Земля

Над всею Русью тишина,

Но — не предшественница сна:

Ей солнце правды в очи блещет

И думу думает она.

Н. А. Некрасов

Пролог к путешествию. 1874 год

Один господин за границей где-то начал уверять, что на следующий день будет света преставление, на что ему отвечали: «Поезжайте в Россию, там еще тринадцать дней будете жить».

Ф. А. Васильев


Молодые люди сбрасывают сюртуки и студенческие мундиры, неумело натягивают на себя купленные в торговых рядах ситцевые рубахи, чуйки, нелепые жилеты, сапоги с лакированными отворотами, на которых вышиты узоры красными и синими нитками: «народный костюм». В чуйках и расшитых сапогах можно играть «сцены из народной жизни», но молодые люди собираются не сцены играть — собираются идти «в народ», просвещать, призывать, поднимать.

Сначала веселые ночевки в лесу («Привыкаем к новой жизни!») — треск пылающего костра, искры в небо, серая печеная картошка с ладони на ладонь («Ничего вкуснее не едал!»), душевное пение хором (вперемешку «Дубинушка» и «Гаудеамус игитур»), горячие разговоры до рассвета (о мужике, о долге русской интеллигенции), а соловьи заливаются, как в первый день творенья, — щелкают, свистят, полощут горло невероятными звуками, и колдовские ночные цветы белесо светятся в темной притихшей траве, сладко дурманят голову.

А потом рыжие — грязь по колено — проселки, тяжелый короб с книгами через плечо, недоверчивые глаза мужика на пороге избы, удивленный взгляд бабы на чуйку, на отвороты сапог, на неловкое знамение, которым осеняет себя пришелец, прежде чем сесть к столу. В коробе под лубками — прокламации: «Чтой-то, братцы, плохо живется народу на святой Руси!», под песенниками — новая «Дубинушка»:

«Чтобы барка шла ходчее,

Надо кормщика по шее…»

(А ну-ка все разом: «Эй, дубинушка, ух-нем!»)

Стыдно сидеть, развалясь, в деревянных амфитеатрах университетских аудиторий, стыдно за тихими изрисованными чернильными рожицами столиками читален перелистывать ученые трактаты, стыдно спорить до хрипоты в набитых сизым дымом курилках и толковать о светлом будущем в уютной комнате — лампа под зеленым абажуром располагает к бесконечной беседе, янтарный, густо заваренный чай в стакане покрыт золотистым ломтиком лимона. В заброшенной деревеньке, в холодной неприветливой избе молодые люди отдают долг кому-то неведомому и главному — народу; левая рука, оттянутая сохой, болит нестерпимо, одежда прожжена искрами, летящими из-под кузнечного молота, ладони огрубели от сохи, от заступа, глотка охрипла от долгого чтения в чадной избе, волосы, когда-то подстриженные («по-народному») в скобку и смазанные маслицем, отросли и растрепались. Но именно там, в глухих заброшенных деревеньках, в темной курной избе видится молодым людям светлое будущее, единственное, ради которого стоит жить, и они, превозмогая усталость, тащатся по дорогам со своим коробом, косят, пашут, кроют соломой крыши и раздувают мехи, поддерживая жар в горне.

Лето 1874 года — самый разгар охватившего общество, молодежь «хождения в народ», движения к народу. Иван Николаевич пишет убежденно: иному-де помогают воды Баден-Бадена, другому — Париж, а третьему — сума да свобода (это он — Илье Репину, в Париж, на Rue Lépic). Увлеченно объясняет:

— Сидя в «центре», теряешь нерв широкой вольной жизни: слишком далеко окраины — народ. Какой неиссякаемый родник! Имей только уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть! Там, за пределами городов, в глубине болот, дремучих лесов и непроходимых дорог, — богатый и невообразимо громадный материал. Что за лица, что за фигуры!..

Далеко он не ушел, в глубину, в непроходимость, — поселился на станции Сиверская, близ Петербурга, но про уши и глаза, чтобы слышать и видеть, — это о внутренней сосредоточенности художника: зрение и слух настроены на определенный лад.

Два портрета крестьянина Игнатия Пирогова: акварельный — лицо целиком ушедшего в свои (крестьянские!) думы человека, и живописный, в рост (оборванный армяк и лапти), на фоне стены, чуть ли не присутственной («Парадный подъезд» вновь перепечатан в издании стихотворений Некрасова 1873 года; последние строки, «Назови мне такую обитель», поют молодые люди, которым стыдно слушать, бездействуя, народа стон бесконечный). Игнатий Пирогов — натурщик Академии художеств; может быть, сам Крамской писал Игнатия в позе борющегося гладиатора или коленопреклоненного воина, но летом 1874 года, сосредоточенный, настроенный на определенный лад, он увидел не натурщика — мужика, крестьянина Игнатия Пирогова, и написал его крестьянином, мужиком.

Летом 1874 года Крамской пишет деревенскую кузницу — закопченная изба освещена пламенем горна и узким солнечным лучом, бьющим сквозь щели полуразрушенной крыши, два кузнеца — один у наковальни, другой в стороне, отдыхает: с интересом (с любованием даже) написаны простенький горн, колесо, шина, обрезки железа, инструмент.

Примета времени: революционер Николай Морозов, ходивший «в народ», описывает крестьянский быт с таким же любовным, пристальным интересом к подробностям. И у него (будто текст к картине Крамского) — деревенская кузница: земляной пол, сплошь закопченные стены, яркий солнечный луч, ворвавшийся сквозь узкую дверь, горн, мехи, наковальня, клещи, изготовление гвоздей, сварка шин, кузнецы в пестрядинных рубахах куют в три молота — та же сосредоточенность.

Но у Крамского в выигрыше всегда портрет; в портрете, как итог, разрешаются устремления его, движение мысли.

Крестьянские портреты. Старик-украинец: гнетущая обреченность в глазах, пусть несложная, но бурная своими трагедиями жизнь; мужицкие трагедии за этим неподвижным взглядом — коровенку увели, сына в рекруты записали; «несложно», конечно, а решать надо, что-то делать… Мужичок с клюкой: осевший, обмякший, точно и держится-то на одной этой подхваченной под левую руку клюке; а все же таится в нем не ушедшая вовсе, скрученная пружиной сила; вот если сумеет подняться, опершись на свою клюку могучими, крепко написанными ручищами, если выпрямится, — вырвется головою над верхним краем картины; но не сумеет, нет… Пасечник: светлый («просветлил господь») старичок на лугу среди колод ульев; кругом цветы душистые, высокие травы, а он в белой рубахе, присел с косой («Стар стал» — другое название картины) — всё, прожита жизнь, волосы посеребрила, натрудила руки, согнула плечи, благость старичка от бессилия, ушел в думу, что-то далекое, несегодняшнее густой травой выбилось в памяти; не подняться мужичку, не взмахнуть косой. «Поднялся» мельник, которого Крамской писал в Козловке-Засеке: «поднялся» — не «проснулся», не встал, а стал — на ноги: такой не пощадит, коли пойдешь супротив, пронзит острым глазом из-под густой брови, вырвет клюку из рук, коровенку уведет, сына сдаст в рекруты («Деревенский староста» — окрестили современники портрет).

То ли дело — «Полесовщик» («Мужик с дубиной», «Мужик в простреленной шапке» — так его еще именуют): глаза вонзились в зрителя сурово и строго; не «выставлен» на рассмотрение — сам смотрит, не спрячешься. Поднялся, встал — восстал… «Мой этюд в простреленной шапке по замыслу должен был изображать один из тех типов (они есть в русском народе), которые многое из социального и политического строя народной жизни понимают своим умом и у которых глубоко засело неудовольствие, граничащее с ненавистью, — объясняет Крамской. — Из таких людей в трудные минуты набирают свои шайки Стеньки Разины, Пугачевы, а в обыкновенное время они действуют в одиночку, где и как придется; но никогда не мирятся. Тип не симпатичный, я знаю, но знаю также, что таких много, я их видел…».

Таких много… Крамской их видел, и вот написал такого, непримиренного, ненавидящего.

Тургенев рассказывал, как спрашивал мужика про голодный год:

«— Ну и что?.. Были тогда беспорядки, грабежи?

— Какие, батюшка, беспорядки?.. Ты и так богом наказан, а тут еще грешить станешь?»

Лев Николаевич Толстой в страшном письме о голоде утверждал: «Крестьянин, несмотря на то, что сеет и жнет более всех других христиан, живет по евангельскому слову… и когда придет такой, как нынешний, бедственный год, он только покорно нагибает голову и говорит: „Прогневали бога, видно, за грехи наши“».

Вопреки Тургеневу, которого не слишком признавал, вопреки Толстому, которого почитал гением, написал Крамской не того, кто покорно нагибает голову, а одного из тех, кто никогда не мирится. «Таких много…».

Два года спустя Крамской исполнит картину «Созерцатель». Ее словесное описание оставит Достоевский в «Братьях Карамазовых»: «У живописца Крамского есть одна замечательная картина, под названием „Созерцатель“: изображен лес зимой, и в лесу, на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении забредший мужичонко, стоит и как бы задумался, но он не думает, а что-то „созерцает“».

Картина неудачна (она не удовлетворит и самого Крамского): хотя другое название ее «Прохожий», «Путник», «Этюд мужичка идущего» — фигура малоподвижна (недаром в описании Достоевского мужичонко стоит), лицо невыразительно, вяло, «искусственно», написано как бы «из головы», за ним не ощутима живая натура, встревожившая художника. Оценка Достоевского — замечательная! — вызвана не столько достоинствами картины, сколько тем содержанием, которое вложил в нее, захотел увидеть в ней писатель. В «созерцателе» обнаруживали искателя правды и юродивого, человека экзальтированного, отрешенного от мира и немудреного мужичка, одолеваемого желанием «стянуть что-нибудь», которому представляется «веселие первого кабака». Для Достоевского «созерцатель» — определенный народный тип, в «созерцании» усматривает он зачаток стихийного бессознательного протеста. «Спросили бы его, о чем он это стоял и думал, то наверно бы ничего не припомнил, но зато наверно бы затаил в себе то впечатление, под которым находился во время своего созерцания. Впечатления же эти ему дороги, и он наверно их копит, неприметно и даже не сознавая, — для чего и зачем, конечно, тоже не знает: может, вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит все и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то и другое вместе. Созерцателей в народе довольно».

Тихие мужички, и опасные созерцатели, и неукротимые мужики с дубиной по временам бунтуют, распаленные слухами о предстоящих переменах, «льготах», о «переделе» земель, бунтуют «сами по себе» и народную жизнь понимают своим умом, и не торопятся следом за молодыми людьми в разбитых от долгого хождения сапогах и пропыленных чуйках; молодые люди расстроенно жалуются друг другу, что крестьяне неспособны охватывать соотношения между различными идеями. Стражники, раскачивая сапожищами деревенские улицы, вылавливают из покосившихся изб, чадных кузниц, смолокуренных шалашей умных и добрых молодых людей, запирают на ночь в сараи, утром везут в острог. Деревенский староста в рваном армяке, высоко перепоясанном по сытому брюху, хлопочет насчет подводы; грозит вслед корявым пальцем: «То-то». Мужики не бросаются в топоры. У околицы пасечник-старичок, завидев подводу, чешет затылок — и широкоплечему кузнецу: «Во, брат!»; кузнец сдвигает шапку на лоб: «Да, брат!» Несколько лет спустя Тургенев напишет героическое стихотворение в прозе «Порог» — о девушке, шагнувшей через порог в революцию, и трагическое — «Чернорабочий и белоручка»:

«— Я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал…

— Вольно ж тебе было бунтовать!..»

Идея новой картины о Христе — осмеяние его — все более укореняется и, как фотографическая пластина, опущенная в химикалии, все более проявляется в мыслях Крамского: Христос выбрал свой путь, он пойман, стражники привели его к правителю: «И вот… всё, что есть, покатывается со смеху. На важных лицах благосклонная улыбка, сдержанная, легкая, тихонько хлопают в ладони, чем дальше от интеллигенции, тем шумнее веселость, и на низменных ступенях развития гомерический хохот».

Даны уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть, надо мир увидеть, услышать глазами и ушами народа, надо как-то сопрягать тех, которые ходят за Стенькой и за Пугачом, с благостным старичком, и с деревенским старостой, и с тем, у которого коровенку увели, надо всех связать воедино — народ

Крамской твердит, что деревня — основа, корень, неиссякаемый родник, но признается: без города, без событий, без разговоров, без общества, без чувства непрерывно совершающегося движения не может, никак не может — не может без города и боится его.

Улица еще смолоду представляется ему рынком, где все предмет купли-продажи; «цивилизация», «прогресс» придумывают множество способов, чтобы облегчить и усовершенствовать продажу домов, колясок, тела женщин и труда мужчин, пищи, картин, лошадей, и, окончательно превращая все в предмет купли-продажи, растлевают душу, заменяют сердце бумажником, идеал — «золотым мешком».

Путешествуя за границей в 1869 году, Крамской в Париже взобрался на Триумфальную арку — там балкон сделан для любопытствующих, — обозревает оттуда город: чудовище-город, страшилище-город, город роскошествующий, до того удобный, что человеку в нем не по себе — люди дома не едят, не работают, кофея не пьют, да и не живут почти, в спешке, в суете люди выплеснуты из дома, из гнезда, на улицу, которая продажной бабой раскинулась к их услугам, — город-ярмарка, в котором каждая улица — рынок. Иван Крамской оглядывает «столицу мира», современный Вавилон, с высоты птичьего полета: «Человечество идет к упадку нравственности. Выигрывая в одном, оно теряет другое — свое счастье, и страшно мне за детей моих: когда они вырастут, тогда будет еще хуже».

Все переворотилось и только укладывается… «То, что „переворотилось“», — по словам В. И. Ленина, — «вполне знакомо всякому русскому». «То, что „только укладывается“, совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения»[14].

Н. К. Михайловский пугает, что «с распущенной общины» у нас должен «повториться процесс европейского экономического развития». «Процесс европейского экономического развития» представляется страшным, гибельным, — пишет В. И. Ленин: — надвигается «новый, невидимый, непонятный враг, идущий откуда-то из города или откуда-то из-за границы, разрушающий все „устои“ деревенского быта, несущий с собою невиданное разорение, нищету, голодную смерть, одичание, проституцию, сифилис — все бедствия „эпохи первоначального накопления“, обостренные во сто крат перенесением на русскую почву самоновейших приемов грабежа, выработанных господином Купоном»[15].

Понятие капитализма сливается с понятием цивилизации. Мысль о том, что цивилизация есть благо, является, по мнению Толстого, «воображаемым знанием», которое «уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре».

Один «мудрый» немец, разглядывая репинских «Бурлаков», увидал толпу страшных людей на первом плане, справа у горизонта увидал дымок парохода, и заключил: дикое вымирающее племя перед нашествием цивилизации. Немец, должно быть, любит удобные современные пароходы с зеркальными буфетами, до блеска надраенными медными поручнями перил и ограждений, с мягкими подвесными койками за красными бархатными занавесочками: «прогресс». Один тянет лямку, голый, босый, от Астрахани до Твери, в зной, в непогоду, другой в зеркальном буфете за накрытым крахмальной скатертью столиком с салфетками торчком и звонко подрагивающим от работы машин хрусталем тянет мартель, размышляет о благах цивилизации, а на пароходе тоже три класса, пароход — пирог слоеный, и всякий в своем слое, цена пассажиру отмечена на билете кассиром пароходной компании. Деньги разлагают общество, точно элементы в гальванической ванне разъединяют налитое в нее вещество.

«Во всем идея разложения… разложение — главная видимая мысль романа… Общество химически разлагается» — в 1874 году Достоевский принимается за роман «Подросток»; героем его должен быть мальчик «с идеей стать Ротшильдом». Ротшильд — «герой времени», тип, тема, лицо почти нарицательное. «Отечественные записки» приводят разговоры «интеллигентов новейшей формации» — ученых, инженеров, адвокатов, журналистов — купленных интеллигентов: интеллигенты хвастаются квартирами, обстановкой, рысаками, содержанками, собственным зимним садом. Достоевский в планах «Подростка» помечает: «Иметь в виду настоящий хищный тип». «Подросток» Достоевского печатается в «Отечественных записках» — журнале Некрасова и Салтыкова-Щедрина.

В 1874 году Крамской пишет автопортрет: лицо простовато, буднично, черты его как бы нарочито «снижены», но глаза придают лицу выражение драматическое — вся трагедия в глазах. Вопрос — подавленным криком: «Что же делается? Что будет?» — и неизжитая романтическая вера в идеалы, «идеализм» (говоря тогдашним слогом). Жизнь катит бурной стремниной — праздничный пир «героев времени»; не хочешь, не можешь, оттирая плечом ближнего, продираться к общественному столу, впиваясь когтями в руку соседа, перехватывать на лету лакомый кусок, и ты уже отброшен к прибрежному мелководью, где и течения-то нет почти, а то и вовсе куда-нибудь в старый заросший водорослями заливчик — в стоячей воде ни одного энергичного движения, разве только раздастся плеск заплывшей сюда хищной щуки, сглотнувшей простоватого карася. «Карась» и «щука» — эхо из письма Крамского к Репину: образ времени (его образ и образ, им рожденный) — десять лет спустя Крамской прочитает сказку Салтыкова-Щедрина про карася-идеалиста, съеденного щукой, потому что никак уразуметь не мог, что коли в тине жить, так не до гражданских чувств — схоронился, где погуще, и молчи. Крамской горестно пишет Салтыкову-Щедрину о своем впечатлении: «Сказка не более как сказка, а между тем — высокая трагедия!.. Тот порядок вещей, который изображен в вашей сказке, выходит, в сущности, порядок — нормальный»; но «проигрыш идеалиста-человека ужасен безысходно». И закончит: «После потери этой последней надежды жить не стоит, и я еще в качестве человека-карася надеюсь». «Идеализм» и отчаяние в глазах человека на автопортрете 1874 года связаны надеждой.

Репин пишет из Европы: современный человек не знает идеала, верит только «в органическую жизнь»: «геологическая формация — вот его будущее, вот его глубокая идея». В письмах Крамского появляется определение «современного» по духу человека как «человека новой геологической формации» (уточняя мысль картины об осмеянии Христа, Крамской соотносит ее с идеями современности).

Парижские письма Репина распаляют воспоминания Крамского о его поездке по Европе: «проверяю себя и как будто тоже путешествую». Но Крамской и Репина «проверяет»: его письма сосредоточенны, как дальнобойные орудия. Он сердится, когда Репин, сопоставляя «формации», пишет бодро, что «варварские времена» прошли — эпоха цивилизации! Даны кому глаза видеть… Глаза Крамского на автопортрете 1874 года пугают неподвижной сосредоточенностью. Он видит новых варваров — эти пострашнее всяких гуннов! — варвары цивилизации: «Разве не варварство — поголовное лицемерие, преобладание животных страстей, ослабление энергии в борьбе с жизненными неудобствами, желание добыть все путем мошенничества, прокучивание общественного (народного) богатства, лесов, земли, народного труда за целые будущие поколения… Эта милая цивилизация, для того чтобы не объявить себя банкротом, должна забираться в Среднюю Азию, Африку, к диким племенам далеких пространств, и обирать, порабощать, убивать»… Он сердится, оттого что Репин переоценивает влияние художников на жизнь общества — «все покоряется художественной импозантности Парижа!..» Даны кому уши слышать… Крамской на автопортрете 1874 года напряженно (даже недоверчиво) чуток: он слышит «глухие подземные раскаты»; не все покоряется «художественной импозантности» — «не повинуется, например, рабочий вопрос», свои отношения с искусством у философии и религии, у промышленности и естественных наук: цивилизация прежде всего ищет выгоду, и лишь потом готова, пожалуй, благосклонно лицезреть красоту.

…Так уж случилось, что сельский учитель Тяпушкин, сидящий в глуши деревни, измученный ее настоящим, опечаленный и поглощенный ее будущим, толкующий постоянно о лаптях, деревенских кулаках, неурожаях и тому подобных безрадостных предметах, попал и Париж, где в зеркальных стеклах магазинов еще виднеются звездообразные трещины и следы пуль — недавно кончилась война и расстреляна Коммуна, где еще действуют версальские военные суды, еще кого-то убивают, и в запутанных галереях катакомб встречаются трупы коммунаров; так случилось, что этот самый Тяпушкин, не развеявший свою тоску в кафешантанах и на бульварах, в замысловатых ресторанах и моргах, где выставлены на всеобщее обозрение трупы утонувших, угоревших, застрелившихся, отравившихся, очутился однажды в Лувре возле статуи Венеры Милосской: «До сих пор я был похож (я так ощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. Похожа ли она видом на руку человеческую? Нет, это просто какой-то кожаный комок. Но вот я дунул в нее, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня…» И после, снова пожизненно запертый в темной, холодной, неуютной избе, когда силы на исходе, он вспоминает образ луврской Венеры — «и желание выпрямить, высвободить искалеченного теперешнего человека для этого светлого будущего… радостно возникает в душе».

Про учителя Тяпушкина десять лет спустя, в 1884 году, расскажет Глеб Успенский, но десятью годами раньше Крамской пишет Репину в Париж: «Мне бы специально хотелось, например, услышать от вас кое-что о Венере Милосской (она до Коммуны стояла в Лувре внизу); ведь вот как странно выходит: тут щемит сердце от разных проклятых современных вопросов, от самых свежих жизненных волнений сегодняшнего дня, а он — о Венере Милосской… Но впечатление этой статуи лежит у меня так глубоко, так покойно, так успокоительно светит, через все томительные и безотрадные наслоения моей жизни, что всякий раз, как образ ее возникает передо мною, я начинаю опять юношески верить в счастливый исход судьбы человеческой».

Пролог к путешествию. Мариано Фортуни

Вот за этих мужичков и за ландшафтик возьму беленькую. Живопись-то какая! Просто глаз прошибет…

Н. В. Гоголь («Портрет»)


Искусством в Париже торгует известный мсье Гупиль. Мсье Гупиль знает, что выгодно продать картину труднее, чем ее написать. Вечная песня: картины Рембрандта пылились на чердаке, а негоцианты с прозрачными решительными глазами и краснолицые советники из городского магистрата платили хорошие деньги за творения какого-нибудь бездаря. Странная штука — искусство: хорошая картина, умело написанная, большая, как Площадь Биржи, вчера еще была в цене, а сегодня все бегут мимо, головы не повернут в ее сторону, сегодня подавай им «такого-то», только его, хоть этюдик с ладонь, хоть случайный набросок карандашом — «Десять тысяч?» — «Я беру!» Гупиль знает, какие картины сегодня в цене, и умеет угадывать, какие будут в цене завтра. Гупиль назначает цену. Молодого испанца Фортуни он нашел в Риме и заказал ему несколько картин. Выставка Фортуни, устроенная Гупилем в Париже, потрясла художественный рынок: картины шли по пятьдесят тысяч франков!..

Баловень фортуны Мариано Фортуни… Могучего сложения испанец с бархатными черными глазами, с речью короткой и любезной. Давно ли в Риме с нашим Павлом Чистяковым, тогдашним академическим пенсионером, бегал на этюды (уроки у него брал!), давно ли завтракал чашкой не густо сваренного кофе, а обедал стаканом вина и куском пористого овечьего сыра — теперь его римская мастерская заставлена, завалена персидскими коврами, японскими вазами, цветастыми китайскими шелками, мавританским оружием, венецианскими люстрами, французской бронзой, индийскими статуэтками из слоновой кости. Приятели смеются: сорока Мариано — он тащит в свое гнездо все, что блестит; но Фортуни — не сорока, бестолково несущая в клюве серебряную вещицу: Мариано Фортуни создает свой мир и воспроизводит этот мир на своих полотнах.

Когда фабричные дымы заволакивают синеву неба, когда низкие гудки пароходов заглушают крики чаек, когда кирпичные корпуса мастерских и серые здания доходных домов, истребляя траву и деревья, отнимают у них землю, когда чудо новейшей техники, локомотив для перевозки артиллерийских орудий, тащит в порт сразу двенадцать пушек и митральез и там эти пушки грузят на пароходы, и пароходы протяжно гудят, пугая белых чаек, и отплывают, и веселые парни, солдаты, плывут на них вместе с пушками отнимать заморские земли у заморских людей, а самих этих людей грабить и убивать, когда телеграфы, весело постукивая, с быстротой ветра сообщают, сколько земли захвачено и сколько людей убито и обращено в рабство, а печатные станки тут же переносят новости на пахнущие липкой краской газетные полосы, когда владельцы орудийных заводов, банков, пароходов, типографских станков и газет, самоуверенные господа, которые покупают новые земли и продают людей и которые платят золото за что хотят, за картину Рембрандта или шедевр маляра, почитаются главными ценителями на художественных выставках, — в это трудное время Фортуни, запершись в мастерской, похожей на антикварную лавку, пишет изысканных кавалеров, изящную Испанию восемнадцатого столетия или пронизанное ярким солнцем сказочное Марокко.

«Волшебник Фортуни! Фокусник Фортуни!» Гупиль просит за его картинки по шестьдесят тысяч франков!..

Однако до чего радостно, восхищенно, до чего празднично схватывает Фортуни живописную красоту мира, с каким искрометным артистизмом передает ее, какая находчивость в композиции, как осязаема фактура предметов, как прозрачен и подвижен мазок, какое сложное сочетание цветовых рефлексов, и при этом какая гармония в колорите! Художники толпятся возле картин Фортуни, стараясь разъять каждую на мазочки и каждый мазочек вобрать глазами; открывается Салон, толчея такая, что на улице у входа экипажи трещат ореховой скорлупою, залы открыты — и… легион Фортуни (по выражению Репина) встречает посетителя: никто не хочет отстать, все подражают, все норовят шагать в ногу с гением.

Крамской из Петербурга шлет Репину в Париж письма-трактаты: «Фортуни увлек всех, естественно… Он пишет наивно, натурально и, стало быть, оригинально. Только он не сродни нам… Ведь Фортуни есть, правда, последнее слово, но чего? наклонностей и вкусов денежной буржуазии. Какие у буржуазии идеалы?.. Награбив с народа денег, она хочет наслаждаться… Вот откуда эти баснословные деньги за картины. Разве ей понятны другие инстинкты? Разве вы не видите, что вещи более капитальные оплачиваются дешевле… Разве Патти — сердце? Да и зачем ей это, когда искусство буржуазии заключается именно в отрицании этого комочка мяса, он мешает сколачивать деньгу; при нем неудобно снимать рубашку с бедняка посредством биржевых проделок. Долой его, к черту! Давайте мне виртуоза, чтобы кисть его извивалась, как змея…»

Репин возмущен: Крамской о Фортуни понятия не имеет (видел, кажется, одну случайную вещицу), сидит в Петербурге, в своем Биржевом переулке, и, надо же, смеет писать в Париж такое о всемирно знаменитом Фортуни!..

Репин отвечает ему раздраженно: «Буржуазия о Фортуни не имеет ни малейшего понятия… Слава его сделана главным образом художниками всего света… Все дело в таланте испанца, самобытном и оригинальном и красивом, а к чему тут буржуазия, которая в искусстве ни шиша не понимает… Вы чистый провинциал, Иван Николаевич…»

Но Крамской твердит свое (с какой-то жертвенной убежденностью): «Вы имеете на своей стороне художников всего света, авторитет, перед которым я должен был бы смириться, но… Вы все-таки ошибаетесь, выделяя их из буржуазии, они суть, за малым исключением, плоть от плоти и кость от костей ее… Фортуни есть высшая точка, идеал представлений о художнике буржуазии… Масса буржуазии могла ни разу не слышать имени его, а он, Фортуни, быть их выразителем…»

Тридцатишестилетний Мариано Фортуни умер в расцвете славы в 1874 году.

Говорят, хоронили его, как хоронили некогда Тициана или Рафаэля.

Картины Фортуни продавались по семьдесят тысяч франков!..

(Оставим спор истории: история все расставит на места.)

Весной 1874 года в самом центре Парижа (на втором этаже здания по бульвару Капуцинок, 35) открылась первая самостоятельная выставка художников, в насмешку прозванных «импрессионистами».

Пролог к путешествию. Однажды…

Вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться…

И. А. Гончаров


Мчатся по земле поезда, аэростаты бесшумно взмывают в небо, вагоны конно-железной дороги, двигаясь к таможне, скрежещут на Дворцовом мосту, будят на рассвете; Иван Николаевич, чтобы не терять светлых часов, надевает черную бархатную блузу и еще до кофея отправляется в мастерскую.

Написал для Третьякова портреты Полонского, Григоровича, Мельникова-Печерского, написал для себя дочку Соню, одну, потом с Софьей Николаевной, для денег схватился писать в рост наследника Александра Александровича, перед знакомыми щеголяет «практицизмом» (время такое!): «Царский портрет всегда кредитный билет, денежный знак — не более».

Сеансы во дворце тягостны: наследник, тяжело ступая, выходит из своих покоев, на указанном месте останавливается, пятнадцать минут стоит неподвижно — статуя! — поворачивается и молча уходит. Чиновник придворного ведомства передает Крамскому высочайшее удовлетворение и высочайшую просьбу сделать несколько повторений портрета — но чтобы ни в чем ни малейших изменений: «Довести до совершенного факсимиле!» Придворная контора деньги задерживает, не соблюдены какие-то формальности («Дорого обходится честь иметь дело с ними!»).

День лепится ко дню, месяц к месяцу, складываются годы. Дети растут, старшие мальчики в гимназии, дочь — скоро барышня, младший сынок уже болтает, бегает, радует родителей, домашняя жизнь налажена, квартира, обстановка, мастерская при квартире — Софья Николаевна, понятно, хочет, чтобы все было не хуже, чем у людей; Иван Николаевич говорит с колючей улыбочкой: «Я становлюсь особа», — не то шутит, не то всерьез. Хлопочет об устройстве передвижных выставок, отбивает атаки Академии, дает уроки великой княгине Екатерине Михайловне и принцессе Мекленбург-Стрелицкой (полное отсутствие таланта и вообще — курьез!) — дел много, только вот до того, что он называет главным делом, руки никак не доходят, и от этого, должно быть, хотя крутится как белка в колесе, на сердце тягостное ощущение неподвижности.

Зимним утром, когда рано вставать бессмысленно (даже скудного света не поймаешь), он лежит в постели и, подремывая, думает о главном — о своей картине. Он слышит смех — громовые раскаты вблизи и наплывающий многократным эхом оттуда, с дальнего конца площади, с высоких балконов, на которых теснится народ, и эта граница, там вдали, где замирает смех и за которой тишина, прихотливой линией возвращается из пространства на плоскость холста, формуя небо и землю. Он слышит угрожающие выкрики на непонятном языке, звон мечей, стук копий, звяканье тяжелой цепи. Он открывает глаза и (дурная привычка!) натощак закуривает сигару, — загадочный горьковатый дымок заморских стран ползет по спальне; в соседней комнате мальчики торопливо завтракают, стучат ножами, шумно размешивают сахар в кружках с горячим молоком, смеясь, повторяют латинские глаголы. Он курит, дожидаясь, пока дети уйдут в гимназию, и, едва наступает тишина, решительно вскакивает с кровати, необычно бодрый, словно изнутри его подтолкнуло что-то. Умываясь, он замечает, что вода у него на коже пахнет той особой свежестью, какой обычно пахнет летом после купанья или умыванья на улице. Он быстро одевается, удивляясь, что ощущение бодрости в нем не проходит, и боясь потерять его. Господи, думает он, что ж это я заспался, мне ведь сорок скоро, а я еще и не принимался за главное, надо наконец ехать на Восток, в Палестину, за впечатлениями, за этюдами, и вдруг в глаза ему ударило что-то густо- и ярко-синее — вода или небо, желтое — песок и солнце, серое — камень, замелькали перед глазами белые и красновато-коричневые пятна одежд, он выронил полотенце и смотрит, улыбаясь, в полумрак спальни. Дверь распахнулась, и в апельсинового цвета прямоугольнике появляется силуэт Софьи Николаевны в длинном стеганом халате.

— Сонечка, я еду, мне тотчас ехать надо!

— Куда это, Ваня, в такую рань?

И сразу же про расходы, про долги: в гимназию платить, счета из магазина, от портного, прислуге, доктору — маленький опять всю ночь плакал.

Но Иван Николаевич, кажется, и не слышит.

В разговорах о деньгах, о болезнях он боится расплескать переполняющую его бодрость. Он ли не зарабатывает эти проклятые деньги! С малолетства никому не обязан. Счет, портной, доктор… Не дождавшись хорошего света (тем более что в мастерской оказалось светлее, чем он полагал), он сразу принимается за дело — «проходит» еще раз лицо графа Стенбок-Фермора. После каждого мазка он пружинисто отскакивает от холста и, прежде чем положить новый мазок, смешно машет кистью, словно ему нужно стряхнуть с нее что-то, так с ним всегда бывает, когда он, по собственному его определению, «бедово заряжен». Лицо графа, которое он написал на днях, кажется ему нынче вяло и невыразительно; он старается прибавить в лицо жизни — и не замечает, что с каждым мазком отдает Стенбоку частицу своей сегодняшней силы и энергии. Через час, отойдя к высокому, переходящему в застекленную кровлю окну и разглядывая оттуда портрет, он понимает, что новое выражение на лице графа и сочный здоровый цвет его плохо соответствуют безразличным, недеятельным глазам, которые, однако, трогать никак нельзя. Крамской помнит, как его с первого сеанса удивила именно безликость глаз. Ладно, снова ослаблю лицо, думает он, нисколько не жалея о том, что работал впустую: это было как гимнастическое упражнение, во время которого он тратил избыток сил и притом еще более заряжался силой.

Мастерскую заполняет ровный, без теней, яркий и даже как будто поблескивающий свет. Небо за окном матово-белое, без единого затемнения или прорыва. Снег на мостовой под окном потемнел. По стеклу сбегают капли: сначала капля ползет медленно, потом останавливается на мгновение, будто раздумывая — но уже поздно раздумывать, и она срывается с места, торопливо и юрко мчится вниз. Год, кажется, поворачивает на весну. После завтрака Крамской выходит из дому, и вновь врывается ему в ноздри запах свежей влаги. Крамской, обутый в высокие галоши, весело шагает по мокрому тротуару; пальто на меху, обычно тяжелое, нынче не обременительно; он расправил плечи, даже напевает, кажется.

В здании Биржи, напротив Дворцового моста, помещается рисовальная школа Общества поощрения художников; Крамской несколько лет преподавал там; с директором Михаилом Васильевичем Дьяконовым они приятели. Крамской вызвался бесплатно написать для школы портрет Михаила Васильевича.

В вестибюле служитель, отставной солдат Филиппов, отворяя Крамскому дверь, улыбается: «Совсем нас, Иван Николаевич, позабыли». Филиппов невысок ростом, но выправка у него бравая — подбородок вверх, голову держит прямо и взглядывает, как в строю, одними глазами; в глазах у Филиппова — достоинство широкого ума. Однажды, лет семь назад, Крамской написал Филиппова. Теперь в темных, до блеска приглаженных волосах его обильно засеребрилась седина, пушистые усы и бакенбарды совсем побелели. Солдат готовно принимает у Крамского тяжелое пальто, нагнувшись, подхватывает сброшенные с ног высокие галоши.

Дверь одного из классов открыта настежь, комната полна народу, его ждут: ученикам и ученицам охота посмотреть, как будет писать портрет сам Крамской. Все расступаются, пропуская его, — посреди класса заранее установлен мольберт. Иван Николаевич почтительно обнимает Михаила Васильевича, но времени на разговоры не тратит — сила, которую он с утра почувствовал в себе, все еще переполняет его, он боится потерять «заряд».

Две девушки, ученицы, торжественно берут Дьяконова под руки и ведут к возвышению для натурщика; величественный старец с окладистой седой бородой и белыми волосами похож на Саваофа. Крамской отступает к мольберту в образовавшейся вокруг помоста пустоте и тишине; быстрым привычным касанием определяет качество и натяжение холста, решительно кладет на палитру краски. Кто-то протягивает ему уголек, он не замечает (до чего уверен в себе нынче!); девицы — «ах!», а он, не набрасывая контура, прямо краской смело намечает свет на высоком прямоугольном лбу, на серебристых крыльях волос — вернее сказать, светом лепит лоб, волосы, резкий прямой нос, прямую решительную складку рта. Подступаясь к глазам, он чувствует мгновенный испуг (даже в животе сжалось, похолодело) — сможет ли передать могучий взгляд этого старика Саваофа, но по тому, как напряженными толчками уходит от него переполнявшая его сила, Крамской чувствует, что получается хорошо. В полтора часа он подмалевывает весь портрет — бодрое, деятельное лицо старика, сочно написанное, смотрит с холста, а настоящий Дьяконов, под рукоплескания бережно сводимый с пьедестала, бормочет, посмеиваясь: «Ну-с, барышни и молодые люди, что скажете? Видали, как мастера-то пишут!».

Крамской, еще возбужденный, отправляется провожать Михаила Васильевича: они неторопливо идут по Дворцовому мосту через Неву. Крамской горбится, пальто давит ему на плечи, высокие галоши тяжелы и неудобны; старик Дьяконов ступает величественно. Мимо, обгоняя их, катится со звоном запряженный одномастными лошадьми вагон конки. Сейчас бы свобода, думает Крамской, зацепив краем глаза вагон с ярко желтой вычурной надписью «Общество конно-железных дорог», сейчас бы свобода — и поездом на Варшаву — Вену — Рим…

— Земля наша стала невелика, — говорит Крамской. — Я читал намедни роман Жюля Верна: один англичанин на пари объехал вокруг света за восемьдесят дней.

— Англичане — охотники до споров, — коротко отзывается Михаил Васильевич и снова умолкает.

— Я бы, кажется, и сам вокруг света, хоть на аэростате, да разве выберешься: семья, мастерская, летом дача, старшие в гимназии, дочка — скоро барышня, младший сынок Марк болеет, сегодня опять ночь плакал. Всюду плати…

— В семействе все что-нибудь да неладно, — Дьяконов берет его под руку. — Вам ли сетовать, голубчик Иван Николаевич! Вы и в чести, и в славе, и мастер вон ведь какой…

Третьяков советует Крамскому: «Если кто может ради идеи все другое самое близкое сердцу отодвинуть на второй план, — пользуйся первой удобной минутой и не оглядывайся».

В мае 1876 года русский художник Крамской, не добравшись до Палестины из-за напряженного положения на Востоке, через Вену, Рим, Неаполь приехал в Париж.

Путешествие. Искусство

И ты, живописец, учись делать свои произведения так, чтобы они привлекали к себе зрителей и удерживали их великим удивлением и наслаждением, а не привлекали бы их и потом прогоняли.

Леонардо да Винчи


В мае 1876 года французский художник Каролюс-Дюран приехал в Санкт-Петербург. Он был выписан в столицу Российской империи сенатором и почетным членом Академии художеств Половцевым (по слухам, для снятия портрета с высокопоставленных лиц). Петербургский свет задыхается от восторга при виде сухощавого нервного брюнета с выразительным смуглым лицом, окаймленным черной бородой, с усами, бойко закрученными кверху, и курчавыми волосами, в которых пробивается первая седина.

— Говорят, он более великолепный декоратор, нежели портретист-психолог?

— Всю эту «психологию» выдумали наши скучные российские недоучки. Почитайте, мой друг, что газеты пишут.

Газеты пишут: знаменитый Каролюс-Дюран не может похвалиться ни блестящим рисунком, ни способностью схватить характеристику физиономии, лицо вообще не играет на его портретах первостепенной роли, зато сколько изящества и элегантности в фигуре — никто не знает лучше Дюрана, чтó больше идет к брюнетке, а чтó к блондинке, никто лучше его не передаст атласа, бархата, лент, кружев, никто лучше не уложит складок пышного трена, не перенесет с бóльшим вкусом на полотно туалета, только что вышедшего из мастерской чародея Вотта; Каролюс-Дюран объявлен лучшим живописцем современных мод и светских знаменитостей.

Иметь портрет от Каролюса-Дюрана считается в Париже признаком наилучшего тона. (Художественная критика и искусствознание!..)

За портрет госпожи Половцевой он взял тридцать тысяч франков! Портрет Половцевой: г-жа Половцева сидит в черном шелковом, отделанном таким же бархатом платье, драпировка бутылочного цвета с зелеными переливами удачно показывает белизну лица и шеи белокурой женщины; превосходно написана серенькая шведская перчатка, полунадетая на правой руке, — шведские перчатки художник часто пишет, они как бы составляют его специальность, в Париже даже мода на шведские перчатки à la Carolus-Duran… (Из петербургских газет — художественная критика!..)

Третьяков сообщает Крамскому (в Париж): «Если так работать весь год, то лучше всякой торговли… Да, теперь искусство стало совершенно на коммерческую ногу: тот художник и лучше и славнее, который больше зарабатывает!»

Крамской ходит в Париже по выставкам, по мастерским — его тридцатью тысячами за серенькую перчатку не удивишь! Вон Бонна («Ах, Бонна!», «Великий Бонна»!) содрал с российского Ротшильда Полякова двести тысяч за портрет дочери — и отдал Поляков (по слухам, это входит в расчет его спекуляций, чтобы знали, что может столько отдать портретисту, — тем замечательнее: все сплелось — спекуляция, живопись!).

Искусство эпохи высокой цивилизации: с помощью кисти можно ворочать миллионами. А он-то даже заказной портрет пишет, стараясь не утратить направления, не упустить из виду целей и задач искусства. Только что в Риме стоял как вкопанный перед портретом папы Иннокентия X (говорят, когда Веласкес кончил этот портрет, папа воскликнул восторженно, саркастически, может быть, испуганно: «Слишком правдиво!») — теперь в Париже показывают Крамскому (эталоном) изображение мамзель Поляковой за двести тысяч франков.

«Как не свихнуться, когда весь свет кричит: „Подай мне то или вот это, и вот тебе за это 200–300 тысяч — только ублажи, не умничай!“» — Крамской осмысляет искусство «новой геологической формации».

«В самом деле, возьмите что хотите: так называемый „высокий род“ — исторический или религиозный род — есть какие-то жалкие лохмотья, подобранные в академических коридорах; „портрет“ — позировка, туалет, шум, блеск и, заведомо для обеих сторон, самое скромное сходство; „жанр“ — женщины, женщины и женщины во всех видах, исключая настоящего». Иван Николаевич идет по Салону скромно, даже смиренно, только глаза выдают — острые, блестят холодным металлом; упрятанные глубоко в затененных орбитах, под дугами редких рыжеватых бровей, все вбирают — и мифологическое гигантище, живописно подновленное под вкусы «новой формации», детище все тех же академических Колизеев Фортунычей, и маленький веселый жанрик… Все вбирает, обдумывает, раскладывает по полкам, будто счетная машинка в голове — аналитик! «Во всем Салоне в числе почти 2000 №№ наберется вещей действительно хороших и, пожалуй, оригинальных 15, много 20, остальное хорошее 200 №№ будет все избитое, известное и давно получившее право гражданства, словом, пережеванное, — это обыкновенный европейский уровень — масса. Остальное плохо, нахально, глупо или вычурно, крикливо…». Он отмечает даже у посредственностей умение распоряжаться картинностью, массами света и теней, гармонией тонов, но не находит напряжения чувства или мыслей: много живописи, но мало веских внутренних качеств, живопись раздражает нервы, но не трогает сердца. Он смотрит на европейское искусство глазами искусства отечественного, расчетливо прикидывает, что взять из чужого, чтобы поднять уровень своего, ускорить движение, развитие.

Из Парижа Стасову он сообщает о своих размышлениях: «Мы, русские, имеем какую-то странную особенность… Хорошо ли это или нет, я не решаю, но нам отделаться от этого невозможно. Чего мы ищем (если ищем?)? Положим, портрет… — самые талантливые представители у французов даже не ищут того, чтобы человека изобразить наиболее характерно, чтобы не навязывать данному человеку своих вкусов, своих привычек… Теперь другое: так называемый жанр. Для нас прежде всего (в идеале, по крайней мере) — характер, личность, ставшая в систему необходимости в положение, при котором все стороны внутренние наиболее всплывают наружу. Здесь же… преобладает анекдотическая сторона… Что касается библейских и других историй, то тут уж я совсем готов махнуть рукой, так как этот род везде наиболее фальшив».

И дальше, когда подбивает итог, — самое замечательное: «Итак, оказывается нет ничего? — Ну, это, положим, неправда, — есть, и многое… явление импрессионалистов[16], этих смешных и осмеиваемых людей, утверждающих, что все искусство изолгалось, что все фальшиво, и живопись и рисунок, а тем более картины, сочинение, надо воротиться… к детству… Знаете, это просто гениально!»

Рыбак — рыбака!.. Протестант шестьдесят третьего года тотчас приметил пламенеющую точку протеста, «бунта», семечко, которое уже выбросило рвущийся упрямо кверху, к небу, вспучивающий и изламывающий землю под ногами росток будущего.

Полотна густо, одно к одному, облепившие стены Салона, не скрыли от острых глаз Крамского галерею Дюран-Рюэля на улице Лепелетье — вторую выставку импрессионистов: там он мог видеть «Контору» Дега, «Японку» Моне, прославленную впоследствии «Купальщицу» Ренуара, картины Писсарро и Берты Моризо, пейзажи Сислея.

Парижские газеты издевались беззастенчиво (художественная критика!): улице Лепелетье не повезло — после пожара Оперы на этот квартал обрушилось новое бедствие, у Дюран-Рюэля только что открылась выставка так называемой живописи; группа сумасшедших выставила там свои произведения; эти так называемые художники присвоили себе титул импрессионистов, они берут холст, краски и кисть, наудачу набрасывают несколько случайных мазков и подписывают всю эту штуку — ужасающее зрелище человеческого тщеславия, дошедшего до подлинного безумия.

Крамской пророчит, разглядывая «емпрессионалистов» (он и так это слово пишет): «Несомненно, что будущее за ними»… Он не всегда чувствует их непосредственность — «они не просто, сердечно и наивно это делают», ему мешает умысел, искусственность, возведение «импрессионалистами» особенностей своего зрения в принцип, но он видит в них «бездну поэзии и таланта» («Только, знаете, нам оно немножко рано: наш желудок просит обыкновенных блюд, свежих и здоровых»).

Ему приходит в голову глубокий парадокс: настоящие импрессионисты — это талантливые русские деревенские мальчики, никогда ничего в живописи не видавшие, не умудренные в школах и течениях, не набиравшиеся опыта в музеях и Салонах — только они могут смотреть на мир действительно наивно и сердечно, только они могут писать «как кажется».

Импрессионисты — не случайны, они необходимы в развитии живописи, они движутся в будущее, потому что «на этом пункте сходится стареющееся общество с варварством», отрицание изолгавшегося искусства и то «невежество» молодых, здоровых сил, «круглое невежество» мальчиков, которое благодаря простоте и непосредственности отрицает ложь.

Крамской не ищет в импрессионизме путь развития русского искусства, но, право же, «нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху». Только «как сделать, чтобы не растерять по дороге драгоценнейшее качество художника — сердце? Мудрый Эдип, разреши!»

Перед пятнадцатью-двадцатью лучшими номерами Салона, перед осмеянными и привлекательными холстами улицы Лепелетье (перед «этой неуловимой подвижностью натуры, которая, когда смотришь пристально на нее, — материально, грубо определена и резко ограничена; а когда не думаешь об этом и перестаешь хоть на минуту чувствовать себя специалистом, видишь и чувствуешь все переливающимся, шевелящимся и живущим») он поет себе отходную: новое искусство ему уже не под силу, далеко зашел — и сам остался на пройденной станции. И все-таки: дышу — надеюсь! Ведь старик уже, завтра сорок, а «не могу отделаться от юношеских впечатлений и иду, как будто впереди у меня целое столетие»: «Сначала, давно, я думал формой и только одной формой, все хотелось понять ее, потом, недавно сравнительно, начал обращать внимание на краски, и теперь, только теперь, начинаю смекать немножко, что за штука такая живопись».

«Вперед! Вперед!» — сердце болит, и от этого он еще требовательнее, еще беспощаднее к остальным — чтобы не останавливались, не сотворили себе кумира, чтобы чувствовали непрерывное обновление — одно, которое и есть жизнь искусства: «То, что было вчера еще впереди, завтра, в буквальном смысле завтра, будет невозможно, и не для одного или двух невозможно, а для всех станет очевидным. Четыре года тому назад Перов был впереди всех, еще только четыре года, а после Репина, „Бурлаков“, он невозможен… Уже невозможно остановиться хотя бы на маленькую станцию, оставаясь с Перовым во главе…» Невозможно, — вот ведь какое слово решительное, сильное слово: невозможно старое перед лицом нового, невозможно остановиться даже на мгновение, вперед, вперед!.. В европейских музеях Иван Крамской размышляет о судьбах русского искусства.

«Судьбы русского искусства»

В деле искусства и старые и молодые — всегда ученики.

И. Н. Крамской


Мальчика влечет любовь к искусству: рисовать и писать красками — нет в нем желания более сильного. Кто посмеет влезть руками в сердце, в душу мальчика, что-то в нем перемещать, перешивать, переиначивать, самонадеянно полагая, что исправляет ошибки природы, вкладывает в новую душу содержание подлинное! Кто посмеет вырвать из почвы зеленый росток и привить его к старому заскорузлому дереву, давно уже колющему небо черными голыми ветвями, самонадеянно полагая, что немощные соки безлистого старика живительнее густых, горячих соков земли! Кто посмеет платить человеку деньги за холод в душе, жаловать его мундиром за отказ от свободы, награждать орденком за оплевание своей мечты, самонадеянно полагая, что нравственный калека, пустосердый и корыстный, способен двигать искусство! Академия художеств грубо и механически переиначивает душу мальчика, пришедшего туда в наивной уверенности, что его лишь научат рисовать и писать красками. Академия отнимает у мальчика то, что заложено в него природой, бестрепетно вкладывая в него мертвую схоластику представлений и приемов. Академия платит деньги за прилежание, сулит профессорский мундир за верность уставу и параграфу, за неприятие всякого инакомыслия. Академия отучает мальчика повиноваться потребностям развития искусства и общества; борясь с известным направлением, задерживает развитие национальной школы живописи.

Какая чепуха, будто «Адам и Ева перед трупом Авеля» или все тот же «Брак в Кане Галилейской» (конкурс 1877 года) — есть искусство общечеловеческое, а живая жизнь, которую избрали темой своего изучения и своего творчества лучшие художники, живая жизнь, к которой стремится припасть, как к роднику, молодежь, — есть искусство национальное и оттого ограниченное. «Я стою за национальное искусство, я думаю, что искусство и не может быть никаким иным как национальным… Русское искусство, будучи глубоко национальным, станет общечеловеческим». Это напишет Крамской вскоре после возвращения из-за границы в большой статье (серии статей) «Судьбы русского искусства».

Он возьмется за статью потому, что в Европе поймет еще острее: задерживая развитие национальной школы живописи, пытаясь остановить ее на уровне все тех же высохших Стариков Фортунычей, Академия задерживает развитие искусства вообще, снижает уровень.

Крамской возьмется за статью о судьбах русского искусства, об освобождении русского искусства, потому что незадолго до отъезда его за границу Академия вознамерилась наложить длань на те скудные (исхлопотанные у министров, губернаторов, градоначальников) права, которые потом и кровью, умом и талантом завоевало Товарищество передвижников: через великого князя она предложила слить академические и передвижные выставки. Генералы от искусства не худо придумали: растворить передвижничество в Академии, укрепить Академию передвижничеством — ее «мы подопрем собственными телами, как плохой потолок новыми и здоровыми бревнами» (раскусил маневр Крамской). Когда сколачивали Товарищество, Мясоедов недаром повторял из Писания: «Будьте мудры, как змеи, и кротки, как голуби. Вот программа для действий, на мой взгляд». Писали в Академию великому князю кроткие, мудрые послания, расписывались в совершенном почтении к Академии, но от совместных выставок отказались. Академия, без кротости и много не мудря, уведомила передвижников, чтобы впредь на академические залы не рассчитывали. Когда же собрали средства и решили строить в Петербурге свой выставочный павильон (Крамской — член комиссии по наблюдению за производством работ и расходованием денег), городская управа сообщила Товариществу, что не может предоставить ему место для возведения постройки.

«Моя специальность, мое дело настоящее — борьба с партией мне противной»: Крамской возьмется за статью о судьбах русского искусства, об освобождении русского искусства, чтобы предложить взамен Академии новую систему воспитания художников (не художников-чиновников — художников-граждан). Сначала рисовальные школы, свободные от государственной, чиновной опеки, потом мастерская художника, которого юноша, усвоивший в школе основы искусства, пожелает избрать себе наставником. Человек поступающий, Крамской попробует тут же обратить мысли в дело — напишет Третьякову: искусству русскому нужна хорошая школа; если Товарищество не устроит школы, курсов, мастерских, оно умрет «старым холостяком». Третьяков разгадает цель страстного обращения, оценит благородство побуждений и заключит: «Что обращаетесь вы ко мне, я это вполне понимаю, иначе и быть не может, но я направляю мои силы на один пункт этого близкого мне дела… Мне кажется, уже существующую цель лучше развивать, чем дробить силы на другую, хотя и родственную…»

Что же делать?.. Ведь этак погибнут мальчики, чистые сердцем, наивные, без умысла импрессионисты. Превратятся в чиновных педантов, в неумелых подражателей образцам чужеземной моды, в зубастых художников-предпринимателей… Надо будить общество, снова отложить кисть и браться за перо, продолжать статьи, с ясновидением истинного художника кровью и нервами писать портрет судеб русского искусства…

Министр императорского двора граф А. В. Адлерберг — министру внутренних дел А. Е. Тимашеву: «По прочтении статьи г. Крамского я нахожу, что подобного рода заявления в печати, сопровождаемые притом сочувственными об них отзывами газетных редакций, могут колебать не только уважение посвятивших себя искусству молодых людей к своим наставникам и руководителям, но вместе с тем и общественное доверие к правительственному учреждению, а потому считаю долгом покорнейше просить ваше высокопревосходительство подвергнуть кого следует взысканию за напечатание означенной статьи…»

Путешествие. «Цивилизация»

Страшный год! Газетное витийство

И резня, проклятая резня!

Впечатленья крови и убийства,

Вы вконец измучили меня!

О любовь! — где все твои усилья?

Разум! — где плоды твоих трудов?

Жадный пир злодейства и насилья,

Торжество картечи и штыков!..

Н. А. Некрасов


Весь Париж раскупает модную игрушку, трещотку с неприятным металлическим звуком; на улицах, на бульварах, на загородных гуляньях треск, скрежет: новинка летнего сезона — трещотка «cri-cri».

«G’est l’amant d’A…»

Белиберда какая-то!.. Весь Париж поет бессмысленную песенку, родившуюся во второсортном кафешантане на Елисейских полях; теперь туда публика валом валит (хозяин за десять дней нажил состояние) — только услышать навязчивый глупый куплет, который и так гудит в ушах с утра до вечера и всю ночь до утра:

«G’est l’amant d’A…

C’est l’amant d’A…

C’est l’amant d’Amanda…»

В Париже невиданная жара (газеты пишут: тропическая), театры пустуют, город выплеснулся на улицы, мозги, должно быть, размякли от жары, все веселятся напропалую. По сообщениям газет, девиз нынешнего лета: «Отдохнем в припадке глупости от постоянного напряжения ума…»

В лондонском Сити умнейшие финансисты напряженно рассчитывают ставки в большой денежной игре. После Крымской войны Англия предоставляла Турции значительные займы — проценты назначали выше обычных, да еще брали шесть-семь процентов комиссионных в пользу банкира; Турция задолжала около двухсот миллионов фунтов и теперь явно обанкротилась — нужно поддерживать Турцию, чтобы деньги вовсе не пропали. Турки зверствуют на порабощенных Балканах — горят болгарские деревни, и белый аист на крыше, устремив взор к застланному дымом солнцу, гибнет, не покидая охваченного пламенем гнезда. За несколько дней предано огню семьдесят девять деревень, убито больше пятнадцати тысяч человек, восемьдесят тысяч остались без крова. В Сити высчитывают: ничего не поделаешь, надо поддерживать Турцию, идет соперничество с Россией за Балканы — аккуратные холщовые мешочки, набитые тяжелым металлом, грузят на корабли.

Мода нынешнего летнего сезона — восточный вопрос; Константинополь на газетных полосах отодвинул Париж на второй план, одна сенсация вытесняет другую: султан Абдул-Азиз отстранен от власти; новый султан Мурад начал царствовать с того, что надел на дворцовую гвардию серебряные каски; потрясающее сообщение (из достоверных источников) — султан Мурад предпочитает клико всем другим винам; злободневнейший вопрос — почему отсрочено опоясание нового султана саблею Османа?.. Название передовых: «Будет ли война?», но кто читает скучные передовые — «Отдохнем в припадке глупости!..»

Крамской из Парижа пишет Третьякову: «Причем же эта наша хваленая цивилизация, если она не способна обуздать человека от желания сохранить грош во что бы то ни стало!.. Это не турки вешают, жгут, истребляют поголовно всех, не турки! Это ужасно!.. Если наука и все успехи знания не вытравили до сих пор ни одного кровожадного инстинкта дикаря из современного человека, то толки об успехах гуманности, цивилизации и прочего просто шарлатанская проделка и мы ничем не отличаемся от первобытных разбойничьих шаек. Прежде темперамент, теперь расчет…»

Мы воспевали (нет, высчитывали!) наши научные и нравственные успехи, а на проверку — продвинулись в знании, создали стройные системы, обнимающие мир внешний и внутренний, но употребили наше знание на то лишь, чтобы получше дикарей устроить свои карманы.

Крамскому (портретист!) представляется респектабельный господин с лицом вежливым и чистым, в тихом, уютном кабинете, у письменного стола, уставленного изящными безделушками, он ненадолго задумался, вертя в руках костяной с инкрустацией ножик для бумаги, — и вот уже кивает головой, соглашается: лучше война, гибель людей, нежели падение привычных и необходимых прибылей.

Художник Боголюбов на лето уехал из Парижа. Крамской поселился в его мастерской на Rue de Rome, № 95, царапает офорт с портрета наследника, написал два-три вида, два-три портрета не из лучших, но по-настоящему, ради чего ехал, не работает, не может работать в это ужасное, страшное время.

— Не могу ничего думать! Не могу ничего работать! — кричит он в парижских письмах. — Режут, понимаете, режут — днем на глазах просвещенной Европы, которая преспокойно ест, пьет, спит, скрежещет трещотками, поет и танцует, и подвигается к нравственному вымиранию, самодовольно раскатывая в воздухе каркающее, воронье слово «прогресс».

…Крамской сидит на террасе недорогого ресторанчика над Сеной, перед ним на не покрытом скатертью столике бутылка кислого вина, без которого он мог бы обойтись и которое он пьет, однако, морщась, испытывая во рту терпкий чернильный привкус. Холодно и пусто — в ветреный осенний день редко кто забредет сюда, но он не чувствует холода, только, сам того не замечая, время от времени плотнее запахивает плащ; он смотрит, не отрывая взгляда, на свинцовую бугристую поверхность реки, на противоположный берег, подернутый мутной серой дымкой, — пусто. Ему «нравится мысль умереть» (признается он в письмах), хочется покоя, чтобы «только шум природы над могилою, как превосходная музыка, свидетельствовал, что жизнь не прекращается»…

Он смотрит на реку, на окутанный густеющим туманом берег — последняя картина Васильева встает перед его глазами: туманные задние планы, бесконечное величие неба и гор, сливающихся в каком-то могучем и гармоничном музыкальном аккорде, торжественный шум дальнего леса и три печальные сосны, пограничье, отделившее вечный и громадный мир природы от суетного, четко предметного мира сегодняшних людей.

В сумерках он бредет по бульвару Монмартр, заполненному экипажами и пешеходами, — белесый свет фонарей размытыми пятнами отражается в мокрых мостовых, лица людей в неестественном свете лепятся рельефно, поблескивающие выпуклости носа, лба, щек и черные впадины глаз, ртов — лица закопченных столетиями химер Нотр-Дам. Перед глазами — синим, желтым, белым — вспыхнули улицы Помпеи… Пять дней он писал улицы города, «скончавшегося две тысячи лет назад», и вдруг уразумел — будто прозрел, — что люди, которые некогда ходили по этим улицам, жили в этих домах, были, по существу своему, такими же, как мы, сегодня. И, уразумев, он еще более почувствовал свое право написать давно ушедшего из жизни и навсегда оставшегося в ней человека, который принес себя в жертву людям и был за то осмеян, оплеван хохотом.

Идет по Монмартру русский художник Иван Крамской, во внутреннем кармане его сюртука телеграмма, что младший его мальчик, Марк, скончался девятого октября. Ветер гонит по тротуару опавшие листья — они катятся потускневшими от долгого хождения монетами. Пора домой…

К рождеству Крамской уезжает из Парижа, шумного, многолюдного, успевшего позабыть вышедшие из моды трещотки «cri-cri», султана Мурада, которого уже сменил новый — Абдул-Хамид, вторую выставку импрессионистов, жеребца «Кизбера», взявшего на скачках сто тысяч франков — большой приз города Парижа; вместо «C’est l’amant d’A…» все поют новую песенку…

Последние песни

Когда зима нам кудри убелит,

Приходит к нам нежданная забота

Свести итог… О юноши! грозит

Она и вам, судьба не пощадит:

Наступит час рассчитываться строго

За каждый шаг, за целой жизни труд…

Н. А. Некрасов


Некрасов умирает. Всем известно, приговор произнесен, сам знает лучше всех: «О муза! наша песня спета»; но песня еще не спета, не допета — в январе 1877 года «Отечественные записки» начали печатать стихи из «Последних песен», поэт прощается с читателями, сводит итог.

Боли его истязают («Тяжело умирать, хорошо умереть»): в длинной рубахе (одежда, белье, одеяло — все давит, мучает, страдания невыносимые), он места себе не находит — то лежит на спине, поочередно поднимая исхудалые ноги, то переворачивается, стараясь приподняться на четвереньки, то в отчаянии находит силы встать и, опираясь на палку, делает несколько шагов по комнате. Салтыков-Щедрин замечает с едкой жалостливой горечью: «Две капли воды большой осенний комар, едва передвигающий ноги» — образ не живописный, трагический шарж, но странно и необъяснимо как повторен на портретах Крамского — и на погрудном и на том, где Некрасов в рост, на постели.

Он глушит боль опием, сознание покидает его, а он — поэт, он писать хочет, у него время появилось писать, но бедному жениться — ночь коротка: он проваливается в сон, радуясь, что боль отступает, и страдая, что вместе с болью умолкает муза.

Прежде его муза представлялась ему «породистой русской крестьянкой» (как обрисована она в поэме «Мороз, Красный нос»), теперь она является к нему беззубой, дряхлой старухой:

«Нет больше песен, мрак в очах;

Сказать: — умрем! конец надежде!» —

но, бог весть откуда, являются силы, сердце бьется чаще, горячая кровь поэта бежит по жилам, очи глядят зорко — новые песни рождаются и с ними надежда. Со всех концов России, из больших городов и глухих закоулков, текут к Некрасову письма и телеграммы — читатели вместе с поэтом сводят итог.

В начало февраля приходила депутация студентов с адресом: «Из уст в уста передавая дорогие нам имена, не забудем мы и твоего имени и вручим его исцеленному и прозревшему народу, чтобы знал он и того, чьих много добрых семян упало на почву народного счастья» — приветствие прощание; может быть, Крамской был свидетелем трогательной встречи — он появился в квартире Некрасова седьмого февраля 1877 года.

Гончаров и Салтыков-Щедрин хлопочут, чтобы Некрасов разрешил снять с него портрет — «он никогда не был так хорош, как теперь»; странно, противоречиво — «комар» и «никогда не был так хорош». Но противоречие внешнее: с болезненным исхуданием, измождением, с вынужденным отстранением от повседневной «текущей» жизни, с уходом от впечатлений внешнего мира в болезнь, в себя, сильнее внутренняя, духовная зоркость, суд над миром, над собой чище, выше. Измученный поэт на портретах Крамского не только неизлечимо болен, но и как бы освобожден от суетного, преходящего, сосредоточен на главном, аскетически, возвышенно духовен.

Долго уговаривать Некрасова, кажется, нет надобности: он хочет, чтобы портрет был написан, чтобы остался портрет. «Я дежурил всю неделю, и даже больше, у Некрасова, работал по десяти, по пятнадцати минут (много) в день и то урывками, последние три дня, впрочем, по полтора часа, так как ему относительно лучше» — это не о том только, как Крамской пишет портрет, но о том также, как Некрасов позирует (в узкие просветы между болями, опием, стихами и мучительными, унизительными процедурами, которым подвергают его врачи), как из ничтожных остатков сил урезает крохи, чтобы позировать, — очень хочет портрет.

Первый замысел — написать Некрасова «на подушках», но тут же, не приступая еще к работе, Крамской от такого замысла отказывается. Коротко объясняет: «на подушках нельзя», «да и все окружающие восстали, говорят, — это немыслимо, к нему нейдет, что Некрасова даже в халате себе представить нельзя». Возможно, «окружающие» оказались убедительны — Крамской любил точность детали, определяющей характер, но о мнении «окружающих» он как о причине второстепенной говорит («да и…»), скорее, это собственное «нельзя» — от поразившей его силы духа умирающего поэта, от того, что «хорош как никогда» побеждало в Некрасове больного, измученного «комара».

Крамской намерен ограничиться «одною головою, даже без рук, дай бог справиться мало мальски хоть с этим, задача, прямо скажу, трудная, даже едва ли возможная для кого бы то ни было». «Дай бог справиться» — это и «дежурить приходится каждый день и весь день, а работаешь ¼ часа, много ½», и найти в себе желание и волю каждый день и весь день дежурить ради четверти часа работы («Ведь нужно быть для этого чертом или Крамским!» — говаривал Васильев когда-то об упорстве старшего друга своего); главное же, «дай бог справиться» значит — «успеть».

Он успевает, можно не ограничиваться головой, Некрасов изображен со скрещенными на груди руками (как любил Третьяков — «обе руки налицо»), в сюртуке, при галстуке. Портрет выразителен, в нем много сказано — трагедия умирания и прозрение, сила духа, надежда. Портрет похож, все находят, что хорошо, сам Крамской, однако, сомневается — «нужно еще посмотреть». Портрет, пожалуй, суховат; проглядывают самоограничение и старательность художника: успел сделать все, что мог, но не все, что хотел. Крамской утомлен: месяц повседневных дежурств, сеансы урывками, рассматривание материалов, разговоры с «окружающими», чтобы дополнить то, что не успевает глаз схватить, — капельные дозы общения с Некрасовым и громадное внутреннее напряжение (успеть увидеть и обобщить главное); от усталости сорвалось грубое словцо, когда портрет закончен: «Ну да теперь, кажется, отделался».

Не отделался

Первоначальный замысел, оказывается, в нем глубже сидит, чем подумалось, когда под первым впечатлением, «да и» под нажимом «окружающих», от него отмахнулся; к первоначальному замыслу вернул его сам Некрасов. «Портрет Некрасова будет мною сделан еще один, и я его уже начал: в малом виде вся фигура на постели и некоторые интересные детали в аксессуарах. Это нужно — сам Некрасов очень просил, ему он нужен на что-то, потом, говорит, вы возьмите его себе, „но сделайте, пожалуйста“»… Нечто удивительное, нечто подобное двум одновременно написанным портретам Льва Толстого — впрочем, физически задача для художника потруднее, пожалуй: за несколько дней до «отделался» он уже соображает новый портрет — «на подушках» или, как он теперь его называет, «вся фигура на постели» (есть разница: новое наименование масштабнее, картиннее).

Хорошо, наверно, что поначалу себя ограничивать пришлось: замысел вынашивался, крепчал, общение с поэтом Крамского зарядило, видимо, — иначе не сумел бы (даже если бы и не так устал) сразу вслед за первым портретом начать новый. Невозможно восстановить их беседы (скорее всего, отрывочные, короткие), прямо назвать то, что воспламеняло художника, требовало, звало до конца высказаться, но есть «Последние песни» Некрасова (и есть экземпляр «Последних песен», автором Крамскому подаренный), известны мысли и настроения Крамского в «пору некрасовского портрета»… Портрет пишется сразу после возвращения художника из-за границы, — беседуют, наверно, о Европе, о Западе, чувства Крамского, с благоустроенных облаков «высокой цивилизации» снова спустившегося на землю «убогой и обильной», поэту понятны; «Дома лучше!» — писал он когда-то: «В Европе удобно, но родины ласки ни с чем не сравнимы…» Первое стихотворение «черного», последнего, 1877 года — «Приговор»: русский поэт спорит с Западом, который отказывает «певцам темной стороны» в праве на уваженье мира — «Заступись, страна моя родная! Дай отпор!.. Но родина молчит». (Крамской вынашивает мысли статьи о судьбах русского искусства, о всеобщности искусства национального, о высоком назначении искусства «темной стороны», о будущем русского искусства. Следующее стихотворение Некрасова после «Приговора» — «Есть и Руси чем гордиться»). Только что в январской книжке «Отечественных записок» появились горестные строки:

«Дни идут… Все так же воздух душен,

Дряхлый мир — на роковом пути…

Человек до ужаса бездушен,

Слабому спасенья не найти!»

Совпадения с заграничными письмами Крамского почти буквальные (еще одно, для примера: «Мы стоим на пороге такого времени, когда неосторожный и зазевавшийся… будет опрокинут и смят»). Злая сатира Некрасова о «героях»-современниках и рядом трагические стихи: «…Век „крови и меча“, на трон земли ты посадил банкира, провозгласил героем палача» — тоже текстуально совпадают с письмами Крамского. Примеров не занимать и удивляться нечему: опять-таки слова и образы времени. Недавно совсем Крамской в бессильном отчаянии метался по парижским улицам: «Я просто горел… Краска стыда не сходит с лица…»; теперь, когда он, «ловя минуты относительного спокойствия» в состоянии Некрасова, пишет его портрет, Некрасов, ловя те же минуты, набрасывает стихотворение «Поэту» (помета: «Февр. 1877»):

«Любовь и Труд — под грудами развалин!

Куда ни глянь — предательство, вражда,

А ты молчишь — бездействен и печален,

И медленно сгораешь со стыда».

Хотя и не напечатаны, но уже написаны строки:

«Мне борьба мешала быть поэтом,

Песни мне мешали быть бойцом» —

пусть строки и не прочитаны, но в них тема для беседы; пусть не тема — лишь несколько слов, оброненных в беседе, но как это близко, больно Крамскому: создание картины и «борьба партий», и расхожее, неизменно «доброжелателем» пересказанное суждение (всякий раз ударом в сердце) — Крамской-де «более нужен для искусства, чем в искусстве». Может быть, мучения Некрасова изгоняют затаившуюся в Крамском «мысль умереть»; может быть, последние песни, пропетые поэтом вопреки страданию, помогают Крамскому закалить сердце и волю; может быть, призыв к Сеятелям и гимн самопожертвованию Пророка укрепляют в художнике светлые мечты, разбуженные некогда некрасовским «Современником» в острогожском мальчике Ване Крамском.

Замысел уточняется: не просто «вся фигура на постели», но «вся фигура на постели, когда он пишет стихи», «в руке карандаш, бумажка лежит тут же, слева столик с разными принадлежностями, нужными для него, над головою шкап с оружием охотничьим, а внизу будет собака». Шкаф с оружием охотничьим — не выдумка, не декорация, он стоит по соседству, в кабинете (на нем — чучела птиц). Оружие наготове и собака ждет, а хозяин не встанет, не достанет ружье из шкафа, не окликнет собаку, хозяин на охоту не пойдет — конфликт трагедийный, острый и выразительный, но (продолжается уточнение замысла) ни шкаф, ни собака на полотно не попали: у изголовья поэта бюст Белинского, на стене портрет Добролюбова и еще один (предполагают, что Мицкевича). Смысл перемен очевиден: движение замысла от бытового — к духовному, от внешнего — к внутреннему, уточнение, углубление не только образа, но конфликта и сюжета портрета — портрета-картины — картины (!). Немощный человек с грустно ожидающей собакой у ног, громоздящаяся над ним пирамида ружейного шкафа — борьба жизни и смерти, победа смерти над земными делами и привычками. Некрасов только, его стихи, его друзья-учителя («пророки») — сведение итога, строгий расчет за каждый шаг, за целой жизни труд, победа прожитой жизни над временем, победа Поэзии, устремленной в будущее, победа Духа над немощной плотью.

«Я взываю к русскому народу:

Коли можешь, выручай!

Окуни меня в живую воду

Или мертвой в меру дай» —

на портрете Крамского Поэт одарен живою водою.

Дата на портрете-картине: «3 марта 77». Это не дата окончания портрета (полностью он завершен после смерти Некрасова) и не дата начала работы (по письмам судя, портрет начат позже); вряд ли также это «дата, фиксирующая определенный этап работы», как предполагают исследователи, — третьего марта Крамской не пишет Некрасова. Примерно первого марта (письмо не датировано) он сообщает Третьякову, что пятый день лежит больной, а на взволнованный запрос Третьякова от третьего марта отвечает четвертого: «Сегодня хорошо — встал уже». Но третьего марта написано стихотворение «Баюшки-баю», о котором Крамской отзывается восторженно: «А какие стихи его последние, самая последняя песня 3-го марта „Баюшки-баю“. Просто решительно одно из величайших произведений Русской поэзии». «Баюшки-баю» — песнь о том, как бессильная и дряхлая муза отступает, опираясь на костыль, перед светлой надеждой Поэта, перед верой в бессмертие: «Уж ты не раб — ты царь венчанный; ничто не властно над тобой». Итоги жизни сведены — страдалец терпеливый готов уснуть, он знает, что увидит отчизну свободной, гордой и счастливой:

«Уступит свету мрак упрямый,

Услышишь песенку свою

Над Волгой, над Окой, над Камой,

Баю-баю-баю-баю!..»

Третьего и четвертого марта поэт читал наизусть стихотворение докторам Белоголовому и Богдановскому, литератору Пыпину и другим. Соблазнительно предположить, что среди «и других» был Крамской, — факты не дозволяют. Но дата — не секрет: в том же месяце «Баюшки-баю» напечатано в «Отечественных записках» с пометой «1877 г. Марта 3-го». Дата на холсте Крамского — кажется, не с работой живописца, а с образом поэта связана: день прозренья — умирающий поэт поверил в свое бессмертие на освобожденной от оков, счастливой родине. Может быть, полное название картины — «Некрасов в период „Последних песен“ 3 марта 1877 года».

Крестьянин с уздечкой

Совесть спокойная,

Правда живучая!

Н. А. Некрасов


Несут шерсть, холсты, нитки, достают из заветного сундука припрятанную праздничную одежду, снимают с пальца еще бабушкин серебряный с чернью наперсток, даже косы сбивают, не жалея, с косовища — «Не пригодятся ли, батюшка, братьям нашим?» (полицейский агент доносит: «Эти самые жертвователи денег нуждаются в еще большей помощи, чем те славяне, которым они отдают свой последний трудовой грош»). Люди рвутся на Балканы, в деревнях добровольцев снаряжают всем миром, крестьяне в справленных односельчанами кафтанах, закинув за спину (чтобы не топтать без надобности) новые сапоги, идут в город — ходатайствовать «пачпорт» на выезд; их отправляют обратно по месту жительства, случается, и деньги мирские отберут (государь недоволен: «Все эти демонстрации считаю неуместными и их следует сколько возможно не допускать дальше»). Начальник Московского жандармского управления обращает внимание Третьего отделения на тон некоторых газетных статей: «Автор под оболочкою описываемого патриотического одушевления имел целью дать народу уразуметь его первенствующую роль в политическом смысле и что от народа зависит иметь решающее влияние в делах государства».

Крамской, прослышав про движение в помощь балканским славянам, из Парижа спрашивает Третьякова: «Меня теперь очень интересует, что Россия? То есть не правительство, а Россия?.. Я не о правительстве, а о народе, о России, о Москве, наконец…» Третьяков отвечает, что общество встрепенулось, что пожертвования стекаются со всей России, в церквах поют молебны, газеты печатают громкие статьи — «и в то же время никакого движения». Крамской размышляет об отношениях народа и правительства: усилия правительства одному все знать и мочь ложны, — народ должен знать все, потому что только он один все может; народ не упражняется в салонном красноречии, не теоретизирует, не призывает, ему некогда, он работает, но «в моменты исторического волнения» (когда «самый лучший государь» «оказывается тряпкой и никуда не годным трусом») народ (никто его не толкает) «несет деньги и жизнь» — нужно верить «справедливому чувству народа».

«Тип и только пока один тип составляет сегодня всю историческую задачу нашего искусства» — Крамской пишет Васнецову об изображении народной жизни: «Сюжет, столкновение характеров, событие, драма, все это еще в отдаленном будущем. Теперь мы должны собрать материал, мы еще не знаем ни типов, ни характеров нашего народа, как же мы будем писать картины?» Здесь объяснение всех этих «этюдов русского мужичка», которые в течение нескольких лет (и наверно, лучших лет) тенью сопровождают остальные работы Крамского, которые как бы чуть в стороне от остальных его работ, но которые необходимо, кровно его работы, без них творчество Крамского неполно, в главном, существеннейшем неполно — в отражении художником жизни, времени (жизни времени) и в отражении через творчество личности художника. И не только в самих холстах, запечатлевших «русских мужичков», — в постановке задачи Крамской проницателен и современен, злободневен даже. Собирать материал, изучать народные типы, характеры, понять внутренний мир пореформенного крестьянина, его отношение к миру внешнему — задача действительно насущная; ее решает и литература в бытовых зарисовках, этюдах с натуры, подчас слишком близких к натуре, чтобы объять ее взглядом и умом, обобщить, в романах и повестях, подчас слишком близких к этюдам с натуры; кропотливое, пристальное познавание материала ради будущих сюжетов, столкновений характеров, драм — примета времени.

Буквально в те же дни, когда Крамской пишет об исторической задаче на сегодня (само сочетание слов, сочетание мысли для Крамского характерное), Лев Толстой у себя в Ясной Поляне день за днем заносит в дневник типы и характеры — «этюды мужичков»: «Судаковский погорелый, здоровый, умный мужик»; «Городенский Карп Пузанов, маленький, худой… Лошади нет, Семенов нету»; «Мужик из Иконок пьяненький. Нажил по откупам 30 десятин»; «Григорий Болхин, оборванная немецкая поддевка. Руки отваливаются от работы. Хлеба нет. Картошек нет. Девять душ семьи. Десять лет бьюсь хлебом. Пудов 90 купляю… Колеса не возвращают, все забывает становой»; «Пьяненький бывший старшина, моложавый мужик, умный, гребенщик… Гордится своим барином и знанием порядков»; «Два семирновских мужика… Один сладко улыбающийся, другой… дикой — как волк». Левин в финале «Анны Карениной» беседует с мужиком из дальней деревни о земле, которую прежде отдавали крестьянам на артельном начале, теперь же берет ее один богатый мужик; собеседник рассказывает Левину про богатого мужика Митюху, который «нажмет, да свое выберет», и про «богатого и хорошего мужика» Платона Фоканыча, который не станет «драть шкуру с человека» — «для души живет», «бога помнит».

В деревне живут бок о бок Фоканычи и Митюхи, и мужичок сладко улыбающийся, и мужик «дикой — как волк» (сродни, должно быть, «Полесовщику» Крамского). Лев Николаевич радостно беседует со «стариком рудаковским»: «Улыбающиеся глаза и беззубый, милый рот. Поговорили о богатстве. Недаром пословица — деньги — ад. Ходил Спаситель с учениками. „Идите по дороге, придут кресты, налево не ходите — там ад“. Посмотрим, какой ад. Пошли. Куча золота лежит. „Вот сказал — ад, а мы нашли клад“. На себе не унесешь. Пошли добывать подводу. Разошлись и думают: делить надо. Один нож отточил, другой пышку с ядом спек. Сошлись, один пырнул ножом, убил, у него пышка выскочила — он съел. Оба пропали…». Под пером Глеба Успенского является на свет «один из излюбленных теперешних типов» — «кулак с обличьем „религиозно-нравственным“, „большой деревенский воротила“ из тех, что „молча обделывают практические дела“, „молча говорят“, все видят, все слышат, знают всю подноготную и во всех отношениях неуязвимы».

Мысль написать «крестьянский сход» (мужики — народ! — обсуждают свои дела) приходит к Крамскому — новый шаг: от собирания материала — к обобщению его в сюжете, от изучения характеров — к столкновению характеров, от «только типов» — к событиям, к драме, от «этюдов мужичков» — к картине. Сытый мельник (староста) и мужичонка с клюкой, задумчивый крестьянин с Сиверской и тот, другой, из Козловки-Засеки, в позе сидящего Христа, благостный пасечник, злой полесовщик с дубиной — всех зовет Крамской миром решать свои дела, которые миром как раз и неразрешимы; емкий и точный замысел способен объединить, одним узлом связать весь собранный материал, все изученные, пойманные кистью характеры и типы. Крестьянский сход никогда не будет написан: картина про осмеяние Христа для Крамского до последнего дня — главный, неоплаченный долг, но оба замысла не так далеки друг от друга, как пыльная, вытоптанная лужайка где-нибудь у колодца в тульской или воронежской деревне от площади перед дворцом правителя в древней Палестине. Мнение народное: притча об осмеянии лучшего, которую художник пытается раскрыть в исторической бытовой реальности, и реальнейшая тема сегодняшней деревенской жизни, взятая как высокое обобщение, — народ имеет право сам судить-рядить, в столкновении характеров рождается справедливое чувство народа.

Крамской осмысляет неудачу «хождения в народ». Он пишет Черткову о народных изданиях: собираемся печатать для народа, а программа взята точь-в-точь с наших газет и журналов — «положительно бесполезное дело». Жестко, неприкрашенно, даже приземленно несколько он объясняет Черткову, что народ в книгах любит, чего от них хочет, и тут же, следом: «До сих пор я говорил о том, чтó народ, по-моему, любит и жаждет, но надобно сказать, чтó ему нужно. А нужно ему только знать, как отстоять свои права: куда, когда и как жаловаться, чтобы после жалобы не было хуже».

Но главное в письме к Черткову не про книги — книги только повод, чтобы высказаться, главное высказать: «У вас есть сердечная потребность сделать что-нибудь для народа хорошее, по-вашему (да и по-моему тоже). Ваш внутренний душевный строй требует успокоения совести (находящейся в настоящее время в тревожном состоянии у всех, у кого душа человеческая не уснула навеки). Вы не барин, дающий щедрую подачку и полагающий, что так все от бога установлено навсегда и что если что и требует поправки в социальном отношении, так только самые пустяки. Словом, для вас вопрос если и не стал совсем ребром, то, быть может, не сегодня-завтра станет, а при таком расположении, полагаю, требования и точки зрения на дело должны быть совершенно иные от обыденных. Лучше всего затею оставить и только примкнуть рядовым работникам к чему-нибудь уже существующему…»

Душевно, уважительно, но как будто немного свысока, как будто отстраняя себя от Черткова и его благородных позывов (все «вы», «ваш», «вас»), да и его самого приглашая с горных вершин на землю, разделенную межами, — тульскую, воронежскую или самарскую, иссушенную зноем… Социальные поправки предстоят не пустячные: чем начинать новые ваши затеи, идите рядовым работником, в обыденности удовлетворите сердечную потребность вашу. Это есть и в портрете Черткова, незадолго перед тем написанном: душевно красивый человек, но от народа «страшно далекий», «белая кость», «голубая кровь» — в привычной холодности чуть выпуклых глаз удивительно (явно непреднамеренно) переданная социальная отгороженность, отстраненность человека на портрете от художника-портретиста. Поучения, с которыми Крамской позволяет себе обратиться к Черткову, он подкрепляет не слишком приметно торчащей, вроде бы нарочно упрятанной в середину послания репликой, не приметить которую невозможно, в которой невозможно не приметить чувство превосходства (это «свысока»): у вас-де сердечная потребность сделать что-нибудь для народа, «а я сам частица народа и из самых низменных слоев». (Десять лет спустя Чехов откликнется на толстовскую проповедь: «Во мне течет мужицкая кровь и меня не удивишь мужицкими добродетелями».)

Крамского не удивишь мужицкими добродетелями, ему известны мужицкие достоинства, достоинства людей, которым он предоставляет право знать и решать, справедливому чувству которых верит. Над замыслом раздумывая, он пишет «Крестьянина с уздечкой». Этот — последний, «итоговый» мужик Крамского; больше он писать крестьян не будет, словно все выдохнул, высказал все, что хотел. Крупно, значительно — каждая подробность крупна и значительна, взята широко, открыто, и оттого будто и нет подробностей — только главное.

Крамской сообщает про него: «У меня один этюд „русского мужичка“ большой, в том виде, как они обсуждают свои деревенские дела», — и сам себя обделяет, сводит вещь к этюду, к портретному этюду, даже имя сообщает — Мина Моисеев (в каталогах: «Крестьянин с уздечкой. Портрет Мины Моисеева»). Но «Мина Моисеев» — не «этюд мужичка», не подсмотренный характер, «материал»: он — характер изученный, материал обобщенный, не этюд — картина («Крестьянин с уздечкой»).

Крамской к картине шел через этюды («мужичков»). Добродушный старик, сродни «рудаковскому», восхитившему Толстого («улыбающиеся глаза и беззубый милый рот»). И снова тот же крестьянин — только волею художника стал моложе, — опершись на сложенные руки, с какой-то веселой пытливостью глядит он вокруг. У крестьянина с уздечкой тот же «милый рот» и глаза улыбаются, но взгляд жестче, острей, чем у «этюдных» Мин Моисеевых. Он стоит крепко, неколебимо — соль земли! — ветхая одежа ниспадает тяжелыми складками с плеч, простая обструганная палка в сильных руках — посох. Руки работника, зоркий взгляд, улыбка (улыбка неизменная и на этюдах и на картине, светлая, озаренная — от души, от нравственного здоровья улыбка). «Мой мужичок веселый», — говаривает весело Крамской и, кажется, пишет его освобожденно, скинув с плеч груз тяжких мыслей, весело пишет, с улыбкой.

Современники тотчас подыскали «Крестьянину с уздечкой» литературный прототип — мужика-правдолюбца Мина Афанасьича из «Устоев», популярного тогда романа Златовратского. Герой романа живет что птица, счастливый человек — в нем «алчбы нет», он мужицкой правотой силен, против его правоты «никакой неправде не устоять», ни прежней барской неправде, ни новой, кулацкой («В душе у мироеда — одна алчба. А отчего алчба? от неправоты… Правоты в своем положении не видит»)… Мужичок Златовратского «мал ростом, низок и жидок; волосы у него словно сено, а лицо постоянно смеется; ходит ли он, говорит ли — все как-то восторженно: машет руками, ногами топчет, бороду треплет» — ничего похожего на величественного Мину Моисеева, написанного Крамским (да и наивно думать, что художник пишет картину «по роману», тут, конечно, не о прототипе речь может идти — о параллели, о типе, изучаемом литературой и живописью), ничего похожего, а современники углядели некое сходство внутреннее: «правдоносительство». Роман Златовратского про то, как рушатся «устои», как «обчество» разваливается: жидкий, смешной, с нелепыми ужимками крестьянин призван связать вчерашнее, сегодняшнее и всегдашнее. Могучий «Крестьянин с уздечкой» Крамского («Мина Моисеев») больше, крупнее, чем Мин Афанасьич, он в Мина Афанасьича «не укладывается», как «не укладывается» в воспетую писателем-народником вечную «мужицкую правоту» запечатленная Крамским народная правда.

Картина про крестьянский сход («где, — по свидетельству сына художника, — обсуждают свои дела подобные Мины Моисеевы») была бы, наверно, интересной, но этот Мина Моисеев (на сходе, должно быть, стоит он в стороне — щурится да улыбается), этот Мина Моисеев — сам сход; последнее — его слово. Он стоит крепко, смотрит, слушает, прищурясь зорко и улыбаясь, перекинута через руку вчетверо сложенная уздечка, оброть (уздечка — не просто подробность; она написана крупно, выразительно, «вынесена в название»); перед ним не просто спор (пря), вспыхнувший между мужиками, когда обсуждают они свои деревенские дела (вероятная тема картины): перед ним жизнь катится по негладкой, крутыми горками, дороге, жизнь, в которой надобно пахать, сеять, косить, рубить и о правде не забывать, искать ее и верить, что неправоте не выстоять.

Загрузка...