Глава третья

1

Двигался состав ни шатко, ни валко, как бы рывками, — то сходу минуя большие города и станции, а то сутками простаивая в тупиках захудалых разъездов. Стылая весна, казалось, ползла вместе с ними, не идя на убыль, но и не разворачиваясь по-настоящему: сказывалась медлительность сибирской оттепели. И лишь под самым Омском, когда перед ними во всю слепящую ширь раскинулась Обь, солнце наконец взяло полную силу и уже не оставляло их от зари до зари.

Двигаться состав принялся побойчее, вымахивал расстояния большими перегонами, выстаивая подолгу лишь на узловых пунктах, где застревал порою суток до трех.

К Новосибирску подъезжали ночью, но до самого города так и не дотянули: эшелон был задержан на товарном распределителе.

Спозаранку — ни свет, ни заря — в теплушке появился Мозговой, как всегда словно боевой конь: все жилочки подрагивают, все косточки ходуном ходят, властный глаз повелительно косит. Широко расставив ноги, встал посреди вагона, заложил корявые руки за спину, скомандовал:

— Привет честной публике, слушай мою разнарядку: мужики — за пайком, четвертый пакгауз рядом с водокачкой, бабы — за швабры, объявляю санитарный день, чистить, драить палубу до зеркального блеска, проверять буду носовым платком, об исполнении доложить, до скорого!

Развернувшись на каблуках, он тут же исчез в дверном провале и пошел себе играть голосом дальше, по эшелону…

Первой опамятовалась Наталья Тягунова. Мотнув рыжей копной вслед ему, сказала более одобрительно, чем с осуждением:

— Вот чёрт щербатый, не запряг, а погоняет, узды на него нету, на окаянного! — Она живо спустилась с нар, по-хозяйски огляделась вокруг, уперев руки в бока. — Давай, бабоньки, засучивай рукава, чего в самом деле в грязи преть, что мы — не люди, что ли! Ты, Любка, не рыпайся, — осадила она потянувшуюся было к ней младшую Овсянникову, — без тебя управимся, обиходь-ка лучше бабку самохинскую, пускай на воздушке полежит, отдышится. — С мужской половиной разговор у нее был еще круче. — Хватит, мужики, прохлаждаться, задницу пролежите, катитесь в очередь за харчами, а то без обеда останетесь. — Подталкивая мужчин к выходу, она решительно взялась за тряпку. — Скатертью дорога, с пустыми руками не являйтесь…

По дороге на склад Федор не выдержал, безобидно посмеиваясь, посочувствовал Тягунову:

— Гляжу, у твоей бабы не забалуешься, Серега, рука у ней, видно, ох какая тяжелая!

— Правильная баба, Федек, — тот горделиво засветился, подмигнул Федору, — за ней, как за каменной стеной, проведет и выведет, пальца в рот не клади, и с образованием, не то что мы, брат, с тобой — черная кость, до десяти считать выучились… Соображать надо!

— Где нам в лаптях до вас — в калошах, — хмуро откликнулся шедший позади на пару с татарином Овсянников, — рылом не вышли, со скотиной едим, росой умываемся, однако до Берлина дошли, не заплутались по темноте своей деревенской.

Алимжан миролюбиво посмеивался, прицокивал языком, снисходя к спутникам, к их славянской серости:

— Зачем много шалтай-болтай, жану Бог дает, какой дает, такой бери, другой нету, живи, пацанов делай…

У пакгауза уже толпилась подходящая очередь, лица в большинстве знакомые, примелькавшиеся в пути, разговоры в этой толчее велись давно говореные, а оттого и не западавшие в память.

— Так едем, братцы, что пока до етих островов дотянем, пора в отпуск будет, — скалился навстречу им земляк из Торбеевки, щуплый, но осанистый парень с торчащим из-под кепки кудельком льняного чубчика. — Вот и почнем оборачиваться туда-сюда: приехал, отпускные за пазуху и домой — гулять по буфету; пропился — сызнова к вербовщику. И таким манером до самой пенсии, чем не жисть!

— Как же, держи карман шире, — сразу откликнулось из очереди, — много там для тебя отпускных запасли, ноги бы целыми унести, на Курилах этих, говорят, года нет, чтобы без беды прошло: там, говорят, земля на соплях держится, целой сушей в воду уходит.

И пошло:

— Да, мужики, длинный рубель, он кусается!

— За морем телушка — полушка, да перевоз дорог, это верно, только соблазн большой, всякому заработать хочется.

— Сколько ни заработай, в гроб с собой не унесешь.

— Поздно хватились, мужики, подъемные прогуляли, теперь отрабатывай давай, раньше думать надо было!

— Голова в кустах, чего ж теперь по волосам плакать, все одно не выплачешь ничего…

Весовщик, носатый грек в короткой кожанке, отпуская продукты, плутовато поигрывал торфяного оттенка глазами, раскатывал слова в пухлых губах:

— Гоголев, Иван Семеныч, членов семьи четыре души. — Он небрежно сбрасывал на чашку весов по порядку хлеб, крупу, маргарин, картошку. — Чего пыхтишь, Гоголев, недовес усмотрел? — Кофейные пальцы его лихо скользили по костяшкам счетов. — Картошкой больше, картошкой меньше, подумаешь, какое дело, ни тебе, ни мне! Зато хороший товар имеешь, без обмана, бери, пока не раздумал, я добрый. — И походя отмахиваясь от возможных протестов, торопил: — Следующий!..

Очередь рассасывалась, но загруженный пайковым добром народ не спешил по домам, к эшелону, а большей частью, будто равномерный пунктир для отставших, тянулся к станции, куда его манила гостеприимная толкотня около привокзальных шалманов: душа жаждала хмельного полета и песен.

— Мужики, а мы что, рыжие, что ли! — загорелся вдруг Сергей Тягунов, подаваясь в ту же сторону. — Нам от людей отставать не приходится, у нас тоже понятие есть.

— А чего в самом деле? — вопросительно скосился на Федора Овсянников, — у баб, видно, все одно аврал, зайдем по-людски для душевного разговору, от нас не убавится.

Алимжан вновь прицокнул языком, кивнул с одобрением:

— Зачем шалтай-болтай, сказал и — айда!..

Остальной путь проделали молча, даже с некоторой торжественностью, словно предуготовляя себя к некоему обряду или действу, от которого зависело их ближайшее будущее.

Шалман, куда они завернули, был уже полон; в дыму и пивной сырости голос буфетчицы звучал, будто из-под пола:

— Не толпись, кацапня, всем достанется, успеете нализаться, целый день впереди, дорвались, сиволапые, теперь за уши не оттянешь, покуда до зеленых чертей не нажретесь… Пей, сколько налили, а то совсем не дам!

Устроились они стараниями того же Тягунова. В крикливой толчее шалмана тот чувствовал себя, как рыба в воде: бесцеремонно растолкав шумный гомонок в углу, очистил место у стойки, ввинтился в толчею перед прилавком и вскоре вынырнул оттуда с двумя кружками в каждой руке и бутылкой водки под мышкой:

— Принимай, мужики, харч, только пить из одной посуды придется! — Он выудил из кармана граненый стакан. — Кто как, а я не брезгую, ко мне не прилипнет, кто смелый, тяни первую…

По мере выпивки явь вокруг них расправлялась, голоса в шалмане отдалялись и как бы затихали, предоставляя их самим себе, занятому только ими пространству и понятному только им разговору. Хмель возносил их над дымом и вонью пивной в другой мир и в иные пределы, где безраздельно царил дух сердечной широты, вечной дружбы и мгновенного взаимопонимания. Горние выси открывались им в такой близости, что, казалось, не пройдет и часу, как у них за спиной вырастут легкие крылья, что понесут их над этой грешной землей, с ее городами и весями, светом и темью, сибирской магистралью и Курильской грядой. Боже мой, сколько отдохновения таится для страждущей души на дне граненого стакана, если он, конечно, не пуст, а наполнен сивушной влагой!

Среди клятвенных излияний и очередных здравиц, когда уже приспевало время возвращаться домой, перед Федором вдруг выделилось и пошло разрастаться в матовой бледности внезапно заострившееся лицо Тягунова:

— Братцы, — губы его азартно тряслись, шепотно складывая слова, — заяц скребется, беру на мушку. — Он резко нагнулся и одним движением приподнял над стойкой безликого от ужаса парня лет не более двадцати, держа его за ворот замызганной телогрейки. — По мешкам шаришь, сука! — Он огляделся с нетерпеливым торжеством. — Ворюга, братцы, у рабочего человека тащит. Народ рядом с ними настороженно расступался, образуя круг, и Тягунов бросил парня в этот круг на сырой заплеванный пол и, метясь каблуком сапога ему в переносицу, ударил первым. — Получай, гад!

Куда только девалась обычная незлобивость Сергея: все в нем сейчас было перекошено беспамятной яростью, которая, изливаясь на окружающих, вызывала в них ответный азарт. Поэтому, едва из-под тягуновского сапога выдавилась первая кровь, толпа, словно подстегнутая изнутри, мгновенно захлестнулась вокруг лежащего, накрыв его с головой.

— А-а-а-а!..

Федор бросился было туда, в общую кашу, чтобы попытаться остановить, утихомирить, унять это побоище, но лопатистые руки Овсянникова, клещами сдавив ему бока, силою вынесли его наружу:

— Дурной, не видишь, что ли, — не в себе народ, — увещевал он Федора, увлекая прочь от гудящего шалмана, — им сейчас, кто ни попадись под руку, насмерть забьют и правого, и виноватого, не наше это дело, Федек, пускай милиция разбирается, она за это деньги получает.

Оттуда, сзади, вдогонку им взвивался тонкий голос Алимжана:

— Зачем, братцы, не по закону ето, какой хурда-мурда может быть, его в отделение нада, суд нада давать!..

— Разве с нашим братом по-людски сговоришься, — втолковывал ему по дороге Овсянников, — ни в жизнь! Друг дружке за копейку глотки готовы перервать, а ежели еще и скопом, десятеро на одного, то хлебом не корми, дай отыграться. Злобой исходим, Федек, довели народ до белого каления, продыхнуть не дают, вот он на самом себе и отыгрывается. Не горячись в таких делах, Федя, затопчут…

Когда они возвратились, дневная жизнь эшелона полностью перебралась под открытое небо. Вдоль полотна и придорожной лесополосы, от головного пульмана до хвоста состава курились дымки семейных времянок и костерков. Запахи скудного быта растекались окрест, сливаясь с терпким настоем станционной смеси угольного перегара, смолы и мазута.

— Садись, Федек, наломался, видать, — встретил Федора отец, раздувая огонь под обеденным таганком, — сейчас тебе мать похлебать чего оборудует, подогрею только.

Федор сложил рядом с ним котомки с продуктами, тяжело опустился на теплый дерн придорожного кювета, сказал, с трудом складывая слова:

— Брось, папаня, не утруждайся, мутит меня чтой-то, не до еды, нутро воротит.

И устало отвалился на траву. И закрыл глаза.

2

Под вечер, среди наступающих сумерек, у вагона появился Мозговой в сопровождении угрюмого старшины железнодорожной милиции:

— Слушайте сюда, граждане хорошие! — Он выглядел постаревшим, обычно упористый взгляд его затравленно метался по сторонам. — Тягунов арестован за убийство, а Батыев вместе с ним, как соучастник. Семье решать, ехать дальше или оставаться тут, ждать суда. Если остаетесь, выгружай монатки, а дальше поедете, придется со старшиной пройти, допрос с вас сымут, такой порядок.

Старшина раздвинул было брезгливо сомкнутый рот, как бы решаясь заговорить, но затем, видно, передумав, лишь лениво зевнул в кулак и отвернулся.

В воцарившейся тишине сначала спохватилась Наталья.

— Без мужика не поеду, — она по обыкновению тряхнула рыжей копной, какой ни есть, а мой. — И шагнув к вагону, взялась за скобу двери. — Нам, что собраться, что подпоясаться, всего добра — у калеки в суме уместится.

Едва Наталья исчезла в дверном проеме пульмана, как татарский клан тоже пришел в движение. Батыевы наскоро собрали в кучу вынесенную к обеду посуду, а затем молча, ни на кого не глядя, гуськом потянулись туда же, за вещами. Долго еще потом снился Федору этот высокий полдень в мае, в желтом свечении ее волос, и сквозь него — это свечение — безмолвный проход батыевской поросли. «Спаси нас, Господи, и помилуй».

— Надо же, мать твою перемать, — в сердцах выругался Мозговой, обращаясь почему-то к одному Федору, — говорил ведь, не перепивать, сосать им теперь лапу на лесоповале, если в расход не пойдут…

Но Федор словно окаменел, уже не видя и не слыша того, что происходило следом за этим…

Вызвездило, когда к огню рядом с ним, разворачивая кисет, подсел Овсянников:

— Не прогонишь?

— Места много.

— Кури, бери, Федек?

— Пропущу.

— Муторно?

— Бывает…

Костерок затухал, пламя сникало, трепетный налет белого пепла оседал на дотлевающих угольях. Темь вокруг сжималась все плотнее и непрогляднее, вязкой стеной отгораживая их от окружающего.

Овсянников не отрываясь смотрел в огонь, попыхивал самокруткой, изредка сплевывая в огонь:

— Жизнь моя, Федя, давно под уклон пошла. — Отблески сникающего огня поплясывали в его незряче устремленных перед собой глазах. — Всего мне довелось увидеть на своем веку: и сумы, и тюрьмы, с войной в придачу. Сидеть бы мне теперь дома, крестьянскую работу делать, сказки складывать, внуков нянчить. И куда меня понесло в мои-то годы счастья искать, по свету без толку рыскать! Оно, конечно, волей-неволей, из-за девки, главное: не дадут ить бедолаге житья в деревне, задразнят, со свету сживут, чужой грех всем глаз колет. — Голос у него вдруг обмяк, дрогнул. — Ты не смотри, что тихоня, она у меня с характером, а согрешилато, я так думаю, от доверия, али от жалости к нашему брату беспутному. — Он бросил окурок в костерок, проследил, как тот истлевает на углях, сплюнул в последний раз и стал подниматься. — Двинулся русский мужик по чужую землю, добра наживать, а нам бы лучше со своей управиться, в сорном запустении валяется. — И шагнул в ночь: высокий, неловкий, медлительный. — Пора, Федек, на боковую, до завтрева!..

Шаги его стихли во тьме, оставляя Федора наедине с собой и кромешной тишиной вокруг себя. «Вот денек, — с тоскою подумал он, откидываясь на спину, в теплую траву, — врагу не пожелаешь!»

Низкая, в облачных клочьях высь плыла над ним, она незаметно завораживала его и вскоре ему стало мерещиться, что и сам он плывет вместе с нею в ночь, в даль, в неизвестность.

3

Когда Федор вернулся в теплушку, на него, с вопросительным ожиданием, воззрилось сразу несколько пар глаз: никто здесь до его прихода даже не прикорнул. В рассеянном и зыбком свете коптилки знакомые лица плыли к нему навстречу, словно надеясь еще, что он наконец снимет с них тяжесть, приветствуя их облегчающей вестью. Но Федору нечего было сообщить им и нечем порадовать, он лишь натужно вздохнул и, ни на кого не глядя, потянулся к себе на нары.

— Поел бы, Федя, — тихо отнеслась к нему мать, — с утра ведь натощак, маковой росинки не пригубил, чего изводиться, мы люди маленькие, законы не нами писаны, не нам и в голову брать.

Федор не ответил, растягиваясь рядом с отцом, но заснуть в эту ночь ему уже было не суждено: входная дверь внезапно откатилась, и в ее проеме на струящемся фоне лунной ночи возникла уверенная фигура Мозгового с полуведерным бидоном в руках:

— Подъем, мужики, объявляю ночной аврал, бабоньки, не пожалейте закуси, мужики пить будут! — Он напористо частил, словно боясь, что его перебьют.

— Бражка первый сорт, мать к празднику заваривала, на чистой патоке без обману. — Он взгромоздил бидон на холодную времянку и принялся маятно расхаживать вокруг нее. — Живей, ребята, а то высохнет, в печную тягу уйдет, жалеть придется. — Разливая брагу по сдвинутым перед ним кружкам, он продолжал лихорадочно торопиться: — Тяните, мужики, без стеснения, у меня этого добра от пуза, мало будет, еще достанем, была бы охота, за мной дело не станет…

Но сколько он ни старался, сколько ни раззадоривал сотрапезников, задуманная пьянка не клеилась. Тени недавних спутников еще витали в замкнутом пространстве вагона, сковывая своим незримым присутствием их слова и движения. Каждый из них чувствовал себя, хоть в малой мере, но виновным в случившемся, как если бы сам, едва не попав в беду, спасся за счет другого. Поэтому бессонное застолье походило скорее на поминки, чем на попойку или дружеское возлияние.

Лишь к самому концу, когда небо в дверном проеме раздвинулось и посветлело, заметно охмелевший Овсянников первым отозвался на многоречивые заходы Мозгового:

— Вот жисть пошла: хошь стой, хошь падай, куда ни кинь — всюду клин, некуда нынче нашему брату податься, из одного хомута вылезешь, в другой запрягут, какая наша доля такая! — Блеклые глаза его напряженно стекленели в хмельной тоске. — Помню, приспособили меня на фронте минером, хотя какой из меня подрывщик, окромя рыбы в Хитровом ничего не глушил, встрояешь, бывало, запал в противотанковую, а у самого мысля грешная в голове дразнится: сообразить бы эдакую бонбу, чтобы от ее вся земля в мелкий распыл пошла, до того тошно от жисти этой каторжной!

Тихон, вопрошающе кося в сторону Мозгового, осторожно гудел в тон, поддакивал:

— Чего говорить, выпало нам лиха сверьх завязки, хоть внукам-правнукам занимай, только не нам сетовать, заслужили, значит, своей головой думали не чужой. — Он с вызовом уставился бельмом в сына, осклабился, поддразнивая. — Нам — дуракам навозным — не привыкать, по Сеньке и шапка, за что боролись на то и напоролись, а вот какого рожна и сынки наши тем же дерьмом утираются, того в толк не возьму…

— Молотишь, папаня, что ни попадя, язык без костей, — вяло огрызнулся Федор, — вы пировали, а у меня голова должна болеть, совесть бы поимел на других похмелье сваливать! — Но вдруг спохватившись, что переборщил, тут же обмяк. — Сам ведь нынче видел, папаня, какие с нами шутки шутят: раз — два и под замок.

Такой оборот темы был Мозговому определенно не по вкусу, он разлил остатки по кружкам и кинулся сводить концы разговора в мирное русло:

— По мне, мужики, чего ни делается, все к лучшему, сунут нашим корешам от силы по пятерику за соучастие, детский срок, плевое дело, день-ночь, сутки прочь, не заметят, как дернут с вещами на выход, зато поумнеют, за одного зэка теперь, говорят, двух беков дают. — Он повернулся было к Федору за поддержкой. — Правильно я говорю, солдат?

Но тому было уже не до него. Явь кружилась перед ним цветной каруселью, и в ней — в этой карусели — он внезапно выделил для себя тихое лицо Любы. Прислонясь к дверному косяку, она отрешенно устремлялась к нему широко распахнутыми глазами, и от этого ее долгого взгляда размякшая душа его еще более оттаивала и смирялась. «И кто ее только такую выдумал, радостно обмирал он, — без огня светится!»

4

По росистой траве бежала девушка, девчонка, почти ребенок, держа в руках тряпочные тапочки и размахивая ими в такт своему движению; она бежала, высоко запрокинув голову и жмурясь от солнца; тихое, обрызганное россыпью веснушек лицо ее млело от бега, льняные волосы у нее за спиной тянулись ей вслед, наподобие шлейфа, и ситцевое платьице на ней плескалось и стекало к ногам цветастой памятью, — бежала так раскованно и легко, будто не касалась земли, а плыла в воздухе, осиянная безоблачной благодатью, а кругом нее томились в майском соцветии поле и лес, курилась ватным туманцем большая река, исходила в гудках и лязге пропахшая дымным перегаром железная магистраль, но девушке, девочке, полуребенку было ни до чего: сейчас она смотрела только в себя, вглядываясь лишь в то, что потаенно вызревало в ней, росло и, словно побег сквозь твердь, упрямо пробивалось к свету.

Люба, Любаня, Любовь Николаевна!

Загрузка...