Где-то под Иркутском состав вдруг загнали в тупик, и после нескольких часов ожидания Федор подался в головной вагон к Мозговому узнавать насчет отправки. Полустанок оказался крохотный, на три разъездные ветки, с единственным станционным строением где-то чуть не у самого семафора.
Над полустанком, над тайгой вокруг опускались сумерки. Воздух был напоен комариным звоном и духотой. Лес по обеим сторонам полотна вытягивался в перспективу пути сплошной шпалерой без просвета или неровностей. Вот так, вблизи, а не через люк бегущего вагона, он, этот лес, казался Федору еще запутанней, еще теснее.
«Сколько его, лесу-то, здесь, — невольно захватывало у него дух, — на тыщу верст, видно, всю Рассею застроить можно, не то что у нас: с бору по сосенке».
Мозговой встретил его хмуровато, начальству заметно было не до гостей:
— Здоров, солдат, давно не видались, чего скажешь хорошего, а то все с дерьмом лезут?
Только тут Федору стало понятно его состояние: тот оказался довольно основательно пьян, причем, что называется, злым вином, а потому был в унынии или, вернее, в ожесточении.
— Да я насчет отправки, — миролюбиво облегчил его Федор, — а не в настроении, так я уйду.
Миролюбивость гостя мгновенно укротила хозяина, жесткое лицо его смягчилось:
— Ладно, солдат, садись, гостем будешь. Только чего ж я тебе скажу? Кол, понимаешь, и тот иногда стоит, а эшелону Сам Бог велел. Эх, народ, народ, куда торопиться-то? — Он настраивался на философский лад. — Знаешь, как умные люди у нас в Нагаеве говорили: чем больше сидишь, тем меньше остается. Лучше давай-ка вот со мной за компанию рванем по маленькой, чтоб душа на простор пошла!.. Эй, мать, изобрази-ка нам с солдатом чего-нибудь, сама знаешь чего!
Неожиданно для Федора из темного угла вагона выявилась жердеватая старуха с таким же жестким, как у Мозгового, лицом:
— Здравствуйте, — в отличие от внешности, голос у нее оказался певуче мягким или, как принято говорить, ласковым, — почему не попотчевать гостя, только тебе, Паша, довольно бы, мне не жалко, да ведь назавтрева опять головой мучиться будешь.
— Ладно, мать, — добродушно отмахнулся тот, — мечи на стол, что есть, где наша не пропадала! — И уже обращаясь к Федору. — С самой молодости моей за мной по пятам тянется. Без нее и впрямь пропал бы ни за понюх, не вынес бы всех своих штрафных командировок. Сколько она слез выплакала, сколько добра перепуляла вохре подлючей, счету нет, чтоб только умаслить тварь эту едучую, вытащить Пашку своего у костлявой из пасти. Цинга меня, как моль, побила, барачный клоп всю шкуру изгрыз, ни одного ребра целого от лихих правилок не осталось, а вытащила, не отдала костлявой. — Он рывком притянул Федора к себе за ворот гимнастерки. — Вот что такое есть мать, солдат, понял? — В свете керосиновой лампы мускулистое тело его под тельняшкой с засученными выше локтя рукавами, всё в татуировках, наростах и шрамах казалось и вправду жестоко изгрызанным. — Не возись, мать, душа горит!
— А уж и готово, Павлуша, а уж и готово, — спешила к ним та из своего угла, с широкой доской вместо подноса в руках, — захвалил ты меня, Паша, перед гостем стыдно. — Она уважительно и аккуратно расставляла перед ними угощение. — Я уж вас давно заприметила и всё семейство ваше, хозяйственные люди, сразу видно. Ну, угощайтесь, молодцы, а я посумерничаю, у меня еще штопок пропасть…
— Видал, — кивнул вслед матери Мозговой, — она у меня особенная, с придурью: ее всю жизнь безменом по голове, а она ко всем со скатертью, бывают же люди! Ну давай, солдат, по первой, за встречу, так сказать, и чтоб не последнюю…
Сколько видел Федор за свою короткую жизнь, сколько слышал, войны хлебнул четыре ровных годика, тоже не фунт изюма, и крови, и дерьма — всего вперемешку было, но того, что узнал он в этот вечер от хмельного хозяина, хватило бы ему на четыре жизни лет по полтораста. Порою казалось, да уж не заливает ли тот спьяну, таким непостижимо невсамделишным было всё, о чем он рассказывал…
— …Как это там поется, солдат: «бьется в тесной печурке огонь», так, что ли? Только в моей землянке на колымской командировке печурки не было, солдат, топили по-черному, чем украдем, а не украдем, — собственной вонью согреваемся. В шесть подъем, в двадцать два ноль-ноль — отбой, без выходных и праздников. Птюху[1] с утра получишь, не птюха — кусок глины мороженой, а на дворе — пятьдесят градусов по Цельсию, нормы не дашь и птюхи не будет, кайлали золотишко, как заведенные, одна синяя муть в глазах держалась. Только, когда посыпались у меня зубы мои сахарные, как горох из стрючка, залег я в землянке, хоть стреляйте, не выду больше!.. Наливай, солдат, пo-новой, душа из нее вон! — Он залпом выпил и вновь оскалился в сторону Федора металлическим набором вставных зубов. — В те времена за невыход одна мера была — вышка[2]. Только мне все уже стало без разницы: вышка, так вышка! Лежу, как вошь на морозе, смерти жду, хотел бы — не подняться. Надзор не спрашивает, что, зачем, надзор свою службу знает: выдирают они меня из землянки с мясом, можно сказать, и — на вахту. Гляжу, рядом с вахтой офицерья навалом и все — навытяжку, а посреди них сидит себе на стульчике, покуривает плюгавенький такой шибздик в полковничьей папахе, соплей перешибешь. Понеслась, солдат, моя душа в рай, только пятки сверкают, понял я: Никишев! Кранты мне! Никишев пощады не имеет, у него рука бьет без разбору, своих и тех на месте укладывал, по всей Колыме этим гремел, с самим Сталиным, как мы с тобой, разговаривал. И хоть не видал я его никогда, сразу узнал — он! Эх, солдат, солдат, чтоб тебе даже в страшном сне гнида эта подлючая не приснилась! — Отрешенными глазами он глядел прямо перед собой, как бы заново переживая случившееся. — Держит это меня вохра с двух сторон, чтобы не свалился, а Никишев, падло, ласково так, с подъедцем спрашивает: «Больной, значит?». Я молчу, мне его игры до фени, отвечать себе дороже, да и язык у меня все равно не ворочается. «Есть у меня для него одно лекарство, — говорит, — только горькое, — и ко мне, — не боишься?». Тут я впервые хайло раскрыл: была — не была! «Нет, — говорю, гражданин начальник, отвык». Смотрю — лыбится, понравилось, значит. «Бугром[3], - спрашивает, — к политическим пойдешь?». А я ему опять: «Это без зубов-то?» Дорого мне эта шуточка обошлась, сам не заметил, солдат, как сломался, а когда рюхнулся[4], поздно было. «В санчасть его, — говорит, пусть отлеживается, мне такие ребята нужны, сразу видно: морская душа!» С тех пор и хожу я в погонялах, ни дна б ему, ни покрышки, этому Никишеву, маму бы я его мотал, что с кадровым моряком сделал! Откантовался я у лекпома с месяц, оклемался малость, зовут меня по-новому на вахту, отваливают шмотье первого срока. «Облачайся, — говорят, — велено тебя по начальству доставить, теплее, — говорят, — заворачивайся, путь дальний». «Куда еще, — спрашиваю, — нужда объявилась?» — «А твое, — отвечают, — дело телячье: обделался и стой себе, помалкивай!» Спорить, сам знаешь, нашему брату себе дороже, одеваюсь, соплю в две дырочки. Сажают меня, будто опера, в офицерские розвальни и прямиком через тайгу на политическую командировку. Как сейчас помню, торчат три палатки брезентовые в снегу над берегом, а сбоку сарай не сарай, вроде конюшни, да три балка рядом для надзорслужбы. «Слезай, — говорят, — ждут уж тебя». Заводят меня в офицерский балок, смотрю, сидит это там Никишев мой собственной персоной, коньячок потягивает, сухим черносливом закусывает, китель нараспашку. «Садись, говорит, — разговор будет». Наливает он мне коньяку полкружки. «Пей, говорит, — бригадир, есть к тебе разговор». Рванул я свою долю залпом, башка с непривычки кругом пошла, а он мне сходу: «Читал я, — говорит, анкету твою, занятная, — говорит, — анкетка». — «Какая есть, — отвечаю, гражданин начальник, другой не заслужил еще». — «С Кубани, значит, родом, спрашивает, — казак?» — «Так точно, — отвечаю, — гражданин начальник, из станицы Платнировской». — «И что же, — спрашивает, — родня там осталась?» «Какая, — отвечаю, — родня, гражданин начальник, все в голодовку перемерли, одна мамашка спаслась, недалеко тут перебивается». — «Помнишь, значит, голодовку-то, — спрашивает, — а сам глядит на меня, как кот на мыша, — не забыл?» — «Еще бы, — говорю, — забыть, век не забуду и другим закажу, тогда мухи и те дохли». — «Коли так, то пошли со мной, — говорит, — устрою тебе урок политграмоты». Накинул это он казакинчик свой полковничий на плечи, папаху в руки и вон из балка. Сквозит это он прямиком к сараю, я — за ним, а к нам уж со всех сторон надзорслужба сбегается, услужить норовит. Влетаем мы с начальством в сарайчик этот, Никишев командует за спину: «Давайте-ка их сюда, этих сукиных детей, — конвоиры ему тут табуреточку подставляют, знают свое дело, прохиндеи, — как говорится, произведем наглядную агитацию!» И вот волокут вскорости ему двух зэков поперек себя тоньше. Веришь, братишка, видал я доходяг, сам доходягой загибался, а таких видывать не приходилось: гнилая рванина на одних костях держится. Поставили это их перед ним, стоят, словно паутина на ветру колыхаются, хоть ложками собирай. Один, вроде еврея, в черной заросли, а другой, похоже, наш, нос уточкой, глаза квакушкой, на лице безо всякого выражения, дошли, как говорится, до точки. Никишев мой кивает надзору: смывайтесь, мол, а потом поворачивается к зэкам, с эдаким ласковым подъедцем: «Честь имею, господа бывшие члены цека, чего хорошего скажете, чем порадуете партию и правительство?» Молчат без пяти минут жмурики, глядят пустым глазом в одну точку, только шевелятся. «Чего ж язык проглотили, — ярится помаленьку Никишев, — или говорить разучились? Ты же, Изя, — кивает он еврею, — всей пропагандой в Кавкрайкоме командовал, колесницей гремел, соловьем разливался, целую казацкую вольницу к общему знаменателю привел, сделал Кубань-матушку колхозной житницей, все сусеки под метелку вычистил, ничего для родины не пожалел, — ни себя, ни народа, соломой на работе горел, а всё с твоей легкой руки, Иван Алексеич, — русский, нос уточкой, тут же квакушкины глаза в землю упер, — она у тебя еще с гражданской легкая осталась, офицерье деникинское долго твою ласку по парижским кабакам вспоминать будет, да и землячки кубанские не забудут, как ты их к счастливой жизни с Изькой вместе наганом заворачивал, не задаром у нашего дорогого вождя орденок схлопотал, что теперь скажешь?» Стоят доходяги, даже колыхаться перестали, судьбы своей дожидаются. Поворачивается здесь Никишев ко мне, глаза белые, губы в синюю ниточку. «Усвоил, — говорит, — бригадир, политграмоту? — А сам под бекешкой своей кобуру расстегивает. — Доверяю тебе, — говорит, — бригадир, боевое оружие, покажи на живой мишени, чему тебя во флоте выучили, под мою личную ответственность». Не знаю, не ведаю, братишка, что тогда со мною сделалось, ум за разум зашел, в глазах белый свет помутился: вспомнил я разом, как боговала тогда городская голь по станицам, моровой стон стоял только да голосили бабы над ребячьими люльками, как ползала на карачках мелюзга по жухлой стерне, гнильем летошним разживалась, как высыхала вповалку на холодной печи родня моя взрослая, смердила падалью на весь двор, будто чумой тронутая… Свету мне тогда, солдат, не взвиделось, пошел жать на гашетку, всю обойму до предела выжал. После того и сам свалился, то ли воздуху не хватило, то ли коньяк сморил, слышу только голос Никишева моего над самым ухом: «Понял теперь, бугор, что — к чему? — шепчет: — Принимай иди бригаду и помни, с кем дело имеешь, все они, сукины дети, одним миром мазаны, на них крови больше, чем на тебе поту, теперь ты им хозяин…» Так и пошел я, братишка, с тех пор на повышение… Тащика еще одну, мать, все равно нехорошо!
Мозговой сам налил себе стакан до краев, сглотнул одним махом и тут же рухнул распластанной головой в стол, мгновенно забываясь мертвецким сном.
Из своего угла неспешно вышла старуха, молча постояла над ним некоторое время, скорбно покачиваясь, потом сказала:
— Вот так всякий раз мается, а чего маяться, получше других будет. Всё никак забыть не может, что пароходным механиком был, за халатность и сел-то, а в тюрьме, сами знаете, чего не бывает, такое уж место. — Она вздохнула, слегка поклонилась Федору. — Не обессудьте, коли что не так, утро вечера, говорят, мудренее. Будьте здоровы.
В эту минуту в ней чувствовалась уверенность не только в горькой правоте своего сына, но и в том, что гость тоже разделяет, не может не разделять вместе с нею этой ее уверенности…
Федор вышел в ночь, не ощущая ни хмеля, ни тяжести. Одна лишь яростная тоска переполняла его. Снова и снова, в мельчайших подробностях и деталях прокручивалась в нем лента только что услышанного. Он пытался представить себя на месте Мозгового, гадал, как он сам поступил бы в его положении, но более всего растравлялся он общей безысходностью.
«Давим друг дружку, — кипел Федор, — потом — переменка места, и все сызнова начинается. Выходит: куда ни кинь — всюду клин. И конца этой карусели не предвидится!»
Ночь над полустанком стояла душная, глухая, непроглядная, а еще непрогляднее в этой ночи маячила всё та же полоса тайги перед железнодорожным полотном, и если бы не живое биение жизни эшелона, вдоль которого он брел, могло показаться, что мир вконец оглох от собственного крика и боли.
Уже берясь за скобу двери своего пульмана, Федор неожиданно ощутил рядом с собою чье-то дыхание:
— Тут кто?
— Это я, Федор Тихоныч, — узнал он голос Любы Овсянниковой, — колготят мужики сильно, голова болит.
— Чего ж около вагона стоять-то, глупенькая, прошлась бы хоть вдоль состава, что ли, волков тут нету, съесть некому.
И по мере того, как Федор складывал слова, он чувствовал, что душа его отмякает жалостью. Странное дело, сколько он себя помнил, с женщиной, какого бы возраста она ни была, у него почти всегда складывались отношения старшего с младшей. Это привилось ему, видно, еще в семье, где отец, помыкая матерью и бабкой, как бы передоверил ему сиротское право жалеть их или проявлять к ним свое мальчишеское сочувствие. Не раз за долгие четыре года сподручной к быстрым знакомствам войны Федор имел возможность излечиться от этой блажи, но то ли по склонности характера, то ли по какой иной причине так и не смог преодолеть в себе врожденной слабости. К Любе же Федор исподтишка присматривался с первого дня дороги. Жила в ней какая-то удивительная тишина души, от которой окружающим в ее присутствии становилось спокойнее и проще. К беде своей девичьей она относилась с ровной умиротворенностью, отвечая на попреки матери, какими точила она ее с утра до ночи, молчаливой усмешкой. Федору по душе была и эта ее, не по летам, самостоятельность, и умение незаметно, но твердо поставить себя среди других, и неизменная в ней обстоятельная опрятность, отчего не раз за дорогу он мысленно отмечал с убеждением, что будет Люба кому-то хорошей женой.
— Хочешь вместе пройдем, пока улягутся? — предложил Федор с привычной для себя снисходительностью. — Не бойся, не съем.
— А я вас и не боюсь, Федор Тихоныч, куда захотите пойду, хоть с завязанными глазами.
И сказала она это с такой подкупающей простотой, с такой доверчивостью к нему, что он не выдержал, благодарно и бережно, будто ребенка, привлек к себе, сразу же услышав, как трепетно пульсирует где-то у его предплечья ее сердце.
На следующий день в вагоне с утра появился Мозговой, вновь ни в одном глазу, как всегда резкий в слове и в движении:
— Здоров, солдат. Такое дело, я тут с дежурным по станции перекинулся: стоять нам в этой дыре, не перестоять, если не подтолкнуть сверху. Думаю так: цепляй-ка все свои бляхи и айда, гребем первым проходящим в Иркутск, будем вдвоем толкать, ты — бляхами, я — горлом. Дежурный здесь — мужик понимающий, придержит для нас сквозной товарнячок. Задача понятна?..
Вскоре они уже тряслись на тормозе порожней углярки, уносившей их в сторону Иркутска. Солнечный день набирал силу, и в его ослепительном свете редеющая ближе к городу тайга отливала всеми цветами радуги. И то, что с земли, с расстояния в несколько шагов, отпугивало своей монотонной непролазностью, отсюда, с тормозной площадки бегущего по высокой насыпи поезда, удивляло разнообразием рельефа и местностей: чуть побитая ржавчиной таежная хвоя сменялась яркой пестротой луговых прогалин, сабельные излучины речек — блюдечной округлостью озер, сиротливая обнаженность вырубок дымящейся смолой рослых боров. Затем, на самом подходе к большому жилью, вдруг резануло по глазам из-за редколесья таким свечением и такой безбрежностью, что Федор невольно зажмурился и скорее сердцем, чем разумом определил: Байкал!
Иркутск встретил их сонной тишиной и уличной безмятежностью. Жара загнала всякую жизнь в спасительную прохладу навесов, контор, подслеповатых пятистенников. Деревянный, более, чем наполовину, город струился вверх знойным, чадного цвета маревом. Асфальт в центре города плавился под ногами.
Мозговой неутомимо таскал Федора за собою по городским учреждениям, выталкивал его впереди себя, гудел сзади:
— Войдите в положение, товарищи, эшелоны спешат на трудовой фронт, правительственное задание первоочередной важности: освоение земель, освобожденных от японских захватчиков. Каждый день на вес золота, стоять нет никакой возможности, прошу вашего командного содействия…
Их долго пересылали от одного к другому, затем к третьему, откуда они шли еще дальше, где им тоже отказывали, пока, наконец, некий разомлевший от жары обкомовский весельчак в бурятской тюбетейке не надоумил их:
— Даю координаты, только, чур, не выдавать. Прием?
Мозговой сделал понятливую стойку:
— Вас понял.
— Сегодня в городе ваше руководство, начальник главка Золотарев, сыпьте к нему, как-никак у него прямой провод с самим, понятно? Прием?
— Где? — громким шепотом выдохнул Мозговой.
— Может, тебе его еще на дом доставить? — лениво хохотнул тот. — Всё, отключаю связь…
Наступало время обеда, и они завернули в ближайшую чайную, где за парой пива Мозговой изложил Федору план дальнейших действий:
— Этого надо на другой крючок брать, орденами его не проймешь, у него своих мешок. Для него у меня новая наживка имеется, он ведь, Золотарев этот, ваш, я слыхал, тульский, а у нас вашего брата, землячков его, пол-эшелона, не считая тебя. Забросим, наверняка клюнет. Кому перед своими орлом быть не хочется? Тут я тебя про запас беру, на случай сгодишься.
— Его еще найти надо, — попытался было остудить спутника Федор. Курочка в гнезде, а яичко сам знаешь, где.
— Найти-то я его найду, тоже мне город — полторы деревни, главное, чтобы клюнул, иной раз и срывается. — Он вдруг как-то странно, словно бы издалека, взглянул на Федора. — Может, Золотарев этот с тобой из одной деревни, солдат, а, чем чёрт не шутит?
Федор поспешил отмахнуться:
— У нас в Узловой Золотаревых, как собак нерезаных, не меньше полрайона…
Зачем было, в самом деле, этому Мозговому знать или даже догадываться, что Федор не только хорошо помнил семью, из которой вышел Илья Золотарев, но также мог поведать о своем теперешнем начальнике многое такое, о чем тот и сам, наверное, давно забыл или, во всяком случае, постарался забыть! Замкнутый мирок деревни обычно долго хранит в общественной памяти позор и славу своих односельчан, тем более тех, кто сумел подняться наверх. Оттого-то Золотарев, давным-давно оперившись в большие орлы, не спешил покрасоваться полученным оперением в родной деревне, а объезжал ее по возможности окольными дорогами: не было там охотников привечать его.
«Попробуй, брат, попытай счастья, — мысленно понапутствовал Федор спутника, — только вряд ли выгорит!»
А вслух сказал:
— Ты с начальством знаешь, как разговаривать, тебе и карты в руки, действуй!
Прежде чем пуститься в решительное предприятие, уполномоченный снова распределил роли:
— Теперь, солдат, будешь прикрывать тыл, смотри и учись, под старость — кусок хлеба. Первым делом — в рыбхоз, это его епархия, значит, должны знать, но сперва — в парфюмерный, бабы в таком деле — великая сила, следуй за мной, солдат! Дави на весла!
В три броска — справочное бюро, парфюмерный магазин, областное управление рыбхоза — они заняли исходную позицию около приемной управляющего, после чего спутник сделал Федору знак оставаться на месте, а сам скрылся за дверью.
В ожидании Мозгового Федор бесцельно слонялся по коридору, когда перед ним вдруг возник лысенький гном в очках на малиновом, картошечкой носу:
— Вы из глубинки, товарищ?
— Вроде того, — растерялся Федор.
— Я — спецкорр отраслевой газеты Кунов, — отрекомендовался гном, деловито заслоняясь от него огромным блокнотом. — Что нового на местах?
— Вроде… Порядок…
— Значит, всё замечательно? — В очкарике было что-то рачье: цепкое, въедливое, злое. — А если конкретнее?
Федор растерялся вконец:
— В общем… Так сказать… По-всякому…
— А еще конкретнее?
Федор развел руками, вздохнул.
— Это не ответ, товарищ.
И неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы в этот момент из приемной не вынесло ему на выручку торжествующего Мозгового:
— Вперед, солдат! — Увлекая за собой Федора, он одним машинальным движением свел присутствие гнома на нет. — Посторонитесь, товарищ, государственное дело. — И подался к выходу. — В обкомовской гостинице окопался. Придется брать карася по телефону, туда нас ни в жизнь не пропустят. Гребем на почту!
Но Золотарева на месте не оказалось. Пришлось повторять и повторять звонки, а в перерывах между звонками коротать время у ближайшего пивного ларька.
— У начальства, солдат, день не нормированный, — втолковывал Федору Мозговой, любовно сдувая пену перед собой, — им за пьянками да гулянками по миру сходить некогда. Только мы — люди простые, нам обождать без разницы: что в тюрьме, что за пивом. Правильно я говорю, солдат, или нет?
И лишь где-то среди ночи торчавший в телефонной будке Мозговой победно осклабился в сторону Федора всей своей металлической челюстью и призывно подмигнул ему: подойди-ка, мол!
Его соединили не сразу, долго и въедливо расспрашивали, кто, да зачем, да по какому вопросу и почему в такой поздний час, на что тот — стреляный воробей, — упорно твердил одно и то же: вопрос государственной важности. В конце концов состязание двух служебных занудств завершилось безоговорочной победой Мозгового: Золотарев-таки взял трубку.
— Товарищ Золотарев? — Его вдохновенно несло. — У телефона уполномоченный вашего главка Мозговой… Мозговой, говорю, Павел Иванович! Сопровождаю эшелон с контингентом во Владивосток с дальнейшим следованием на Курилы. В основном туляки… Туляки, говорю! Из Узловой… Узловские, говорю! Эшелон, — он снова, теперь уже заговорщицки подмигнул Федору, пятые сутки стоит на сорок втором разъезде, прошу вашего срочного содействия пресечь бюрократическую волокиту и прямой саботаж. Под угрозой выполнение государственного задания. Снимаю с себя ответственность за срыв… Так, слушаю вас, товарищ начальник главного управления!.. Есть… Есть… Готов выполнить любое задание… Так… Есть, товарищ начальник главного управления!
Уполномоченный бережно, как нечто очень хрупкое, повесил трубку и, выходя из будки, не скрыл самодовольства, покровительственно похлопал Федора по плечу:
— А ты говорил! Век живи, век учись и дураком помрешь, солдат. Видал, как ихнего брата обламывают? То-то же! Карась, как говорится, недолго трепыхался…
На радостях они еще успели до закрытия в вокзальный ресторан, где Мозговой, накачивая Федора разным зельем вперемешку, клятвенно заверял его:
— Держись за меня, солдат, не пропадешь. Куда хочешь проведу и выведу. Во Владивостоке я тебя и твоих первым пароходом отправлю, чего тебе сидеть в городе, проживаться! Первым пароходом прибудешь — первый спрос на тебя, любое место сам выберешь. Верно тебе говорю, солдат, это ж золотое дно Курилы!
Потом они беспорядочно кружили по станционным путям на товарной станции в поисках попутного состава. Потом Мозговой охаживал паровозную бригаду, чтобы те взяли их к себе — не ехать же им, в самом деле, ночью на тормозе — и заговорил-таки, те взяли, хотя и не по закону. И вскоре гулкая машина уносила их сквозь звездную темь над землей, над тайгой, над временем в свистящий туннель пространства.
Федор сидел на корточках, прислонясь к тряской стене тендера, глядел на веселый огонь в топке, думал о себе, о Любе, о земле с дымным названием Курилы, и, пожалуй, впервые за много лет на душе у него было легко и просто.
Никто не играл им впереди на дудочке, никто не манил их за собою, никто не уговаривал. Они шли сами, ломили впритык друг к другу, сплошной массой, лоснящимися лбами подталкивая передних. Их вел изначальный инстинкт, предчувствие, укорененный в крови страх, который, однажды пробудившись, уже не отпускает тело, заставляя его содрогаться от собственного существования. Их было так много, что казалось, будто целое побережье заволокло холодной, пепельного цвета лавой и она — эта лава беззвучно стекает в море, не оставляя после себя даже пены. День клонился к вечеру, а они все шли и шли, имя им было легион легионов, и море равнодушно смыкалось над ними, словно это был песок или водоросли. И когда, наконец, их безумный исход завершился, на земле сделалось чуть-чуть чище и стало немного легче дышать. Но утром, едва встало солнце, всё повторялось снова.