Путь, который отделял теперь этих людей от землu, где они родились, от деревень, городских окраин и поселковых трущоб, откуда они отправились, отныне не измерялся днями и километрами, но только Историей и Временем. Этой дороге исполнялось в те поры тридцать, а, может быть, триста или, что еще вероятнее, три тысячи лет.
Ручеек Курильского переселения неслышно втекал в гудящий водоворот всеобщего русского Безвременья, бесследно растворяясь в нем, как ржа в щелочи. В сердцах сорванная со своей оси, основы, стержня, Россия раскручивала людские массы в винтовом кружении одного лихолетья за другим, перекладывая войну голодом и опять голодом и войной.
Растекаясь по дорогам и тропам разоренной страны, они двигались по всем сторонам света в поисках хлеба и счастья, порою останавливались, образуя на скорую руку нечто похожее на семью и жилье, но потом, словно следуя чьему-то зову, вновь поднимались с места, начиная свой путь сначала.
По дороге они вымирали семьями, кланами, поколениями, теряли память о прошлом и о самих себе, не замечая вокруг ничего, кроме земли под собою, их пустыня жила в них самих, и в ней им суждено было плутать до скончания века. И они плутали по ней без цели и направления, в слепой надежде когда-нибудь остановиться навсегда, чтобы обрести наконец покой и зрение. Но шли годы, а безумное шествие их все продолжалось, не суля впереди ни привала, ни отдыха, а тот, кто веще руководил ими, был так далеко, что им даже не приходило в голову попытать-ся обратиться к нему с вопросом: доколе? Да и шел ли кто-нибудь впереди? Вполне может быть, что они двигались по замкнутому кругу и среди них не было ни овец и козлищ, ни победителей и побежденных, ни вожаков и ведомых — одни слепые, несчастные каждый по-своему.
— Ваня, Бог принес тебе счастье.
— Ишь ты!
— Ваня, хочешь глянуть на свое счастье?
— Эка невидаль, дай-ка мне лучше на Бога взглянуть.
Пассажирский катер трофейного образца, бойко переваливаясь с волны на волну, продвигался вдоль Курильской гряды. Над межостровными проливами клубился ватный туман, поверх которого плыли, как бы повиснув в воздухе, плоско срезанные конусы низкорослых вулканов. Один из них, с особенно пологим склоном, сильно дымился, густо обкуривая высокое, без облачка небо, вдоль и поперек перечеркнутое хищным полетом чаек.
— Задымил старик-Сарычев, теперь надолго, — проследив взгляд Золотарева, опасливо вздохнул Ярыгин. — Неспроста задымил, неспроста, беды не накликал бы, с него станется!
Начальник политотдела областного Гражданского управления, всякий раз неотступно сопровождавший его в поездках по островам, производил впечатление человека как бы раз и навсегда чем-то испуганного. Шепотком поговаривалось, что тот, загремев в ежовщину, успел вдоволь нахлебаться лагерной баланды, но перед самой войной неисповедимым чудом выплыл, восстановился в партии и, чтобы не искушать судьбу, навсегда осел в этих широтах. На неизменно тревожном, с резкими морщинами лице его постоянно блуждала виноватая полуулыбка или, вернее, ее подобие, от которой на душе у Золотарева почему-то скребли кошки. «И не поймешь его, — поеживался он про себя, — то ли руки целовать готов, то ли вот-вот укусит».
С первого дня пребывания на острове Ярыгин следовал за ним по пятам, не отставал ни на шаг, откровенно стараясь услужить ему, и в то же время в пугливой настороженности политотдельца чувствовалась какая-то явно намеренная вязкость, словно тот выполнял при нем некий весьма неприятный для себя, но обязательный урок. Задаваться вопросом, охрана это или слежка, Золотарев не стал, благоразумно рассудив, что и то и другое ему следует принять лишь как издержки его теперешнего положения: приказано охранять, пусть охраняет, предписано следить — на здоровье, с него не убудет!
Собственно, специальных дел на островах у Золотарева не было: управление вверенным ему хозяйством осуществлялось через многочисленные государственные и партийные учреждения непосредственно из Южно-Сахалинска, но на этот раз у него возникла особая причина, чтобы, воспользовавшись удобным предлогом — наступали Октябрьские праздники, — податься в эти места. И эта причина была одна — Матвей. Как-то стороной узнал он о том, что Загладин работает скотником на этом острове.
Снова, как тогда во сне над Байкалом, Золотареву вспомнилось всё до мельчайших подробностей, и пронеслось, и запечатлелось в нем в какую-то долю мгновения. Их было тогда на разъезде двое, этих самых Загладиных, Иван и Матвей, — и оба исчезли в ночь перед арестом Ивана Хохлушкина. Матвей всегда отличался скрытностью и, видно, почуяв неладное, ушел и увел за собой брата, как говорится, от греха подальше.
Увидеть Матвея сделалось навязчивой идеей Золотарева. Его потянуло туда, на Матуа, к Матвею, как грешника влечет к свидетелю своего падения. И хотя он осознавал опасность для себя подобной авантюры, да еще в присутствии такого надсмотрщика, но всё же решился и под предлогом необходимости показаться переселенцам на Октябрьских праздниках отправился на острова.
Теперь они возвращались после митинга в Южно-Курильске, объезжая остров за островом, приближались к Матуа. Волна под носом катера шла мелкая, погода на острове не предвещала ничего неожиданного и, судя по всему, время на суше им предстояло провести без особых приключений.
— Чего там, они у вас тут все дымят! — Он снисходительно потрепал спутника по плечу. — Волков бояться — в лес не ходить.
— А вы посмотрите, Илья Никанорыч, — оробел тот от его фамильярности, но поддакивать ему все-таки не стал, — шлейф-то у него с чернецой.
— Все они тут у вас с чернецой, — снова отмахнулся Золотарев, но, тем не менее, опасливо прислушался к безмятежной тишине острова, плывущего им навстречу, — перезимуем!
Остров спускался к воде ровными, поросшими густым ольховником террасами, по которым, словно идя на приступ сопки, карабкался к ее дымящейся вершине береговой поселок. В постройках еще преобладал восточный фасон, легкие, похожие на скворешники, с плоскими крышами коробочки в обрамлении аккуратных палисадников, но местами в это хрупкое, почти карточное царство уже грубовато врезались первые челны среднерусских пятистенников: тяжеловесная поступь России медленно подминала под себя воздушный орнамент японской архитектуры.
Но — странное дело! — чем ближе катер выруливал к берегу, тем круче и непрогляднее становилась снаружи явь: вязкий, клубящийся туман, сворачиваясь всё гуще и гуще, полз над самой водой, вплотную подступал к иллюминаторам. И вскоре сквозь эту вату, сквозь сомкнувшуюся вокруг катера тишину, сквозь обшивку, оттуда, с острова, до Золотарева добрался-таки сдавленный, будто спросонья, гул, от которого он впервые всерьез встревожился: «Чем чёрт не шутит, еще и впрямь взбесится!»
— Слышите? — Ярыгин тревожно напрягся, задеревенел. — Точно вам говорю, неспроста расфыркался, неспроста.
— Чего заранее в колокола бить, — в сердцах огрызнулся Золотарев, срывая на спутнике собственную досаду, — не горит ведь, понадобится обуздаем.
— Эх, Илья Никанорыч, дорогой товарищ Золотарев! — неожиданно прорвало того. — Будто вы порядков наших не знаете, ведь случись чего, виноватого всё равно найдут, не посмотрят, что стихия. Опять со стрелочника начнут, опять с Ярыгина спросится…
«Помяла, видно, мужика жизнь, повыламывала! — заскребло у Золотарева на сердце. — Только с кого теперь спросится, еще неизвестно, то ли с него, а то ли и с тебя, Илья Никанорыч!»
Золотарев давным-давно усвоил, что для него, как для сапера, каждый шаг может стать последним, слишком много смертельных ловушек было расставлено в том поле, где он когда-то решил искать себе своего попутного ветра, причем зашел теперь туда так далеко, что оборачиваться уже не имело смысла. И однако же всякий раз, когда перед ним возникала очередная опасность, сердце его начинало опадать и томиться.
— Пронесет, — он бесшабашно успокаивал скорее себя, чем Ярыгина, — а не пронесет — ответим: не мы первые, не мы последние.
Сверху в каюту заглянул вахтенный матрос и, не скрывая озорной издевки, осклабился:
— Волна у берега, товарищ Ярыгин, — но глядел он при этом почему-то на Золотарева, — к пирсу не подойти, придется в лодочке покачаться, на ветерку…
И тут же скрылся, оставив дверь на палубу распахнутой. Мысленно чертыхаясь, Золотарев подался к выходу с умоляющей скороговоркой Ярыгина за плечом:
— Здесь, Илья Никанорыч, рядом, рукой подать, с непривычки, оно, конечно, покачает маленько…
На палубе можно было двигаться только наощупь: волглая муть плотно запеленала окружающее, спирая дыхание липким, с явной примесью серы воздухом. Казалось, что некая сила медленно протаскивает их сквозь огромное дымовое отверстие, в конце которого гудела им навстречу клокочущая лавой топка. «Вот сиротское счастье, — досадовал он, пока цепкие руки вахтенного помогали ему перебраться в ускользающую из-под ног лодку, — все тридцать три несчастья сразу!»
Почти не ощутимая в океане зыбь, приближаясь к бухте, дыбилась высокой волной, кружевной пеной вскипая у самого борта. Силуэты матросов на веслах еле проглядывались, голос рулевого звучал протяжно и гулко, как из колодца:
— Правые, греби, левые, суши весла!.. Правые, греби, левые, табань!.. Синьков, суши!..
Причалить удалось не сразу, лодка несколько раз проскакивала мимо пирса, едва не врезавшись в его смоляные сваи. После трех неудачных попыток лодка наконец-таки пришвартовалась, и тут же чья-то услужливая ладонь выплыла сверху на помощь высокому начальству:
— Товарищ Золотарев, хватайтесь крепче, не стесняйтесь, мы, курильчане, — народ выносливый!
Определив под собою твердый настил пирса, Золотарев облегченно было вздохнул, но почти одновременно он почувствовал под ногами короткое сотрясение: почва чутко отзывалась на глухой гул внутри острова. «Час от часу не легче, — вяло пожимая протянутые к нему руки, он едва различал лица и голоса, — из огня да в полымя».
Последним перед ним, прямо у него из-под локтя, вынырнул взъерошенный горбун в полу-военной фуражке и, устремляясь к нему снизу вверх острым, в жесткой щетине подбородком уперся в гостя колючими глазами:
— Давно ждем, товарищ Золотарев, накопилось много неотложных вопросов. Сами знаете: кадры решают всё, а с кадрами у нас неувязка получается. Рвач на острова бросился за длинным рублем, за веселой жизнью, как моль, никакой пользы, только жвачный аппарат в ходу, а нам бы, товарищ Золотарев, фронтовиков побольше, горы бы своротили! — Горбун вцепился в него, продолжая и по дороге сердито пыхтеть рядом с ним. — Я двадцать лет на кадрах сижу, собаку, можно сказать, на этом деле съел, меня на мякине не проведешь, я про свой контингент знаю больше, чем он сам про себя…
Сама судьба посылала этого гнома на выручку Золотареву: теперь он мог навести справку о Матвее, не привлекая особого внимания со стороны. Золотарев толком не в состоянии был бы объяснить сейчас даже самому себе, зачем, почему, для какой надобности загорелось ему непременно увидеть своего давнего знакомца, но эта потребность была в нем настолько сильнее доводов логики или разума, что уже не было силы, способной остановить его в этом рискованном предприятии.
— Правильно ставите вопрос, разберемся сообща, как говорится, не отходя от кассы. — Он спешил не упустить плывущей к нему удачи. — Вместе подумаем, как исправить положение, товарищ… Как вас, извините?
— Пекарев моя фамилия… Михаил Фаддеевич. — Резкий голос горбуна даже пресекся от обиды, таким, видно, несуразным показалось ему, что остались еще на земле люди, которые могут его не знать. — С двадцать пятого года в органах, бессменно на спецчасти.
— Да, да, мне докладывали, — мгновенно слукавил Золотарев, торопясь ублажить самолюбие кадровика, — рад познакомиться. Если дело горит, я готов хоть сейчас заняться вашим вопросом.
Тот снова вскинул к нему свой щетинистый подбородок и, уже толкая перед ним дверь с табличкой местного отдела Гражданского управления, догадливо проник в него зоркими глазами:
— Как прикажете, товарищ Золотарев, как прикажете, у меня в хозяйстве всегда полный ажур, любую справочку мигом выдам. Только у нас по обычаю полагается сначала приветить гостя, тем более — праздник. Придется вам отведать нашу хлеб-соль.
И, обогнув Золотарева, горбун двинулся в глубь широкого коридора, жестом приглашая его следовать за собой.
Начало в отдельном закутке итеэровской столовки было почти официальным: наливалось по маленькой, говорилось с умеренной торжественностью. Тосты выстраивались по чину, от старшего к младшему, чему соответствовало содержание речей, за которым строго следил председательствующий, колчерукий мужик лет сорока, в форменном, но без знаков различия френче, на котором пестрела вытертая до блеска орденская планка.
— Правильно, Красюк, осветил положение, в корень смотришь, в самую суть, доложил обстановку, как полагается, только насчет трудностей загнул, недооценка роли масс получилась. Мы этому Сарычеву, придет срок, рога обломаем, не такие горы сворачивали! — Он начальственно тряхнул кудлатой, с жесткой проседью головой в противоположный конец стола. — Теперь ты, Головачев, твоя очередь, молодым везде у нас дорога, расскажи от имени комсомола товарищу из центра про наши трудовые успехи, с чувством, с толком, с расстановкой, ты у нас стишки пишешь, тебе и карты в руки, а потом споем… Слушай, парень, Пономарева, Пономарев плохому не научит…
Постепенно привычный ход официального застолья, оборачиваясь хмельной разноголосицей, превращался в обычную пьянку. И хотя Золотареву в его положении приходилось периодически участвовать в подобных оргиях на самых разных уровнях, безалаберное времяпрепровождение это было ему в тягость. Он инстинктивно боялся переступать черту, за которой незаметно исчезала грань между чинами, званиями, возрастом и где всегда таилась опасная возможность подвоха или ловушки. Вынужденный всякий раз поддерживать компанию, он все же ухитрялся оставаться там в ясном уме и твердой памяти: пил вместе со всеми, но понемногу и только вино, отговариваясь обычно давней привычкой к легким напиткам.
Осваиваясь сейчас среди карусельной бестолковщины хмельного застолья, Золотарев то и дело ловил на себе пристальный взгляд кадровика, который, сидя наискосок от него, исподтишка посматривал в его сторону, с явным намереньем продолжить начатый ими в дороге разговор. Можно было подумать, что тот доподлинно знает, зачем, за какой надобностью завернул он сюда, в эту курильскую тмутаракань, и какая мука источает его изнутри. «Быстрей бы уж они перепились, что ли, — томился Золотарев, уклоняясь от цепкой догадливости горбуна, — с ними никакого времени не хватит!»
Тот наливался, не отставая от остальных, но при этом почти не пьянел, и только резкое, под недельной щетиной лицо его все более бледнело и заострялось.
Когда дело дошло до песен, а память окончательно оставила сотрапезников, горбун, подавшись к нему через стол, деловито осведомился:
— Может, не будем мешать товарищам? — И поманив Золотарева за собой, сразу же стал пробираться к выходу. — Делу — время, потехе — час. Осуждающе усмехнулся, пропуская его в коридор. — Не умеем мы отдыхать, не умеем, лишь бы напиться…
Только здесь, в тишине коридора, Золотарев вновь услышал за стеной и ощутил под ногами сдавленное клокотание недр. Казалось, что хрупкая корка земли едва сдерживает медленно, но упрямо нарастающую мощь разбуженной лавы. В предчувствии самого худшего ему опять сделалось не по себе, и он, чтобы избыть в словах охватившую его тоскливую истому, поспешно заговорил:
— К сожалению, времени у меня в обрез, детально со всем познакомиться не успею, но в целом постараюсь разобраться. — Он вдохнул полную грудь воздуха и решительно бросился к цели. — Меня, кстати, интересует одно персональное дело. Москва предписала открыть православный приход на Курилах, священником рекомендуют вашего человека, он где-то у вас здесь, на Матуа, обитает, кажется, скотник по специальности.
— Уже запрашивали, товарищ Золотарев, уже запрашивали. — Тот не выразил ни удивления, ни подозрительности, словно ожидал его внезапного любопытства. — Знаю я этого Загладина, как облупленного, деклассированный элемент, тоже мне специальность — волам хвосты крутить! — Горбун толкнул дверь перед ним. — Вот мое хозяйство, моя епархия, так сказать, заходите, располагайтесь, тесновато, правда, да ведь в тесноте — не в обиде.
Миновав пустую прихожую со скамейками вдоль стен, они оказались в квадратной клетушке, отгороженной от остального помещения жиденькой, со стеклом поверху, фанерной перегородкой. Едва усевшись за письменный стол, горбун мгновенно вписался в рамку этого крохотного царства шкафов, полок, бумажной пыли, словно хваткий паучок в центре своей паутины.
— Одну минуточку. — Он прошелся чуткими пальцами по ряду скоросшивателей, ловко выдернул один из них, протянул гостю. — Прошу любить и жаловать, собственной персоной гражданин Загладин Матвей Иванович, год рождения девятьсот первый, место рождения деревня Кондрово Тульской области. — Кадровик проницательно уставился в него колкими глазами. — Не землячок ли, товарищ Золотарев?
Призрак пропасти, у края которой Золотарев теперь стоял, явственно замаячил перед ним, но отступать было поздно, и он, безвольно расслабляясь, пустился наугад:
— Не совсем, но вроде того… Фамилия будто знакомая, да и, видно, тип любопытный, даже в Москве знают…
Листая личное дело Матвея, Золотарев как бы обозревал собственную жизнь в сопоставлении с жизнью своего бывшего подчиненного. Выходило — чем круче и выше возносилась спираль его удачливой судьбы, тем отвеснее и безысходней делались зигзаги Матвея по наклонной нищенского прозябания: судимость за бродяжничество перед самой войной, голодная эвакуация в Казахстан и административная ссылка впоследствии. Ему не нужно было гадать, что это означало для простого смертного в стоявшее на дворе лихолетье: однажды в детстве и юности хлебнув сиротской бесхлебицы, он навсегда затвердил в себе зябкую память о ней. «Досталось тебе, Матвей Иваныч, горько откликнулось в нем, — тут и двужильный надорвется!»
— Может, землячок все-таки? — Словно утверждаясь в своем предположении, кадровик нетерпеливо заерзал на стуле. — Может, глядишь, даже знакомый, а то и родственник?
— Не совсем, но кое-что сходится, — вяло засопротивлялся Золотарев, пытаясь ускользнуть от цепкой дотошности горбуна. — И далеко он у вас здесь обитает?
Тот мгновенно вскочил и заспешил, заторопился, как бы опасаясь, что гость передумает, захочет остаться:
— Рукой подать, товарищ Золотарев! Здесь, внизу, у нас подсобное хозяйство заложено, там ваш Загладин и окопался, один целую землянку занимает, за час обернемся…
Золотарев еле успевал за кадровиком, с такой азартной стремительностью бросился тот к выходу. «Была не была, — махнул он на всё рукой, пропадать, так с музыкой!»
Туман заметно редел. Сквозь его тающее молоко цельно проглядывались контуры построек, деревьев, пологого спуска сопки. Едкий запах серы в воздухе сделался еще ощутимей, подспудный гул то и дело прорывался трескучими раскатами, и первая пудра пепла уже высеивалась в туманной измороси.
Чем ниже они спускались, тем чаще из-под ног у них вышмыгивали стайки крыс. Их было здесь так много, что казалось, остров буквально кишит ими. В их тревожном передвижении чувствовалась какая-то, неподвластная обычному разумению целеустремленность. «Будто со всего света собрались, передернуло Золотарева, — ишь, всполошились, чуют беду, что ли?»
Они долго спускались по спирали вниз, сквозь густые заросли ольшаника и мокрого высокотравья, пока не выбрались почти к самому океану, который шумно дышал где-то совсем рядом. Только тут горбун остановился, проговорив, но почему-то шепотом:
— Здесь вот, рядом обитает, грехи замаливает, а может, фальшивые деньги печатает или антисоветчину, чёрт его знает! В общем, не кадровый подарочек. Вот, видите, труба над землянкой, там и есть, а я покуда к здешним японцам схожу, беспокойный народ, всё переселения требуют, успокоить надо, скоро переселим, на кой они нам хрен, одна морока, не знаем, как отделаться. — И так же потихоньку хохотнул на прощанье, исчезая в тающем тумане. — Счастливо договориться!
Колотье в горле Золотарева сделалось нестерпимым: сейчас, вот-вот, через минуту, он должен будет увидеть еще одного свидетеля своей, памятной ему вины. Волглая трава расступалась перед ним, и он ступал по ней, словно по зыбкой воде. У входа в землянку он набрал полную грудь воздуха, постучал:
— Есть кто живой?
В землянке некоторое время царила полная тишина, потом кто-то завозился, зашуршал, после чего определился голос — низкий, с хрипотцой:
— Кого еще Бог принес?
— Свои, — Золотарев почувствовал, что вконец задыхается, — увидишь признаешь.
— Своих много, — откликнулось изнутри, — да все чужие.
Но дверь всё же с тягучим скрипом открылась, и в проеме ее обозначился бородатый, в крупную рябину мужик, в котором нельзя было не признать Матвея Загладина, впрочем, и времени с той памятной им обоим поры прошло не так уж много.
— Признал? — К Золотареву стало возвращаться его обычное спокойствие, словно для этого ему и нужна была только вот эта встреча с Матвеем: лицом к лицу. — Вместе когда-то работали.
Тот безо всякого выражения оглядел его с головы до ног, сказал спокойно, с растяжкой:
— Никогда я с тобой, Илья Никанорыч, вместе не работал, потому как я работал, а твое дело было известное, но все одно заходи, гостем будешь, хотя, по правде сказать, лучше бы тебе мимо пройти.
— Ладно, Матвей, — обижаться Золотареву было бессмысленно, не затем он сюда шел, заранее зная, на что идет, — дело есть. Потом видно будет, чем нам с тобой пошабашить.
Матвей молча отступил в полутьму землянки, и Золотарев перешагнул ее порог. Сначала в глаза ему бросилась одна лишь икона в верхнем левом углу с крохотной лампадкой под ней, желтый язычок которой и составлял здесь всё освещение. Но немного пообвыкнув после серого света дня, он стал различать обстановку и вещи, если можно было назвать вещами скудный набор временного быта: нары, покрытые случайным тряпьем, железная печка-времянка, нечто вроде полки, где в ряд разместились — котелок, чайник, миска и кружка. Но в крайней непритязательности этого скудного жилища ощущалась хозяйская рука и личная аккуратность.
— Садись, — Матвей кивнул гостю в угол нар, сам опускаясь на них же, только ближе к двери, — больше негде. Растолкуй мне, неразумному, какое-такое может быть у тебя ко мне дело?
— Да вот сама Москва тебя разыскивает, приход предлагают открыть в Южно-Курильске.
Тот усмехнулся, удивленно покачал головой, ответил не сразу, выдержал гостя, вздохнул:
— Да нет уж, Илья Никанорыч, не по Сеньке шапка, пускай другого поищут, а я вам не потатчик.
— Смелый ты, Матвей, только к чему это, не таких ломали.
— Ломали да не всех. — Его голос вдруг отвердел. — Бригадира-то, вон, нашего так и не сумели, не по зубам он вам вышел.
Голос Золотарева перешел почти на хрип:
— Откуда тебе знать-то, такие дела не на базаре делаются.
— Только у вас, что ли, везде свои люди, ваша власть и держится-то тридцать годов, и сколько еще продержится — это еще бабушка надвое сказала, а наша вера две тыщи лет стоит, и сносу ей никогда не будет, помни, оттого-то мы и знаем завсегда больше вас, всё видим.
До Золотарева дошло, что собеседник давно догадался о том, что творилось сейчас у него на душе, и поэтому не затруднял себя излишними околичностями, бил наверняка. И, внутренне окончательно сдаваясь, он спросил еще глуше, еще удушливее:
— Расскажи.
— Изволь, Илья Никанорыч, изволь, — в упор глядя на гостя, заговорил тот, — мучали они его долго, с чувством, всё допытывались: какой-такой сговор он против власти замышлял, уж так им вызнать не терпелось — чего да с кем взрывать собирался, кого убивать, а кого отравлять иностранными газами. А он только, — в этом месте голос Матвея ослабел, надломился, — всё жалел их: зачем они эдакими глупостями занимаются. Те того пуще взбесились, будто звери дикие сделались, такая страсть началась, что и рассказывать страшно. Казнить вели, всё одно не держал на них сердца, только просил нас не трогать, потому как мы, по его, безо всякой вины. — Здесь он впервые опустил голову, уперся взглядом куда-то себе в ноги. — Одного греха себе не отпущу, что ушел тогда с брательником еще ночью: случаем услыхал твой разговор с начальником из Узловой, духу остаться не достало.
Матвей умолк, и Золотарева охватила еще неведомая ему дотоле тоска, вернее, тягостное, со спазмами, жжение в сердце. Только сейчас, здесь, на краю света он с горечью осознал: то, что оставалось у него позади — райком, служба в органах, фронт, Кира, Сталин наконец, — было дорогой к этой вот нищей землянке, где его настиг призрак тяжкого груза давней молодости.
В эти считанные минуты в нем прочно и навсегда отныне укоренилось, что нет вин в жизни человека, за какие бы в конце концов не воздалась расплата. И в том, что она — эта расплата — должна была настичь в пределах, где завершалась его земля и начиналось чужое небо, таился для него какой-то особый, еще непостижимый ему смысл. «Твоя очередь, Илья Никанорыч, — подвел он черту, — на выход с вещами!»
— Ну, прости, что обеспокоил, Матвей, — молвил Золотарев, поднимаясь, — как говорится, пришел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой.
— Бог простит, — снова безо всякого выражения ответил тот и отвернулся, будто отсекая себя и от него, и от всего того, что стояло за ним.
Его было соблазнила мысль рассказать на прощанье Матвею о своей встрече с Иваном на Байкале, помочь брательникам встретиться или, на худой конец, списаться, но сойдясь в упор с недвижным взглядом хозяина, понял, что тот заранее отказывался долее слушать гостя. «Как знаешь, — выходя, замкнулся Золотарев, — вольному воля!»
Из оседавшего тумана навстречу Золотареву сразу же выявился кадровик, словно и не уходил никуда вовсе, а может быть, так оно было и на самом деле:
— Гляжу, побеседовали! — Понимающе подмигнув ему, горбун заторопился в обратный путь. — Говорил вам, что фрукт, хоть сейчас к стенке. Вот они кадры мои, рвач на воре, контриком погоняет. Войдите в мое положение, товарищ Золотарев, не работа, а каторга. Фронтовики позарез нужны, с теми мы быстро наведем порядок…
Выпроставшись из утренней ваты, сопка гляделась теперь целиком. В черном шлейфе над ее плоско срезанной вершиной уже поплясывали алые язычки. Держался ровный, с редким подрагиванием гул. Винтовой подъем по узким террасам горы медленно уводил их всё дальше от береговой низины, пока снова не вывел к коробке местного управления, где кадровик, поджидая отставшего Золотарева, остановился у двери с табличкой «Медчасть».
— Здесь остановитесь, — проговорил тот, встретив Золотарева и почему-то опять понимающе подмигнув ему. — Тут у нас комнатка для особых гостей оборудована, как говорится, со всеми удобствами.
В женщине, которая их встретила, не было, на первый взгляд, ничего особенного, так себе, лет тридцати с лишним полнеющая женщина в форменном белом халате, и лишь взглянув на нее повнимательнее, можно было безошибочно отметить в ней необычность повадки и взгляда, в которых явственно сквозила властная уверенность в себе, с примесью, однако, глубоко затаенной, но терпкой горечи.
— Проходите, я уже всё приготовила. — В ее манере говорить тоже сказывалась необычность характера: она вела себя с ним так, будто они были давно и близко знакомы. — Сразу будете отдыхать или сначала поужинаете?
— Нет, нет, — бежал он от ее спокойно пристальных глаз, — спать, сразу спать, устал, как черт.
— Да, да, — вмешался было кадровик, заюлив, заерзав беспокойными глазами, — товарищу Золотареву необходимо хорошенько отдохнуть, завтра у нас предстоит большая работа.
Но та даже бровью не повела в сторону горбуна, будто его и не существовало вовсе, обратилась опять к Золотареву:
— Тогда проходите в свою комнату, там уже постелено. Если что понадобится, не стесняйтесь, зовите, я всегда тут.
С этим ее «если что понадобится» в смутном сердце Золотарев и двинулся к себе, к своему очередному походному пристанищу. Только оставшись один, наедине с собой, он по-настоящему почувствовал, какая вязкая тяжесть налила его за эти вроде бы недолгие часы. Едва Золотарев лег, как сонная одурь навалилась на него, и поэтому полуодетую женщину, которая вскоре вошла и спокойно, словно к себе, легла рядом с ним, он уже принял за наваждение.
В этом наваждении, полусне-полуяви и прошла ночь, среди которой, вперемежку с судорожными истязаниями, будто сказка без конца, перед ним прошла чужая жизнь такой боли и напряжения, что, думалось, была не под силу одному человеку. И, пожалуй, впервые в жизни в него вошла сладкая отрава жалости: к ней, к себе, ко всем, кто ушел и еще придет, ко всему сущему на этой скорбной земле. Растекаясь в этой жалости, он глухо забылся только к самому утру с единственным и новым для себя именем на губах:
— Поля…
Золотарев проснулся от прерывистой канонады. Казалось, шла длительная артподготовка перед большим наступлением. Комнату трясло мелкой дрожью, запорошенные пеплом стекла тихонько позвякивали, пол под ногами сделался шатким и неустойчивым. «Началось! — наскоро одеваясь, утвердил он про себя. — Теперь только держись!»
В комнату, уже одетая, заглянула Полина и деловито, словно между ними ничего не произошло, сообщила:
— Пожары начались, Илья Никанорыч, надо бы эвакуировать женщин и детей, а наших начальников хоть ложками собирай, никак после вчерашнего не отойдут.
Первая неловкость за себя и за нее, какая было возникла в нем в самом начале, тут же сменилась холодной яростью. Он вдруг ощутил в себе тот восхищающий душу подъем, который всегда предвещал для него риск, дело, власть. В подобные минуты для него не существовало препятствий и не было удержу:
— Перестреляю, как собак! — Его победно несло властолюбивое бешенство. — Будут отвечать по законам военного времени! — И уже выносясь наружу, кивнул ей. — Все остаются на своих местах.
Он ворвался в управление в самый разгар паники. Люди бессмысленно метались по коридору и кабинетам, галдели все разом, не слыша или не понимая друг друга: гвалт стоял, будто на вокзале во время бомбежки. Из радиорубки пробивался сквозь галдеж почти плачущий голос Ярыгина:
— Судна нужны позарез, — он так и произносил «судна», — на чем людей вывозить будем?.. Войдите в наше положение, горит кругом… — Прерванный на полуфразе появлением Золотарева, он тут же стушевался, заблудил заискивающими глазами в сторону начальства. — Тут вот товарищ Золотарев как раз, сейчас дам… — Уступая ему место у селектора, тот даже не скрывал благодарного облегчения: его дело, мол, теперь сторона. — Прошу вас, товарищ Золотарев…
Оказавшись в своей стихии, Золотарев окончательно перестал церемониться: сразу же отключил прием и перешел на беспрерывный вызов:
— Говорит Золотарев. Беру всю полноту ответственности на себя. Остров объявляю на военном положении. Начинаю эвакуацию женщин и детей. Все мужское население считаю мобилизованным. Приказываю: вся судовая наличность ближайшей группы островов должна в течение часа быть у меня на рейде. Выполняйте. — Он отключил связь и, повернувшись к сидевшему сбоку от него однорукому, приказал: — Выставить охрану у складских помещений и магазинов, в случае грабежа стрелять без предупреждения. За тушение пожаров отвечаешь лично. Понятно? — И, не чувствуя в угрюмо похмельном лице управленца должного отклика, схватил того за ворот гимнастерки, поднял, притянул к себе вплотную. — Слушай ты, мыслитель, я из тебя эту дурь окопную быстро вышибу, тебя еще, видно, жареный петух в задницу не клевал, так я устрою: каждый клевок девять грамм, понял?
Тот, судя по всему, мгновенно протрезвел и, боязливо отодравшись от Золотарева, вытянулся по стойке смирно:
— Выполню любое задание партии и правительства, товарищ начальник. Его запойная хрипотца приобрела торжественную тональность. — В огонь и в воду, товарищ Золотарев!
— То-то, — остывая, бросил ему Золотарев и выдвинулся в коридор. Слушай мою команду. Все женщины и дети в течение часа должны быть в безопасной зоне у воды. Назначаю ответственным за эвакуацию начальника политотдела Гражданского управления Ярыгина. — Перехватив затравленный взгляд политотдельца, он еще раз, чуть ли не со сладострастием, подчеркнул: — Товарища Ярыгина. Всё, выполняйте приказ…
Через минуту управление опустело: заработал безотказный механизм запущенной им машины, работающей на инерции страха. Ему теперь оставалось только время от времени корректировать ее ход, чтобы она не уклонялась в сторону и не сбавляла темпа. Науку управлять такими процессами он давно выучил назубок.
В стремительно убывающей суматохе коридора перед ним вдруг определился кадровик:
— Вы отвечаете за жизнь всего контингента, — доверительно подступился тот к нему, — а я отвечаю за вашу жизнь, товарищ Золотарев. Вам необходима надежная страховка. Вот, — горбун вытолкнул впереди себя лобастого парня в военной телогрейке и кепке, заломленной на самый затылок. — Катерок у него небольшой, но крепкий. Даже, — тут кадровик насмешливо осклабился, — с командой. Будет стоять специально для вас, на всякий случай. — И торопливо отметая любые возражения, быстро закончил. — В последнюю минуту может понадобиться.
Кого-то этот парень удивительно напоминал Золотареву: наваждение было так объемно, так явственно, что он не выдержал, спросил:
— Ты откуда сам-то?
— Землячок, товарищ Золотарев, — поспешил ответить за того кадровик, опять землячок! Мало тульский, еще и сычевский, Самохин Федор Тихонович, собственной персоной. Прямо скажу, кадр первостатейный: фронтовик, специалист, работник, с такими до коммунизма — рукой подать. Глядишь, даже помните?
Еще бы Золотареву не помнить Самохиных! Не водилось на деревне мужика злее и привязчивее дядьки Тихона, случая, бывало, не пропускал, чтобы не подковырнуть, не подразнить отца. Немало слез по Тихоновой милости выплакала золотаревская мать. Младшего из Самохиных, правда, он помнил смутно, сказывалась разница в возрасте, но, даже если бы и помнил, восторга от этой памяти не испытал бы: слишком болезненным оставалось для него всё, связанное с Сычевкой.
— Да, да, помню, — сухо отрезал он, заранее предупреждая любые попытки панибратства со стороны непрошенного земляка. — Ты лучше скажи мне, как ты его, катерок свой, на месте удержишь, волна, видел, какая?
Парень заметно угадал его состояние, но оказался умеу — не обиделся:
— Поставлю носом против волны, запущу на всю катушку, якорек сброшу, устоим как-нибудь, товарищ начальник.
Сдержанная деликатность Федора понравилась Золотареву, но он предпочел всё же держать дистанцию — так оно было надежнее:
— Ладно, отправляйся к себе на борт, держи вахту, только учти, я ухожу последним. — Но на прощанье смягчился, бросил вдогонку. — Держи сычевскую марку!
Кадровик прямо-таки засветился Федору вслед, будто собственное произведение издалека рассматривал:
— Хорош парень, ничего не скажешь! — И, снова увязываясь за выходившим Золотаревым, деловито утвердил: — Я с вами.
— Утрясите лучше возможные недоразумения с японцами. — Золотарев был рад отвязаться от настырного горбуна. — Хотят они эвакуироваться или нет?
— Пусть сами выкручиваются, своих вывезти бы, — отмахнулся было тот, но, перехватив нетерпеливый взгляд Золотарева, ослушаться не посмел. — Как знаете, товарищ Золотарев, как знаете, только к чему бы вам это? Поворачиваясь, чтобы идти, он въедливо прищурился. — Может, уже и там землячки отыскались?
В самой походке уходившего горбуна угадывалась угроза и предупреждение, но Золотареву уже было не до него. Стоя сейчас на площадке перед управлением, он зорко обозревал панораму происходящего: дымное пламя поверх ревущей сопки, каменная шрапнель над поселковыми крышами, людские ручейки, стекающие по дорогам и тропам к берегу вокруг пирса. Но в кажущемся вокруг хаосе уже заметно проглядывался определенный порядок, механизм власти срабатывал медленно, но неуклонно: пожары становились кратковременней, разноголосица умеренней, людское передвижение строже. «Только попусти, — удовлетворенно успокаивался он, — сами не заметят, как передушат друг друга».
Полина появилась рядом с ним неожиданно, с медицинской сумкой через плечо, застегнутая на все пуговицы демисезонного пальто, из-под которого торчал белый воротничок ее халата.
— Иду вот, зовут, там у одной, — Полина кивнула вниз, по направлению к берегу, — схватки начались. Вот уж не ко времени! — В ожидании ответа она искоса взглянула на него, но он отвел глаза. — Вам бы тоже пора туда, всего не усторожишь.
— До погрузки нельзя, Полина, на ваших здешних вахлаков, сама знаешь, надежды мало, самому надо до конца проследить. — Он легонько и ласково подтолкнул ее под локоть к дороге. — Иди, там тебя ждут, скоро увидимся.
С неожиданной для себя благодарной нежностью проследил Золотарев, как та послушно тронулась с места и, неуверенно спускаясь к дороге, то и дело оборачивалась к нему, будто ждала, что он еще передумает, задержит, но, так и не получив ответа, более не оборачивалась. И долго еще белый воротничок ее халата, торчавший из-под пальто, мельтешил впереди, пока она совсем не скрылась за срезом спуска.
Едва она исчезла внизу, Золотарева неожиданно обжигающе озадачила простая, как дыхание, мысль: что, какая сила рождает людей столь разными, сводит и разводит их, незримо руководит ими в делах и поступках, откладывая в них любовь и ненависть, страх и мужество, жестокость и милосердие? Во всем этом открывались для него какие-то особые закономерность, логика, смысл. На его глазах, в хаотичном кружении, казалось бы, неуправляемых природных стихий, сеть человеческих связей, искажаясь внешне, не теряла своей внутренней, почти геометрической стройности. В чем же здесь все-таки таилась суть?
Мысль была так по-детски очевидна, что на какое-то время Золотарев провально забылся, и всё происходящее перестало для него существовать. Вновь и вновь кружа догадкой по спирали тех же вопросов, он мучительно старался пробиться к ее вершине, откуда открывалось главное, но высота, призрачно подразнив открытием, ускользала, и его опять отбрасывало к ее подножью.
Золотарев очнулся, когда на рейде замаячили корабельные силуэты, а внизу началась первая погрузка. Лишь после этого он в последний раз завернул в управление, вошел в радиорубку и включил селектор:
— Говорит Золотарев. Прекращаю прием! Прекращаю прием! Ухожу последним! Последним, говорю!
Золотарев резко отключил связь и подался к выходу. Сопка бесновалась, осыпая окрестности теплой мукой серого пепла. Хвост огня и дыма над ней высоко подпирал небосвод, время от времени с грохотом разражаясь накаленным добела каменным дождем. Воздух от запаха серы становился совсем непродыхаемым. Безлюдное запустение царило вокруг. «Слава Богу, кажется, все ушли, — вздохнул он, направляясь к берегу, — гора с плеч!»
Но едва он одолел первое кольцо спуска, как чуть не сбил с ног пожилого японца, деловито спешившего наверх. При виде Золотарева старик сделал большие глаза и заспешил, затараторил, указывая ему рукой в сторону сопки:
— Ходи гора нада… Худо, худо идет… Большой вода идет… Гора нада…
— Куда тебя несет, старый чёрт! — Золотарева трясло от остервенения. Мозги что ли раскисли, не видишь, что творится?
— Гора ходи нада, — упрямо твердил тот, огибая его по дороге наверх. Большая вода идет…
У Золотарева уже не оставалось ни сил, ни охоты гнаться за обалдевшим, видно, от страха стариком, его вдруг охватило глубочайшее безразличие ко всему, что творилось сейчас вокруг. Ярость, руководившая им в эти последние часы, улетучилась, оставив его наедине с самим собой и своей опустошенностью. Для него это был конец. Конец всему: настоящему и будущему, желаниям и надеждам, а, может быть, и самой жизни. Он знал наперед, что ему теперь не простят ничего: ни Киры, ни связи с Матвеем, но главное — этого вот землетрясения. Тот, кто его возвысил, не умел прощать.
Тарахтевший среди прибрежной зоны катерок зовуще маячил перед ним, но он, ватными ногами спускаясь вниз, едва замечал поджидавшее его суденышко, а глядел куда-то дальше, за горизонт, туда, где небо сливалось с океаном и свет начинался вновь. Лишь подступив к самой воде, он услышал, как Федор с катера умоляюще торопит его:
— Товарищ Золотарев, Илья Никанорыч, быстрее! Сносит нас, ненароком останетесь!.. Ловите конец!..
Золотарев уже вошел было в тревожную воду, но зов Федора только еще раз напомнил ему, что даже деревня, от которой он панически бежал всю жизнь, и та, в облике одного из Самохиных, нагнала его здесь, в этой клокочущей огнем и пеной Тмутаракани, чтобы вновь вернуть его в проклятое им первородство. Этого, после всего пережитого за последние два дня, оказалось для него слишком много, этого он выдержать не мог.
И Золотарев повернул назад, в последней попытке уйти от своего прошлого, хотя бы ценой собственной гибели. Но ему так и не довелось ступить на сухой берег: земля под ним качнулась и пошла под уклон, огромный водяной вал накрыл его сзади, подхватил и, перекрутив в центробежном водовороте, вынес на текучую поверхность. И он, не сопротивляясь более, отдался этому упрямому потоку.
Когда первая одурь после головокружительной водяной купели прошла, а глаза пробились сквозь соленую пелену, душа в нем в последний раз и уже гибельно обомлела: невдалеке от него плыла крыша дома с чудом уцелевшей на ней печной трубой, обняв которую сидел горбун-кадровик, и небритое лицо его при этом расплывалось в блаженной улыбке.
Это и было последнее, что Золотарев увидел при жизни.
«Здравствуй, брат мой Иван, получил твое письмо в целости и сохранности, из рук в руки, прочитал со смирением, пишу ответ. Доехал я, твоими молитвами, благополучно, отыскал сухую землянку, оборудовал по возможности, живу, сам себе хозяин, скотину стерегу, Господа не забываю. По нонешним временам, брат, при скотине легче, чем с людьми, народ тут кругом голь перекатная, горластый, бедой, будто молью, порченный, слова сказать некому, в глухоте своей голодной увязли, как в тине. Главный начальник, что тебе сатана колчерукий, с утра лыка не вяжет, один мат-перемат из него валится, пристяжной его того пуще, хоть и трезвый, носится по горе, горбом трясет, всё вынюхивает, высматривает, на заметку берет, чистый бес, прости меня, Господи. По хозявам и работники, тащут, что ни попадя, пьют да дерутся, совсем народ с панталыку сбился, а ты говоришь, просыпаются. Где ж им проснуться, когда гонят их табуном неизвестно куда, опамятоваться не дают, не до Бога им теперь, одна дурь чумовая в голове играет, в бездны огненные манит. Тут святым Словом не управишься, кнут нужон, по Христову завету — гнать из Храма Божьего сквалыжную братию, иначе совсем озвереют. Правда, грех отчаиваться, встретил я тут семейство одно, на пароходе вместе ехали, земляки наши с тобой, тульские, вроде не совсем пропащее, ежели не скупясь окармливать, выйдет толк, потянутся к благодати, придут в себя. Тешусь надеждой, что мало-помалу, по травинке, по веточке соберу свою паству, воспоем хвалу Господу нашему, Вседержителю. Земля тут, не дай Бог, текучая, чуть что, ходуном ходит, гора наверху день и ночь дымит, бывает даже с огнем, сегодня вот совсем рассупонилась, пошла во все стороны без удержу, гуд стоит несусветный, а на дворе серой несет, как в преисподней перед светопреставлением. Был у меня нынче помянутый тобою Илья, приход предлагал, об Иване выпытывал, прости, брат, не взял я к себе на душу твоего совета, выложил душегубцу всю подноготную, пускай казнится, Ивану пуще было. Насчет него, твоя правда, брат, клеймо на нем, печать каинова, не жилец он, не заживется долго, нутром истлеет. От прихода я отказался, хоть из самой Москвы бумага была дадена, видно, востер глаз патриарший, везде в соблазн вводит, только не по мне сия милость, потому как и митра их — прелесть дьявольская, а патриарший клобук одна фальшь. С Божьей помощью воскресим Тело истинной Церкви Христовой, восстанет Матерь из праха в прежней красе и силе. Остаюсь твой старший брат Матвей, сын Загладин, Христос с тобой».