажурами, которые закачались от взрывной волны.

Назавтра стало известно, что никто не погиб, кроме маленького мальчика из старого города, который в темноте угодил в лохань с кипятком и умер. Но эта бомба неожиданно разбудила и наэлектризовала весь город, и, как всегда бывает, всеобщее возбуждение вылилось в охоту за мифическими шпионами. В городе только и говорили, что об окнах, в которых во время тревог через равные промежутки времени загорается и гаснет свет, о таинственных людях, зажигающих огни на морском берегу, и, наконец, о каких-то неуловимых тенях, появляющихся за городом и с помощью карманных фонариков подающих сигналы самолетам.

Мы с Остеро пошли взглянуть, что наделала бомба. Осыпался угол у одного из домов. Не бомба, а бомбочка. Безделица. Возле дома толпились люди, обсуждавшие событие. Во всем, что случилось, не было пока ничего невероятного или непредвиденного. В дом попала бомба – и все. Мы еще не почувствовали войны и даже не представляли себе, что это за штука.

Однако я никак не мог забыть о гибели ребенка, упавшего в кипяток. Это был несчастный случай, ничего больше. Мальчик находился в двух шагах от матери и просто наткнулся в темноте на лохань с водой. Но все это в конце концов вышло из-за войны, именно она с идиотской неизбежностью предопределила это случайное несчастье, хотя в этом несчастье и нельзя было прямо обвинить ни руку, выключившую рубильник на электроцентрали, ни летчика невидимого самолета, прожужжавшего где-то высоко в небе, ни офицера, указавшего ему цель, ни Муссолини, решившего начать войну.

По городу из конца в конец непрерывно двигались военные грузовики, направлявшиеся на фронт, и гражданские машины с привязанной на крышах домашней утварью, которые теснились к самым тротуарам. Вернувшись домой, я застал родителей взволнованными приказом о немедленной эвакуации населения из деревень приальпийских долин. В последние дни моя мать только и делала, что сравнивала нынешнюю войну с прошлой, стараясь показать, что в сегодняшней нет ничего, что заставляло когда-то трепетать семьи, что сейчас нет того смятения чувств, какое переживали люди в прошлую войну, что даже сами слова, такие, как «фронт», «окопы», звучат теперь странно и непривычно. Она вспомнила великое переселение беженцев-венецианцев в семнадцатом году: тогда у всех было совсем другое настроение, а вот теперешняя «эвакуация» звучит неоправданно, она навязана холодным распоряжением начальства.

Отец говорил о войне только самые несуразные вещи. Всю первую четверть века он прожил в Америке, а переехав в Европу, так и остался чужаком в своей стране и иностранцем в нашей эпохе. Сейчас даже вечно неизменные, с детских лет знакомые ему горы, служившие ареной его былых охотничьих подвигов, виделись ему не такими, какими они были на самом деле. Его главным образом занимало, есть ли среди тех, кого коснулся приказ об эвакуации, его старые товарищи по охоте, которых у него было немало в самых глухих местечках, бедняки крестьяне, которые когда-то обращались к нему за советом, интересуясь, как бы увильнуть от уплаты налога, и алчные сутяги, чьи споры он должен был разрешать, по нескольку часов добираясь пешком до их тощих полосок, чтобы выяснить, кто же имеет больше прав на воду для поливки. И он уже видел, как снова зарастают полынью заброшенные поля, как обваливаются стены, когда-то сложенные из сырого кирпича, и как из лесу уходят, напуганные артиллерийской канонадой, последние семьи кабанов, на которых он каждую осень ходил со своими собаками.

Газеты сообщали, что фашистская партия и благотворительные общества позаботились о том, чтобы создать в деревнях провинции Тоскана сеть квартир и питательные пункты для эвакуированных и обеспечить их транспортом, дабы никто не чувствовал ни в чем недостатка. В нашем городе эвакопункт разместился в здании начальной школы. Всем записавшимся в «Джовинеццу»[20] велели явиться в форме и нести там дежурства. Из наших школьных товарищей многих уже не было в городе, а прочим нетрудно было сделать вид, что они не получили повестки. Остеро пригласил меня испытать вместе с ним новую машину, которую собирались купить его родители, так как их старый автомобиль реквизировали в пользу армии.

– А как же сбор? – спросил я его.

– Э, у нас каникулы! Теперь они не могут нас исключить из школы.

– Но ведь это же для беженцев…

– А! Ну что мы там можем сделать? Пусть о них думают те, кто кричал: «Война, война!»

Меня же, наоборот, очень привлекало это дело с беженцами, хотя я и сам, пожалуй, не смог бы толком объяснить почему. Наверное, тут играло роль чувство моральной ответственности, которое было так сильно развито у моих родителей: у матери оно сохранилось еще с войны пятнадцатого года и касалось всей нации, причем воинственность и пацифизм странно уживались в ней; у отца же, напротив, оно ограничивалось только кругом знакомых ему людей и мест – тех забытых богом и людьми уголков, к которым он был привязан всей душой. И как прежде мысль об упавшем в кипяток ребенке, так сейчас образ растерянной толпы, что возникал передо мной при слове «беженцы», напоминал мне о реальном и бесконечно древнем явлении, к которому и сам я в какой-то мере был причастен. Понятно, что во всем этом моя фантазия находила куда больше пищи, нежели в танках, линкорах, аэропланах и иллюстрациях в «Сигнале», то есть в той, другой стороне войны, на которую главным образом было направлено общее внимание, а порою и едкая ирония бредившего техникой Остеро.

Одетый в форму авангардиста[21], я подошел к школьной лестнице, возле которой разгружались приехавшие в старом почтовом фургоне беженцы. В первую минуту, когда я увидел этих сбившихся в кучу людей, эти лохмотья, всю эту картину грязного полевого госпиталя, меня охватила тоска, словно я вдруг попал на передовую. Но потом я рассмотрел этих женщин в черных платках – обыкновенных крестьянок, которых я сто раз видел собирающими оливки и пасущими коз, рассмотрел мужчин, обыкновенных, как всегда, немного замкнутых крестьян, и понял, что все-таки нахожусь в более привычном окружении. Но вместе с тем я чувствовал себя посторонним, отрезанным от них, потому что присутствие этих людей было мучительным укором мне, столь не похожему на отца. Ведь я столько раз видел, как они навьючивают мулов, ударом мотыги открывают путь воде, орошающей виноградники, и ни разу не сумел завязать с ними отношения, не подумал, что могу им чем-то помочь. И теперь они остались теми же, только были более взволнованны и совершенно поглощены своими утомительными заботами. Отцы и матери стаскивали детей с фургона, собирались семьями вокруг стариков, стоявших на ступенях, причем каждая семья старалась держаться особняком. Ну что я мог для них сделать? Нечего было и думать как-то помочь им.

Я начал подниматься по лестнице, но шел медленно, так как передо мной вели под руки старуху в черной юбке и такой же шали. Растопырив сухие, покрытые темными шишками руки, похожие на пораженные болезнью сучковатые ветви, старуха с трудом взбиралась по ступенькам. Рядом несли на руках завернутых в пожелтевшие пеленки детей, высовывавших наружу круглые, как тыквы, головы. Какую-то женщину, измученную дорогой, рвало. Она стояла, держась за лоб, окруженная родственниками, молча смотревшими на нее. Нет, я не любил этих людей.

Школьные коридоры превратились не то в биваки, не то в больничные палаты. По обе стороны вдоль стен сидели на скамейках люди с узлами и ребятами, стояли носилки с больными. Старосты групп все время пересчитывали своих, но им никак не удавалось довести это дело до конца. Там и сям в этих узких и гулких, как церковные нефы, коридорах мелькали мальчишки в форме «балиллы»[22], солдаты, чиновники в просторных мундирах колониальных войск или в гражданском, но сразу же было видно, что всем заправляют здесь пять или шесть монахинь из Красного Креста, издерганных и нервных, властных, как капралы. Они распоряжались и этой робкой, нерешительной толпой беженцев и теми, кто призван был организовать их и помочь им, словно командиры на параде, осуществляя какой-то только им одним известный план. Приказу о мобилизации подчинились очень немногие авангардисты, не видно было даже тех, кто всегда готов был лезть вперед. Я заметил только кое-кого из начальства: они безучастно стояли в стороне и курили. Двое авангардистов затеяли драку и едва не сшибли какую-то беженку. И у всех был такой вид, будто делать здесь совершенно нечего. Я обошел все коридоры и вышел к двери на противоположной стороне здания. Теперь я видел все и мог спокойно отправиться домой.

С этой стороны на лестнице не было ни души. Только на площадке посредине лестницы стояла прислоненная к стене корзина, а в ней сидел старик. Это была большая, сплетенная из ивовых прутьев плоская корзина с двумя ручками, из тех, какие обычно носят вдвоем. Она стояла у стены почти вертикально. Старик сидел на боковой стенке, лежавшей на земле, опираясь спиной о дно корзины, маленький, скрюченный. У старика был паралич, та наиболее безобразная его форма, когда парализованные ноги стянуты в коленях и словно сложены вдвое. Его все время, не отпуская ни на мгновение, била дрожь, и от этого корзина, в которой он сидел, часто-часто стукалась о стену. Он что-то бормотал открытым беззубым ртом, уставившись перед собой. Однако в его взгляде не было безразличия, наоборот, он был полон неусыпного внимания и какой-то звериной напряженности – взгляд филина из-под козырька его низко надвинутой на лоб кепки.

Я начал спускаться с лестницы наперерез взгляду его дико вытаращенных глаз. Руки у него, как видно, не были парализованы: несоразмерно большие, еще полные силы, они сжимали короткую суковатую палку.

Я уже почти миновал его, как вдруг он затрясся еще сильнее, его бормотание стало еще прерывистее, сжатые в кулаки руки начали подниматься и опускаться, и палка забарабанила по каменным плитам лестничной площадки. Я остановился. Старик начал уставать, удары его палки делались все слабее и слабее, изо рта вырывалось только свистящее шипение. Я двинулся дальше. Тут он дернулся, словно всхлипнул, ударил по земле палкой и снова забормотал и так затрясся, что корзина, отскочив от стены, начала падать. Если бы я не подбежал и не подхватил ее, старик непременно скатился бы с лестницы. Мне стоило усилий снова привести корзину в равновесие: она была овальная, к тому же в ней лежал тяжелый груз, который непрерывно трясся и в то же время не мог ни на миллиметр сдвинуться ни в ту, ни в другую сторону. Мне приходилось все время быть начеку и, как только корзина начинала клониться набок, одной рукой удерживать ее. Вот так я и стоял, застыв в одной позе на середине пустой лестницы, как будто тоже превратился в паралитика.

Наконец царившая в школе суета докатилась и до нашей лестницы. По ступенькам бежали две взбудораженные женщины из Красного Креста.

– Ну-ка, помоги нам, – сказали они мне. – Держи здесь. Держишь? Ну, поднимай! Еще!..

Втроем мы подняли корзину со стариком и сперва втащили ее на верхнюю площадку лестницы, а потом понесли дальше, в помещение школы. При этом мы страшно спешили, как будто уже целый час только и делали, что таскали стариков, а теперь, когда дело близится к концу, я один поддаюсь усталости и начинаю лениться.

В коридоре, где было полно народу, я потерял их из виду. Как раз в это время мимо меня пробегал командир нашего взвода. Увидев, что я стою и оглядываюсь по сторонам, он задержался.

– А, это ты, – буркнул он, – нечего сказать, вовремя являешься! Иди-ка сюда, ты здесь нужен! – И, повернувшись к какому-то синьору в штатском, добавил: – Ну, господин майор, вы еще никого не нашли? Так вот вам подкрепление.

Между двумя рядами набитых соломой тюфяков, на которых расположились женщины, кормившие грудью младенцев или стаскивавшие с ног тяжелые башмаки, стоял толстенький розовощекий синьор с моноклем в глазу, с аккуратно расчесанной на пробор шевелюрой, до того рыжей, что казалось, будто он специально выкрасил волосы или щеголяет в парике. На синьоре были белые брюки, белые парусиновые ботинки с желтыми в дырочках носами, на рукаве его черного пиджака из альпага была голубая повязка с надписью «Соофи»[23]. Это был майор Крискуоло, южанин, пенсионер, наш знакомый.

– Помилуйте, – ответил майор, – мне совершенно никого не нужно. Здесь уже все великолепно устроились. А, это ты? – сказал он, вдруг узнав меня. – Как здоровье мамы? А как профессор? Ну ладно, постой пока здесь, сейчас посмотрим.

Я встал рядом с ним. Майор курил, затягиваясь из черешневого мундштука. Он спросил, не хочу ли я сигаретку. Я отказался.

– Здесь нам абсолютно нечего делать, – заметил он, пожимая плечами.

Вокруг нас беженцы превращали школьные классы в лабиринт улочек и тупиков какой-то нищей деревни – протягивали веревки и прицепляли к ним простыни, чтобы иметь возможность раздеться, подбивали оторвавшиеся подметки, стирали и развешивали сушиться чулки, распаковывали узлы, вытаскивали из них жареную тыкву и фаршированные помидоры, блуждали между простынями, разыскивая своих, пересчитывали друг друга, теряли и снова находили свои пожитки.

Но самое главное, что отличало это людское сборище, тот основной лейтмотив, который, исчезая по временам, неизменно возникал снова и снова, то, что бросалось в глаза прежде всего, подобно тому как в первый момент, когда вы входите в зал во время приема, вам бросаются в глаза только обнаженные груди и плечи наиболее декольтированных дам, – были всевозможные калеки, зобатые идиоты, бородатые женщины, карлицы, губы и носы, изуродованные волчанкой, бессмысленные глаза больных белой горячкой. Перед нами был скрытый лик горных селений, с которого вдруг сбросили покровы, выставив на всеобщее обозрение вековые тайны крестьянских семей, обычно скрытые за стенами домов, плотно прижавшихся друг к другу, как чешуйки в еловой шишке. Сейчас эти существа, выкуренные из своих темных нор и очутившиеся среди казенной белизны комнат общественного здания, снова пытались обрести убежище и равновесие.

В одном из классов все парты были заняты стариками. Уже появился священник, вокруг которого собралась небольшая группа женщин. Священник шутил, подбадривал их, и временами даже лица этих несчастных кривились боязливой заячьей улыбкой. И все-таки чем больше сходства с деревней приобретало их временное пристанище, тем более беспомощными и растерянными они себя чувствовали.

– Ничего не скажешь, – говорил майор Крискуоло, сновавший взад и вперед и так проворно семенивший ногами, что складка на его белых брюках ни разу не сломалась, – организация хорошая. Каждый на своем месте, все предусмотрено, сейчас каждый получит по тарелке супа. Вкусный суп, я сам пробовал. Помещения просторные, хорошо проветриваются, много транспортных средств. Прибудут новые – что же! Эти уедут в Тоскану. Устраивают их недурно и кормят сносно, война продлится недолго; увидят свет, полюбуются красивыми местами, Тосканой – и вернутся восвояси.

Раздача супа – вот событие, вокруг которого вращалась сейчас вся жизнь бивака. В воздухе носились клубы пара и раздавалось звяканье ложек. Высшие власти лагеря – величественные и нервозные дамы из Красного Креста – распоряжались около дымящегося алюминиевого котла.

– Ты можешь сходить отнести несколько тарелок супа, – тихо сказал майор, обращаясь ко мне. – Надо же сделать вид, что ты тоже чем-то помогаешь.

Сестра милосердия, орудовавшая половником, наполнила подставленную мною тарелку и сказала:

– Иди прямо и направо, дойдешь до тех, кто еще ничего не получал, и отдашь первому.

Так я, скептически улыбаясь в душе, обрел дело – начал разносить суп. Я шел между двумя рядами людей, стараясь не разлить бульон и не обжечь пальцы, и мне казалось, что слабая радость, быть может вызванная моим появлением с этой тарелкой супа, тотчас же тонула во всеобщей горечи и недовольстве тем положением, в котором они очутились, и я чувствовал, что ответственность за это лежала в какой-то степени и на мне. Ведь несколько ложек горячего супа не только не смогут заглушить горечь и недовольство, но даже наоборот: когда самые элементарные потребности людей будут удовлетворены, их чувства станут еще острее.

Пройдя немного, я снова увидел старика в корзине, которая стояла у стены среди остального багажа. Старик сидел все так же, скорчившись, опираясь на палку и уставившись в пространство своими совиными глазами. Я прошел мимо, не взглянув на него, боясь снова оказаться в его власти. Я не думал, что он сможет узнать меня среди всей этой сутолоки, но не тут-то было! Сзади послышались удары палки и неистовое бормотание.

Не зная, как еще можно отпраздновать нашу новую встречу, я отдал ему тарелку супа, которую нес, хотя она предназначалась совсем другому лицу.

Не успел он протянуть руку за ложкой, как подошли дамы из попечительского совета – все в черных, сдвинутых на ухо испанских шапочках, из-под которых торчали кудряшки, и в одинаковых, словно униформа, черных платьях, не без кокетства обтягивавших их объемистые груди. Одна из них была толстая, в очках, остальные три – худые и накрашенные. Увидев старика, они защебетали:

– Ах, вот и супчик для дедушки! Ах, какой хороший супчик! Вкусный, да? Правда, ведь вкусный?

Дамы явились с намерением распределить между беженцами кое-какие детские вещички, и сейчас, глядя, как они тянут к паралитику руки с распашонками, казалось, что они хотят примерить их на старика. Из-за их спин выглядывали беженки, как видно, невестки или дочери старика, бросавшие напряженные взгляды на него, на дам и на меня.

– Эй, авангардист! Что ты делаешь? Держи ему хорошенько тарелку! – воскликнула вдруг очкастая матрона. – Ты что, заснул?

Я действительно немного задумался.

Неожиданно мне на помощь пришла одна из невесток.

– Да что вы! – вмешалась она. – Пусть сам ест. Отдайте ему тарелку, руки у него сильные, он ее сам удержит.

Фашистские дамы тотчас же заинтересовались этим.

– Ах, так он может держать сам! Ах, какой молодец дедушка! Как он хорошо держит! Вот так. Вот молодец!

Я все-таки не решался совсем передать ему тарелку, но старик, в котором то ли присутствие дам, то ли суп пробудили тоску по какому-то навсегда утраченному благу, вдруг рассердился, вырвал у меня из рук тарелку и больше уже не позволял до нее дотронуться. Теперь все мы, и я, и невестки, и дамы, не выпускавшие из рук своих распашонок и ползунков, толпились вокруг старика и тянулись к тарелке, которая плясала у него в руках, но с которой он никак не хотел расставаться. Он ел, сердито бормоча и расплескивая суп себе на грудь. И тут эти дуры не выдержали.

– О! – хором воскликнули они. – Ну, а теперь дедушка отдаст тарелку нам! Нет, нет, он молодец, он очень хорошо держит, – ой, осторожно! – но теперь он на минутку даст нам тарелку! А мы ему подержим!.. Осторожно же! Уронишь! Дай сюда, нищая свинья!

Но все их рвение только распаляло злобу старика. Под конец и тарелка, и ложка, и суп – все полетело у него из рук, перепачкав и его самого и окружающих. Мне пришлось вытирать его. Правда, вокруг суетилось множество людей, но все предпочитали распоряжаться мною. Потом пришлось нести его в уборную. И я находился там вместе с ним. Почему я не сбежал? Я ему помогал. Когда его снова водворили в корзину, со всех сторон посыпались удивленные возгласы:

– Почему же у него больше не шевелится эта рука?

– И глаз этот не открывается!

– Что с ним? Что с ним?

– Надо бы за доктором…

– За доктором? Я сбегаю! – крикнул я, срываясь с места.

Я побежал к майору. Он стоял у двери балкона, курил и любовался павлином в саду.

– Синьор Крискуоло, там со стариком одним плохо, я пойду поищу доктора.

– Хорошо, молодец, есть повод отлучиться. И возвращайся, когда захочешь – через полчаса, через три четверти часа, ведь здесь все в порядке.

Я побежал искать доктора и послал его в школу. На дворе слегка вечерело, был тот час летнего дня, когда солнце уже не палит, но песок еще горячий и вода теплее, чем воздух. Я думал о том, как мы с Остеро пытались отгородиться от всего, что связано с войной, прибегая к самым замысловатым словесным выкрутасам, которые становились под конец нашей второй натурой, своего рода панцирем. И вот сейчас, таская в уборную паралитиков, я воочию увидел ее, эту войну. Вот до чего она заставила меня докатиться! Да, Остеро, на земле могут случаться такие вещи, о которых мы, ленивые поклонники Англии и всего английского, не могли даже предположить. Я пошел домой, снял форму, переоделся в гражданское платье и вернулся к беженцам.

Там я сразу почувствовал себя в своей стихии, легко и свободно. Меня переполняло желание что-то делать, я думал, что и в самом деле смогу принести какую-нибудь пользу или хотя бы побуду с людьми, дам им почувствовать, что я тоже что-то значу. Не могу сказать, чтобы мне не хотелось махнуть рукой на беженцев и вместо школы отправиться на пляж, растянуться голым на песке и поразмыслить о разных событиях, которые совершаются в мире в то время, пока я лежу тут, спокойный и праздный. Так я развлекался некоторое время, колеблясь между цинизмом и чувством долга (в те времена мне часто случалось напускать на себя этакую раздвоенность), но потом я позволил чувству долга взять верх, не отказывая себе в то же время в удовольствии порисоваться своим цинизмом. Сейчас мне ничего так не хотелось, как встретить Остеро и сказать ему: «Знаешь, я иду развлекать паралитиков, а потом немного поиграю с чесоточными детьми. Ты не пойдешь со мной?»

Придя в школу, я сразу же явился к майору Крискуоло.

– А, вернулся! Молодец! Скоро ты управился! – сказал он. – Здесь ничего нового.

Я уже повернулся, чтобы уйти, но он окликнул меня.

– Постой-ка, – сказал он, – по-моему, ты был в форме.

– Меня облил супом тот старик… Пришлось пойти переодеться.

– А!.. Молодец!

Сейчас я готов был носить тарелки, матрацы, провожать людей в уборную. Но вместо этого носом к носу столкнулся с командиром взвода, который приставил меня к Крискуоло.

– Эй ты, в штатском! – позвал он меня. К счастью, он уже забыл, в чем я был одет раньше. – Убирайся отсюда подальше. Скоро должен прибыть инспектор из Федерации. Мы хотим, чтобы он увидел всех наших людей в порядке.

Я не знал, куда мне убираться, и начал слоняться среди беженцев, с одной стороны, боясь снова встретиться с паралитиком, а с другой – невольно думая, что из всех людей, собравшихся здесь, только с ним у меня были какие-то, пусть самые что ни на есть примитивные, но все-таки отношения. Занятый этими мыслями, я и сам не заметил, как ноги принесли меня к тому месту, где я его оставил. Старика там не оказалось. Потом я увидел группу людей, молча смотревших вниз. Корзина теперь стояла на полу, и старик не сидел в ней, скорчившись, а лежал на дне. Женщины крестились. Он умер.

Сейчас же встал вопрос, куда его перенести, так как к приходу инспектора все должно было быть в порядке. Был открыт физический кабинет и получено разрешение поместить там покойного. Родственники подняли корзину и понесли ее по коридору. Следом шли дочери, внучки и невестки старика, некоторые плакали. Последним шел я.

У самых дверей физического кабинета нам встретилась группа молодых людей, судя по форме, больших начальников. Сняв с головы высокие фески с золочеными орлами, они заглянули в корзину и тихо воскликнули: «О!» Федеральный инспектор выступил вперед и выразил соболезнование родственникам усопшего. Потом, горестно покачивая головой, стал по очереди пожимать руки всем присутствующим. Добравшись до меня, он тоже протянул руку и сказал:

– Соболезную, искренне соболезную.

Я отправился домой только под вечер и с таким чувством, будто прошло уже много-много дней. Стоило мне закрыть глаза, и я видел беженцев с загрубевшими, натруженными руками, сидящих перед тарелками супа. Это и была война. Я узнал теперь ее цвет, ее запах. Война… серый, необъятный, как море, материк, кишащий, словно потревоженный муравейник. Возврат домой значил для меня теперь то же самое, что для военного отпуск: ни на минуту не можешь забыть, что любая вещь, которую ты видишь снова, дается тебе лишь на очень недолгий срок, и она для тебя не больше, чем мираж. Вечер был ясный, на небе догорал багровый закат. Я поднимался по улице между домами и виноградными беседками. Мимо шли военные машины, туда, к горам, к прифронтовым дорогам, к границе.

Вдруг на улице началось движение, люди забегали по тротуарам, зашевелились занавески на окнах овощных лавок и парикмахерских. Отовсюду неслись возгласы:

– Да, да, это он, смотрите, вон там, это дуче, это дуче!

В открытой машине в окружении генералов сидел одетый в маршальскую форму Муссолини, направлявшийся с инспекционной поездкой на фронт. Он смотрел по сторонам и, видя, что люди только изумленно провожают его глазами, поднял руку, улыбнулся и сделал знак, приглашая всех похлопать ему. Но машина ехала быстро и скоро скрылась из глаз.

Я едва успел разглядеть его. И больше всего меня поразила его молодость. Мальчишка, прямо мальчишка, здоровый, как бычок, со стриженым затылком и упругой загоревшей кожей. В его глазах сверкала исступленная радость. Как же, шла война, война, начатая им, он сидел в машине рядом с генералами, на нем была новенькая форма, каждый прожитый им день был заполнен сумасшедшей, лихорадочной деятельностью, а сейчас, в эти летние вечера, он стремительно проносился через города и провинции, и все узнавали его с первого взгляда. Для него это была игра, и он хотел только одного – чтобы и другие приняли в ней участие, хотел, собственно, очень немногого, поскольку и без того уже почти все согласились поиграть вместе с ним, чтобы не испортить ему праздник, а остальные, те, которые чувствовали себя взрослее его и не могли принять участие в его игре, чуть ли не терзались угрызениями совести.

Авангардисты в Ментоне

Шел сентябрь сорокового года. Мне вот-вот должно было исполниться семнадцать. Каждый вечер после ужина я с нетерпением ждал той минуты, когда можно будет пойти прогуляться, хотя, пожалуй, весь день ничем другим и не занимался. Мне кажется, именно в это время я, сам того не сознавая, начал чувствовать вкус к жизни, ибо находился в том возрасте, когда, приобретая что-то новое, пребываешь в полной уверенности, что это для тебя не ново. Лишившись из-за войны туристов, наш город словно съежился, забившись в свою провинциальную скорлупу, и поэтому стал мне роднее, как-то по росту. Вечера стояли чудесные: затемнение казалось раздражающей модой, война – далеким и привычным ритуалом; в июне мы почувствовали ее где-то рядом, но ненадолго, всего на несколько дней, не больше; потом она как будто совсем кончилась, а скоро мы просто перестали о ней думать. Я был еще слишком молод, и мне не приходилось беспокоиться о том, что меня заберут в армию, а из-за своего характера и взглядов я чувствовал себя совершенно чуждым этой войне. Но каждый раз, когда мне случалось размечтаться о своем будущем, я не мог представить себе его иначе, чем связанным с войной, хотя в этом случае война была особая, если так можно сказать – без страха и упрека, а я сам в этой войне, не знаю даже как, менялся, становился свободным. Таким образом, я в одно и то же время познавал и пессимизм и восторженность того времени, вел беспорядочную жизнь и ходил гулять.

Я вышел на площадь и около Дома фашио[24] встретил нескольких учителей: они искали авангардистов, у которых имелась бы полная форма и которые могли бы явиться сюда завтра рано утром. Предполагалась поездка в Ментону, так как туда должен был прибыть легион молодых испанских фалангистов, а «Джовинецца» моего города получила приказ выслать для их встречи почетный караул (несколько месяцев назад Ментона превратилась в итальянскую пограничную станцию).

Ментона была аннексирована Италией, но пока что гражданские лица туда не допускались, и мне сейчас впервые выпадал случай съездить в этот городок. Конечно, я попросил внести в список и себя и своего школьного товарища Бьянконе, которого обязался предупредить.

С Бьянконе мы жили весьма дружно, хоть и были разными людьми; нам нравилось бывать там, где происходило что-то новое, нравилось с видом сторонних наблюдателей критически обсуждать это новое. Бьянконе, однако, гораздо больше, чем я, любил ввязываться во все затеи фашистов и нередко с удовольствием передразнивал их, смешно гримасничая и подражая их позам. Из любви к кочевой жизни он еще в прошлом году побывал в римском лагере авангардистов, откуда вернулся с нашивками командира отделения. Я бы никогда этого не сделал, потому что питал врожденную неприязнь к муштре, ненавидел Рим и клялся, что в жизни ноги моей там не будет.

А вот поездка в Ментону – это совсем другое дело: мне очень любопытно было взглянуть на этот городок, расположенный по соседству с нашим, как две капли воды похожий на наш, но ставший завоеванной территорией, опустошенной и пустынной, и сверх всего – единственным, символическим завоеванием июньской кампании. За несколько дней до этого мы видели в кино документальный фильм, показывавший сражения, которые вели наши войска на улицах Ментоны, однако мы знали, что они только делали вид, будто сражались, на самом же деле Ментону никто не завоевывал: просто после поражения французские части оставили город, а наши заняли и разграбили его.

В таком путешествии Бьянконе был идеальным товарищем: с одной стороны, он в отличие от меня был своим человеком в «Джовинецце», с другой – нас объединяли выработавшиеся за годы совместного учения в школе общие вкусы, мы разговаривали на одном жаргоне, одинаково, с презрительным любопытством относились к событиям, и совместная поездка, даже самая скучная, становилась для нас непрерывным состязанием в наблюдательности и остроумии.

Я пошел разыскивать Бьянконе.

В бильярдных, которые он обычно посещал, его не было, оставалось только идти к нему домой, и для этого надо было подняться по старому городу. Замазанные синей краской лампочки в темных аркадах отбрасывали неверный свет, которому не удавалось добраться до тротуаров и каменных лестниц, он лишь слабо отражался от намалеванных белой краской полос, которые отмечали ступени. Проходя мимо людей, сидевших в темноте на порогах своих домов или на плетеных стульчиках, я мог только догадываться об их присутствии: в тех местах, где они сидели, мрак густел, как бы становясь бархатистым, и их выдавала только негромкая и от того казавшаяся задушевной болтовня, внезапные оклики и смех да иногда смутно белеющая женская рука или пятно платья.

Наконец я вышел из темноты аркады и тут только увидел над головой небо, беззвездное, но ясно видное сквозь листву огромного рожкового дерева. В этом месте дома города уже не теснились, а рассеивались по окрестностям, куда город протягивал беспорядочные отростки улиц. Белые силуэты одноэтажных домиков на противоположном склоне, выглядывавшие из-за каменной стенки, огораживавшей садики, еле светились тоненькими полосками света, который просачивался по краям окон. Одна улица, вдоль которой тянулась ограда из металлической сетки, спускалась по середине склона к источнику; на ней-то, в домике, скрывавшемся за увитой виноградными лозами террасой, и жил Бьянконе. Вокруг была тишина, наполненная шепотом камыша. Подойдя к дому, я свистнул.

С Бьянконе мы встретились на дороге. Он немного удивился моему предложению, потому что этим летом мы всеми правдами и неправдами старались отвертеться от «Джовинеццы» и ее упорных попыток заграбастать нас для «похода молодежи», который, по всей видимости, должен был собрать самых махровых хамов, какие только имелись в этой горластой организации. Однако теперь нам можно было не тревожиться, так как «поход молодежи» уже заканчивался и эти испанские авангардисты приезжали именно для того, чтобы принять участие в заключительном параде, который предполагалось провести в одном из городов провинции Венето в присутствии самого Муссолини.

Бьянконе немедленно принял мой план, и мы с воодушевлением начали болтать о предстоящей поездке, о судьбе наших завоеваний и о войне. О ней мы знали только то немногое, что коснулось наших окрестностей, на несколько дней ставших прифронтовой полосой, но и этого нам было достаточно, чтобы представить себе страны, подвергнувшиеся вражескому вторжению. В июне соседние с нами районы получили приказ о немедленной эвакуации, по улицам нашего города потянулись беженцы, волочившие тележки со своим нищенским скарбом – поломанными матрасами, мешками с отрубями, козами или курами. Переселили их ненадолго, но и этого времени оказалось достаточно, чтобы, вернувшись в родные деревни, они нашли их опустошенными. Мой отец принялся ходить по деревням с целью определить ущерб, причиненный войной. Он возвращался домой усталый и безмерно опечаленный новыми разрушениями, которые он только что измерил и оценил, но которые в глубине своей бережливой крестьянской души продолжал считать неоценимыми и невосполнимыми, как увечье, причиненное человеческому телу. Он видел сведенные виноградники, уничтоженные ради сотки жердей для лагеря, срубленные на дрова здоровые оливковые деревья, цитрусовые рощи, где после мулов, которых там привязали, остались обглоданные, погибшие без коры деревья; но, кроме этого, – и тут уж обида обращалась против самой человеческой природы, поскольку в этом случае приходилось сталкиваться не с тупым невежеством, а с затаившейся до времени убийственной жестокостью, – то и дело попадались следы вандализма в домах: в кухнях – посуда, перебитая вся, до последней чашки, в комнатах – оскверненные семейные фотографии, переломанные, изодранные в клочья постели, а те тарелки и кастрюли, которые остались целыми, были запакощены испражнениями. Невозможно представить себе, что за омерзительная злоба двигала теми, кто это делал. Слушая обо всем этом, моя мать говорила, что не узнает больше знакомого лица нашего народа; из того, что рассказывал отец, мы могли сделать только один вывод: для солдата, для завоевателя враждебна любая земля, даже своя собственная.

Случалось, что от некоторых из этих рассказов я приходил в ярость, которой предавался, оставаясь наедине с собой, содрогался в душе от безысходного бешенства. Чтобы отделаться от этого чувства, я со свойственной юности двойственностью ударялся в цинизм – уходил из дому, встречал близких приятелей, спокойно, с ясными, наглыми глазами спрашивал: «Да, слышал последнюю новость?» – и то, о чем наедине с собой я, кажется, даже не мог подумать без сердечной боли, свободно выбалтывалось в разговоре неожиданно разухабистым тоном, с подмигиванием, со смешками, почти с удовольствием и восхищением.

Именно таким образом мы негромко разговаривали с Бьянконе, стоя на темной дороге у его дома, то понижая голос до такой степени, что почти ничего не могли расслышать, то вдруг – как это часто бывает – говоря чуть ли не в полный голос вещи куда менее безобидные. Я не мог понять, чем был для Бьянконе фашизм – то ли мучением, то ли счастливым случаем найти применение обеим сторонам своей двойственной натуры: умению приспосабливаться, которое помогало ему подлаживаться под общий стиль фашистов, и критической остроте суждений, в которой так рано проявлялось наше призвание будущих оппозиционеров. Бьянконе был ниже меня ростом, но плотнее и мускулистее, с резкими, крупными чертами лица (последнее особенно бросалось в глаза, когда вы смотрели на его челюсти, скулы и чистый прямой лоб), с этим как-то не вязалась его постоянная бледность, отличавшая его от местной молодежи, особенно летом. Эта бледность объяснялась тем, что летом Бьянконе спал днем, а выходил из дому ночью. Он не любил моря, не любил проводить время на воздухе, изо всех видов спорта признавал только борьбу и упражнения в гимнастическом зале. У него было характерное, не по годам взрослое лицо, и я был убежден, что замечаю на нем следы тайн, в которые он проник во время своих ночных похождений; и я страшно завидовал ему. Однако его лицо обладало еще одной странной особенностью – оно могло принимать выражения, характерные для Муссолини. Выпятив губу, задрав кверху подбородок, вытянув напряженную шею, так что линия затылка становилась совершенно прямой, Бьянконе вдруг застывал в воинственной позе, когда этого меньше всего ожидали. Этими неожиданными позами и лапидарными ответами он любил смущать учителей и таким образом выходить из затруднительного положения. Примечательным был также способ причесывать свои гладкие черные волосы, из которых он сооружал нечто вроде фантастического шлема или форштевня древнеримского корабля, разделенного безукоризненным пробором. Он сам придумал эту прическу и очень заботился о ней.


Мы расстались, условившись встретиться на следующее утро, в тот час, на который был назначен сбор. Бьянконе пошел заводить будильник. Я отправился домой предупредить своих и попросить, чтобы они меня разбудили.

– И что ты там не видел? – проворчал отец, который не мог понять моего интереса к пустынному городу.

У моих родителей был пропуск, и они бывали в Ментоне не реже чем раз в неделю. Дело в том, что им поручили ухаживать за садами с редкими и экзотическими растениями, являвшимися собственностью побежденных врагов. Родители возвращались с ботанизирками, полными пораженных болезнью листьев; единственное, что они могли сделать, – это удостовериться в том, что вредных насекомых становится больше, безнадзорные газоны зарастают сорняками и высыхают без поливок, – здесь требовались садовники, каждодневные работы, траты, а в обязанности моих родителей входило только оказывать посильную помощь какому-нибудь ценному экземпляру, бороться с грибком, предотвращать гибель некоторых видов растений. И вот они упорно оказывали милосердие растительному царству, в то время когда, словно скошенная трава, умирали целые народы.

Утром я вышел вовремя. Было сумрачно. «Это потому что рано, – подумал я, – и еще потому, что тучи». Около Дома фашио толкалось пока очень немного авангардистов; я знал всех этих ребят, но ни с кем из них не поддерживал дружеских отношений. В только что открывшемся баре они покупали бутерброды с ветчиной и жевали их, толпясь посреди улицы и толкая друг друга. Авангардистов становилось все больше; они один за другим подходили к дому и, видя, что еще есть время, снова отходили с кем-либо из приятелей. В большинстве своем тут находились те типы, что, пользуясь видимостью военной дисциплины, которой подчинялась «Джовинецца», расхаживали по улицам с какой-то агрессивной, пиратской развязностью, в то время как я по той же причине чувствовал себя связанным и зависимым.

Время сбора давно прошло; авангардисты, сбившись кучками, слонялись по улице, однако пока что не было видно ни автобуса, ни наших командиров, ни Бьянконе. Я уже привык к вечным опаздываниям моего друга и к тому, что он каждый раз загадочным образом ухитрялся опоздать как раз настолько, насколько задерживались офицеры или откладывалось начало церемоний, что, возможно, объяснялось его врожденной способностью ставить себя на одну доску с начальством. Тем не менее, стоя сейчас здесь, я очень боялся, что он не придет. Я подошел к группе наиболее благоразумных и сдержанных ребят, хотя в душе знал, что все они самые заурядные типы, такие, как, например, этот Ораци из промышленного училища, не спеша рассказывающий сейчас о конструируемых им коротковолновых радиоприемниках. Ораци мог бы быть мне прекрасным товарищем в этой поездке, если бы он не был до такой степени лишен вкуса к новому и к остроумным разговорам, которые в избытке доставляла мне дружба с Бьянконе. Я уже заранее мог сказать, что всю дорогу он не сможет говорить ни о чем, кроме своего радио. И из всего, что он увидит, его внимание привлечет лишь техника, по поводу которой он будет давать мне длиннейшие объяснения. В таком виде поездка в Ментону меня нисколько не привлекала, потому что я еще испытывал столь свойственную молодым потребность иметь друга, то есть потребность почувствовать жизнь, говоря о ней с другими; иначе говоря, я был еще далек от мужской замкнутости, которая приходит вместе с любовью, приносящей нам цельность и заставляющей искать одиночества.

Неожиданно у себя за спиной я услышал голос Бьянконе. Он стоял среди авангардистов, болтал, шутил и уже настолько усвоил тот шутливый тон, что царил здесь в это утро, словно все время находился вместе с нами на площади. Как только появился Бьянконе, все сразу завертелось по-другому: на площадь выскочили офицеры и, хлопая в ладоши, закричали: «Ну, ну, живенько, что вы тут заснули?» Появился автобус, мы начали строиться в шеренгу, чтобы потом разбиться по отделениям. Бьянконе, который был командиром отделения, тотчас же приступил к своим обязанностям.

Он мигнул мне, приглашая занять место в отделении, которым командовал и которому в шутку посулил, не знаю уж, за какую провинность, сколько-то (не могу точно сказать сколько) кругов бегом. Открылось окошко цейхгауза, и заспанный солдат начал раздавать нам одному за другим карабины и остальное солдатское снаряжение. Мы сели в автобус и тронулись в путь.

Мы мчались вдоль берега моря, офицеры пытались воодушевить нас на песню, но она быстро смолкла, будто рассеявшись по дороге. Небо по-прежнему было серым, море зеленым, как бутылочное стекло. Около Вентимильи мы с любопытством глазели на измолотые взрывами дома и фонтаны. Впервые в жизни мы видели результаты воздушного налета. Из черной дыры одного тоннеля высовывался знаменитый бронепоезд – подарок Гитлера Муссолини; опасаясь бомбардировок, его хранили здесь, под землей.

Мы подъехали к старой границе, проходившей через Сан-Луиджи. Чтобы заставить нас хоть немного почувствовать торжественность этого момента, центурион[25] Бидзантини, не спускавший с нас глаз, как бы вскользь проехался насчет того, что, мол, Италия раздвигает свои границы. Однако он тут же, смешавшись, умолк, ибо тогда, в начальный период войны, вопрос о наших западных границах был достаточно щекотливым и неприятным, именно для фашистов. В самом деле, несмотря на то, что наше вступление в войну осуществилось в момент падения Франции, оно привело нас не в Ниццу, а всего-навсего в скромный пограничный городишко – Ментону. Остальное, как говорили, должно будет отойти нам по мирному договору; однако надежда на триумфальное и воинственное вступление, о котором нам твердили, уже рассеялась, как дым, и теперь даже наименее сомневавшиеся начали с тревогой подумывать о том, что эта досадная оттяжка может продолжаться до бесконечности; таким образом, постепенно расчистился путь сознанию, что судьба Италии находится не в руках Муссолини, а в руках его всесильного союзника.

В Ментону мы въезжали под дождем. Он сыпал, густой и мелкий, на море без горизонта, на закрытые, запертые на все засовы виллы. Дальше, за пеленой дождя, был город, раскинувшийся на своих утесах. По блестящему асфальту приморской улицы носились военные мотоциклы. В прочерченных дождем стеклах автобуса сверкали обрывки городских картин, и за каждой из них мне открывался ждущий познания мир. В обрамленных деревьями улицах я узнавал туманные города севера, которых я никогда не видел. Ментона – это Париж? Промелькнула выполненная во флористической манере и выцветшая вывеска. Франция – прошлое? На улицах не было ни души, кроме нескольких часовых, забившихся в свои будки, да каменщиков в брезентовых капюшонах. Серая муть, эвкалипты и косые нити проводов полевого телефона.

Мы вышли из автобуса. Дождь не утихал. Мы уже думали, что сию же минуту надо строиться, но вместо этого снова сели в автобус и поехали в другое место, не знаю, что это было: какая-то реквизированная вилла, по-видимому, потом пешком прошли под дождем порядочный кусок до домика, похожего на пустующую дачу, который, впрочем, мог быть также школой или жандармской казармой. Войдя под навес, мы сняли карабины и поставили их в ряд около стены.

От нас распространялся запах мокрой одежды; я, пожалуй, был даже доволен этим, поскольку моя форма все время сохраняла унылый, пыльный запах склада, и я надеялся, что на этот раз он выветрится. Никто не знал, когда приедут эти испанцы – поезда из Франции ходили не по расписанию; кто-нибудь из командиров отряда то и дело вбегал к нам, крича: «Стройсь! Стройсь с карабинами!» Потом снова: «Разойдись!» Иногда нам начинало казаться, что никто в Ментоне никогда не слышал ни о каких испанцах, иногда – что они прибудут с минуты на минуту, даже по слухам, «точно в одиннадцать десять». Эти слухи держались до пяти минут двенадцатого, а потом сами собой прекратились.

Мы съели все, что захватили с собой из дому, и, переминаясь с ноги на ногу, теснились под узким навесом этой дачи-казармы, глядя, как дождь мочит унылый садик. В перерывах между построениями некоторым удавалось незаметно улизнуть и купить поблизости от дачи сигарет и оранжада. Как видно, в округе все-таки были открыты кое-какие лавочки, обслуживавшие каменщиков.

В полдень выглянуло солнышко, и дождь прекратился. Нас уже никто не мог удержать под навесом, все бросились врассыпную. Тогда нам дали полчаса личного времени. Мы с Бьянконе пошли отдельно от других, потому что с презрением относились и к мизерным целям, привлекавшим тех, кто искал только табачные лавочки или бильярдную, и к явно недостижимым целям тех, кто побежал разыскивать жен-тин. Мы шагали не спеша, поглядывая на замазанные французские вывески, на робкие признаки жизни в нескольких репатриированных семьях, главным образом лавочников, на разбитые стекла, на свежевыбеленные, бледные, как лица у выздоравливающих, фасады поврежденных домов. Мы бродили по окраинным улочкам, которые больше походили на сельские. Один каменщик, судя по выговору венецианец, сказал нам, что новая граница находится в пяти минутах ходьбы. Мы поспешно отправились в указанном направлении и скоро оказались в узенькой долинке, по которой бежал ручеек. По одну сторону ручейка стоял итальянский флаг, а по другую – французский. Итальянский солдат враждебно спросил, что нам здесь нужно, мы ответили: «Хотим посмотреть», – и стали молча смотреть на противоположный берег ручья. Там была Франция, побежденная нация, а отсюда начиналась Италия, которая всегда побеждала и будет побеждать впредь.

Когда мы, порядком опаздывая, подходили к месту сбора, нам навстречу попались несколько авангардистов. Они шли с таким видом, будто только что узнали хорошие новости.

– Прибыли, прибыли!

– Кто? Испанцы?

– Нет, паек привезли.

Оказывается, разнесся слух, что приехал грузовик с продовольствием, и все мы получим обед сухим пайком. Однако никто не знал, где находится сейчас этот грузовик: на прежнем месте сбора никого уже не было – ни офицеров, ни авангардистов. Мы гурьбой пошли бродить по городу.

На одной расковыренной, засыпанной землей площади стоял каким-то образом сохранившийся памятник – женщина в длинной юбке, склонившаяся над бегущей к ней девочкой; рядом с женщиной стоял галльский петух. Это был памятник плебисциту 1860 года. Девочка изображала Ментону, женщина – Францию. Да, здесь наш скептицизм торжествовал легкую победу: на нашей форме римские орлы, а там какая-то виньетка из хрестоматии! Весь мир состоит из идиотов, и только мы двое блещем остроумием.

Ребенком меня возили во Францию, но воспоминания об этих поездках уже совершенно выветрились из памяти. Сейчас Ментона казалась мне обыкновенным городком, грустным и однообразным. Мы гуськом шагали по улицам в надежде набрести на грузовик с нашими пайками. Поговаривали о том, что испанцы приедут только завтра и нам придется ночевать здесь. Я испытывал такое чувство, будто знаю насквозь всю Ментону и уже разочаровался в ней. Я устал от своих спутников, от нелепой смеси мальчишеской разнузданности и дисциплины, и не чаял уже, когда уеду отсюда. Мы шли между серыми забитыми зданиями в стиле либерти[26]. Нам не попадалось ни одной из тех мелочей (как, скажем, непривычный цвет лака на стенах около лавок или непривычной формы автомобили), которые дают ощущение жизни, отличной от нашей, хотя и протекающей рядом, ощущение живой Франции. Вокруг нас была мертвая Франция, саркофаг в стиле либерти, который топтали авангардисты, горланя «На Рим!», а минареты и восточные купола какой-то гостиницы да украшенная в стиле помпейских домов вилла напоминали театральные декорации после спектакля, разрозненные, сваленные в беспорядке где попало.

Пайки привезли около пяти. К этому времени в Ментону прибыл еще отряд «Молодых фашистов флота» из N. Эти верзилы были встречены нами, как незваные гости. Вместе с моряками приехал инспектор[27], и Бидзантини представил ему свои силы. Инспектор спросил, довольны ли мы пайком, и объявил нам, что мы ночуем в Ментоне. Меня это очень опечалило, а мои товарищи разразились воплями восторга.

Инспектор был молодым человеком, тосканцем. На нем была габардиновая форма цвета хаки и галифе, заправленные в желтые сапоги. По виду костюм военный, но своим покроем, тканью, из которой он был сшит, изяществом и той небрежностью, с какой его носили, он меньше всего походил на обычную армейскую форму. И я, может быть, из-за того, что форма всегда висела на мне как мешок и я лишь терпел ее, не больше, может быть, из-за моей предопределенной свыше принадлежности к той части человечества, которая только терпит военную форму, а не к той, для которой форма – средство, чтобы прибавить себе весу и важности, – я почувствовал в душе ту неприязнь и легкую зависть, какую испытывают фронтовики к тыловым крысам и пижонам.

Некоторые авангардисты, жившие со мной в одном городе, сыновья мелких фашистских главарей и партийного начальства, были старыми знакомыми инспектора, и он балагурил с ними; у меня это панибратство вызывало смутное чувство неловкости, в таких случаях я предпочитал ровный, уставный тон, которого обычно придерживался. Я пошел искать Бьянконе, чтобы посудачить с ним на эту тему, вернее, найти и особо выделить вместе с ним те детали, о которых мы смогли бы побеседовать в более подходящей обстановке. Но Бьянконе поблизости не было. Он исчез.

Я нашел его только на закате, когда прогуливался по набережной под низкими пальмами с колючими стволами. Мне было грустно. Медленные удары моря о прибрежные утесы вплетались в естественную деревенскую тишину, которая опоясывала пустой город с его неестественной тишиной, то и дело нарушаемой одинокими, отдающимися где-то звуками – далеким голосом трубы, песней, треском мотоцикла. Бьянконе с такой радостью бросился мне навстречу, словно мы не виделись по крайней мере год, и сразу принялся выкладывать все новости, которые ему удалось собрать. По его словам выходило, что в бакалейной лавочке он наткнулся на красивую девушку, заключенную в свое время в марсельский концлагерь, и теперь все авангардисты побежали в эту лавочку купить какую-нибудь мелочь, чтобы посмотреть на девушку; что в другом магазине можно чуть ли не даром приобрести французские сигареты; что на одной улице стоит разбитая и брошенная на произвол судьбы французская пушка.

Он был в приподнятом настроении, которое вряд ли можно было объяснить всеми этими, по сути дела, пустяковыми открытиями, и я не перестал сердиться на него за то, что он ушел без меня. Мы продолжали болтать. Разговор коснулся июньских событий и тех грабежей, свидетелями которых были, наверно, эти дома. Бьянконе небрежно заметил, что в этом нет никакого сомнения и что в городе до сих пор есть распахнутые настежь дома, куда свободно можно войти и воочию убедиться, что там все переломано и разбросано по полу. На первый взгляд могло показаться, что он говорит вообще, однако в его рассуждениях то и дело проскальзывали довольно определенные и точные подробности.

– Да ты там был, что ли? – спросил я.

Да, он там был: он и еще кое-кто из наших, бродя по городу, заходили, между прочим, в некоторые подвергшиеся разграблению дома и гостиницы.

– Жалко, что тебя с нами не было, – сказал он.

Теперь то, что он пошел без меня, казалось мне непростительным предательством с его стороны. Однако я предпочел не показывать ему своей обиды, а с живостью предложил:

– А что, если нам сходить туда вместе?..

Он ответил, что скоро ночь, там все разворочено и такая темень, что можно ноги переломать.

Когда мы все собрались в спальне, которую наспех приготовили для нас, расстелив на полу гимнастического зала матрацы, главной темой разговоров было недавнее посещение разграбленных домов. Каждый вспоминал что-нибудь из ряда вон выходящее, называл места, которые, казалось, были всем хорошо известны, такие, например, как «Бристоль» или «Зеленый дом». Сперва я было подумал, что все эти сведения являются достоянием небольшой группы наиболее предприимчивых ребят, затеявших этот поход по собственному почину, но постепенно я стал замечать, что в их разговор вмешиваются и рассуждают на ту же тему типы вроде Ораци, которые стояли в сторонке и слушали. Моя потеря казалась мне невосполнимой. Я самым идиотским образом растранжирил весь сегодняшний день, даже не понюхав секретов этого города, а завтра чем свет нас поднимут, построят на станции ради того, чтобы раза два скомандовать нам «на караул», потом погрузят в автобусы, и мне никогда уже не представится возможность своими глазами увидеть разграбленный город.

Проходя мимо со стопкой сложенных одеял, Бьянконе шепнул мне:

– Бергамини, Черетти и Глауко мародерничали.

Я уже заметил между матрацами какую-то возню, но не придал этому значения. Теперь же, когда Бьянконе предупредил меня, я вспомнил, что только что видел, как этот Бергамини крутил в руках теннисную ракетку. Тогда я еще мысленно спросил себя, где он ухитрился ее подцепить. Сейчас я уже не видел ракетки, но как раз в этот момент Глауко Растелли, заправляя под матрац одеяло, неосторожно сдвинул его, и я увидел пару боксерских перчаток, которые он поспешно запихал обратно.

Бьянконе был уже в постели и курил, опершись на локоть. Я сел рядом с ним на его матрац и тихо сказал:

– В хорошую компанию мы попали.

– Э, – отозвался он, – все эти прихвостни – законченные гангстеры.

– Разве мы такими были, когда учились в пятом классе?

– Э! Не те времена! – заметил Бьянконе.

В эту минуту в комнате раздалось простуженное, свистящее: «ку-ку, ку-ку», и Черетти завертелся под одеялом в восторге оттого, что ему удалось наладить часы с кукушкой, которые он утащил.

– И как только он ухитрится доставить домой такую вещь? – сказал я, обращаясь к Бьянконе. – Ведь не спрячешь же под курточку часы с кукушкой.

– Да он их выбросит. На что они ему? Он их взял только для того, чтобы пошуметь.

– Только бы он не куковал всю ночь и дал нам поспать, – сказал я.

Но как раз в этот момент Черетти крикнул:

– Эй, ребята! Я их завел, теперь они каждые полчаса куковать будут.

– В море! Выбросить их в море!

Четверо или пятеро ребят, вскочив босиком с матрацев, бросились на него и принялись отнимать часы. Борьба продолжалась до тех пор, пока часы не были остановлены.

Скоро потушили свет, и мало-помалу все затихло. Мне не спалось. В соседнем зале расположились прибывшие после нас допризывники – моряки из N., от которых мы держались особняком, может быть, потому, что они были старше нас, может, из-за традиционного соперничества наших городов, но всего вероятнее потому, что мы принадлежали к разным кругам: они в некотором роде представляли портовых пролетариев, в то время как большинство наших были учащимися. Эти допризывники продолжали галдеть, ходить, дурачиться, даже когда самые шумливые из наших, минуту назад вопившие во всю глотку, умолкли, внезапно сраженные сном. Чаще всего из-за стены доносилось одно слово, которое морячки, по-видимому, где-то подцепили сегодня и теперь выкрикивали, коверкая его на свой лад, что, по всей вероятности, придавало ему какой-то, понятный им одним, комический смысл.

– Эй, буык! – ревели они.

Я думаю, это должно было означать: «Эй, бык!» Они кричали это слово, подражая мычанию этого животного, стараясь делать как можно длиннее средний гласный звук, который у них звучал, как нечто промежуточное между «у» и «ы», и как они, вероятно, думали, напоминал крик пастухов. Один из моряков, судя по всему уже лежавший на своем матраце, выкрикивал это слово басом, после чего все остальные покатывались со смеху. Иногда казалось, что они, наконец, угомонились, и я мало-помалу погружался в дрему, но тут где-нибудь в дальнем углу соседней комнаты новый голос неожиданно снова выкрикивал:

– Эй, буык!

Некоторые из нас пробовали кричать им через стенку, даже грозить, на что моряки отвечали новыми взрывами воплей. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших, кто похрабрее, пошел и вздул бы их как следует, но самые воинственные наши ребята – Черетти и его компания – преспокойно спали, как будто вокруг царила абсолютная тишина, а нас, тех, кто не мог уснуть, было немного, и мы не отличались решительностью. Бьянконе тоже был в числе спавших.

Одолеваемый мыслями о своих мародерствующих товарищах и яростью против воплей за стеной, я крутился с боку на бок под колючим солдатским одеялом. В эти минуты многие мои мысли начинали приобретать едкий оттенок аристократизма, с этих же аристократических позиций я оценивал и осуждал фашизм. В ту ночь фашизм, война и грубость моих соседей по комнате сливались для меня воедино, вызывали одинаковое омерзение, и в то же время я чувствовал, что должен подчиниться всему этому, что выхода у меня нет.

На следующее утро, стоя вместе со всеми в строю (центурион Бидзантини проверял наши карабины), я с тем же самым чувством смотрел на этих допризывников, проходивших колонной по саду, долговязых, худых, шагавших вразвалку и не обращавших внимания на команды.

Мы пожаловались Бидзантини на их поведение этой ночью, и тут он явно хватил через край, обнаружив откровенное раздражение, которое объяснялось враждой между руководителями «Джовинеццы» нашего города и областного центра, которым являлся N., враждой, родившейся из иерархических разногласий.

– А что вы хотите, – сказал он, – вы же видите, с кем имеете дело? Да и кого еще могут прислать из N.! Разве это молодежь? Разве хоть один из них занимался когда-нибудь спортом? Только посмотрите на них – скривились, как крючки, тощие, длинные, какие-то кособокие!

Он, конечно, преувеличивал, но все же был недалек от истины. Их, бесспорно, нельзя было назвать атлетически сложенными парнями, хотя, по правде говоря, я тоже был не атлет и поэтому несколько обиделся за них на иронию Бидзантини.

– Портовые грузчики, землекопы дохнут там у себя с голоду, – тихо пробормотал Бьянконе. – Приехали сюда, чтобы получить те несчастные гроши, которые им платят за день, и не работать…

Чем дальше я слушал Бьянконе, тем сильнее чувствовал, как бледнеют мои недавние обиды и все явственнее звучат в душе те нравственные правила, в которых я был воспитан и которые учили противостоять всем презирающим бедных и людей труда.

– И при всем том, что наш режим делает для народа… – продолжал Бидзантини.

«Для народа… – думал я. – Да народ ли эти допризывники? И каково народу, хорошо или плохо? Неужели он предан фашизму, этот народ? Народ Италии… А я, кто я?»

– …они плюют и на «Джовинеццу» и на все!

– И я тоже! Я тоже плюю! – прошептал я Бьянконе, стоявшему рядом со мной.

– Но инспектор все это заметил, он сразу увидел, что мы привезли только учащихся, хорошо одетых, хорошо сложенных, воспитанных…

– Дерьмо, – вполголоса сказал я Бьякконе. – Вот дерьмо!

– Он сказал, что нас поставят на самом виду, в первой шеренге… перед испанцами… перед молодежью каудильо…

Колонна допризывников давно прошла. Бидзантини продолжал свою речь, а я продолжал думать о своем: возможно, мы останемся в Ментоне еще на день, в этом случае мне хотелось, чтобы Бьянконе сходил вместе со мной поглядеть на разграбленные дома.

– Как только нас отпустят, идем вместе, – шепнул я ему.

Он подмигнул мне, так как даже после команды «вольно» стоял как истукан.

Центурион продолжал кричать, излагая нам свою философию. Теперь он взялся сравнивать воспитание молодежи при Муссолини со старым воспитанием.

– …Потому что вы выросли в атмосфере фашизма, а не знаете, что это значит. Вот окажись, например, вчера вечером здесь в Ментоне ваши прежние учителя, как бы они разохались! «Да боже мой! Они ведь дети! Как же можно заставлять их ночевать не дома? Слыханное ли дело? Тут даже кроватей нет! А кто будет отвечать? А что скажут их родители? Ах! Ах!» Для нас, фашистов, все – раз, два, и готово! Никаких трудностей! Напролом! Римское воспитание. Как в Спарте! Нет кроватей? Спи на полу. Все солдаты, черт побери! Напра-во!

Словом, наш центурион показывал себя сейчас тем, кем был – наивным простаком, хуже любого из нас: перед бандой наглых сорванцов, истинных висельников, которые не могли дождаться той минуты, когда можно будет броситься грабить город, он расчувствовался, как добрая бабушка, и из-за чего? Из-за того, что заставил нас пережить захватывающее приключение – переночевать одну ночь не дома!

Бьянконе знал об одной вилле, расположенной неподалеку, вилле, куда он еще не заглядывал, но где, по словам тех, кто там побывал, довольно много интересного. В саду распевали птички, в бассейн по капле стекала вода. Сероватые листья большой агавы были исцарапаны во всех направлениях именами, названиями деревень, полков, вырезанными штыками. Мы обошли вокруг виллы, она оказалась наглухо заколоченной, однако, зайдя на одну террасу, усыпанную осколками битого стекла, мы обнаружили дверь, сорванную с петель, и вошли в гостиную, где стояли сдвинутые со своих мест и засыпанные мелкими фарфоровыми осколками кресло и софа. Первые грабители, роясь в шкафчиках в поисках серебра, отшвыривали в сторону фарфоровые сервизы, они выдергивали из-под мебели ковры, опрокидывая столы и стулья, которые валялись сейчас вокруг в хаотическом беспорядке, словно после землетрясения. Мы проходили по комнатам и коридорам, темным, если на окнах сохранились ставни, и залитым солнцем, если они были распахнуты или сорваны с петель, и на каждом шагу натыкались на всевозможные предметы, лежавшие где попало или раскиданные по полу и растоптанные сапогами, – трубки, женские чулки, подушки, игральные карты, электрический провод, журналы, люстры. Ничто не ускользало от взгляда Бьянконе, он отмечал самые незначительные детали и мгновенно связывал одно с другим; поднимая с полу ножку от разбитой рюмки или лоскут оторванной от мебели обивки, он наклонялся с таким видом, будто мы находимся в оранжерее и он показывает мне цветы; после этого он легким, точным движением, как сыщик, осматривающий место преступления, клал каждый предмет на прежнее место.

По мраморной лестнице, заляпанной грязными следами, мы поднялись на второй этаж и оказались в комнатах, сплошь заваленных тюлем и газом.

Когда-то это были тюлевые пологи и балдахины, висевшие, как видно, над каждой кроватью. Те, что ворвались сюда первыми, сорвали их и разодрали на куски. Сейчас весь этот тюль с оборками и воланами пышной, волнистой мантией покрывал полы, кровати и комоды. Эта картина очень нравилась Бьянконе, он расхаживал по комнатам, осторожно, двумя пальцами убирая с дороги воздушные полотнища.

В одной из спален мы услышали какую-то возню. Похоже было, будто какое-то большое животное копошилось под тюлевым покрывалом.

– Кто идет?

Это был Дуччо, авангардист из нашего отделения, мальчишка лет тринадцати, маленький, толстый и красномордый.

– Ох, и барахла тут!.. – сказал он с подавленным вздохом, продолжая рассеянно рыться в комоде.

Он вытаскивал из ящиков все, что попадало под руку, ненужное бросал на пол, а то, что казалось ему подходящим: подвязки, носки, галстуки, щетки, полотенца, баночку с бриллиантином, пихал за пазуху. Делал он это с таким усердием, что куртка его надулась на груди круглым как мяч горбом, а он все продолжал заталкивать туда шарфы, перчатки, подтяжки. Он весь раздулся, стал грудастым, как голубь, но, судя по всему, не собирался прекращать свое занятие.

Мы больше не обращали на него внимания: до нас отчетливо донеслись звуки, похожие на удары молотка, гулко раздававшиеся где-то над нами.

– Что это? – спросили мы.

– Да ничего, – ответил Дуччо. – Это Форнацца.

Мы пошли на шум и, поднявшись на следующий этаж, оказались в некоем подобии сводчатого коридора, где авангардист Форнацца, мальчишка примерно такого же роста, как Дуччо, но только худой и чернявый, с копной вьющихся волос на голове, орудуя молотком и отверткой, отламывал что-то от старинного шкафа.

– Что ты делаешь? – спросили мы.

– Мне вот эти штучки нужны, – ответил он и показал нам металлические розетки. – Две я уже отломал…

Мы предоставили обоим заниматься своим делом и снова пошли бродить по дому. Забравшись на чердак, мы через слуховое окно вылезли на маленькую площадку, укрепленную под коньком крыши. Под нами лежал сад, за ним – зеленая зона, опоясывавшая Ментону, оливковые рощи и в самой глубине – море. На площадке лежало несколько промокших от дождя, свалявшихся подушек. Мы разложили их около высокой радиоантенны, развалились на солнышке и закурили, наслаждаясь покоем.

Небо было чистое, проползая над антенной, белые ленты облаков казались развевающимися по ветру флагами. Снизу долетали усиленные тишиной пустынных улиц редкие голоса, которые мы сразу узнавали. Вот это Черетти, который вышел на промысел, а это чем-то рассерженный Глауко. Сквозь перильца, ограждавшие площадку, мы наблюдали за авангардистами и молодыми фашистами, рыскавшими по городу: небольшая группа, горланя, сворачивала за угол; в окне одного дома показались двое неведомо как очутившихся там авангардистов, – высунувшись наружу, они пронзительно свистели; в узком просвете между деревьями появилась выходившая из бара оживленная компания наших офицеров, толпившихся вокруг инспектора. Дальше виднелось ослепительно блестевшее под солнцем море.

– А почему бы нам не искупаться?

– Пошли?

– Пошли.

Мы сбежали вниз и двинулись по дороге, ведущей к морю. За парапетом приморской улицы, на узкой полосе усыпанного камнями песчаного пляжа, обедала группа полуголых каменщиков, они сидели на самом солнцепеке, передавая из рук в руки оплетенную бутылку.

Мы разделись и растянулись на песке. У Бьянконе была удивительно белая кожа, на которой ясно выделялись многочисленные родинки; по сравнению с ним я казался черным и худым. Пляж был грязный: его совсем завалили водоросли всех видов – колючие, похожие на бурые шары и на мокрые серые бороды. Чтобы увильнуть от купанья, Бьянконе высмотрел на небе облачко, которое будто бы должно было закрыть солнце, но я, вскочив, бросился в воду, и ему ничего не оставалось, как последовать за мной. Солнце действительно скрылось, и стало немного грустно плыть по белесой, как рыбье брюхо, воде, смотреть на булыжную стену дамбы, нависшую над нами, и на молчаливую Ментону. На гребне мола показался солдат с винтовкой и в каске и стал кричать нам, что здесь запретная зона и что мы должны вернуться на берег. Мы поплыли обратно, вытерлись, оделись и пошли за своим пайком.

Нам не хотелось терять послеобеденные часы на хождение по редким пригородным виллам, до которых к тому же было не так уж близко, и мы предпочли осмотреть городские дома, где на каждой лестничной площадке открывался свой, особый мир, за каждым порогом – тайна чьей-нибудь жизни. Двери квартир были выломаны, на полу в каждой комнате валялись вещи, вытряхнутые из ящиков комодов теми, кто искал там деньги или драгоценности. Порывшись в этих грудах разорванной одежды, безделушек, грязной бумаги, можно было даже сейчас найти кое-что ценное. И вот наши товарищи принялись методически обшаривать каждый дом, без зазрения совести забирая себе все хорошее, что там еще оставалось. Мы встречали их на лестницах, в коридорах, иногда даже ходили вместе с ними. Надо сказать, что никто из них, пожалуй, ни разу не наклонился, чтобы порыться в какой-нибудь куче, как это на наших глазах делал сегодня утром Дуччо. Найдя какую-нибудь интересную или броскую вещицу, они хватали ее и принимались восторженно орать до тех пор, пока не подбегали другие. После этого они бросали найденный предмет, потому что его неудобно было таскать с собой или потому что находилось что-нибудь более интересное.

– А вы что нашли? – спрашивали они нас.

Я цедил сквозь зубы свое неизменное: «Ничего», обуреваемый, с одной стороны, желанием порисоваться тем, что противостою всем остальным, а с другой – по-детски стыдясь того, что не такой, как все.

Зато Бьянконе каждый раз пускался в длиннейшие объяснения.

– Что? – переспрашивал он. – О, вы еще увидите! Нам известно такое место!.. Знаете, там, за поворотом? Ну, видели полуразрушенный дом? Вот если обойти его сзади и подняться по пожарной лестнице… Что там есть? А вы сходите и узнаете.

Правда, ему не так уж часто удавалось поймать кого-нибудь на удочку, потому что все знали его как мастера «разыгрывать», однако благодаря таким шуточкам он сохранил вид человека, знающего, что к чему. Охотничий азарт охватил всех без исключения. Когда я встретил сияющего и возбужденного Ораци, который заставил меня пощупать его карманы, мне стало ясно, что нас – меня и Бьянконе – не поймет ни один из авангардистов. Но нас было двое, и уж мы-то друг друга понимали. Именно это нас всегда и связывало.

– Да ты пощупай как следует! Знаешь, что у меня там? – говорил Ораци.

– Бутылки.

– Радиолампы! Филипс! Я себе новый приемник сделаю.

– Желаю успеха!

– Ни пуха ни пера!

Переходя из дома в дом, мы добрались до бедных кварталов, застроенных старыми домами. Лестницы здесь были узкие, комнаты до того ободранные, что казалось, будто их уже давным-давно, много лет назад разграбили и оставили пустовать и пропитываться зловонием, которое нес ветер, дувший с моря. В раковине валялись грязные тарелки, стояли сальные, закопченные кастрюли, только потому, наверно, и сохранившиеся в целости и неприкосновенности.

Я вошел в этот дом вместе с группой других авангардистов и тут вдруг заметил, что среди нас нет Бьянконе.

– Вы не видели Бьянконе? Куда он пошел? – спросил я.

– Как куда? – ответили мне. – Его с нами и не было!

К нам совсем недавно присоединилась другая ватага ребят – эти группы то и дело распадались и сливались с другими, и сейчас я не мог вспомнить, когда отбился от той компании, где был Бьянконе, и пошел в другую сторону.

Я вышел на лестницу и позвал:

– Бьянконе!

Потом повернул в какой-то коридор и снова крикнул:

– Бьянконе!

Мне показалось, что до меня откуда-то донеслись голоса, но я не разобрал откуда. Открыв наудачу одну дверь, я оказался в мастерской какого-то кустаря. В углу стоял столярный верстак, а посреди комнаты – низкий верстачок не то столяра-краснодеревщика, не то резчика по дереву. На полу валялись стружки, окурки, желтели опилки, словно еще две минуты назад здесь работали. По всей комнате были разбросаны сотни обломков инструментов и всевозможных предметов, сделанных этим кустарем, – рамок, шкатулок, спинок от стульев и бессчетное количество ручек для зонтов.

День клонился к вечеру. Посреди комнаты висел абажур без лампы с противовесом в виде груши. Комната слабо освещалась лучами заката, проникавшими сквозь низкое окошко. Я рассматривал стоявших в ряд на стеллаже кукол, предназначенных, должно быть, для стрельбы в цель или для театра марионеток. Лица этих кукол были только слегка намечены, но по ним уже угадывалась врожденная склонность мастера к гротеску и карикатуре, некоторые из них были раскрашены, другие стояли неоконченными. Лишь две или три из этих голов были отломаны и разделили участь вещей, находившихся в комнате; остальные торчали на своих шеях, кривя в бессмысленной улыбке деревянные губы и вылупив круглые глаза. Мне даже показалось, что иные из них покачиваются из стороны в сторону на столбиках, изображавших шеи, может быть, от сквозняка, может быть, потому, что я очень стремительно вошел в комнату.

А что, если здесь только что кто-то был и нарочно качнул их? Я открыл следующую дверь. Тут стояла кровать, нетронутая люлька, распахнутый настежь, совершенно пустой шкаф. Я пошел дальше. В последней комнате весь пол был засыпан бумагами – письмами, открытками, фотографиями. Бросилась в глаза фотография новобрачных: он – солдат, она – блондинка. Я присел на корточки и взял одно письмо. «Ma cherie»[28]. Это была ее комната. Стоя на одном колене, я, несмотря на сгущающиеся сумерки, принялся разбирать это письмо, прочитал один лист, стал искать второй. В этот момент в дверь вломилась ватага молодых фашистов из N. Моряки тяжело дышали и рвались вперед, словно ищейки. Они сгрудились вокруг меня.

– Что тут? Что ты нашел?

– Ничего, ровным счетом ничего, – пробормотал я.

Порывшись в этом ворохе бумаги, разбросав его ногами, они, все так же сопя и отдуваясь, выскочили из комнаты.

Стало так темно, что я больше не мог прочитать ни слова. В окно врывался шум моря, такой отчетливый, словно оно было здесь, в доме. Я вышел на улицу. Смеркалось. Я направился к месту сбора. Вместе со мной возвращались некоторые из наших; их куртки оттопыривались горбами, у каждого в руках были кое-как завернутые пакеты с вещами, которые не влезали за пазуху.

– А ты? Ты что взял? – спрашивали они.

Местом сбора был павильон, в котором когда-то размещался английский клуб, а теперь был Домом фашио. В освещенных люстрами коридорах словно открылась ярмарка. Каждый, не боясь начальства, выставил напоказ и похвалялся своими приобретениями, придумывал, как бы спрятать их от посторонних глаз при возвращении в Италию. Бергамини запрятал свою теннисную ракетку в брюки, которые теперь неестественно оттопыривались сзади; Черетти обмотался велосипедными камерами, поверх натянул фуфайку и стал похож на Мациста[29]. Среди них я увидел и Бьянконе. В руках у него были женские чулки, которые он вытаскивал из целлофановых пакетиков и, разматывая в воздухе, показывал товарищам.

– Сколько же их у тебя? – спрашивали его.

– Шесть пар.

– И все шелковые?

– А как же!

– Ничего находочка! А кому ты их отдашь? Ты их подаришь?

– Подарю? Ну нет! Я за них целый месяц буду бесплатно ходить к женщинам!

Увы, даже Бьянконе! Теперь я был одинок. Многие ругались вслух, ведь они проходили по тому самому месту черт знает сколько раз и все впустую, а вот Бьянконе каким-то образом посчастливилось отыскать там эти чулки.

– Вы думаете, только чулки? – говорил он. – А вот этот шотландский шарф? А черешневая трубка?

Да, Бьянконе был виртуоз, он бил наверняка: где ни копнет, обязательно обнаружит сокровище.

Я подошел поздравить его и, наверно, сделал это вполне искренне. По правде говоря, я был дураком, что ничего не взял. Ведь сейчас эти вещи никому не принадлежали. Бьянконе подмигнул мне и показал истинные свои находки, которыми действительно дорожил и не хотел показывать другим: медальон с изображением Даниель Дарье, книгу Леона Блюма и пьегабаффи[30]. Вот, надо шутя уметь делать некоторые вещи, как Бьянконе, мне же этого не дано. Даже инспектор забавлялся, осматривая добычу авангардистов, он ощупывал куртки, заставлял вынимать из-под них самые различные предметы. Сопровождавший его Бидзантини одобрительно смеялся, очень довольный нами. Потом он созвал нас, чтобы дать кое-какие распоряжения; приказа строиться не было, мы просто сгрудились вокруг него, возбужденные царившей повсюду атмосферой лихорадочного веселья, все в куртках, топорщившихся, как костюмы ряженых на карнавале.

– Наших испанских друзей, – сказал Бидзантини, – ожидают сегодня вечером, в половине десятого. Сбор без четверти девять – приведем себя в порядок, получим оружие. Что до этих вещей, то, я думаю, мы сумеем их спрятать, в автобусе или на себе, и никто нам ничего не скажет. Инспектор заверил меня, что очень доволен вами. Мальчики, не забывайте, что это завоеванный город и что мы победители. Все, что здесь есть, – наше, и никто не смеет нам ничего сказать. Итак, у нас еще час с четвертью, можете еще немного походить, поискать то, что вам нужно, но без криков, без скандалов, так же, как до сих пор. Я вам вот что скажу, – добавил он, повысив голос, – если какой-нибудь юноша, из тех, кто находится здесь сегодня, ничего с собой не унесет, он просто остолоп! Да-с, синьоры, ос-то-лоп, и мне стыдно будет пожать ему руку!

Его последние слова встретили гулом одобрения. Я ликовал. Я – единственный, единственный из всех, ничего не взял, я – единственный ничего не возьму, я – единственный вернусь домой с пустыми руками. Нет, я был не менее предприимчив и ловок, чем другие. Я вел себя мужественно, почти героически. И радоваться сейчас надо мне, мне, а не им!

Бидзантини еще продолжал ораторствовать, давая нетерпеливо переминающимся с ноги на ногу авангардистам свои бесполезные советы. Я стоял около двери. В замке торчал ключ, ключ от нашего пристанища здесь, с большим жетоном, на котором стоял номер и были выбиты слова: «New club»[31]. Я вынул его. Вот что я возьму. Я унесу на память этот ключ, ключ от Дома фашио. Я опустил его в карман. Он будет моей добычей.

Наступили последние часы нашего пребывания в Ментоне. Я в одиночестве отправился к морю. Уже совсем стемнело. Из домов доносились крики авангардистов. Меня одолевали грустные мысли. Я направился к скамейке и тут увидел, что на ней сидит парень в морской форме. Я узнал желто-красные ленточки молодых фашистов: это был новобранец из N. Я опустился на скамейку, он не шевельнулся и продолжал сидеть, уронив голову на грудь.

– Слушай, – начал я, еще не зная, что скажу ему. – Чего же ты не ходишь со всеми по домам?

Даже не повернув головы, он тихо сказал:

– Тошно мне.

– Так ты что же, ничего не взял? – спросил я.

Он повторил:

– Тошно мне.

– Нет, ты мне все-таки скажи: ты ничего не взял, потому что не нашел или потому что не хочешь?

– Тошно мне, – снова сказал он, поднялся и пошел прочь, между зубчатыми тенями пальм, широко шагая и болтая руками. Неожиданно он заорал, не запел, а именно заорал во всю глотку:

– Жить и жить! Покуда молод ты-ы!

Пьян он был, что ли?

Я снова сел на скамейку, вытащил из кармана ключ и принялся его рассматривать. Мне хотелось приписать ему какое-нибудь символическое значение. «New club», потом Дом фашио, а теперь он у меня в руках. Что все это может предвещать? Мне захотелось, чтобы это был очень нужный ключ, чтобы он имел какое-нибудь огромное значение, чтобы те, что заняли сейчас этот дом, узнав о его пропаже, стали бы рвать на себе волосы, чтобы без него они не смогли запереть комнату с какой-нибудь бесценной, хранимой в тайне добычей или с документами, от которых зависела бы их личная судьба.

Я встал и пошел к Дому фашио.

В коридорах толкалось несколько авангардистов, заворачивавших и прятавших добытое барахло; командиры пересчитывали карабины и уточняли расположение отделений. Бьянконе тоже был среди них. Притворяясь скучающим, я ходил по коридорам, на ходу рассеянно проводя рукой по стенам и дверям, насвистывая веселый мотив. Когда рука оказывалась рядом с каким-нибудь ключом, я быстро выдергивал его из замочной скважины и прятал за пазуху куртки. В коридор выходило множество дверей, и почти в каждой из них снаружи торчал ключ с бронзовой биркой, на которой стоял номер. Скоро моя куртка была битком набита, а вокруг не осталось ни одного ключа. На меня никто не обратил внимания. Я вышел на улицу.

На пороге я встретился с теми, кто возвращался после очередного похода.

– Ну, что ты повезешь домой? – спрашивали они меня.

– Я? Ничего…

Но, заметив улыбку, мелькнувшую на моем лице, они многозначительно подмигивали.

– Ну да! Знаем мы это ничего!..

Я зашел в сад. У меня теперь было два десятка ключей. При каждом шаге они звенели, как железный лом.

«Ну, теперь у меня есть добыча», – думал я.

– Эй, ты, что это у тебя за пазухой? – спросил меня проходивший мимо авангардист. – Звенишь, как корова колокольчиками!

Я поспешно свернул в боковую аллею. В саду было несколько навесов и увитых диким виноградом беседок; в одну из них я незаметно проскользнул. Теперь я начал отдавать себе отчет в том, что наделал. Ведь мой непонятный поступок могли так или иначе обнаружить и даже, может быть, уже обнаружили. Что, если кому-нибудь из наших офицеров или начальников потребовалось запереть что-нибудь в одной из этих полупустых комнат? А если не начальники, а мои же товарищи – сейчас или позже, в автобусе или в Италии – заставят меня показать то, что я прячу под курткой? Ведь всем сразу станет ясно, что все эти ключи с номерами и надписью «New club» украдены из Дома фашио. А с какой целью? Чем я смогу оправдать свой поступок? Очевидно, что все назовут его позорным, расценят как бунт или саботаж. У меня за спиной «New club» грозно сверкал всеми своими окнами, освещенными и зашторенными, еле пропускавшими голубоватые отсветы. Я саботажник, враг фашизма на завоеванной им земле.

Я побежал в глубь сада. Впереди блеснула вода: на газоне возвышался окруженный искусственными скалами бассейн с торчащей посредине трубой. Я стал вытаскивать из-за пазухи ключи и бросать их один за другим в воду, стараясь, чтобы они падали без всплесков. Со дна бассейна клубами стала подниматься муть, гася лунные блики. Когда утонул последний ключ, в воде мелькнула светлая тень: наверно, какая-нибудь старая золотая рыбка приплыла узнать, что тут случилось.

Я поднялся на ноги. Неужели я трус? Сунув руки в карманы, я нащупал еще один ключ – тот, который я взял первым и который так и остался у меня в кармане. Я снова почувствовал себя в опасности и снова был счастлив. Мои товарищи возвращались к месту сбора, и я пошел вместе с ними.


Поезд с испанцами подошел через час после того, как нас выстроили на станционном перроне. Бидзантини рявкнул:

– На караул!

Под перронным навесом слабо светились огоньки затемненных ламп. Молодые фалангисты построились на этом освещенном участке, а мы стояли немного дальше, в самом конце перрона. Испанцы были все как на подбор – высокие, крепкие, с приплюснутыми, как у боксеров, физиономиями, в красных надвинутых на один глаз беретах, в черных свитерах с закатанными по локоть рукавами, с маленькими, прикрепленными к поясу ранцами. Ветер, налетавший короткими, как автоматные очереди, порывами, раскачивал лампы, мы, стоя навытяжку и держа перед собой карабины, замерли перед парнями каудильо. Ветер порой доносил до нас обрывки маршевой, ритмичной мелодии; с самой первой минуты своего прибытия они непрерывно пели что-то вроде: «Аро… аро… аро…» Потом раздалась какая-то короткая команда, и они начали строиться, вытягивая вперед руку, чтобы установить правильный интервал. До нас донесся гул их голосов, перекличка: чей-то голос невнятно выкрикивал имена:

– Себастьян… Пабло, Винсенте…

После этого они строем направились к ожидавшим их автобусам и уехали, так ни разу и не взглянув в нашу сторону.

Перед отъездом мы, окрученные всяким барахлом, как контрабандисты, прошли перед Бидзантини. Проверяя, не слишком ли обращает на себя внимание наш вид, он осматривал нас одного за другим, после чего громким шлепком по раздувшейся куртке или пинком в зад направлял к автобусу. Я тоже прошел мимо него. В своей пустой куртке я казался стройным и подтянутым. Я шел, смотря прямо в глаза Бидзантини. Взглянув на меня, он стал серьезным и ничего не сказал, однако со следующим авангардистом уже опять шутил и балагурил.

Автобус снова мчался по берегу моря. Мы все устали и сидели молча. Темноту то и дело разрывали фары шедших навстречу автоколонн. Дома, стоявшие на берегу, еле виднелись во мраке, море было пустынное, отливающее металлическим блеском, угрожающее. Шла война, и все мы ей подчинялись. Я уже знал, что теперь она будет распоряжаться нашими жизнями. Моей жизнью. Но как, я не знал.

Ночь дружинника ПВО

Я был не слишком развитым мальчиком. В свои шестнадцать лет я во многом отставал от сверстников. Потом, летом сорокового года, я вдруг написал комедию в трех действиях, влюбился и научился ездить на велосипеде. Однако я еще ни одной ночи не провел вне дома до того, как пришло распоряжение во время каникул всем ученикам лицея раз в неделю являться на дежурство в дружину ПВО.

В наши обязанности входило охранять школьные здания в случае воздушных налетов. Налетов, однако, пока что не было, и вся эта затея с дружинами ПВО казалась такой же формальностью, как и многое другое. Для меня же это было новым и веселым занятием. Стоял сентябрь, почти никого из моих школьных товарищей не было в городе – кто еще жил на даче, кто пропадал на охоте, а некоторые, невесть куда заброшенные войной еще в июне, так и не вернулись обратно. В городе были только я и Бьянконе. Я целыми днями слонялся по улицам и умирал от скуки, он целыми ночами пропадал неизвестно где и, по-видимому, развлекался так, что дальше некуда. В каждую смену назначалось двое дежурных. Конечно, я и Бьянконе сразу решили, что запишемся в одну смену, что он сводит меня во все места, какие только знает, и вообще обещали друг другу бог знает что. Нам назначили объект – начальную школу – и время дежурства – в ночь с пятницы на субботу. Комната с двумя раскладушками и телефоном служила нам кордегардией. Мы должны были находиться в полной готовности в случае тревоги. Кроме того, мы могли делать обходы, то есть выходить на улицу и гулять сколько душе угодно, но только по очереди, потому что в любую минуту нам могли позвонить по телефону и устроить проверку. Мы, конечно, сразу же подумали, что уж как-нибудь договоримся с начальником дружины и сможем уходить вместе и что телефон потребуется нам главным образом для того, чтобы в шутку звонить знакомым и будить их ни свет ни заря.

Но хотя мы только и знали, что твердили друг другу: «Сделаем то-то и то-то! Вот увидишь, как будет весело!», хотя уже задолго до пятницы запланировали и учли, можно сказать, буквально все, – я ожидал от этой ночи чего-то еще, о чем не сумел бы рассказать словами, какого-то ново« го, неведомого мне пока откровения, откровения ночи. Бьянконе же, наоборот, все казалось привычно-веселым, известным наперед. Я делал вид, что и для меня все обстоит так же, а между тем каждое замышляемое нами предприятие мне казалось окруженным неведомым, незримым океаном ночи, бурлившим в моем воображении.

В пятницу после ужина я вышел из дому. На дворе был вечер, пока что такой же, как всегда. Я нес под мышкой пижаму и наволочку, которую мне велели надеть на казенную подушку перед тем, как я лягу спать. Кроме того, я захватил с собой иллюстрированный журнал: ведь среди наших многочисленных дел мы наверняка выберем время, чтобы почитать.

Школа помещалась в большом каменном доме с железной крышей. Дом был расположен немного неудачно – первый этаж находился выше уровня улицы и соединялся с ней тремя длинными лестницами. Школу строили уже во время диктатуры, однако по стилю она не имела ничего общего с чванливой архитектурой той эпохи: она дышала казенной простотой, которую патриархальные фашисты нашей провинции старались сохранить где только возможно. Даже барельеф на фронтоне, изображавший Балиллу и маленькую итальянку, которые сидели по обе стороны надписи: «Коммунальная школа», был насквозь пронизан назидательным духом девятнадцатого века.

Ночь была безлунной. Стены школьного здания смутно белели в темноте. Мы с Бьянконе условились, что встретимся здесь, но он, конечно, опаздывал. Выше по склону холма расположились виллы и поля. Оттуда ясно доносилось стрекотание кузнечиков и кваканье лягушек. Я больше не испытывал того пылкого, нетерпеливого чувства, которое толкало меня сюда. Сейчас, блуждая возле школы, один, с пижамой, наволочкой и иллюстрированным журналом в руках, я чувствовал себя непривычно и неуютно. Я стоял и ждал. Вдруг за самой спиной у меня вспыхнул огонь. Я отскочил в сторону: иллюстрированный журнал, который я держал под мышкой, был охвачен пламенем. Я бросил его на землю и, прежде чем успел испугаться, понял, что это все шуточки Бьянконе. Он стоял у стены, еще держа в руке коробку спичек, с которой незаметно подкрался ко мне. Он не смеялся. У него, как всегда, был деловой и невозмутимый вид.

– Простите, синьор дружинник, – сказал он, – вам не кажется, что поблизости что-то горит?

– Задница твоя горит! – в сердцах огрызнулся я и затоптал полыхавший журнал. – Тоже придумал шутку!

– Это не шутка. Это проверка. Дружинника ПВО, дорогой мой, на каждом шагу подстерегает опасность, нужно быть готовым ко всему. Но я вижу, что службу ты выполняешь неплохо. Молодец! Ну, будь здоров! Теперь я могу спокойно идти по своим делам.

Я сказал ему, чтобы он поменьше дурачился, потому что нам пора уже подняться в нашу кордегардию хотя бы для того, чтобы оставить вещи.

Но двери школы были заперты. Сколько мы ни жали кнопку, до нас доносились только отдаленные трели звонка, а наш стук будил лишь эхо в пустых коридорах.

– Да там никого нет. Сторожиха в деревне, – проговорил у нас за спиной чей-то голос. Как видно, мы всех перебудили своим стуком.

Оглянувшись, мы увидели стену, а за ней, между черными стеблями фасоли, силуэт мужчины с лейкой, в которой, как мы догадались по запаху, была навозная жижа. Это был огородник, использовавший ночное время, чтобы удобрить грядки, не беспокоя соседей вонью.

– Но должны же мы войти. Мы – ПВО!

– Кто?

– ПВО!

Тоненькая полоска света, пробивавшаяся в окне ближайшего домика, мгновенно погасла. Бьянконе толкнул меня локтем, довольный, что получил подтверждение нашей власти.

– Видишь, что это значит? – тихо сказал он мне. – Мы – ПВО!

– Сторожиха сейчас в деревне, тревоги боится, – продолжала сверху зловонная тень. – Но это недалеко. Поднимитесь по этой улице и на самом верху увидите одноэтажный домик. Крикните: «Биджин!», и она сейчас же выйдет.

– Спасибо.

– Не за что. Э… раз уж вы из ПВО… Вот такой синий фонарик можно держать или это запрещено?

– Да, да, – важно ответили мы. – Он немножко светловат, но ничего, можете его оставить.

Тут Бьянконе наклонился ко мне и шепнул:

– Чувствуешь, какая вонь? Сказать ему?

– Что?

– Что это запрещено. Привлекает вражеские самолеты.

– Да иди ты… Пошли!

И мы двинулись вверх по вымощенной булыжником улице, ведущей в деревню.

Из редких домов тянулись к дороге чуть видные полоски синего света и доносились приглушенные звуки – голоса, позвякивание тарелок, детский плач. И у них и у нас была ночь. Ночь на улице была изнанкой ночи, царившей в домах, а мы – незнакомыми шагами за окном, песенкой, которую насвистывает прохожий и к которой жители домов, еще не успевшие заснуть, прислушиваются до тех пор, пока она не замрет вдали.

В окнах домика сторожихи горел свет. Бьянконе, желая сразу показать нашу власть, крикнул:

– Эй, свет! Погасите свет!

Но на этот раз свет не погас. Тогда мы крикнули:

– Биджин! Биджин!

– Кто там?

– Ключ! Нам нужен ключ от школы!

– Да кто вы такие?

– Мы из ПВО! Свет там погасите!

Распахнулись ставни, и теперь ничем уже не заслоненный свет залил весь квадрат окна. Перед нами во всей красе предстала кухня с развешанными по стенам медными и эмалированными кастрюльками и сама Биджин. В руках у нее была половина помидора и нож, с которого стекали капли красного сока.

– Покоя от вас нет! – сказала она и захлопнула ставни.

Сразу стало темно, и мы словно ослепли.

Скоро из-под низкого увитого виноградом навеса показалась Биджин, мрачная женщина с высоким шиньоном, придававшим ей внушительный вид. Не выходя из-под беседки, она разложила на плетеном камышовом барьерчике разрезанные помидоры и принялась их солить. Каждое ее движение было таким уверенным и точным, что можно было подумать, будто она видит в темноте.

К нам она отнеслась с недоверием, а может быть, ей просто не хотелось уходить со двора.

– Вы и вправду из ПВО? – спросила она.

– Ну конечно! Смотрите, у нас даже пижамы с собой, – ответил Бьянконе с таким видом, словно это был самый логичный ответ на ее вопрос. Он даже развернул сверток, который держал под мышкой, извлек из него цветные полосатые штаны и приложил их к себе, как будто желая показать, что они как раз его размера.

Сторожиха, по-видимому, ничего не смогла сказать против предъявления столь странных документов, и только заметила:

– Что же учитель Бэлльуомо сам-то не пришел?

Бэлльуомо, молодому учителю начальных классов, поручили следить за этими дежурствами в школе.

– Почему? – не задумываясь, ответил Бьянконе. – Потому что мы здесь. Он нас и послал сюда.

Наконец сторожиха покончила со своими помидорами и вытерла о передник руки. Мы наперебой убеждали ее не утруждать себя и просто отдать нам ключ. Куда там! Она непременно хотела идти с нами и лично все нам показать.

– Фонарик у вас есть? – спросила она.

– Нет. Мы и так видим в темноте, мы из ПВО.

– Ну все равно. У меня свой есть, – сказала сторожиха.

Она вытащила из кармана своего широкого передника жестяной фонарик, направила пучок света себе под ноги и только после этого двинулась в путь, ощупывая им, словно палкой, то место, куда собиралась ступить.

Следуя за медлительной сторожихой, мы некоторое время молча шагали по булыжной мостовой, круто спускавшейся вниз между каменными заборчиками, отделявшими огороды и виноградники.

– Что-то ты мне не говорил, – заметил я, – что поведешь меня ночевать в деревню.

Вместо ответа Бьянконе вдруг исчез.

– Куда это он девался, приятель-то твой? – спросила сторожиха, обводя кругом своим фонариком.

– Откуда я знаю?

Бьянконе появился так же внезапно, как и исчез. Он спрыгнул с забора чуть ли не на спину сторожихи. В руках он держал две кисти винограда.

– На, держи! – сказал он, бросая мне одну из них.

– Хорошенькое дело! – заметила сторожиха. – Увидел бы хозяин, пристрелил бы на месте.

Так вот кто, оказывается, ворует по ночам фрукты! Вот кого отец грозил угостить зарядом соли! Вот кого тщетно пыталось представить себе мое детское воображение, воображение мальчика, ни разу в жизни не совершившего ничего противозаконного. Ночная вольность, о которой я мечтал, впервые предстала передо мной в этом знакомом с детских лет образе.

– Хорошенькое дело! – повторила сторожиха.

– Раскудахталась! – заметил Бьянконе, повернувшись ко мне. – Ну что ты теперь скажешь?

В безлунном небе носились едва различимые мягкие тени летучих мышей. Вокруг фонарика сторожихи вились темные ночные бабочки. Жаба, перебиравшаяся через дорогу, попала в круг света и, ослепленная, замерла на месте.

– Эй, осторожно, раздавишь! – крикнул Бьянконе сторожихе.

Но жаба уже скрылась, проскользнув у нее между ног.

Мы дошли до края деревни. Внизу смутно угадывалось море городских крыш.

«Вот сейчас она вскочит на метлу и полетит в город», – подумал я.

Но вместо этого сторожиха подвела нас к школе и отперла дверь.

Не зажигая света, она повела нас по коридорам и лестницам. Луч ее фонарика освещал одну за другой двери классов и развешанные на стенах учебные таблицы. Сторожиха оглядывалась по сторонам, и с лица у нее не сходило опасливое выражение, словно она боялась оставить на наше попечение все эти предметы и сами комнаты, где она с таким трудом поддерживает чистоту и порядок.

Проведя нас по каким-то лестницам, она, наконец, открыла отведенную нам комнату и исчезла. Пока мы вступали во владение своими апартаментами, она все шаркала по коридорам, и мы все время слышали ее бормотание, доносившееся то с одного, то с другого этажа.

– Что она там делает? Запирает все на ключ? – не выдержал Бьянконе. – Или она собирается продежурить тут вместе с нами всю ночь?

Вдруг мы услышали, как внизу скрипнула ржавыми петлями наружная дверь. Потом громко щелкнул замок.

– Ушла?

– А ключ? Ключа-то она не оставила! И заперла нас! Вот ведьма!

Мы спустились на первый этаж и стали осматривать окна, но те, на которых не было решеток, находились высоко над землей, и хотя мы вполне смогли бы спрыгнуть вниз, но вряд ли сумели бы залезть обратно.

Тогда мы бросились к телефону в надежде отыскать этого Бэлльуомо, у которого должен был находиться запасной ключ. Мы разбудили его мать, но самого Бэлльуомо дома не оказалось. В других школах, где тоже кто-то должен был дежурить, никто не отвечал. В «Джовинецце», в фашистском комитете – никого. Мы перебудили и перетревожили полгорода и, наконец, совершенно случайно обнаружили учителя в одном кафе, куда мы позвонили, чтобы узнать, можно ли по телефону делать ставки в партиях боччетте[32].

– А, да, да, я сию минуту приду, – заверил нас этот несчастный.

В ожидании его прихода мы стали бродить по школе, заглядывали в классы, в спортивный зал. Но нигде не нашли ничего интересного и даже не смогли зажечь свет, потому что почти ни на одном окне не было маскировочных штор. Мы вернулись в свою комнату и, растянувшись на койках, принялись читать и курить. Тут только мы вспомнили, что так ничего к не сказали Бэлльуомо о ключе.

В иллюстрированном журнале, наполовину сожженном Бьянконе, было множество фотографий заснятых с птичьего полета английских городов, на которые гроздьями сыпались авиабомбы. Мы еще не знали, что это значит, и продолжали рассеянно переворачивать страницы, пока не наткнулись на подробную историю румынского короля Карола, помещенную в связи с тем, что как раз на этих днях в Румынии произошел государственный переворот и старого короля заменили новым. Статья, которую я читал вслух, показалась нам очень занимательной, наверное потому, что до этих пор мы просто не читали газетных статей о придворных интригах и политике. В статье, между прочим, рассказывалась история госпожи Люпеску, которую мы время от времени комментировали взрывами смеха и восторженными возгласами, не столько по поводу самой истории, сколько по поводу имени «Люпеску», в котором было что-то пушистое, звериное и полное таинственного мрака.

– Люпеску! Люпеску! – вопили мы, подскакивая на койках.

– Люпеску! – кричал я в гулком коридоре и, высовываясь из окон, смотрел на черную мантию ночи, в которую мне пока еще не удалось завернуться.

Бьянконе отыскал где-то два противогаза.

– Это для нас!

Конечно, мы тотчас же постарались напялить их. Дышать в противогазах было трудно, маски неприятно пахли резиной и складом. Однако они уже давно не были для нас диковинкой. Еще в начальной школе нас заставляли вызубривать, как молитвы, правила пользования противогазом и втолковывали, что с его помощью можно без труда защититься в случае применения противником удушливых газов. Нам даже внушали, что газовые атаки – вещь более чем вероятная. Вот так, в масках, делавших наши головы похожими на головы гигантских муравьев (нам как-то показывали их под микроскопом), мы бродили по школьным коридорам, почти ничего не видя перед собой и издавая какое-то нечленораздельное мычание. Потом мы отыскали старые стальные каски, сохранившиеся с войны пятнадцатого года, пожарные топоры и фонарики с синими линзами. Теперь мы стали настоящими «пэвэошниками», экипированными на славу. В полном боевом снаряжении мы шествовали парадным шагом по коридорам, сами себе подпевая в темпе марша: «Пэ-вэ-о! Пэ-вэ-о!» Но из-под наших масок доносился только какой-то нечленораздельный вой: «Э-э-о! Э-э-о!»

Вдруг Бьянконе обмотался оконной шторой и промычал, извиваясь всем телом:

– У-э-у!

– У! У! – ответил я, подняв над головой топор и подражая боевому кличу индейцев.

Бьянконе отрицательно покачал головой.

– У-э-у! – снова замычал он, стараясь придать своему голосу сладострастное выражение.

– А! – догадался я и, восторженно заорав: – Люпеску! Люпеску! – принялся вместе с Бьянконе изображать противовоздушный вариант похождений румынского короля и его любовницы.

Внизу зазвонил колокольчик. Это был Бэлльуомо. Сделав друг другу знак молчать, мы бесшумно спустились на первый этаж и забрались в один из классов. Бэлльуомо продолжал звонить, потом начал стучать. Окна на первом этаже, которые мы отворили, изучая возможность спуститься на землю, так и остались незакрытыми. Я высунулся из одного, Бьянконе из другого, оба, разумеется, в противогазах, в касках и противоипритных перчатках. Бьянконе держал в руках топор, я вооружился пожарным брандспойтом. Бэлльуомо был совсем еще молодой человек небольшого роста, белобрысый, запакованный в узенькую форму командира роты «Джовинеццы» – легкий китель и сапоги. Устав звонить и видя, что в школе по-прежнему темно и не наблюдается никаких признаков жизни, Бэлльуомо решил уйти. Но тут Бьянконе три раза стукнул топором по подоконнику. Бэлльуомо обернулся на шум и, увидев какую-то тень, выглядывающую из окна, крикнул:

– Эй! Это ты, Бьянконе?

Мы молчали. Тогда он зажег фонарик, направил его на подоконник и невольно ойкнул. Фонарик осветил противогазную маску и топор.

– Эй! Что это у тебя там? Ты что, с ума сошел?

В ту же минуту послышалось бульканье, и на тротуар хлынула струя воды. Это я присоединил к крану пожарный шланг.

Привлеченные всей этой суетой, прохожие стали останавливаться и тоже глядеть на окна. Бэлльуомо быстро перевел свой фонарик на мое окно, и хотя я тотчас же отпрянул назад, он все-таки успел заметить мою маску и руки в перчатках. Тогда он снова направил пучок света на окно, из которого только что высовывался Бьянконе, но там уже никого не было. Вокруг Бэлльуомо собралась небольшая толпа. Слышались возгласы:

– Что это? Что там такое? Газы? Газы?

Сказать, что все это, по всей вероятности, баловство, Белльуомо не решался: ему казалось, что это подорвет его авторитет. Кроме того, будучи человеком, что называется, «от сих до сих» и совершенно лишенным чувства юмора, он и сам толком не понимал, что все это значит.

– Смотри-ка! Вон там, выше! – воскликнул вдруг один из прохожих, указывая наверх, где в окне четвертого этажа показалось молчаливое привидение в противогазе.

Бэлльуомо попробовал было достать его лучом своего фонарика, но привидение тотчас исчезло.

– Эй вы, идиоты! Спускайтесь вниз!

В ответ появилось новое привидение, теперь уже на пятом этаже.

– Что же это все-таки за штука? – спросили из толпы. – Неужели в школе газ?

– Какой газ? – откликнулся Бэлльуомо. – Ничего там нет.

Между тем мы продолжали выглядывать то из одного, то из другого окна.

– Может быть, это маневры? – интересовались прохожие.

– Да нет. Это не маневры и вообще ничего. Не толпитесь, проходите.

Прохожие разошлись. Мы тоже уже потешились вволю. И Белльуомо, наконец, догадался отпереть дверь своим ключом.

Этого Белльуомо никто из учеников в грош не ставил, хотя надо сказать, что он был в общем неплохой парень, во всяком случае слишком забывчивый и равнодушный, чтобы быть мстительным.

Войдя в школу, он сразу же принялся распекать нас.

– О, что вы тут делали? Вы же форменные дураки! Все, что вы тут вытворяли, достойно законченных идиотов! – запел он своим жалобным голосом, устало и словно нехотя выговаривая ругательства.

Но мы уже видели, что даже та мизерная доля гнева, которая было затеплилась в нем, с катастрофической быстротой испаряется, потому что в его голове все немедля начинало уменьшаться и сглаживаться. Его нисколько не задело то, что мы подвергли публичному осмеянию и его авторитет и наши собственные обязанности, он смотрел на нас с тем усталым отвращением, которое всегда испытывает к ученикам учитель, неспособный поддержать дисциплину. Поэтому, добавив еще несколько жалобных упреков, он стал торжественно вручать нам то самое снаряжение, которым мы уже завладели по собственной инициативе, и объяснять наши обязанности. Он повел нас на чердак и показал стоявшие там ящики с песком, предназначенным для того, чтобы засыпать и нейтрализовать очаги пожара.

Как видно, снова уверовав в незыблемость своего авторитета, он приободрился и, передавая нам ключ от школы, приказал ни под каким видом не покидать вверенный нам объект.

– Да, да, синьор, конечно, синьор, все будет выполнено… А теперь давайте спустимся вниз и все вместе отправимся к женщинам, – глядя на учителя невинными глазами, сказал Бьянконе.

Бэлльуомо открыл рот, наморщил лоб, втянул голову в плечи и, бормоча что-то себе под нос, вышел из комнаты. Он опять был мрачен и несчастлив.

Вскоре мы тоже ушли. Было уже за полночь. Улицу по-прежнему заливал теплый мрак – ни одной звезды, ни одного порыва ветерка. На улицах почти не встречалось прохожих. На площади под мигающим светофором виднелся силуэт низенького человека, и вспыхивала красная точка горящей сигареты. Человек стоял, засунув руки в карманы и широко расставив ноги. По этой позе Бьянконе и узнал его. Это был его приятель Палладьяни, заядлый гуляка и любитель шататься по ночам. Бьянконе принялся насвистывать песенку, которая, как видно, имела для них особый смысл. Палладьяни, словно охваченный внезапным приступом веселья, подхватил мотив и пропел куплет до конца. Мы подошли к нему. Бьянконе вздумалось «подстрелить» у приятеля сигарету, но тот сказал, что сигарет у него нет, а потом даже ухитрился сам «подстрелить» сигарету у Бьянконе. При свете зажженной спички я рассмотрел его лицо – бледное лицо преждевременно состарившегося юноши.

Он сказал, что поджидает некую Кетти, как оказалось, хорошо знакомую Бьянконе. Эту Кетти пригласили на вечеринку в одну загородную виллу, и теперь она должна была вернуться.

– Если только не зацепится там, – пропел Палладьяни на мотив какого-то фокстрота и неожиданно засмеялся.

Потом он поведал нам, как, встретив некую Лори с некоей Розеллой, он сказал им… и произнес какую-то двусмысленную фразу, которой я не понял, но которую Бьянконе сразу оценил по достоинству и одобрил. Вслед за этим Палладьяни спросил нас:

– А вы знаете новую штуку, специально для затемнения?

Мы сказали, что нет. Тогда он принялся объяснять и так нас раззадорил, что мы загорелись желанием тотчас же осуществить ее на практике. Однако у Палладьяни вдруг появились какие-то таинственные дела, он распрощался с нами и ушел, напевая песенку.

Среди шуток, придуманных в связи с объявленным в городе затемнением, были, например, такие: скажем, двое быстро идут по улице с зажженными сигаретами в руках. Заметив идущего им навстречу одинокого прохожего, они, продолжая идти бок о бок, отводят сигареты один влево, другой вправо и держат их на высоте лица. Прохожий, видя две светящиеся точки, далеко отстоящие друг от друга, конечно, думает, что может пройти между ними, но вместо этого со всего размаха натыкается на двух людей и чувствует себя круглым идиотом. Кроме того, можно сделать наоборот – двигаться далеко друг от друга, по обе стороны тротуара, а сигареты держать почти рядом. В этом случае прохожий натолкнется на одного из идущих и, пробормотав: «Простите», бросится в другую сторону, где нос к носу столкнется со вторым.

За этой игрой мы провели блаженные полчаса, пока нам попадались подходящие прохожие. Кое-кто из одураченных бормотал извинения, остальные цедили сквозь зубы ругательства или норовили затеять ссору, но мы быстренько сматывались. Что касается меня, то я каждый раз волновался: в любом прохожем мне чудилась одна из тех загадочных личностей, что обычно шляются по ночному городу – какой-нибудь подозрительный забулдыга или головорез. Но нам все попадались или страдающие бессонницей интеллигенты, которые прогуливали охотничьих собак, или бледные, словно тени, игроки, возвращающиеся домой после азартной игры, или рабочие с газового завода, занятые в ночной смене. Один раз мы едва не подшутили над двумя карабинерами. Они неприязненно посмотрели на нас.

– Ну как, все спокойно? – нагло спросил Бьянконе, в то время как я старался оттащить его за рукав.

– Что? Что вам надо? – рявкнули карабинеры.

– Мы из ПВО, дежурные, – невозмутимо ответил Бьянконе. – Говорю: все в порядке?

– А? А, да, да, все в порядке.

Не слишком уверенно откозыряв нам, они двинулись дальше.

Мы все время мечтали повстречаться с какой-нибудь женщиной, идущей в одиночку, но, как на грех, нам не попалось ни одной, если не считать пожилой проститутки, над которой, однако, нам так и не удалось подшутить, потому что она стремилась не разойтись с нами, а, наоборот, столкнуться. Чтобы рассмотреть ее, мы зажгли спичку, которую, впрочем, тотчас же задули. Перекинувшись с женщиной несколькими словами, мы отпустили ее на все четыре стороны.

Ясно, что эти шутки удались бы гораздо больше не на широких улицах, а в темных переулках, ступенями спускающихся к старому городу. Но там, в этих переулках, и без того было полно увлекательных вещей: кромешная тьма, странные контуры аркад и перил, прижавшиеся друг к другу незнакомые дома, наконец, сама ночь. Поэтому мы прекратили свои шутки с сигаретами.

Уже из разговора с Палладьяни я понял, что Бьянконе был вовсе не таким глубоким знатоком ночной жизни, как я предполагал. Каждый раз, когда Палладьяни называл какое-нибудь имя, он всегда поспешнее, чем надо, восклицал: «Да! Постой… нет… Хотя да, это действительно она!…», изо всех сил стараясь показать, что он в курсе дела. И он, конечно, был в курсе… более или менее. Однако по сравнению с великолепной осведомленностью, которую проявил Палладьяни, его знания казались поверхностными, и в них на каждом шагу чувствовались пробелы. Когда я смотрел вслед удаляющемуся Палладьяни, мне даже стало немного жалко, что он уходит, и я подумал, что вот он, именно он, а не Бьянконе, мог бы ввести меня в самую гущу этого мира. Теперь я критически присматривался к каждому движению Бьянконе, желая или утвердиться в своей прежней слепой вере или окончательно ее потерять.

Конечно, я был разочарован нашей ночной прогулкой. Во всяком случае, мои впечатления были прямо противоположны тем, что я ожидал. Мы брели по бедной узкой улочке. Вокруг ни души. В домах не светилось ни одного окна. И все-таки мы чувствовали рядом с собой множество жизней. Окна, беспорядочно разбросанные по темным стенам, были или распахнуты настежь, или немного прикрыты, и за каждым из них слышалось тихое дыхание, иногда приглушенный храп. Тикали будильники. Капала вода в умывальниках. Мы шли по улице среди привычных домашних звуков, слышали голоса сотен домов, звучавшие разом. Даже воздух, застывший в безветрии, был таким же тяжким, как в комнатах наполненных сонным человеческим дыханием.

Присутствие посторонних спящих людей, естественно, рождает в душе каждого порядочного человека какое-то бережное чувство, и мы против воли испытывали робость. Тяжелое прерывистое дыхание, неровное и слитное, тиканье будильников, бедность домов рождали мысль о том, что покой этих утомленных людей случаен и непрочен. Видневшиеся повсюду знаки войны – синие лампочки, бревна, сложенные на случай, если придется подпирать стены, груды мешков с песком, стрелки с надписью «Бомбоубежище» и даже само наше присутствие здесь – все казалось угрозой, нависшей над спящими обитателями домов. Мы стали разговаривать вполголоса, и у нас как-то пропала всякая охота шуметь и разыгрывать из себя врагов порядка, ни с кем и ни с чем не желающих считаться. В нас победило другое чувство – чувство солидарности с людьми, спавшими за этими стенами; мы как будто узнали какую-то их тайну, внушившую нам уважение.

Улица кончалась лестницей, огражденной железными перилами. Внизу, освещенная смутным светом луны, лежала пустая площадь. На ней виднелись сваленные в кучу козлы и рыночные лотки. Со всех сторон к площади амфитеатром спускались старые дома, наполненные сном и людским дыханием.

С одной из улиц, выходящих на площадь, донесся топот тяжелых башмаков и песня. Пели вразброд, вялыми, бесцветными голосами. Вниз по улице спускался взвод фашистов-ополченцев, немолодых людей, старавшихся держать равнение. Их бегом догоняла другая группа. Все были в черных рубашках, видневшихся из-под серо-зеленой армейской формы, с ружьями и болтающимися за спиной ранцами. Они пели разухабистую песенку, но так неуверенно и робко, будто, расхрабрившись под покровом ночи, освободившей их от обязанности соблюдать хотя бы видимость дисциплины, через силу старались щегольнуть своим удальством лихих наемников, которым закон не писан и каждый встречный – враг.

В этот тихий час их появление на площади принесло с собой дыхание насилия. У меня мурашки побежали по коже, словно я вдруг свалился в пучину гражданской войны, той войны, что всегда тлела под пеплом и время от времени вырывалась наружу яростными языками пламени.

– Ну и банда!.. – сказал Бьянконе.

Мы остановились у перил и смотрели, как они уходят с пустой площади, громыхавшей у них под ногами.

– Откуда они идут? Слушай, откуда они идут? Что там такое, там, наверху? – спросил я в полной уверенности, что они вырвались невесть из какого борделя, хотя на самом деле это, скорей всего, был взвод, который возвращался домой, сменившись с одного из никому не нужных караулов где-то в горах или проделав очередной учебный марш-бросок.

– Там, наверху? Ах, там? Там, должно быть… – замямлил Бьянконе, снова выдавая свою недостаточную осведомленность. – Да ну их, идем лучше со мной. Я знаю, куда тебя сводить.

Появление фашистов разорвало захватившую нас атмосферу мирного покоя. Мы снова стали напряженными, взвинченными, снова вспыхнули желанием что-то делать, выкинуть что-нибудь неожиданное.

Мы спустились на площадь.

– Ну, куда теперь? – спросил я.

– А! К Люпеску! – ответил Бьянконе.

– Люпеску! – заорал я, но тут же замолчал и посторонился, чтобы пропустить на лестницу сутулого мужчину без пиджака, с коротко остриженной седой шевелюрой. Опираясь огромной мозолистой рукой о перила, мужчина стал подниматься по лестнице. Не останавливаясь и не глядя нам в глаза, он вдруг проговорил громким низким голосом:

– Пролетарии…

Бьянконе начал было бормотать в ответ, что нечего тут выпендриваться, что мы тоже работаем, только по-своему, но в этот момент старик так же громко, только еще более низким голосом закончил:

– …всех стран, соединяйтесь!

Мы с Бьянконе застыли на месте.

– Слышал?

– Да.

– Он коммунист?

– А ты что, оглох? «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Ясно, коммунист!

– А может, просто пьяный какой-нибудь?

– Какой пьяный? Видел, как он шел? Даже ни разу не покачнулся. Нет, это коммунист! Их тут полно в старом городе!

– Пойдем поговорим с ним!

– Давай! Бежим, догоним его!

Мы повернулись и побежали вверх по лестнице.

– А что мы ему скажем?

– Ну, сперва убедим его, что нас нечего опасаться. А потом пусть объяснит, что значит эта фраза.

Но старика уже и след простыл. От лестницы отходило несколько переулков, мы наудачу бросились в один из них, потом в другой – старик исчез. Непонятно было, куда он мог убраться так быстро, но найти его нам так и не удалось.

Мы просто лопались от любопытства и от неистового желания закусить удила и выкинуть что-нибудь неслыханное и запретное. Русло, по которому легче всего было устремиться нашему смутному возбуждению, была эротика. И мы направились к дому некоей Мери-Мери.

Эта Мери-Мери жила на самой окраине, между тесно сгрудившимися домишками старого города и огородами, на втором этаже длинного низкого дома, весь первый этаж которого занимали конюшни извозчиков. Вымощенная булыжником улица, вынырнув из-под темной арки, подходила к дому Мери-Мери и, миновав его, тянулась вдоль железной сетчатой ограды, за которой простирался пустынный склон, заваленный горами мусора и всевозможных отбросов.

Мы с Бьянконе подошли к дому и остановились под освещенным окном, задернутым плотной занавеской. Бьянконе два раза свистнул, потом позвал:

– Мери-Мери!

Занавеска приподнялась, и в окошке показался белый силуэт женщины – обрамленное черными волосами длинное лицо, плечи и руки.

– Что нужно? Кто вы?

– Люпеску, – тихо сказал я Бьянконе. – Ну скажи, вылитая Люпеску.

Стараясь встать так, чтобы на него падал тусклый свет ближайшего фонаря, он ответил:

– Это я, узнаешь меня? Да ну, помнишь, я был у тебя на прошлой неделе? Я тут с другом. Откроешь нам?

– Нет. Не могу.

Занавеска опустилась.

Бьянконе разок свистнул, потом снова позвал:

– Мери-Мери! Эй, Мери-Мери!

Никто не ответил. Тогда он принялся дубасить кулаками в дверь и кричать:

– Открой, черт возьми! Что такое? Почему не можешь?

Женщина снова появилась в окне. Теперь во рту у нее дымилась сигарета.

– Я не одна. Приходите через час.

Мы еще немного постояли под окном, прислушиваясь, и, убедившись, что у нее действительно находится мужчина, пошли бродить по городу.

Теперь мы шли по улице, отделявшей старый город от нового и тесно застроенной дряхлыми домишками, которым владельцы пытались придать сомнительный лоск и выдать за современные городские постройки.

– Вот хорошая улица, – говорил Бьянконе.

Навстречу нам двигалась какая-то тень. Тень оказалась лысым человечком в сандалиях. Несмотря на ночную свежесть, на нем не было ничего, кроме легких брюк и майки да еще узенького темного шарфа, обмотанного вокруг шеи.

– Эй, мальчики, – тихо сказал он, вытаращив на нас круглые глаза с густыми черными ресницами, – хотите побаловаться? Не желаете зайти к Пьерине? А? Если хотите, дам адресок…

– Нет, нет, – ответили мы, – у нас уже назначено свидание.

– А какая девочка Пьерина! У! Конфетка! Ну как? – дыша нам в лицо, говорил человечек, поводя своими бесноватыми глазами.

Тут мы заметили еще одну фигуру, двигавшуюся по середине улицы. Это была девушка, хромая, некрасивая, подстриженная под мальчика, в вязаной кофточке, называемой «niki». Девушка остановилась поодаль от нас. Отделавшись от лысого человечка, мы подошли к ней. Девушка протянула нам листок бумаги и пропищала:

– Кто из вас синьор Бьянконе?

Бьянконе взял записку. При свете фонаря мы прочитали выведенные крупным, немного ученическим почерком слова: «Сладость любви, знаешь ли ты ее? Вито Палладьяни».

И содержание этого письма, и то, как оно было передано, – все было исполнено таинственности, но стиль Палладьяни нельзя было не узнать.

– Где сейчас Палладьяни? – спросили мы.

Девушка криво улыбнулась.

– Пойдемте, провожу.

Войдя вслед за ней в темное парадное, мы поднялись по узкой крутой лестнице без площадок. Девушка особым образом постучала в одну из дверей. Дверь открылась. Мы вошли в комнату, оклеенную цветастыми обоями. В кресле сидела накрашенная старуха, в углу стоял граммофон с трубой. Хромая девушка толкнула боковую дверь и ввела нас в следующую комнату, полную людей и табачного дыма. Люди толпились вокруг стола, за которым шла карточная игра. Ни один из них не обернулся, когда мы вошли. Комната была со всех сторон плотно закупорена, и в ней плавал такой густой дым, что почти ничего нельзя было разглядеть. Было очень жарко, и все находившиеся в комнате обливались потом. Среди людей, сгрудившихся вокруг стола и следивших за игрой, были и женщины – некрасивые и немолодые. На одной из них был только бюстгальтер и юбка. Между тем хромая девушка открыла еще одну дверь и позвала нас в третью комнату, представлявшую собой нечто вроде японской гостиной.

– Где же все-таки Палладьяни? – спросили мы.

– Сейчас придет, – ответила девушка и вышла, оставив нас одних.

Не успели мы как следует оглядеться, как влетел Палладьяни. В руках у него была кипа сложенных простыней, и он, как видно, очень торопился.

– Дорогие мои! Дорогие мои, что у вас слышно? – как всегда весело, закричал он.

Он был без пиджака и в ярком галстуке бабочкой – я хорошо помнил, что когда мы встретили его на улице, этого галстука на нем не было.

– Вы уже видели Долорес? – продолжал он. – Как? Вы не знаете Долорес? Ай-я-яй! – И он выскочил из комнаты, не выпуская из рук свои простыни.

– Что тут за секреты у этого Палладьяни? – спросил я у Бьянконе. – Ты можешь мне объяснить?

Бьянконе пожал плечами.

Вошла какая-то женщина, с виду еще вполне подходящая, с увядшим, густо напудренным лицом.

– А, это вы Долорес? – спросил Бьянконе.

– Иди ты… – ответила она и вышла через другую дверь.

– Ладно, подождем.

Немного погодя снова вошел Палладьяни. Он уселся между нами на диван, угостил сигаретами, хлопнул каждого из нас по коленке и воскликнул:

– Ах, дорогие мои! Долорес! Вот с ней вы действительно позабавитесь!

– А сколько это стоит? – спросил Бьянконе, который не позволил увлечь себя этими восторгами.

– Как – сколько? А сколько вы дали синьоре, когда вошли? Да, да, той, что сидит при входе. Как, ничего? Здесь платят вперед, этой синьоре…

Он развел руками, словно говоря: «Ничего не попишешь, так здесь принято».

– Ну, сколько же все-таки?

Состроив презрительную гримасу, Палладьяни назвал цифру.

– И советую вам – в конверте, так деликатнее, понимаете? – добавил он.

– Тогда мы сейчас же пойдем, – воскликнул Бьянконе, – сию же минуту пойдем и заплатим!..

– Да нет, – возразил Палладьяни, – теперь уже это неважно, заплатите потом…

– Нет, лучше уж сразу, – сказал Бьянконе, и не успел я оглянуться, как он уже протащил меня через игорный зал, потом через прихожую и, наконец, вытолкнул на лестницу.

– С ума спятил! – пробурчал он, когда мы сбегали вниз. – Бежим отсюда, пока не поздно. Мери-Мери обойдется нам вдвое дешевле.

На улице мы снова столкнулись с человеком в майке.

– Ну, вы от Пьерины, да? – спросил он нас.

– Нет, мы у нее не были, – ответили мы, не останавливаясь.

Мы снова подошли к дому Мери-Мери. На этот раз, услышав, что мы ее зовем, она спустилась на улицу и прикрыла за собой дверь. Я хорошо рассмотрел ее. Это была высокая, худая женщина с лошадиной физиономией и отвислой грудью. Она ни разу не взглянула нам в лицо, ее прищуренные глаза неподвижно смотрели из-под завитого чуба куда-то мимо нас, в пустоту.

– Ну, пустишь нас? – говорил ей Бьянконе.

– Нет. Поздно, я уже сплю.

– Да ты что? Мы прождали тебя всю ночь…

– Ну и что же? Я устала.

– Мы – на пять минуток, Мери-Мери.

– Нет, вы вдвоем. Вдвоем я вас не пущу.

– На пять минут! Вдвоем – пять минут…

– Вот что, – вмешался я, – давай я подожду. А? Вот здесь на улице.

– Ладно, – согласился Бьянконе. – Сперва я поднимусь, а потом он. Идет? – сказал он женщине и, обернувшись ко мне, добавил: – Подожди здесь, я четверть часа, не больше. Я выйду, а ты пойдешь.

Он втолкнул ее в дом и вошел сам.

Я побрел к морю. Нужно было пересечь весь город. По главной улице двигалась колонна военных грузовиков. Как раз в ту минуту, когда я дошел до улицы, колонна остановилась. В молочном свете фонарей появились фигуры солдат. Они соскакивали на землю, разминали затекшие руки и ноги, сонно озирая темный чужой город.

Вдруг раздалась команда двигаться. Водители снова взялись за руль, солдаты попрыгали в машины и исчезли в темноте крытых кузовов. Воздух распилило хриплое ворчание моторов. Колонна тронулась с места, стерлась, превратилась в мелькание слепящего света и тьмы и вдруг скрылась, словно ее никогда и не было.

Я подошел к порту. Море было неразличимо черным, о нем напоминал только глухой плеск воды у липкой стены мола и древний запах. Ленивая волна точила скалы. Перед тюрьмой ходила стража с ружьями. Я взошел на мол и, выбрав местечко, где не очень дуло, сел на камень. Передо мной, поблескивая неяркими огоньками, лежал город. Мне хотелось спать и ничего не нравилось. Ночь не принимала меня. День тоже не сулил ничего хорошего. Что мне оставалось? Я мечтал затеряться в ночи, вверить ей, ее мраку, ее буйствам, душу и тело, но теперь я понял: все, чем она меня привлекала, – это всего-навсего молчаливое отчаянное отрицание дня. Сейчас меня не привлекала даже эта Люпеску с окраинной улочки. Она была просто волосатой, костлявой бабой, а дом ее – вонючей дырой. Мне захотелось, чтобы то особенное, что бродит, зреет в ночи, вырвалось из этих домов, из-под этих крыш, из этой немой тюрьмы, чтобы оно пробудилось и привело за собой совсем особенный новый день. «Да, – подумал я, – только по-настоящему великие дни сменяются великими ночами».

Бригада рыбаков, нагруженных веслами и сетями, направлялась к баркасам, привязанным в конце мола. Их громкие голоса гулко раздавались в тишине. На рассвете они уже будут в открытом море. Снарядив лодки, они отчалили и растворились в темной воде, а их голоса еще долго доносились откуда-то из середины моря.

От вида этих людей, которые должны просыпаться и вставать затемно, а потом грести в предрассветном холоде, от зрелища этого унылого отъезда у меня еще больше стали слипаться глаза и по спине забегали мурашки. Я раскинул руки и протяжно зевнул, содрогаясь всем телом. И в ту же секунду, словно вырвавшись у меня из груди, раздался протяжный вой сирены. Объявили тревогу.

Тут я вспомнил о школе, которую мы бросили на произвол судьбы, и побежал к городу. В то время мы еще не знали, что такое настоящий страх. Пробегая по улицам, я видел только едва заметные признаки того, что все люди внезапно разом проснулись: в домах слышались голоса, за шторами вспыхивал и тотчас же гас свет, на порогах бомбоубежищ стояли полуодетые горожане и, задрав голову, смотрели в небо. Ключ от школы был у меня. Я отпер дверь, вошел и, как мне было велено, начал обходить классы и отворять окна. Распахнув очередное окно, я услышал жужжание: в небе летел начиненный бомбами самолет – порождение и владыка этого нелепого ночного мира. Я высунулся из окна, мне хотелось увидеть его, но еще больше хотелось представить себе человека, сидящего в кабине среди черной пустоты и прокладывающего курс к намеченной цели. Самолет пролетел. Небо опять стало пустынным и безмолвным. Я вернулся в нашу комнату, сел на койку и принялся листать иллюстрированный журнал. Перед глазами у меня замелькали вспоротые бомбами английские города, освещенные очередями трассирующих пуль. Я разделся и лег. Завыла сирена. Объявили отбой.

Вскоре пришел Бьянконе – свежий, аккуратно причесанный, болтливый, словно для него вечер только начался. Он сообщил мне, что тревога прервала его любовные утехи на самом интересном месте, и принялся описывать невероятные сцены с полуголыми женщинами, бегущими спасаться в убежище. Мы еще довольно долго курили и разговаривали, он – сидя на своей койке, я – растянувшись на своей. Наконец он тоже улегся. Мы пожелали друг другу доброго утра и приятных сновидений. Светало.

Но теперь мне никак не удавалось заснуть, и я долго еще крутился на своей кровати. Сейчас отец наверняка уже встал, сопя, затянул свои краги, надел охотничью куртку с карманами, набитыми всякой всячиной. Мне казалось, что я слышу, как он ходит по темному, погруженному в сон дому, будит собаку, утихомиривает ее, ведет с ней разговоры. Как он разогревает на газе завтрак для собаки и для себя, как они вместе едят, сидя в холодной кухне. После этого он достает две корзины, одну – на ремнях – закидывает за плечи, другую надевает на руку и широкими шагами выходит из дому. На шее у него, как всегда, кашне, под которым прячется белая козлиная бородка.

Для деревенских молочниц его гулкие шаги, сопровождаемые позвякиванием собачьего ошейника, его непрерывный кашель и харканье заменяли звонок будильника. Да и все, кто жил вдоль дороги, по которой он обычно ходил, услышав сквозь сон эти звуки, уже знали, что пора вставать. Он появлялся на своей усадьбе с первыми лучами солнца. Будил крестьян и, прежде чем они приступали к работе, успевал обойти все полосы, проверить, что уже сделано и что предстоит сделать, после чего начинал кричать и ругаться, наполняя своим голосом всю долину. Чем сильнее старость брала над ним верх, тем больше его ссора со всем миром сводилась к тому, что он старался вставать чем свет, быть на ногах раньше всех в деревне и непрерывно нападать на каждого, кто только попадался под руку: и на собственных детей, и на друзей, и на врагов, объявляя их всех сборищем никчемных лодырей. И, может быть, единственными счастливыми минутами были для него те, когда он на заре проходил со своей собакой по знакомым улицам, откашливаясь и наблюдая, как мало-помалу из серого сумрака рождаются яркие полоски виноградников, мелькающие между ветвями олив, и узнавая один за другим голоса утренних пичужек.

Мысленно провожая отца до самой деревни, я задремал, и он никогда не узнал, что ни разу в жизни я не был так близок к нему, как в то утро.

Загрузка...