Процесс имел сразу целый ряд последствий. Заливаясь горючими слезами, Эди дала пресс-конференцию. Все ее сдерживающие центры тотчас отказали, когда она, такая маленькая и тоненькая, стояла одна посреди конференц-зала лондонского отеля «Лексингтон». Майор Батт О'Фехи не сопровождал ее, поскольку она сама пожелала драться в одиночку.
Вопросы в основном задавали репортеры бульварных газетенок и воскресных приложений, специализирующихся на скандальных процессах.
— Что вы думаете о нашем английском правосудии?
— Спросите лучше, что я думаю о ваших английских законах, а правосудия здесь я что-то не заметила.
— Что ж, справедливо. Вы, значит, считаете, что вашего мужа просто следовало отпустить на все четыре стороны?
— Идиотский вопрос! Ты никак только-только попал в репортеры, сынок?
— Что вы намерены делать теперь?
— Что я намерена делать? Драться! Вот что! Смешно вам, а? Смешно, что женщина хочет драться? Позвольте вам заметить, что мы умеем это делать лучше, чем многие из вас, мужчин. И хотите знать почему? Потому что у нас больше выбор оружия, чем у вас, вот почему! Да, я намерена драться за своего мужа, и никаких гвоздей!
— Как именно вы собираетесь драться?
— Если вы хотите услышать, как именно, то вам придется услышать еще кое-что. Думаете, наш родной город потерпит такое? Думаете, такое потерпит Америка? Я сделаю все, что смогу, чтобы доставить вам кучу неприятностей. Я обращусь на радио, на телевидение, если надо — выйду на улицы, только чтоб рассказать людям, какие у вас тут на самом деле порядки. Все им расскажу о вашем гостеприимстве и о вашем христианском чувстве добрососедства — семь лет в вонючей яме!
— Вы, значит, христианка?
— Он еще спрашивает, нахал! Я — католичка.
— Намерены ли вы просить о свидании с мужем перед отъездом на родину?
— Естественно. И еду я домой только для того, чтобы потом вернуться и вырвать его отсюда! Я еду, значит, домой, чтоб подсобрать денег, создать фонд борьбы и выступить по телевидению, как я уже говорила. Я своего мужа не брошу!
— Сколько бы ни пришлось за него драться?
— Сколько бы ни пришлось за него драться!
— Хоть все семь лет?
— Хоть все семьдесят, хоть сколько угодно. Я люблю своего мужа, понятно вам? И прошу вас, ребята, об этом написать.
— А вас не смущает… вас никогда не смущала мысль о том, что вы живете с человеком, способным стрелять в других людей?
— Я не могла бы уважать человека, неспособного решить дело перестрелкой, если нужно. Я не могла бы уважать мужчину, неспособного обращаться с оружием. Я, видите ли, не первый раз замужем, так что смело могу утверждать, что знаю, о чем говорю.
— Сколько же раз вы были замужем?
— Я-то? Четыре раза. И всякий раз за полицейским, чем и горжусь.
— Четыре раза? Но вы же только что заявили, что вы — католичка. Разве ваша религия допускает такое количество браков?
Эди помолчала, затем с угрожающим видом помотала головой, не сводя с допрашивавших ее репортеров пронзительного взгляда.
— Ишь умник какой сыскался, — сказала она наконец. — Я вышла замуж в пятнадцать лет за постового Уоррена С. О'Хэрити. Мы не очень-то уживались, но я оставалась с ним, пока он не погиб в катастрофе, когда на Сто семьдесят третьем шоссе между Бекфордом и Нью-Уиттенбергом столкнулось сразу семь машин… В семнадцать лет я стала вдовой. — Эди выкрикивала все это размеренно, точно диктовала, чтобы репортеры успевали записывать. — Затем был Ларри Баньян из уголовного розыска. Отличный был сотрудник, но мне изменял. Я ничего плохого о нем сказать не хочу, потому как он скончался. Продолжать, нет? Он помер от лейкемии. Диагноз ему только перед самой смертью поставили. Слушаете, да? Потом, значит, начал за мной ухаживать Чет Козловски. Пока ухаживал, был мужик — первый сорт, но вот потом… В общем, идеала не найдешь, так, что ли? Это, наверное, даже вы здесь знаете. Чет ввязался в перестрелку с гангстером у «Погребка на крыше» — есть у нас такая забегаловка на одном чердаке. Погибли оба… А потом на меня положил глаз начальник полиции Крамнэгел. Вот мы вроде и подошли к сегодняшнему дню, верно? Ну так вот, в священном писании ничего нет такого, чтоб запретить доброй католичке снова выйти замуж, если ее дражайшей половины не стало. Говорится-то ведь так: «Пока не разлучит нас смерть» — помните? Или вы не женаты? — усмехнулась она.
Но журналист попался на редкость бессовестный. Нимало не смутившись, он хладнокровно продолжал допрос:
— А не удивительно ли, что женщина четыре раза подряд выходит замуж только за полицейских?
— Вы что же, хотите состряпать из моей жизни колонку для «Хотите верьте, хотите нет» и сорвать свой кусок на гонораре? Ничего нет удивительного! Если б не мое невезение, я до сих пор была бы замужем за одним полицейским, так? Мой отец — он ведь тоже полицейский, лейтенант Каспар X. Миттелхаузер-младший — сейчас уже на пенсии. В родительском доме я мало с кем могла познакомиться, разве что с другими полицейскими, поэтому мои замужества в порядке вещей. Как в порядке вещей и то, что я собираюсь сейчас драться за своего мужа.
— Апелляцию подавать будете?
— Случись мне еще раз увидеть этого сукина сына судью с его засаленной тряпкой на кумполе, я харкну ему в глаза, чтоб им лопнуть. А насчет апелляции, так я здесь затем, чтоб драться, а коли я собираюсь драться, то собираюсь победить!
Следующим утром две газеты опубликовали огромные фотографии Эди. На одной, подобранной умышленно злобно, она была изображена с широко раскрытым ртом под заголовком: «Я здесь затем, чтобы драться». На другой она была изображена приложившей кулак ко лбу, с закрытыми глазами.
Сэр Невилл заказал все газеты, вышедшие в тот день, и за завтраком миссис Шекспир нашла его непривычно молчаливым. Прочитанное — как стандартная «клюква» газетенок, претендующих на выражение взглядов среднего человека, так и безликая сухость более респектабельных изданий — вызвало у него чувство отвращения. Никто из журналистов не смог выйти за привычные рамки описания суда или хотя бы поразмышлять над обломками человеческих судеб, остающимися после каждого судебного процесса. Рассматривая портреты Эди, втиснутые между двумя другими изображениями — обнаженной скульптуры, которую только что запретил за непристойность муниципальный совет Фишгарда, и трех улыбающихся волосатых английских хиппи, выставленных с Азорских островов за полуночную черную мессу у городского фонтана, сэр Невилл ощутил глубочайшее разочарование. До этого он имел обыкновение читать лишь две наиболее известные газеты и, отказываясь от других источников информации, пожалуй, сознательно закрывал глаза на все невероятные события, повседневно происходящие вокруг. Само по себе человеческое существование мало в чем изменилось, но вот манера, в которой оно стало подаваться — или теперь, кажется, это называется у публицистов: «продаваться»? — начала походить на попытку предугадать мнение публики и потрафить ему, выделяя и обсасывая наиболее лакомые аспекты в ущерб всем остальным. Общее впечатление создавалось такое, будто каждый кусочек информации то ли тщательно выхолащивался, чтобы его легче было усвоить читающим кретинам, то ли подавался сквозь мутную призму восприятия развратника, вздумавшего читать мораль. Разносторонней объективной информации как таковой в газетах не было; ее заменяли по-телеграфному коротенькие сенсационные заметочки, состряпанные на скорую руку и с полным пренебрежением к стилистике, причем одна казалась невероятнее и инфантильнее другой, и каждая была аккуратно, как леденец, упакована в обертку стандартных форм. От них и пахло, как от леденца — эрзацем.
Стоит ли тщательно воспитывать детей, думал сэр Невилл, обучать их искусству цивилизованной дискуссии, прививать им основы гражданственности, если с первых же шагов жизнь их подвергается такому ужасающему воздействию посредственности? Зачем биться над развитием интеллекта, зачем гнаться за такими химерами, как справедливость, беспристрастность, права человека, когда везде и всюду торжествует убожество и верхоглядство? Это был один из тех редких дней в жизни сэра Невилла, когда он искренне радовался, что у него нет детей. Он чувствовал себя бессильным, изможденным, никому не нужным педантом, то есть бесполезным излишеством, без которого вполне могло обойтись — да и должно бы обходиться — любое современное государство. Он принял твердое решение бросить разгадывать кроссворды — подобно тому как многие решают бросить курить — и благодаря недюжинной силе воли продержался целую неделю. Зато, вновь предавшись своему пороку, устроил себе настоящую кроссвордную оргию, благо он тщательно сохранял все номера «Гардиан» на случай проявления слабости.
Крамнэгел же тем временем начал свое восхождение на голгофу, автоматически превратившись в объект для обычных унижений, сопутствующих вступлению в тюремную жизнь. У него изъяли личные вещи и переписали, чтобы вернуть их владельцу по истечении срока заключения. Самого же его — голого и дрожавшего от холода — подвергли малоприятному медицинскому осмотру. После осмотра заключенному пришлось расхаживать в белой простыне, напоминая своим обликом куклуксклановца, потерявшего капюшон во время негритянского погрома, — пока ему не выдали грубую тюремную робу. Крамнэгел всеми силами пытался сохранять самообладание, и к чести его надо сказать, что по большей части ему это удавалось. Удавалось благодаря тому, что он пытался оценить все с ним происходящее беспристрастным взглядом социолога, изо всех сил убеждая себя, что происходит это все не с ним, а с кем-то другим, он же всего лишь присутствует как своего рода почетный наблюдатель, которому предоставили возможность ознакомиться для сравнения с работой исправительных заведений по другую сторону Атлантики.
Ему сообщили, что приговор может быть пересмотрен по отбытии четырех с половиной лет из полученных им семи; по истечении двух лет и трех месяцев его дело рассмотрит комитет по помилованию, но в любом случае Крэмп преисполнен решимости подавать апелляцию. В итоге предстоявший Крамнэгелу срок заключения как-то не обретал законченных очертаний во времени. Еще сохранялись надежды на будущее, и сам факт пребывания в тюрьме не предвиделся чем-то неизбежным и ужасным. Он еще не освоился с этой полужизнью, подменившей вдруг его настоящую жизнь, и, дай бог, никогда с ней не освоится.
Первая ночь в тюрьме показалась ему вечностью.
В камере не было ни воздуха, ни света, кроме ввинченной в потолок тусклой лампочки, мерцавшей как глаз сторожевой собаки, чуть подернутый настороженным сном и готовый в любую секунду вспыхнуть при малейшем движении пленника. Ночь не принесла облегчения, не принесла ничего, кроме часами длившихся кошмаров, которые на самом деле длились не долее десяти секунд, — вспышки молний под закрытыми веками, барабанный грохот в ушах.
Пришел рассвет, но светлее в камере не стало. Только стало слышно, как ворочаются во сне уже свыкшиеся с тюрьмой соседи, цепляясь за остатки сна, как за обломки детства, будто в них ища укрытия от горестей ждавшей их наяву жизни. Услышав, что соседи начали пробуждаться, Крамнэгел затих — теперь ему предстояло одиночество в толпе, а не наедине с самим собой. Он даже погрузился в короткий (а может, долгий?) сон.
К тому времени, как его выпустили из камеры умыться к завтраку, он уже был в состоянии трезво обдумать линию дальнейшего поведения. Все еще кипя от обиды и возмущения, он, однако, уже начал понимать, что пропадет совсем, позволь он превратить себя в покорного арестанта. Инициатива во всем должна оставаться за ним. Он не станет ни с кем дружить, потому что дружба несет заразу духовного крушения. Он ни за что не станет членом этого коллектива временно изъятых из общества, потому что позже, когда он выйдет отсюда, подобная капитуляция перед волей покаравших его властей оставит на нем неизбежный отпечаток. Под прикрытием дымовой завесы угрюмой замкнутости он развернет резервы, коварно эшелонирует оборону и начнет с тюрьмой войну на изматывание.
Его навестил священник — улыбчивый человек с обманчиво мягкими манерами и ухватками атлета, воспринимающего жизнь как спортивную игру, ведущуюся по свистку судьи.
— Спалось, наверное, ужасно? Все мы так первую ночь.
Мы? Ну и нахал!
— Я спал как убитый, ваше преподобие, — отвечал Крамнэгел.
— О, вот как… А вы… вы что же, здесь впервые?
Да как он смеет, что я ему, уголовник какой? Спокойно. Споко-о-йно. Крамнэгел собрал всю свою выдержку.
— Конечно, впервые. А почему вы спрашиваете?
— Обычно первую ночь спят хорошо лишь те, у кого, к сожалению, уже создалась привычка бывать здесь часто и относиться к королевским тюрьмам как к гостиницам. И все равно, учтите, в первую ночь и они не очень-то хорошо спят.
— Что вы говорите, — сказал Крамнэгел с полнейшим безразличием, не удосужившись даже придать своим словам характер вопроса.
— Боюсь, это действительно так. Меня информировали, будто вы кричали во сне, вот я и решил зайти удостовериться, что у вас просто синдром новичка — и ничего больше.
— Я кричал во сне? — спросил Крамнэгел недоверчиво, но без особого удивления. — Вы, вероятно, ошиблись. Я не имею привычки кричать во сне. Увидев, что священник ему все равно не верит, Крамнэгел прищурился, как бы напрягая память (явно при этом переигрывая), и медленно пробормотал: — Вообще-то, если припомнить, кричал тут один вроде как от боли… Дальше по коридору…
— Нет ничего постыдного, если человек тоскует по дому, если чувствует себя всеми брошенным. В конце концов отнеситесь к этому как мальчик в школе-интернате к своему первому дню.
Надо поставить этого хмыря на место, но только спокойно, не теряя хладнокровия. Мальчик, значит? Интересно, что это он вдруг загнул насчет «мальчика»? Не понимает, что к чему?
— Вы, наверное, не знаете, кто я такой, ваше преподобие.
— Здесь мы все равны, и никому нет дела до того, кто кем был раньше. В беде мы все живем одной семьей, пытаясь с божьей помощью примириться с выпавшим нам уделом.
— Вас это тоже касается? Почему же вы тогда одеты по-другому, а не так, как мы?
— Разница между нами лишь в том, — отвечал священник, — что я могу на ночь уходить домой. Да, конечно, я понимаю, что вам это кажется очень большой разницей, и, однако же, почти все время, когда я не сплю, я провожу здесь. А знаем ли мы, где находимся, когда спим?
— Разница есть и в другом, ваше преподобие. Вы ко мне обращаетесь сверху вниз, а я должен отвечать вам снизу вверх.
— Ну, это не совсем так. Просто дело в том, что я в каком-то смысле представляю бога, пусть даже в самой малой мере. Вы верующий?
Крамнэгел нахмурился.
— Конечно. И никто не посмеет этого отрицать. У меня есть свой исповедник, преподобный Делрикс из лютеранской епископальной церкви в Солнечной долине, и когда я вернусь домой, я собираюсь задать через него пару вопросов большому боссу там, наверху.
— Какому боссу?
— Ну, тому, который в облаках. Который движет землей и солнцем и читает наши мысли, как раскрытую книгу.
— А, понимаю.
— И если он может прочесть мои мысли прямо сейчас, то он должен знать, что я очень даже взбешен.
— Взбешен?
— Да, взбешен, — спокойно отвечал Крамнэгел, как бы найдя наконец после долгих поисков нужное слово. — Может, вам по душе весь этот треп насчет друзей по несчастью и что мы здесь все равны, а мне — нет и никогда не будет. Мой бог мне никогда не указывал, что я такой же, как все, и со всеми равен, кроме как в том смысле, в каком записано в конституции, что мы все перед богом равны.
— Но я имел в виду только это…
— Э нет, не только в этом дело. Вы хотели, чтоб я забыл, кем был, пока не попал сюда. Вы хотели, чтоб я сдался и начал думать, будто я такой же, как все здесь, — душой и телом, потому что на мне такая же вонючая тюремная роба. Нет, я на это никак не согласен, и мой бог никогда не указывал, что готовит мне такой удел, потому что зачем ему, в противном случае, было делать меня начальником полиции, поручать мне такую ответственность и заставлять почти с миллион людей приветствовать меня на улицах? Только и слышно было, куда ни пойди в любое время дня и ночи: «Привет, начальник!», «Как дела, начальник?», «Не берите в голову, начальник!» Меня уважали! Я даже позволю себе сказать, что меня любили! Правда, правда, без балды, я вам мозги не вкручиваю. Меня действительно все любили и часто говорили мне об этом. А почему? Потому, что знали: я, с божьей помощью, стараюсь работать как можно лучше, стараюсь изо всех сил. Вот почему.
— Что значит для вас бог? — спросил священник. — Каким вы его видите?
Крамнэгел вскинул голову, размышляя над столь серьезным вопросом.
— Что ж, скажу, — ответил он наконец, медленно и размеренно выговаривая слова. — Он мне все равно, что старший брат… которого у меня никогда не было. Пожалуй, так. Я вроде как тень его, но в то же время он хочет, чтобы я сам стоял на ногах и служил ему наиболее подходящим для меня образом.
— Так что же вас бесит?
— Он не имел никакого права позволить засадить меня сюда.
— После всего, что вы для него сделали, верно?
— Еще как верно.
— Но когда вы молитесь… Вы ведь молитесь?
— Два раза в день, утром и вечером.
Священник несколько оторопел от легкости, с которой последовал ответ. Ему померещилось даже, что он отвлекся и спросил Крамнэгела, как часто тот чистит зубы.
— Итак, когда вы молитесь, вы раскрываете богу сердце, смиренно просите о чем-то… Или предъявляете список требований?
— Я никогда ничего не прошу, — отрубил Крамнэгел, декларируя независимость от бога, но так, чтобы не выходить за рамки только что признанной зависимости от него. — Я люблю советоваться с ним, рассказывать, что сделал, что собираюсь делать.
— Вы облекаете свои чувства в слова?
— Я не ору во всю глотку, если вас это интересует. Не выставляться же мне напоказ психом. Нет! Я размышляю.
— То есть с богом говорит ваш внутренний голос.
— Вот-вот! Да, это вы хорошо сказали: внутренний голос.
— Но сейчас, сегодня ночью и утром, вы высказывали богу свое недовольство, не так ли?
— Слушайте, наши отношения с богом — это мое… То есть, прости меня, господи, наше с ним дело.
— Потому что вы — большой полицейский начальник, выполняющий те же функции, что и бог, но только на более скромном уровне человеческих возможностей.
Глаза Крамнэгела сузились.
— Мне не нравится этот тон, ваше преподобие.
— А я вас не боюсь, — ответил священник, от которого вдруг повеяло спокойствием человека, всегда имеющего про запас несколько благочестивых приемов дзюдо.
— А я вас и не пугаю, — выдавил из себя улыбку Крамнэгел. — Но у меня есть один вам совет. Тюряга здесь, похоже, большая, места хватит нам обоим. Так что держитесь от меня подальше, и это все, о чем я вас прошу. Мне осложнения ни к чему. И моему богу тоже.
Священник усмехнулся. Он любил заглядывать вперед и искать во всем потенциальный пример для чтения морали. Его мысленному взору уже рисовалось, как это огромное тело с горькими рыданиями падает на колени, обнаружив, что его бог — это всего лишь умозрительное отражение его самого, раздутое до невероятных размеров, и что смиренное блеяние ягненка еще никогда не находило отклика в его сердце. Священник уже предвкушал великолепную проповедь, которую в конечном счете составит на этой истории. Чтобы добиться победы, следовало лишь проявить терпение, ибо он знал: его бог одолеет бога Крамнэгела, если даже с Крамнэгелом не сумеет справиться он сам.
Никто из заключенных не произвел на Крамнэгела особого впечатления, но они все безо всякого стеснения пялили на него глаза, поскольку следили за процессом по газетам и хотели теперь понять, что же на самом деле представляет собой новый член семьи «собратьев по несчастью». Только один из заключенных упорно не оставлял попыток сблизиться с Крамнэгелом. Это был веселый, надрывно кашлявший старичок с приятно-озорным выражением лица. Время от времени он наставлял указательный палец на новичка и, делая вид, будто стреляет, голосом довольно сносно имитировал треск автоматной очереди. Затем, как бы поясняя, выкрикивал что-нибудь вроде: «Чикаго!», или: «Ишь ты, умник», или: «Я нашпиговал тебя свинцом, бэби!» — с акцентом, который он считал присущим чикагским гангстерам, но который на самом деле был всего лишь рычащим кокни.
Только такой полубезумный старик мог проникнуть сквозь все укрепления возведенной Крамнэгелом обороны и тем самым поставить его душевное равновесие под угрозу. В конце концов происшествие, закончившееся смертью старого Джока, началось ведь с неожиданного приступа симпатии к старикам и их невинным старческим причудам. Тщательно все обдумав, Крамнэгел решил, что терпимое отношение к старому дурню прекрасно может сочетаться с твердой линией, проводимой ко всем остальным. В этом решении сказался и прилив оптимизма, вызванный в его душе первой волной писем от Эди со вложенными в них газетными вырезками, освещавшими ее вызывающе боевую пресс-конференцию. Сентиментальность, размягчившая душу при виде такого проявления солидарности и готовности драться за него, требовала выхода, вот он и разговорился со старцем, которого, как выяснилось, звали Гарольд, или попросту Гарри.
Единственный сохранившийся зуб запирал, подобно скале, вход в рот Гарри, и, как о скалу, о него разбивались, разлетаясь брызгами во все стороны, потоки гонимой языком слюны. То обстоятельство, что между Гарри и Крамнэгелом столь явно и столь быстро завязалась дружба, объяснялось, по-видимому, тем, что оба они в своем развитии не так уж далеко ушли от мира детских фантазий и, очутившись в суровой и мрачной атмосфере тюрьмы, не дающей воображению никакой пищи, оба оказались вынуждены замкнуться в своем вымышленном мире, воспринимая порой свои вымыслы как реальность.
В ответ на телефонный звонок сэра Невилла начальник тюрьмы майор Эттлиси-Гор сообщил ему, что к своей новой жизни заключенный привыкает с большим трудом, что он угрюм и некоммуникабелен, что священник, который умудряется превращать закоренелых преступников в пай-мальчиков, ничего не смог от него добиться. Но обнадеживает то, что он, кажется, подружился с одним рецидивистом лет под восемьдесят, неким Гарри Мазерсом, который провел за решеткой более тридцати лет.
— Рецидивист лет под восемьдесят? — не поверил своим ушам сэр Невилл.
— Да. Но он не совсем нормален. Отчасти старческий маразм, по-моему, отчасти же просто врожденный идиотизм. Всю жизнь он то и дело был нашим гостем.
— За что же?
— Да в основном по всякой ерунде, но последнее время в нем вдруг взыграло честолюбие, и он взялся за ограбление банков, хотя для таких дел ни черта не годен. Он вообще-то дай бог чтобы награбил тысчонки две за все свои тридцать лет преступной деятельности.
— Весьма печально. И все же я рад, что Крамнэгел нашел себе друга.
— Да, но… Боюсь, что ненадолго. Через две недели Гарри выходит на волю.
— О боже! Но если вы о нем справедливо судите, то он на воле не задержится.
— Он может скоро умереть. Ему семьдесят шесть лет, и он был отравлен газом еще в первую мировую войну.