В школу в этот день Толя не пошел. Комната постепенно опустела.
Уборщица передвигала кровати, шуршала веником и недовольно ворчала. Принесла ведро, плюхнула на пол тряпку. Ее заставили мыть полы в этой комнате безо всякого череда.
Полы в детдоме мыли перед выходными. Уборщице помогали девочки, а ребята носили из озера воду. Озеро близко, за дровяником. На нем катушка и прорубь. Уборщица руководила работой, и все, а сейчас вот изволь сама заниматься грязным делом. Недовольна уборщица, плюется, ругается, стулья швыряет, с работы грозится уволиться.
Деменкова дома нет. Куда-то убрел. В третьей комнате притих Паралитик. Костыль его сегодня не бодрился, не постукивал.
И во всем доме тихо.
Те ребятишки, что учатся во вторую смену, делают уроки в столовой, в классной комнате — она же и красный уголок. При тетушке Нениле была здесь строгая канцелярия, а сейчас там висит портет дедушки Калинина, несколько плакатов, карта мира, рамка от стоячих счетов к стене прислонена, потому что кругляшки ребята повынимали на свои разные нужды. Тут же шкаф с одной дверцей, и в нем навалом балалайки, и мандолины без струн, да тренога от фотоаппарата. Аппарат братва под видом ремонта постепенно разобрала на части, и он как-то уж больше не собрался. А тренога осталась. Ею чертят пол, как циркулем, начисто сдирая краску, и азартно в фехтовальщиков играют.
Время от времени на все это составляется акт в присутствии шефов из лесокомбината, и все приобретается вновь и снова задолго до срока приходит в негодность.
Толя поднялся, посидел на кровати. Кружилась голова и позванивало в ней. И еще болела сломанная когда-то нога. Болела отдаленно, однако ступать на нее больно. «Вчера досталось. Ладно хоть еще раз не поломали», успокоил себя Толя.
Сходил проверил, на месте ли деньги. На месте. Порядок. В умывальнике хотел посмотреться в зеркало и не посмотрел. Побоялся, Умываться тоже не решился — вредно небось болячкам. Постарался незаметно проскользнуть мимо кухни — не удалось.
— Мазов, завтрак на столе!
Тетя Уля все еще сердилась. Раз называла его по фамилии, значит, сердилась. Пришлось зайти в столовую, выпить чашку густого кофе с пленкой и съесть два ломтя поджаренного хлеба.
Веселей сделалось. Возле дальнего окна, сдвинув столы, делали уроки девчонки, и среди них Зинка Кондакова. Пока Толя ел, они все время смыкались носами и — «шу-шу-шу».
«Кумушки», — презрительно покривился Толя и подался в комнату, собираясь с пользой провести время — всласть начитаться.
Почитать не пришлось. Едва достал из-под матраца «Блеск и нищету куртизанок», явился Валериан Иванович, подсел, глянул искоса на корешок книги, помятой во вчерашней свалке.
— Нравится?
Толя заложил палец в книгу, полуприкрыл ее.
— Нет. Надоело уж читать про буржуев. Все про буржуев да про господ. Редко когда попадется интересная книжка про простых людей.
— Тут ты, положим, хватил! Книг о простых людях написано море. Золя не читал? И не читай — рано еще. И Бальзака тоже рановато бы. А Тургенева, Горького, Чехова небось вот не читал.
— Проходили, — махнул рукой Толя. — Горький босяков описывает. Ничего мужики, только говорят, говорят, и все. И пьяные и трезвые говорят, да такое говорят, что башка трескается — ничего не поймешь. А Тургенев ваш, как дамочка, все у него мужики какие-то смирненькие да покорненькие…
— Тут ты, положим, тоже хватил. Рудин? Базаров? Инсаров, наконец? Смирненькие? — А Герасим? — подхватил Толя. — У него собаку утопили, а он… А этот, как его? У Гоголя-то? Акакий Акакиевич? Герой! Шубу последнюю с него сблочили… А он?! И все какие-то!..
— Ну уж и все! А Пугачев? — подзадоривал Валериан Иванович. — А Степан Разин? А Болотников?
Толя шевельнул разбитыми губами и вызывающе ска- зал, глядя на Репнина:
— Эти сами по себе. Эти будь здоров мужики были! А их баре исказнили. А потом в книжечки вставили. Ворами обзывали. — Брякнув про воров. Толя даже съежился, глаза забегали.
Репнин не давал ему спрятать глаз, ловил ускользающий взгляд. Но мальчишка — хитрец, вспомнил, что у него все лицо в синяках, и рукой прикрылся.
— Анатолий, за что ты дрался с Деменковым?
Толя сидел, прикрывшись одной рукой, а другой загибал и разгибал голенище валенка.
— Ведь не просто так, признайся, не из одного же интереса вы схватились?
Толя все загибал и разгибал валенок.
— Не встревали бы вы в наши дела, — отвернувшись, еле слышно проговорил он.
— М-да! Вот и раз! — сраженно крякнул Валериан Иванович и угрюмо спросил: — В чьи же мне тогда встревать? В тети Улины?
Толя ничего на это не ответил.
— Значит, в тети Улины, — с обидой подтвердил Валериан Иванович. — И еще в банно-прачечные. Разрешаешь? Ничего, широкое поле деятельности…
— Валериан Иванович… — Толя смотрел прямо на Репнина. Левый глаз у него, весь ровно бы в темной окалине, едва светил щелкою, а над правым нависла разбитая бровь. «Кованым каблуком, сволочь!» — заключил Репнин. Валериан Иванович… — Толя помедлил и оставил в покое валенок и глуше продолжал: — Я, может, никого так в жизни не уважал, как вас. — Такого признания, да еще от Мазова, да еще в такой момент, Репнин никак не ожидал. — Я сейчас все скажу вам потому, что хоть вы офицер были, а вы к ребятам относитесь хорошо, по-строгому относитесь, но жалеете их. Вот…
Толя перевел дух. Валериан Иванович понимал, чего стоило мальчишке такое признание, молчал, склонив голову, ждал, не двигался.
— Из-за денег мы дрались, — как будто перекатив огромную булыжину, выдохнул Толя. — Мы должны добыть деньги, чтобы у Аркашки с Наташкой мать была… Мы тиснули деньги, мы и вернем.
Валериан Иванович понял, что это все, больше Толя ничего не скажет, и больше он сейчас не имел права от него требовать. Конечно же, Репнин знал, из-за чего и почему случилось в детдоме побоище, и шел к Толе с намерением предложить свои услуги — вернуть оставшуюся часть денег (сколько их у Толи, Валериану Ивановичу известно не было), а остальные вложить из своей зарплаты. Но говорить ни об этом, ни о чем другом сейчас не следовало, не нужно, нельзя.
Валериан Иванович поднялся, сунул книгу «Блеск и нищета куртизанок» в тумбочку с оторванной во время драки дверцей и буднично сказал, ткнув в нее пальцем:
— Привинти шарниры. Отвертку возьмешь у меня.
— Хорошо.
Уже в своей комнате Валериан Иванович до того разволновался, еще раз перебрав в памяти короткий разговор с Толей, что вынужден был заварить чайку покрепче, посидеть наедине, поразмыслить. «Нет, решительно работу эту ни оценить, ни понять нельзя. — И сам себе, совсем уж потихонечку: — Как хорошо, что нашла она меня, эта работа!»
Ему легко думалось сегодня о ребятах, и то, что он их не понимал и не принимал иногда, не раздражало его, как это случалось не раз. и даже недавнее происшествие, выводившее его из себя, сегодня он обдумал до конца, а сумев обдумать, и понять его сумел.
И случай-то вроде пустяковый, но, однако, сложным оказался, озадачил всех, в тупик поставил видавшего виды Валериана Ивановича.
В новой четвертой школе открыли буфет. Городские ребята, сшибая друг дружку, мчались к этому буфету в перемену и покупали там всякую еду: конфеты, молоко, печенье или чай.
Детдомовцы носились по коридору. Те, что посмирнее, жались к стенкам. И только малыши-первоклашки иногда забредали в буфет и глазели на бурную торговлю. Женька Шорников на глазах у всей публики выдворил малышей из буфета, дал им леща: «Нечего кусочничать!»
Обо всем этом услужливо и не без прицела сообщила Валериану Ивановичу все та же Маруська Черепанова. Заведующий распорядился: к большой перемене носить ребятам в школу чай и бутерброды.
Тетя Уля до блеска начистила ведерный медный чайник, приготовила бутерброды, заварила не чай, а какао, надела чистую белую куртку и вместе с дежурными торжественно понесла снедь в школу.
Вернулась она вконец расстроенная и убитая. Почти все бутерброды принесла она назад и какао тоже. Ребята не пришли в буфет. Их приглашали, звали, за рукав тянули, а они не шли. Даже под лестницей прятались.
Маруська Черепанова, Попик да Борька Клин-голова дали пример, нажрались бутербродов до отвала. На них косились. На другой день и они не явились в буфет. Однако, раздобыв где-нибудь мелочишку, детдомовцы с удовольствием и даже с вызовом толкались в очереди, лезли напропалую в тот же самый буфет.
Вот и весь случай. «Зело поучительный, — заключил Валериан Иванович. И ничего в нем загадочного нет. Такта, такта побольше каждому, кто работает с ребятами и пытается влиять на них. Да еще с такими вот трудными и легкоранимыми ребятами. Из них, между прочим, тоже формируется новый человек. Что за человек будет, мне лично неизвестно. Но, глядя на одного только Мазова, с уверенностью могу сказать: пойдет прямо, напролом, вилять и дешевить не станет!»
Репнину невольно вспомнился Толин взгляд, его неприязненные, даже вызывающие слова насчет бар, которые «исказили» русских героев — мужиков.
Валериан Иванович понял, что мальчишка зачислил своего заведующего в ту категорию людей, из которых выходили баре и буржуи. И раздражен тем, что Валериан Иванович сбивает его, парнишку, с толку своим добрым отношением. У Валериана Ивановича шевельнулось подозрение насчет писем Толиного отца — не пронюхала ли Маруська Черепанова о тайне? Уж очень тонок, обострен у этих ребят нюх, и по одному нечаянному взгляду, по слову неловкому какому-нибудь…
«Господи, какая ересь в голову лезет!» — отмахнулся от этих липучих мыслей Валериан Иванович. Но тут же ему представился отец Толи, тоска его, ожидание, надежды. Представилось, как он спешит к почтарю после работы и не спрашивает уже, а ловит взгляд и по взгляду читает: снова нет, снова нет, снова нет…
И однажды…
«Нет, это наваждение какое-то!» — ругает себя за мнительность Валериан Иванович и заставляет себя не думать о Толе, о письме, о Светозаре Семеновиче, но не удается ему это. Он-то знает, что человек, получивший его ответ, сухой, казенный, может впасть в отчаяние, плюнуть на все, уйти в бега, скатиться к лагерным волкам…
Да мало ли что он может…
А Толя между тем лежал, прикрыв книжку, и тревоги одолевали его. «Где взять столько денег?» — сверлила голову одна-единственная мысль. И он уже каялся, что проявил непреклонность и отсек намерения Валериана Ивановича помочь им, а о том, что у заведующего такие намерения были, Толя догадывался. Вспомнил парнишка, каким застенчивым сделался Валериан Иванович, когда он сказал ему про уважение, как покраснел этот тяжеловатый, насупленный человек, как засуетился, отыскивая очки в кармане, а очков-то с собою у него и не оказалось.
В комнате оставил.
Толе было неловко и в то же время приятно, что решился сказать такое Валериану Ивановичу. Сказал и ровно бы невесть какую работу важную сделал или дал кому-то подарок. И лицо побитое уж меньше болело. И вообще стало легче как-то, уютней на душе, и мысли ровнее пошли. Каким-то далеким, отмякшим проблеском сознания, еще не склееным сном, Толя отметил: «Вот это, видать, и есть счастье: не болит, теплынь под одеялом, и о деньгах можно не думать».
За полдень ребята вернулись из школы. Женька Шорников браво напевал:
Дер фрюлинг,
Дер фрюлинг,
Трам-трам, тара-ра-рам!..
Значит, проходили немецкий стишок в школе, раз напевает Женька. Он все, что проходят в классе, услышит где-либо, обязательно напевает, переиначивая слова на свой лад. «Тетушка Ненила лесу попросила на ремонт квартерки» — это он, Женька, выдумал. «Встань скорей, о Терезита, от влюбленных слон бежит» — это он с пластинки песню «подправил». А уж с песней «Легко на сердце» он устроил такую распотеху, что весь детдом покатывался: «И любит выпить директор столовой, и вместе с ним любят выпить повара!» — пел он.
Песня эта быстро разошлась по городу. А недавно Женька подхватил новую песню из кино и тут же переиначил ее: «У высоких стен универмага спекулянты в очередь стоят». Сейчас вот попал ему на язык немецкий стишок. Дня три-четыре будет Женька бормотать, изворачивая так и этак стишок, покамест не получится что-нибудь сногсшибательное, глупое, но смешное.
Немецкий стишок о весне из учебника немецкого языка Женька напевал на мотив блатной песни, и ничего, славно получалось.
— Немку доконали! — доложил он Толе. — Пришпилили стишок на спинку стула и дуем по написанному. Потом вышла эта цыпочка, Щелованова. И до звонка-то ноль целых хрен десятых осталось. Ну и тоже не выучила. А мухлевать не умеет. Ну и: ты… мы… фрю… ист… да… — Женька подыскал к Щеловановой рифму и продолжал: — Немка говорит: «Вы почему все время смотрите мне на спину? Что у меня там имеется? Стих?» Только сказала и догадалась… Ну, зарыдала, из класса нах хаус. Всем зер шлехт, и мне тоже. А я немецкий люблю, сам знаешь. Зато мне по литературе «отлично» поставили. За Герасима. Я его так обрисовал — жуть! Только зря он по сопатке той барыне не съездил за собаку, на прощанье… Да, чуть не забыл: Ибрагим в школу приходил, тот, твой знакомый капказец. Велел тебе сегодня в общежитку… Как у меня фонарь? — приблизил Женька свое лицо к Толе.
— Сходит.
— Я к нему пятак прикладывал все уроки. Пятак гнутый. В чику им зубились. А то бы уж сошло. Может, тебе дать? Попробуй!
— Мои фонари пятаком не закрыть.
— Точно. Изукрасили тебя. Где недобитые враги?
— Помалкивают.
— Враг ушел в подполье, но он не дремлет! — продекламировал Женька, перекладывая учебники в тумбочку и напевая. «Изукрашу тебя, как картинку, и куплю я тебе ли-са-пе-ед!..» — Он ринулся в коридор, поиграть до обеда на бильярде. — Кто последний? Я за вами дергать в носе волоски! Ха-ха-ха!
«Выдумщик проклятый! — улыбнулся Толя. — Бодрится. Потому бодрится, что в драке был, хотя и силенок-то у него… Не отступил, человеком себя почувствовал… Зачем же я понадобился Ибрагиму? Срочное чего-то, раз он в школе появился. Вечером схожу. В потемках фонарей моих, глядишь, не заметит».
Ибрагим в шапке, в полупальто с меховым воротником и в серых загнутых валенках. Сегодня он на отдыхе и вот приоделся. Смущаясь парадности этой, он как бы говорил всем видом: «Шту сделаишь, выхатнуй!»
Они шли по улице, и Толя сторонился освещенных окон и лампочек, нацепленных на столбы. Примораживало, неохотно тянула поземка. Пурга сделала легкую передышку. Ночью заметет, завертит и понесет все, что можно понести.
Почему-то в Заполярье пурга ночи любит. Добавляет к ним жути. А они без того не больно веселые.
Ибрагим сообщил Толе новость. Городской драмтеатр, где работает кочегаром его знакомый, из-за легкомысленной доверчивости к природе остался без дров: в театре понадеялись на весну, так рано нагрянувшую в этом году, и спешно распределили меж работниками и артистами запас топлива. Теперь срочно нанимают поденщиков, платят им большие деньги — восемнадцать рублей за кубометр. Есть возможность подработать ребятам. Толя сам знает для чего.
— Хорошо, дядя Ибрагим, мы будем возить дрова.
— Пилу, топор я точил. Возьмешь кочегарке. Нарты?
— Есть. Их только подморозить.
— Латна. — Ибрагим остановился, посмотрел на серые валенки, на криво заглаженную по суконным брюкам «стрелку». — Скажи, кто тебя бил?
Толя вздрогнул, зашарил руками по карманам.
— Кто тебя бил? — В голосе Ибрагима Толе послышался кинжальный звон.
«Ибрагим-то ты Ибрагим, а все-таки кавказец!»
— Это ты про ряшку-то мою? — беспечно воскликнул Толя. — Я об столб ее своротил! Умора! Катался на лыжах, с берега на протоку, и бемс об столб! Умора!
— Какой столб на протоку?
— Да не об телеграфный. У лесотаски.
— Зачем катаишь лесотаски? Апасна! Два ноги ломать нада? Адын мала? Ух, нет роды-тели, ремни драт!
«Слава аллаху! Пронесло!» — сглотнул Толя слюну и перевел разговор на другое. Начал рассказывать о школе, о Женьке Шорникове, как он все песни переиначивает. Ибрагим развеселился, вытирая перчаткой слезы с глаз, кричал: «Хароши парень! Веди его маю кочегарку. Слушить хочу!» На прощанье Ибрагим небрежно сунул Толе в карман пальто рубль.
— Тому девочку и малчику канпет угощай. Женька угощай. Хароши парень! Пока! Ибрагим клуп пошел. Самодытельность. Лызгинка. 3-замечательны капкасский танец! — Он сунул руки в боковые карманы полупальто и пошел враскачку. Над левым глазом Ибрагима серебрилась острая синевато-черная челка.
«Кавалер! Хоть ты сдохни — кавалер!» Рот у Толи растворился от восхищенного удивления и не закрывался до тех пор, пока Ибрагим не скрылся за поворотом.
Толя достал рубль из кармана, разгладил его, свернул вчетверо и спрятал в рукавичку на всякий случай.
Бродил по городу, чувствуя себя богатым. Он, правда, не уходил с центральной улицы и не приближался к «Десятой деревне» — там могло попасть от городских ребят.
В «Десятой деревне» уже прочно обосновался Деменков, имел там, по слухам, роскошную маруху, и если попадешь в руки ему или его дружкам живым не уйдешь.
И рубль был в кармане, и работу вроде подыскал. Но беспокойно на душе у Толи. Домой идти не хочется. Прошлялся допоздна. Сегодня Маруська Черепанова дежурит, ужин обязательно оставит.
Метель раздурелась. Закрываясь пальтишком от снега, Толя пятился спиной к ветру и миновал уже пушной магазин по прозвищу «Крыса». Дымились мелким снегом все крыши и сугробы. Толя шел по тоннелю, образовавшемуся на мостовой. У Волчьего лога тоннель кончится. Дальше снег не чистят, дальше по песне Ибрагима, который сам их перевирает еще хлеще Женьки: «Калакольчек оторвался, звини, дуга, как хочишь сам…»
Толя плотнее запахнул пальтишко, надвинул шапку на самые глаза, собираясь сделать пробежку встречь ветру, но заметил цветастую рекламу кино, пришпиленную гвоздями к углу пушного магазина. Там всегда прибивали рекламы новых кинокартин.
Повернувшись на поветерь, Толя поплыл к «Крысе».
Рекламу забросало снегом. Виден лишь большой карий глаз с непостижимой печалью в глубине да изящная рука с белой манжетой, высунувшейся из-под черного рукава. Толя осторожно обмел рукавицей снег с рекламы и увидел человека со скрипкой. Взгляд человека из-под полуопущенных ресниц одновременно беспокоил и притягивал к себе. За скрипачом птицею парила женщина в белом платье, длинном и легком. Она пела что-то очень веселое, запрокинув голову. Рот ее, полный красивых и ровных зубов, смеялся во всю ширь, а глаза подернулись хмельным забытьем, но в то же время они все видели, эти веселые и лукавые глаза…
Из сенок магазина вылезла сторожиха, заорала на парнишку, полагая, что он хочет содрать рекламу. Толя поплелся на улицу Смидовича, к кинотеатру.
Он долго топтался у кассы, тиская в рукавичке рубль.
«Ладно, займу у кого-нибудь, хоть у той же Маруськи, и куплю конфет», — наконец решился Толя и, приметив чубатого парня, вкатившегося на обмерзлых валенках в кинотеатр, попросил его купить билет.
— Тебя ж не пустят, малый, — сказал парень, но посмотрел на мальчишку, тряхнул белым от снега чубом и купил билеты. Оторвав один, посочувствовал: — Пропал твой целковый, хлопец.
Теперь взамен рубля Толя стискивал в рукавичке билет, стараясь не измять его, а то подумают: на полу поднял, либо подделал. Нет, билетик у него что надо, голубенький, хрустящий, рубль стоит. Взрослый билетик. Вот годов только еще без месяца пятнадцать — маловато для вечерних сеансов. И денежки вот издержал на билет, вместо того чтобы сладостей ребятишкам купить, а так все хорошо. Пустили бы только в зал, и совсем было бы все замечательно.
Мимо него проходили разные люди, совали контролерше билеты и шагали дальше, молчком или разговаривая. Они совсем-совсем не понимали, какие были счастливые! Какие счастливые!
За спиной контролерши фанерный щит. На щите, подняв руки, стоял героический Арсен. Прямо в лоб целились жерластые пушки «Потемкина». В обнимку шли Столяров и Орлова из кинофильма «Цирк». Дико мчались на диких конях басмачи из «Тринадцати», и грозно спрашивал матрос Артем с плаката: «А ну, кто еще хочет Петроград?!» Но Толя не смотрел на боевого любимого матроса, он видел только что приклееного на щит скрипача, который даже из-за спины контролерши, из-за скучающих зрителей отыскал печальными глазами мальчишку и звал, да что там звал — прямо притягивал к себе взглядом. Толя и не заметил, как двинулся к нему навстречу.
— Ты куда, шпана чернорылая?
Контролерша толкнула мальчишку в грудь. Не ожидавший толчка, Толя сильно поскользнулся на стылых валенках и упал.
— Зачем же так-то? — заметил контролерше гражданин в меховых бурках, должно быть, летчик, мимоходом подняв Толю.
— Работать мешают, толкутся тут, прошмыгнуть норовят, — смущенно оправдывалась контролерша, отрывая билет, и уже примирительно обратилась к Толе: — Уходи, уходи. Ишь, морда-то вся в синяках! В кармане небось поймали? Так в народе и шныряете, жулье! — и нажала кнопку за косяком.
Вдали задребезжал звонок. Сердце у парнишки толкнулось в грудь, как в стену, и сжалось. Ему нужно быть в кино сегодня, сейчас. Сегодня, именно сегодня должно что-то решиться в его жизни. Непонятная сила влекла его к скрипачу. Ожидание чего-то неведомого вселилось в парнишку. Очень плохо будет, если он не попадет в кино, не свидится со скрипачом, очень плохо.
Контролерша вторично нажала кнопку, выглянула за дверь и, не обнаружив зрителей, убрала стул, собираясь уже уходить.
«Все! — резануло парнишку. — Неужели все?!»
Толя торопливо, захлебываясь, залепетал:
— Тетечка, милочка, пусгите, ради Христа! Пустите! У меня билет! Взрослый билет! За рубль. Тетенька!..
Понимал Толя — таким скудным запасом таких скудных слов едва ли проймешь контролершу, но другие на ум никак не приходили.
— Как же я тебя пущу? Вечерний сеанс. Приходи завтра. Завтра «Волочаевские дни», военное, как наши самураев сокрушили…
— Что вам стоит, тетенька? Ну, пустите, пожалуйста… Я… Всем ребятам скажу, чтобы не бузили в кино, чтобы не пробирались без билетов, только пустите…
— Я тебе русским языком сказала — нельзя! — отчеканила контролерша, уже сердясь. — Приходи завтра. Завтра, говорю, для вас, военное.
— Не надо мне военное! Я это хочу! — выкрикнул Толя, но тут же сообразил, что вышло у него капризно, а никаких прав у него на капризы нет, он — детдомовец. Будто оправдываясь, уже без всякой надежды, начал объяснять он, что сядет тихонечко в сторонке и никому мешать не станет.
В это время сзади раздались торопливые шаги, и контролерша рукой отстранила мальчишку.
Мимо Толи в фетровых ботах пробежала дамочка. За нею шел артист драмтеатра. Толя видел его однажды, когда всем детдомом ходили на спектакль. Этот артист здорово и смешно изображал Скапена, и даже Валериан Иванович, сам вон как умеющий играть, смеялся и после спектакля сказал, что, мол. играет актер вполне профессионально. Что это означало, ребята не уразумели, но догадались, что артист — будь здоров! Шел он, артист, в кино так, будто у него в запасе еще целый час и никаких звонков не было. Он благодушен, улыбчив, выпил, стало быть, маленько. Подав двумя пальцами билеты контролерше, артист внезапно спросил у Толи:
— А что, братец, рыжики в Греции растут?
Толя засмущался (еще бы, с таким артистом разговаривает!), подергал пуговицу у пальто и ответил, прикрывая разбитое лицо рукавичкой:
— Не знаю, дяденька артист.
— Ха, а ты откуда меня знаешь, братец? — удивился артист.
— Постановку смотрел.
— Ха, да ты памятлив зело, братец! — воскликнул артист. — И тебе, судя по всему, не терпится взглянуть на прекрасную женщину из этой кинокартины, а? — подмигнул он и рассмеялся, довольный собою.
Мальчишка прижал рукавицу к груди — билетом жгло ладонь.
— Мне в кино охота.
— Так пустите ж молодого человека в кино, — обратился артист к контролерше. — Сделайте его счастливым. Это так легко! — и хлопнул Толю по плечу.
— Ну уж, ладно уж, если с вами уж, — не в силах отказать такому завлекательному человеку, согласилась контролерша и дала третий звонок.
Толя юркнул впереди артиста в уже темный зал и присел на первое свободное место, сбоку ряда, чтобы, упаси Бог, не помешать взрослым, хотя на других сеансах вместе с горластой ребятней здорово портил им кровь.
Экран замерцал, как бы прилаживаясь и нащупывая людей в зале, и озарился музыкой.
Музыка была как глаза скрипача: зовущая, грустная. В ней не гремели барабаны, не брякали тарелки. В ней пели скрипки, журчала вода, шумел дождь, шел белый снег. Потом музыка завихрялась веселостью и раздольем. Но веселость была такая, что от нее щипало глаза.
Обо всем на свете забыл Толя. Музыкант лучше всех понимал, что у парнишки, как у всех прочих людей, тоже бывают свои печали, свои мечты и своя, пусть еще мальчишеская, жизнь. И принимал он его как равного, со всеми бедами и радостями, со своей еще маленькой жизнью и с только-только нарождающейся жаждой любви, о которой парнишка и сам-то еще ничего не знал, а в снах, что виделись в последнее время, признаться себе стыдился. Но все неясные еще, тревожные и стыдливые желания вдруг из стыдных превратились в радостные, сладкие, будто было у них две стороны — темная и светлая. Музыкант касался лишь светлой, и все вокруг, как от волшебной палочки — от одного ее взмаха, преображалось в доброе и прекрасное. Толе казалось, что попал он в перекрестье лучей, исходящих от музыканта, и виден весь, и ничего в этом страшного и стыдного нет. И зло исчезло из мира, и горя нет, и смотрит на него мир усталыми, все понимающими глазами умного и сердечного человека. Своей музыкой он ослепил в людях зло, неуживчивость, зависть, тьму душевную, а высветил то, ради чего их рождали и растили матери с отцами, — самое доброе, самое лучшее, что есть или было в каждом человеке!
Музыкант жил своей, не совсем понятной Толе жизнью. Он любил и страдал, даже помогал делать революцию, нисколько не похожую на ту, какую Толя изучал в школе, видел в кино: с кровью, со смертями, с тифом, вшами, голодом…
Такую мелкобуржуазную, как в школе говорят, революцию — детдомовская братва, напусти ее — разгонит и еще карманы обчистит при этом.
Непривычные люди в этой картине. У них и страдания-то какие-то ненашенские. Певица, что чайка вольная и разлетистая, жена музыканта, сильная, умная и слабенькая, бедный чудаковатый извозчик, и даже граф, и даже король, о каких не так, совсем не так рассказывают на уроках литературы и истории.
Неужели и короли бывают добрые?
Может, оттого, что все люди эти, короли и не короли, вышли из утреннего леса, в котором музыкант легко сочинил такой славный, такой простой вальс, что его уже не забудешь никогда, потому что такие вальсы, такие песни в каждой душе, и стоит только тронуть их волшебной палочкой, как они тут же и зазвучат.
Может, все люди как лес. Он был сумеречный, темный. По нему ехала форсистая кибитка. Дремал извозчик. Дремал он, и дремала она. Но проснулись птицы, проснулось солнце, и лес вдруг заиграл всеми цветами и каплями. Каждое дерево стало красиво по отдельности и в то же время было частицей большого леса с мохнатой и доброй душой. Сосны, солнце, бьющее сквозь лапник, очень похожи были на наши сосны, пестрые коровы на лугах — на наших коров, и солнце было такое же. Только пастухи не наши, не в дождевиках, ичигах или котах, а в коротких штанах, как у Скапена, и еще, в отличие от наших, непривычно трезвые.
…И опять полилась музыка… Музыка не лжет, не обманывает. Потому-то картину такую можно смотреть с закрытыми глазами, и все понять, все почувствовать, и главное — ощутить, что с тобою разговаривает и страдает живой человек, и никто не помешает любить его.
Давно Толя перестал различать слова, возникающие внизу экрана, да и видел он уже плохо. По лицу катились и катились слезы. И когда в темноту отчалил белый пароход, с него раздался голос той, которая навеки покидала музыканта, перед этим успев доконать жену его, графа и Толю вместе с ними:
О прошлом тоскуя,
Ты вспомни о нашей весне!
— О, как вас люблю я!
В то утро сказали вы мне…
Грязной рукавицей заткнув рот, захлебнулся мальчишка слезами умиления, счастья, горя и радости и неожиданно для себя услышал, как публика во тьме зала дружно зашмыгала носами.
Один только раз плакал Толя в кино, когда матрос Артем хоронил своего комиссара, закладывая его плитняком, а волны навально бились о берег, и не верилось, что комиссар погиб насовсем. Хотелось, чтобы комиссар приподнялся и чего-нибудь сказал или хоть моргнул бы близорукими глазами. Но он не поднялся, не моргнул. Матрос бережно прикрыл могилу комиссара своею бескозыркой и ушел. Ушел мстить белякам за друзей-моряков и за родного комиссара, которого Артем сначала не слушался.
А ребята плакали. Кажется, все плакали, сколько их было в кино.
И сейчас в зале люди тоже плакали — всяк о своем. И Толя плакал о своем. Ему жалко было певицу, оставшегося на набережной музыканта, жену его, тоскующую в большой и теперь уже богатой квартире. Но еще больше жалко было Гошку Воробьева, который лежал один на кладбище в такую студеную ночь, Зину Кондакову, Малышка жаль, даже Паралитика жаль, изувеченного на всю жизнь, и Мишку Бельмастого, и Аркашку с Наташкой — рублишко вот у них зажилил…
В зале вспыхнул свет, и зрители двинулись к выходу. Те, что шли поближе к последнему ряду, вытирая глаза, невольно обратили внимание на мальчишку, сидевшего на боковом месте. Он горько плакал, размазывая грязной рукавицей слезы по исцарапанному лицу, темному от синяков и ссадин.
Артист драмтеатра — он снова никуда не торопился, — подойдя к мальчишке, весело, по-свойски хлопнул его по плечу перчаткой;
— Э-э, молодой человек! Если на заре туманной юности искусительница вбила вас в тоску, что же будет потом?
Люди кругом заулыбались.
— Как вам?! И чего вы?.. Чего вы?.. — Толя чуть не крикнул задушенным голосом: «Фасоните!», но сдержался и, расталкивая людей, выскочил из кинотеатра.
На дворе мело-завивало, свету белого не видать. Люди, вышедшие из кинотеатра, растворились в пурге, и снова стало пустынно вокруг. Лишь гуляли по городу тучи снега, и ветер рвал лампочки со столбов, и казалось вот-вот они каплями упадут в сугробы. Снегом заносило по застрехи бараки и домишки, окончательно захоранивало не ко времени нахлынувшую весну. Она подразнила, подразнила и сгинула. И музыка эта в кино тоже, как вздох весны, как зарница, мелькнула и погасла.
Воет, завывает ветер, кружит снег, и куда-то катится, несется в темноту земля вместе с этим городишком, с горсточкой его огоньков среди огромного, неоглядного мира и с этим маленьким человеком, который бредет, не закрываясь от ветра и снега, неся музыку в сердце, содрогдувшемся от призрачного счастья…
Он выдохся, остановился, устало сел в сугроб. Его быстро засыпало снегом. Дремота вкрадчиво пеленала в мягкое. Мысли делались плавными, уютно и покойно на сердце становилось. Запела пурга скрипкою, возник пронизанный лучами солнца утренний лес, зацокали копыта лошади, и женщина, зовуще улыбаясь, протянула мягкие, ласковые руки.
«Нельзя!» — вздрогнул Толя и очнулся, сел, свалив с себя ворох рыхлого снега. Пересиливая дрему, разом вскинулся, вскочил и побежал встречь ветру, больно хлеставшему по лицу.
Тучи снега раз-другой пробило светом. «На кухне, — догадался он, картошку чистят на кухне», — и побежал еще быстрее, уже на последнем дыхании гнал себя к этому кухонному огоньку, и ничего не было ему сейчас дороже светящегося настоящим, живым светом детдомовского окна.
Проснулся Толя утром, задолго до подъема, облил водой, зачерпнутой из озера, полозья нарт, вернулся домой, обмел валенки, коротко постучался к заведующему.
— Валериан Иванович, скажите, чтобы мне, Женьке Шлоникову и Мишке кастелянша выдала рукавицы новые, лыжные штаны и телогрейки. Мы будем дрова возить, зарабатывать, чтобы вернуть деньги…
— Почему втроем? Разве крали трое? — хрипловатым со сна голосом спросил Валериан Иванович и, недовольно взглянув на карманные часы, лежавшие на столе, решил одеваться.
— Нам больше никого не надо. Сами справимся.
Валериан Иванович пристальней посмотрел на Толю. Парнишка был угрюм, собран, и от синяков ли, уже скатившихся со всего лица к подглазьям, или от другого чего, на всем лице его лежала сумрачная тень, а во взгляде утвердилась злая решимость.
— Хорошо, — недовольно, однако уже приветливее заговорил Репнин и тут же нахмурился. — Коллективом быстрее. Кассиршу ведь держат, не выпускают. Я думаю.
— Сами справимся, — негромко, но твердо отрезал Толя. — А она, может, поумнеет, посидит так…
Валериан Иванович растирал ладонью грудь: «Поумнеет! Ишь, как его…» Кинув на плечо полотенце, Репнин вышел в коридор и, проводив взглядом парнишку, заключил: «Взрослым становится, — и покачал головой. — Таков удел этих детей — рано становиться взрослыми. Но сколько в нем неразберихи, злости и доброты! Все в куче».