Когда в глубокой ночи, наконец, доносили до горки по последней печке, услышали волков – тот же протяжный, тоскливый, жуткий вой потянулся к небу и в дали земли. Силыч сказал, как всегда аккуратно, едва ли не заботливо – замечал Афанасий – сваливая в снег буржуйку:
– Вишь оно что: зверь шибко переживает, мается, бедолага.
«Э-э, нет, прав я был: он тоже волк! Истинный волчара. Одной крови он с ними – весь природный и сильный, весь слитый со своей землёй и с этими лесами».
– Переживают, говоришь, волки?
– Переживают переживают, касатики. А как же! Их отчина, их дом родной… а вы тут расхозяйничались. Они, волки-то, я приметил, с самой той поры, как зилок в промоину затянуло, надзирали за нами из чащобников: видать, любопытничали – загнёмся мы али нет? Поняли, что́ мы за братва и – завыли от тоски и отчаяния.
Помолчав, сказал несколько важно:
– Думкаю, слышь, что этим страшенным воем сама тайга разговаривает с нами. Да уж, переживает вся природа, – вот оно чего, мил человек.
– А ты, Силыч, переживаешь?
– Я? Об чём?
– Ну-у, что ГЭС и город с дорогами начали сооружать, что тайгу вырубаем, что народу понаехало? Хозяйничаем тут, понимаешь ли! – как бы подзуживал Афанасий.
– Так одним же народом живём-можем. Хоть переживай, хоть не переживай, Афанасий батькович, а Россию-то поднимать надо, людя́м-то простым жизнь надо давать, а то всё является да изгибается смертынькой нещадной да стыдобой наша общая жизнь.
Помолчал, чему-то покачивая головой.
– Конечно, переживаю: больно вы, пришлые, напористый и непослушливый народец. Подчас точно бы варнаки какие-то вы: лишь бы хапнуть, лишь бы поломать, лишь бы разорить землю нашу, а опосле хоть трава не расти. В суматохе да спьяну, боюсь, землю округ испохабите бесповоротно, тайгу обдерёте, зверью никакой жизни не дадите и даже девоньку нашу Ангару не пощадите. Вы, ясно дело, приехали-уехали, а нам-то, людя́м да зверью, поймите, жить да быть, потому и в волнениях и смятениях мы все. Что будет, что будет! – сокрушённо раскачивал он головой.
– Мы, Силыч, сюда надолго приехали. Что там – навсегда. Мы тоже теперь хозяева здесь, – пойми и ты!
И Афанасий – чего очень хотелось – дружески потрепал Силыча за плечо, которое, однако, неожиданно напряглось, словно бы окостенело вмиг. Лишь разок качнулось вначале. Искоса исподнизу – по-волчьи – глянул Силыч на собеседника, но словом не отозвался.
Смущённый Афанасий кашлянул в кулак, присказал хотя и своим излюбленным трибунным, привычно посмеивался над собой, высоким слогом, но без характе́рного для себя напора и превосходства:
– Сопротивляйся, не сопротивляйся, переживай, не переживай, а старая жизнь, Силыч, во все времена так или этак, но уступала место новой. Вот тебе железобетонная истина.
Хотел, но не стал развивать мысль – с досадой осознал: «Оправдываюсь, юлю, как нашкодивший пацан. Неверно говорим! Да и не о том совсем. А о чём надо – чертяка его знает!»
Силыч снова не отозвался, хотя, показалось Афанасию, что-то всё же хотел сказать, дрогнув губами и как-то туго, но слегка поворотивши голову к собеседнику.
«Волком взглянул. У волчары своё на уме. Сколько ни корми, а он в лес норовит улизнуть».
В молчаливой напряжённости, но слаженно и умело вытянули машину, подталкивая сзади, подкидывая под колёса натасканного из леса сучковатого валежника и соснового корья, загрузили свой теперь и вправду ставший бесценным груз и, уже поутру, благополучно доставили его к месту назначения.
Бригады к тому времени разошлись по участкам, кругом тарахтели и взвизгивали бензопилы, рыкали с чадным дымом бульдозеры и трелёвочники. Укатывая на вездеходе в бескрайние снега, бригадир Миха взмахом руки отсалютовал Афанасию издали. В лагере никого из работников, только лишь торопившийся в управу завхоз и кашеваривший у костра дежурный оказались. По накладной («по бумажке серенькой и крохотной, как спичечная этикетка», – стало грустно Афанасию) сдали завхозу, сложив у склада-навеса, свой дорогой, но постылый груз. Завхоз не дождался, когда уложат последние печки, – попрощался на ходу и запрыгнул в попутный вездеход. Несмотря на жуткую усталость и бессонную ночь, работалось легко, скоро и даже в каких-то радужных ощущениях под этим хотя и не пригревавшим ничуть, но ярким, что-то обещавшим солнцем уходившего января. Благодарностей не от кого было услышать, однако в сердце прочно установилось светлое и даже по-детски озорное чувство: мол, смогли, и какие же мы молодцы, – завидуйте!
Пока эти полтора суток Афанасий и Силыч отсутствовали, мужики почти что без сна, с урывочными перекусами и перекурами изготовили пятьдесят шесть штук квадратных буржуек. Работали так, что стыки кабеля сварного аппарата начинали подгорать и дымиться. О станке «Гильотина», горделиво увенчанном имперским орлистым гербом, мужики так сказали Силычу и Афанасию:
– Только лишь в самом конце закряхтел наш старикан и дриснул, точно бы гороху объелся. Приводной ремень, тот ещё, аж царский, приказал долго жить.
– Молодцом техника!
– Да и мы, кажись, ничё!
Намаялись люди, в бороды густо набилась металлическая пыль и стружка, лица бледные, чумазые, руки в ржавчине и смазке, глаза воспалённые. Видно, что едва не валятся с ног, однако наперебой сыпят, покуривая, хрипатыми шуточками и подначками. Быстро соорудили стол с закусками и бокастой, но с длинным горлышком-гусем, старорежимной четвертной бутылью, наполненной наливкой, настоянной на кедровых орехах. Выпили из гранёных стаканов, как кто-то сказал, норму, потолковали о разном, подымливая табаком. У мужиков заусило, – и они ещё притащили из дома бутылей и банок с горячительным разных мастей и градусов.
– Горька, ан душевно пошла, зараза!
– А тепере эту, эту, моей жёнки наливку, спробуйте, парни!
– По мозге́ с перворазу вдарила!
– Закачаюсь и заголосю к утречку петухом!
– Скорей, Захарыч, захрюкаешь, чем заголосишь!
Афанасию хорошо с мужиками. Свои люди. Крепкие, распахнутые, простецкие. Настоящие русские мужики, славный сибирский народец. Таких он любовно помнит и знает по Переяславке, таким людям всегда он рад, встречая по жизни. Сидит пьёт с ними на равных, не отнекивается, хотя до спиртного не падок, даже омерзительно оно ему: трезвенник-язвенник заядлый, – знает за собой, только по большим праздникам позволяет рюмку-другую. Мужикам отказать нельзя никак – надо уважить.
Однако дотемна необходимо преодолеть тот злополучный холм и подтопляемую гравийку, – не помешало бы поспешить. В этот раз в помощники отрядили рослого молодого мужика: мало ли что случиться может. Прощался долго – неохотно отпускали, потребовали пропустить на посошок. Потом – ещё, да ещё, ещё разок. Со счёта сбился.
«Э, нет, братцы: надо вырываться!»
На улице перед гружённым доверху зилком пообнимались, поохлопывая друг друга, как старинные товарищи, сродственники. Последним, когда Афанасий уже стал забираться в кабину, подошёл Силыч; он был готовеньким, то есть крепко захмелевшим. Не обнимался, даже не протягивал для пожатия руку, а сказал Афанасию голосом притворного почтения:
– Про волчий вой-то памятуй, начальник, и другим рассказывай при случае.
Помолчал, переминаясь с ноги на ногу и почёсывая в затылке:
– Да вот чего ещё хочу калякнуть тебе – уж прости: что у трезвого на уме, то, известное дело, у пьяного на языке. Работа́ть по-ударному – не всегда, видать, доброе дело ладить. Эх, расчирикался я чего-то! Наливки знатные – мозгу́ за мозгу́ свивают и бултыхают мыслю́. Поезжай, водила, чего возишься! Прости и прощай, ли чё ли, Афанась батькович! – И он всё же протянул для прощания руку.
– Но мы-то с тобой, Силыч, и с твоими мужиками, кажется, стоящее и доброе – во всех отношениях доброе – дело сработа́ли. Людям, главное, подсобили.
Силыч не стал возражать и продолжать разговор, а туго нахлобучил на лоб истрёпанную, видавшую виды собачьего – или же волчьего? – меха шапку, хрипнул в табачном дыму «Господь в помощь» и вязко-медленным шагом, в напряжённой пригибке спины и шеи побрёл домой.
«А кажется, что крадётся. Ей-ей, волчара!» – с минуту любовался им Афанасий, не давая шоферу команду трогаться с места.
«Сколько людей, столько, похоже, и загадок в жизни», – только и оставалось подумать и, наконец, отмахнуть шоферу.