Амилькаре Карруга был еще молод, достаточно обеспечен, не слишком привередлив и без излишних умственных запросов. Казалось, ничто не мешало ему наслаждаться жизнью. И все-таки он стал замечать, что с некоторых пор эта самая жизнь понемножку теряет для него свой аромат. Началось с пустяков, таких, например, как привычка, идя по улице, разглядывать женщин. Раньше он всегда провожал их жадными взглядами, а теперь, если даже ненароком и поднимал на них глаза, то ни одна не производила на него прежнего впечатления. Ему казалось, что женщина проносится мимо, как ветер, и он равнодушно опускал глаза. Раньше его приводили в восторг новые города (ему частенько приходилось разъезжать по торговым делам), теперь они только действовали ему на нервы, приводили в замешательство и утомляли. Будучи холостяком, он обычно все вечера проводил в кино и получал удовольствие от любого фильма. Тому, кто каждый день ходит в кино, в конце концов начинает казаться, что он смотрит один бесконечный фильм – он узнает всех актеров, даже тех, которые заняты в эпизодических ролях или снимаются в массовках, и уже одно это – возможность каждый раз узнавать знакомые лица – достаточное развлечение. И что же? Теперь и в кино ему казалось, что все лица стали туманными, плоскими, неразличимыми, смотреть на них стало скучно.
Наконец он понял: он стал близоруким. Окулист выписал ему очки. И с того дня, как он их надел, жизнь его совершенно преобразилась, стала в сто раз богаче и интереснее, чем раньше.
Он надевал очки, и уже одно это каждый раз превращалось для него в волнующее событие. Стоял он, скажем, на остановке, дожидаясь трамвая, и ему было грустно, что все вокруг – и люди и предметы – безлико, заурядно, изнурено своей обыденностью, что он вынужден блуждать в этом размытом, расплывчатом мире, где все еле намечено, не имеет ни определенной формы, ни ясного цвета. Подходил трамвай, он надевал очки, чтобы посмотреть, какой это номер, и все менялось. Все контуры приобретали четкость, на самых обычных предметах – даже на трамвайной мачте – появлялось множество мельчайших подробностей; на лицах, незнакомых лицах, вдруг вырисовывались родимые пятнышки, точечки небритой бороды, прыщики, оттенки выражений, о которых минуту назад он даже не подозревал. Теперь он мог сказать, из какой материи сделана одежда у того или другого прохожего, он называл про себя все эти ткани, и от него не могли укрыться потертые обшлага. Смотреть значило теперь получать удовольствие, развлекаться. Не разглядывать то или это, а просто смотреть. И Амилькаре Карруга забывал о том, что хотел посмотреть номер трамвая, они уходили один за другим, потом он спохватывался и вскакивал в первый попавшийся. Он видел теперь слишком много вещей, и это было все равно, как если бы он вовсе ничего не видел. И ему приходилось мало-помалу привыкать к этому, заново учиться отличать вещи, на которые бесполезно смотреть, от вещей, на которые необходимо обратить внимание.
Что же касается женщин, встречавшихся ему на улице и уже давно превратившихся для него в бестелесные расплывчатые тени, то теперь он отчетливо видел каждую выпуклость, каждую впадинку на их теле, видел, как эти выпуклости и впадинки движутся и играют у них под платьями, любовался свежестью кожи, сдержанной теплотой их взглядов, и ему казалось, что он не просто видит всех этих женщин, но в полном смысле слова обладает ими. Случалось, что он шел без очков (чтобы не утомляться понапрасну, он носил их не все время, а лишь в тех случаях, когда нужно было посмотреть вдаль), и вдруг впереди на тротуаре возникало яркое пятно платья. Машинально, заученным движением Амилькаре выхватывал из кармана очки и мгновенно водружал их на нос. За эту безудержную жажду острых ощущений нередко приходилось расплачиваться: оказывалось, что навстречу идет старуха. Скоро Амилькаре Карруга стал осторожнее. Впрочем, иногда, оценив цвет платья и походку идущей навстречу женщины, он решал, что она слишком скромна и заурядна, что незачем обращать на нее внимание, и не вынимал очков. Когда же она подходила вплотную, он вдруг обнаруживал в ней нечто такое, что сразу привлекало его, что-то властное и неуловимое. Ему казалось, будто он перехватил ее быстрый, выжидательный взгляд, может быть, она уже давно, с той самой минуты, как его заметила, не отрывала от него этого взгляда, а он ничего не видел. Но было уже поздно. Она скрывалась за углом, садилась в автобус, оказывалась на другой стороне улицы под прикрытием вспыхнувшего красным глазом светофора, и он навсегда терял надежду когда-нибудь узнать ее. Так, поминутно прибегая к помощи очков, он мало-помалу осваивал жизнь.
Но очки открыли ему и другое, дотоле совершенно неведомое царство – царство ночи. Ночной город, до сих пор всегда окутанный бесформенными облаками мрака, испещренный разноцветными пятнами света, теперь наполнился ясно очерченными деталями, стал отчетливым, объемным. Фонари обрели резкие границы, неоновые рекламы, прежде тонувшие в туманном сиянии, сейчас четко скандировали каждую букву. Однако главная прелесть ночи заключалась в том, что все предметы сохраняли тот ореол неопределенности, которую стекла очков бесследно отнимали у них при свете дня. Иногда у Амилькаре даже возникало желание вынуть очки, и лишь спустя некоторое время он спохватывался и вспоминал, что уже давно надел их. Ночью ощущение полноты никогда не компенсировало ту неудовлетворенность, которая заставляла его снова и снова без устали вкапываться в глубокие рыхлые пласты ночного мрака. Он поднимал глаза, и высоко над улицей, над домами, раздробленными желтыми окнами, которые обретали, наконец, прямоугольную форму, открывалось звездное небо, и он вдруг обнаруживал, что звезды вовсе не похожи на припечатанные к небосводу бесформенные пятна, вроде раздавленных яиц, а скорее напоминают собой разделенные бесконечными пространствами крошечные дырочки, из которых выглядывают ослепительные иголочки света.
Эти новые неустанные мысли о том, каков же на самом деле окружающий его мир, переплетались у него с мыслями о том, каков же теперь он сам; и причиной этих мыслей были очки. Амилькаре Карруга не привык обращать на себя слишком иного внимания, однако, как это сплошь и рядом случается со скромными людьми, был до чрезвычайности привержен к своему привычному образу жизни. Сейчас он перешел из категории людей без очков в категорию людей в очках. На первый взгляд это пустяк, в действительности же – скачок, громадная перемена. Ведь, как там ни говорите, а если, к примеру, кто-то малознакомый старается описать вас, он прежде всего скажет: «Ну да этот, в очках!» Таким образом выходит, что второстепенная особенность, которая еще пятнадцать дней назад у тебя начисто отсутствовала, вдруг становится главным твоим атрибутом, оказывается твоей сущностью. Это можно, если хотите, назвать глупостью, но тем не менее Амилькаре несколько удручало, что он так внезапно стал «человеком в очках». Но главное было не в этом. Главным была мысль, что и ты сам и все, что к тебе относится, – чистейшая случайность, подверженная любым изменениям, что ты мог бы быть совсем другим, и это ни для кого бы ничего не значило. И стоит таким сомнениям закрасться тебе в душу, стоит ступить на эту дорожку, и она прямехонько приведет тебя к мысли о том, что вообще безразлично, существуешь ты на свете или нет. А отсюда один шаг до отчаяния. Поэтому Амилькаре, когда ему пришлось выбирать оправу для своих очков, инстинктивно остановился на самой тоненькой, почти совсем незаметной, представлявшей собой пару тонких серебряных планок, к которым снизу были прикреплены голые стекла, соединенные таким же тоненьким мостиком, который опирался на переносицу. Некоторое время все было терпимо. Потом он вдруг заметил, что совсем не так уж счастлив. Если ему случалось невзначай взглянуть в зеркало и увидеть там себя в очках, он испытывал живейшую антипатию к своей физиономии, как будто это была физиономия некоего субъекта, с которым у него никогда не было ничего общего. И как ни странно, именно из-за того, что он носил такие скромные, легкие, почти женские очки, он больше чем кто-либо был похож на «человека в очках», на одного из тех, кто всю жизнь носит очки и до того сросся с ними, что их теперь просто не замечает. Эти очки стали частью его физиономии, слились с ней, и чем дальше, тем больше стиралась естественная разница между тем, что было его лицом – пусть самым заурядным, но все-таки лицом! – и тем, что являлось посторонним телом, изделием промышленности.
Он не любил их, и они не замедлили упасть и разбиться. Он купил новые. На этот раз его выбор был прямо противоположным: он заказал очки в черной пластмассовой оправе, которая окружала стекла бордюром толщиной в два пальца и заканчивалась толстенными шарнирами, торчавшими над скулами, как шоры у лошади. От шарниров отходили еще более массивные дуги, такие громоздкие, что уши отгибались под их тяжестью. Это были не очки, а что-то вроде полумаски, скрывавшей половину его лица. Но за ними он чувствовал себя самим собой. Теперь ни у кого не возникало сомнений, что он – одно, а очки – нечто совершенно другое, существующее само по себе, теперь было ясно, что только случай заставляет его носить очки и что без очков он совсем другой человек. И он снова стал счастлив, настолько, насколько позволяла его натура.
Примерно в это время Амилькаре Карруга пришлось отправиться по делам в город В. В этом городе он родился, там прошла его юность, но вот уже десять лет как он переехал в другое место и с тех пор наведывался в родной город лишь случайно, все реже и реже, а в последние годы и вовсе ни разу туда не заглядывал. Кому не известно, как это бывает? Оторвешься от места, где прожил много лет, а потом, оказавшись там после долгого перерыва, чувствуешь себя растерянным, словно попал в чужой город. И тут ты замечаешь, что эти тротуары, эти люди, эти разговоры в кафе либо должны быть для тебя всем, либо не смогут уже стать для тебя ничем: нужно жить ими изо дня в день, а иначе, оторвавшись, ты уже не сумеешь вернуться к ним, и даже мысль о том, чтобы после долгого перерыва вновь войти в прежнюю жизнь, становится упреком совести, и ты отгоняешь ее. Словом, Амилькаре Карруга перестал искать случая побывать в В., когда же такие случаи все-таки представлялись, он первое время без малейшего огорчения упускал их, а под конец стал просто избегать. Кроме того, с некоторых пор его антипатия к родному городу объяснялась, помимо описанного выше душевного состояния, еще и той неприязнью ко всему на свете, которую он впоследствии связывал со своей все возраставшей близорукостью. Зато теперь, после того как очки совершенно изменили его настроение, он обеими руками ухватился за предложение съездить в В. и немедленно отправился в путь.
Сейчас В. предстал перед ним совсем не таким, каким казался во время его предыдущих поездок. И не только из-за тех перемен, которые произошли в самом городе. Город, конечно, очень изменился – там и тут встречались новостройки; магазины, кафе, кинотеатры стали теперь совсем другими, подросла новая, какая-то непонятная молодежь, а уличное движение увеличилось по крайней мере вдвое. Но все это новое только подчеркивало и делало более заметным старое. Словом, Амилькаре Карруга впервые удалось увидеть город теми глазами, какими он глядел на него еще в детстве, как будто он уехал отсюда только вчера. В очках он видел бесконечное множество незначительных подробностей, например, какую-нибудь решетку или окно, вернее, теперь он сознавал, что видит их, что сам выбирает их среди всех прочих предметов, в то время как раньше он просто скользил по ним взглядом. А о лицах и говорить нечего: вот знакомый газетчик, вот адвокат, одни постарели, другие и так и сяк. В В. у Амилькаре Карруга не осталось никого из родных, и круг его друзей тоже давно уже распался, зато знакомых у него здесь было великое множество. Впрочем, в таком маленьком городишке, каким был В. в те времена, когда там жил Амилькаре, просто не могло быть иначе: там все знали друг друга хотя бы в лицо. Сейчас население В. увеличилось, потому что сюда, как и во все прочие центры привилегированного севера, стекались переселенцы с юга, и большинство лиц, встречавшихся Амилькаре, были ему незнакомы. Но именно поэтому ему было особенно приятно с первого взгляда отличать старожилов и, глядя на них, вспоминать разные случаи, прозвища, отношения, связывавшие этих людей.
В. принадлежал к числу тех провинциальных городков, где в обычае по вечерам прогуливаться по главной улице. Этот обычай существовал еще в те времена, когда там жил Амилькаре, и сохранился в неприкосновенности и по сегодняшний день. Как часто бывает в таких случаях, из двух тротуаров один был забит фланирующей публикой, а другой почти свободен. В свое время Амилькаре с друзьями из какого-то чувства противоречия всегда ходил по менее людной стороне, подмигивая и кивая оттуда девушкам на противоположном тротуаре и перекидываясь с ними шутками. Сейчас Амилькаре чувствовал себя точно так же, как тогда, даже, может быть, еще более возбужденным: он принялся расхаживать по своему тротуару, разглядывая проходящих мимо людей. На этот раз, встречая знакомых, он не испытывал прежней неловкости, наоборот, эти встречи развлекали его, и он каждый раз спешил поздороваться первым. Кое с кем он был бы не прочь остановиться и поболтать, но главная улица В. была устроена таким образом, что об этом нечего было и думать. Тротуары были узки, толпа напирала сзади и не давала остановиться, а уличное движение усилилось настолько, что теперь уже нельзя было, как в былое время, разгуливать чуть ли не посредине мостовой и переходить улицу где вздумается. Иными словами, он не мог двигаться свободно и должен был либо уж следовать по течению, которое несло его вперед то слишком быстро, то очень медленно, либо с трудом продираться сквозь толпу, так что, встретив знакомое лицо, он едва успевал кивнуть, прежде чем это лицо исчезало, и иногда он даже не был уверен, что видел его.
Вот он почти нос к носу столкнулся с Коррадо Страцца, своим школьным товарищем и постоянным партнером по бильярду. Амилькаре улыбнулся ему и приветственно махнул рукой. Коррадо Страцца посмотрел на него долгим отсутствующим взглядом, отвел глаза и, не остановившись, прошел мимо. Неужели он не узнал его? Правда, времени прошло немало, но Амилькаре Карруга хорошо знал, что почти не переменился с тех пор. За это время он делал все возможное, чтобы не растолстеть и не облысеть, а лицо его едва ли могло измениться до неузнаваемости. А вот учитель Каванна. Амилькаре с самым почтительным видом отвесил ему легкий поклон. Учитель сперва машинально ответил на приветствие, потом остановился и растерянно посмотрел по сторонам, будто надеясь увидеть кого-то еще. И это учитель Каванна! Тот самый, который славился своей способностью на всю жизнь запоминать лица, единственный в городе учитель, помнивший не только физиономии всех своих многочисленных учеников, их имена и фамилии, но даже все их отметки за каждую четверть! Наконец нашелся человек, который поздоровался с Амилькаре. Им оказался Чиччо Корба, тренер их футбольной команды. Однако, поздоровавшись, он вдруг растерянно заморгал глазами и принялся насвистывать с видом человека, который вдруг заметил, что по ошибке ответил на приветствие постороннего лица, адресованное кому-то другому.
Амилькаре понял, что его никто не узнает. Очки, позволившие ему видеть окружающий мир, эти очки в громоздкой черной оправе, сделали его невидимым. В самом деле, кому может прийти в голову, что за этим подобием маски скрывается Амилькаре Карруга, уже давным-давно не живущий в В.? Разве кто-нибудь ждал его здесь? И не успел он мысленно прийти к этому заключению, как показалась Иза Мария Бьетти. Она была с подругой и шла ему навстречу, разглядывая витрины. В следующую секунду Амилькаре подошел к ней вплотную. Он готов был уже сказать ей: «Иза Мария», но у него перехватило дыхание, а Иза Мария Бьетти, задев его локтем, сказала, обращаясь к подруге: «Теперь как раз так и носят…» – и прошла мимо.
Даже Иза Мария Бьетти не узнала его. И тут он вдруг понял, что приехал сюда только ради Изы Марии Бьетти, что только ради Изы Марии Бьетти решил навсегда покинуть В. и столько лет жил вдали от него, что все, все, что случалось в его жизни, и вообще все на свете было только ради Изы Марии Бьетти. И вот он, наконец, снова увидел ее, их взгляды встретились, и Иза Мария Бьетти его не узнала. Он был до того взволнован этой встречей, что даже не заметил, изменилась она или нет, пополнела ли, постарела ли, осталась ли такой же привлекательной, как прежде, стала ли менее привлекательной или, наоборот, еще привлекательнее. Он увидел только, что это была Иза Мария Бьетти и что Иза Мария Бьетти его не заметила.
Он дошел до того места, дальше которого гуляющие обычно не заходили. Здесь у кафе, где продавали мороженое, или немного дальше, у стоявшего особняком киоска, людской поток поворачивал и тек обратно, только на этот раз уже по другой стороне тротуара. Амилькаре Карруга тоже повернул и пошел назад. Он снял очки. В ту же минуту мир снова расплылся, стал туманным и пресным, и сколько Амилькаре ни всматривался в этот туман, сколько ни таращил глаза, ему ничего не удалось из него выудить. Не то чтобы он совсем никого не видел и не мог узнать, нет. В тех местах, где было посветлее, он почти узнавал то одно, то другое лицо, но каждый раз его не оставляло сомнение: действительно ли это тот человек, за которого он его принимает. Кто-то из идущих ему навстречу кивнул головой, возможно здоровались именно с ним, но Амилькаре не разобрал, кто этот прохожий. Вот прошли еще двое и тоже поздоровались. Он машинально ответил, хотя понятия не имел, кто они такие. Кто-то с другого тротуара крикнул ему:
– Привет, Карру!
По голосу это мог быть некий Стельви. Амилькаре с удовлетворением отметил, что его все-таки узнают, что кое-кто еще помнит его. Однако удовлетворение было относительным, потому что он даже не видел, кто эти люди, и ни одного из них не мог узнать. В памяти у него всплывали разные лица, заслоняли друг друга, путались, но это не трогало его: ведь, по совести говоря, все эти люди были ему безразличны.
– Добрый вечер! – повторял он время от времени, когда замечал, что кто-то кивает ему.
Вот этот, который только что поздоровался, должно быть, Беллинтузи… или Карретти, а может быть, Страцца. Если это был Страцца, то с ним можно было бы немного поболтать. Но Амилькаре уже ответил ему, и ответил чересчур поспешно, а потому, подумав, решил, что будет гораздо естественнее ограничиться обычным приветствием, каким обмениваются на ходу.
Однако Амилькаре неспроста все время оглядывался по сторонам: он старался, конечно, снова увидеть Изу Марию Бьетти. Иза Мария Бьетти была в красном пальто, поэтому он мог заметить ее еще издали. Некоторое время он шел за одним таким пальто, пока, перегнав его, не убедился, что это не она. А тем временем навстречу ему попались еще два красных пальто. В этом году многие носили красные демисезонные пальто. Например, первой, кого он встретил в таком пальто, оказалась Джиджина из табачной лавочки. Поэтому, когда какая-то женщина в красном пальто первой поздоровалась с ним, он сразу решил, что это Джиджина, и ответил ей с ледяной вежливостью. Но уже в следующую минуту его охватило сомнение. Что, если это была вовсе не Джиджина из табачной лавочки, а Иза Мария Бьетти? Хотя, с другой стороны, разве можно спутать с Джиджиной Изу Марию Бьетти? Наконец, Амилькаре повернулся и быстро пошел назад, желая убедиться в том, что не ошибся. И почти тотчас же встретил Джиджину. На этот раз это была, бесспорно, она. Но если Джиджина уже шла обратно, то как же она успела так скоро дойти до конца улицы и снова очутиться здесь? Или она повернула раньше? Теперь он совершенно ничего не понимал. Если с ним поздоровалась Иза Мария, если именно ей он ответил с такой ледяной вежливостью, то и его поездка сюда, и его ожидание, и все прожитые им годы были бесполезной тратой времени. Амилькаре ходил взад и вперед по своему тротуару, то надевал очки, то снова снимал их, то здоровался со всеми своими знакомыми, то лишь отвечал на приветствия туманных, безликих теней.
С противоположной стороны, за тем местом, где гуляющие поворачивали обратно, улица еще немного шла по городу, потом внезапно выходила из него, становилась неширокой аллеей, пролегавшей между двумя рядами деревьев, спускалась в ров и разветвлялась на несколько тропинок, которые, поплутав в кустарнике, терялись в полях. Когда-то по вечерам сюда приходили те, у кого была девушка, и те, кто был одинок. Первые шли сюда, чтобы погулять, и ходили под ручку, вторые – чтобы стать еще более одинокими, посидеть на скамейке и послушать пение кузнечиков. Амилькаре Карруга вышел из толпы гуляющих и двинулся дальше по улице. Город разросся и в эту сторону, но не слишком. Все было как прежде – скамейки, ров, кузнечики. Амилькаре Карруга присел на скамейку. Из всего пейзажа ночь оставила только длинные полосы черной тени. Здесь уже было все равно, в очках ты или без очков. Амилькаре Карруга сидел и думал, что радость, которую принесли ему очки, наверно, последняя в его жизни, да и она уже кончилась.
Федерико В., житель одного из городов северной Италии, любил римлянку Чинцию У. Каждый раз, как только ему позволяли дела, он садился в поезд и ехал в столицу. Давно уже привыкнув экономить каждую минуту и в работе и в удовольствиях, он всегда путешествовал ночью, последним поездом, которым в будние, непраздничные дни мало кто ездил. Благодаря этому он почти всегда имел возможность лечь на диванчик и спать всю дорогу.
Дни, которые Федерико проводил у себя в городе, были заполнены нервозным ожиданием, как у транзитного пассажира, который в промежутке между двумя поездами бегает по своим делам, но при этом постоянно держит в памяти железнодорожное расписание. Зато когда наступал, наконец, день отъезда, когда все дела были уже сделаны и он с дорожным саквояжем направлялся на станцию, в эти минуты все его существо пронизывало чувство глубокого умиротворения, которое нисколько не нарушалось спешкой и боязнью опоздать на поезд. Казалось, будто вся эта станционная суетня (вернее, теперь, в этот поздний час, уже последние ее конвульсии) вместе с ним успокаивается и входит в нормальную колею. Все здесь словно затем и существовало, чтобы угождать ему, чтобы, подобно упругим резиновым дорожкам на полу станционного зала, придавать стремительную легкость его шагам, и даже всяческие препятствия – очередь у единственного открытого окошка билетной кассы, когда до отправления поезда остались считанные минуты, категорический отказ кассирши разменять крупную бумажку, отсутствие мелочи в газетном киоске, – даже они, казалось, существовали исключительно для того, чтобы доставить ему удовольствие смело броситься им навстречу и преодолеть их.
Нет, он совсем не хотел, чтобы каждый встречный заметил его настроение – он был человеком сдержанным и вовсе не стремился как-то выделяться среди этих многочисленных прибывающих и отъезжающих пассажиров, каждый из которых, подобно ему, был в пальто и с дорожным чемоданчиком в руках, – и все-таки он чувствовал, что его как будто несет на гребне волны: ведь он мчался к Чинции.
Федерико шел, опустив руку в карман пальто и играя лежавшим там телефонным жетоном. Завтра утром, выскочив из поезда на римском вокзале Термини, он с этим жетоном в руке тотчас же побежит к ближайшему автомату, наберет номер и скажет: «Дорогая, знаешь, я приехал…» И он сжимал в руке этот жетон, словно величайшую в мире драгоценность, единственный вещественный залог того, что ожидает его по приезде.
Дорога стоила немалых денег, а Федерико был небогат. Если имелись свободные купе в мягком вагоне второго класса, он покупал билет во второй класс. Вернее, он всегда покупал билет во второй класс, а если оказывалось, что вагон полон, разрешал себе перейти в первый и платил контролеру разницу в цене. Поступая таким образом, он наслаждался сознанием своей экономности (ибо если ему и приходилось платить за место в первом классе, то делал он это не сразу, а в два приема, и не по доброй воле, а в силу необходимости, и поэтому чувствовал себя менее удрученным), с удовольствием отмечал, что может извлекать кое-какую пользу из своего житейского опыта, и радовался ощущению полной свободы, возможности поступать и думать, как ему заблагорассудится.
Как это иногда случается с людьми, чья жизнь во многом зависит от других и тратится на мелкие житейские дела, Федерико постоянно стремился к внутренней сосредоточенности и все время пытался как-то защититься от всего, что нарушало это состояние. И действительно, ему достаточно было самой малости – комнаты в гостинице, отдельного купе в вагоне, – чтобы весь окружающий мир пришел в полную гармонию с его душевным состоянием. Ему сразу же начинало казаться, что все создано специально для него, что железные дороги, опутавшие полуостров, построены только затем, чтобы с триумфом доставить его к Чинции.
В тот вечер даже вагон второго класса был почти пуст. Все складывалось как нельзя более благоприятно. Зная по опыту, что опаздывающие пассажиры, прыгающие в поезд в последнюю минуту, обычно проскакивают мимо первых купе, Федерико В. остановил свой выбор на одном из них, совершенно пустом, расположенном не над самыми колесами, но и не слишком далеко от выхода. Охрана места, необходимого для того, чтобы иметь возможность прилечь и соснуть в дороге, производится незаметными психологическими средствами. Федерико знал эти средства и применял их все без исключения.
Так, например, войдя в купе, он задергивал дверные занавески. На первый взгляд это действие может показаться совершенно излишним, однако целью и тут является психологическое воздействие. Перед задернутой занавеской пассажир почти всегда испытывает какую-то невольную робость, и если находится хоть одно открытое купе, то он предпочитает устроиться в нем, даже если там уже сидят двое или трое пассажиров. Свой саквояж, пальто, газеты Федерико раскладывал с таким расчетом, чтобы они заняли все места напротив и рядом с ним. Это еще один незамысловатый прием, правда, прием запрещенный и как будто совершенно бесполезный, но тем не менее иногда приносящий пользу. При этом Федерико вовсе не стремился создать впечатление, будто все места заняты: подобная уловка шла бы вразрез с его гражданской совестью, его искренней натурой. Ему только хотелось придать купе такой вид, чтобы при беглом взгляде оно казалось загроможденным и непривлекательным, не больше.
Но вот, наконец, Федерико уселся на свое место и облегченно вздохнул. Он по опыту знал, что стоит ему очутиться в такой обстановке, где каждая вещь не может не стоять на своем месте, в обстановке, которая всегда одинакова, безлика, лишена всяких неожиданностей, и он сразу же станет спокойным, уверенным в себе, и мысли его потекут легко и свободно. Вся его жизнь проходила среди сумятицы, и царивший сейчас вокруг бесстрастный, равнодушный порядок как нельзя лучше отвечал его внутреннему возбуждению.
Но это продолжалось одно мгновение (если он ехал вторым классом; в вагоне первого класса такое состояние длилось целую минуту). Тотчас же ему становилось не по себе. Бросалась в глаза грязь в купе, выцветший и во многих местах потертый плюш, повсюду чудилась пыль, удручали жиденькие занавески на дверях и неудобный допотопный вагон. Все это наводило на него грусть, он брезгливо морщился при мысли, что придется спать не раздеваясь, не в своей постели, что все, к чему ни прикоснешься, чужое, подозрительное. Но он тут же вспоминал, ради чего пустился в путь, и его охватывал прежний подъем, он опять взлетал ввысь, словно подхваченный океанской волной или буйным порывом ветра, снова чувствовал себя легко и радостно. Стоило ему, закрыв глаз или нащупав в кармане телефонный жетон, ощутить в себе это чувство, как сразу же исчезало окружавшее его убожество, и он оставался наедине с тем счастьем, что ждало его в конце путешествия.
И все-таки ему чего-то не хватало. Чего бы теперь? А, вот! По перрону под гулким сводом разносится густой бас:
– Подушки!
Федерико вскакивает, опускает окно, высовывает руку с двумя монетами по сто лир и кричит:
– Сюда одну!
Для Федерико голос этого человека, развозившего подушки, всегда служил сигналом к отправлению. Человек проходил под окнами за минуту до отхода поезда, толкая перед собой стоявшие на тележке козлы с подушками. Это был высокий худой старик с белыми усами, с огромными руками и длинными толстыми пальцами. Глядя на эти руки, невольно думалось, что им можно довериться. Он был весь в черном – в черной фуражке военного образца, в черной форме, в черной шинели и в черном шарфе, туго обмотанном вокруг шеи – ни дать ни взять типаж времен короля Умберто, не то старый полковник, не то просто ретивый сержант-квартирьер. Впрочем, сейчас, когда он, взяв тощую подушку двумя пальцами, протягивал ее Федерико, будто вручая ему письмо или намереваясь опустить это письмо в окошко, его скорее можно было принять за почтальона или за старого курьера. Итак, подушка перешла в руки Федерико. Квадратная, плоская, она и в самом деле была похожа на конверт, а для большего сходства на ней имелись даже многочисленные печати. Да это и было письмо, очередное письмо к Чинции, одно из тех, которые он отправлял каждый вечер, только сейчас вместо листа бумаги с патетическими излияниями отбывал сам Федерико, посланный по незримым путям ночной почты рукой одетого по-зимнему старика почтальона. Для Федерико, которому завтра предстояло очутиться среди темпераментных жителей средней Италии, старик был последним воплощением сдержанного, рассудочного севера.
И все-таки то, что он держал в руках, было прежде всего подушкой, то есть предметом мягким (хотя достаточно плотным и плоским), белым (невзирая на покрывавшие его печати), стерилизованным в автоклаве; в ней, как в иероглифе, который скрывает в себе целое понятие, заключена была мысль о постели, об удовольствии понежиться, о самом интимном. И Федерико уже предвкушал то ощущение свежести, которое даст ему ночью этот белоснежный остров, окруженный со всех сторон щетинистым плюшем сомнительной чистоты. Даже больше того, этот маленький квадратик уюта и неги сулил ему и другие радости, другую интимность, иные наслаждения, те, ради которых-то он и отправился в эту поездку. Собственно, уже в том, что он сидел сейчас в вагоне, что взял напрокат подушку, заключалась радость – радость перехода в другую сферу, где царила Чинция, в тесный и беспредельный мир, ограниченный ее сомкнутыми в объятии мягкими руками.
Поезд ласково, любовно тронул его с места, побежал мимо столбов, поддерживающих навес, изогнувшись, проскользнул по железным прогалинам стрелок и ринулся в темноту, гонимый тем же порывом, что до сих пор жил в груди Федерико. И, будто почувствовав, что под стук колес бегущего поезда легче освободиться от томившей его напряженности, Федерико принялся вторить ему, напевая про себя песенку, навеянную этим торопливым перестуком: «J'ai deux amours… Mon pays et Paris… Paris toujours…»[33]
В купе вошел пассажир. Федерико умолк.
– Свободно? – спросил вошедший и сел.
Федерико мгновенно сообразил, насколько выгодно для него это вторжение. В самом деле, если тебе хочется вздремнуть в дороге, то самое лучшее для тебя – это если в купе устроятся двое. Ты ложишься по одну сторону, твой сосед – по другую, и теперь уже никто не посмеет тебя потревожить. Если же половина купе остается свободной, то в ту минуту, когда ты меньше всего этого ожидаешь, к тебе влезает целая семья, человек шесть, да еще с ребятами, едущая до самых Сиракуз, и тебе волей-неволей приходится сесть. Поэтому Федерико отлично знал, что если вагон, в который садишься, не слишком полон, то самое разумное – не искать совершенно свободное купе, а занимать то, в котором уже сидит один пассажир. Однако сам он никогда так не поступал, не желая отказываться даже от самого незначительного шанса путешествовать в полном одиночестве. Если же вопреки его желанию рядом с ним оказывался попутчик, то он всегда мог утешиться, что и в этой ситуации есть свои выгоды.
Точно так же он поступил и теперь.
– Вы до Рима? – спросил он у вновь прибывшего, спросил главным образом для того, чтобы иметь возможность добавить: «Вот и прекрасно! Тогда давайте задернем занавеску, потушим свет и никого больше не впустим».
Однако тот ответил:
– Нет. До Генуи.
С одной стороны, это было замечательно: пассажир выйдет в Генуе и снова оставит Федерико в одиночестве, но, с другой стороны, человек, которому предстоит провести в дороге всего несколько часов, едва ли захочет лечь спать. Скорее всего он просидит все это время и не позволит потушить свет. А это значит, что на промежуточных станциях к ним в купе может набиться уйма народу. Таким образом путешествие в обществе другого пассажира лишалось даже относительной выгоды и сулило Федерико одни только неудобства.
Однако он не стал долго раздумывать над этим. Его всегда выручало уменье начисто изгонять из головы мысли о том, что могло причинить ему беспокойство, или о вещах бесполезных. Так и сейчас, он просто зачеркнул этого человека, сидевшего напротив него, зачеркнул до такой степени, что тот превратился в тень, в серое пятно в углу. Развернутые газеты, которые они держали перед собой, помогали им отгородиться друг от друга. Федерико почувствовал себя свободным и снова понесся на крыльях своей любви. «Paris toujours…»[34] В самом деле, ну кому может прийти в голову, что из этого убогого мира суетящихся людей, гонимых необходимостью и покорностью, он летит в объятия женщины, и не просто какой-то там женщины, а Чинции У.? И чтобы дать новую пищу своей гордости, чтобы лишний раз со злорадной жестокостью внезапно разбогатевшего человека сравнить свое счастье с сереньким существованием других, Федерико захотел хорошенько рассмотреть своего попутчика, на которого он до сих пор ни разу не поднял глаз.
Незнакомец, однако, вовсе не казался унылым или угнетенным. Это был еще молодой человек, плотный, упитанный, с довольным, волевым лицом; он читал спортивную газету, и на скамейке рядом с ним стоял большой, туго набитый саквояж. Словом, его можно было принять за представителя какой-нибудь фирмы или за коммерческого ревизора. На какое-то мгновение Федерико В. куснула зависть, которую он всегда испытывал к людям, имеющим более деловой и цветущий вид, чем он сам. Но это было секундное чувство, и он тотчас же отогнал его, подумав про себя: «Этот разъезжает ради какого-нибудь листового железа или патентованной краски, а я…» И ему опять захотелось запеть, дать выход своей бездумной, бьющей через край радости. «Je voyage en amour!»[35] – мысленно начал он на тот же мотив, который, как ему казалось, прекрасно сочетался со стуком колес, и тут же на ходу подбирая к нему такие слова, которые привели бы в ярость этого коммивояжера, если бы тот смог их услышать. «Je voyage en volupte!»[36] – продолжал он, вкладывая как можно больше чувства во все взлеты и падения мелодии. «Je voyage toujours… l'hiver et l'ete…»[37] – Голос, звучавший в нем, становился все возбужденнее и жарче. «L'hiver et l'ete!»[38] – Тут его губы, как видно, сами собой сложились в улыбку, яснее слов говорившую о полном душевном благополучии. И как раз в этот момент он заметил, что коммивояжер пристально наблюдает за ним.
Он тотчас же постарался придать лицу холодное выражение и уткнулся в газету, даже самому себе не желая признаться в том, что за секунду до этого пребывал в таком ребячливом расположении духа. Ребячливом? Да нет, почему же? Никакой ребячливости тут нет. Просто он ехал в хорошем настроении, радуясь тому, что едет, но это была радость зрелого мужчины, познавшего в жизни и дурное и хорошее, мужчины, который теперь готовился заслуженно насладиться этим последним. Со спокойным и невозмутимым видом перелистывал он иллюстрированные журналы: перед ним мелькали разрозненные картины сумбурной, лихорадочной жизни, а он старался отыскать в них что-нибудь созвучное своим чувствам. Однако скоро он заметил, что журналы нисколько его не интересуют: в них оставила след лишь внешняя, и без того всем видимая, сторона жизни. Его нетерпеливые порывы витали в более высоких сферах. «L'hiver et… l'ete!» Настало время укладываться спать.
Неожиданно он сделал приятное открытие – его попутчик заснул, заснул сидя, даже не переменив положения и не свернув газеты, которая лежала теперь у него на коленях. К людям, способным уснуть сидя, Федерико относился, как к выходцам из другого мира, он им даже не завидовал. Сам он засыпал в поезде, только проделав сложную процедуру, выполнив разработанный до мелочей ритуал, но, может быть, именно в этом и заключалась для него своеобразная прелесть его поездок.
В первую очередь надо было переодеть брюки – снять хорошие (чтобы не приезжать измятым и неряшливым) и кадеть старенькие. Переодевание совершалось в туалете, но раньше, для облегчения этого процесса, надлежало переобуться – сменить ботинки на домашние туфли. Федерико вытащил из саквояжа предназначенные для спанья брюки, пакет с тапочками, снял ботинки, надел тапочки, убрал ботинки под скамейку и отправился в уборную переодевать брюки. «Je voyage toujours!»[39] Вернувшись, тщательно уложил в сетку хорошие брюки, стараясь при этом, чтобы не помялась складка. «Тра-ля-ля-ля-ля!» В головах, с того края скамьи, что был ближе к проходу, положил подушку. Подушку следовало класть именно с этого края, а не у окна, так как гораздо лучше прежде услышать, как у тебя над головой отдергивается дверная занавеска, чем, открыв глаза, вдруг оказаться ослепленным бьющим из коридора светом. «Du voyage, je sais tout!»[40] На другом конце скамьи, в ногах расстелил газету, ибо всегда спал не разуваясь, в тапочках. На крючок в головах повесил пиджак, переложил в карманы пиджака портмоне и кошелек с деньгами, потому что, если оставить их в карманах брюк, то к утру они больно надавят ноги. Железнодорожный билет, наоборот, переложил в брюки, в часовой кармашек на поясе. «Je sais bien voyager…»[41] Чтобы не помять хороший джемпер, снял его и надел старенький. Что касается рубашки, то ее надлежало сменить завтра. Коммивояжер, который проснулся, когда Федерико вернулся в купе, смотрел на всю эту процедуру такими глазами, будто никак не мог догадаться, что все это значит. «Jusqu'a mon amour…»[42] Федерико снял галстук, повесил его, вынул косточки из воротничка и положил их в карман пиджака вместе с деньгами, «…j'arrive avec le train!..»[43] Отстегнул подтяжки (как все мужчины, верные законам подлинной, не показной элегантности, он носил подтяжки), снял подвязки и расстегнул верхнюю пуговицу на брюках, чтобы они не врезались в живот. «Тра-ля-ля-ля-ля!» Поверх джемпера вместо пиджака надел пальто, предварительно вынув из кармана ключи, но оставив там драгоценный телефонный жетон (с таким же непреоборимым фетишизмом ребенок кладет с собой в постель любимую игрушку), затем застегнул пальто на все пуговицы и поднял воротник. Соблюдая известную осторожность, он мог проспать в нем целую ночь, и после этого на пальто не оставалось ни единой складочки. «Maintenant voila…»[44] Если спишь в поезде, то, проснувшись, обязательно обнаружишь, что волосы у тебя стоят дыбом, а за окном уже твоя станция, и некогда даже подумать о расческе. Поэтому Федерико натянул на голову берет. «Je suis pret alors!»[45] В пальто, надетом без пиджака и потому висевшем на нем, как сутана священника, он, балансируя, прошел по купе, задернул дверные занавески, подтянул их до отказа и запер, накинув ременные петельки на металлические головки. Потом кивнул своему попутчику, как бы спрашивая у него разрешения погасить свет. Коммивояжер спал. Федерико щелкнул выключателем, в синей полутьме, которую разливала по купе ночная лампочка, направился к окну, чтобы задернуть шторки, вернее только прикрыть их, оставив посредине щелку (он любил, когда по утрам в комнату заглядывают лучи солнца). Оставалась последняя операция – завести часы… А теперь можно укладываться. Резким движением он бросился на диванчик, повернулся на бок и свернулся калачиком. Вот уже пальто расправлено, руки в карманах, жетон зажат в ладони, ноги (конечно, в тапочках) – на газете, нос уткнут в подушку, а берет надвинут на глаза. Настало время, когда он мог усилием воли ослабить лихорадочное внутреннее напряжение и заснуть.
Внезапное вторжение контролера (который обычно резко открывал дверь, уверенным движением одной руки расстегивал занавеску, а другую поднимал к выключателю, чтобы зажечь свет) было предусмотрено. Федерико предпочитал улечься спать, не дожидаясь его появления. Если контролер входил раньше, чем он успевал заснуть, – хорошо, в противном случае появление такой обычной, заурядной фигуры, как контролер, прерывало его сон не больше чем на несколько секунд. Так оказавшийся в деревне горожанин, внезапно разбуженный криком ночной птицы, переворачивается на другой бок и преспокойно засыпает снова, будто его и не будили. Билет у Федерико всегда был наготове, в часовом кармашке брюк, поэтому он, не поднимаясь и почти не открывая глаз, сразу же доставал его, протягивал контролеру и лежал так с протянутой рукой до тех пор, пока не получал его обратно, после чего снова запихивал билет в кармашек и немедленно засыпал, убежденный, что вставать и закрывать занавески вовсе не его дело: ведь это свело бы на нет все его старания удобно устроиться на диванчике. Сегодня контролер застал его бодрствующим, но проверка билетов длилась дольше, чем обычно, так как его попутчик долго копался спросонья, разыскивая билет. «Да, у него явно нет моей тренировки», – подумал Федерико и, воспользовавшись этим обстоятельством, немедленно придумал новые слова к своей песенке с единственной целью лишний раз доказать свое превосходство над попутчиком. «Je voyage l'amour…»[46] Счастливая мысль употребить глагол «voyager» как переходный наполнила его чувством радостного удовлетворения, какое всегда приносит с собой даже самая пустячная поэтическая находка. Он был счастлив, что наконец-то нашел форму, которая лучше всего выражает его настроение. «Je voyage amour! Je voyage liberte! Jour et nuit je cours… par les chemins-de-fer…»[47]
Купе снова погрузилось в темноту. Поезд жадно проглатывал километры своего незримого пути. Чего еще оставалось желать Федерико? От такого блаженного состояния до сна – один короткий шаг. И Федерико мгновенно заснул, словно провалился в колодец, полный мягкого пуха. Он спал всего пять или шесть минут, потом неожиданно проснулся от жары и почувствовал, что весь в поту. Стояла поздняя осень, и вагоны уже отапливались, а он, помня о том, как ему пришлось дрогнуть во время предыдущей поездки, решил лечь спать в пальто. Федерико встал, снял пальто, затем снова лег и укрылся им, как одеялом, оставив, однако, открытыми плечи и грудь и постаравшись разложить его так, чтобы оно не измялось. После этого он перевернулся на другой бок и тут почувствовал, как от пота по всему телу у него начинает расползаться зуд. Расстегнув рубашку, он почесал грудь, потом ногу. Стало неудобно лежать, одежда давила тело, и мысли его невольно приняли новое направление. Он стал думать о том, как хорошо освободиться от всякой одежды, лежать нагишом у моря, плавать, бегать… Но лучше всего очутиться в объятиях Чинции, потому что это высшее блаженство на земле. Он задремал и в полусне не мог отличить реальных неудобств от того прекрасного, что рисовалось в его мечтах. Все смешалось для него: он нежился среди своих неприятных ощущений, потому что они предвещали ему и чуть ли не таили в себе самое высокое блаженство. Наконец он заснул.
Станционные громкоговорители, которые то и дело будили его, совсем не такое уж страшное зло, как многие предполагают. Плохо ли, проснувшись, тотчас же узнать, где ты находишься? Ведь это дает возможность испытать два различных, но одинаково приятных чувства – проснувшись ближе к цели, чем ты предполагал, думаешь: «Как долго я спал! Так, пожалуй, и сам не заметишь, как доедешь»; а оказавшись дальше от цели, ты можешь сказать себе: «Что ж, у меня еще есть время, можно спать и ни о чем не беспокоиться». Именно эта последняя возможность и представилась сейчас Федерико. Коммивояжер находился на прежнем месте, только теперь он лежал, растянувшись на диванчике, и слегка похрапывал. Федерико все еще изнывал от жары. Он встал и полусонный принялся шарить вокруг, стараясь на ощупь найти регулятор электроотопления. Регулятор оказался на противоположной стенке, как раз над головой у его соседа по купе. Балансируя на одной ноге (как раз в этот момент у него с ноги соскочила тапочка), Федерико потянулся к рукоятке и яростно повернул ее до отказа в ту сторону, где, как он знал, было написано «минимум». В эту секунду сосед, как видно, открыл глаза, увидел занесенную над его головой руку, икнул, забулькал, втягивая слюну, и снова провалился в небытие. Федерико бросился на свое ложе. Регулятор зажужжал, зажег красную лампочку, словно пытаясь что-то объяснить или завязать разговор. Федерико нетерпеливо ждал, когда в купе посвежеет. Он снова встал, капельку приспустил окно, потом, поскольку поезд шел очень быстро и в щель стала врываться сильная струя холодного ветра, снова поднял раму и перевел ручку регулятора на отметку «автоматическая регулировка». Уткнувшись лицом в ласковую подушку, он некоторое время прислушивался к жужжанию регулятора, похожему на таинственный голос другой планеты. А поезд бежал и бежал по земле, побеждая необозримое пространство, и во всей вселенной только один человек – Федерико – опешил сейчас к Чинции У.
В следующий раз его разбудил крик продавца кофе на станции Генуя-Главная. Коммивояжер исчез. Федерико старательно заделал брешь в крепостной стене занавесок и стал со страхом прислушиваться, ловя каждый стук шагов, доносившийся из коридора, каждый звук отодвигаемой двери. Нет, в купе никто не вошел. Однако на станции Генуя-Бриньоле чья-то рука пробралась между занавесками, пытаясь отстегнуть их, но потерпела неудачу. Вслед за этим под занавеску ползком пробралась человеческая фигура. Очутившись в купе, фигура крикнула на диалекте:
– Входите! Здесь пусто!
В ответ из коридора донесся топот тяжелых башмаков, хриплые голоса, и в темное купе ввалилось четверо альпийских стрелков. Сперва солдаты чуть было не уселись прямо на Федерико, потом наклонились над ним, словно над каким-то диковинным зверем.
– Ба! Кто это такой? Кто это здесь?
Федерико рывком приподнялся на локте и перешел в наступление.
– Слушайте, неужели вы не могли найти другое купе? – спросил он.
– Нету, все забито, – хором ответили они. – Но вы не беспокойтесь, мы все тут усядемся, а вы лежите себе.
Федерико показалось, будто солдаты оробели, на самом же деле они так привыкли к грубому обращению, что просто не обратили внимания на его резкий тон. Они расположились на свободном диване и принялись галдеть.
– Далеко едете? – спросил Федерико, смягчившись после того, как вновь очутился на своей подушке.
Нет, они выходили на одной из ближайших остановок.
– А вы? Докуда вы направляетесь?
– В Рим.
– Мадонна! До самого Рима!
В их тоне звучало неподдельное изумление и сострадание к нему. Но Федерико лишь горделиво усмехнулся в душе.
Поезд трогается.
– Вы можете погасить свет? – громко говорит Федерико.
Они гасят свет и остаются в темноте – безликие, громоздкие, шумные, тесно прижавшиеся друг к другу плечами. Один из них приподнимает шторку и смотрит в окно. За стеклом – ясная ночь. Со своего места Федерико видит только небо и проносящиеся время от времени фонари маленьких станций, которые, на секунду ослепляя его, гонят по потолку быстрые тени. Солдаты – простые, неотесанные крестьяне, сейчас они едут домой на побывку. Погасив свет, они продолжают разговаривать так же громко, как раньше, пересыпая свою речь ругательствами, и подкрепляя ее дружескими шлепками и тумаками. Только двое из них, тот, что спит, и тот, что, не переставая, кашляет, не участвуют в разговоре. Солдаты говорят на бесцветном глухом диалекте. Время от времени Федерико схватывает несколько слов и догадывается, о чем идет речь. О казарме и борделях. Странно, но он почему-то не испытывал ненависти к этим солдатам. Сейчас он с ними, чуть ли не один из них, старается уподобиться им, чтобы, вспомнив об этом завтра, рядом с Чинцией У., еще острее ощутить головокружительную перемену в своей судьбе. Однако при этом ему вовсе не хотелось доказать им свое превосходство, как тому неизвестному попутчику, что вышел в Генуе. Сейчас он смутно чувствовал свою общность с ними; это они, сами того не зная, даровали ему право ехать к Чинции; среди людей, от которых Чинция так далека, особенно отчетливо чувствуешь, как счастлив тот, кому она принадлежит, и какое счастье, что она принадлежит тебе.
Теперь Федерико почувствовал, что отлежал руку. Он поднял ее, потряс ею перед собой. Руку продолжало колоть тысячами иголочек. Потом эти щекочущие уколы превратились в боль, боль – в ленивое блаженство, и он принялся снова крутить в воздухе сладко ноющей рукой. Четверо стрелков уставились на него, открыв рот от удивления.
– Чего это с ним? Может, привиделось что? Скажите, ради бога, что это вы делаете?
Потом они с мальчишеской непосредственностью начали поддразнивать друг друга, а Федерико между тем, стараясь восстановить кровообращение в ноге, спустил ее с диванчика и принялся сильно стукать пяткой об пол.
Так среди криков и галдежа, временами забываясь в полудреме, он провел не меньше часа. И все-таки он не чувствовал к солдатам никакой вражды. Возможно, сейчас он вообще не мог чувствовать вражды ни к одному живому существу. Может быть, он просто подобрел. Он не возненавидел их даже после того, как, подъезжая к своей станции, они вышли из купе, не задернув за собой занавеску и оставив открытой дверь в тамбур. Он встал, снова забаррикадировался и опять с радостью почувствовал себя в одиночестве, не испытывая, однако, ни к кому ни обиды, ни злобы.
Теперь у него стали мерзнуть ноги. Он заправил брюки в носки, но теплее не стало. Тогда он подоткнул под ноги полы пальто. Стали мерзнуть живот и грудь. Он перевел регулятор почти до отметки «максимум» и уткнулся в пальто, притворяясь, будто не замечает, как оно мнется, и не приподнимаясь даже тогда, когда чувствовал под собой неудобные складки. Сейчас он готов был отказаться от всех своих правил, лишь бы немедленно вернуть утерянное ощущение блаженства. Сознание своей доброты к ближнему побуждало его быть добрым и к самому себе и в этом всепрощении обрести желанный сон.
Сон его был неглубок и прерывист, он часто просыпался. Очередное появление контролера можно было отличить сразу: уверенность, с какой он отстегивал дверные занавески, нисколько не походила на те робкие попытки, которые предпринимали ночные пассажиры, входившие на промежуточных станциях и терявшиеся перед длинным рядом наглухо зашторенных купе. С таким же профессиональным уменьем, только более неожиданно и мрачно, появлялся полицейский, который мгновенно направлял в лицо спящего луч своего фонарика, долго вглядывался, гасил свет и молча уходил, оставляя за собой струю холодного воздуха, наводившего на мысль о тюрьме.
Потом на одной из погруженных во мрак станций в купе вошел мужчина. Федерико заметил его уже после того, как он устроился в уголке. По запаху сырости, исходившему от пальто незнакомца, Федерико догадался, что на улице дождь. Когда он проснулся в следующий раз, мужчина уже исчез, выйдя на какой-то невидимой станции. От его пребывания в купе не осталось ничего, кроме слабого запаха промокшей одежды и какой-то затхлости – следов его тяжелого дыхания. Федерико опять стало холодно. Он передвинул регулятор на «максимум» и опустил руку под сиденье, чтобы проверить, не становится ли там теплее. Нет, там было по-прежнему холодно. Он пошарил рукой под всей скамейкой. Нет, по всей вероятности, отопление выключили. Он снова надел пальто, потом снял его, отыскал свой хороший джемпер, снял старый, надел хороший, поверх натянул старый, влез в пальто, снова улегся на диванчике и, свернувшись калачиком, попробовал еще раз вызвать в душе ощущение полного благополучия, которое в свое время так легко привело за собой сон, но никак не мог вспомнить, о чем тогда думалось. А к тому времени, когда на память ему пришла его песенка, им уже овладела дрема, и знакомый мотив торжественно баюкал его во сне.
Первый утренний луч, проникший в щелки между шторами, слился с криками: «Горячий кофе!» и «Газеты!», которые доносились с перрона какой-то станции, может быть, одной из последних в Тоскане, а может быть, и одной из первых в Лации. Дождь перестал. За не просохшими еще стеклами похвалялось своим пренебрежением к наступающей осени совсем уже южное небо. Желание выпить чего-нибудь горячего и инстинкт горожанина, привыкшего каждое утро начинать с просмотра газет, словно кольнули Федерико, и он едва не бросился к окну, чтобы купить себе кофе, или газеты, или даже и то и другое вместе. Но в конце концов ему все же удалось убедить себя в том, что он еще спит и ничего не слышит, удалось так хорошо, что он не пошевелился даже после того, как в купе ворвалось сразу несколько пассажиров – жителей Чивитавеккии, которые всегда ездят утренними поездами в Рим. И потому на рассвете, когда сон слаще всего, он почти не просыпался.
Когда он проснулся по-настоящему, его сразу ослепил свет, бьющий из незавешенного окна. На противоположном диванчике вплотную сидело несколько человек. В первую секунду Федерико даже показалось, что их гораздо больше, чем могло там уместиться, на самом же деле лишним был только ребенок, сидевший на коленях у женщины. Один мужчина, воспользовавшись тем, что Федерико спал, поджав ноги, устроился на свободном краешке его скамейки. Мужчины были непохожи друг на друга, но во всех лицах было что-то неуловимо чиновничье. Единственным исключением был офицер военно-воздушных сил, одетый в форму, украшенную многочисленными нашивками. Даже на лицах женщин можно было прочесть, что они едут навестить родственников, которые служат чиновниками в министерстве, или, может быть, даже сами едут в такое-то министерство по своим или по чужим делам. И все пассажиры (некоторые подняв глаза от газеты «Иль темпо») уставились на Федерико, лежащего на высоте их колен, и принялись наблюдать, как это бесформенное, укутанное в пальто, безногое, словно тюлень, взъерошенное существо в берете, съехавшем на затылок, поднимает голову с измазанной слюной подушки, потирает щеку, на которой отпечатались складки сбившейся наволочки, садится, неуклюже, по-тюленьи потягивается, разминает ноги, потом старается всунуть их в тапочки, которые почему-то все время надеваются не на ту ногу, расстегивает пальто, почесывает себя где-то между двумя джемперами и помятой рубашкой, окидывает их еще не совсем осмысленным взглядом заспанных глаз и улыбается.
За окном плыла широкая равнина Романьи. Некоторое время Федерико сидел неподвижно, положив руки на колени и не переставая улыбаться, потом повернулся к пассажиру, сидевшему напротив, и жестом попросил разрешения взять у него с колен газету. Проглядывая заголовки, он, как всегда, почувствовал, что находится вдали от дома. С олимпийским спокойствием взглянул он на мелькавшие за окном арки акведука, отдал владельцу газету, встал и полез в саквояж за несессером.
На вокзале Термини Федерико первым соскочил на платформу, свежий как роза. В руке он сжимал телефонный жетон. Серые телефоны в нишах между опорами навеса, казалось, только его и ждали. Он опустил жетон, набрал номер и с бьющимся сердцем стал слушать долгие гудки. Там, далеко, они превращались в настойчивый звонок. Но вот до него донесся голос Чинции, еще благоухающий сном, трепетный и обволакивающий теплотою: «Алло». С этой секунды он уже жил напряжением их дней, дней, которые они проведут вдвоем в лихорадочной битве с убегающими часами. Он знал, что ему никогда не удастся рассказать ей о том, какой была для него эта ночь, которая, подобно всякой ночи, безраздельно отданной любви, бесследно исчезала, гонимая неумолимой ясностью дня.
Артуро Массолари работал в ночную смену, которая кончается в шесть утра. От завода до дому было не близко. Летом, в хорошую погоду, он проделывал этот путь на велосипеде, зимой и в дождливую пору добирался на трамвае. Он приходил домой иногда без четверти, иногда ровно в семь, то есть или немножко раньше, или немножко позже, чем начинал звонить будильник его жены Элиде.
Часто звонок будильника и шаги мужа, входившего в квартиру, сливались в сознании Элиде, разом вторгаясь в ее сон, сладкий утренний сон, который она старалась продлить еще на несколько секунд, зарывшись лицом в подушку. Потом, пересилив себя, она вскакивала с постели, не глядя, совала руки в рукава халатика и, не откинув со лба спутанных волос, выходила на кухню, где Артуро вытаскивал из сумки, с которой всегда ходил на работу, и ставил на раковину пустой судок и термос. Он уже успевал зажечь газ и поставить кофе. Перехватив его взгляд, Элиде спохватывалась, приглаживала рукой волосы и старалась раскрыть пошире слипающиеся глаза, словно стыдясь, что, приходя домой, муж каждый раз застает ее такой растрепанной и заспанной. Когда муж и жена спят вместе, тогда другое дело: утром они вместе стряхивают с себя остатки сна, они равны.
Впрочем, иногда она просыпала, и тогда он сам входил в комнату с чашкой кофе и тормошил ее за минуту до того, как начинал звенеть будильник. В этом случае все было несравненно естественнее: недовольная гримаса – так не хочется просыпаться! – приобретала оттенок ленивой нежности, обнаженные руки, в сладком потягивании закинутые за голову, под конец падали ему на плечи и обвивались вокруг шеи. Они обнимались. Артуро не успел еще снять свою непромокаемую куртку, и, прижимаясь к ней, Элиде сразу узнавала, какая на дворе погода: если куртка была влажной, значит на улице туман или дождь, если очень холодная – идет снег. Но она все равно спрашивала: «Как на дворе?», и он, как всегда немного ворчливо, немного иронически, принимался добросовестно докладывать обо всех неприятностях, которые с ним случились. Он начинал обычно с конца, говорил о том, как долго ехал на велосипеде, какая была погода, когда он вышел с фабрики, о том, что еще накануне вечером она была совсем другая, рассказывал о разных неурядицах на работе, о том, какие слухи ходят в цехе, и так далее.
По утрам в доме всегда бывало свежо, но Элиде все же сбрасывала сорочку и, поеживаясь, начинала умываться. Следом за ней в ванную неторопливо входил Артуро, тоже раздевался до пояса и не спеша принимался смывать с себя заводскую пыль и машинное масло. В эти минуты, когда они, полуголые и немного продрогшие, стояли рядом возле умывальника, то и дело задевая друг друга локтями, передавая из рук в руки мыло, зубную пасту и продолжая разговор, в эти минуты они чувствовали себя еще ближе, и порой даже такая обычная штука, как потереть друг другу спину, вызывала у них прилив нежности, и они оказывались друг у друга в объятиях.
Но вдруг Элиде с криком «Боже! Как поздно!» выскакивала из ванной, натягивала пояс, юбку, все второпях, стоя, через минуту уже причесывалась, быстро проводя щеткой по волосам, зажав в зубах заколки и мельком поглядывая в зеркальную дверцу шкафа. Следом входил Артуро с зажженной сигаретой, становился в сторонке, смотрел на жену, курил, и казалось, будто ему неловко за то, что он стоит тут без дела и ничем не может помочь. Собравшись, Элиде надевала в коридоре пальто, они целовались на прощанье, она открывала дверь, и вот уже было слышно, как она сбегает по лестнице.
Артуро оставался один. Он прислушивался к цоканью ее каблучков по ступенькам, а когда оно замолкало внизу, продолжал мысленно следовать за ней дальше, пробегал вместе с ней по двору, под воротами, по тротуару до самой трамвайной остановки. Трамвай он слышал хорошо – как он скрежещет, останавливается, слышал металлическое постукивание подножки под каждым пассажиром. «Вот она села», – думал он и видел жену, стиснутую в толпе рабочих и работниц в вагоне «одиннадцатого», который всегда отвозил ее на фабрику. Он гасил окурок, закрывал ставни, чтобы в комнате стало темно, и ложился в постель.
Постель была в том виде, как ее оставила Элиде, но с его стороны она была почти не смятой, словно ее только что постелили. Он поудобнее устраивался на своей половине, потом протягивал к нагретому женой местечку сперва одну ногу, затем другую и так понемножку перебирался совсем на половину Элиде, в теплую ямку, еще сохранившую форму ее тела, зарывался лицом в ее подушку и, вдыхая запах ее волос, засыпал.
Вечером, незадолго до возвращения Элиде, Артуро вставал и принимался топтаться по комнатам: зажигал плиту, ставил что-нибудь варить. В эти часы до ужина он всегда делал кое-что по дому – стелил постель, подметал немного пол, даже замачивал белье, отложенное в стирку. Потом Элиде находила, что все сделано не так, как надо, но, по правде говоря, он и не слишком старался: все, что он делал, было своего рода ритуалом, помогавшим ему поджидать жену. Выполняя его, он словно бы шел встретить ее, оставаясь в четырех стенах. Тем временем на улице зажигались огни, и Элиде ходила по магазинам среди необычной для такого часа толчеи, оживлявшей те кварталы, где столько женщин вынуждены делать покупки по вечерам.
Наконец с лестницы доносились ее шаги, совсем не такие, как утром, медленные и тяжелые, потому что Элиде поднималась усталая после рабочего дня и с полной сумкой. Артуро выходил на площадку, брал у нее из рук сумку и, переговариваясь, они вместе входили в квартиру. Не снимая пальто, она сразу же опускалась на стул в кухне, а он вынимал из сумки продукты. Потом она говорила: «Ну, надо подниматься да за дело приниматься», – вставала со стула, снимала пальто и переодевалась в домашнее платье. Они начинали готовить еду – ужин на двоих, закуску, которую он брал на завод и съедал во время перерыва в час ночи, завтрак, который она должна была взять с собой на фабрику завтра утром, и какое-нибудь второе для него, чтобы завтра, проснувшись, он мог поесть, не возясь на кухне.
Она то хлопотала у плиты, то садилась на плетеный стул и говорила ему, что надо делать. Он же, чувствуя себя отдохнувшим, старался вовсю и даже порывался делать все без ее помощи. Однако чем дальше, тем он становился рассеяннее, одолеваемый совсем другими мыслями. В такие минуты они иногда готовы были поссориться, наговорить обидных слов; ей хотелось, чтобы он был внимательнее, делал все как следует или чтобы он был с ней поласковее, посидел бы рядом, утешил бы ее немного. Он же после недолгого воодушевления, вызванного ее приходом, мысленно был уже далеко от дома и больше думал о том, как бы побыстрее управиться, потому что скоро должен был уйти.
Но вот стол накрыт, все приготовлено и стоит под рукой, чтобы уже ни за чем больше не вставать, и тут им обоим вдруг становится невыносимо грустно: так мало осталось побыть вдвоем! И им уже не до еды, и хочется отложить ложку и просто посидеть, взявшись за руки.
Однако Артуро, даже не допив кофе, шел к велосипеду, посмотреть, все ли в порядке. Они обнимались. И Артуро казалось, что только сейчас он по-настоящему ощутил, какая она мягкая и теплая, его жена. Но велосипедная рама была у него на плече, и он уже осторожно спускался с лестницы.
Элиде мыла посуду, прибирала в доме, не пропуская ни одного закоулка и покачивая головой, когда натыкалась на мужнино хозяйничанье. Сейчас он едет по темным улицам между редкими фонарями и, может быть, уже миновал газовый завод. Элиде ложилась в постель, гасила свет. Свернувшись на своей половине, она шарила ногой по той части кровати, где должен был спать муж, стараясь нащупать тепло, оставшееся от его тела, но каждый раз замечала, что там, где лежала она, было теплее, а это значило, что Артуро тоже спал на ее половине. И ее захватывала нежность к нему.
Синьора Стефания Р. впервые в жизни возвращалась домой в шесть часов утра.
Машина остановилась не около ее дома, а немного не доезжая, на углу. Она сама попросила Форнеро выпустить ее тут: ей не хотелось, чтобы привратница увидела, как она, пользуясь отлучкой мужа, является домой на заре да еще в сопровождении молодого человека. Едва заглушив мотор, Форнеро сделал было попытку обнять ее за плечи. Но Стефания отстранилась от него, словно здесь, рядом с домом, все стало по-другому. С неожиданной поспешностью она выскочила из машины, наклонилась к окошку и, сделав Форнеро знак трогаться и поскорее уезжать, быстрыми маленькими шажками побежала по тротуару, пряча лицо в поднятый воротник пальто. Значит, она изменила мужу?
Парадное, однако, оказалось запертым. Этого Стефания Р. не ожидала. Ключа она не захватила. Собственно, она потому и не ночевала дома, что не захватила ключа. Все дело было именно в этом. Правда, если бы она сумела попасть домой пораньше с вечера, она бы любым способом добилась, чтобы ей открыли; конечно, она должна была раньше вспомнить, что ушла без ключа. Так нет же, все вышло так, как будто она нарочно все подстроила! Вчера она ушла еще засветло и не взяла ключа, надеясь к ужину быть дома, но вместо этого поддалась на уговоры подруг, с которыми не виделась уже бог знает сколько времени, и этих молодых людей, их приятелей, и сперва пошла с ними поужинать, а потом вместе со всей компанией отправилась выпить и потанцевать сперва к одному, потом к другому. А в два часа ночи, понятно, было уже поздно думать о каких-то ключах. И все это потому, что она капельку влюбилась в этого мальчика Форнеро. Влюбилась? Капельку влюбилась. В этих делах все нужно видеть таким, как оно есть на самом деле, ни больше, ни меньше. Она провела с ним ночь, это верно. И тем не менее «провела ночь» – слишком сильное выражение, даже, можно сказать, совершенно неподходящее в этом случае. Просто она вместе с этим юношей дожидалась того часа, когда открывают парадную дверь. Только и всего. Она полагала, что ее отпирают в шесть часов утра, и, как только время подошло к шести, поспешила вернуться домой. Правда, не только поэтому. Во-первых, ей не хотелось, чтобы прислуга, которая обычно приходила к ним около семи, догадалась, что хозяйка не ночевала дома. А кроме того, как раз сегодня должен вернуться муж.
И вот она оказалась перед запертой дверью, одна, на пустой улице, залитой в этот ранний утренний час таким прозрачным светом, каким он не бывает ни днем, ни вечером. Рано утром всегда кажется, будто смотришь на все через увеличительное стекло. Стефанию Р. охватила растерянность. Ей захотелось очутиться спящей в своей постели, спящей уже много часов тем глубоким сном, каким она всегда спала по утрам, захотелось, чтобы рядом был муж, захотелось даже почувствовать себя под его защитой. Но это длилось одно мгновение, может быть, и того меньше. Может быть, она только ожидала, что ее охватит растерянность, а на самом деле не испытала ничего похожего. Ей было досадно, что привратница до сих пор не открыла дверь, даже очень досадно. Но в этом утреннем воздухе, в том, что она в такой час оказалась одна на пустынной улице, во всем этом было нечто такое, что приятно волновало кровь. Она нисколько не жалела, что отослала Форнеро: с ним она бы немного нервничала. Сейчас, оставшись одна, она тоже испытывала трепет, но совсем иной: что-то в этом роде она ощущала в ранней юности, только теперь все было совершенно иначе.
Если говорить честно, она ни капельки не раскаивается в том, что провела ночь вне дома. Нет, совесть ее была спокойна. Но почему? Потому ли, что решительный шаг был уже сделан, что она, наконец, пренебрегла своими супружескими обязанностями, или потому, что она устояла, что вопреки всему сохранила верность мужу? Стефания спрашивала себя, спрашивала и не находила ответа. И от этой неопределенности, от неуверенности в том, как же все-таки обстоит дело, и от утреннего холодка ее охватывал легкий озноб. В конце концов как ей считать: изменила она мужу или нет? Спрятав руки в рукава своего длинного пальто, Стефания несколько раз прошлась перед подъездом. Она вышла замуж года два назад, и ей еще ни разу не приходило в голову изменить мужу. Правда, с тех пор как она стала женой, в ее жизнь вошло какое-то смутное, похожее на ожидание чувство, ей как бы все время казалось, будто чего-то не хватает. Это чувство было чем-то вроде продолжения ее девичьих ожиданий, словно она не стала еще совсем взрослой или, во всяком случае, осталась менее взрослой, чем муж, и сейчас ей следует, наконец, догнать его, стать равной ему в глазах всего света. Так чего же она ждала? Измены? И было ли изменой ее приключение с Форнеро?
Она увидела, как в баре, расположенном на другой стороне улицы, через два дома от ее подъезда, подняли жалюзи, и вдруг почувствовала, что ей просто необходимо выпить чашку горячего кофе, именно сейчас, сию минуту. Она направилась к бару. Нет, Форнеро еще совсем мальчик. Разве о нем можно думать всерьез? Они всю ночь прокатались в его машине, колесили по холму, ездили по набережным, потом смотрели, как всходит солнце, под конец остались без бензина, и им пришлось самим толкать машину и будить хозяина бензоколонки. Словом, в эту ночь они вели себя, как школьники. Правда, три или четыре раза Форнеро попытался предпринять кое-что посерьезнее, а один раз даже подвез ее к своему дому и ни за что не хотел ехать дальше, упрямо повторяя: «Перестань выдумывать, идем ко мне». Она не пошла. Правильно ли она сделала? А что будет потом? Нет, сейчас она не хотела думать об этом. Всю ночь она не сомкнула глаз, и ей хотелось спать. Вернее, в том необычном состоянии, в каком находилась Стефания, она еще не чувствовала, что хочет спать, ко если бы она очутилась в кровати, то заснула бы, едва прикоснувшись к подушке. На грифельной доске в кухне она написала бы прислуге, чтобы ее не будили, и заснула. А потом, позднее, может быть, приехал бы муж и разбудил бы ее. Любит ли она еще своего мужа? Конечно, любит. А что будет потом?, Об этом она сейчас предпочитала не думать. Сейчас она капельку влюбилась в этого Форнеро. Совсем капельку. Но когда же откроют это проклятое парадное?
В баре все стулья были еще сложены в углу, пол засыпан опилками, за стойкой суетился бармен. Стефания вошла. Она не испытывала ни малейшего смущения из-за того, что явилась сюда в такое необычное время. Кому какое дело до нее? Может быть, она недавно встала, или едет на станцию, или только что с поезда? А кроме того, кому она обязана давать отчет? Она почувствовала, как от этой мысли ей стало приятно.
– Черный кофе, двойной и погорячее, – сказала она официанту.
Стефания проговорила это непринужденным тоном уверенного в себе человека, будто она уже сто лет знает и этого официанта и этот бар, где на самом деле не бывала ни разу в жизни.
– Слушаюсь, синьора, один момент, сейчас нагреется машинка, и ваш кофе будет готов, – отозвался бармен и прибавил: – Здесь по утрам приходится больше думать о том, чтобы самому согреться, чем о том, чтобы согреть машинку.
– Бррр! – отозвалась Стефания, улыбнувшись и забираясь поглубже в воротник своего пальто.
В баре находился еще один человек, посетитель, стоявший в стороне и смотревший на улицу через витринное стекло. Стефания заметила его только после того, как он повернулся на ее шутливое «бррр!», и тотчас же, будто присутствие сразу двух мужчин вдруг снова пробудило в ней застенчивость, внимательно посмотрела на себя в зеркальную дверь, ведущую в заднее помещение бара. Нет, глядя на нее, нельзя было догадаться, что она прогуляла всю ночь напролет. Она была только немного бледнее, чем обычно. Стефания вытащила из сумочки пудреницу, несколько раз провела по лицу пуховкой.
Мужчина подошел к стойке. На нем было темное пальто, белое шелковое кашне и синий костюм.
– В такую рань, – сказал он, ни к кому не обращаясь, – все, кто не спит, делятся на две категории: те, кто еще, и те, кто уже.
Стефания чуть заметно улыбнулась. Она не взглянула на него, тем более что уже успела достаточно хорошо его рассмотреть. У него было выразительное и в то же время немного пошловатое лицо, характерное для той категории мужчин, которые так усердно прощают свои и чужие грехи, что задолго до старости впадают в состояние, находящееся где-то между мудростью и слабоумием.
– …И когда в такое время вдруг встречаешь хорошенькую женщину, то, сказав ей: «Доброе утро!»… – Он вытащил изо рта сигарету и поклонился Стефании.
– Доброе утро! – ответила она немного иронически, но без лишней резкости.
– …невольно задаешь себе вопрос: «Еще? Уже? Уже или еще?» Вечная загадка!
– Что? – спросила Стефания с видом человека, который все понял, но просто не хочет поддерживать игру.
Мужчина бесцеремонно рассматривал ее, однако ей было совершенно безразлично, даже если бы он понял, что она из тех, кто «еще».
– А вы? – лукаво спросила она.
Она уже поняла, что этот синьор просто болтливый ночной гуляка и что не признать его полуночником с первого взгляда значит смертельно обидеть его.
– Я? Еще! Всегда еще! – ответил он, потом вдруг на минуту задумался. – А почему? Не догадываетесь? – улыбаясь ей, он теперь уже подшучивал над самим собой. Потом опять остановился, проглатывая что-то, словно у него все время набегала слюна. – Дневной свет гонит меня в мою нору, как нетопыря, – сказал он рассеянно, как будто повторяя слова затверженной роли.
– Вот ваше молоко, а это кофе для синьоры, – сказал бармен.
Мужчина подул на стакан и принялся медленно, маленькими глоточками отхлебывать из него.
– Вкусно? – спросила Стефания.
– Мерзость! – отозвался он и добавил: – Говорят, обезвреживающее средство, своего рода противоядие. Но мне-то теперь уже никакие средства не помогут. Если меня укусит ядовитая змея, то плохо придется не мне, а ей.
– Ну, пока вы здоровы… – пробормотала Стефания.
Уж не слишком ли он разошелся?
– Для меня есть одно противоядие, и если вы хотите, чтобы я вам сказал…
Да, пожалуй, так он дойдет бог знает до чего.
– Сколько с меня? – спросила Стефания, обратившись к официанту.
– …это женщина, которую я ищу всю свою жизнь… – продолжал гуляка.
Стефания вышла взглянуть, не открыли ли парадное. Она прошла несколько шагов по направлению к дому. Нет, все еще заперто. Тем временем мужчина в пальто тоже вышел из бара с явным намерением увязаться за ней. Стефания повернула назад и снова вошла в бар. Мужчина, не ожидавший этого, в нерешительности остановился, двинулся было следом за ней, но потом, словно примирившись со своей неудачей, прошел мимо дверей и, покашливая, поплелся своей дорогой.
– У вас есть сигареты? – спросила Стефания бармена.
Еще идя по улице, она мечтала о том, что, как только придет домой, сразу закурит. У нее не осталось ни одной сигареты, а табачные киоски были еще закрыты.
Бармен вынул пачку сигарет. Стефания спрятала ее в сумочку и расплатилась.
Она снова вышла и остановилась у дверей бара. В эту минуту у самых ее ног стремительно проскочила собака на поводке, тащившая за собой охотника с ружьем, патронташем и ягдташем.
– Фу, Фризетт, куш! Ложись! – воскликнул охотник и, заглянув в бар, громко добавил: – Кофе!
– Ох, какой красивый! – заметила Стефания, поглаживая собаку. – Это сеттер?
– Бретонский спаньель, – ответил охотник. – Сука.
Охотник был очень молод и немного резковат, скорее всего от робости, а не от чего-либо другого.
– И сколько же ему, то есть ей, лет?
– Скоро будет десять месяцев. Фу, Фризетт! Умница!
– Значит, за куропатками? – заметил хозяин, когда они вошли в бар.
– Да нет, так, больше, чтобы натаскать собаку… – ответил охотник.
– И далеко вы? – спросила Стефания.
Охотник назвал местечко совсем недалеко от города.
– На машине – два шага, – добавил он. – К десяти уже буду дома. Надо еще на работу поспеть…
– А там красиво, – сказала Стефания.
Ей почему-то хотелось продолжать разговор, хотя говорить, собственно, было не о чем.
– Да, есть там одна долинка, открытая, чистая, ни деревца, сплошь один бурьян. По утрам даже тумана не бывает, все видно как на ладони… Все дело за собакой – поднимет перо…
– Вот если бы мне работать с десяти! – перебил его бармен. – Я бы, наверно, никогда раньше чем без четверти не вставал.
– Э! Знаете, я тоже иногда не прочь поспать, – отозвался охотник. – Но как вспомнишь: один, на приволье, пока все еще спят… не знаю… Каждый раз так и тянет. Своего рода страсть.
Стефания ясно видела, что юноша только делает вид, будто оправдывается, а в глубине души неимоверно гордится собою, жгуче ненавидит этот спящий вокруг город и упрямо желает чувствовать себя не таким, как все.
– Вы уж не обижайтесь, но для меня вы, охотники, все равно что сумасшедшие, – сказал бармен. – И причина тут одна: не могу понять, как можно по доброй воле вскакивать ни свет ни заря.
– А я их понимаю, – вмешалась Стефания.
– Ну… кто его знает! – возразил охотник. – Такая же страсть, как все прочие.
Теперь он во все глаза смотрел на Стефанию, и казалось, что та убежденность, с какой он начал этот разговор об охоте, теперь рухнула, что присутствие Стефании заставило его усомниться в истинности своих убеждений, навело на мысль, что, пожалуй, счастье вовсе не там, где он его искал.
– Нет, правда, – продолжала Стефания, – я это понимаю! В такое утро, как сейчас…
Некоторое время охотник стоял молча, с видом человека, которому хочется поговорить, но он не знает, что сказать.
– В такую погоду, когда сухо и не жарко, собака лучше всего работает… – произнес он наконец.
Он уже допил кофе и расплатился. Собака тянула его к выходу, но он все не решался уйти. Под конец он неловко пробормотал:
– А если так, то почему бы вам не отправиться туда, синьора?
Стефания улыбнулась.
– Вы хотите сказать: в другой раз, когда мы опять вот так же встретимся, мы это устроим, да?
Охотник промычал что-то, потоптался еще немного, оглядываясь по сторонам и стараясь найти какую-нибудь новую зацепку, чтобы продолжить разговор, потом нерешительно проговорил:
– Ну ладно, я пошел. До свиданья.
Стефания и бармен пожелали охотнику всего хорошего, и он позволил, наконец, собаке вытащить себя на улицу.
В бар вошел рабочий, немолодой человек с веселым лицом, заказал стопку виноградной.
– За здоровье всех, кто рано встает, – сказал он, поднимая стакан, – а в первую очередь за прекрасных синьор.
– Ваше здоровье, – вежливо сказала Стефания.
– Рано утречком чувствуешь себя хозяином жизни, – сказал рабочий.
– А по вечерам нет? – спросила Стефания.
– Вечером хочется спать, – сказал он. – И ни о чем не думается. А если начнешь думать – беда…
– А мне вот по утрам так и лезут в голову разные случаи, один за другим, – заметил бармен.
– А почему? Потому что перед работой требуется хорошая пробежка. Вот я, например, езжу на завод на велосипеде с моторчиком. Едешь, а в лицо тебе холодный ветер…
– Ветер отгоняет мысли, – заметила Стефания.
– Вот, вот, синьора меня понимает, – подхватил рабочий. – А если понимает, то должна выпить со мной рюмочку.
– Спасибо, я не пью, право.
– Нет, утром обязательно требуется рюмочка. Две рюмки виноградной, хозяин!
– Да нет же, я серьезно не пью. Выпейте лучше вы за мое здоровье, мне будет приятнее.
– Что, совсем не пьете?
– Ну, иногда, вечером…
– Вот видите! В этом ваша ошибка.
– Мы их столько делаем, ошибок, что…
– Ну что с вами делать, за ваше здоровье, – сказал рабочий и опрокинул сперва одну рюмку, потом другую. – Один и один – два, – заметил он. – Вот смотрите, сейчас я вам объясню…
Стефания стояла одна среди этих мужчин, непохожих друг на друга, разговаривала с ними. Она была спокойна, уверена в себе, не испытывала ни малейшего смущения. Это было нечто новое, чего она не знала до сегодняшнего утра.
Она вышла из бара, чтобы еще раз взглянуть, не открыли ли парадное. Следом за ней вышел рабочий, уселся на свой велосипед с моторчиком, натянул перчатки.
– А вам не холодно? – спросила Стефания.
Рабочий похлопал себя по груди, и Стефания услышала громкий шелест газет.
– У меня броня, – сказал он и, переходя на диалект, добавил: – Прощайте, синьора!
Стефания ответила ему тоже на диалекте, и он уехал.
И тут Стефания вдруг поняла, что случилось нечто такое, что уже никогда не позволит ей вернуться назад, к прошлому. Побыв одна среди этих мужчин, поговорив с этим гулякой, с этим охотником, с этим рабочим, она вдруг стала совсем другой. Она провела с ними все утро одна, она держалась с ними, как равная, и это значило, что наступило ее совершеннолетие, то совершеннолетие, о котором она мечтала. А о Форнеро она ни разу даже не вспомнила.
Парадное было открыто. Стефания Р. быстро перебежала улицу и юркнула в дом. Привратница ее не заметила.
Островок обрывался в море крутыми скалистыми склонами. Поверху он весь зарос низким густым кустарником, которого не могла убить близость моря. В небе летали чайки. Это был крошечный островок почти у самого побережья, пустынный и дикий. На шлюпке его без труда можно объехать за полчаса и даже не на шлюпке, а на такой вот резиновой лодочке, в какой плывут сейчас двое – мужчина, спокойно гребущий коротким веслом, и женщина, которая, растянувшись на дне, подставляет тело горячему солнцу. Когда они подплыли к острову, мужчина перестал грести и прислушался.
– Что ты слушаешь? – спросила она.
– Тишину, – сказал он. – На островах такая тишина, что ее слышно.
Действительно, тишина всегда оплетена тончайшей сетью едва уловимых звуков. И тишина этого острова была совсем не похожа на тишину окружавшего его неподвижного моря: она была наполнена шелестом ветвей, щебетом птиц и неожиданным форканьем крыльев. Внизу, у подножия скал, тихое в эти дни море лучилось ослепительной голубизной. Его прозрачные воды до самого дна были пронизаны солнцем. Кое-где в скалистой стене зияли провалы, ведущие в полузатопленные водой пещеры. Их-то и хотели осмотреть мужчина и женщина, сидевшие в резиновой лодке, которая плыла сейчас вдоль берега, лениво подгоняемая веслом.
Островок лежал у самого южного побережья, пока еще редко посещаемого туристами. Узнелли и Делия – так звали эту пару – приехали сюда с севера в надежде покупаться и отдохнуть на свободе. Узнелли был довольно известным поэтом; Делия Н. – очаровательной женщиной. Делия была большой почитательницей юга, больше того, она страстно, поистине фанатично любила его. Лежа сейчас в лодке, она непрестанно восхищалась всем, что видела вокруг, и в то же время как будто спорила с Узнелли, который был в этих краях впервые и, как ей казалось, не совсем разделял ее восторг.
– Подожди еще, – говорил он, – подожди.
– Да чего ждать? – восклицала она. – Чего же тебе еще надо? Что может быть прекраснее этого?
Однако Узнелли и по натуре и по привычке, свойственной подлинным поэтам, был недоверчив к чувствам и словам, уже усвоенным другими, он больше склонен был искать и находить скрытую, непризнанную красоту, нежели восхищаться явною и бесспорною; потому нервы его были все время напряжены. Быть счастливым значило для него вечно прислушиваться, тревожно ожидая чего-то, жить затаив дыхание. С тех пор как он полюбил Делию, его осторожное, сдержанное отношение к миру оказалось в опасности, он ясно видел это и все-таки не хотел отказываться ни от самого себя, ни от счастья, открывающегося перед ним. Сейчас он все время ожидал чего-то, как будто и ликующая, как песня, голубизна воды, и приглушенный пепельно-серый тон зелени на берегу, и рыбий плавник, внезапно рассекавший воду именно в том месте, где гладь моря казалась особенно неподвижной, – словом, каждая ступень совершенства, которой достигает здесь природа, есть только преддверие новой, более высокой ступени, за которой следует еще более высокая, и так до тех пор, пока небо и земля не разомкнутся по незримой линии горизонта, словно створки ракушки, и в просвете не блеснет иная планета или новое слово.
Лодка вошла в пещеру. У входа стены ее широко раздвигались, образуя большое изумрудно-зеленое озеро, над которым нависал высокий массивный свод. Дальше пещера суживалась и переходила в темный тесный тоннель. Узнелли, подгребая веслом, заставил лодку повернуться вокруг оси, чтобы полюбоваться причудливой игрой света. Снаружи, за изломанным полукружием свода, все сияло ослепительными красками, казавшимися еще ярче по сравнению с полумраком пещеры. Зеркальное море отбрасывало вверх прямые снопы света, и от этого становились заметнее мягкие тени, уходившие в глубину. Светлые блики и кружевные отсветы, переливаясь и скользя по скалистым стенам и своду пещеры, делали их такими же зыбкими, как вода, плескавшаяся внизу.
– Здесь постигаешь богов, – сказала женщина.
– Хм, – отозвался Узнелли.
Он нервничал. Его мысль, привыкшая претворять чувства в слова, сейчас словно онемела – в ней не шевелилось ни единого звука.
Мало-помалу они освоились в полутьме. Обогнув риф – скалистый горб, слегка выступавший из воды, – лодка поплыла в глубь пещеры среди редких бликов, которые вспыхивали и гасли при каждом ударе весла. Эти блики были единственными светлыми точками в сгустившейся тьме. Лопасти весла то и дело задевали за неровные стены. Делия, сидевшая лицом к выходу, видела широко открытый голубой глаз неба, все время меняющий свои очертания.
– Ой, краб! Большой! Вон там! – вдруг закричала она, приподнимаясь в лодке.
– …ра-аб!.. а-а-а! – загремело эхо.
– Эхо! – радостно воскликнула Делия и, подняв лицо к темному своду, стала кричать все, что приходило на память, – слова молитв, строчки стихов.
– И ты тоже! Ты тоже покричи! Загадай желание и крикни о нем! – сказала она Узнелли.
– О-о-о! – воскликнул Узнелли. – Э-э-эй! Эхо-о!
Лодка все чаще задевала за стены. Стало еще темнее.
– Мне страшно. Вдруг там какие-нибудь звери…
– Пройдем еще немного.
Узнелли заметил, что его, как глубоководную рыбу, убегающую от светлой воды, тянет все дальше и дальше в темноту.
– Мне страшно. Вернемся! – настойчиво повторила Делия.
По совести говоря, ему тоже не доставляло удовольствия любоваться ужасами. Он повернул лодку и стал грести обратно. Они вернулись туда, где стены пещеры раздвигались, и море опять становилось кобальтовым.
– А есть здесь осьминоги? – спросила Делия.
– Мы бы их видели. Вода прозрачная.
– Тогда я искупаюсь.
Она скользнула за борт лодки, оттолкнулась и поплыла по этому подземному озеру. Иногда ее тело казалось совсем белым, словно свет стирал с него все краски; временами оно становилось голубоватым, как прикрывавшая его вода.
Узнелли перестал грести. Он по-прежнему жил затаив дыхание. Для него любить Делию значило всегда быть таким, как сейчас, на зеркальной глади пещерного озера, – значило чувствовать себя в мире, лишенном слов. Потому-то среди его стихов не было ни одного о любви. Ни одного.
– Подгреби ко мне! – крикнула Делия.
Держась на воде, она сняла узкую полоску ткани, которая прикрывала ей грудь, и бросила ее в лодку.
– Подожди…
Она быстро расстегнула другую полоску материи, ту, что обтягивала бедра, и передала ее Узнелли.
Теперь она была совсем голая. Светлые, нетронутые загаром пятна у нее на груди и полоски вокруг бедер сейчас были почти незаметны, потому что все ее тело излучало голубоватое сияние, как тело медузы. Делия плыла на боку, лениво, словно нехотя. Над водой виднелось только ее лицо – неподвижное и почти ироническое, как лицо статуи, – да время от времени показывались округлое плечо и мягкая линия закинутой вперед руки. Другая рука ласковыми движениями заслоняла и открывала упругие, напрягшиеся на кончиках холмики высокой груди. Ноги, еле заметно шевелившие воду, были вытянуты, делая гладким и ровным живот, на котором выделялись впадинка пупка, темневшая, как легкий след на песке, и темная звезда, похожая на живое существо, рожденное в пучине моря. Солнечные лучи, отражаясь в воде, обволакивали женщину светящимся ореолом, который и прикрывал ее наготу и еще больше подчеркивал ее.
Но вот Делия остановилась. Она уже не плыла, а словно танцевала, полускрытая водой. Улыбаясь ему, вытянув по воде руки, она покачивалась на поверхности в такт их мягким движениям или вдруг высоко подгибала коленку, и тогда из воды, будто серебряная рыбка, выскакивала на мгновение ее маленькая ступня. Сидя в лодке, Узнелли весь превратился в зрение. Он понимал, что далеко не всякому дано наяву увидеть то, чем сейчас одарила его жизнь, как не всякому дано любоваться ослепительной глубиной солнца. Там, в этой солнечной глубине, царило молчание. И все, что он видел в эти мгновения, тоже нельзя было воплотить ни в слова, ни, быть может, даже в воспоминания.
Теперь Делия плыла к выходу из пещеры. Она плыла на спине, отдав свое ничем не прикрытое тело солнечным лучам и легонько взмахивая руками, плыла навстречу открытому морю, и с каждой минутой голубая лазурь, простиравшаяся под ней, становилась все яснее и лучезарнее.
– Осторожно! Оденься! С моря идут баркасы!
Делия уже выплыла из пещеры и держалась теперь у крайних утесов. Она перевернулась, сразу скрывшись под водой, протянула руку, и Узнелли передал ей крошечные лоскутки материи, составлявшие ее одежду. Не выходя из воды, она оделась и влезла в лодку.
Приближавшиеся баркасы принадлежали рыбакам, тем несчастным, что весь сезон промышляют у этих берегов, живя под открытым небом и находя убежище под утесами. Некоторых из них Узнелли знал в лицо. Он стал грести навстречу баркасу. На веслах сидел молодой мужчина в низко надвинутой на лоб белой матросской шапочке, почти закрывавшей его сощуренные глаза. Мужчина был мрачен – у него болели зубы. Он с ожесточением загребал веслами, словно эти усилия могли заглушить боль. Рыбак был отцом пятерых детей и задавлен беспросветной нуждой. На корме, у руля, сидел старик. Широкие потрепанные поля соломенной мексиканской шляпы окружали светлым и словно обгрызенным ореолом его исхудавшее лицо с круглыми глазами, которые по привычке, не мигая, смотрели вперед. Когда-то они смотрели так из хвастливого удальства, теперь же это была только привычная гримаса пьяницы. Старик сидел, полуоткрыв рот, над которым пушились висячие и еще совсем черные усы, и чистил ножом только что пойманную кефаль.
– Хороший улов? – крикнула Делия.
– Ничего себе, – отозвались рыбаки. – Иной раз и за год столько не выловишь.
Делии нравилось разговаривать с местными жителями. Узнелли, напротив, не любил этого. «Перед ними я чувствую себя так, будто у меня совесть нечиста», – говорил он, пожимая плечами и сразу становясь замкнутым.
Теперь резиновая лодка шла бок о бок с баркасом. Совсем рядом поднимался его борт, покрытый выцветшей, испещренной частой паутиной трещинок и кое-где начинавшей лупиться краской, и двигалось вверх и вниз весло, привязанное к уключине обрывком веревки и жалобно скрипевшее каждый раз, когда задевало за стершийся край борта. Из-под узкой скамейки торчал ржавый четырехпалый якорь, он запутался в плетеных ивовых вершах, сплошь заросших сухими бородами красноватой морской травы, неведомо с каких пор забившейся между прутьями. Поверх груды окрашенных танином сетей, унизанных по краям круглыми ломтиками пробковых поплавков, сверкая колючими доспехами то тускло-серой, то ослепительно-голубой чешуи, трепыхались рыбы. Они судорожно разевали рты и шевелили жабрами, под которыми алели кровавые треугольнички.
Узнелли по-прежнему молчал. Но угнетенность, которую он испытывал сейчас, столкнувшись с миром людей, была прямо противоположна той, которую совсем недавно внушало ему великолепие природы. Тогда он не мог найти ни единого слова, теперь же слова спешили к нему толпами, захлестывали его, – слова, которыми он мог бы описать каждую бородавку, каждый волосок на худом небритом лице старика, каждую чешуйку серебряной кефали.
На берегу лежал еще один баркас, он был уже перевернут вверх килем и поставлен на козлы. Из-под него виднелись голые ноги спавших в тени мужчин, тех, кто рыбачил ночью. Поодаль женщина, безликая, вся в черном, пристраивала котелок над кучкой горящих водорослей, от которых тянулся в небо длинный хвост дыма. Здесь, в этой мелкой бухте, берег был каменистый и серый. Там и сям между камнями мелькали блеклые пятна выцветших детских фартучков. Самые маленькие играли под присмотром старших сестер, то и дело бегавших жаловаться на своих подопечных. Ребята постарше и попроворнее, в одних коротеньких трусиках, перекроенных из старых отцовских штанов, бегали взад и вперед между скалами и кромкой воды. Дальше, за камнями, начинался ровный песчаный пляж, белый и совершенно безлюдный. С одной стороны он спускался в море, с другой – терялся в редких зарослях тростника и поросших травой полянах. По песчаному пляжу у самой воды шел по-праздничному одетый юноша с узелком, привязанным к палке, которую он нес на плече. Юноша был весь в черном, даже шляпа на нем была черная. Он шагал, взрывая тяжелыми ботинками сыпучую корочку песка. Судя по всему, это был крестьянин или пастух из горной деревни, который спустился к морю за какими-нибудь покупками и выбрал дорогу вдоль берега, обдуваемого прохладным бризом. По насыпи торчали телеграфные столбы, сквозные заборчики, бежали ниточки железнодорожных путей, которые скрывались в тоннеле, неожиданно возникали далеко впереди, снова прятались и вновь появлялись, похожие на неровные стежки, сделанные неумелой рукой. Над железнодорожным полотном стояли черно-белые оградительные столбы шоссе, над ним, карабкаясь по склону, простирались низкорослые оливковые рощи, а дальше начинались пастбища и вздымались голые кручи гор, лишь кое-где поросшие кустарником. Между двумя отрогами, вклинившись в узкую расселину, тянулась кверху деревенька – громоздящиеся друг на друга домики, разделенные мощеными ступенчатыми улицами с желобами посредине, устроенными для того, чтобы по ним стекал и уносился вниз навоз, оставленный мулами. На пороге каждого дома сидело по нескольку женщин, старых и старящихся, на каменных заборах сидели в ряд мужчины, старые и молодые, все в белых рубашках. Посреди ступенчатых улиц играли ребятишки, тут же, на улице, положив щеку на ступеньку, спали несколько мальчиков постарше: здесь было прохладнее, чем в душных и вонючих домах. И все это было облеплено мухами, которые ползали повсюду и тучами летали в воздухе, и каждая стена, каждый газетный колпак над очагом были испещрены черными точками. И Узнелли приходили в голову все новые и новые слова. Они жались друг к другу, налезали одно на другое, заполняли промежутки между строчками, наконец, слились в одно целое, сплелись в сплошной перепутанный клубок, в котором не осталось ни единого белого просвета, в сплошной черный клубок слов, непроницаемый и отчаянный, как вопль.