1 СТИХИИ

ВОЛЧИНДОЛ

О господи на небеси!

Не карай недостойного сына за то, что, наделенный слухом — повествует неслышанное, одаренный зрением — описывает невиденное; за то, что возвращается к пепелищам, где, быть может, никогда не полыхало пламя! Оставь ему его фантазию! Пусть резвится по необозримой равнине. Пусть кружит, шальная, над самым дном бела света, имя которому — Волчиндол…

Ах ты мой ласковый Волчиндол!

Прежде чем Великая Закономерность сформировала крутые твои бока, на глинистой плоскости Сливницкой равнины простирался дремучий лес. Деревья грызунами въедались в плоское темя земли, высасывали из нее соки. Замшелые дубы орудийными стволами закопались в желтую пыль. В неглубоких оврагах широко развесили свои прутяные ризы могучие вязы. В лиловатый глей цепко въелись клены. У ног этих древесных владык влачились на коленях непроходимые можжевельники и боярышники, воздевали к милостивому солнцу колючее свое убожество. В болотах у реки, среди камышей, серо-зелеными змеями валялись тела рухнувших тополей и ольх. В начале и в конце зимы над ними поднимался пар, словно от кабаньей туши, ошпаренной кипятком.

Всех своих четверых детей насылала сюда озоровать Великая Закономерность. И каждое по-своему мучило и терзало жертву. Расточительница весна стряхивала с зеленых своих одежд несметные стога хлорофилла. Все живое задыхалось в ее объятиях от неистового желания множиться и расти. Но следом за ней, всегда вовремя, наваливалось лето и жадными устами выпивало все соки земли, иссушало ее до кости. Счастлив был час, когда добиралась сюда плаксивая осень! Но там, где падали ее обильные слезы, поселялась гниль. Истлевали стога хлорофилла. Гниль разъедала стволы и ветви деревьев, открытые раны сочились прахом и трухой. И только зима морозной дланью останавливала все заражающее гниение. Она наполняла равнину треском деревьев и заунывным волчьим воем… Ибо так повелось в этом мире: лишь когда стихнут муки, пройдет страх — закладывается новая жизнь: будущие листья и плоды, заключенные в почках…

А человек уже бродил в долине Паршивой речки. Продирался сквозь густые заросли со стороны древних поселений варваров; сторожко обходил провалы у ольховых корней, раскорячившихся над бочажками. Пробивался сюда человек, замыслив поставить себе тут жилье, покорить новый край и населить его своим хищным потомством.

Быть может, именно тогда, — как об этом рассказывают предания, — когда знойное лето алчным зверем припало к плоской спине Сливницкой равнины, одолела дрема всевышнего владыку. Только смежил он веки, как воспрял ото сна нечистый, метнул черное ядро в пламенное солнце. Брызнули из солнца угольно-черные стрелы и рассыпались по небосводу. Загрохотала над краем невиданная гроза. Хлынул ливень, размыл землю и появился овраг — глубокий, как колодец, широкий — на пять собачьих брехов, длинный-предлинный — на три тысячи скользких змеиных тел…

Здравствуй, мой ласковый Волчиндол!

Повезло тебе, что не осталось у Великой Закономерности материала на горные хребты и гребни. А то не было бы твоих расселин и вымоин, твоих оврагов и склонов, седловин и холмов! Не к небу вздымала здесь свое творение Великая Закономерность — ближе к преисподней вдавливала она его. И все же благословен ее труд, ибо без тебя — что нарушало бы унылое однообразие Сливницкой равнины?..

Волчиндол, Волчиндол…

Века утекли от твоего возникновения. Их мертвые стоглавые тела унесла в Дунай Паршивая речка. Занесенный илом лес, душивший тебя в своих объятиях, снова поднял голову. Долгие годы покрывался он юной листвой и вновь облетал, не тронутый гребнем ясных дней. Долгие годы глинистое тело твое то желтело, нагое, то одевалось в зеленый наряд. Пахло тимьяном и бузиной. Тридцать девять видов трав боролись в лоне твоем с быльем и пыреем. Терн и боярышник давно проиграли жестокую прю с вязом и кленом. Да и вязов-то не осталось у тебя на дне, и клены не цепляются больше за твои бока! И последний волчий вой стих на горбатых Волчьих Кутах. Только в имени твоем живет еще отзвук этого воя…

Ах ты мой древний Волчиндол!

Ты слышал шаги людей, которые жгли и корчевали лес, чтобы положить основание Сливнице и Углиску, Блатнице, Охухлову и Зеленой Мисе. Ты слышал крики воинов, что рубились во имя мерзавцев королей, убивали во имя креста и шли на смерть во имя свободы. Но что было проку от их побед, если на место одного коронованного мерзавца вставал другой, и снова на спину народа взваливали крест, и возвращалось рабство? Свистели здесь бичи надсмотрщиков. И выходили на разбой лесные братья. Попы благословляли озимь и отпускали людям их грехи. Холера и чума проводили здесь страшную свою вербовку. Поныне из-под вспаханной земли — там, где некогда хоронили холерных, — рвется наружу зловещий треск ломающихся человеческих костей…

Знатные рыцари и их оруженосцы топтали эту вязкую глину. Муравьями ползали по склонам. С собачьей жадностью пировали у охотничьих костров. И беглым каторжникам с обрывками цепей на руках и ногах, и разбойникам с дубинками и пистолетами служил ты, Волчиндол, надежным убежищем. Но все это был сброд, недостойный человеческого имени.

А те трое, что явились с мотыгами и заступами, с детьми и женами, с собаками и со скотом, — что это были за люди?

К примеру — Грегор Болебрух, захвативший Оленьи Склоны, где поныне дает ростки его семя? Тот самый Грегор Болебрух, сильный, как бык, высокий, как дуб, и злобный, как волк! Он завладел Бараньим Лбом и обеими Пустошами — Короткой и Долгой, и обоими Виноградниками — Черешневым и Новым, и обеими Рощами — Старой и Молодой.

Брат его дородной жены, Мартин Панчуха, человечишка плюгавый и подленький, поставил себе дом на границе между Конскими Седлами и Волчьими Кутами. Да прихватил еще плодородные Воловьи Хребты. И оставил потомка. Еще более плюгавого и подлого.

Третий, Рафаэль Сливницкий, взял, что осталось: Волчьи Куты — кусок горбатой земли, да Чертову Пасть — большое болото у Паршивой речки. За долгие четверть века наносил пуды земли, засыпал провалы на Волчьих Кутах да так перекопал Чертову Пасть, что получилась сплошная путаная сеть канав и канавок. Потомство его следует примеру предка…

Ах ты мой Волчиндол винородный!

Все в тебе плодоносно и пышно: виноградные гроздья наливаются соками, спелые сливы отдают голубизной, левкои благоухают под окнами, птицы вьют гнезда в живых изгородях. Хранишь ты и пестуешь несказанную преданность и любовь. Но скрыто в тебе и много такого, что несет человеку страданье, — мороз и град, грибки-паразиты и тля, тяжбы и распродажи с молотка, и самое страшное — омерзительный смрад разложения живых сердец, из которых вытекла вся драгоценная влага — любовь к ближнему…

«ДУРАКИ НЕСЧАСТНЫЕ»

Утром, едва Михал Габджа, приземистый и суровый зеленомисский крестьянин, вышел из своего гордого дома, сын его Урбан и невестка Кристина, по девичьей фамилии — Святая, взялись, словно ребятишки, за руки и поспешили к нотариусу: подписали договор и вексель, приобрели тем самым дом в Волчиндоле с двумя небольшими виноградниками, Кристина вынула из-за корсажа тщательно завязанный мешочек и выложила из него на стол двадцать сотенных бумажек, выслуженных со слезами, вымоленных у родни в Подгае; поручители — Теофил Гржич и Доминик Палькович — подписались под обязательством выплатить к такому-то сроку еще полторы тысячи, и нотариус, многозначительно подмигнув молодой женщине, произнес:

— Та-ак! Ну, счастливо вам жить в этом доме и пользоваться им на здоровье! О-очень хорошая покупка…

Молодые Габджи вышли от нотариуса чуть побледневшие, какие-то опустошенные, сгорбившиеся… Им и самим трудно было разобраться, что легло на сердце большей тяжестью: то ли приобретенная собственность в Волчиндоле, то ли вексель на полторы тысячи крон, а может быть — та внезапность, с какой все это произошло.

А нотариус, оставшись один, положил пять Кристининых сотен в собственный карман, остальные спрятал в стол для бывшего владельца волчиндольской недвижимости, Иозефа Деограция, который, ко всеобщему изумлению, подался с семьей в Америку. Нотариус похлопал себя по карману, словно желая отряхнуть с себя прах не вполне благовидного поступка, и виновато пробурчал:

— Болваны… и те и другие!

Габджи возвращались домой не по деревенской улице — задами; да и оттуда нарочно свернули через Капустники и Конопляники к Паршивой речке. Как дошли до Вербняков на берегу — у Кристины застучали зубы. Заплакала… А на лбу Урбана набрякла жила — сердится на жену, зачем жалеет деньги. Так бы и шли они, плача и сердясь, если б жена не кинулась мужу в объятья. Губы у нее побелели, на глазах — слезы.

— Урбан!

Воплем утопающего прозвучал голос молодой жены.

— Кристинка!

Никогда еще не слыхала она, чтобы так нежно выговаривали ее имя.

— Ох, боюсь я, прямо дрожу вся…

И впрямь — трясется, как в ознобе.

— А ты не бойся, не дрожи! Знаешь ли, дитя божие, что это такое — собственный дом?

Все закружилось перед глазами Кристины. Ох, знает она, да как еще знает! И радуется, что вот теперь и Урбан понял это…

— Обидно мне, что ты думаешь, будто я по деньгам плачу. — И добавила, всхлипывая: — Я того ада боюсь, когда в верхней горнице дознаются, что мы с тобой натворили… Впору взять Марека в охапку да на крыльях в Волчиндол улететь! Пресвятая дева, помоги нам!

Стало быть, не о деньгах гложет ее тревога, а о той грозе, что разразится в гордом габджовском доме, как только татенька с маменькой узнают, что «дураки несчастные» снова пошли наперекор их воле и учинили еще одну глупость.

Зато Урбан теперь твердо уверен — его Кристина куда лучше, чем он думал. Он страшно рад этому. Сердце его стучит, как молот.

Громко смеясь, он берет жену на руки, на ходу баюкает свою длинноногую девчонку, а она не знает, что делать — вырваться или обвить руками голову мужа. Он пронес ее несколько шагов, опьяненную сладостной нерешительностью. Но чувства их сейчас так сильны, что нельзя их выразить обычным объятием. Урбан заглядывает жене в глаза и видит, как высыхают ее слезы. То девичья робость Кристины отходит под напором женской зрелости.

Урбан понял. И не успела она слово сказать, поставил ее на ноги и сам заговорил, будто выпуская ее на волю.

— Давай, Кристинка, переберемся еще сегодня!

— Да, да, да!

Трижды повторенное женщиной «да» в сочетании с ее улыбкой, блеском глаз и гордо расправленными плечами — что может быть яснее? Они нашли выход до того простой, что обоих ошеломило предвкушение свободы, к которой тянется все молодое и здоровое на свете.

Опьяненные, торопятся они от Вербняков, бегом бегут через Лужки к мосту.

Бесформенный каменный мост, уродливо нависающий над руслом Паршивой речки, соединяет Зеленую Мису с Волчиндолом. Стоит на мосту черная фигура святого Яна из Непомук. Много веков стережет святой Ян дорогу в Волчиндол. Вытаращенными глазами с ненавистью глядит он в сторону Зеленой Мисы.

Молодая чета присела у его ног на низенькую каменную ограду. Видно, понравились святому: та сторона его лица, которая обращена к Волчиндолу, светится добротой.

Урбан с Кристиной разглядывают гигантскую волчиндольскую впадину, доверху заполненную деревьями и виноградниками, жердями и прутьями. Свой домик и виноградники они отсюда не видят. То, что они сейчас приобрели у нотариуса и что отныне стало их собственностью, расположено дальше и выше, за Бараньим Лбом, на Волчьих Кутах — в самом глухом и диком углу Волчиндола. И, может быть, именно поэтому молодые Габджи вдвойне ощущают, что их место только там — среди виноградников и деревьев.

Они спустились с моста к Зеленой Мисе, и их охватило отвращение к этому селу. Оно показалось им безобразным, голым, обшарпанным. Разлеглось на плоском холме, слепленное из глины, прикрытое толстым слоем соломы. Костел торчит над ним, как дубинка…

Правильно сделали молодые, что заранее посвятили в свою тайну хорошего человека — бабушку Алоизию Кристову, урожденную Гржичову; бабушка куда менее набожна и куда более человечна, чем дочь ее Вероника — преданная и послушная жена Михала Габджи и крутая Урбанова мать.

Бабушка и теперь помогла им. Посоветовала внуку не трогаться до полудня, а сама — ей-то не перед кем отчитываться, где была да что делала, — побежала нанимать телегу и тачку, чтобы молодые могли сразу забрать с собой все, что им здесь принадлежало. Бабушка знает: хозяин, зять ее, вернется только к вечеру, потому что отправился он в Святой Копчек, откуда скоро не возвращаются; а дочь, как достряпает обед, воспользуется прогулкой муженька, полакомится винцом, да и завалится спать в верхней горнице, а тогда хоть трава не расти! Нельзя упускать такого случая. Братья Урбана — Микулаш с Филипом, и сестра Иозефка, живущие под той же пятой, дознавшись, что Урбан с женой задумали сбежать, чуть не в пляс пустились, злорадно представляя себе, как разъярятся родители; от всей души они готовы помочь беглецам.

Вообще в габджовском доме, который смотрит четырьмя окнами на зеленомисскую площадь, всегда кричат и ссорятся. Бразды правления там испокон веков держит в руках человек беспощадный и острый, как нож, а поварешку — почти всегда особа, наделенная змеиной злобой; и если мужчин этого рода посылает на землю Михаил-архангел, чтобы сурово расправлялись с правым и виноватым, то жен им дарит сам сатана, чтоб поддерживали злобу мужей и кознями наживали богатство.

Вот только Урбан, поганец, задумал нарушить устоявшиеся обычаи. Взял да и перестал слушаться. А все потому, что он еще упрямее и беспощаднее, чем его почтенные предки. Только в груди у него сердце погорячей, а в лице побольше сводящей с ума красоты. В толпе Габджей его можно принять за аристократа. Вот почему он вместо богатой невесты привел в дом служанку, да еще чуть ли не с ребенком на руках! В клочья порвал заскорузлые габджовские порядки. Все в доме перевернул вверх ногами. Вдобавок он, неблагодарный, накрепко прилепился к жене, которая напевала над колыбелькой сына совсем не мужицкие песни о сиротах да кривдах… Понятно, почему старые Габджи навсегда отвернулись от нищей нижней горницы и, если не считать распоряжений по работе, не жаловали молодых человеческим словом.

Но Кристина, как в свое время Урбана, сумела завоевать бабушку и подростков-деверей с золовкой. Они не выносят, когда она плачет, прячась по углам. Даже нищий у порога и тот считает себя вправе бросить в лицо Веронике укор — грех, мол, так скверно обращаться с невесткой…

Но все это никому не помогает. И зря бабушка выплескивает на дочь помои, зря Микулаш с Филипом портят соломорезку, а Иозефка показывает отцу язык, не говоря уж о порубленной двери кладовой и прочих глупостях, совершаемых Урбаном.

Напрасно молодые на работе лезут из кожи вон. Думают, глупые, задобрить стариков и установить в доме мир. Старикам, правда, по сердцу спорая работа сына и невестки, за то же и кормят их — стол-то общий. Другое дело — наказывать! И наказывают они их не как работников, боже сохрани! Таких работников только поискать! Но они заслужили наказанья… и жестокого наказанья, как непокорные дети, ибо нарушают порядки, установленные дедами и бабками, что с незапамятных времен гниют на зеленомисском погосте. По мнению стариков, наказанье это тем более заслужено, что Марек родился через месяц после свадьбы. Внучонка, провинившегося столь жестоко, старые Габджи и родным-то не считают. Для них он — просто червивое яблоко. Нечто такое, что верещит без надобности и чего не стоит жалеть, если оно себе шею сломит. По крайней мере освободит место для законного плода… А Марек, несмотря на злобу и ненависть стариков, растет себе и растет, и такой это славный мальчонка, что обидеть его — все равно что взять да разрушить дом. Поэтому старики стараются избегать его. Но именно по этой же причине ясно, что нет другого выхода для Урбана и Кристины, как только убраться поскорее с глаз долой…

И вот в тот день, когда Михал Габджа ушел в Святой Копчек, а жена его Вероника, похрапывая в верхней горнице, переваривала свой неурочный литр красного вина, молодая чета по совету бабушки погрузила на телегу и тачку свой немудрый скарб. Бабушка выделила им из габджовских запасов достаточно продуктов и кухонной утвари, Иозефка вывела из хлева бабушкину пеструю коровенку, Микулаш с Филипом увязали несколько охапок сена да сбросили с чердака сноп соломы. Кристина посадила Марека на закорки, прикрутив его платком, чтоб не упал. Вероника не просыпалась, так что все произошло без шума.

Но кто скажет, почему вдруг неизбывная тоска завладела восьмидесятилетним бабушкиным сердцем? Никак не может старая расстаться с Кристиной… Возчик с телегой, Урбан с тачкой, коровушка, братья и сестра, провожавшие беглецов, — все уже далеко на улице, а Кристина и бабушка все стоят в воротах, раскрытых настежь, утирают слезы уголками передников. Даже ленивым зеленомищанам, высыпавшим на свои крылечки поглазеть, — и тем уже кажется глупым затянувшееся прощанье.

Не к добру долгие проводы.

Потому что в ту самую минуту, когда молодая женщина с сыном за спиной двинулась наконец из ворот, — с улицы в них вошел вернувшийся раньше времени старый Михал Габджа! Оба — уходящая и возвращающийся — застыли на месте. Он — черный от гнева, она — белая от страха и стыда.

— Бежите?!

Михал опирается на посох. Горбится. Но голову поднял, смотрит на нее. Вид у него грозный. В глазах — ненависть.

А у Кристины лишь сердце колотится. Хочет она обойти свекра стороной, выбраться на улицу — и не в силах сдвинуться с места, переступает с ноги на ногу. И чувствует, что прикована она к этой земле, и нельзя ей скрыть лица от карающего взгляда старика. К счастью, ей вдруг становится очень жалко себя, и она заливается слезами. Это сбивает Габджу с толку. Он боком проходит мимо невестки. Прошел, не спуская глаз, сплюнул, буркнул под нос:

— Свинья!

Но что это? Старая Алоизия, увидев, как правнук ее, крошечный Марек, обернулся к ней, потянулся ручонками, осеняет его крестным знамением, высоко подняв костлявую руку. Именно в этот миг ее слух поразило мерзкое слово, вывалившееся из уст зятя, как коровий блин. Рукой, тяжелой от гнева, хлестнула она Габджу по губам — хлесь!

Михал Габджа одеревенел.

Кровь бросилась ему в лицо. Он задыхается, открывает рот… Сквозь красный туман видит и слышит, как хохочут зеленомисские зеваки, скрываясь в глубине своих крылечек… Схватился за голову Михал. Сердце, неистовое габджовское сердце с невероятно тонкими стенками заскакало бешеным галопом.

Бормоча что-то невнятно и тоскливо, медленно осел Михал Габджа наземь…

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ДОБРЫЕ ЛЮДИ!

К тому времени, как мы вступили в Волчиндол со своим весьма странным повествованием, в нем ютились уже тридцать три хатенки с подвалами. Предание гласит, что, когда сходились они сюда, сам Злой заметался на цепи, страшно завыл. Тогда разбежались хатенки кто куда. Попрятались по углам, по оврагам. Так и остались сидеть там, куда успели добежать, охваченные смертельным страхом. Побелели все, посинели с перепугу. С тех пор так и стоят они — белые, с красно-голубой каймой. Только шапочки у них разные: у одних из тучной зеленомисской соломы, у других черепичные, из сливницкой глины. Окружают их тонкие ветви яблонь и слив. Совсем бы их можно принять за грибы в траве, если б не жили в них люди!

Люди Волчиндола вечно роются в земле. Выкорчевывают, садят, обрезают, прививают. Руки их словно приросли к мотыгам да заступам, спины согнулись под тяжестью корзин с навозом И живут они жизнью труда, полной, тягучей и тяжкой, как густое сусло. Неведома им ни зеленомисская лень, ни сливницкая подлость. В урожайные годы пируют за столами, уставленными полными мисками и чарками. В худые годы клянут того, кто насылает морозы и град, филлоксеру и грибок. Тогда целыми днями хохочет Злой, белым мелом на черной трубе ведет счет душам волчиндольцев. Но спускается вечер — и скрежещет зубами Злой, с пеной на губах выплевывает их имена, потому что в каждом доме, перебирая четки, читают люди молитвы и после каждой шепчут!

— Спаси и сохрани нас, господи, от дьявольского искушения!

— Святые Урбан и Венделин, заступитесь за нас!

Из необозримой толпы божьих угодников выбрали себе волчиндольцы для поклонения только этих двух — самых полезных. Святой Урбан отгоняет морозы и град; Венделин следит, чтоб из Зеленой Мисы не прокрался к ним свиной мор. За верную службу поставили святым две маленькие часовенки под Бараньим Лбом. Урбану повыше, Венделину пониже…

Осень. Досуга хоть отбавляй. Есть время, чтобы прогуляться от Бараньего Лба через Волчьи Куты на Оленьи Склоны, выбраться из глубокой волчиндольской впадины на блатницкие и охухловские поля — поглядеть, каков из себя мир. Со дна впадины ведет вверх глинистая дорога, проложенная по крутому откосу. Два ряда кустов сирени обрамляют ее, отгораживая десять крутых рядков виноградника Адама Ребра от алчности широко разлегшихся владений Сильвестра Болебруха. По этой-то глинистой дороге, если обуть сапоги из свиной кожи, можно выбраться к нижней части Долгой Пустоши. И там, обойдя Болебрухово царство — дом с шестью окнами по фасаду и большие надворные постройки, — свернуть на обсаженную шиповником дорожку к каштанам.

Ах, эти каштаны! Выстроились, как солдаты! Отделяют Волчиндол от остального мира… К миру спиной повернулись. Доверчиво склоняются над винородной волчиндольской расселиной, охраняют ее, словно бдительные часовые. Позади них простерлось неоглядное полотнище охухловских и блатницких полей, голых, как стол, с которого убрали хлеб и нож. А на северо-западе — не видать ничего. Пустынное, бескрайнее, ровное — ничего!

На юго-западе, на голой равнине, за лугами и конопляниками, меж которых течет ленивая Паршивая речка, видны беспорядочно разбросанные зеленомисские дома, словно кто-то высыпал их на землю из мешка. И посреди этого деревенского беспорядка воткнут приходский костел, похожий на голубятню в имении барона Иозефи. Имение это гнойной болячкой киснет у подножья пологих холмов.

А на юго-востоке, почти у самого горизонта, громоздится что-то огромное. Над этим нагромождением высится дюжина костелов и дюжина фабричных труб. С костелов к небу возносится кадильный дым христианских молитв; трубы извергают чад: коптится над огнем низменная материя. Эта коптильня земного и небесного — окружной город Сливница. Там отпускают грехи и творят их. Грехи творят богатые сливничане; каются в них — толпы, стекающиеся из окрестных деревень.

Ах, совсем другое дело Волчиндол! Там нет начальства, кроме старосты. Никто не проникнет туда взглядом. Жизнь там проста, обнажена и остра, как нож. Все сложности попадают в Волчиндол из Сливницы — в обмен на красное вино Соседняя Зеленая Миса доставляет сюда на буйных жеребцах могучих невест и охотно принимает печальные похоронные процессии волчиндольцев…

Однажды в начале нашего века в полупустую хатенку, примостившуюся в самом глухом углу Волчьих Кутов, пришли новые люди: Урбан Габджа с женой Кристиной и мальчишечкой Мареком.

Дело было в ноябре, после святого Мартина; в эту пору уже подмораживает и выпадает снежная крупка. Из Зеленой Мисы ушли они со всеми своими пожитками, а их всего-то и было (если не считать надежд на лучшую жизнь): на тачке — припасы продовольствия да узлы с одеждой, с перинами, пестрая коровенка, да еще телега с разной утварью, прикрытой несколькими охапками сена и снопом соломы.

Лошадь и телегу считать, конечно, было нельзя, — их просто наняли, и не стоит вводить в заблуждение любопытных волчиндольцев. И так они, едва только переселенцы миновали Чертову Пасть, сбежались к дороге. Сначала просто смотрели — кого это, мол, принесло, а потом узнали Габджей, о которых частенько сплетничали даже в Волчиндоле, — и лица посветлели. Громко, непривычно громко для пришельцев, которые еще не знали, что на виноградниках принято кричать во всю мочь, скликали они друг друга со склонов и холмов:

— Габджи еду-у-ут!

И вот уже Урбан и Кристина окружены толпой удивленных людей, веселых, как на свадьбе, и не успевают подавать руки и отвечать на все бесчисленные «здравствуйте!» и на все сердечные «добро пожаловать!». Пока добрались до Волчьих Кутов, — а надо сказать, что, помимо других недостатков, Волчиндол еще и растянулся предлинной змеей, — шумная толпа, которая все время росла и совсем забила и без того узкую дорогу, уже стала обращаться с новоселами примерно так, как если бы вытащила их из горящего дома.

Урбан и Кристина совсем ошалели от волнения. Он, разговорившись с мужиками, даже не заметил, когда и кто отстранил его от тачки, и только вдруг увидел, что идет свободно, а тачка громыхает по смерзшейся глине где-то уже далеко впереди, у Бараньего Лба. А у Кристины сначала взяли из рук цепочку, на которой та вела пеструю корову, а потом совсем необъяснимым образом сняли со спины Марека! Кристина так и схватилась, увидев, как молодые волчиндольские матери передают малыша с рук на руки, словно прикидывая, сколько может весить плод большой любви Кристины Святой, рожденный ею при таких запутанных обстоятельствах.

Маленький Марек, которому еще нет и двух лет, ведет себя на удивление прилично. Он уже настолько мужчина, что понимает тщетность своих надежд попасть обратно к матери. К тому же новые люди совсем не хмурые, они кажутся ему несравненно приятнее тех, к которым он привык в Зеленой Мисе.

Габджи не рассчитывали на такую встречу. За Бараньим Лбом им поднесли вина. Не выпить — значило смертельно оскорбить Филипа Райчину и Оливера Эйгледьефку и с места в карьер нажить сразу двух недругов. И Габджи покорно шагали туда, куда их вели, и делали то, чего от них хотели.

Им не дали даже оглядеть свой домик, осмотреть хоть бегло сад и двор. Кристину с Мареком забрали к себе Сливницкие — пока в доме затопят и хоть на скорую руку расставят вещи; а Урбан, увлеченный беседой с Оливером, едва осознал, что кто-то уже отпер хату и сарай, а с телеги и тачки уже снимают и вносят куда что следует. Он вошел в дом как раз тогда, когда мужчины ставили Кристинин сундук между окнами, а женщины растапливали печь. Но тут же его прогнали во двор, потому что надо было еще разостлать постель, и подмести как следует, и проветрить… Урбан побрел в сарай, а там Оливер Эйгледьефка уже вертел колесо соломорезки, а Томаш Сливницкий подавал охапки клевера. Не ждал Урбан такого радушия.

Только когда растеклась над миром ночь, молодые Габджи стряхнули с себя приятную взволнованность. Уложили в постель давно уснувшего Марека и задумались — стоит ли готовить ужин. Ходят по кухоньке, тесной и холодной, — пол в ней кирпичный, и кирпич местами искрошился, и дружно решают настелить дощатый пол. Кристина гремит горшками, осматривает плиту; и хотя она с утра ничего не ела — сама мысль об ужине претит ей. Урбан жует хлеб, привезенный из Зеленой Мисы, но без всякого аппетита. Вернувшись в теплую горницу, они повесили лампу на гвоздь в простенке, прислушались — спокойно ли спит Марек. Мимоходом решили, что покрывала для кровати с успехом заменят занавески на окнах, пока Кристина соберется вынуть свои из сундука, осмотрели все, что было в горнице и что сами привезли…

Кто-то застучал снаружи в окошко. Глухой голос крикнул:

— Отворите, добрые люди!

Вошли трое мужчин и две женщины. Они смущенно помялись в дверях, не решаясь переступить порог; но когда обменялись приветствиями, на середину горницы вышел широкоплечий здоровяк и произнес целую речь.

— Не сердитесь, молодые люди, что в ночной час пришли мы к вам. Только знаем мы — привели вас сюда добрые намерения мирно жить среди нас. Хозяин этого дома удрал от нас в Америку со всей семьей. И вы честным путем приобрели этот самый дом. Вы еще молодые и хотите работать. Что ж, придется вам маленько поднатужиться. Много вас ожидает забот и хлопот. Но мы верим — трудности все вы одолеете и заживете здесь, как в райском саду. Добро пожаловать! А мы вам желаем жить в ладу да умно хозяйствовать.

Габджи тронуты до глубины души.

А поздравители явились не с пустыми руками. Венделин Бабинский — староста Волчиндола — ставит на стол кувшин с вином. Могучий Павол Апоштол — корзиночку яблок. Старая Барбара Сливницкая принесла крынку свежего молока и три головки сыра на расписной тарелке. Жилистая Филомена Эйгледьефкова — каравай. А краснолицый Филип Райчина — копченой колбасы…

Поздно ночью, когда гости разошлись, пали друг другу в объятия молодые супруги. Только этим и можно завершить день, в течение которого они и дерзость совершили, и великое дело сделали. Молчат. Приникнув друг к дружке, мысленно подводят итог сегодняшним событиям, которые никак не укладываются в их недавние замыслы. Так стоят они возле лампы, опершись о Кристинин сундук. За окном крепчает ветер, посвистывает в голых ветвях яблонь. Подняли голову новоселы: здесь все по-иному. Даже ветер не воет, как в Зеленой Мисе, — только свистит, насвистывает песенку. Заглянули друг другу в глаза — а в них огоньки от лампы! И каждый такой огонек — очищает. Светлеют лица у Кристины и Урбана. Слетает с них все смутное и темное. И чувствуют оба: сегодня в душе их созрело что-то… что-то смелое и свободное. Они готовы к единоборству с жизнью.

Им становится хорошо на земле.

ВЕСЕННИЙ СНЕГ

Габджи — отважные люди. Сами себя выдирают из зеленомисской униженности, заново определяют ценность своей жизни — на волчиндольский лад. Быстро привыкают к волчиндольским законам. Их два: трудись и люби.

Урбан весь ушел в землю. Ощупывает ее жирное нутро. И его такого, всего в земле, обнимает Кристина. Цепями рук приковала себя к нему. Дышит его дыханием. Наливается соками его радости. Оба врастают в волчиндольскую почву, как два черенка виноградной лозы. Урбан — побег, и листья его напоминают по форме сердце; Кристина — гроздь, готовая нести плоды. Соломенным жгутом привязывает их труд к колышку любви.

Габджи — красивые люди. Он — прямой и крепкий. Когда идет — от него так и веет решимостью. Одежду распирают мышцы и кости. И все же он не производит впечатления силача. У него узкое, почти женственное лицо, тонкий нос; волосы на темени слегка поредели. Вообще природа не поскупилась для Урбана: под высоким лбом блестят большие голубые глаза, над девической ямочкой подбородка — маленький, почти детский рот. Кристина — стройная, ростом лишь немного ниже мужа; ноги у нее, пожалуй, длинноваты, талия слишком тонка, зато грудь — материнской пышности. Лицо ее как будто писал слепец — без всяких полутонов и без кисти: просто обливал молоком, обрызгивал кровью, присыпал сажей. И то, что вышло из-под рук его, — поражало.

Казалось, красоты у Кристины так много, что она облетает легким тополиным пухом. В ее девичьи годы парни окрестных четырех деревень вообразили — потому, верно, что была она сирота, — будто можно красть у нее поцелуи, словно яблоки в саду зеленомисского настоятеля, у которого служила Кристина. Но Урбан сумел сберечь свое сокровище. Бился за нее с самыми отчаянными драчунами. Резался на ножах — до кости. Ей же вечно приходилось плакать, потому что всегда поранят или Урбана, или же он кого, — и все из-за нее. Почти все ее девичьи поцелуи были солоны от слез. Ради нее были нарушены и прочные габджовские порядки — прочные, как веревка, свитая четырьмя поколениями строгих прадедов и злобных прабабок. Это — к чести Урбана. Сиротка, пришедшая когда-то из Подгая с узелком за плечами, ждала его в глухом углу приходского сада, неспособная думать ни о чем другом, кроме как о своем милом. Было в ней что-то такое… как в биении сердца: стучит сердечко, стучит — как будто так просто, — а от этого стука вся жизнь зависит. Возле Кристины возмужал Урбан, созрел и окреп духом.

В глухом углу приходского сада, тесно переплетаясь с диким хмелем, росла бузина. И стояла чудесная, пахнущая яблоками осень. Их любви не было ни конца ни края…

Однако в семье старого Габджи плевать хотели на такую чепуху, как любовь. И потому вскоре оба грешника оказались в нелегком положении, тем более что и соблазн получился. Выяснилось, правда, что Кристина не такая уж «голодранка», как думали раньше: оказалось, что она даже невеста с приданым. Но много воды утекло, прежде чем зеленомисскому настоятелю удалось сломить упорство стариков и прикрыть венчанием грех Урбана.

А Урбан еще и сейчас вздрагивает от отвращения, как подумает, что за дни и ночи ждали бы его в доме на зеленомисской площади, если б он не восстал. Корчился бы сейчас в потных объятиях Барборы Спеваровой, которую сызмальства прочили ему в жены. Слышал бы постоянно ее резкий голос, похожий на скрип немазаного колеса. Пасся бы, попросту говоря, как боров, на зеленомисской тучности Барборы, в которой столько коровьего…

Нет!

Это «нет» сдружило Урбана с той силой, которая привела его в объятия Кристины; имя этой силы — жизнь. Радуется она, когда происходит что-то на земле, когда рождается новое и рушится старое, а люди перестают подчиняться и лбами прошибают стены!

Молодые Габджи взбунтовались, пробили стену. И победили: он принялся вскапывать свой виноградник на Волчьих Кутах, она, склонившись над пяльцами, взялась за вышиванье…

В ту весну природа сотворила в Волчиндоле чудо.

Невестами нарядила на склонах черешни, а яблони, слегка порозовевшие от смущения, одела свадебными подружками. Облила белой пеной сливы. Через край переливалась, растекалась по волчиндольскому дну эта белоснежная пена, — даже солнышко с удивлением глядело на такое диво. За весь апрель ни на минуту не заслоняло оно своего лика…

У Габджей, привыкших к голым зеленомисским дворам, распирало сердце от щедрот весны. До поздней ночи не затворяли они окон; и то, что вливалось в горницу, очень мало походило на обычный воздух — это был густой настой любви! И сны ласковыми змейками обвивали их молодые тела.

В то утро, о котором они еще долго будут вспоминать, Урбан проснулся довольно поздно. Сквозь занавески уже просачивался молочный свет дня. Кристина спала рядом, свернувшись, как козленок. Зато малыш, почти трехгодовалый Марек, высунул из зыбки голенький задок, уже заворочался, зачмокал губками, посасывая палец. Мужчины семейства Габджей проснулись одновременно и переглянулись. Голубые и карие глаза встретились, смотрят друг на друга. Для Урбана — это приказ взять Марека из его гнездышка и положить на середину кровати. Марек блаженствовал. Сперва молча сосал пальчик, но лишь до тех пор, пока не набрался родительского тепла. Тогда он начал дергать маму за волосы, папу — за нос; укладывал ножки то к маме, то к папе на живот, сбросил перину и наконец выжил из кровати Кристину, которая никогда не может выспаться досыта.

Сегодня, по милости сынишки, встали раньше обычного: часы с кукушкой отбили пять. Но светло, как в семь часов. Урбан, застегивая брюки, подошел к окну, отодвинул занавеску и… протер глаза. Посмотрел еще, не моргая; обернулся было к Кристине, которая все уговаривала Марека хоть немного полежать спокойно, — и снова уставился в окно. Все это заняло какую-нибудь долю секунды, и Урбан в ужасе крикнул:

— Господи Иисусе! Кристина, снег на дворе!

— Да ну тебя, — смешливо отмахнулась Кристина: Урбан частенько дразнил ее глупыми шутками. Но тут же осеклась: не в обычае Урбана всуе призывать Иисуса Христа.

А Урбан уже торопливо натянул сапоги и, набросив на плечи куртку, ринулся из дому. Тогда и Кристина подбежала к окну: нет, не шутил Урбан! Волчиндол на самом деле засыпало снегом. На пышно распустившихся деревьях лежали пухлые снеговые подушки, клоня ветки книзу. Со двора глухо доносились проклятия Урбана. Кристину охватила дрожь. И слезы выступили на глазах, покатились по щекам. Плача, надела она платье и, забыв Марека в кровати, вышла из дому.

Марек жалобно расплакался. Но, увидев, что его некому утешать, слез с кровати, зашлепал к окошку и взобрался на табуретку, придерживаясь за подоконник; расплющил нос о стекло и увидел причину странного поведения родителей. Звонким смехом засмеялся Марек, сполз со стула и побежал к двери.

Небо ясное-ясное, нигде ни облачка. Со стороны Блатницы в волчиндольскую расселину проникли первые лучи утреннего солнышка. Все заискрилось, как в сказке. Марек босыми ножками бегом-бегом побежал через сад; в легкой рубашонке он совсем похож на ангелочка, вместе со снегом слетевшего с неба.

— Ах негодник, простынешь! — сердито вскричала Кристина и бросилась за сыном.

В это время уже во всех волчиндольских оврагах и вымоинах поднялся испуганный крик, смешанный с бессильными проклятиями. От белой напасти, завалившей Волчиндол слоем толщиной в пядь, у мужиков закипела в сердце злость и жалость к себе.

Бродили люди по своим садам, поднимались к виноградникам, увязая в снегу. Это даже и не снег, а какой-то снежный пух. Никто не мог в толк взять — отчего так случилось? Вчера везде цветенье, виноградники уже зазеленели, ночь с вечера теплая, благоуханная, — а к утру вон что! Разводили руками люди, почесывали затылки, морщились, сплевывали, перекликались из двора во двор. Странно и удивительно — до чего же ясно и далеко разносились голоса…

Тем временем солнце взошло над волчиндольским горизонтом, озарило восточный склон Бараньего Лба. Обещало ясный день.

Филип Райчина с Оливером Эйгледьефкой поднялись к Волчьим Кутам. Оливер не умеет переживать молча. Бросив Филипа на дороге, он подбежал к святому Урбану, закричал сердито:

— А ты здесь на что поставлен, глухой тетерев, чего не заступишься?

Филипу стало жаль святого. Кажется ему, что тот грустно смотрит через решетку часовни и вот-вот скажет: «Не виноват, мол, я, — сам удивляюсь, что это натворил всевышний». И Филип, как умел, старался утихомирить Оливера. Еще повезло святому, потому что сверху, с Воловьих Хребтов, спускались Урбан Габджа и Адам Ребро; да и Шимон Панчуха подкатился мелкими шажками, — сегодня он казался еще меньше ростом и лицом чернее обычного. Но нелегко было урезонить Оливера. Хотелось ему как следует разделаться со святым. Дело в том, что он уже, к несчастью, хватил сегодня малость. Встал затемно и, увидев снег, опрокинул добрую чарку красного вина. И сейчас на чем свет стоит клянет угодника, грозит ему кулаком его тронутое оспой лицо страшно.

— Какой же ты святой, коли допустил, чтоб мороз погубил лозу и деревья!.. Мы, олухи, процессии к нему водим, на коленках молим, а он… Плохо, ой, плохо печется он о божьей пастве! А все потому, что сам из господ, — епископ! Да пропади он пропадом!

Мужики обступили Оливера, принялись хором успокаивать, — тот ничего и слышать не хочет. Крепко разбирает хмель натощак! Так бранился, так сквернословил Оливер, что слушать срамно. Занятые им мужики и не заметили, как подошел Томаш Сливницкий, с непокрытой, совсем уже лысой головой, с серьезным лицом, но не так чтобы очень уж печальный. Постояв немного, он прервал Оливера:

— Худо дело — мороз, ребята! Да только руганью, Оливерко, не поможешь!

Мужики обернулись к Сливницкому и тут заметили, что легкий ветерок сдувает с деревьев снег, и он белой пылью тихонько оседает на землю. А горячее солнышко делает свое дело. Ветки, усыпанные цветами, выпрямляются. Видно даже, как на склонах, освещенных солнцем, появляются черные проталины.

— Погоди, не торопись, Оливерко. Сдается мне, погорячился ты. Больно уж ты горяч, точь-в-точь твой покойный батька…

Но Оливер — на дыбы. Готов кинуться в драку, пусть до крови!..

— Хоть бы тот, наверху-то, сжалился! — кричал он, подняв к небу кулак. — Ему бы дождевую тучу по небу разостлать, а он солнце шлет… Забыл, что мы не табак растим, а виноград! — Эти слова Оливер выговаривает с невыразимой ненавистью. — До нас ли ему?

Лицо Сливницкого стало строгим. Мужики молчат, уставились в землю. Если б не суеверность — поддержали бы Оливера, хотя и не по нутру им его брань. Ведь это чистое кощунство! А кощунствовать в Волчиндоле — дерзость немалая, если толком разобраться. До сбора урожая у «того, наверху» будет еще много случаев отплатить всему стаду за провинность одной паршивой овцы…

Райчина позвал мужиков к себе в подвал — залить горе, но никто не тронулся с места. Томаш Сливницкий приложил вдруг палец ко лбу, другой рукой наставил ухо, чтоб лучше слышать, глаза устремил куда-то вверх. Все обернулись, перевели взгляд туда же и увидели в саду Ребра сливу — она стояла пышная, как лилия, снега на ней как не бывало. Сливницкий указал рукой в ее сторону.

— Слышите — пчелы!

И впрямь — воздух так и гудел от пчел. Жужжали, летали наперегонки — такие веселые, какими редко бывают в утренний час.

— Не поверю, чтоб они в такую рань хлопотали на померзших цветах! Не уважают они холодных завтраков.

Томаш Сливницкий спокоен. Его лицо расплывается в улыбке. Вместе со всеми подошел он к сливе и увидел: тысячи пчел! Мужики все еще никак не возьмут в толк, почему это трудолюбие насекомых так повлияло на настроение Сливницкого — совсем спокоен старик, улыбается даже. Оливер примолк, это вино его так раззадорило, но старик Томаш разогнал его злобу. Оливеру совестно теперь в глаза людям взглянуть. Уставился в землю.

А солнце поднимается все выше, с юга налетел пахучий ветерок. Снег тает, его впитывает весенняя земля, как будто поедает его полным ртом.

Люди разбрелись по садам и виноградникам. Они не очень-то склонны верить Сливницкому. С цветущих деревьев, особенно со слив, срывают они цветки, жадно рассматривают — нет ли следов мороза. Нет, не заметно ничего! Все цветы упругие, словно только что спала с них зеленая оболочка. Даже виноградные побеги, выгоняющие листья, неописуемо хрупкие в эту пору, нежные и капризные, и те не скрутились, не пожухли; наоборот, похоже даже, что, орошенные влагой, они вытянулись за ночь на целый палец!

Когда Штефан Червик-Негреши отзвонил полдень в часовенке святого Урбана, Габджа вернулся домой. Кристина подняла к нему свои большие карие глаза с настойчивым, печальным вопросом. По лицу видно, что с утра она не раз уже принималась плакать. Теперь, как удара по голове, ждет она в подтверждение несчастья только рокового слова.

— Не померзло!

Сперва Кристина недоверчиво вгляделась — не обманывает ли Урбан? Но у него такое честное лицо, что Кристину разом охватывает озорная радость. Урбан улыбается.

Но что это? Кристина вдруг схватилась за живот, согнулась и так, согнувшись, со счастливым смехом подошла к мужу, прижалась головой к его груди. И, не отнимая руки от живота, радостно шепнула:

— Вот сейчас, как только ты вошел, Урбан, наш ребеночек… шевельнулся во мне.

ОТЧЕГО ТАК ГОРИТ МОЕ СЕРДЦЕ?

Пришли двое: Оливер Эйгледьефка и Павол Апоштол. Остальных двух, Урбана Габджу с Филипом Райчиной, они застали за разговором. В уютной беседке среди виноградных лоз проводили они послеобеденные часы воскресенья. День — один из тех, что выдаются в Волчиндоле только в конце августа: высокий, раскаленный. Урбан и Филип коротают воскресенье в спорах о филлоксере — новой напасти, обрушившейся на волчиндольские виноградники. Спор получился резкий, потому что не сходятся взгляды молодых виноградарей на то, как предотвратить беду. Разногласие приводит чуть ли не к ссоре. И оба чувствуют, что филлоксера давно уже перестала довольствоваться соками виноградных лоз, что въелась она уже и в сердца виноградарей, прогрызает ходок к вину их жизни.

— Привет вам!

— Здорово!

Пожали друг другу руки, как оно и положено в воскресенье (в будние дни этого не делают); и Урбан и Филип обрадовались, надеясь, что Павол с Оливером принесли с собой пищу для беседы повеселее, чем та, которую сами они пережевывали с полудня. Но они ошиблись. Пришедшие хотят во что бы то ни стало во всех подробностях поговорить именно о филлоксере.

— Зашли мы вот за чем: стоит ли что-нибудь затевать против этой заразы?

Тонкий голос толстого Павола Апоштола, которому под силу бы корову на плечах до сливницкого базара дотащить, будь у него сердце покрепче, подействовал на Урбана и на Филипа как удар хлыстом. Переглянулись, поморгали — и расхохотались; только смех Филипа звучал почему-то сердито. Похлопали Апоштола по мощным плечам, предложили табуретку. И хотя Апоштол почти точно определил ее прочность, табуретка все же покряхтывала; Апоштол не решался налечь на нее всей тяжестью. Оливер — ровесник Филипа, человек лет тридцати, всегда угрюмый (лицо его отмечено оспой, а тело — какой-то наследственной хворью, не столько безобразящей его, сколько неприятной) — проворчал:

— Вот блажные… Недолго вам смеяться!

Даже Апоштол был недоволен, хотя рассердить его почти невозможно.

— Ничего, перестанут, когда найдут на своих виноградниках филлоксеру…

— …как мы сегодня нашли! — добавляет Оливер.

Урбан еще весною подметил — хотя и казалось, будто все его думки бродят еще по зеленомисским загуменьям, — что волчиндольские виноградники, особенно те, что помоложе, и отводки местами начинают редеть, желтеть и чахнуть.

— Знаю, что у вас появилась филлоксера. И провалиться мне на месте, если я этому рад. Просто мы с Филипом до вас тут все спорили, что делать: только опрыскивать сероуглеродом или другое что-нибудь придумать… А может, выкорчевывать старые лозы да подсаживать американские черенки…

— Опрыскивать! — воскликнул Райчина.

— Я опрыскивал, а филлоксера все же напала, — возразил Оливер.

— Значит, мало опрыскивал, только осенью, а надо было и весной, — стоит на своем Филип.

— Что толку вечно опрыскивать да опрыскивать, — в сердцах сказал Урбан. — Только деньгам перевод!

— Все стоит денег! — крикнул Филип. — Кого же слушать, как не меня? Ведь я вырос тут, в Волчиндоле, а ты с голого зеленомисского гумна к нам заявился!

— А вдруг глаза у Габджи шире раскрыты да зорче видят, чем, скажем, твои, Филип? — Апоштолу не понравилось, что Райчина так безоговорочно отвергает новшества Урбана, в которых могло оказаться что-нибудь полезное.

— Ж. . . он видит! — обиделся противник Урбана. — Сильвестр Болебрух вон и слышать не желает об американских саженцах!

Последние слова задели за живое Оливера. Он не выносит даже упоминания о человеке, носящем имя Сильвестр Болебрух. Старые, не сведенные счеты у Оливера с Сильвестром. Запутанные и сложные. Они еще ждут оплаты. Поэтому Оливер угрюмо предложил:

— А что, если… пройтись по виноградникам? Прикинем, каков будет урожай, да эту… филлоксеру посмотрим… Чтоб ее разорвало!

Двинулись в гору, по винограднику Габджи на Волчьих Кутах, — словно на чердак полезли. Останавливаются на каждом шагу. Осматривают лозы и, отводя листья, под которыми прячутся гроздья, уже кое-где созревающие, так и ахают: даже о филлоксере забыли при виде тяжелых и частых виноградных кистей. Только Апоштол не может избавиться от мысли, гвоздем засевшей в мозгу; почти не обращая внимания на плоды Урбановых трудов, он продолжает свой спор с Райчиной:

— А все-таки, сдается мне, не прав ты, Филип!

Они остановились посередине Волчьих Кутов, крепко уперлись ногами в землю; Апоштол стоял пониже, Райчина одним рядом выше. Лицо Филипа пылало от жары и волнения, вызванного бесконечными препирательствами.

— Почему я не прав? — недовольно спросил он, решив в последний раз выслушать Апоштола, но не спорить больше.

— Потому что Урбан что-то чует. А может, и знает…

Апоштол хотел было еще что-то сказать о Габдже, да промолчал: мнение его окончательно созреет, только когда они пройдут через весь виноградник.

— Взять, к примеру, меня, — продолжал он. — В позапрошлом я сделал что-то около пятидесяти отводок португала, навозу в ямки насовал; в прошлом году отводки пустили корни, в этом году пошли в рост, да вдруг в конце мая — стоп! И с тех пор ни тпру ни ну. Желтеют! Старые лозы держатся, а отводки — отводки, говорю, — повяли!

Райчина только плечами пожал — это его еще не убедило.

— Взгляните на мои отводки! — отозвался Урбан: голос его звучал твердо. Впервые с тех пор, как он поселился в Волчиндоле, он ощутил: и его слово уже кое-чего стоит. Почти столько же, сколько деньги.

Виноградник Урбана на Волчьих Кутах старый. Лозы — им может быть лет пятьдесят — пышно разрослись и дают теперь уже больше плодов, чем новых побегов. Каждая обещает по полведра винограда, если не больше. И сорта неплохи. Честь и хвала отцу сбежавшего в Америку Деограция: здесь еще представлен его труд! Много лоз рислинга и кадарки, кое-где — сильван и вельтлин; но главное тут — в том, чему нет названия, что не определишь на вкус. Главное — что смесь светлых сортов всегда хорошо вызревает на груди Волчьих Кутов. Верхняя часть виноградника, где почва глинистая, с примесью известняка, отведена под португал и кисловатую франковку. Ягоды португала уже кое-где созрели: их словно обрызгали чернилами.

Мужики основательно, ничего не упуская, рассматривали дело Урбановых рук. И молчали. Ни один из них не считал нужным пускаться в пространные похвалы. Смотрели на Урбаново, а видели свое! Сравнивали… У каждого виноградник гораздо лучше, моложе, сильнее, — но ни у кого не обработан он так, как у Урбана.

И что самое удивительное — ничей виноградник не обещает такого урожая, как виноградник Урбана на Волчьих Кутах, и это уже явно! Одно их немного утешает: Урбан слишком низко обрезал старую лозу и на следующий год будет наказан — ведь что ни говори, виноградник не дойная корова. И Апоштол чуточку недоволен.

— А ведь ты, Урбан, сразу года на два обрезал, верно?

Урбан, будто ожидавший этого вопроса с того самого момента, как они вошли в его виноградник, ответил:

— Я нарочно! Надо мне выжать все соки из стариков: я заменю их американскими черенками.

Все трое изумленно воззрились на молодого виноградаря. Нет, зависти нет и следа в их взглядах. Эти люди привыкли видеть недобросовестность, лень, даже злобу, но они не знают подлости. И вот перед ними зеленомисский крестьянин, который только прошлой осенью притащился в Волчиндол с телегой жалкого скарба — и уже успел не только вложить в свой виноградник изрядно труда, но и строит смелые планы! Это их ошеломляет.

Павол Апоштол, равно широкий и мощный в плечах и бедрах, с трудом пробирается по узким проходам между рядами лоз, вдоль живой изгороди, отделяющей волчиндольские угодья от блатницких пашен. Павол Апоштол — человек доброго сердца, и ему принадлежит решающее слово. Урбан не спускает с него глаз. Вот Апоштол вытащил из кармана самодельную сигару, зажег спичку о собственную штанину, прикурил; затянувшись ароматным дымом, он тоном специалиста говорит Оливеру и Филипу:

— Снимет оковов шестьдесят!

Оливер с Филипом кивнули. Не очень охотно, но — кивнули. Урбан подметил их, эти кивки двух таких разных и так критически настроенных людей, — и теплая волна удовлетворения захлестнула его.

В винограднике Эйгледьефки, по которому все четверо спускались на дно Волчиндола, они задержались дольше всего. Здесь Урбан понял, что Оливер — пусть он угрюмый, грубый человек, склонный даже к насильственным действиям, — в виноградарстве разбирается и виноградник свой обрабатывает на совесть. Урбан задался целью сблизиться с ним покороче, чтобы перенять у него все, что можно. Походив с полчаса, Оливер подвел всех к месту, где росли молодые, не старше десяти лет, лозы.

— Вот где собака зарыта! — злобно прошипел он, пиная ногой поникший стебель с увядшей, желтой листвой.

Этот жалкий кустик не был одиноким: около тридцати соседних, с пожелтевшими листьями, тоже бессильно повисли на кольях.

Габджа подошел к лозе, которую Оливер считал центром зараженного участка: кисти на ней не развились совсем. Это была очень слабенькая отводка, то ли поврежденная мотыгой, то ли пустившая слишком редкие корни. Взглянув на Оливера, Урбан взялся за верхушку растения и спросил:

— Можно?

— Тащи!

Урбан выдернул растение с корнем. Все наклонились, разглядывая наполовину почерневшие корешки. В складках коры главного корневища гнездились гроздья коричнево-желтых насекомых.

Мужики так и замерли, не исключая и Урбана. По очереди рассматривали они корешки самого убогого из Эйгледьефкиных саженцев — и молчали. Молчали, как молчат, когда приближается враг. А враг уже здесь, в Волчиндоле, на образцовом винограднике Эйгледьефки! Он уже впился в корни виноградных лоз, высасывает из них драгоценнейший сок. И это причиняет боль.

Оливер выругался — на сей раз не привычной бездумной бранью, а со смыслом, потому что видит: уже и сероуглерод не помогает. Спросил Габджу:

— Ты откуда знаешь про эту нечисть?

— Мне ее один человек из Голубого Города показал, он сам виноградарь из тех краев, я с ним в армии служил. Ездил как-то я с ним вместе в отпуск. Там на каждом шагу чему-нибудь да научаешься.

— А что за человек? — поинтересовался Апоштол.

— Такой же, как мы, только учился где-то виноградарству да виноделию — в какой-то школе в Западном Городе.

— Вот оно что! — Апоштол удовлетворен ответом. И решает, что с мнением Габджи стоит считаться.

Спустились на самое дно котловины и, перейдя дорогу, стали взбираться на Бараний Лоб; на самой его макушке, среди лиловатого щебня, разбил свой виноградник Филип Райчина. Он верен проволочным шпалерам; проволока провисает под тяжестью поспевающих гроздьев. Этому винограднику лет двадцать, он еще полон сил, и сорт хороший — ранний. Кроме Райчины, все считают, что здесь незачем задерживаться.

Через сад, через дорогу и еще через один сад, под тенью сливовых деревьев, перебрались на глинозем Молодой Рощи — во владения Апоштола. Виноград здесь вырос сильный, высокий, буйный — смотреть приятно. Земля тут влажнее и холодней, зато и плодороднее, чем по ту сторону Бараньего Лба. И ягода здесь крупнее, только она не так прозрачна, как, скажем, в Урбановом винограднике на Волчьих Кутах.

Подойдя к отводкам португала, увидели: почти все стебли полегли. Светлые побеги не дотянулись и до середины кольев, а ягоды на них уже почти зрелые, черные.

— Мне все кажется, будто это люди лежат больные… молодые люди, постаревшие до времени… — горестно вздохнул Апоштол.

— Хочешь меня послушать, Павол? Не делай отводок! Старый ствол филлоксера осилит не так быстро, как молодой, — посоветовал Габджа.

Апоштол, нагнувшись, ухватил огромной ручищей верхушку ближайшей лозы, выдернул вместе с колом и сунул Урбану.

— На, покажи мне, где эти вши!

Урбан осмотрел куст: все его тоненькие корешки сгнили еще, пожалуй, в прошлом году; он отколупнул кору на главном корне, который когда-то был побегом, и поднес к глазам Апоштола.

— Вот они!

— Что ж, пошли по домам… — растерянно предложил Райчина, убедившись наконец в правоте Урбана.

Трое пошли вниз по дороге; Урбан свернул наверх, к Долгой Пустоши и, пройдя по дорожке, обсаженной шиповником, поднялся на Воловьи Хребты, где у него был второй виноградник. Пока шел сюда — спешил, не глядел по сторонам, а теперь, в своем владении, бредет медленно, взглядом замечая каждую мелочь. То и дело нагибается, отводит листья — так лучше видны гроздья. Пытливо оглядывает их Урбан, оценивает на глаз. Виноград на Воловьих Хребтах сравнительно молодой, сильный, и — что особенно ценит Урбан — сорта здесь по большей части хорошие, например хрупка, рислинг, сильван и вельтлин; эти не поднесут тебе никаких сюрпризов. А главное — они не кислые.

Урожай, похоже, будет сказочный. Урбан мысленно уже выплатил проценты и часть долга Экономическому банку в Сливнице. Но он настолько честен перед самим собой, что не позволяет себе загордиться, хотя от радости буйная кровь бросилась ему в голову, а в глазах стоит туман. Поднял голову к солнцу. Оно уже проплыло часть своей раскаленной августовской орбиты и мягко клонится к Болебруховым каштанам на границе двух владений: волчиндольского и охухловского.

Чувствует Урбан: что-то горячее плеснулось в его груди. И спрашивает без слов: «Господи, отчего так горит мое сердце?»

Он спускается в сад, где яблони и сливы уже закраснелись, забагрянились зреющими плодами. И только тут понимает: это радость охватила его, — та самая радость, что приходит лишь раз в году, когда близится пора созревания.

Урбан остановился у американских черенков. Весной прислал их ему приятель из Голубого Города. Урбан высадил их у себя на месте погибших виноградных лоз. Около восьмидесяти черенков принялись хорошо. Они немного смахивают на ивняк, хотя носят сложное иностранное название: «Riparia berlandieri»! Ладно, бог с ним, с названием, — главное, что «американцы» размножатся раньше, чем филлоксера нападет на его виноградник. Урбан знает — когда-нибудь это случится, но, может быть, он получит отсрочку на два-три года. Тогда он начнет перекапывать виноградник и прививать, и подсаживать. Стало быть, филлоксера не так сильно беспокоит его. И то, что ему не надо очень уж беспокоиться и спешить, тоже доставляет ему радость.

Вдруг он услышал мелкие шажки. Совсем рядом высоко взметнулся ясный детский голосок:

— Тата!

Это маленький Марек — летит, раскинув ручки, прямо в отцовские объятья Урбан высоко поднял сынишку, прижал к себе. Мальчик сидит у него на руках, совсем как святой младенец, изображенный в боковом приделе зеленомисского храма.

Кристина поднимается садом. Шаг ее грузен, зато сама она великолепна: тяжелая и широкая, а лицо совсем детское, полное любопытства. Бешено заколотилось сердце Урбана. Не понимает, что с ним случилось: столько раз за это лето видел тяжелую поступь жены, но никогда ничего подобного не чувствовал в сердце! Сердце Урбана и в землю закопано, и с лозою к кольям подвязано, и к Кристине устремляется — и все это разом, одновременно!

— Мама! — кричит Марек: хвалится, что отец несет его.

Мужчина с ребенком и женщина сели на лавочку; еще весной Урбан сколотил ее, поставил под яблоней-астраханкой. Сели, чтобы помолчать немного о великой милости, что росой падает на окутанный сумраком Волчиндол. Но Марек не умеет молчать, он все что-то лепечет, рассказывает, спрашивает… Приходится отдать ему все внимание и, устремив на него две пары родительских глаз, любоваться его прекрасной жизнью, которую сами же ему подарили…

ВЫБОРНЫЕ

В день Косьмы и Дамиана, выпавший на воскресенье, когда сладостью наливались гроздья под сентябрьским солнцем, особенно милостивым в тот год, в общинной винодельне среди кадок, чанов, бочонков и прочей утвари заседали выборные волчиндольского общинного совета. Выборных — восемь, но присутствует десять человек, а именно: глава общины, староста Венделин Бабинский, первый выборный и помощник старосты Томаш Сливницкий, второй выборный и общинный казначей Шимон Панчуха, член совета, вирилист[7] Сильвестр Болебрух, члены совета Флориан Мачинка, Павол Апоштол, Филип Райчина и Оливер Эйгледьефка. Кроме них, пришли общинный винодел Ондрей Кукия и волчиндольский сторож, служитель при совете и письмоносец Штефан Червик-Негреши.

Заседают в поте лица.

Сидят с самого полудня. Сначала, как водится, перебрали и обсудили каждый волчиндольский виноградник, прикинули и официально установили, каков будет урожай. Когда же начало смеркаться, расселись поудобнее за столом: пора было приступить к предметам более приятным. Предметы более приятные, — то есть четырнадцатилитровая, с двумя ручками, посудина — четверть, четвертая часть окова — с малагой урожая этого года, корзиночки с нарезанным хлебом и салом уже стоят на столе, дразня аппетит.

Староста собирается с мыслями для последней серьезной речи. Скрипнула задняя лавка — поднял достойный староста свое дородное тело. Устремил добрые очи свои на сидящих за столом, развел руками, широкими, как лопата.

Хлоп!

Червик испуганно вздрогнул. Злые Панчуховы губы процедили в нетерпении:

— Слушаем! Слушаем!

Староста начал свивать тугую нить своей предуборочной речи:

— Уважаемые выборные! Каждому из вас — доброго здравия!

— Да услышит вас господь, — благодарят выборные.

— Говорю вам: время пришло! С божьей помощью дождались мы сбора. Благодарим господа бога за благословение, солнце за восхождение, святого Урбана за бережение! Хвала ветру за повевание, хвала дождю за поливание, земле хвала за плодородие! Пришла пора и уже переливается через край.

Он взял деревянный ковшик, зачерпнул из четверти, разлил по стаканам, называя каждого по имени. Названный подставлял стакан. Староста налил первому — Кукии, второму — Червику, затем всем членам совета, выборным, вирилисту, казначею, своему помощнику и последнему — себе. Все держат стаканы в руках, но не пьют еще — староста продолжает речь:

— И я говорю всем: сбор винограда в Волчиндоле начинать через неделю, считая от завтрашнего дня, то есть в понедельник пятого октября!

— Поздновато! — пискнул Панчуха.

— Молчи! — прикрикнул на него Болебрух.

— Спрашиваю выборных: принимают ли предложение?

— Принимаем! — одобрительно ответил Сливницкий.

Староста сказал тогда:

— И еще я спрашиваю выборных: не послать ли нам по литру этой малаги, что уродилась на нашем славном общинном винограднике, в каждый волчиндольский дом, — а таковых насчитывается тридцать три, — с наказом от общинного совета выходить на сбор в понедельник, день пятый месяца десятого?

Это предложение вызывает восторг. Никогда еще в общественной винодельне не выдвигалось и не голосовалось ничего подобного! Все поднимают стаканы с возгласами:

— Да здравствует староста Венделин Бабинский!

На этом официальная часть заседания кончается. Собравшиеся принимаются за еду и питье. Староста послал Кукию с Червиком-Негреши разнести по домам вино, как решил совет, и сообщить жителям сроки сбора. Когда эти двое ушли, Бабинский посвободнее рассадил всех за столом — чтоб дышать было можно и размахивать руками. Панчуху и Болебруха он поместил на разных концах стола. Не нравится ему, что Оливер Эйгледьефка занял место рядом с Болебрухом, но спорить с Оливером ему сейчас неохота.

Так! С Бабинского разом слетает вся служебная деловитость. Доброта разливается по его лицу — от лба и вниз, через голубые глаза, до самого рта, и раздвигает его в улыбке. Под пышными свисающими усами, в длинной щели рта блеснул ряд здоровых зубов. Возле Бабинского — Павол Апоштол, ростом немного ниже, зато шире и тучнее; вырезать бы для него в столе полукруглое отверстие, чтоб мог Апоштол уместить свое огромное брюхо! Между старостой и Апоштолом восседает Томаш Сливницкий, старейший волчиндольский выборный — что-то вроде местного пророка, старик с совершенно лысой головой. С некоторых пор он взял себе за правило следить, чтоб Бабинский не слишком подпадал под влияние Панчухи с Болебрухом. И если вдуматься, то нетрудно заметить, что настоящий-то староста в Волчиндоле и есть Сливницкий.

У Шимона Панчухи только голова торчит над столом, только его злое лицо с точно дубленой кожей. Лицо Панчухи чем-то напоминает голову хищной птицы. А Сильвестр Болебрух, или Большой Сильвестр, как его называют в Волчиндоле, уселся за противоположным концом стола; он словно не сидит, а стоит: он самый высокий человек в Волчиндоле. Да и вряд ли во всем Сливницком округе найдется хозяин, который сравнялся бы с ним ростом, богатством и спесью.

У Филипа Райчины лицо красное и волосы красные; он весел и страшно задирист. Похож на него, только совсем светловолос, Флориан Мачинка — человек всегда грустный, хотя и без видимой на то причины, потому что живет он хорошо. Кажется, нет у Мачинки другого врага, кроме собственного желудка, который отказывается ему служить, как должно. Оливер Эйгледьефка — самый молодой из выборных, но не заслуживает больших похвал. Его хорошее качество — жадность к работе. Тут его никто не переплюнет, — равно как в пьянстве, сквернословии и прочих безобразиях.

Когда поели хлеба с салом, староста заставил младшего — Эйгледьефку — наливать в стаканы вино. Рябой зачерпнул ковшиком в четверти, стал выкликать по именам; наливал не от низшего к высшему, как это делал староста, и не от высшего к низшему, как полагалось бы по службе. В Оливере Эйгледьефке нет ничего служебного, порой накатывают на него порывы озорной справедливости — и наливает он по заслугам: первому Сливницкому, второму — старосте, после него — Райчине, Апоштолу, Мачинке, под конец — себе.

— А вы сами себе лейте! — процедил он сквозь зубы Болебруху и Панчухе, сердито сверкнув на них глазами. И положил ковшик.

— Разбойник! — просипел Сильвестр, берясь за ковш.

— Свинья! — добавил Панчуха в адрес Оливера.

— Но-но-но! — поднялся с места Сливницкий. — За наше здоровье!

И он чокнулся со всеми по возрасту: начиная со старшего, Панчухи, и кончая младшим — Оливером.

Пьют.

С детства привыкшие к этой волчиндольской повинности, исполняют ее истово. Все фанатично преданы сему пороку. Предаваясь ему, они, правда, совершают грех, но при всем том не забывают и о добрых делах: ждут добра, если и не от себя, то, по крайней мере, от своих ближних.

Разговор идет об урожае.

О невиданном урожае. До него близко, рукой подать. Вот уже сыплются в корзины гроздья, хлюпает мезга в дробилке, бродит в чанах… Сидят выборные, в который раз обсуждают тридцать волчиндольских виноградарей — каковы хозяева. Для того и выбирали этих людей, вот они теперь кого хвалят, кого бранят. Перебивая друг друга, высказывают о каждом хозяине удивительно точное и справедливое мнение:

— У Сливницкого — неплохо. Хорошие у них сорта.

— У Панчухи так себе.

— Эйгледьефку господь благословил — он и сам не знает, за что!

— Бабинский запустил малость: сорняк у тебя, Вендель!

— У Райчины на проволочных шпалерах славный виноград.

— Хорош и общинный виноградник: Ондрей Кукия обрабатывает его на совесть!

— Зато Петер Крист — лопух.

— И Франтишек Святой.

— Ян Валенчик и Рафаэль Локша — те просто бедняки.

— А Грегор Пажитный за Эйгледьефкой тянется: тоже на работу лют!

— Грмболец, Гешкоза, Оскоруша только пенки слизывать умеют.

— Мишо Вандак? Бочки да кадки делает знаменито, зато в винограде ни черта не смыслит.

— Как сказать! А Охухел с Виничкой — молодцы!

— Хуже дело с братьями Грчами, с Игнацом да с Иноцентом: скоро не то что виноградники — последние штаны просудят!

— У Флориана Мачинки всегда хорошо пахнет: у жены на кухне, яблони в саду, розы в палисаднике, виноград во рту!

— От урожая Апоштола не по себе становится. А видели вы филлоксерные гнезда на его отводках португала?

— Ондрей Горник — бездельник; хорошо еще, сыновья у него подрастают.

— Никто и не ждет, чтоб Штефан Червик виноделием занимался, он нам нужен для более важных дел!

— Углович и Сислович? Глупы как пробки, а виноград у них родится сказочный!

— А что это за сорт у Густо Цибика, зеленый такой?

— Мартин Штрбик помешался на делаваре: с двадцати граммов его вина — голова кругом!

— Ребро обрезку сделал такую, что смотреть стыдно; много у него будет, но только от кислятины ему не спастись!

— А Большой Сильвестр? Куда он только соберет свои восемьсот оковов?

Обо всех виноградниках было сказано слово, одни только габджовские не были удостоены внимания. Не принял, видно, к сведению общинный совет, что живет еще в Волчиндоле некий Урбан Габджа. А ведь все знают, что в работе он — всем живой пример и воплощенный порядок. Оливер Эйгледьефка, подружившийся с Урбаном, многое видит. Он догадывается, почему Сливницкий со старостой не упомянули Габджу! И знает — Болебруху тоже не очень-то хочется произносить имя Габджи. Оливер всей кровью своей чувствует, что сейчас пришел час отомстить Болебруху за Эву. Нет ничего проще, как выстрелить из-за спины Габджи, которого Большой Сильвестр, в свою очередь, ненавидит за Кристину. А Оливер не такой человек, чтобы заколебаться, когда подворачивается случай основательно кольнуть врага.

Сильвестр Болебрух — самый богатый хозяин, он владеет почти пятой частью волчиндольских угодий да еще пахотными землями в блатницком, охухловском и зеленомисском владениях. Его хозяйство, строго говоря, — целая экономия; оно разделено на три части: виноделие, полеводство и животноводство. Говорят, будто Болебрухов род живет здесь с незапамятных времен, что некогда ему принадлежал весь Волчиндол. И хотя этому никто не верит, но до сего дня восемь волчиндольских семей состоят с ним в кровном родстве. Однако Большой Сильвестр не очень-то считается родством, несмотря на то что он связан какими-то кровными узами со Сливницким, с Апоштолом, со старостой, с Панчухой и даже с Эйгледьефкой.

Оливер, будто из жажды, которой на самом деле не ощущал, опрокинул несколько стаканов молодого вина и поднялся.

— Обо всех виноградниках была речь. Об одном лишь не говорилось: о габджовском. Хочу знать — почему? Почему умалчивают именно о Габдже, хотя, ей-богу, он из нас самый способный?

— Приблудный пес! — вскакивает Панчуха.

— И негодяй! — добавил Болебрух, словно комара прихлопнул. Взглядом благодарит Панчуху за поддержку.

Эйгледьефка подметил этот взгляд, поморщился, довольный, что можно прицепиться к бранным словам, но сначала осушил еще стакан.

— Слыхали: Панчуха назвал Габджу приблудным псом. А я скажу: Панчуха свинья, потому как тычется рылом в любое дерьмо, которое ему подсунет Сильвестр. Болебрух же считает Габджу негодяем. А по мне, так сам Болебрух дерьмо порядочное. Не может забыть, что Габджа у него из-под носа Кристину выхватил и оставил его в дураках! Эй, вирилист, так я говорю или не так?

Все замерли в ожидании ссоры.

На лице Сливницкого — сердитый укор, но он знает всех троих и понимает — тут мало что можно сделать. И он только рукой махнул. Староста заерзал на месте, скамья под ним заскрипела. Он никак не решит: нужно ли вмешиваться? И если да, то на чьей стороне и в какой форме? Апоштола ссора не трогает, — он сидит куль кулем. Райчина хохочет — как всегда, когда пахнет грозой. А Мачинка и подавно прикидывается, будто ничего не слышит и не видит.

Болебрух пожелтел, но гордость и надменность еще удерживают его от взрыва. Зато Панчуха вскакивает, повернувшись к Оливеру своим птичьим лицом, искаженным невыразимой ненавистью.

— Я тебя в тюрьму упрячу!

Панчуха не дурак — он знает: хотя Эйгледьефка и обругал его, — впрочем, вполне заслуженно, — однако весь сегодняшний гнев Оливера направлен против Сильвестра. Но Панчуха понимает и свою роль — она не из благородных, — понимает и то, что он связан с Болебрухом.

Оливер вошел в раж.

— Поцелуй меня в зад! И так ты вечно кому-нибудь пакостишь, по судам таскаешь, гадишь всем! За что ты, к примеру, поливаешь своей вонючей желчью Габджей? Мешают они тебе?

— Мне на них знаешь что…

— Вот и делай это на своего вирилиста, которому прислуживаешь!

Панчуха схватил ковш, но староста выкрутил его из Панчухиных рук. Тот бессильно опустился на стул, дрожа от злобы. Но тут заговорил сам Сильвестр, который за это время успел порядком хлебнуть:

— Мне на подлеца и слов-то тратить жалко!

Оливер оставил Панчуху и набросился на Сильвестра.

— Если Габджа подлец, то кто же ты? Самый подлый из подлецов, какие только валялись в волчиндольских канавах! Науськиваешь Панчуху, чтоб он за тебя распинался, — он так и делает, потому что совести в нем ни на грош. Да что тут говорить… свинья он, и больше ничего! Ты его так и ценишь — не выше свиньи, что вместо тебя рылом в дерьме роется. Очень полезное животное такая свинья, и тебе это хорошо известно, Сильвестр!

Большой Сильвестр молча пьет. В душе он согласен с Оливером. Действительно, Панчуха внушает ему отвращение. Он так скуп, что готов жрать из-под себя.

А Панчуха все еще кипит. Он то вскакивает, то садится снова, но ничего не может сделать, потому что староста каждый раз хватает его за плечо. И Оливер, который не раз теплыми ночами сторожил вместе с Габджой виноградники, увлекаясь разумной беседой, — теперь, когда ему приходится бороться против соединенных сил обоих подлецов, понимает, что в этой борьбе Урбан — его естественный союзник. Думая об Эве, о которой вряд ли когда-нибудь он перестанет думать, Оливер решил вступиться за Габджу:

— Я знаю: Сливницкий с Бабинским, оба наши старосты, нарочно не стали надкусывать кислое яблоко. Про Габджу они не упомянули, потому как знают — Сильвестр с Панчухой ни правды не выносят, ни имени Габджи. Они люди дошлые и достаточно умные, чтоб это знать. Знают они еще и другое, что с этим связано. Да ведь и я кое-что знаю: лучший виноградник, обработанный лучше всех, — и виноград отличный, и урожай богатейший — у Урбана Габджи!

Кое-кто из выборных закивал головой. Староста и Сливницкий промолчали. Зато Сильвестр рявкнул:

— И все равно он негодяй!

Оливер, не отвечая ни слова, зачерпнул ковшом из четверти — хотел налить себе стакан, да от волнения выхлебал весь ковш. Смотреть страшно, с какой жадностью он пьет.

— Ой нет, пан вирилист! Не только самый лучший, сладкий и обильный виноград у этого Габджи. Черт с ним, с виноградом! У него есть больше: есть голова на плечах, и есть… — слышишь, Сильвестр?! — есть Кристина!

Сливницкий, староста и Апоштол встали. Болебрух сидит, беспомощно глотая воздух раскрытым ртом. Он тоже хочет подняться, но Апоштол удерживает его за плечи.

— А Кристина у него — как виноградник, — продолжает Эйгледьефка, — так она на совесть обработана, что еле ходит от доброго урожая!

Разошедшийся Эйгледьефка снова наливает себе вина, встает и, тыча стаканом Сильвестру в лицо, выкрикивает:

— Выпьем, Сильвестр, за сбор урожая да за крестины в доме Габджи!

Никто и заметить не успел, как Сильвестр схватил ковшик, вскочил и молниеносно ударил Оливера по голове. Только ручка от ковша осталась у Сильвестра в кулаке — посудина разбилась вдребезги. Но Оливер вовремя прикрыл голову руками, чем и смягчил тяжелый удар. Люди еще не опомнились, а проворный Оливер уже перевернул стол со всем, что на нем находилось, и окровавленной рукой хлестнул Болебруха по лицу. Воспользовавшись замешательством, Оливер схватил своего врага за полы и сунул в кадку. Вмиг вспрыгнув на Болебруха, он начал топтать его сапогами. Апоштол оттащил Оливера своими могучими ручищами. Райчина со Сливницким поднял стол, под которым оказался мокрый Панчуха. Староста первым угадал намерение Панчухи незаметно скрыться и, подбежав к двери, запер ее на ключ.

— Не хватало, Шимон, чтоб ты удрал в такое неподходящее время! — злорадно воскликнул глава общины.

Все наново рассаживаются вокруг стола, ставят на место посуду. На этот раз Сильвестра посадили между старостой и Райчиной. Оливера — между Апоштолом и Мачинкой. Панчухе разрешили занять прежнее место, а Сливницкий поместился там, где сидел Болебрух. Вторая четверть водружается на стол. Ковша нет. Черпают прямо стаканами. Сливницкий встает.

— Слава богу, все кончилось!

Тут он заметил, что из руки Оливера течет кровь.

— Дай-ка руку, Оливер!

На суставах пальцев — глубокие ссадины. Сливницкий выходит из-за стола, отливает немного вина в пустую четверть.

— На, обмой руку, Оливер! И завяжи платком.

Его распоряжение выполняется.

— А с тобой что, Сильвестр? — отеческим тоном спрашивает Сливницкий.

Болебрух молчит. Тяжело ходит его грудь, трудную внутреннюю борьбу ведет сейчас Сильвестр, — наконец гордо отвечает:

— Ничего!

— И то хорошо! — весело и чуть насмешливо соглашается Сливницкий. — А ну, ребята, выпьем! Побились мы, выпили, теперь мириться пора. Выпьем за здоровье друг друга!

Все берутся за стаканы, зачерпывают вина. Последним — Болебрух. Теперь он знает, на что способен Оливер. И он смягчается. Гаснет в нем злоба, сменяясь легкой пристыженностью. Он подумал об Эве, и в голове мелькнуло: а не принадлежит ли она в сердце своем Оливеру? Эта мысль вызвала укол совести. Выпил. Вспомнил о Кристине, которая целиком вся принадлежит Габдже, — и ощутил еще один укол, сильнее. Еще выпил Сильвестр, больше. И уже готов он допустить, что и Оливер, строго говоря, так же несчастен, как и он сам. Опять поднял стакан Сильвестр, выпил. Знает он: проиграл в стычке с Оливером, зато выиграл… Эву. Значит, с Оливером они квиты. А вот Габдже он не простит. Потому и пьет…

Вернулись Кукия с Негреши, и выборные приняли их с теплым вниманием. Никто уже не сидит — все поднялись, толкутся вокруг стола. Все полупьяны, даже Кукия и Негреши: обрадованные волчиндольцы дали им хлебнуть из подаренных бутылок. Павол Апоштол подсадил обоих на бродильные чаны. Райчина с Оливером обслуживают их, стоя на лесенках. Все повернулись к ним, кричат наперебой, смеются, шутят. И пьют — упорно и много. Сливницкий то и дело повторяет:

— Уважаемые выборные, выпьем! Бывает же и в пекле пир!

Староста обхватил за шею хлипкого Панчуху, льет вино ему в глотку. То же самое пробует проделать над Сильвестром Апоштол, но руки его достают только до Болебрухова живота.

Сливницкий затягивает:

А как выехали в море —

слазь с коня, моя зазноба…[8]

Все подхватили, даже Оливер с Болебрухом. У обоих красивые, звучные голоса. Кукия и староста фальшивят, но никто не сердится, потому что надо всем взвивается ясный, почти женский голос Панчухи — чистый, как солнечный луч. Все замолчали, заслушались, зачарованные искусством этого, будто на смех, такого мерзкого человека. У кого есть счеты с Панчухой, тот прощает ему в эту минуту все, — так дивно поет он.

А вино все льется не переставая. Песни. И вино. На перевернутую бочку подняли третью четверть, и она быстро пустеет. Старый винодел заводит, кажется, двенадцатую:

Гей, над садиком стемнело, дождичек полился.

Гей, радовались парни — гей-я-я!

Гей, синенькой фиалке, жизнь моя!

К полуночи все перепились.

На дне бродильного чана заснул Негреши. Он храпит с рыком, рычит даже во сне. Настоящая фамилия его Червик, да пристало к нему прозвище «Негреши». Вот уже почти сорок лет ругается Червик на чем свет стоит, — впрочем, так оно и положено общинному сторожу. Сначала его грубость обижала волчиндольцев, и те усовещивали его: «Штефан, не греши!» А там постепенно и забыли его фамилию. Остался он Штефан Негреши.

На противоположных концах стола задремали Панчуха и Болебрух. Вино свалило. Видно, сильно на них подействовала сегодняшняя стычка. Ничего, так им и надо!

Кукия еще что-то лопочет, но никто его не понимает. Усмехается добродушно.

Шестеро остальных долго еще заседают, все не закончат. Неохота им браться за неприятное, но неизбежное дело. Но вот Сливницкий обнимает за талию дородного старосту и выводит его на середину винодельни, откуда и обращается к тем, кто еще держится на ногах:

— Твоим именем, Венделько, приказываю Апоштолу, как пойдет домой, взять на плечи Негреши и доставить его в постель к Червичке!

— Вот здорово! — хохочет Райчина.

— А Райчине официально предписываю доставить домой Панчуху!

Райчина пытается возражать.

— Ну, разве тебе трудно? — улещает его Сливницкий.

Апоштол и Райчина разбирают свои «грузы» и выволакивают их на чистый, теплый воздух ночи. Сливницкий оборачивается к Оливеру. Долгим, очень долгим взглядом глядит ему в глаза.

Оливер сначала недоумевает; потом его охватывает отвращение. Наконец, строптиво мотнув рыжей головой, он молча подходит к Болебруху; взвалил его на плечи, длинного и тощего, — мимоходом удивился: какой он легкий! Болебрух тряпкой повис на его плече. Выходя из двери, Оливер пробормотал:

— Отнесу его, сукиного сына, прямо к жене в постель…

Ему захотелось выругаться, но мысли снова заплутались вокруг Эвы.

«Убежала ты от меня, Эвочка, к этому мерзавцу, когда Габджа перехватил у него Кристину! Покажу же я тебе теперь, кого в мужья выбрала…»

И сразу на сердце у него сделалось легко…

Оливер поднялся по дороге мимо Бараньего Лба. За ним вышагивает Сливницкий со старостой; староста тащит под руку Кукию. Через Волчьи Куты Оливер идет уже один, вверх по Оленьим Склонам. На дороге, выкопанной в откосе, между живыми стенами сиреневых кустов, ему приходит жестокая мысль: вот здесь, на этом самом месте посчитаться с врагом… Оливер даже присел на глинистый откос, обхватив руками тело Сильвестра. Бросить его здесь, потоптать ногами, избить… Но Сильвестру нехорошо. Его начинает рвать. Оливер снимает с руки платок, заскорузлый от крови, завязывает Сильвестру рот.

— Теперь блюй, черт!

И взваливает его на спину.

Когда он возвращается, посвистывая, Сливницкий стоит еще перед габджовским домом. Не может старый уйти спать, пока не вернется Оливер, не выполнит порученное.

— Это ты, Оливер?

— Я.

— Ну, доброй ночи, сынок.

— Доброй ночи, дядюшка.

— Еще одно слово, Оливерко! Скажи честно: тут замешана Эва?

Эйгледьефка молчит.

— Не верю я, что ты только из-за Габджи…

— Вы все знаете, — ответил Оливер с принужденным смехом.

— А теперь об Эве больше не думаешь? — пытливо вопрошает Сливницкий.

— Кажется, нет…

— Она плакала?

— Еще как.

— Из-за Сильвестра?

— Да вроде не из-за него.

— Это как же?

— А так, что Сильвестр не стоит того, чтоб ей о нем плакать. Скорее всего из-за этой, — шепотом закончил Оливер, кивнув на домик Габджи, белеющий среди яблонь в лунном свете.

— Ты мужик что надо, Оливер. Умеешь ударить — и простить.

Оливер промолчал. Чувствовал: последнее — неверно.

СБОР УРОЖАЯ

Пятого октября он спустился на Волчиндол. Белесый, сырой, но еще теплый. Заполнил все овраги и провалы. Туман.

Накануне, в воскресенье, пришли сборщики из дальних сел: женщины с детьми-подростками, реже — мужчины. Пришли из Блатницы, из Подгая, Охухлова, из Сливницы. Сборщики из Зеленой Мисы сошлись в Волчиндол рано утром, позвякивая в тумане эмалированными ведрами.

У Габджей с вечера гостит сестра Кристины — Катарина. Пришла из Подгая с сыном и дочерью. Сбор винограда — кропотливая, не мужская работа. Удел мужчин — таскать тяжелые путны[9] с виноградом, работать у дробилки, у пресса, у кадок и бочек. А сбор — исключительное право женщин и детей. Есть у Габджи жена и сын, но Кристина со своим тяжелым животом уже только по комнате может ходить вперевалку, да и то часто присаживается. А Марек мешает, сует свой носишко куда не следует…

Туман разорвался. Солнце брызнуло в просвет.

О господи на небеси!

Как ждал Урбан, как радовался завершению своих трудов! На прошлой неделе вскипятил воду в котле и кипятком ошпарил все бочки, кадки и путны, промыл винтовой пресс, чаны, дробилку, четверти, ковши. Все деревянные сосуды, чистые, обданные кипятком, он перевернул вверх дном и еще залил водой — чтоб как следует набухли. Зачем им потом всасывать вино, если можно их сейчас водой напоить!

Все это Урбан делал с благоговением. Пол в погребе посыпал зернистым песком, плотно утрамбовал. Винодельню выскоблил — ярко закраснелись кирпичи. Урбан готовился принять урожай в ослепительной чистоте.

Другие волчиндольские виноградари тоже готовились, но не так основательно. У него, у Урбана, было на это две причины: во-первых, он ждал своего первого урожая, а во-вторых — основательность всегда жила у него в крови. Они с Оливером Эйгледьефкой заранее продумали все, что могло случиться. Из полых веток бузины, из поврежденных шлангов наделали втулок для выхода газа из бродильных чанов — чтоб сохранить в чистоте сусло. С опытной станции в Западном Городе выписали две бутылки благороднейших дрожжевых грибков, сорвали несколько гроздьев винограда, раздавили на ручном Оливеровом прессе и приготовили закваску: уже бродит вовсю в металлических чанах!

Оба решили отбирать виноград по сортам, по цвету, по качеству: смешивать зеленый сильван, вельтлин и рислинг; смешивать золотистые и розовые сорта; черный снимать отдельно и позже всех; отдельно обрабатывать здоровый виноград, отдельно — недозревший и с гнильцой. Внимательно осмотрели бочки, определили, подо что использовать каждую. Обычно в Волчиндоле сначала собирали черные сорта; от этого обычая Урбан с Оливером отказались. Не хотели они идти по старым следам: ведь волчиндольцы никогда не давали созреть чисто-зеленому винограду или золотистому и всегда делали одну только розовую смесь, которая, при всей ее крепости, неважно шла в продажу.

Эйгледьефка всей душой привязался к Габдже. Сам Оливер на несколько лет старше, горячее Урбана, и язык у него резкий, дерзкий даже — слов он не выбирает, кидает, будто лопатой. Жена у него сильная, работящая, грубоватая. Девчушка, ровесница Марека, — смелая: показывает язык всем, кто ей не нравится. Обе семьи еще зимой захаживали друг к другу, вместе драли перо и читали календарь. Они сблизились. Поначалу Урбан побаивался Оливера, Кристина не выносила Филомену, Марек дичился Вероники. Но со временем это прошло. Эйгледьефки были люди суровые, резкие, но, в сущности, справедливые и славные. Именно они предложили совместно купить телегу и спрячь обеих коров. Но больше всего их сблизило — особенно мужчин — не столько это, сколько… Болебрух с Панчухой — общая ненависть и защита от них.

Габджи начинают сбор на Воловьих Хребтах, напротив Бараньего Лба. Снесли туда все корзины и ведра. Виноградник — на верхушке склона, под самой Долгой Пустошью, отсюда виден почти весь Волчиндол. Во всех виноградниках уже копошатся люди: напротив, на Конских Седлах и на Бараньем Лбу, на Волчьих Кутах, на Оленьих Склонах, в обеих Рощах, в обоих Виноградниках, что спускаются прямо к Паршивой речке. Женщины и дети с ведрами, мужчины с путнами. Перекликаются. Даже пробуют затянуть песню.

В габджовском винограднике — шестеро. Марек бегает по междурядьям, — его прихватили для украшения. Кристина отстает от остальных — уже не может нагибаться к ведру. Это ее огорчает. Ей до слез обидно, что не в силах она работать так, как хотела бы. Напрасно и Урбан и Катарина отсылают ее домой. Сколько ее уговаривали, что надо же кому-то заниматься домом! Как горох об стену — только смотрит на них большими глазами, словно просит: «Не гоните меня!» Даже вздумала приподнять путну на спину Урбану — первую путну с первым собранным виноградом; но тут уж Катарина озлилась всерьез:

— Экая ты, Кристина!.. Господи, что делаешь?! Сказать кому, так…

Урбан тоже рассердился, не разобравшись сразу, на кого — на Кристину или на ее сестру. Ворчал всю дорогу, спускаясь под гору с тяжелой ношей за плечами. На середине пути встретил бабушку свою, Алоизию Кристову. Еще бодро шагала старая, за плечами — пустая путна, в руке — ведерко.

— Господи, бабушка! Вы куда?

— Да вот помогать вам собралась, сынок! Доброго здоровья!

— Как же вас отпустили? — ужаснулся Урбан.

— А кого мне спрашиваться? Пошла, и все тут!

— Ну и дела! — протянул удивленный Урбан.

— Какие же такие дела? Вам надо за неделю управиться, кости мои дождик чуют! А ты иди-ка, иди, Урбан, я знаю, что делаю…

— Постарайтесь Кристину домой спровадить! — крикнул ей вслед Урбан.

Восьмидесятилетняя старушка уже проворно семенила по тропинке в гору. И «здравствуйте» не сказала, прямиком к Кристине подкатилась; взглянула, с мягким участием взяла за руку, потащила к тропинке.

— Ступай-ка ты, красавица моя, домой…

— Да что вы, бабушка, работы вон сколько… — упирается Кристина.

— Еще чего выдумала! Смотри, наделаешь беды! А работать, сама видишь, есть кому: для того я и пришла! — почти уже кричит бабушка.

Кристина послушалась, ушла.

Старушка с улыбкой посмотрела ей вслед. И увидела Марека, который за год совсем забыл свою прабабушку; малыш бежит за мамой, ножками топочет, головкой потряхивает… Улыбнулась прабабка…

Потом взялась за дело. Она подвижная, сильная — хорошая сборщица. Работа так и горит у нее под руками. И не только это: оказывается, старая женщина прекрасно понимает все то новое, что ввел Урбан в сортировке ягод; на объяснения Катарины она только ответила:

— Ладно, не учи меня! Я на этом деле собаку съела…

Бабушка Алоизия так подгоняет Катарину и ее сына с дочкой, что жарко становится всем на Воловьих Хребтах.

Урбан совсем упарился, пока дотащил путну до дому, хотя ходу не больше пяти минут. Укладывая виноград, он хорошенько встряхивал путну, чтоб больше поместилось, так что весит она килограммов семьдесят. Он спустил ее со спины на край кадки, потом, поднатужившись, — обычно это делают вдвоем, — приподнял путну и, оперев ее о край деревянного бункера, прикрепленного к дробилке, высыпал виноград. Первые капли зеленоватого сока шлепнулись на еловое дно кадки. Сладкий запах, сильный и пряный, ударил в нос. Урбан усмехнулся в свои негустые усы, ощутил, как гулко забилось сердце. Первая путна! Мысли роем закружились в голове, когда он схватился за рукоятку дробилки. Повернул. Быстро и резко. Сочное чавканье давленого винограда слилось со всплесками кашеобразной мезги, собирающейся на выпуклом дне кадки. Твердые частицы мезги оседают кучкой посередине, сок стекает в кольцеобразную канавку вдоль стенок, покрывает дно и наполняет плетеный отстойник, вдвинутый в кадку. Когда мезга осядет, отстойник доверху наполнится чистым зеленоватым соком.

Урбан единым духом раздавил содержимое путны. Стальные, с глубокими бороздками, вальцы отозвались пустым металлическим стуком. Хватит: бункер пуст.

Урбан всунул одну путну в другую, вскинул на плечо, не продев рук в лямки, и поспешил на Воловьи Хребты. Господи, когда же он все перетаскает!

В калитке стоит Кристина. Стоит, смотрит. Недовольная, чем-то раздосадованная.

— Меня из виноградника прогнали! А все бабушка! — пожаловалась мужу.

Скрываемая досада вызвала на глаза ее слезы. Сверкают на веках, туманят зрачки. Урбан понял: с Кристиной надо обращаться бережно. Беременность делает ее слишком чувствительной к малейшей резкости. Она ведь идет своей тропинкой к собственной жатве, куда более важной, чем эта. И не знает Урбан, что сказать жене, жаждущей дела. Вдруг его осенила спасительная мысль. Подошел к ней, не снимая ноши с плеча.

— Кристинка, приготовь что-нибудь заморить червячка. Сама знаешь — семеро нас!

Кристина схватилась за голову.

— Ах, господи, а я-то и забыла!

Тем временем сборщики, наполнив вторую путну, ссыпают виноград уже в третью. Урбан как следует встряхнул полную путну — освободилось место еще для целого ведра. Поднимая путну, он вдруг почувствовал, что она сразу легко взлетела и прочно села на спину. Медленно обернулся: бабушка! Он с укором посмотрел на нее.

— Иди, иди, Урбан, время не ждет! — не дала ему рта раскрыть старушка.

Он стал торопливо спускаться.

Еще не доходя до дома, услышал он пенье Кристины, доносившееся из кухни. Хороший признак.

Купим мы себе мальчишку

с синими глазами, с синими глазами…

Нежность охватила Урбана. Даже путна перестала давить плечи. Растроганный, вошел он в винодельню. Снял с плеч лямки, высыпал виноград в бункер, как вдруг услышал чмоканье в кадке под дробилкой…

Сидит на дне кадки, весь вымазанный мезгой, ручонкой зачерпывает мутный сок, хлебает, облизывается, улыбается ангельски — Марек!

— Ах ты сластена! — радостно воскликнул Урбан, вытаскивая сына.

С башмачков, со штанишек, с рубашечки, с куртки капает виноградный сок. Все на Мареке сладкое и липкое. Визжащего, обиженного мальчика отец вносит в кухню.

— На, переодевай! — без гнева говорит он Кристине.

Та бросила растапливать печь, всплеснула руками. Но и она не сердится. Со смехом, для вида только шлепнула сына ладонью по задочку, по тому самому месту, где из разреза штанишек торчит мокрый уголок рубашонки.

— Вот тебе и работа, — довольно бурчит Урбан, выходя давить виноград.

Крутя дробилку, он громко хохочет…

А на винограднике его дожидаются уже две полные путны. Бабушка встречает Урбана с молчаливым укором: долгонько прохлаждался дома! Еще и восьми рядов не обобрали, и что ни куст, то полведра винограда! Обильный урожай прямо пугает Урбана. Пугает — и радует здоровыми, прозрачными, сладкими ягодами. Гнилых набралось едва полбадейки. Радость так и распирает Урбана — он замер, подняв зарумянившееся лицо. Голос бабушки вернул его на землю:

— Катарина тоже, пожалуй, может носить…

— Катарина?! — воскликнул пораженный Урбан. — Не женское это дело — путны таскать!

— Пойди-ка, Кача, вот эту возьми, ее не встряхивали… — уже распоряжается бабушка.

Катарина, сильная, красивая женщина, намного старше Кристины, взваливает путну на спину. Будто выросла в Волчиндоле, осторожными шажками спускается по тропинке. Движения ее естественны. А бабушка с помощью сына и дочки Катарины подала путну на плечи Урбану. Он поспешил вслед за Катариной, раскрасневшийся и взволнованный.

Видит, в образе бабушки небо ниспослало ему усерднейшего духа труда…

К ночи снесли тридцать пять путен. Вполне достаточно для одного мужика, даже если ему время от времени помогала такая помощница, как Катарина. Урбан уже заполнил мезгой две кадки. Последнюю путну — Урбан только было собрался за нею — принес Негреши. Он довольно охотно подчинился приказу бабушки, когда проходил со своим посохом мимо габджовского виноградника, держа путь от Долгой Пустоши к Бараньему Лбу. Да и кто не послушался бы этой старухи! Негреши малость навеселе, потому что целый день подобным же образом подсоблял во всех тридцати трех волчиндольских винодельнях. Габджу, как нового человека, он оставил напоследок. Вошел Негреши со словами:

— Верно, нечистый помогает тебе, Урбан!

— А что? — удивился тот.

— Страшенный у тебя урожай, черт дери!

— У других такой же, — умерил Урбан пыл сторожа.

— Куда там — все дрянь против твоего!

Урбан снял с его плеч лямки, и они вдвоем пересыпали виноград из путны в воронку. Урбан схватился было за рукоятку, но Негреши закричал:

— Постой! Надорвешься! — и тише закончил: — Малага есть?

— Ах да! — спохватился Урбан и поспешил в погреб, вырытый в склоне Волчьих Кутов; как обычно в Волчиндоле, двери погреба выходят прямо в винодельню. Всего десять ступенек ведут в габджовский погреб. Урбан скоро принес вина в литровом ливере[10] — молодую, желтоватую, но уже совершенно чистую малагу.

Червик-Негреши нетерпеливо подставил стаканы — выпросил у Кристины в кухне, пока Урбан ходил в подвал. Сощурив глаза, Червик понюхал вино, посмотрел на свет лампы — на дворе была почти ночь — и опрокинул стакан. Почмокал. Утер губы рукавом. Осклабился.

— Скажу я тебе одну вещь, Габджа… Только не рассердись!

— Слабое, что ли? — пытливо спросил Урбан.

— Балда! Налей еще!

Опять выпил залпом — только в желудке булькнуло.

— Еще нальешь?

— На здоровье!

После этого Негреши вышел — без слова, не попрощавшись. В том месте, где начинает вздыматься Бараний Лоб, он остановился, не дойдя до двора Эйгледьефки, к которому так и не успел заглянуть; постоял, подошел к часовенке волчиндольского виноградного святого. Стащил с головы шапку, перекрестился и пробормотал дружеским тоном:

— Пить хочешь, епископишко? Чего ж не забежишь к Габдже? Вино у него — огневое. Не какое-нибудь там сусло, Советую тебе, Урбанко! Хорошо ты за нас молился… Бездельник ты этакий!

К полуночи Урбан перелил зеленоватый сок через плетеные отстойники в две бочки, по четырнадцать оковов каждая. И пропустил через пресс две закладки по первому разу. В доме все уже спало. Над крышей винодельни темная октябрьская ночь сеяла звезды. Сусло сочилось из-под пресса струйкой, звенело, падая в подставленную лохань. Звук текущего сока похож на тонкий металлический звон, он наполняет тишину в винодельне чем-то сладостным, поэтичным.

Урбан сидел на раме пресса, склонив голову. Кровь бурлила в нем — он чувствовал, как набухают у него шейные вены. Бодрствовал. И это бодрствование приносило добрые плоды. Он был страж при деле, растянувшемся до бесконечности. От него не уйдет ни один звук — даже скрип стариковских башмаков на дороге за палисадником; к этому скрипу присоединился потом голос Негреши, исполненный самой нежной заботы о своих односельчанах:

Пробило двенадцать, не забудьте

го́спода восславить, люди,

и господь вас не забудет!

Урбан выскочил на улицу, затащил к себе сторожа.

Осушили почти два ливера малаги. Вынули из пресса второй мягкий брус и вложили первый, уже затвердевший. Потом, слегка утомленные, принялись, освежения ради, за третий ливер.

В среду вечером, когда молодой Габджа сложил все цифры, надписанные на бочках, и прикинул на глаз содержимое чанов, он понял, что прежние его расчеты, как бы смелы они ни были, оказались неточны: в действительности получилось куда больше! К полуночи он нальет восемьдесят оковов, и еще останется не снятой почти половина белого винограда на Волчьих Кутах и весь красный! Не меньше двадцати оковов выйдет… а где взять бочки? Мишо Вандак из Чертовой Пасти продал уже все, что успел сколотить за год. С озабоченным лицом поспешил Урбан к Оливеру. Тот ворчал, возясь в своей винодельне: его одолевали те же заботы.

— Знаю, знаю, за чем пришел!

— Ну да?

— Я и сам собирался к тебе, — признался Оливер.

— За тем же самым?

— За тем! Помолчали.

— Вино-то нынче так и хлещет… — начал Урбан.

— Как из ведра…

Опять замолчали.

— Что ж делать?

— Не знаю.

— И я не знаю… Мне оковов на двадцать не хватает.

— Мне столько же.

Оливер молча снимает с бродильного чана бутылку со старым рислингом. Наливает в стаканы.

— Может, оно нам подскажет! — растерянно угощает он гостя.

Стали пить. Выпили бутылку, взялись за другую. Уже приканчивали ее, когда дверь давильни с шумом распахнулась и вошел Червик-Негреши.

— Продавать будете?

Оба недоуменно воззрились на сторожа. Лицо у него красное, он запыхался.

— Покупатели едут… Налей мне, Оливер! — скосил Червик глаза на бутылку.

Ему налили.

Снаружи послышалось громыхание телег. В сумерках зафыркали лошади.

— Почему в такой поздний час? — поинтересовался Габджа.

— А тебе что за дело! — вспыхнул Негреши.

— Кто едет-то? — спросил Оливер.

— «Зеленая Липа» и Гнат Кровосос. Из Сливницы.

— В других местах не покупали?

— Станут они зря тащиться в Волчиндол! Они, брат, водичку не возьмут. Капризные, свиньи… носы переборчивые.

Хозяйка трактира «У Зеленой Липы» долго торговалась у Оливера. Тучная, раскормленная, она непрерывно бранилась, сбивала цену. Под конец, фыркая и брызжа слюной, согласилась на пятьдесят шесть за сто. Гнат Кровосос, сливницкий трактирщик, довольно неохотно последовал за Урбаном: уже спустились сумерки, а он, не говоря о прочих недостатках, был еще и близорук. Следом за ним дребезжала телега с бочками на тридцать оковов. Бочки гудели на телеге, отзываясь пустотой.

В винодельне покупатель прежде всего уставился на Кристину. Сам он был маленького роста, похож на Панчуху, с худеньким, почти детским лицом. Похлопал Урбана по плечу.

— Да у тебя, брат, двойной урожай! — бросил он.

Кристина, вспыхнув, ушла на кухню, провожаемая взглядом мышиных глазок их первого покупателя.

Урбан, наблюдая за Гнатом, с радостью заметил, что порядок в винодельне и в погребе произвел на того хорошее впечатление. Спустившись, трактирщик велел налить четверть до половины суслом. Потом погрузил в него сахаромер, посветил свечкой и, вынув прибор, облизал его.

— Пятьдесят пять крон, — предложил он, глядя в сторону.

— Видно, вы из дешевого края, — отпарировал Урбан, стискивая зубы.

— А сколько? — Гнат Кровосос наклонился над четвертью, глубоко вдыхая сладковатый запах.

— Пятьдесят семь, — угрюмо отрезал Урбан.

— Ты сын Габджи из Зеленой Мисы?

— Да.

— Ну, слушай, — пятьдесят шесть!

— Нет.

Гнат кинулся из погреба. На пороге споткнулся, но Урбан успел его поддержать.

— Пятьдесят шесть с половиной!

— Пятьдесят семь.

— Букет какой у тебя? — с видом знатока осведомился трактирщик.

— Рислинг, зеленый вельтлин и сильван.

— А почему без розового?

— Розовое в других бочках. Вы же хотели только зеленое!

— Ах да, верно… А не обманываешь, что ты сын Габджи? Не похож… видно, в мать пошел.

— Говорят, что в мать, — буркнул Урбан.

— Ну, пес с тобой, бери пятьдесят семь!

— По рукам!

Сын Габджи крепко стиснул маленькую влажную руку Гната Кровососа. Тот ойкнул и поежился. Повелительный окрик хозяина привел в движение кучера и работника, до сей поры лениво околачивавшихся у порога. Они выпрягли лошадей, пристегнули их к задку телеги и ловко подтащили ее к самым дверям винодельни. Сняв медный насос, перенесли его в погреб и протянули шланги — от телеги до насоса, через всю винодельню, и от насоса до бочки. Трактирщик восседал на телеге, словно на коне; открыв кран на конце шланга, он визгливо крикнул:

— Давай!

Насос работал великолепно. За какой-нибудь час перекачал тридцать оковов сусла. Пока работники разбирали насос, их щуплый хозяин — впрочем, милейший человек, владелец самого крупного трактира в Сливнице — отсчитал Урбану девятьсот семьдесят девять крон.

— Да не забывай, где живу: я покупатель надежный!

— Так ведь и я не все выпью, — в тон ему ответил Урбан.

Счастливый виноградарь расхаживает по своей винодельне. Плясать готов от радости. Закинул руки за голову, потянулся. Он очень доволен. Ощупал карман, где лежали деньги. И дал волю мыслям: «Лавочнику в Зеленой Мисе… Через неделю — срок платежам в банк… Да и Кристине кое-что понадобится… Маленький расходов потребует. И Сливницкому долга сотню отдать. Апоштолу — полсотни. И еще по мелочам — много по мелочам!»

Закрутив пресс так, что дерево затрещало, Урбан принялся переливать сок из полной кадки в освободившийся бочонок. Из отстойника ковшом наполняет четверть. Обеими руками обхватив ее, спускается в подвал и выливает содержимое через воронку в бочку. Внутри бочки отзывается певучий звук падающей жидкости, ясный струящийся звон. Еще пятьдесят четвертей — и бочка полна!

Урбан оставил работу, пошел в кухню. Ему хочется поговорить с людьми. За столом Катарина доедает ужин. Детей своих уже уложила: девочку на кровать, мальчишку — на лавку у печи. Заснули. Кристины в кухне нет. И бабушки тоже.

— Будешь есть? Все уже в горницу ушли…

— Приготовь! — процедил Урбан и тихонько приоткрыл дверь в горницу.

Вот что он увидел и услышал: Кристина лежит на диванчике, свернувшись клубочком, голову подперла рукой, глаза широко раскрыла. Бабушка, нахохлившись, сидит возле, на табуретке.

— Бабушка! — позвала Кристина.

— Чего тебе, Кристинка?

— Боюсь я! С Мареком намучилась…

— Э, зачем говорить! — ободряет старушка молодую женщину. — Первые роды всегда самые трудные. Второго своего я к вечеру ждала, а он к полудню подоспел. А третью, Урбанову мать, я в подоле принесла с Конопляников. Верещала-то как — до сих пор в ушах ее крик стоит…

Урбан бесшумно притворил дверь, попятился и, не оборачиваясь еще, приложил палец к губам — чтобы не вымолвить ненароком ненужное слово.

Молча подсел к столу Налил себе фасолевой похлебки, стал хлебать, заедая локшей[11]. Катарина уселась напротив, следя, с каким аппетитом он ест. Потом сказала:

— Вот увидишь — это у нее начнется сегодня, или завтра…

К десяти часам утра в четверг Габджи собрали все белые сорта и снова прошлись по Воловьим Хребтам, снимая черный виноград. Его было немного: редко-редко попадались лозы португала или франковки, с листьями, уже тронутыми багрецом, с тяжелыми и густыми гроздьями.

Бабушка торопила работников. Куда девалось ее прежнее добродушие! Все ее мысли прикованы к одному: собрать виноград, пока не начались более важные события.

К вечеру собрали все на Воловьих Хребтах. И бегом все четверо бросаются на Волчьи Куты, взбираются круто в гору, словно на чердак — там, на глинах, смешанных с известняками, на ровной площадке чернеют спелыми гроздьями кусты португала и франковки. Сборщики прикинули — закончат работу в пятницу к полудню. Им повезло: сизый португал и франковку веселее собирать, чем, скажем, рислинг, зеленый и мелкий. Кисти торчат в стороны, как ослиные уши. И не так глубоко запрятаны под листьями, все видны, как на ладони. И подгнивших мало. Почва там здоровая, известковая, сухая. Перебирать, не надо.

Все уже сыты по горло. И Катарина, и дети, которые в первые дни не могли насладиться виноградом, теперь смотрят на него с отвращением. Время от-времени дети скрываются в задних междурядьях, за густой виноградной листвой. Катарину даже зло берет. Да что поделаешь — дело естественное: виноградом никак не наешься, хоть сто раз зарок давай, уж и опротивеет, а его все ешь и ешь…

Вечером, уже в сумерках, бабушка шепнула Урбану:

— Сбегал бы ты в Зеленую Мису… Сам знаешь, к кому. Может, завтра…

Урбан накидал красной мезги в бродильные чаны, прибрал в винодельне, прикрутил винты пресса, так что они застонали, и пошел.

У часовни святого Урбана встретил Оливера с Апоштолом.

— Куда спешишь? — остановили они его.

— В Зеленую Мису… к повитухе.

— Уж будто не могла погодить с недельку! — рассмеялся Оливер.

— На такие дела расписаний нету… А вот на дорожку обязательно выпей! — соблазнял Апоштол.

Урбан едва отделался: некогда ему беседовать, время не ждет…

Многое сердит его, Одно-единственное удовлетворение освещает ему путь в Зеленую Мису: он первым закончит сбор!

Повитуха Крайчовичка пришла утром, когда у Кристины уже начались схватки. Бабушка успела отправить Катарину с детьми и Урбана на холмы — заканчивать сбор. Небо затянуло, в воздухе запахло дождем.

Урбану, когда он спустился с виноградника, бабушка велела:

— Отнеси наверх все путны! И не носи их сейчас, только снимайте. Дождь будет. Потом без труда все перетаскаешь.

Бабушка распорядилась так, чтобы освободить Катарину, — она нужна ей самой. И предсказание старушки сбывается: небо хмурится все сильнее. Ветер утихает, только маленькие вихри закружились на дорогах. У сборщиков озябли руки. Марек уже весь посинел, но держится молодцом. К одиннадцати часам, когда зарядил дождик, работа закончена. Дети с неполными ведерками подгнившего винограда побежали вниз; У колодца помыли руки. Спускаются и Катарина с Урбаном — оба с путнами на спине. А бабушка уже выводит в сад тепло одетого Марека. Увидев Урбана, крикнула:

— Ступай отведи его к кому-нибудь, и Катарининых ребятишек прихвати!

Взрослые поняли: час настал.

Когда Урбан возвращался от Оливера, с Оленьих Склонов на Волчиндол наполз туман, смешанный с дождем. Урбан послонялся по двору, зашел в давильню. Закрутил посильнее пресс. Не мог усидеть на месте — пошел в сарай. Здесь теплый полумрак. Протяжно замычала корова. Урбан убрал навоз, накидал сухой соломы. Решил пока что перетаскать путны с виноградом: их еще пять штук осталось наверху. Он заранее поставил все на высокую межу, так что помощи ему не потребуется, сам взвалит на спину.

Сыро. Сеется частый дождик Урбан взбирается по тропинке к своему винограднику, словно на крышу мира. Ноги скользят: глина превратилась в жидкое месиво. На середине подъема остановился, посмотрел на Волчиндол. Отсюда видны часть Воловьих Хребтов, Оленьи Склоны, Конские Седла и Бараний Лоб, выпирающий посреди Волчиндола; а выше — извилистый пояс садов, пожелтевшие виноградники. Длинные тонкие нити дождя беззвучно впиваются в землю. Таким он еще не видел Волчиндола.

Погода отвратительная. И все же во всех виноградниках работают примолкшие сборщики. Торопятся носильщики корзин. Все делается тихо, угрюмо, без разговоров. Желтеют, червонеют уже виноградники. Листва готовится облететь.

Урбан дохнул: белый пар вырвался изо рта. Вырвался, развеялся, исчез. Урбан поднялся на вершину Волчьих Кутов и заглянул в самую глубь расселины. Все видно отсюда: глубины, и высоты, и гигантская винородная пропасть под ногами. Внизу разбросаны хатенки волчиндольцев, и какой-то сыростью веет от их соломенных стрех. Только Сливницкого жилье справа, Урбаново на дне долины да Болебрухова богатая усадьба на Оленьих Склонах — только они ярко рдеют под дождем: эти три дома крыты черепицей.

В самом низу, в самой далекой глубине, у подножья Волчьих Кутов, уловил Урбан взором нечто, отчего потеплело на сердце, сдавленном страхом: из трубы его и Кристины домика валит дым. Густой, совсем белый дым. Он поднимается вверх к слезливому небу, прямой, как столб за завесой дождя.

Белый дым!

Урбан глаз не отводил от столба дыма — это было единственное, что вселяло в него сейчас веру.

Издали, из-за Паршивой речки, донесся звон зеленомисского колокола. Так сладостно, так приветливо говорит он что-то… Наверно, и у Урбана есть колокол в груди. Его сердце тоже издает звон — так сильно отзывается в нем минута, когда людям возвещают полдень. А вот и Негреши потянул за веревку маленький волчиндольский колокол с детским голоском…

Белый дым и колокольный звон!

Бесплотные предметы, расплывающиеся в ничто: и в руки не возьмешь, и в рот не положишь. И все же это ничто наполняет сердце Урбана.

Он подхватил корзины. Спешит — земля раскисает, дождь припустил. Теперь ему приходится осторожно переступать на крутом спуске, чтоб не поскользнуться. Из дома, через кухню, в давильню доносится крик, от которого делается не по себе. Как громко он отдается! Урбан бешено завертел рукоять дробилки, чтоб заглушить его.

Бедная Кристина!

Урбан нес последнюю корзину, когда заметил издали Сливницкого. Старик важной походкой прошел в глубь Урбанова двора и скрылся в сарае. Урбан поставил корзину на табуретку в давильне и побежал за Сливницким. Тот стоит возле коровы, и рукава его засучены. Но что это?.. Поднимает с земли что-то голенастое, пятнистое, мокрое… Теленок!

— Телочка, — улыбнулся Сливницкий, подталкивая теленка к матери, чтоб облизала. — Услыхал вот, как она мычит. Ох, я-то хорошо знаю коровью речь! Вхожу, а в соломе уже теленок… Ты что же, облизывать не хочешь? — обратился Сливницкий к корове. — Ну-ка, подержи, чтоб не упал, — велел он Урбану, кивая на теленка. — В ней, кажется, еще что-то есть… — проворчал он скорее про себя, окидывая корову опытным взглядом.

Она стояла, напряженно растопырив ноги. И вдруг повалилась наземь с протяжным мычанием.

— Головка показалась! Парочка! — воскликнул Сливницкий.

И второй тоже оказался телочкой.

Молодой Габджа ошеломлен щедростью своей коровки. Так и застыл у ее морды, поддерживая первого теленка. Корова, с фырканьем обнюхав новорожденных, высовывает шершавый язык. Начинает облизывать.

Что-то заслонило свет в двери сарая.

— Батюшки! Целых два! — раздался голос бабушки. — А у тебя дочка! — говорит она, пристально глядя на Урбана.

Тот бросил теленка, одним прыжком кинулся к двери, обнял бабушку, закружил. Кажется, он совсем спятил. Бедный теленок копошится в соломе, поднимает голову, а на ноги встать не может…

— Дурачок! — смеется бабушка.

— И мы не лучше были, — признает Сливницкий.

Но постепенно румянец сходит с лица Урбана. Только сердце еще галопом скачет в груди.

— А Кристина? — Он так и впился глазами в лицо бабушки.

— Уснула.

— О тебе, Урбанко, счастье трижды подумало! — говорит Томаш Сливницкий, прямо и доброжелательно глядя Урбану в глаза.

А на дворе идет дождь. Частый, холодный…

МАГДАЛЕНА

В субботу, через неделю после рождения правнучки и в канун двадцать первого воскресенья после праздника святого духа, Алоизия Кристова обратилась мыслью к Зеленой Мисе. Дела свои у волчиндольского Габджи она закончила. Все удалось ей хорошо, да и жена внука, Кристина, через неделю после родов совсем поднялась с постели, вполне готовая для работы по дому. Убедившись, что в домике с красно-голубой каймой обойдутся и без ее помощи, старушка сначала всплакнула немного, потом простилась с молодыми. Наполнив корзину виноградом и яблоками, отправилась она наводить порядок в доме зеленомисского Габджи.

Идет-бредет прабабушка. Минует Вербняки и Лужки. Шагает задами через Капустники и Конопляники — прямо к себе на гумно. У амбара встречает ее собачонка: прыгает, визжит от радости. Прабабушка погладила ее по длинноухой голове. За амбаром — только отворила плетеную калитку во двор — кинулись к ней гуси с курами: загоготали, закудахтали. Молодые гусыни вытянули шеи, заглядывают в ведро, что несет прабабушка, клюют сложенный в ведре платок: любопытно им, что под платком? И свиньи в хлеве почуяли, кто идет, — зашевелились, лениво похрюкивая. Из конюшни донеслось ржание коней и коровье мычание, звякнули цепочки, глухо стукнули копыта о деревянный настил.

Но прабабушке некогда заниматься скотиною. Ей интересно знать, что поделывают люди. Их она нашла в просторной кухне, полной чада и молитв. Полдень: обед готов и молитва к ангелу господню заканчивается. Зять и дочь стоят посередине кухни, кое-как сложив ладони, устремив взоры на святые образа. На самом дне их основательной молитвы перекатываются мысли о прабабушке. Из чисто крестьянских побуждений уговаривают они господа бога, что тот сделает доброе дело, если как можно скорее вернет неразумную старуху из Волчиндола в Зеленую Мису, а то еще этой подгайской оборванке Кристине удастся навсегда привязать к своим соплякам прабабку… вместе с ее пятью ютрами[12] пахотной земли! Микулаш с Филипом стоят на коленях возле шкафчика, отколупывая от него грязно-желтую краску. Это их обычное занятие во время молитвы. Иозефка преклонила колени у кровати, в которой сызмала спит вместе с бабушкой-прабабушкой, и, уткнув лицо в ладони, положенные на туго набитые перины, жесткие от душной сырости, мечтает о ярмарке, которая будет в Сливнице в день святых Симона и Иуды. Молитва в доме Габджей сплетена из грубых и нежных, низких и высоких, медвежьих и кошачьих голосов. Она оставляет глубокое впечатление. Эта молитва — бурная, как воды Паршивой речки в весенний паводок. Ее, без всякого сомнения, можно считать достаточной компенсацией за все те дары, что варятся на плите.

Филип вскочил первый, не сотворив крестного знамения, вскочил в тот самый момент, когда руки остальных молящихся только начали подниматься ко лбам, и радостно крикнул:

— Ой, бабушка пришли!

Вместо креста, которым старые Габджи обычно очень истово осеняли себя, получилось какое-то небрежное махание, как если бы они лениво отгоняли мух. Дети и вовсе не перекрестились.

— Наконец-то, дитя божие! А то мы уже думали — вас там волки съели! — встретила старушку дочь.

— Ты бы лучше, Вероника, перекрестилась как следует! — вернула ей с процентами бабушка.

Весело щурясь на детей и внуков, она пошла к столу.

Дети и внуки довольны: молодежь — оттого, что бабушка снова дома; старики — оттого, что их сокрушенная молитва возымела столь скорое действие и возвратила им владелицу полей на обоих Подолках и в Долинках. Какое облегчение для всех!

Бабушка поставила корзину на стол, на свободное место между тарелками и ложками. Иозефка развязала узелок, Микулаш и Филип запустили руки в корзину и нащупали виноград. Вытащили каждый по кисти муската, покрытого крупными пятнами, — он уже начал перезревать. Глаза обоих парней удивленно раскрылись:

— Уй-юй!

— Вот это да!

Удивляются. С сочным причмокиванием взялись они за виноград.

Иозефка выбрала в корзине яблоко с красными полосками и надкусила крепкими зубами. Набив полный рот кисловатой яблочной мякотью, спросила:

— Бабушка, а хорошенький ребеночек родился у волчиндольских? И на кого похож: на Кристину или на Урбана?

— Сама увидишь, как понесешь крестить, внученька!

Вероника, наливавшая у плиты фасолевый суп в миску, закусила губу. Михал отошел к окну, сердито уставился на колодец во дворе. Иозефка чуть не поперхнулась… Бабушка сразу поняла, в чем дело: для хозяйки с хозяином разговоры о ребеночке так же, или почти так же неприятны, как и события, происшедшие три года назад и связанные с появлением на свет ее маленького правнука Марека.

— Мы с Филипом, как узнали, что Кристина купила дочку, хотели сбегать в Волчиндол, да маменька нас обоих поколотили.

Вероника поднесла к столу миску с горячей похлебкой, подождала, пока убрали корзину с фруктами, поставила миску на середину. И только когда хозяин и дети рассаживались по лавкам, сердито прошипела Иозефке:

— И еще поколочу!

Бабушка уже собиралась было сесть, но при этих словах отошла к плите, где были лавка со столиком, а возле них железный бачок с запаренной картошкой для свиней, крикнула гневно:

— Мне сюда подайте!

Хозяин надулся, покраснел, правой рукой повелительно указал на пустое место бабушки за столом:

— Вот ваше место!

Бабушка не ответила. У всех пропал аппетит. Общее напряжение подействовало и на Микулаша — он уже может себе кое-что позволить, особенно при бабушке.

— Чего боишься, Иозефка? — обратился он к сестре. — Пусть поколотят, зато я тебя на наших жеребцах знаешь как прокачу! Словно графиня поедешь!

Габджа так и дернулся — еле удержался, чтоб не стукнуть сына.

— Ошибаешься, Микулашко! Никого ты на жеребцах не прокатишь! Для таких господ хватит и коров, что Филип запряжет. От этого крещенье не слабее будет. И — довольно!

Дерзость сына тяжелым камнем давит, гнетет его сердце.

— И не стыдно тебе, Мишо! — вмешалась бабушка из своего угла.

— Чего стыдно-то? — обернулся к ней Габджа. — Кабы этот бродяга со своей, черт ее возьми, дома остался — было б ему крещение на жеребцах. Сам бы подкатил Иозефку к паперти, хоть до костела и рукой подать…

Все еще могло окончиться мирно, не будь Вероники. Налив тарелку, она со злобным видом поставила ее перед матерью.

— Можешь сама есть! — оскорбленно воскликнула бабушка и встала.

Все как-то сжались, ожидая ссоры. Мать и дочь глядят друг на друга, и взгляды их остры, как отточенные ножи.

— Гостинцев снесла бы ей!

— Ха! Еще чего! Потаскухе-то?

— Та-а-ак… — Бабушка перевела дух.

— Так! Мало им было одного ублюдка, второго захотели?

Бабушка сбросила крышку со свиного бачка и, зачерпнув полную горсть горячей картошки, с размаху влепила дочери прямо в глаз.

Вероника взвыла. Закрыв руками залепленные глаза, шатаясь, побрела через кухню. Михал вышел из-за стола, обнял жену, повел в верхнюю горницу. В дверях обернулся.

— Так и знайте: не будет ни Иозефки, ни жеребцов!

— А ты знай вот что: и Иозефка будет, и жеребцы! — парировала бабушка.

Потом, когда родители заперлись в своей горнице, бабушка подсела к молодежи за стол. Микулаш рассмеялся. И Филип улыбнулся. Одна Иозефка еще напугана.

— Не смейтесь, мальчики, — сказала бабушка, — в этом доме какой уж смех!

— Один только грех! — подхватил Микулаш.

Бабушка, прихлебывая суп, с довольным видом принялась рассуждать:

— Мы с Иозефкой напечем пирогов, гуся зарежем. А ваше дело — позаботиться, чтоб к столу были локши с творогом…

В то воскресенье габджовская молодежь выказывала необычайную набожность. Побывали на ранней мессе, теперь собрались к поздней… Первой из дому вышла нарядная Иозефка во всей красе и силе своих восемнадцати лет. На ней надето целое состояние, переливающееся яркими красками, тонкой узорной вышивкой. Через костел проплыла павою. Вон она уже около скамей на женской половине! Старый Грмболец, зеленомисский причетник, так и пялит на нее глаза с хоров, в молитве даже сбивается. А на хоры уже взобрались Микулаш и Филип. Совсем легли животами на кирпичный барьер — вот-вот свалятся вниз на скамьи! Оба до неприличия веселы, вертятся, толкают друг друга.

Тем временем костел наполнился народом. Приплелся и органист, пьяный в стельку. Молодые мужики и парни на хорах скалят зубы: знают — органист все равно сыграет превосходно. В заднюю дверь входит Михал Габджа. Идет, высоко держа свою давно поседевшую голову. Подойдя к своей скамье, озирается — все ли в порядке. Видит, Иозефка стоит возле скамей женской половины. Тогда Михал осторожно поднимает голову и наталкивается взглядом на широкие улыбки сыновей, влезших на хоры. Все дети на глазах — значит, беспокоиться нечего.

Из ризницы раздается звон колокольчика. И в ту же минуту зеленомисский органист начинает славную свою работу. Торжественно и величаво загремел орган. И зеленомисский люд, вместе с волчиндольским набившийся в храм так плотно, что яблоку негде упасть, с готовностью подхватил мелодию: стоящие сзади — глухо, передние — ясными голосами, но все вместе получается красиво и приятно на слух:

Приходи, о боже правый!..

Когда пели последнюю строфу, на кафедре появилась тучная фигура настоятеля. Пение утихло, и после краткой молитвы настоятель принялся читать то место Евангелия, где говорится о долгах. Читает он, как и каждый год, громко, с расстановкой, поглядывая на скамьи богачей, среди которых восседает и Габджа: эти слова божьи тесно связаны с получением приходских доходов. Соответственный оттенок ложится и на всю проповедь, бесконечно длинную, напичканную примерами и притчами о должниках и заимодавцах. Для тех, кому не осталось места на скамьях, проповедь настоятеля — истинное мучение. Кто может на что-нибудь опереться — на хоры, на орган или на стены в костельном нефе, на спинки скамей, — тому еще ничего. Дети, набившиеся в передней части костела, почти все опустились на колени, совсем уселись на пятки. Они неспокойны, егозят без конца. Напрасно молодой учитель делает строгие глаза или даже дергает их за волосы, за уши. Героичнее всех держатся девушки: стоят прямо, как елочки. Случается, какой-нибудь из них сделается дурно, особенно в летние жары, но она скорей упадет, чем шелохнется. Не то Иозефка. С той минуты, как Филипа на хорах охватил дурацкий приступ кашля, она принялась теребить свой нос и теребила его до тех пор, пока не потекла струйка крови, — это повод склонить голову и пройти мимо детишек к ризнице. Женщины перешепнулись:

— У нее кровь из носу течет — ну и здорова!

Уже на пороге ризницы девушка не удержалась, метнула искоса взгляд в глубь храма. Нет, она не ошиблась, она хорошо расслышала кашель Филипа: братья скрылись с хоров! А к скамьям продирается Вероника Габджова. Маменька! Иозефка, довольная, входит в ризницу. Костельный служка подбежал к ней, но она, покачав головой, приложила палец к губам:

— Мы придем с ребеночком к концу мессы!

Вероника Габджова явилась в костел в середине проповеди. Живет в сотне шагов отсюда, могла бы и раньше подняться. Вероника — широкая, как колода, и сильная, как буйвол. Не будь этого — вряд ли протолкалась бы через толпу бедняков и через мужскую половину к своей скамье. Работает локтями и плечами, наступает мужикам на ноги, ворчит… Не удивительно, что там, где и яблоку негде упасть, Вероника проходит свободно. Она только сопит, как ведьма. У своей скамьи стала как вкопанная — ее место занято! Подбоченилась Вероника, голову с глазом, повязанным белым платочком, подняла сначала к настоятелю, но тот притворился, что не видит ее; тогда она приступила к преодолению последней преграды: схватила непрошеную гостью за плечо, стащила со скамьи… и с торжествующим видом уселась. Так плюхнулась, что скамья затрещала. Шумно перевела дух. Никто не удивился, не подосадовал.

В половине двенадцатого настоятель закончил проповедь, и началась месса. Зеленомисский органист с помощью голосов верующих наполнил костел чем-то неизъяснимо прекрасным и благородным. Он страшный пьяница, этот органист, но бога хвалить умеет лучше десятерых трезвых. Он так обучил людей петь, что слушать мессу в зеленомисском костеле просто наслаждение. Не один горожанин приезжал послушать не слыханную еще красоту. Когда органист играет — он не видит и не слышит ничего, а в особо чувствительных местах у него даже слезы на глаза наворачиваются. Артист! И молодежь на хорах счастлива, что может петь под его музыку. Органист переходит от одной мелодии к другой, он никогда не довольствуется одной песней. И самое прекрасное у него — именно эти переходы. Вместе с настоятелем, у которого приятный, только чуть сладковатый голос, органист создает нечто, что можно назвать произведением искусства. И насколько в Зеленой Мисе ненавидят пропойную жизнь органиста и проповеди настоятеля, настолько же любят их мессы.

Вот и сегодня, в двадцать первое воскресенье после духова дня, оба состязаются в своем прекрасном труде. И хотя октябрь уже близится к концу, солнечные лучи потоком льются через цветные витражи; на окнах южной стены костела изображены четверо из восьми зеленомисских угодников: Флориан, Мартин, Венделин и Цецилия. Они так и светятся, кичась перед своими собратьями на противоположных окнах. А там, всегда в холодке, стоят: Михаил-архангел, Барбора, Рохус и Ян из Непомук.

Костельный служка громко и долго звонит в колокольчик, призывая к причастию, и тогда Вероника поднимается со скамьи и идет к алтарю. Вышагивает она важно и чинно, склонив голову. За ней никто не следует, — не в обычае людей причащаться во время поздней мессы. Но Вероника пренебрегает обычаями. А органист даже рад, что может еще раз показать свое искусство в полном блеске. Звуки органа и человеческих голосов гулко отозвались под сводами храма:

К господнему престолу,

к господнему престолу,

как приду я, грешный…

Причастившись, Вероника на минутку преклонила у алтаря колени, бия себя в грудь. Потом лениво встала и медленно обернулась. И еще того медленнее пошла к своему месту. Голову она несет высоко — выше всех грехов и скверн мирских. Здоровый глаз ее прищурен и выражает полупрезрительное снисхождение к людям, мимо которых она проходит. Если б можно было — воскликнула бы громко: «Смотрите на меня, грешники, погрязшие в скверне!»

Но и к этим повадкам Вероники давно уже притерпелась Зеленая Миса. Они столь же неотделимы от костела, как настоятель от алтаря или органист от органа.

Когда настоятель провозгласил своим красивым голосом: «Ite missa est»[13], а органист еще более красиво проиграл «Deo gratias»[14], когда они проделали все, что полагается, и священник в сопровождении причта удалился в ризницу, — а надо сказать, что месса затянулась далеко за полдень, — и когда народ уже собрался было выходить из храма, у алтаря появилась маленькая группа: Иозефка с младенцем, повитуха и Микулаш. Они направились к купели. И народ остался на местах. Шепот пошел по рядам. Все заулыбались. Из ризницы вышел настоятель с причетчиком, и обряд крещения начался.

Михал Габджа не стал дожидаться конца и протолкался через толпу мужчин и бедняков — к двери. Зато Вероника, которая сидит в самой середине церкви, переживает адскую муку. Губы ее шевелятся, глаз мечет искры. Стиснула зубы, но и это не помогло, — тогда поспешно стала выбираться вон. Скорее вон! Ах, как бы она сейчас отвела душу, не будь она в храме божием! Она испытывает унижение. Видит злорадные взгляды односельчан… Вероника готова лопнуть от ярости, гнев ослепляет ее. Только на паперти пришло к ней облегчение, и из ее здорового глаза выкатились первые слезинки…

Вскоре из дверей ризницы вышла молодая крестная мать с маленькой Магдаленой. На дороге их ожидает коляска, запряженная вороными жеребцами. На козлах сидит Филип. Первым в коляску шагнул Микулаш, разобрал вожжи. За ним взмостилась повитуха; удобно уселась на заднем сиденье и приняла от Иозефки ее крестницу — Магдалену Габджову. Иозефка обошла коляску и села с другой стороны. Взяв на колени новую христианку, она приоткрыла уголок одеяльца и вместе с повитухой склонилась над девочкой. Самая юная из обитательниц Волчиндола спокойно спала. Микулаш, ее двадцатидвухлетний дядя, еще юношески тонкий телом, оглянулся — хорошо ли уселись женщины с ребенком — и шепнул Филипу:

— Покатим, как графы!

Кони пошли неторопливой рысью, перебирая ногами, как парни в пляске. На них — легкая сбруя, и ленты вплетены в гривы. На шорах подрагивают букетики розовых хризантем. И коляска вся украшена гирляндами из виноградных листьев, желтых и красных, и целым ворохом розовых лент.

Они обгоняют возвращающихся из костела. Зеленомисские женщины окликают их:

— Какую святую везете?

— Магдалену! — отвечает шестнадцатилетний Филип.

Он раскраснелся от радости, что и ему довелось участвовать в бунте против родительской власти.

У статуи святого Флориана коляска свернула на дорогу в Волчиндол. Тут только оценил паренек всю мудрость своей бабушки. Взглянул он на полезного святого — тот бесстрашно лил деревянную струю воды на деревянный домик, из окон которого высунулись ярко-красные деревянные язычки огня. «Какой хороший угодник», — рассеянно подумал Филип, но образ угодника в его душе заслонил другой человек, еще лучше и полезнее. Сердце Филипа Габджи настолько переполнено радостью, что она прорывается наружу в возгласе:

— Да здравствует бабушка!

— Ура-а!

День необычайно теплый и солнечный — видно, и высокие небеса рады, что в семье Габджей удалось сделать доброе дело.

«ПАСАТУТЫ» И «САСАФРАСЫ»

Урбан Габджа продал больше половины вина. Внес кое-какие платежи и проценты да еще оставил себе деньжат про всякий случай. Остальное вино, уже слитое из бродильных чанов, — Урбан считал его самым искристым, — он не намерен был продавать раньше Петра и Павла. Он мудро рассудил, что не годится открывать разом все козыри. Вовремя понял, что величайшая ошибка, какую может допустить виноградарь, — это бестолково сбыть с рук весь урожай. И Урбан даже не удовольствовался одним скупщиком, хотя Гнат Кровосос готов был в любую минуту вывезти все запасы из его подвала. Урбан ценит такого покупателя, но это не помешало ему продать вино и зеленомисскому корчмарю Жадному Волу, и охухловскому продовольственному кооперативу. Даже Бахратому в Блатницу он отправил три окова, чтоб заставить говорить о себе.

За зиму он привык к Оливеру Эйгледьефке, как к родному брату. Правда, братской любви — если таковая вообще существует — не заметно было между ними, но то, что возникло, опиралось на здравый смысл и взаимное уважение, — то есть на нечто подобное тому, что возникает между людьми, поставленными перед одинаково трудной задачей: помогать друг другу на жизненном пути.

Ох, как славно, когда из двухсот жителей Волчиндола есть хотя бы один, на которого можно положиться, — пусть он тебе вовсе и не родня! А на Оливера можно было положиться. Он смахивал на еще не объезженного вола со злым взглядом и острыми рогами, который, однако, в ярме ходит хорошо. Лишь когда ему приходилось ступать по тяжелой дороге, делать трудный поворот или просто ускорять шаг — тогда он подчинялся Урбану, хорошо объезженному кореннику.

Такое несколько искусственное сравнение людей с бессловесной тварью родилось в неблагородной голове Сильвестра Болебруха. Будь у него власть — он не задумался бы обрушить гору на обоих: на Оливера — чтоб не торчал на виду у Эвы, и на Урбана — зачем поселил Кристину на виду у него самого. Сильвестр завидовал обоим: за то, что живут и процветают, несмотря на все его ухищрения; за то, что целыми днями у них толкутся скупщики вина; за то, что они спрягли в одной упряжке своих коров; за то, что из-под носа у него выхватили акации в Болебруховом овраге, когда он опоздал на торги; за то, что оба арендовали на зеленомисских землях по два ютра; за то, что и не собираются разоряться, как надлежало бы таким голодранцам!

У Оливера и Урбана такие хозяйства, что свободно могли бы прокормить даже более многочисленные семьи; и все же оба по уши в долгах. В сливницком Экономическом банке за Урбаном числится полторы тысячи долгу, за Оливером — тысяча семьсот крон: еще с того времени, как он выплатил сестрам их долю наследства. Такое несколько неустойчивое положение «голодранцев» радует Сильвестра. Не раз у него появлялось искушение — выкупить у банка векселя «голодранцев», но такой шаг очень уж бросился бы всем в глаза, да и лишнее это, как с удовольствием понял Болебрух: он убежден — выдастся годик чуть похуже, и оба свалятся с копыт.

А «голодранцы», однако, держатся. И даже восстают против старинных обычаев. Например, после дня всех святых перетаскали на виноградники навоз, накопленный за лето, и к зиме закопали его в землю. Это было неслыханное дело. А в конце февраля, — еще снег лежал, — они опять принялись за навоз. Лозы обрезали раньше всех, когда кое-где еще приходилось разгребать снег, чтоб добраться до ствола.

И тут они перевернули вверх дном все свычаи и обычаи волчиндольцев: договорились делать обрезку совместно — день у Урбана, день у Оливера. Поняли: подрезка лоз — работа тонкая, тут думать надо, и две головы куда лучше, если хочешь заложить основу для будущих урожаев. Многолетние побеги срезаются беспощадно. В зависимости от мощности у лозы оставляют от трех до пяти побегов с двумя-тремя глазками, не больше двух — с четырьмя-пятью и на самых сильных стволах — даже по одному побегу с семью-восемью глазками. Оливер и Урбан хотят помешать виноградным лозам тянуться вверх и заставить их, наоборот, расти вширь, дать им побольше воздуха внутри куста и обеспечить таким образом урожай не только на этот, но и на следующий год.

Труд — удовольствие, если думать, планировать, творить. А обрезка виноградника — работа, требующая мысли и творчества. И все же для этой работы в Волчиндол сходятся все глупые люди из Блатницы и Зеленой Мисы! Это — ошибка. Копать — другое дело, копать и дурак сумеет, если сила есть да лень не заела. А подрезка лоз — это священнодействие. От нее зависит мощь каждой лозы, ее рост, сладость плодов, обильность урожая, надежды на будущее, и главное… хорошие покупатели.

Сознают это и наши «голодранцы». Все их движения, шутки, улыбки, щелканье ножниц носят на себе отпечаток торжественности. Волчиндольцы, люди нестерпимо любопытные, увидев, как оба приятеля возятся на своих виноградниках — то на Конских Седлах, то на Воловьих Хребтах, а то и прямо на груди крутых Волчьих Кутов, — сочли своим волчиндольским долгом убедиться — не свихнулись ли их односельчане. Подходили к ним Райчина, Виничка, Мачинка, Пажитный, староста Бабинский, даже старый Сливницкий приходил. Было это на Оливеровых Конских Седлах; оба друга, не распрямляя спины, обрезали куст за кустом, ствол за стволом, Любопытные являлись по одному, по двое, приближались, крутили носами, усмехались сострадательно, похваливали, но с оговорками, Урбан, чтоб избавить их от лишних вопросов, а себя — от еще более ненужных ответов, бурчал под нос, будто разговаривая с Оливером или с самим собой:

— Этот куст, к примеру, слабый. Итальянский рислинг. Где ему, бедному, прокормить этих стариков, — а потому их мы и отсечем, тем более что они подмерзли… — вжик! — А этот хлам из середки вон, только мешает зря. И воздуху немного впустим… — вжик-вжик! — Грешно обрезать рислинг слишком сильно. А вот и самый крепкий побег. Ага! Тебя-то мне и надо. Оставим тут для верности глазок, иди-ка сюда, молодец… — вжик! — А на самом толстом оставим пять глазков…

Находчивость Урбана наполняет Оливера затаенной гордостью. По большей части ему одному приходится слушать бурчание Урбана. Оливер и сам добрый резальщик, он знает, чего хочет, и ножницы его будто сами находят нужный побег, сами стригут — и все же он не может не восхищаться тем, как Урбан, не теряя ни секунды, умеет уклоняться от болтовни и споров, а Оливер по себе знает, какое это бесконечное и бесплодное занятие. И когда на дорожке показались староста с Панчухой и Райчиной, Оливер шепнул Урбану:

— Вон мудрецы идут. Дай я им отвечу!

Поздоровались. Обменялись несколькими словами. Помолчали.

— Что-то вы рановато… — начал Райчина.

— Да как-то головато… — насмешливо подхватил Панчуха.

Вжик-вжик-вжик-вжик-вжик… — отвечали ножницы резальщиков.

Минута Оливера подошла, когда он добрался до старого, необычайно толстого, широко разветвившегося куста муската.

— Как дела, барыня-сударыня? — заговорил Оливер, обращаясь к лозе; перервав соломенную подвязку, державшую ее на колышке, подождал, пока «мудрецы» навострят уши. — Хорошая у тебя ягода, только уж больно ты капризная, шельма!

Ножницами он отстриг полусгнившую листву.

— С тобой, ведьма ты этакая, надо обращаться, как Негреши со своей женой: сократить со всех сторон! Но осторожно — чтобы ты на ногах держалась! — Вжик-вжик-вжик… — Не бойся, я тебе яловой не дам гулять — положенные два кило обязательно принесешь бедным людям, тут тебе даже староста не поможет, потаскушка ты этакая! А сейчас — все старье долой!

Вжжжик!

— Ой! — вырвалось у старосты.

— Хватит с тебя пяти побегов с двумя глазками, двух с пятью, да одного с восемью? Староста, правда, в душе ругает меня: мол, кислятину развожу, а Филип сам не свой от злости, что не может мне перечить… — вжик-вжик-вжик! — Вот это — для меня… — вжик! — Это — на налоги! Два побега, чтоб тебе пусто было! Жене на юбку и сапожки, дочери на букварь — хватит четыре глазка? Ах да, еще сыну пеленки нужны… — вжик, вжик! — Одним больше… Вот, к примеру, казначей Панчуха думает, что с тебя и этого хватит… Как бы не так! А с чего мне выплачивать долг и проценты в Экономический банк? Или я тебя плохо удобрил? — Тут он отгреб от ствола навоз, принесенный сюда в корзине. — Из этого побега изволь дать не меньше литра, хоть разорвись, а дай, бесстыжая! Двенадцать глазков с тебя хватит… — вжик! — А здесь чтоб через год выгнала новый ствол. Да не забудь, что меня зовут Оливер Эйгледьефка!

— Что это за сорт? — спросил староста.

— Мускат «пассатутти», — ответил Урбан.

Гости были удовлетворены. Они осмотрели еще обрезанные лозы и поплелись на виноградник Бабинского. С дороги крикнули обрезальщикам:

— Трудитесь с богом, «пасатуты»!

— Сорт действительно так называется? — удивился Оливер.

— Да.

— А я его называл «доктор Сассафрас»…

Оливер выпрямился и окликнул «мудрецов», спускавшихся тропкой к Бараньему Лбу; когда те остановились, он сложил руки рупором и гаркнул:

— С богом идите, «сасафрасы»!

— «Пасатуты»! — отозвалось снизу.

— «Сасафрасы»! — донеслось с холма.

ЦЕПНЫЕ ПСЫ

Дорожка, усаженная шиповником, ведет от каштанов к местам, где сосредоточилось все самое характерное для. Волчиндола: к владениям Сильвестра Болебруха. И стоит заглянуть в них украдкой, понаблюдать, как бесит его один только вид домика с красно-голубой каймой, прилепившегося на Волчьих Кутах.

Болебрух, самый богатый из волчиндольцев, уже более года, как узник, глядит из окон своего большого дома прямо в оконца расписной хатенки, в которой царствует Кристина. Он не просто глядит. Он закидывает взгляд свой, как невод, вглубь — и ловит. Проникает сквозь стены и занавески — все видит. Минутами, часами простаивает у окна. Не может забыть. Что-то неотступно грызет его. Напрасно стряхивает он с себя это «что-то», пытается вырваться, борется с ним. То, что его гнетет, не свяжешь, не вытащишь из сердца, потому что это — ненависть. Он не любуется великолепием зимы, ночными морозами, полуденной капелью; равнодушен ко всему миру, замершему в предчувствии новой весны, не воодушевляет его и пробуждающийся к жизни Волчиндол. Не находит отрады Сильвестр в семье, в жене и детях, не находит покоя в вине и богатстве. Он страдает. Страдает молча, упорно, страшно. Ему кажется — жизнь затолкала его в середину гиблой трясины, он повис на нитке над самой пропастью. Иной раз кулаками бьет себя по голове… Но еще крепок в нем рассудок и, может быть, справился бы со всем Сильвестр, если б не домик на Волчьих Кутах…

Не следовало Габдже селиться у него прямо под носом. Хоть бы чуть подальше перенес их нечистый! Тогда бы не пришлось Сильвестру смотреть на то счастливое и радостное, что вершится там, глубоко внизу. Все переболело бы в нем. Но теперь, после целого года близкого соседства, когда он и старался не смотреть, да все смотрел из-за живой изгороди, когда так уже перепутались его мысли, — после всего этого возврата нет. Да, душа Сильвестра почернела, стала тяжелой, жесткой. Пока он еще сопротивлялся, размышляя долгими ночами, — его обволакивало какое-то спасительное оцепенение. Но сейчас он уже понял, что нет смысла противиться, что он просто не может, что остается ему одна только месть! Когда Кристина ускользнула от него и вышла за Урбана, Сильвестр не спал несколько ночей. Отупел совсем. Все мысли умерли у него в голове. Но когда священник в зеленомисском костеле заговорил о безграничном милосердии божием — ожили мертвые Сильвестровы мысли. Он вдруг решил, что глупо прощать грехи своим ближним. Заговорило в нем какое-то мужское свойство. После проповеди, когда священник огласил предстоящее бракосочетание Оливера Эйгледьефки с Эвой Закальцовой, Сильвестра осенила далеко не христолюбивая мысль. Выбравшись из толпы молящихся, он пересек площадь и направился к корчме «У Жадного Вола». Вошел он через двор, так как во время богослужения вход с улицы закрывался. В распивочной сидел Штефан Негреши с пятью другими безбожниками; попойка была в самом разгаре. Сильвестр шепнул Штефану несколько слов, и тот мигом исчез. Сильвестр заплатил за него и, не проронив ни звука, вернулся в костел — просить прощения у милосердного бога…

Все получилось так просто и естественно, что Болебрух даже испугался собственной победы. Вся дальняя родня, весьма многочисленная и в Зеленой Мисе, и в окрестных деревнях, дружно одобрила брак Сильвестра с Эвой Закальцовой. Знала родня — Сильвестр все равно сделает по-своему, даже если его и отговаривать; он никогда не считался с мнением родных, как бы они к нему ни подлаживались.

Эва была сильная, ласковая, довольно пригожая и довольно богатая. Правда, ее приданое не достигало и восьмой доли Сильвестрова состояния, но для Болебруха, который мог питать серьезные намерения насчет бесприданницы Кристины, это не было помехой. Конечно, Эва любила Оливера, но Негреши собаку съел на сватовстве: сначала уговорил родителей, потом и Эву. Куда Эйгледьефке равняться с Болебрухом! Это было ясно каждому, в том числе и самой невесте. В своем отношении к земным делам она не очень отличалась от милых родителей. Добродушная, легко поддающаяся настроению, пассивная и покорная — она вдруг исполнилась желанием привязать, себя к более мощному колу, который не всякий ветер выворотит из земли. И попала она в объятия Сильвестра — спелая и, ароматная, — будто никогда и не давала Оливеру слова верности.

Эвино богатство было ни к чему Болебруху. У него своего хватало. Все семеро его братьев и сестер умерли в младенчестве, а пока он вырос, родители успели выплатить наследственные доли всем дядьям и теткам, — и умерли с горя, что не сумели выполнить последнюю задачу: сына не женили. В сердечных делах он ускользал из-под их опеки. Был он уже совсем взрослый парень, сластолюбивый, безнравственный и жизни беспорядочной, зато славился работоспособностью, упорством и смекалкой. В нем с избытком обнаруживались свойства, которые он в любое время мог превратить в звонкую монету.

Кристину он любил. Но она боялась его. Он не принадлежал к тому разряду молодых мужчин, к которым девушки льнут из любви. Такой любви не питала Кристина к Сильвестру. И она оставалась хозяйкой своего сердца, пока не вернулся из армии Урбан. Ах, Урбан — это было совсем другое дело! Затмение солнца в ясный день, несказанная сладость и безмерное доверие… куда до него Сильвестру Болебруху!

Молодые Болебрухи жили после свадьбы счастливо. Эва затопила мужа бурным половодьем женской преданности, и он прямо захлебывался в супружеских наслаждениях. Она внесла в его дом все, что нужно мужчине. Она понимала его, отвечала его распаленному желанию, как только ему было угодно. Немного грубовато — зато плодотворно.

Когда родился Иожко, Сильвестр чуть с ума не сошел от радости. Поднял верещавшего младенца, крепко прижал к себе правой рукой, а левой схватил бутылку вина и так, в плясе, прошел с наследником через дом и двор, через конюшню, в подвал… Через два года родилась Люция. По этому поводу Сильвестр, возможно, безумствовал бы еще больше, но в день, когда она появилась на свет, по Волчиндолу разнеслась весть, что Габджи переехали на Волчьи Куты. И Сильвестр вспомнил Кристину…

В субботу на святого Иосифа солнце встало теплое, ласковое. Проснулись весенние запахи, напоминая о виноградниках. Около десяти утра от земли вдруг поднялся пар. Белыми клубами закурились склоны и седловины, обращенные к югу, — будто сказочный змей поджег Волчиндол. Лениво расползался белый пар по бокам холмов, запутывался в ветвях деревьев, но не мог закрыть их целиком. Голые кроны торчали, как метлы над разорванной холстиной. То шла весна.

Урбан Габджа собрался на Долгую Пустошь — хотел, выкопать несколько кустов шиповника. Он вздумал высадить их вдоль дорожки на своем винограднике. С мешком и мотыгой шагнул он из сарая, и одновременно из дому вышла Кристина с детьми. Магдушка на руках у матери открыла глазки, жмурится на свет и воркует, силясь высвободить ручки. Марек шлепает ножками по лужам, разбрызгивая фонтанчики грязи. Кристина, любуясь поднимающимся от земли паром, блуждает взглядом по Волчиндолу.

Урбану показалось неудобным молча пройти мимо своих.

— Вот за шиповником собрался, — сказал он.

— А мы тебя немножко проводим! — обрадовалась Кристина.

Пошли. От весеннего духа сладко кружилась голова. Там, где дорожка начинает подниматься по склону, остановились. Такая благодатная настала пора, что прямо велит им любить…

Постояли, разошлись: Урбан — наверх, Кристина — вниз, домой. Трижды обернулись они, трижды махнули друг другу рукой. И еще с самого верха, с макушки Волчьих Кутов, взмахнул Урбан мешком.

Конечно, ни тот, ни другая не подозревали, что в одном из шести окон болебруховского дома на Оленьих Склонах недвижно застыло перекошенное лицо Большого Сильвестра. Он все видел. И все понимал. От его хищного взора не укрылось ничто из любовного действа, разыгравшегося сейчас на Волчьих Кутах. Вон он, Урбан Габджа, танцующим шагом идет по дороге, заросшей бурьяном и терновником, несет на плече мотыгу и мешок. Знает Сильвестр, зачем идет Урбан: на общинном выпасе выкопает кусты шиповника, чтоб еще лучше украсить ту, которую отнял у него когда-то.

С некоторых пор Сильвестр стал ворчать на свою Эву, избегать ее. Перестал реагировать на супружеские недоумения. Иной раз ему самому казалось, что он теряет рассудок. Приказал себе не отдаляться от жены — не помогло: видит он только ту, с Волчьих Кутов. Делал попытки — носил Эву на руках, обнимал ее вместе с детьми, входил к ней, ждущей, ночью — и каждый раз чуть не плакал: не то! А понимал ведь, что Кристина потеряна для него навсегда. Знает он породу Габджей. И мысли не пытается допустить, чтобы кто-нибудь из них отдал то, за что однажды ухватился. Остается ему только ненависть…

Однако… и месть имеет свои законы и формы. Легко мстить, когда есть зацепка. Любая зацепка, хоть какая-нибудь малость. Судиться, драться, грабить людей и вообще сводить счеты можно только на людях. Все равно где — в поле, в корчме, на суде. С одной стороны потерпевшие, с другой — обидчики; тут свидетели — там адвокаты. Безразлично какие. Но они есть! А что у него, у Сильвестра? Ничего! Одна только ненависть, да и та придавлена где-то глубоко в душе. Не может он никому довериться: ни суду, ни адвокатам, ни Панчухе, ни собственной жене. Он одинок, а это страшно…

Когда у часовни святого Урбана Негреши ударил в колокол с детским голоском и отзвонил полдень, Сильвестр вышел во двор и спустил с цепи своих догов. Одичав на привязи, они как обезумевшие забегали по просторному двору. Глаза у них налиты кровью: вот-вот набросятся! Когда они в таком состоянии, с ними не справиться ни Эве, ни работникам, ни служанкам. Только перед ним, перед Сильвестром, смиренно ложатся они на брюхо, подползают скуля.

Недовольный вернулся Сильвестр к себе в комнату. Поискал что-то, видимо очень нужное. Взор его упал на ружье. Снял со стены… прокрался к двери. Но тут в окне мелькнула фигура коровницы, глазастой девки… Сильвестра передернуло от злости; он выругался. Но все же повесил ружье на место. Безоружный пошел он к амбару, что стоит вдалеке у дороги, ведущей к каштанам. Все, что придумывал он долгими ночами, показалось ему теперь слишком опасным. Как жаль, что сейчас не ночь! Дело его боится дневного света.

Урбан возвращается от каштанов с кустами шиповника в мешке; полдень застиг его здесь, и ему не хочется идти в обход, вокруг Оленьих Склонов. Он пошел прямо по дороге, обсаженной сиренью. Душа его полна Кристиной, детьми. Насвистывая, размахивает Урбан мотыгой, всматривается в глубь Волчьих Кутов, где за деревьями белеет домик с красно-голубой каймой. Всюду покой и тишина.

Всюду ли?

Возле Болебрухова амбара слух его поразило странное рычание. Урбан прислушался. Тишина… Сделал несколько шагов — рычание стало слышнее. Урбан оглядел стены амбара, сбитые из горбылей, широкую дверь. Он уже собрался идти дальше, не обращая внимания на такой пустяк, — но тут испуг пригвоздил его к месту. Едва ли в десяти шагах перед ним — Сильвестровы псы! Приближаются молча, без лая, грозно… Глаза налиты кровью, оскаленные клыки сверкают. Из амбара ясно послышалось науськивание Болебруха.

Урбан мигом все понял. Жилой дам Болебруха далеко. Кричать нет смысла. Кто в доме — не услышит; а тот, в амбаре, — тем более. Псы, увидев мотыгу, разделились: один подступает спереди, другой обежал кругом — с явным намерением напасть сзади. Урбан следит за ним, скосив глаза через плечо, ожидает броска. Он спокоен. Повадки догов он знает хорошо. Он может поклясться — оба кинутся одновременно. Поэтому он не снимает со спины мешок.

Урбан успел расслышать, как Болебрух из амбара натравливает собак, — и в ту же секунду пятнистое тело второго дога оторвалось от земли. Урбан, уже готовый прыгнуть сам, рванулся вперед и, сильно взмахнув мотыгой, обрушил страшный удар на голову стоявшего перед ним дога. Удар настиг животное уже в прыжке и отбросил его в сторону. И тут же Урбан почувствовал, как на спину ему всей тяжестью навалился второй пес. Прыжок был рассчитан так, чтобы вцепиться в шею человека, но движение Урбана и сброшенный со спины мешок сбили собаку с толку: она ухватила зубами только ворот куртки и разорвала его сверху донизу.

Опасность для Урбана миновала. Он обернулся к бешено лающей собаке, которая, потеряв союзника, держалась теперь на почтительном расстоянии. Попятившись, Урбан добил издыхающего дога, растянувшегося у обочины, и тогда услышал резкий свист со стороны амбара. Второй пес убежал.

Урбан поднял свой мешок и, весь потный, двинулся к дороге, обсаженной сиренью. Кровь шумела у него в голове, руки и ноги тряслись. Яростно бранясь, он шагал, упрямо стиснув зубы, взбешенный и униженный. Под окнами Сильвестрова дома остановился, подумал и вошел в палисадник. Резко постучал в среднее окно. Служанка открыла раму, но Эва, с маленькой Люцией на руках, увидела Урбана и отстранила девушку.

— Ну, испугал ты меня! — проговорила она.

— Где Сильвестр? — гневно спросил Урбан.

— Случилось что? — встревожилась Эва.

— Скажи ему, что он — собака! — медленно, чтоб Эва запомнила, произнес Урбан.

— Господи боже!..

— Так и скажи! Натравил на меня обоих своих собачьих братьев. Одного-то я мотыгой уложил…

И он пошел вниз по обсаженной кустами сирени дороге, все еще взволнованный, но уже ничему не удивляющийся. Сложив кусты шиповника в своем саду, прикрыл их корни землей. Умылся у колодца, снял разодранную куртку и вошел в дом. Кристина, услыхав, что пришел Урбан, накрыла на стол; между тарелками и мисками Она поставила стакан с распустившейся веточкой вербы. Последние отзвуки злобы утихли в душе Урбана.

— Смотри, что я в шиповнике натворил! — показал он ей разорванную куртку.

— Ой, как же ты?.. — удивилась Кристина, покачала головой.

— И Сильвестрову собачищу мотыгой убил…

— Батюшки! Мотыгой!.. А сам-то целый? Не обманываешь? Ничего с тобой не случилось? — лепетала в испуге Кристина.

— Что может случиться с мужчиной, коли у него мотыга в руках? — такими словами покончил Урбан со всей этой историей, которая вдруг показалась ему до того гадкой и гнусной, что подло было бы грязнить ею еще и Кристину.

Эва Болебрухова сначала возмутилась. Гневно затворила она окно; Урбан как раз выходил из палисадника, и Эва заметила, что из-под мешка с кустами, который он нес на спине, белеет рубашка и свисает длинный клок разорванной куртки. Это заставило ее задуматься. Теперь она начала допускать, что не зря обругал Габджа ее мужа. Она вернулась к окну, не спуская с рук расплакавшуюся полуторагодовалую Люцию. Конюх и скотник за столом явно к чему-то прислушивались. А служанка с коровницей шушукались у плиты. На столе — почти полная миска лапши с маком, но никто не ест. Один Иожко, трехлетний Болебрух, трудится за всех, ручонками запихивает себе в рот еду.

— Где хозяин? — спросила Эва работников.

Те пожали плечами, зачерпывая ложками прямо из миски.

— Я же велела позвать его! — с укором обратилась Эва к служанке.

— Не было их нигде! — возразила та тоном, в котором совсем не чувствовалось виноватости, — так она отвечала всегда, когда хозяйка требовала от нее невыполнимого.

— Куда же он запропастился?

— К амбару пошли. Сперва спустили собак, еще в верхнюю горницу заходили, а потом к амбару пошли! — выпалила коровница.

Эву кинуло в жар. В глазах помутилось, но она успела опуститься на стул и передать Люцию служанке. Выкатив глаза, она с трудом переводила дух.

— Воды!..

Подбежали к ней, обрызгали водой. Дети захныкали. Это привело Эву в чувство. Встала, походила по кухне, бормоча что-то неразборчивое; наконец ее, уже заметно раздавшуюся в талии, служанки увели в верхнюю горницу. Совсем без сил легла она на кровать. Беременность сделала ее раздражительной до крайности, и глаза у нее вечно на мокром месте. Но сегодня даже слезы не помогают. Слезами не откупишься от того, что вызвало дурное настроение.

Когда Сильвестр вошел в кухню, служанки развлекали детей, работники поспешно ели, торопясь поскорее убраться в конюшню. Хозяин почуял: не только у амбара — и здесь произошло нечто необычное. Он понял это по испуганным лицам работников.

— Хозяйка где? — процедил он сквозь зубы.

— Лежат в верхней горнице…

— Худо им стало…

— Вот как! Худо! Отчего бы это? — заставил он себя спросить, в то же время обводя служанок язвительным взглядом.

Работники — ни гугу! И есть не едят, и от стола не встают. Неприятен им тон хозяина. Переглянулись.

— Пойдем?..

— Пошли…

Но Сильвестр не может допустить, чтоб люди разбежались, пока он точно не узнает, что произошло.

— Я спрашиваю, что тут было? — крикнул он, переводя злобный взгляд со служанок на работников.

Утихшие дети снова расплакались. Это немного смутило Болебруха; он понизил голос:

— Ну, говорите же!

— Дядюшка Габджа постучали в окно и сказали хозяйке…

— Он посмел!.. Что сказал-то? — перебил Сильвестр служанку.

— Дядюшка Габджа с Волчьих Кутов…

— Заладила «Габджа» да «Габджа»! Что он сказал-то?

— Они сказали…

— Да говори же наконец! — уже вне себя рявкнул Сильвестр.

Дверь из верхней горницы распахнулась, вошла Эва. Сильвестр все тем же бешеным взглядом смотрел, как вышла она, грузная, на середину кухни, как остановилась перед ним с полунасмешливым, полустрадальческим лицом, бледная — ни кровинки. Чем дольше, однако, молчала Эва, тем более остывал Болебрух. На лбу его выступил холодный пот. Он сел на хозяйское место у стола и указал на дверь. Работники мигом высыпали во двор, служанки с детьми убрались в верхнюю горницу.

С минуту длилось тяжкое молчание. Стенные часы громко отмеряли время. Хозяин склонил хмурое, уже растерянное лицо. Хозяйка стояла перед ним, не зная, с чего начать: огромное множество слов теснилось у нее в уме, но она выбрала только те, что болью отдавались в душе:

— Кто спустил собак?

— Каких еще собак? Сами сорвались, сволочи! — упрямо буркнул Сильвестр.

Но Эва по оттенку его голоса поняла, что муж изворачивается, что вопрос ему неприятен. Она вспыхнула.

— Ах, сами сорвались!.. И это ты говоришь мне, своей жене? И не стыдно тебе в глаза мне глядеть?

Это не совсем так: Сильвестр и не смотрит ей в глаза. Он испуганно прячет свои глаза, избегая взгляда жены, глядит в сторону.

— Я-то при чем, если собаки сорвались с привязи? — пробормотал он уже без всякой злобы.

Вся кровь бросилась Эве в голову от такой подлости мужа. Властно швырнула она ему в лицо:

— Ты сам отвязал их! Коровница тебя видела!..

«Стерва!» — чуть не сорвалось с языка Болебруха, но он сдержался, отвернулся к окну.

— Хочешь знать, что сказал Габджа?

Сильвестр молчал.

— Что ты — собака! — с ненавистью прошипела Эва и пошла к себе, но у двери остановилась, ожидая, что ответит муж.

Тот молчит… Даже голову от окна не повернет. Только нервно потряхивает ею, словно его что-то душит. Ноги его дрожат, руки сжимаются в кулаки. Продолговатое, с резкими чертами лицо становится страшным. Он знает, что Эва стоит на пороге, следит за ним, видит его насквозь, — все угадала. И он каменеет от стыда, смешанного со злобой. Быть может, вздумай он сейчас встать или отвернуться от окна — не хватило бы сил. И все же он поступает так, как поступают люди, которым во что бы то ни стало хочется сохранить хоть видимость былого самоуважения.

— Я на него в суд подам! — вырвалось у него.

Эва уже до конца разгадала мужа. Разом стало ясным многое из поведения Сильвестра за последние два года. Эва не настолько в плену страсти, чтобы утратить здравый смысл. Но то, что недавно разыгралось на Оленьих Склонах и что сейчас завершается тут, в болебруховской кухне, сломило ее. Сердце сжал непонятный холод, и все, что было ей дорого, казалось, уплывало сквозь пальцы. Глубокая скорбь охватила Эву — оттого, что рвется и развязывается то, чем так крепко были связаны они оба. Она заплакала.

— Чего ревешь? Что, мне терпеть, когда всякие голодранцы меня собакой обзывают?

Эти слова не могут успокоить Эву. Приникнув головой к косяку, она, жалобно всхлипывая, выговаривает:

— Спустил с цепи собак, а они и быка одолеют… натравил на невинного человека… а все потому, что он тебе поперек дороги стал…

— Эва! Перестань! — гаркнул он.

— Ах, Сильвестр, Сильвестр! — горестно воскликнула она.

Она услышала, как он встает, — наверное, хочет подойти…

— Не подходи ко мне! Он не остановился.

— Габджова Кристина у тебя в голове! Вот почему пришлось Урбану с твоими псами драться! — в отчаянии крикнула Эва и, распахнув дверь, скрылась в горнице.

Когда он подбежал к двери — услышал только скрип ключа. Ему хотелось колотить ногами в дверь, сорвать ее, хотелось выругаться самыми гнусными словами, какие он только знал, хотелось разбить, сломать что-нибудь ценное, единственное… Но нет! Острым болебруховским разумом подавил он чувство, взметнувшееся из сердца. Сгорая от стыда, трусливо вышел из кухни во двор. Машинально, почти как слепой, побрел к погребу.

Плечом отворил окованную дверь.

И именно в эту минуту явился Шимон Панчуха. Вряд ли нашелся бы более подходящий собеседник для Сильвестра в его теперешнем расположении духа. Вместе сошли они под землю, в царство винных бочек.

ШИМОН ПАНЧУХА

Сухонький, малорослый, злобный. Возраст неопределенный, дать сорок — мало, шестьдесят — много. В общем, нечто такое, что удачнее всего определяется словом плюгавый. Однако такое слово тут вовсе не к месту, потому что человечишко этот — владелец многих виноградников, садов и пашен. Ему, следовательно, по праву полагается быть волчиндольским выборным и казначеем, и пить с утра до вечера, и драться с каждым, кто встанет у него на пути. Таков Шимон Панчуха.

Свою супружескую половину, бездетную свою Серафину, Шимон не бьет: она на голову выше его и сильна, как Валидуб. Половина эта держит Шимона вечно под хмельком: в таком приподнятом настроении он лучше всего надзирает за батраками и за приемышами — мальчишкой и девчонкой. Серафина не любит, когда муж трезв: тогда он труслив и робок.

Сирот, мальчишку и девчонку, что в свое время легли обузой на плечи деревни Святой Копчек, Панчухи взяли к себе, будто бы для усыновления, и всячески стараются превратить их во вьючных животных. Держат их в рабстве и лишениях, хотя оба уже почти взрослые. А чтоб легче было с ними управляться, Панчухи вбивают приемышам в голову, что когда-нибудь все перейдет к ним по наследству, и тогда они смогут делать что их душе угодно. «Вьючные животные» верят этому, и им нипочем, что старые сквалыги возят на них воду. В этом пункте и Рафаэль и Зуза рассуждают вполне здраво: не вечно ведь жить старым пакостникам! Вера — великое дело, особенно если она родилась в сердцах одиноких сирот, но следовало бы подкрепить ее договором и приложить его к Панчуховым документам на владение землей…

Пока в Волчиндол не переселились Габджи, вся злость Панчухи изливалась на приемышей да на Оливера Эйгледьефку, нижнего соседа. Впрочем, если сказать правду, жертвами Панчуховой злобы были и еще несколько подобных Оливеру «голодранцев». Много сил положил Оливер, чтоб давать отпор соседу, особенно после женитьбы. Только когда по другую сторону Панчухи поселились Габджи, вздохнул немного Оливер: Панчуха повел наступление на новых соседей, — и тем ожесточеннее, чем более они ему уступали. «Что с пьяницы возьмешь?» — утешали друг друга Урбан и Кристина, но скоро поняли, что одними утешениями тут не обойдешься. Для совместной обороны следовало объединить дом номер тридцать с домом номер двадцать восемь, чтобы общими усилиями противостоять дому номер двадцать девять, откуда Панчуха брызгал ядовитой слюной в обе стороны — направо и налево.

Много работы у волчиндольцев в пору обрезки и подвязки лоз. Вся жизнь из домов переносится в виноградники. Лоза тянется вверх, просит, чтоб ее подвязали к кольям.

Панчуха, как обычно, поспал днем; проснувшись, ощутил жажду и шмыгнул в подвал. Выбравшись оттуда на яркое солнце, он протер ослепленные глаза, и тут в его мозгу проклюнулась мысль, что имуществу его чинится страшный вред: Габджовы гусята подлезли под забор и пасутся себе на зеленой травке под его, Панчухи, яблонями! Гусыня-мать с тревожным гагаканьем бегает вдоль забора в габджовском саду, просовывает длинную шею между досками, сзывает своих малышей. Но непослушны гусиные детки, покрытые зелено-желтым пухом, — разбрелись по саду Панчухи, щиплют осот.

Панчуха рванулся было к ним, да вспомнил, что надо бы взять хоть что-нибудь в руки. И тут он заметил Марека Габджу: мальчик бежал через сад к гусятам. Марек успел уже просунуть под забор двух-трех гусят, когда к месту происшествия примчался Панчуха.

— Так-то ты пасешь?!

Ребенок вздрогнул: он так испугался, что даже не вскрикнул. Только голову поднял, а сам сжался в комочек. Пьяница ударил его по спине — даже и не очень сильно, но достаточно, чтоб отбросить его в крапиву. Детский плач раздражает пьяницу, кажется ему чем-то противным, скользким — он-то сам, Панчуха, избавлен от всего этого — детей у него, слава богу, нет… Схватив Марека поперек туловища, он раскачал его обеими руками и перебросил через забор!

— Ступай к себе на двор, паршивец! — крикнул он вслед и, приплясывая среди пищащих гусят, принялся давить их ногами.

За глухим звуком падения детского тела последовала тишина. И только через несколько секунд взвился высокий, жалобный детский вопль. Панчуха испугался. Он увидел, как извивается в траве сынишка «голодранца», увидел, что лицо ребенка залито кровью, — и отвага покинула его. Безмерная злоба разжижилась каплями трусости. Он счел самым разумным скрыться в доме и запереть дверь на ключ. Панчуха поступил так, как в подобных случаях поступают все трусы.

Урбан с Кристиной работали на Волчьих Кутах. Кристина как раз отошла взглянуть на Магдаленку, которая спала в самодельной люльке из куска холстины, подвязанной к кольям; вдруг матери показалось, что она слышит далекий плач Марека.

— Марек! — испуганно крикнула она.

Зной. Тишина. Чудесный майский день в разгаре. Совсем недавно Марека послали домой — подбросить гусятам немного осота.

— Пора бы ему вернуться, — сказал Урбан, озабоченно вглядываясь в то, что чернело и клубилось в северо-западной части небосклона.

В эту минуту снизу долетел громкий страдальческий вопль Марека. Урбана словно ветром подхватило — помчался длинными скачками вниз, без дороги, прямиком туда, откуда летел, возвещая беду, детский крик, какого Урбан никогда еще не слышал из груди своего сына. Он уже подбегал к саду с задней стороны, где росли деревья, и увидел через забор, как Панчуха торопливо скрывается в доме. Но ему и в голову не пришло связывать плач своего ребенка с этим злым человеком. Только когда он нашел сына с окровавленным лицом и руками, корчившегося в траве, совсем осипшего от крика, только когда поднял его на руки, — заметил в саду Панчухи что-то зелено-желтое. Там еще пищали три Кристининых гусенка; остальные лежали, раздавленные, в траве.

Урбан понял все.

Застыл у забора, прижимая к себе окровавленного сына, — зубы стиснул, на лбу вздулась голубая жила. Ему казалось — он теряет рассудок. Услышал причитания Кристины, которая бежала сюда с Магдаленкой на руках. Солнце вдруг погасло, в верхушках яблонь и слив зашевелился ветер. Где-то далеко, за Оленьими Склонами, перекатывался гром — глухой, зловещий. Все произошло так неожиданно быстро и одновременно нагромоздилось одно на другое, что некогда было ни раздумывать, ни предпринимать что-либо. Урбан, оглохший и ослепший, двинулся, неся малыша, к Кристине. Что-то теплое, расслабляющее навертывалось на глаза… Слезы… Кристина, увидев кровь на лице Марека, разом замолчала, словно причитания комком застряли в горле; она задохнулась.

Едва успел Урбан уйти в дом со своими любимыми, как стало совсем темно. Небо над Волчиндолом исполосовали молнии. И, прежде чем отгрохотали оглушительные раскаты грома, посыпался град. Забарабанил по черепичной крыше. Хлестнул по окнам. Наружные стекла, жалобно продребезжав, разлетелись вдребезги.

— И тому, наверху, как раз приспичило! — в отчаянии воскликнул Урбан, взглянув на небо.

Он промыл вином лицо Марека; ссадина над правым глазом хоть и велика, но как будто не опасна. Малыша перевязали полотняными тряпочками, напоили разведенным вином и, еще плачущего, уложили в кроватку. Он тотчас уснул под грохот страшной грозы, изредка всхлипывая и прерывисто вздыхая…

Только тогда бросился Урбан к окнам. Град сыпался реже, зато на смену ему полил как из ведра дождь. Гром бесновался в вышине. Плакала Кристина у зажженной сретенской свечки; лихорадочно перебирала Четки.

— Сохрани и спаси нас, господи, от мороза и града!

— И от этой собаки! — выдавил сквозь стиснутые зубы Урбан.

Он шагнул к двери. В глазах его горела ненависть.

— Не ходи! — крикнула Кристина, метнулась к двери, загородила ему дорогу; стоит вся в слезах, руку положила на дверную скобу.

Урбан обнял жену, отвел, усадил на диванчик.

— Не бойся, ничего я ему не сделаю… убью только!

— Боже мой, Урбан!.. — Она рухнула перед ним на колени, умоляюще сжав руки.

Он вышел, глухой к ее мольбе. Кристина выбежала за ним на дождь. Обхватила руками, повисла на шее. Он шел не останавливаясь. Шел, не соображая ничего. Шагал то хрусткому граду, волоча за собой вцепившуюся в него жену. Вода журчащими ручейками текла через двор к калитке — мутная, вспененная. Под деревьями — кучки листьев, веток, плодов, сбитых крошечными ледяными ядрами. Урбан остановился: Кристина не отставала от него. Ливень утихал. Уже стали видны Болебруховы каштаны. Небо на северо-западе прояснялось.

— Я к Оливеру, — фальшивым тоном сказал Урбан.

— Побожись! — простонала жена.

— Ей-богу! — крикнул он.

Она отпустила его, пошла к дому. Не поверила. Урбан подождал, пока она войдет в дом, и двинулся дальше, но не по дороге, а через двор, к Волчьим Кутам. Меся ногами грязь, поднимался он вверх по тропинке, и лицо его было страшно. Гнев и жажда мести сверкали в налившихся кровью глазах…

Виноградник был побит беспощадно. Молодые побеги лежали в междурядьях, словно втоптанные в грязь, лишь кое-где уцелели они и торчали охлестанные, с сорванными листьями. Гроздей почти нигде не осталось. Только там, где растут персиковые деревья, узкой полосой за ними, лозы пострадали меньше. Но это почти ничто. Персиковых деревьев в винограднике мало.

Урбан поднялся до самого верха своего побитого виноградника. Солнце уже прорывалось сквозь редкую завесу расходящихся туч, медленно плывших к Сливнице. Было часа четыре, может быть — пять дня.

Дрожь отчаяния охватила Урбана: только сейчас, при солнечном свете, увидел он поистине дьявольскую картину опустошения. Закрыл глаза. Опустился на колени, прямо в раскисшую почву, поднял кулаки над головой и, обратив к небу невидящие глаза, взревел раненым зверем:

— За что наказываешь так меня, самого малого?

И он рухнул во весь свой рост на мокрую землю. Руками, ногами царапал, рвал ее; губы, приникшие к голой глине, бормотали непонятные проклятия, которые бесследно поглощала, глушила земля.

Наконец, взяв себя в руки, Урбан вскочил и бегом — через виноградники Панчухи и Эйгледьефки, пересек Бараний Лоб — на Воловьи Хребты. В душе своей, как в горсти, нес всю свою бедность и малость. Не смотрел по сторонам, не замечал ничего. Только чувствовал — болит и давит у него где-то внутри…

В саду замедлил шаг; вошел в виноградник… а град и не тронул его! Урбан заметался по междурядьям, не веря глазам: никаких следов града на Воловьих Хребтах! Лишь там и сям надорван лист, сбита тяжелая гроздь, а в остальном только намокло. Руками, облепленными грязью, протер Урбан глаза — хорошо ли видит, ущипнул себя за щеку — верно ли, что все это не сон?..

Да нет! Его второе детище — на Воловьих Хребтах — цело!

Урбан стоял посреди виноградника. В руки, в ноги, в голову, в мозг хлынула теплая кровь. Подняв лицо к небу, он виновато шепнул:

— А ты не такой уж злой! Тогда… и я не убью того…

По дороге домой ему встретился Негреши.

— Тебе повестка в суд. По жалобе Болебруха…

— Давай сюда!

— Панчуха свидетелем идет.

Негреши только было собрался обстоятельно сообщить Габдже о том, что в Зеленой Мисе и капли с неба не упало, что Виноградники Черешневый, Новый и на Старой и Молодой Рощах только слегка побрызгало, как Урбан, сунув повестку в карман мокрой куртки, быстро зашагал вверх по Волчиндолу.

— Нет, я не убью его! Только изобью как следует…

Тут он вспомнил: Панчуха будет свидетелем в собачьем Болебруховом деле — и, конечно, присягнет так, как захочется Сильвестру.

— Или лучше в суд на него подам, на паскуду! — окончательно решил Урбан и, наполовину удовлетворенный, вошел в свою калитку.

Урбан Габджа вообразил, что, выиграв тяжбу против Болебруха, он получит право смотреть увереннее, выше вскинуть голову. У него точно такое же чувство, как у жаждущего, которому дали вволю напиться вина. Но он сильно ошибался, если считал оконченным дело, в котором ничего нельзя было изменить.

И действительно — Урбан легко выиграл судебное дело. Ему и пальцем не пришлось шевельнуть — приговор мог быть только в его пользу. Он свалился в руки Габджи как спелая груша. И Габджа, довольный таким оборотом, спокойно проглотил его, даже не дав себе труда пооглядеться вокруг.

Однако жизнь, укоренившаяся в Волчиндоле, не дарит дешевых побед. Большой Сильвестр, решившись подать в суд на Габджу, не думал восстанавливать через суд свою замаранную честь. Не в чести тут было дело. Владелец бескрайних виноградников, садов и пашен, раскинувшихся на землях не одной, а трех деревень, вполне мог позволить себе прожить и без чести. Для людей, которым не перед кем гнуться, такой довесок в счет не идет.

Большой Сильвестр предвидел даже то, что натворит на суде главная свидетельница — его собственная жена Эва. Сразу после происшествия в день святого Иосифа, после неудавшейся травли собаками, Сильвестр окончательно убедился, что Эва — противник едва ли не более опасный, чем сам Габджа. Отношения с женой ограничивались теперь у Болебруха самонужнейшими интересами хозяйства; в этих отношениях не осталось ничего семейного — кроме нескольких ниточек, чтоб еще можно было залатать драные рукава, чтоб не торчали наружу голые локти…

Эва накудахтала на суде даже и о том, о чем ее вовсе не спрашивали. Если б Габджа ухватился за ее показания — ему присудили бы возмещение ущерба пожирнее. Сильвестр на его месте не постеснялся бы до последней капли выжать масло из семян. Эва, раздражительная из-за беременности, считала поведение мужа изменой себе и не рожденному еще младенцу. Она рассказала не только о том, что видела и слышала, но еще и о том, что знала и чувствовала. Получилось не судебное разбирательство, а комедия, в публике — изумленные восклицания и смех… С делом покончили быстро. Панчуха в роли свидетеля даже не понадобился, хотя было бы весьма поучительно выслушать и его гнусные показания.

На длинном хмуром лице Болебруха можно было, правда, прочитать признаки гнева, но сердце и кровь его упивались радостью. Внутренне спор-то выиграл он! Выиграл в двояком смысле: отвел глаза Эве — потому что она, глупая, не скоро поймет, куда метит ее муж, если он какое-то время будет притворяться побежденным и разбитым; и волчиндольских людей и людишек он накрыл теперь своей ладонью, потому что ведь после такого провала, какого не терпел еще ни один Болебрух, никто уже не станет дивиться, если он облачит свою обнаженную месть Габдже в одежду реальности. Теперь при малейшем поводе Сильвестр может без опасений накинуть эту одежду, прикрывая то, что без нее всем бросилось бы в глаза. Кому теперь придет в голову искать в гневе Сильвестра против Габджи какую-нибудь иную причину? Не о первой причине — о последней будут думать! Вот за что сумел надежно ухватиться Болебрух. Какой великолепный подарок судьбы! Какой острый, тонкий и длинный нож в руках Сильвестра!

Урбан очень скоро ощутил прикосновение этого острия.

После дерзкого поступка Панчухи Урбан решил сначала обратиться в суд. Оливер Эйгледьефка его уговаривал, Томаш Сливницкий отговаривал, — он-то знал Панчуху. Случай был для него ясен: конечно, маленький Марек перелетел через забор стараниями этого пьяницы, но найдется ли живая душа, чтоб доказать это? Никто этого не видел. Того, что лепетал ребенок, было недостаточно. А рана над правым глазом зажила раньше, чем Урбан все как следует обдумал.

Панчуха не торопился. Торопить события у него не было причин, — больше того, его чуть ли не страх разбирал, что в дело впутаются зеленомисские жандармы и сами подадут на него жалобу. Поэтому Панчуха держал ушки на макушке, прислушиваясь, что говорят об увечье Марека. Он понимал — тут дело посерьезнее, чем три раздавленных гусенка. По поводу гусят он не очень-то ломал себе голову. Такие самовластные расправы были обычными для Волчиндола и не вызывали возмущения. И Панчуха до поры до времени прятался в доме, пил и думал. Действовать он решился после того, как увидел Марека: тот бегал по саду без повязки, и следы ранения уже исчезли. Ах, как легко стало на душе у пьянчуги! В ней образовалась пустота, которую моментально заполнили шушуканья соседей. У Панчухи хватило ума посоветоваться с Болебрухом. И ему удалось поймать Урбана в сети. Да еще так просто и безнаказанно, что любо-дорого вспомнить!

У того самого забора, где случилось злополучное происшествие, лицом к лицу столкнулись враги. Вокруг не было ни души! Один забор между ними: Панчухе во спасение, Урбану во гнев!

— Так ты говоришь, Урбанко, будто я твоего мальчишку через забор кинул? — начал разговор Панчуха так громко, что Урбан удивился — чего это он раскричался.

Удивился — остолбенел от наглости чертова человечишки. Язвительно бросил он в ответ:

— Другой такой скотины нет, чтоб детишек через заборы швырять!

В это мгновение, не успел Урбан договорить, из-за угла Панчухова дома выбежали Большой Сильвестр с Панчуховой половиной. Они довольно хорошо разыграли сцену. Явились как раз вовремя, и Панчухе оставалось только крикнуть:

— Люди, слыхали? Жена, Сильво?

— Каждое слово! — заявил Сильвестр.

— Надо подать в суд! — заверещала Серафина. — Этак всякий голодранец позволит себе болтать, будто ты, чего доброго, отца родного убил!

Убить отца Панчуха не мог, поскольку тот умер, когда Шимон был совсем маленький. Но если бы отец был жив — Шимон не поколебался бы и на него поднять руку, если б только этого потребовала его жена.

Не успел Урбан опомниться, как черти уже скрылись в доме, оставив его за забором — с раскрытым ртом и отяжелевшими кулаками. Ах, как хотелось ему набить морду всем троим! Он был в ловушке и бессилен что-либо предпринять. Он злобно пнул ногой забор.

На этот раз судебное разбирательство тоже было кратким. Урбану влепили две недели условно да пол-сотню на судебные издержки. Из зала суда он вышел зеленый от злости. В городе встретил Оливера. Тот уже по цвету лица, по прищуренным глазам Габджи понял, чем кончилось дело. Но все же осведомился:

— Ну, как?

— Доказали и присягнули. Удивляюсь даже, как это мне только две недели дали…

— Сволочи! — выругался Оливер.

— Собачьи к тому ж, — добавил Урбан.

Зашли в кабачок «У Зеленой Липы», по недолго тут задержались — перебрались к Гнату Кровососу, где всегда было уютнее; да и вино Гнат Кровосос держал получше.

Заказали вина. Пили жадно, сжигаемые изнутри зноем: Урбан заливал поражение, Оливер подкреплялся в предвидении того, что должно было вскоре произойти. В углу длинной распивочной сидели все трое «собачьих сволочей», давясь свиным гуляшом. Хихикали и пили. Пили и скалили зубы, потешаясь над теми двумя. И «те двое» уже поняли — стычка неминуема. «Те двое» ничего не говорят — они молча и чутко прислушиваются к тому, что происходит в их собственных душах. Страшна такая речь, ибо в ней нет слов. И высказать ее надо другими средствами. Вот почему Урбан и Оливер уселись за столиком у самой двери, единственной, через которую можно выйти из трактира на сливницкую улицу. И — пьют.

«Собачьи сволочи», нажравшись, нахлеставшись и наржавшись, наконец расплатились и двинулись к выходу. Оливер, сидевший спиной к залу, заранее рассчитал, когда нужно лягнуть ногой, и двинул Панчуху по голени.

— Ах ты голодранец! Лягаться?! — вскрикнул тот.

— Кто это «голодранец»? — быстро обернулся Оливер, но наткнулся на Сильвестра, потому что Панчуха тем временем отскочил в сторону.

— Тот, кто спрашивает! — отрезал Сильвестр и влепил Оливеру оплеуху.

Урбан перевернул стол. Сильвестр уже успел схватить Оливера за голову, зажать ее локтем, выворачивая шею. Тут Урбан ахнул Сильвестра табуретом по голове. Большой Сильвестр выпустил Оливера, кинулся к Габдже. «Наконец-то!» — обрадовался долговязый Болебрух, но до Габджи не достал — споткнулся о Панчуху, который, желая ему помочь, грохнулся наземь. Для Урбана открылись две возможности: охаживать врагов сапогами или забросать их столами и скамьями. Он выбрал последнее. Тем временем Оливер сражался с Панчуховой половиной, получил от нее несколько затрещин, но сумел-таки оттеснить бабу в буфетную, запер ее там и вынул ключ из двери. Урбан трудился на славу, и Оливер не стал даже встревать. Он только следил за тем, чтобы остальные посетители не вмешивались в спор волчиндольцев, освобождал столы и стулья, чтоб соратнику его было чем забрасывать «собачьих сволочей», которые уже барахтались под кучей мебели.

Среди гостей было несколько человек из Зеленой Мисы и Блатницы, но большинство составляли сливничане, уже привыкшие к подобным происшествиям в кабачке Гната. Они с готовностью высвободили скамьи из-под своих задов и убрали со столов стаканы, а сами отошли в сторонку. С горящими глазами они ждут, чем кончится драка. Хохочут, хватаясь за животы, дразнят визжащую за дверью Панчухову супругу и дружно соглашаются, что такой великолепной драки не видывали с прошлого года, с тех самых пор как тут схлестнулись возчики из Святого Копчека.

Перешвыряв все столы и скамьи, Урбан с Оливером, красные, потные, остановились посреди распивочной; опустили руки, которым уже не за что было ухватиться.

Сам Гнат Кровосос, увидев, что сеанс окончен, вышел, похлопал бойцов по плечу — мол, то да се, превратили они его заведение в хлев, но это ничего, если только они возместят ущерб и выдадут ключ от буфетной.

Оливер отпер буфетную, Серафина выбралась оттуда; злобно бранясь, подбежала она к куче столов и скамей. Заваленные этой грудой жалобно скулят, и бабища берется за работу. Сильная, как лошадь, она расшвыривает громоздкую мебель, а любезные сливничане расставляют ее по местам. Люди из Зеленой Мисы и Блатницы окружили победителей, жадно слушают объяснение. Им и в голову не приходит помогать заваленным. И когда те в конце концов выкарабкались из-под столов и скамей и поднялись на ноги, грязные, растрепанные, — их встречает общий хохот. Поэтому Большой Сильвестр почел за благо побыстрее удалиться вместе с Панчухами.

Урбан с Оливером просидели у Гната до вечера. Днем, когда посетители кабачка разошлись по домам обедать, начались переговоры: сломанный стол, треснувшая скамья, пять поврежденных стульев, разбитые окна, пятнадцать стаканов вдребезги, три графина… черт подери, даже если считать вполцены, и то не меньше полусотни! Бойцы наши только смеялись в ответ. Дергали хозяина за волосы, толкали под ребра. В конце концов решили выложить по десятке с носа, зато уж вина Кровавому Гнату не продавать… Это испугало трактирщика: вся репутация его заведения основана именно на волчиндольском вине, а Урбан с Оливером и делают то самое вино… В их подвалах есть еще запасы — хотя сбор урожая недалек, они сохранили добрую четверть прошлогоднего, а цены на вино ползут вверх, потому что в предгорьях, в окрестностях Голубого Города, град побил все виноградники, и единственная надежда теперь — на гнусную дыру по названию Волчиндол. Гнат знает — там тоже был град, но он прошел узкой полосой: через земли Болебруха, Ребра, Сливницкого, Габджи и Панчухи. Но у всех у них, кроме Ребра, есть виноградники в других местах, где дождик только покапал.

В конце концов договорились, что через два дня Гнат приедет с двумя телегами, и каждый из победителей продаст ему тридцать оковов по шестидесяти восьми за сто.

— Да за ущерб дайте по десятке! — взмолился трактирщик.

— Заткнись!

— Ну хоть по пятерке! — клянчил Гнат Кровосос.

— Выбирай: вино — или компенсация! — заявил Урбан.

— Пойдем, Урбан, чего руки марать, — не очень убежденно предложил Оливер.

— Ладно, давайте вино!

— Присылай телеги! — весело крикнул Урбан.

— Послезавтра, только пораньше, часа в четыре утра! — добавил Оливер, выходя из двери.

ПЕРОНОСПОРА[15]

Волчьи Куты, побитые градом, стояли голые до середины июня. За три недели Урбан и взгляда не бросил на этот солнечный склон из-за угла своего домика. Кристина, где только можно было копнуть мотыгой, посадила фасоль и горох, чтобы хоть так, на бабий лад, использовать землю. Когда бобовые взошли и начали цвести, склон зазеленел, выманил Урбана из его норы. Оказалось, обрабатывать виноградник — дело стоящее: теплая почва заставила лозу раскрыть слепые глазки и выгнала даже карликовые побеги. Урбан нашел свой виноградник густым, как конская грива: вместо сломанных побегов потянулись новые, снизу. А внимательно приглядевшись, Урбан понял, что в зеленой гуще прячется треть урожая, на который он уже махнул рукой.

Урбан с Кристиной ринулись в работу. Проредили, подвязали, в каждом втором междурядье вырвали фасоль и горох, взрыхлили землю. Когда с этим было покончено, у них осталось еще достаточно времени, чтоб налюбоваться своими винородными Воловьими Хребтами, продать черешню, окучить картошку и кукурузу на арендованной у церковного прихода земле в Долинках и осмотреть ячмень с подсеянной люцерной за Паршивой речкой — тоже на арендованном участке.

Но позже, когда поползли слухи, будто в деревнях ниже Сливницы уже желтеет рожь, работы особенной не стало. Бывают в Волчиндоле времена передышки: когда отцветает виноград и когда мякнут ягоды. Тогда отдыхают виноградари, особенно те, у кого немного земли под хлебами.

Старый Сливницкий увидел как-то: Урбан слоняется по двору, выискивая себе работу, которая, по мнению Сливницкого, вполне может обождать; окликнул через забор:

— А косить не пойдешь?

Урбан обрадовался. Уже два года не держал он косы в руках. А сколько косил, бывало, у отца в Зеленой Мисе! Даже дрогнуло что-то в груди. Посмотрел на свои руки, виновато усмехнулся:

— У меня и косы-то нету… Надо бы в Сливницу сходить…

— Зачем! У меня выберешь, какая по вкусу придется.

— А когда? — согласился Урбан.

— Завтра на блатницком. Послезавтра в Чертовой Пасти. За два дня скосите с моим Франчишем.

— Ладно.

Томаш Сливницкий ведет хозяйство мудро. Не увлекается чем-то одним, ничему не отдается всем сердцем. Он не может равняться с Сильвестром Болебрухом, потому что у того вдвое больше земли, но в доходности своего хозяйства вполне может с ним потягаться. Винограднику он почти не уделяет внимания. Его фруктовый сад — самый крупный в Волчиндоле, но Сливницкий не очень-то гонится за качеством. Все равно фрукты хорошо не продашь — у него только летние сорта и совсем обыкновенные и по величине и по качеству. Сливницкий закладывает фрукты в кадки, где они бродят, а потом, зимой, свозит бражку в Сливницу на спиртозавод. Но прибыль от этого невелика.

Вот пахотные земли свои он засевает не так, как все. Пшеницы, ржи, ячменя сеет понемногу, зато большое место отводит кукурузе, кормовой свекле, люцерне и маку. На более тяжелых работах использует волов, на тех, что полегче, — коров. Но самое его любимое занятие — разведение свиней. Он откармливает огромных боровов на продажу и выращивает молочных поросят.

Барбора Сливницкая, маленькая старушка, тихая и работящая, целый божий день суетится по хозяйству: кормит свиней и птицу, доит коров, возится в саду да еще поварешкой орудует. Кричать она никогда не кричит, и все же ее слушается весь дом: сын Франчиш с женой (Франчиш вернулся осенью с военной службы и попал прямо в объятья бойкой, теперь уже затяжелевшей, Агнеши), Марта и Анча — дочки, да и сам Сливницкий. По ночам не спится хозяйке — ворочается, охает, греется теплом старого Томаша, — все строит планы, что делать завтра, послезавтра, через неделю, через год… А вот когда вернется с военной службы второй сын, Палуш…

Сливницкий слушает, слушает, но около полуночи поворачивается к жене спиной и со словами: «Барбора, дай спать!» — проваливается в сон, словно камень в воду. Тетка Барбора замолкает, еще о чем-то раздумывает, прочитывает «Отче наш» и засыпает. Но крик петуха будит ее, и она садится на кровати, шепчет молитвы — «Верую», «Ангел господен», «Отче наш» и «Богородицу»; постепенно шепот ее переходит почти что в крик, и Сливницкий, услышав сквозь сон слова жены: «…моли за нас, грешных, присно и в час смерти нашей, аминь!» — пробуждается окончательно, ворчит:

— Меня к своим молитвам не приплетай! Говори так: «Моли за меня, грешную, присно и в час смерти моей, аминь!»

Тут он шустро, как юноша, соскакивает с кровати, щекочет тетушку Барбору, сбрасывает с нее перину. Иной раз, когда уж очень развеселится, стаскивает жену с постели, сажает на лавку.

— Ах ты старый дурень! — притворяется старушка сердитой, на самом деле радуясь озорству мужа; это озорство, если говорить правду, легло в основу их долгого супружества и подарило им чистое золото совместной жизни — четверых детей и успехи в хозяйстве.

Урбан Габджа с Франчишем Сливницким — дело было за неделю до Петра и Павла, — скосив клевер на блатницком поле, в тот же день перешли на Чертову Пасть. Старый Сливницкий, шедший домой из Зеленой Мисы, чуть с ног не свалился, увидев, что косцы на вечер глядя начинают полосу люцерны в два гона. Эту полосу Сливницкий в прошлом году засеял по ячменю, и люцерна удалась густая, пышная, как перина; ни следа повилики. Сливницкий видит: Габджа, словно привязанный, не отстает от Франчиша. Зашел на поле — и остолбенел, увидев работу: рядок Габджи на целый шаг шире, а стерня всюду низкая, ровная. И Франчиша работа тоже недурна, — но Сливницкий понял, что нет косца, равного Габдже.

Косцы остановились, вытерли косы пучками клевера, принялись точить. И тут Сливницкий опытным ухом уловил разницу: брусок Франчиша цепляется за сталь, спотыкается; у Урбана коса так и звенит, будто чеканит солдатский шаг, — есть что-то песенное в быстром мелькании руки и в звоне металла.

— А на блатницком что — неужто скосили?

Франчиш, молодой парень, только что женившийся, полный жизни и сил, понял по голосу и по взгляду отца, что Урбан — герой нынешнего дня, и, как бы оправдываясь, уклонился от прямого ответа.

— Не хотел бы я и неделю работать наперегонки с соседом, — сказал он, поглядывая на Габджу. — Черт в нем сидит. Здоровенный он… чистый буйвол…

— Так косят в Зеленой Мисе, — бесстрастно промолвил Урбан.

— Добрая работа! — вырвалось у Сливницкого; и он тут же развил свою мысль: — А что скажешь, Урбан, если б наняться тебе к нам, положим, на время жатвы?

Урбану и в голову не приходила такая возможность. Он тотчас подумал о Кристине и о детях, и о побитых градом Волчьих Кутах, и о долге сливницкому Экономическому банку, о скудном урожае, о мешках муки, которые придется покупать. Потупившись, он помолчал, погрустнел, потом с сердцем воскликнул:

— А где я возьму напарницу? Кристина не может.

Сливницкий ждал такого ответа.

— Моя Анча подойдет?

— Нет! — почти сердито вырвалось у Урбана, когда он представил себе Сливницкую Анчу, семнадцатилетнюю девушку, очень тоненькую, а впрочем, славную и приветливую. — Молода она для моей косы, — добавил он мягче.

— Тогда пойдет Марта! — не отступал Сливницкий.

— Сколько дадите? — уже серьезно спросил Урбан, мысленно оценивая работоспособность Марты.

— Одиннадцатый сноп… — старик сделал паузу. — Харчи…

— А сколько вычтете на Марту? — подозрительно осведомился Урбан.

— Ничего!

Урбан глядел в землю, опершись о косу, и, казалось, пальцами перебирал в душе, вылавливая решение, как скользкую рыбу, высчитывая, позволит ли ему виноград на две недели отдаться хлебопашескому труду и не потеряет ли он целого каравая ради одной краюхи, которую ему протягивают, и… Но тут он подумал, что вся его жизнь — эти несколько лет, что они живут с Кристиной, — состояла из таких вот быстрых решений, — и, резко выпрямившись, воскликнул:

— Идет! Только выделите мне участок, чтоб мне одному его косить, — поставил он условие. — Дайте мне половину того, что у вас засеяно. Я не хочу бросать виноградник…

— Остальную половину скосят Франчиш с Анчей, — согласился Сливницкий и пошел своей дорогой.

В то лето часто налетали грозы. Урбан уж и жалеть стал, что нанялся косцом к Сливницкому: пероноспоры боялся. После Петра и Павла отправился в Сливницу — покупать опрыскиватель. Выбросил кучу денег, но не иметь опрыскивателя — значит потерять урожай. Урбан нюхом чует — в воздухе висит что-то… Надоело ему обрызгивать виноград пучком соломы, — так дело почти не подвигается. А большинство волчиндольцев этим и ограничивается, лишь у нескольких виноградарей покрупнее завелись опрыскиватели. Простые, но есть. Урбан купил довольно большой, на двадцать пять литров, действующий сжатым воздухом, а не от насоса, не ручной: такие лучше всего разбрызгивают раствор. К тому же опрыскиватели других систем часто забиваются грязью и выходят из строя. Жаль было Урбану денег, всаженных в новый инвентарь, но стоило его попробовать, как Урбан едва не вскрикнул от радости: вода со свистом устремлялась через распылитель и превращалась в туман… И подкачивать не придется!

Многие удивлялись, что Урбан начал опрыскивать свой виноградник именно в пятницу и продолжал в субботу. Медного купороса он развел немного больше, чем следовало, так что даже сжег крону у многих кустов. Сам инструмент и сожженные купоросом верхушки доставили волчиндольским дурачкам много тайной радости. Один только Эйгледьефка еще в субботу помчался в Сливницу и купил такой же опрыскиватель.

Хлеба взошли великолепные. Колосья ржи клонились к земле, пшеница стояла уже восковая, поспевала одновременно с рожью. Наступила жара. Урбан чуть ли не с яростью кинулся косить: в мышцах своих ощутил он такую силу, что орудовал косой, как воин мечом.

Марта, честолюбивая, красивая девушка, крепкая, как яблоневый ствол, сразу поняла, что попала в твердые мужские руки. Шла за Урбаном без звука, покоренная его темпом. Она тоже чувствовала: жатва — работа для выносливых, для жизнеспособных, и времени тут терять нельзя.

Больше всего заботит Урбана пшеница. Едва снял половину — начала осыпаться. Грешно и трогать-то ее косой! Поэтому стали выходить на поле в четыре утра и к полудню прекращали работу. Возобновляли ее перед закатом солнца и махали косой до поздней ночи. За три дня управились. Тем временем подоспел ячмень. Урбан подумал было, что тут уже нет никакой опасности, но скоро увидел: колос от зноя ломается и крошится. И работу продолжали, как с пшеницей, — рано утром, и потом — до поздней ночи.

Еще на два дня осталось упорного труда, а уже суббота на дворе. В полдень, совершенно внезапно, в страшный зной, когда все вокруг пылало, как в горне, вдали загремел гром. Урбан вздрогнул от испуга, горячая волна прокатилась по телу. С запада натягиваются редкие тучи — серые, опасные. Идут на Забавку и Верхние Шенки. И уже стемнело в той стороне, гром — как барабанная россыпь, перекрещиваются молнии. В это время Урбан косил на блатницком поле, на возвышенной части Сливницкой равнины, откуда видно далеко вокруг.

Да нет! Громы обошли Волчиндол стороной. Только крайние облака проплыли над ним, покропили дождем. Жгучее солнце — и дождь. Через несколько минут все прошло. Тихо, жарко и влажно.

Урбан прекратил косьбу, отослал Марту домой. Сбегал к себе на Волчьи Куты, велел Кристине отнести на Воловьи Хребты купорос и известь. Бочки с водой у него всегда наготове. Торопливо развел раствор и яростно начал опрыскивать. Раствор сделал густой, но такой, чтобы не очень сильно повредить виноградник. Небольшой вред он уже в расчет не принимает.

К утру воскресенья опрыскал Воловьи Хребты, работая в темноте, чуть ли не на ощупь. Ночь стояла лунная. Опрыскиватель работал прекрасно. Урбан полил раствором все кусты обильно, основательно. Утром перешел на Волчьи Куты. Заметил: кроме него, опрыскивают виноградники только четверо — Эйгледьефка, Апоштол, Бабинский и Райчина.

Урбан пробыл на ногах с субботнего полудня до воскресного вечера — мокрый, измазанный, с голубоватым налетом на лице, с руками, разъеденными до крови. После тридцати часов непрерывной работы сбросил он с себя одежду, тоже поголубевшую от купороса, виноградным соком умыл руки и лицо. Дома проглотил несколько ложек какого-то варева — Кристина уже пять раз ставила его на стол и снова убирала в духовку, потому что муж не отвечал на ее зовы и просьбы, — и колодой рухнул на кровать. Спал как убитый до утра.

В понедельник дождался восхода солнца и тогда прошел по обоим своим виноградникам. Лоза сильно опалена в верхушках, зато нигде нет зловещих грибковых пятен! Урбан заглянул в соседние виноградники и содрогнулся: молодая листва усеяна желтыми пятнами, под которыми — на изнанке листьев — белый пушок…

Пероноспора!

Урбан, успокоенный насчет своего виноградника, отправился к Сливницким, позвал Марту докашивать последние полоски ячменя.

Грибок уничтожил три четверти урожая волчиндольских виноградников. У Эйгледьефки, Апоштола, Райчины — у всех, кто опрыскал кусты, — тоже порядочный урон: их раствор оказался слишком слабым; они не были способны на такую рискованную игру, какую повел Габджа. Им уже известно, что он сделал. И они смотрят на него сокрушенно и опасливо, как на человека, который не дал побороть себя.

Сам Габджа, разговорившись с Оливером и еще несколькими виноградарями в тот вечер, когда катастрофа обнаружилась во всем своем страшном виде, бросил мужественные слова:

— Тут, брат, надо бороться, как дикому зверю, — да с двумя врагами сразу: с богом и с чертом!

Грибок, напавший на волчиндольские виноградники, причинил много бед их владельцам, особенно мелким. Не слышно было песен, таких же привычных во время прореживания и подвязки, как шапка на голове. Опрыскивать было поздно: болезнь уже поразила кисловатые соки лозы, листья бурели, сохли, слетали наземь. Ягоды величиной с дробинку чернели и сморщивались, превращались в черные стручки и под конец отпадали. Кроме Габджи, который одолел пероноспору при первом ее натиске и предотвратил повторные атаки досрочным прищипыванием верхушек побегов, какую-то часть урожая спасли еще Оливер Эйгледьефка, Павол Апоштол, Венделин Бабинский, Ян Виничка, Филип Райчина да в общинном винограднике — Ондрей Кукия. Болебрух, Сливницкий и Панчуха даже не оборонялись: во-первых, это было для них невозможно, — они все равно не сумели бы опрыскать свои огромные виноградники, а во-вторых — виноград не был единственной статьей их дохода. Жизненной философией этих хозяев было: подведет одно, вывезет другое! Староста Бабинский и Райчина имели с ними кое-что общее, с той разницей, что эти двое предпочитали жертвовать колосовыми.

Хуже всего было то, что никто уже не уделял внимания погибшим виноградникам. Не подвязанные, не прополотые, они зарастали сорняками. Кое-кому из хозяев было невыгодно даже снимать редкие гроздья — поэтому даже то, что уцелело от пероноспоры, задохлось, сгнило, засохло. Больные побеги не развивались и грозили замерзнуть зимой, особенно на старых кустах. Шестеро хозяев с Новых и Черешневых Виноградников, со Старой и Молодой Рощ, где грибок нанес самый жестокий ущерб, и даже двое с Воловьих Хребтов нанялись на сливницкие заводы — сахароваренный, солодовый, кирпичный. Это были: Петер Крист, Франтишек Святой, Рафаэль Локша, Адам Оскоруша, Шебастиан Охухел, Иноцент Грча, Адам Ребро и Самуэль Сислович, — восемь мужиков поняли, что Волчиндол их не прокормит. Каждое утро собирались они, чтоб идти пешком в Сливницу, и возвращались поодиночке поздно вечером. Кое-как перебились зиму с большими семьями. Все, что победнее в Волчиндоле, терпело бедствие и шло в кабалу к Большому Сильвестру. Ему не нужны были работники для виноградников, потому что в тот год он их совсем забросил, зато он охотно давал ссуды под своеобразные векселя: бедняки волчиндольцы брали у него муку, обязуясь отрабатывать долг. Уже несколько лет подряд Болебрух обеспечивал таким образом себя надежной и дешевой рабочей силой из числа односельчан, у которых своего было мало.

В тот год урожай у Габджи был самым большим в Волчиндоле — больше, чем у Сливницкого и Панчухи. Вино поднялось в цене не только в Волчиндоле, но и в предгорьях, в окрестностях Голубого Города, — винограда родилось мало, и покупатели давали хорошую цену. Хлеб же Габджа заработал у Сливницкого, так что он смог не только уплатить проценты в Экономический банк, но и погасить солидную часть долга. Это поставило его на ноги. Если б он не спас виноградник — с голоду не умер бы, но вряд ли сумел бы внести даже проценты.

Болебрух и Панчуха выиграли дело против наших драчунов, Габджи и Оливера, которым оно обошлось довольно дорого, так как Оливер вздумал подавать апелляцию. Однако Урбан отделался гораздо легче, чем все предполагали. К двухнедельному сроку отсидки прибавили те две недели, которые дали ему условно еще в первый раз, весной; но благодаря ходатайству Гната Кровососа, чей сын был адвокатом в Сливнице, отбытие наказания отложили до зимы.

Оливер Эйгледьефка, сохранив более половины урожая, ковылял вслед за Урбаном. Он уже настолько доверял Габдже, что купил с ним на паях и привез из Сливницы на коровах две железные бочки с сероуглеродом. Не слушая разговоров, будто не стоит бороться против филлоксеры опрыскиванием, Урбан с Оливером всадили в землю весь сероуглерод. Ритмично вонзая в почву носики опрыскивателей, они крепко сжимали ладонями медные рукоятки насосов и загоняли сероуглерод в глубину, к корням лозы, на которых гнездились личинки опаснейшего из вредителей. Кристина и Филомена двигались следом за мужьями, за скрипучими звуками опрыскивателей и забивали колышки в отверстия у стволов.

Такие же работы шли на виноградниках Большого Сильвестра, Томаша Сливницкого, Шимона Панчухи, Венделина Бабинского, Филипа Райчины, Павола Апоштола, Яна Винички. Остальным не на что было покупать сероуглерод. Да, по правде говоря, не очень-то они в него верили…

Мартин Штрбик терпеть не мог опрыскивать. Он без конца кричал, что не боится ни филлоксеры, ни пероноспоры, — и действительно: без опрыскивания листьев и корней, без всяких расходов урожай у него получался хороший. Ни грибок, ни вредитель не показывались в его двухъютровом винограднике!

Волчиндольцы, проклиная день и час, когда была сотворена лоза, сравнивали свои захиревшие виноградники с габджовскими на Воловьих Хребтах и с делаваром Штрбика, посаженным еще выше. Качали головами… Габдже не завидовали: он-то вложил в виноградник все, что мог, спас его тяжким трудом и деньгами. Зато Штрбик и пальцем не шевельнул, а урожай собрал хороший! Оливер даже поссорился из-за него с Урбаном. Не скоро удалось Габдже убедить упрямца, что не к чести доброго виноградаря полагаться только на самородную американскую лозу. Впрочем, делавар еще туда-сюда. «Зеленая Липа» в Сливнице уже привыкла к нему. Но другой покупатель не возьмет. Прочие же сорта «американцев» — черные и красные — просто смердят. Вино из них получается отвратительное. Они заглянули к Штрбику в подвал и сами попробовали: вино его оказалось еще хуже, чем они предполагали.

После дня всех святых Урбан и Оливер взяли мотыги и ножницы. В Урбановом саду на Воловьих Хребтах остановились возле «американцев» — дикой лозы, в которую задумали они вложить все свое будущее. Каждый куст дал три-четыре побега до двух с половиной метров длиной. Кусты посажены с двух сторон, вдоль дорожки. Подвязанные к высоким колышкам, они образуют шпалеру. Красиво! Урбан и Оливер осторожно срезали побеги от каждого куста, оставляя лишь по три самых сильных: по два метровых, по одному двухметровому. Срезанные побеги сложили длинной связкой. Затем позади каждого куста выкопали ямы, тщательно следя за тем, чтобы не повредить корни. Наклонили стебли, укладывая верхушками в ямы — осторожно, чтоб не поломать, — расправили побеги так, чтоб здоровые глазки смотрели вверх и были на уровне земли. И тогда прикрыли верхушки землей, набросали в ямы навозу и закопали совсем. К побегам подставили колышки. Так семьдесят девять кустов дикой лозы образовали до двухсот сорока гнезд!

Драгоценные срезанные побеги перенесли через дорогу, в подвал Оливера; еще раз обрезали их, оставив черенки длиной в локоть, и рассортировали, разложив по толщине на две кучки. Задумались виноградари над ними, над этими прутиками, срезанными под самым глазком…

— Что же нам с ними делать? — спросил Оливер.

— Прежде всего разделим! — ответил Габджа. — Половину привьем, половину оставим так, и вырастим их, как в парнике, на твоей застекленной веранде!

— Зимой?

— Нет, в апреле — мае! Дикие потом ты посадишь, а привитые возьму я. Перекопаю под них участок на Волчьих Кутах.

— А готовые купить нельзя?

— Дорого! Ничего, год-два еще продержимся.

— Купим хоть тысячу! Во сколько обойдется? — настаивал Оливер.

— Тысяча черенков дорого стоит. Больше трех сотен!

— Ого! А ты… прививать-то умеешь? — осведомился обескураженный Оливер.

— Немножко… Только ножи нужны. Вот гляди! — И он вытащил из кармана нож — странный нож с ручкой из темного дерева, с медными скобками и колечками.

— Фьюю! Что отдал за него?

— Пятерку.

Оливер взял нож, повертел в руках, разглядывая.

— Такой достанешь в лавке, где опрыскиватель покупал, — объяснил Урбан. — А за зиму научимся прививать на вербовых прутьях. Тут ничего мудреного нет — просто надо пальцы разработать…

В конце ноября Урбан принялся перекапывать свои виноградники. Начал с самого низа Волчьих Кутов. Лоза там уже очень старая. Урбан роет траншею в три лопаты глубиной, в полсажени шириной по всей длине участка. Он уже выкорчевал двенадцать рядов, убрал стволы и корни, повытаскал колышки и сложил их штабелем. И вот теперь — копает. Начинает работу, от которой зависит его жизнь в Волчиндоле. Переворачивает землю — ту, что была наверху, кидает вниз, нижние слои выбрасывает наверх. Поглощенный тяжелым трудом, похожим на рытье солдатского окопа, он даже не отдает себе отчета, что выворачивает наизнанку привычные волчиндольские законы, что восстает против здешней природы, обычаев, против поэзии этих мест. Не в том дело, что он перекапывает виноградник — это делают в Волчиндоле испокон веков; но для чего он перекапывает! В разрыхленную землю должен врасти чужеземный корень, увенчанный отечественной благородной кроной! Будто соединили черта с божьим ангелом: от первого взяли копыта да косматый хвост, от второго — белоснежные крылья и голубые глаза. Урбан злится, вытаскивая из земли черные, сухие корневища. Нет в них никакого благородства — так страшно они скрючены.

Весной, когда в Волчиндоле пришла пора распускаться виноградным почкам, людей охватил ужас. Четвертая часть лоз осталась бесплодной! Не развившиеся прошлым летом молодые хилые стебли померзли. Больше всего урона там, где свирепствовал грибок. У Урбана, правда, пока нет причин приходить в отчаяние: его виноградник хорошо идет в рост; и все же Урбан внутренне содрогается, зная, что это — только начало. На святых великомучеников ударили холода — небольшие, однако вреда они принесли достаточно. Но и это бы еще ничего. Самое худое объявилось в июне: широкая полоса заражения филлоксерой протянулась вкруговую от Чертовой Пасти до Оленьих Склонов. Подобно лишаям на здоровом теле, расползается нечисть по виноградникам: желтеет листва, побеги хиреют, кое-где целые кусты вянут и засыхают. Урбана ничуть не радует, что пока еще не находит он таких признаков в своих владениях. Побеги на Волчьих Кутах вытягиваются в этом году не так энергично, как обычно, особенно в нижней части виноградника — там, где самая плодородная почва. Урбан знает: филлоксера уже здесь, ее не остановишь, со временем она уничтожит все, и даже сероуглерод не поможет.

И потому он так доволен, что принялись почти все привитые черенки! Это несколько умеряет его опасения — успеет ли он опередить паразита, угрожающего ему из-под земли. Урбан еще раз весной опрыскал сероуглеродом Воловьи Хребты. На Волчьи Куты уже не хватило дорогого раствора.

Год выдался скверный. Страшная засуха; урожай на блатницких и зеленомисских полях скудный. Фруктовые сады не родили — на яблони и груши напала плодожорка; сливы пострадали от черного клопа. Половина волчиндольцев, объединившись попарно, отправилась куда-то к Новым Замкам наниматься жнецами и косарями. Урбан опять работал у Сливницких. Да и его бы не взяли, если б не поранил ногу Палуш — второй сын Сливницкого, вернувшийся с военной службы. Он хромал, нога его гноилась и никак не заживала.

А после того как убрали хлеб со слабым колосом и короткой соломой, случилась вещь, глубоко взволновавшая жителей Волчиндола.

Почти никто не обратил внимания на то, что четверо мужиков — Рафаэль Локша, Игнац Грча, Иноцент Громпутна и Адам Ребро — что-то зачастили от зеленомисского нотариуса в Сливницу да от Болебруха к Панчухе, захаживали и к старосте. Только в воскресенье, после праздника святого короля Штефана, в пору, когда мякнут ранние сорта винограда, эти четверо стали ходить по всем домам. От Сливницкого завернули и к Габдже. Были они уже навеселе, потому что до этого довольно долго просидели у Болебруха. Войдя во двор, шумно закричали:

— Будьте здоровы, Урбан с Кристиной! Где вы там?

Габджи выбежали от стола прямо с ложками в руках, разинули рты:

— В чем дело?

— В Америку едем!

— Хотим мир повидать!

— Заморские страны!

— А чего тут сидеть, поджав брюхо!

Так кричали они наперебой.

— Ишь черти! — удивился Урбан. — Когда же вы?

— Сейчас, сегодня! Вот прощаться пришли!

— Господи Иисусе! — запричитала Кристина; она, правда, слышала об их намерении, но не думала, что все произойдет так скоро.

Урбан скрылся в подвал. Вынес вино и стаканчики. Налил.

— Ваше здоровье.

— И до свиданья!

Вниз по дороге, окаймленной сиренью, прогромыхал воз. Фыркали лошади. Сам Большой Сильвестр держал вожжи.

— Оставайтесь с богом, Габджи! — уже с дороги крикнули уезжающие.

И зашагали вниз.

Они уже вряд ли слышат, как Урбан и Кристина желают им счастливого пути…

Волчиндольцы, взбудораженные слухом и той поспешностью, с какой этот слух становится явью, выходят на дорогу. Мужики почесывают затылки, бабы комкают углы передников. Охают… Реброва жена вскинула на телегу деревянный сундучок и холщовый мешок с одеждой. Плача, семенит она босиком вниз по дороге, а за ней — четверо детишек. Бедняжечки, их и от земли-то не видать, такие маленькие, даже плакать толком еще не умеют…

Народ валит по дороге, кричит:

— В Америку едут!

Эхо, отражаясь от Оленьих Склонов и Волчьих Кутов, насмешливо откликается:

— …едуууу…

Урбан и Кристина с детьми спустились со всеми до самой Паршивой речки. То, что сейчас происходит, напоминает им собственное переселение в Волчиндол каких-нибудь три года назад. Но тут же они почувствовали и различие. Тогда тоже сбегались люди, и руки им жали, и удивлялись, — но все это было весело, вроде свадебного шествия. Теперь же — скорее похороны: прощание, разлука… Четыре семьи разбиваются, распадаясь. Мучительная это вещь…

Кристина всхлипывает. Урбан упрямо молчит.

Но когда у Паршивой речки четверо уезжающих стали обнимать своих жен, а потом и детишек по очереди — Габджи отвернулись; только слышат — женщины плачут, и даже не плачут, а воют, ревут… Да дюжина малых ребятишек пищит, хнычет… Никогда, никогда еще так горько не плакали волчиндольские дети…

— Проклятый час!

Восемнадцать самых печальных столпились вокруг телеги. Еще раз пожимают руки. Реброву жену оттаскивают силой. Большой Сильвестр, давший уезжающим денег на дорогу, уже сидит на телеге, щелкает кнутом. Лошади тронулись.

— Пошли!

— Не жизнь, а дерьмо! — буркнул Эйгледьефка.

Телега уже громыхает по мосту. Уже сворачивает на шоссе, ведущее вдоль Паршивой речки к Сливнице.

— С бого-о-о-ом!

— С бого-о-ом!

Толпа перед мостом не расходится.

Только тихий плач жен да всхлипывания детей, оторванных от отцов, нарушают тишину. Долго стоять этой тишине. Плач и рыдание скроются за стенами хатенок. На смену им придут тихие слезы. И будут беззвучно капать во время печальных молитв…

Урбан и Кристина уходят первыми. Впереди них топочет ножками Марек. Ему шестой годик. Кристина, неся на руках двухлетнюю Магдаленку, говорит дочурке:

— Только бы нам не расставаться с нашим таткой!

— Ха! Да я никогда не поеду в Америку!

Кристину радует решимость мужа.

Но у него, у этого сурового работника на земле, рвется с языка еще что-то и, не найдя для себя слов, падает ему прямо на сердце. Это — трудное, отважное и великое намерение. «Я буду держаться! Только мертвого меня отсюда вырвут!»

«ЭТО — КАРА ЗА КАПЕЛЛАНА!»

В тот год, когда волчиндольские виноградари присмирели гораздо больше, чем от них ожидали, жизнь в Зеленой Мисе тоже шла ни шатко ни валко. Весной она еще бежала, как конь, не разбирая путей-дорог, зато под осень уже только опасливо ползла — словно уж, которому наступили на хвост.

Случилось так, что весенний паводок унес в Паршивую речку свиные хлевушки Гоштаков — бедняцкой окраины Зеленой Мисы — и подмыл глинобитные домишки гоштачан; а летний пожар истребил усадьбы в Местечке, центре села, и лишил богатых местечан крыши над головой.

Это двойное несчастье, посетившее Зеленую Мису, могло бы надолго положить конец чванству гордых местечан и погасить зависть гоштачан, проявлявшуюся в жестоких драках и дерзких кражах. Настало подходящее время подать друг другу руки и общими усилиями взяться за восстановление разрушенного. Такое время выпадает в деревнях раз в сто лет, обычно — после больших бедствий, когда уравниваются имущественное и духовное состояние недавних богачей и бедняков, когда никто ничем не отличается от остальных — короче… когда все теряют всё. Тогда нет ничего такого, из-за чего стоило бы ссориться, завидовать друг другу, задирать нос и надуваться от спеси.

Все было бы хорошо, если б не Волчиндол, который, к своему стыду, хотя и имеет собственного старосту, все же, по благорассуждению бога и императора, считается частью Зеленой Мисы; так вот этот самый Волчиндол не захотел дать зеленомищанам спокойно обмазывать глиной стены, тесать крыши и влезать в долги.

Томаш Сливницкий убежден, что несчастье жителей Зеленой Мисы — отнюдь не в паводке или пожаре, а в их собственной коровьей натуре: точнее — в том, что они готовы стоять по уши в навозе, был бы корм в яслях. В представлении Сливницкого человек из Зеленой Мисы — не больше, чем хорошо откормленный вол, у которого вместо крови в жилах киснет коровье молоко.

Чем же иначе можно объяснить, что зеленомищане позволили убрать из своего прихода капеллана?! Так уже повелось — чем большими ослами показывают себя зеленомищане, тем большие пройдохи захватывают места нотариуса, настоятеля и старосты.

— Лошаки!

— Телята!

Капеллан, о котором зашла речь, не походил ни на кого в округе. Это был тощий человечишко с огромным кадыком, волосатый, с костлявым лицом; голос у него был выкован тонкий, а глаза так горели, что, казалось, прожигали насквозь душу человека, обнажая его совесть. Женщинам он не нравился. Они даже не очень допытывались, откуда он родом и кто его родители. Уже по одному этому можно судить, каков он был!

В Зеленой Мисе он продержался всего полгода — с сентября до марта. И просто невероятно, что за такой короткий срок ему удалось сунуть нос во все горшки! Своей первейшей обязанностью он счел лично познакомиться со всеми грешниками и праведниками.

Так, например, во время проповеди, — а дело было, как назло, в первое воскресенье рождественского поста, — он бодро попросил управляющего имением барона Иозефи, чтобы тот старался поддерживать общежитие для батраков, по крайней мере, на уровне свиных хлевов! А чтобы управляющий это лучше понял, капеллан повторил свою просьбу и по-венгерски[16]. Кто хочет, пусть сам себе представит, что творилось в душе благочестивого господина, сидевшего на первой скамье и видного всем и каждому, даже самому распоследнему из зеленомищан!

Жадного Вола, местного корчмаря, который вследствие нехватки общественного разума у жителей Зеленой Мисы отправлял там еще и функции старосты, капеллан предупредил, что можно еще терпеть, когда он стремится следовать примеру Каны Галилейской, но что ему не следует при этом забывать, что галилейские свадебные гости не подписывали никаких векселей, как это делают одураченные местные прихожане. Жадный Вол, правда, не был богобоязненным человеком и совесть имел жесткую, как подошва из бычьей кожи, но все же дерзость незадачливого слуги божьего задела даже его дубленую душу, — тем более что еще в тот же вечер капеллан заявился в его заведение и стал спорить с мужиками, честить его вина и распевать песни с зеленомисскими парнями.

Вообще же сия духовная особа была такова, что зеленомищане только рты разевали. Виданное ли дело! Детям в школе запретил обращаться к себе в третьем лице[17] и лизать себе руку, затевал спор с кем попало и добивался своего, не считаясь с тем, что людям нравится привычное, укоренившееся издавна. Довольно скоро выяснилось, что капеллан озабочен не больше и не меньше, как благополучием зеленомисских «ослов»!

Триединое зеленомисское начальство — нотариус, настоятель и староста — усмотрело в действиях капеллана сначала склонность к милосердию (против чего особых возражений не было), несколько позднее — потребность что-то делать, о чем-то заботиться и на что-то ворчать (что тоже еще было терпимо), но под конец, когда капеллан основал читательский кружок и кредитное товарищество, начальство поняло, что этот человек пользуется опасным влиянием, которое может приобрести вредные формы и нарушить общественное спокойствие и порядок (а это уж, знаете ли, чересчур!).

Это уж чересчур, а посему жандармы увели капеллана в Сливницу.

Ничего как будто не случилось.

Читательский кружок распустили, а книги сожгли, — кроме тех, которые взяли читать волчиндольские виноградари. Что было делать с кредитным товариществом? Пока зеленомисское начальство раздумывало, явился Томаш Сливницкий, погрузил на телегу несгораемый шкаф, несколько длинных бухгалтерских книг и несколько покороче — и увез все это в волчиндольскую общинную винодельню, которая уже не входила в сферу деятельности зеленомисских властей.

Как будто ничего не случилось…

Но вдруг в середине марта со стороны Святого Копчека нахлынул паводок. Глинобитные гоштачские домишки рухнули во вспененные воды Паршивой речки. Спасибо еще, успели вынести перины да одежду, спасти свиней и кур! К вечеру мутный поток унес все, что мог. В сады и огороды водой нанесло сучьев, болотной глины, скользкого ила. И вот, когда настроение было, как говорится, самым что ни на есть подходящим, кто-то — черт его видел, кажется, какой-то парень из Волчиндола, — брякнул:

— Это вам за капеллана!

В бедняцких Гоштаках многие вздрогнули и широко раскрыли глаза, — им сразу показалось, что тут есть доля истины. Гоштачане испокон веков были умнее, они больше знали и лучше умели жить миром, чем местечане. Зато они были беднее — нищая голота и сброд, а посему и не могли нигде применить свой ум, опытность и умение жить миром. Они сразу поняли, что капеллан с кем-то воюет и чего-то добивается, но и пальцем не шевельнули, когда его уводили. Они правильно рассудили, что вступаться за капеллана скорее подобало бы местечским богатеям. И вот вдруг во всеуслышание было заявлено, что виноваты они сами, что им теперь нести кару за капеллана!.. Но при чем же тут они, если выжили-то капеллана нотариус да настоятель со старостой? И за что же сразу наводнение? И гоштачане ворчали: если, мол, дело обстоит так, то невредно бы малость подержать под водой чертову троицу…

Обвиняемые защищались. Настоятель в проповеди заметил мимоходом, что пекло уготовано милостивым господом богом не только для непослушных и упрямых наставников (намек на капеллана), но и для самых убогих из людей, прозябающих во тьме суеверий (это он имел в виду гоштачан). Нотариус вызвал к себе кое-кого из них и напомнил, что пора платить налоги. А староста в роли корчмаря опротестовал два-три векселя гоштачских должников. Благодаря столь продуманным действиям обыватели, подпавшие было под вредное влияние, быстро протрезвились.

Этому способствовала и ироническая позиция богатеев из Местечка, считавших речи о капеллане чепухой, потому что сами они пока ничего не потеряли, а гоштачанам от всей души желали… всего наихудшего…

Но что было дальше!

В конце июня, когда уже началась жатва и Зеленая Миса лопалась и трескалась от жары, когда зной как бы стал осязаемым и струился в воздухе, — вспыхнул пожар. За три часа он пожрал все зажиточное Местечко. Только костел с домом настоятеля, сельская управа с квартирой нотариуса да корчма Жадного Вола — только эти три здания чудом избежали огненных языков и сохранили девственную неприкосновенность. Девяносто пять домов сгорело дотла. Наводнение в Гоштаках пощадило немало домов, лишь покосив некоторые из них, зато пожар в Местечке поглотил все, что только было сделано из соломы и дерева, все, что могло сгореть, изжариться, испечься.

Погибло человек пять больных, много скота и все поголовье свиней. Понятно, что, пораженные таким бедствием, люди заняты причитаниями, и нет у них свободных мыслей, чтобы хотя бы одну посвятить… капеллану. Когда же пламя погасло и всюду лишь дымились пожарища, откуда-то, словно из-под земли, угрожающе грянуло:

— Это вам за капеллана!

Здоровенные мужики, еще орудовавшие баграми и ведрами с водой, затаили дыхание. В сердцах так и кольнуло. Здешний люд и без того переживал свою катастрофу куда болезненнее, чем гоштачане — наводнение. Местечане были богаче, высокомернее, и поэтому жизнь, равновесия ради, дала им невысокую способность переносить утраты. В обыкновенных условиях местечане не были суеверны. Но в доме богатого крестьянина суеверия сидят на шестке и ждут своего часа. И этот час пробил. Особенно у женщин стала раздуваться печень. Народ прямо вспух от гнева — точь-в-точь как, прости господи, пухнет божья скотина. Из истерзанных сердец местечских женщин вырвались упреки.

— Не могли уж оставить его, бараны, пусть бы себе устраивал свои кружки!

— За него страдаем!

— Это всевышний вступился за своего слугу, коли наши обормоты велели вывести его из села… чуть ли не в наручниках!

— Вот за это Иисус Христос плюнул — и смыл Гоштаки, дунул — и спалил Местечко!

— Да мы-то при чем?

Ответа не было. Но каждый из этой стонущей, причитающей толпы — охрипшие от ругани мужики, зареванные бабы с хныкающими детишками, которых оказалось гораздо больше, чем считали до пожара, — каждый думал одно и то же: «При чем? При том, что Зеленая Миса не вступилась за капеллана, когда собирали подписи на чистом листе бумаги!»

Люди отбросили багры, отставили ведра. Все равно ничего не спасешь. Так и стояли, бессильно опустив руки. Не для работы годны теперь эти руки — для драки!

— Тупоголовые!

— Сволочи!

— А еще твердят: мол, мы за свое село горой!

Недавно еще пылали крыши Местечка — и вот местечан стала жечь нечистая совесть. Однажды ее уже пытались, — хотя и безуспешно, — разжечь Гоштаки, которые очень медленно поднимались из болота. Совесть тружеников, тоже гневливая, но, прибитая к земле, не имела такого веса, не в силах была так возмутиться, как ее близнец из Местечка. Ибо житель Местечка при виде трех уцелевших домов, заносчиво и властно возвышавшихся позади костела, не мог не подумать, что эти три дома насмехаются над пепелищем!

Большинство погорельцев с семьями еще в ту же ночь — беда случилась накануне Петра и Павла — разбрелись кто в Гоштаки и в Волчиндол, кто в Охухлов, Углиско и Блатницу; оттуда с грохотом прикатили телеги и развезли местечское несчастье на все четыре стороны. И все же среди пожарища осталось человек двадцать легко воспламеняющихся обывателей, измазанных сажей, оборванных, кое-кто был даже с серьезными ожогами; эти граждане, не сговариваясь, собрались в корчме «У Жадного Вола», перепились и за ночь высадили десятка два окон вместе с рамами в домах прихода, сельской управы и в самой корчме.

Это было неумно.

Через два дня в Зеленую Мису примаршировало войско. Разбило палатки и не двигалось с места, пока не увели в наручниках дюжины две местных жителей.

Среди арестованных шагали трое из Волчиндола: Томаш Сливницкий, Оливер Эйгледьефка и Урбан Габджа. Как-то, идя по дороге, они болтали, о чем не следовало, — и не заметили, что за ними лисой крадется Шимон Панчуха…

Двадцать одного зеленомисского «разбойника» отпустили из сливницкого «арешта» после двух дней отсидки в комнате первого этажа городской ратуши. Там была свежая солома, приятный холодок и вволю еды. Для зеленомищан это был превосходный отдых. На третий день в присутствии окружного начальника, который дружески окликнул их: «Ну как, разбойнички?» — они просили прощения у благородного господина нотариуса, достопочтенного отца настоятеля и «молодого хозяина», Жадного Вола, обещали возместить ущерб «под страхом двухнедельного заключения» и впредь вести себя примерно. Итак, не произошло ничего особенного. У триединого зеленомисского начальства не было мстительных намерений. Совершенно в духе новейшего права оно лишь преследовало воспитательные цели, наказывая таким образом «разбойников». Ведь всем было ясно, что половина их — просто неотесанные парни, а вторая половина — люди неопределенной натуры; таких можно спокойно поставить на площади, а через неделю найти в том же положении, ожидающих, когда за ними придут. Да кто же еще решится высаживать окна, как не мужичье, нализавшееся ракии?

Зато трое волчиндольских «бунтовщиков» посидели в Сливнице недельку. Их допрашивали три важные шишки: окружной начальник, жандармский начальник и «какой-то еще», специально вызванный из Западного Города. Только по разным запутанным вопросам этого последнего наши «бунтовщики» и догадались, в чем их обвиняют, что хотят от них выведать и что донес на них Панчуха. Обходились с ними хорошо, и питание было приличное. Каждому отвели отдельную комнату. И допрашивали их каждого в отдельности. Тюремщики силились выведать у них, что им известно о «преступлениях» волосатого капеллана, и не связывают ли их с ним какие-нибудь заслуживающие внимания интересы.

После недельного заключения все трое сошлись в кабачке Гната Кровососа. Заказали вина. Первое слово предоставили звонким стаканчикам.

Сливницкого, Эйгледьефку и Габджу обвиняли в подстрекательстве и подозревали в панславизме — что, конечно, не очень их удручало, потому что этим кнутом сливницкие власти хлещут всякого, кому хотят заткнуть глотку. Но молодых злило, что им особо велели просить прощения у зеленомисских греховодников, причем — в течение месяца, если они не хотят угодить под суд. От Сливницкого этого не требовали. Стар он, чтобы просить прощения.

— А что будет, если не попросим? — интересуется Оливер.

— Дадут месяц-другой отсидки, — отвечает Урбан.

— Не думайте вы об этом! — вмешивается Сливницкий. — Наш арест — просто комедия! Больше ничего не будет…

Габджа поежился, рябое лицо Эйгледьефки выразило удивление. Видя, что оба собираются заговорить, Сливницкий жестом остановил их.

— Поверьте мне — ни прощения просить вам не надо, ни к суду вас не притянут! Арестом тут и не пахнет… Слишком трусливое у нас начальство. Немногим дальше носа видит, это нам и надо иметь в виду…

Сливницкий помолчал, вытащил из кармана трубку, набил ее табаком и, не зажигая, сунул в рот. Посасывая незажженную трубочку, он подбирал слова, чтобы пояснить свою мысль:

— Не стоит отбегать слишком далеко от наших господ. Бог с ними, пусть видят, что мы делаем. И не надо браться за дела слишком высокие — сучить не длинные веревки, а покороче, да побольше. Не дразнить гусей!

— Да ведь по-хорошему-то можно только с хорошим, а что ты сделаешь с такой сволочью, пока не двинешь ему в зубы?

— Цыц, Оливерко! Капеллан во многом на тебя похож был — он и сломал себе шею как раз на том, что очень уж вокруг себя плескал, не умел втихую действовать. Вот и заклевали его.

— Вороны!

— Верно говоришь, Урбанко. А я вот за ту неделю, что просидел без дела, задумался малость о нашем труде, о муках наших и бедах, что надвигаются на нас, о людях, что живут в тридцати трех хатах Волчиндола. Заглянул я мысленно в каждую душу волчиндольскую, и белую, и черную, и полосатую! И могу сказать — есть среди нас два-три негодяя, которые отворачиваются от своих ближних…

— Например? — поинтересовался Габджа.

— Сильвестр! — брякнул Оливер.

Сливницкий покосился на обоих своих собеседников и, довольный, что они еще не поняли, куда он гнет, продолжал:

— И вот надумал я, сидя под арестом, что мы могли бы того… сообща…

Он помолчал, словно его пугала мысль, которой он собрался поделиться. Зажег трубку, сплюнул.

— Могли бы, к примеру, вы двое… ну и, конечно, я с вами… скажем… действовать сообща…

Урбан с Оливером, ожидая от Сливницкого чего-то настоящего, такого, что можно взять в руки, чем можно хорошенько стукнуть кого-нибудь или по меньшей мере отрезать ломоть хлеба, насторожили уши, пристально воззрились на старика. И Сливницкий почувствовал — пора повысить голос. Он вынул трубку и оглядел просторную залу корчмы.

— Ребята, мы должны защищаться! Выручать друг дружку. И крепко держаться, не отпускать узду.

Мысль его еще не вылилась в определенную осязаемую форму, но уже приобрела вес и остроту. Если б это сказал другой, не Сливницкий, да в иной обстановке, не тотчас после ареста, — слова так и остались бы словами. Но в эту минуту обоим молодым волчиндольцам показалось, что такая мысль — по крайней мере дубинка им в руки, если уж не нож!

Когда потом, выбравшись из корчмы, они направились по шоссе к Зеленой Мисе, молодые шли по обе стороны Сливницкого, положив себе на плечи его руки; впечатление было такое, словно эти двое ведут парализованного старца.

Говорили о самом разном. Дойдя до распятия, в том месте, где Сливницкая равнина приподымается, образуя пологий холм, увидели пепелище Зеленой Мисы — оно лежало у их ног. Развороченный муравейник с почерневшими остатками стен и труб — это и есть Местечко. Еще несколько дней назад — спесивое богатое Местечко. На площадке у Паршивой речки краснеет что-то новое: два ряда отстроенных домов, в большинстве уже покрытых черепицей. Это — бедняцкие Гоштаки. Сливницкий остановился, грустно проговорил:

— Зеленая Миса — конченое село. Думаете, его погубил паводок и пожар? Ой нет, не они одни. Я вижу тут другую беду. В другом месте жмет ее башмак. Вот она и встает на дыбы, бьется, противится и хлещет, как дракон хвостом…

— И высаживает окна! — недовольно бросил Габджа, мысленно проклинавший родное село за то, что оно на целую неделю оторвало его от неотложных работ.

— Да, высаживает и покупает новые…

— И прощения просит, — злобно добавил Эйгледьефка.

— Вот-вот! Но… не забывайте, что в Зеленой Мисе живут люди, которые вместо вина пьют ракию! От этого они такие неповоротливые. Боюсь, они и в нужде не дают себе труда задуматься. Оно и в Волчиндоле умных не так уж много, да наше вино позволяет нам нужду превращать в добродетель: когда мы страдаем, то страдаем набожно — так, что овчинка выделки стоит! А Зеленая Миса страдать не умеет. Вот увидите — захочет встать на ноги и другого пути не найдет, кроме векселей Жадному Волу…

— А ну их к черту! — от души пожелал Эйгледьефка того, что кем заслужено.

— Ничего не имею против, хоть сегодня! Но тогда к черту пойдет и кое-кто из наших. Волчиндол, — и это надо всегда помнить, — прилепился к Зеленой Мисе, как ласточкино гнездо к стене. Засыпь нас зимой снег — одна Зеленая Миса только и догадается, что надо нас откапывать.

— Маловато нас в Волчиндоле, — заметил Габджа.

Он, правда, родом из Зеленой Мисы, но уже успел почувствовать себя волчиндольцем. И он больше не пытается понять, за что Сливницкий так превозносит село, недостойное доброго слова. С малых лет что-то всегда тянуло Урбана прочь от этого нагромождения соломенных крыш…

— И маловато — и достаточно! Но сейчас не в том дело. На днях я думаю побывать в Сливнице, заглянуть в Блатницу, в Охухлов забежать. Рассчитываю — удастся мне раздобыть сто тысяч наличными…

Урбан и Оливер дружно вытаращили на Сливницкого глаза в глубочайшем недоумении. А тот продолжал:

— Не можем мы бросить зеленомищан на произвол судьбы. Видите ли, ребята, есть у меня мыслишка, что из кредитного товарищества, пожалуй, выйдет толк. Хорошо бы вы намекнули в Зеленой Мисе, что Жадный Вол уже занесен в поземельную опись… И можете смело заявить, что волчиндольский общинный виноградник выпускает шестипроцентные облигации!

Да, время, которое «бунтовщики» потратили на дорогу из окружной тюрьмы, не пропало даром. И хотя на ровном шоссе от Сливницы до Зеленой Мисы было много сказано и несущественного, сводившегося к каким-то непонятным интересам старого Сливницкого, все же именно тут следует искать корень переворотов, которые позднее постигли несчастный Волчиндол. А трое «господ» из Зеленой Мисы, по чьей милости трое волчиндольских «хамов» отбыли недельное заключение по политическим причинам, даже и не подозревали, что готовится.

Идея старого Сливницкого была набожнее любой проповеди настоятеля, ценнее контрактов нотариуса и искристее, чем лучшее вино Жадного Вола. Итак, семя, брошенное строптивым капелланом в комковатую зеленомисскую почву, дало ростки… на лиловом волчиндольском глее! Обыкновенное семя, невзрачное, ничего особенного… Что ж, ладно, пожалуйста, — только без всяких выдумок! И главное — никакой политики…

Старый Сливницкий, улегшись в постель поздно вечером и чувствуя, как постепенно отходят гудящие ноги, положил руки под затылок, до которого доставала его обширная плешь. Подумав немного, проворчал:

— Ну, погодите, медные лбы!

МИХАЛ ГАБДЖА

В воскресный день правление кредитного товарищества, разместившееся в волчиндольской общинной винодельне, собралось уже было кончать работу — время близилось к четырем, — когда явился Алоиз Клинчик из Зеленой Мисы с женой и сыном, уже усатым, а следом за ними вошел человек, которого старый Сливницкий очень сердечно приветствовал из-за своего казначейского стола:

— А-аа! Здорово, Мишо!

Тот, кого Сливницкий назвал «Мишо», шагая за Клинчиками, с одинаковым любопытством разглядывал людей и предметы своими глубоко посаженными глазами. Он в черном облегающем костюме, какие носят только старые зеленомищане, и в сапогах. Еще довольно густые, но совсем уже поседевшие волосы подстрижены по старой моде. И этот Мишо ответил Сливницкому:

— Доброго здоровья, Томаш!

Урбан Габджа, стоявший спиной к ним, — он, не садясь, записывал на подоконнике что-то в бухгалтерскую книгу, — резко обернулся, заморгал, кровь бросилась ему в лицо: в трех шагах от него стоял… отец и смотрел на него испытующе.

— Тата, вы пришли… — Он хотел подать руку, да не осмелился.

— Что ж, раз сын не приходит к отцу, отец идет к сыну, — громко посетовал Михал Габджа; но тут же, сжалясь над Урбаном, который, как-никак, находился «при исполнении обязанностей», поправился: — Ну, ладно, ты сперва кончай свои дела, Урбан, занимайся службой!

Урбан понял: последние слова отец умышленно сказал таким тоном, что их нельзя принять ни всерьез, ни в насмешку — это нечто среднее. И он обрадовался, что может скрыть свое смущение, уткнувшись в книгу.

С тех самых пор, как Урбан убежал из родного дома в «дикий» Волчиндол, он еще и словом с отцом не перемолвился. Сам мучился от этого, но не сдавался. Когда ему грозила встреча с отцом — он или делал крюк, или возвращался, хотя и сам понимал, что нет ничего подлее, чем такое обращение с родителем.

Когда Клинчики положили деньги в карман, а Михал Габджа в качестве поручителя подписал их долговое обязательство, они церемонно поблагодарили, особенно старого Габджу, и вышли вон. А поручитель остался и, прочно став посреди винодельни, дивился ловкости, с какой Сливницкий и Урбан «закрывают» кредитное учреждение.

— Так вот он, ваш банк!

— Он самый, — простодушно признал Сливницкий.

— И мой сын в нем — счетовод!

— Ага, — спокойно ответил Апоштол.

— Сколько же тебе платят, сынок?

Урбан видит: отец не смотрит на него. Задает вопросы рассеянно и ответов не слушает — ему все равно, что ответят; Урбан чувствует: отец смеется над ним, хочет его унизить. Но Урбан ошибается. Михал Габджа хочет услышать голос сына, хочет, чтобы тот ответил, все равно — с охотой или с недовольством: ему одинаково милы оба оттенка Урбанова голоса. И Урбан отвечает с легкой грустью:

— Мне ничего не платят. Все мы тут работаем даром!

— Вот ка-ак? — притворно удивляется старый Габджа, направляясь к выходу. За ним выходят Урбан и оба деятеля кредитного товарищества — Сливницкий с Апоштолом; запирают винодельню. Старый Габджа прощается с ними, вполне искренне сожалея, что они недостаточно настойчиво приглашают его к себе в винные погреба; а его отказ несколько раздосадовал и Сливницкого и Апоштола, потому что они, по их словам, рады были бы такому гостю. Но старый Габджа заявляет, что зайдет как-нибудь в другой раз, после чего кладет руку на плечо сыну и весело добавляет:

— А теперь, Урбанко мой, покажи мне свои виноградники. Думаю, есть у меня еще право посмотреть, как мой сын делает вино и каково оно, это вино!

Урбан вздрогнул, услыхав неожиданное предложение. Повел отца через Волчиндол к своему участку на Воловьих Хребтах. Не думал он, что отец так далеко пойдет ему навстречу. Урбан, правда, собирался пригласить отца, но старик опередил его — сам напросился.

— Три… нет — четыре уже года слышу о тебе одни похвалы. Говорят: «Урбан Габджа свое дело знает!» И еще: «Вино Урбана Габджи на языке искры мечет!» А то еще так: «Один только зеленомищанин поумнел, да и тот — Урбан Габджа из Волчиндола!»

— Да ну, что вы такое говорите, — отнекивается смущенный Урбан, но в груди его разливается приятное тепло. Только теперь, он заметил, что отец постарел, осунулся, сгорбился немного…

— Только мы с матерью… только я не могу похвалить тебя… Эх, зачем ты от меня убежал! Убежал, как батрак от хозяина, как… просто через забор сиганул. Неужто уж я и слова не заслужил: так, мол, и так, ухожу я, а ты живи как хочешь! — Старый Габджа изо всех сил старается проглотить что-то жесткое, косматое и скользкое, что стало у него поперек горла. — А все та тебе голову задурила…

Старик не видит лица сына, но по его дыханию чувствует, что сказанного хватит, нельзя больше говорить об их разрыве: ему хочется вместе с сыном осмотреть его виноградники.

— Да что нам, Урбанко, до старых грехов. Пойдем-ка к винограду! И к бочкам!

Они двинулись дальше, разговаривая о будничных делах. Обогнув Бараний Лоб, поднялись на Воловьи Хребты. Солнце клонилось к закату. Оно слало теплые лучи, чтоб согреть сентябрьский вечер, позолотить весь край, заросший виноградной лозой и деревьями, как давно не бритое мужское лицо — щетиной. Желтели плоды на грушах и яблонях. Деревья казались еще красивее оттого, что были густо увешаны плодами; приходилось подпирать ветви кольями либо подвязывать их друг к другу.

— Почем яблоки?

Старый Габджа смотрел во все глаза, переходил от дерева к дереву, явно пораженный. Каждая ветвь, веточка, даже юные саженцы, торчащие из земли, несли на себе плоды.

— Сейчас я их продавать не стану. Сберегу до зимы. Тогда, пожалуй, дороже возьму.

— Слыхал я — ты хороший садовод. Верно это, Урбан. Но ты еще и купец.

Урбан улыбнулся. Он наблюдал за отцом, который как будто нарочно напускал на себя удивленный и восхищенный вид. Но Урбан не сердился на отца за это. Однако Михалу Габдже и на ум не приходило разыгрывать изумление: он действительно был изумлен! Забежал в соседний виноградник, во второй, в третий, в четвертый — выше и ниже Урбанова, вернулся; и хотя он вполне серьезен — улыбка расплывается у него по лицу.

— Поди, много пришлось поработать, Урбанко?

— Да нет, тата, это у меня вроде как бы забава. Вот теперь, перед сбором урожая, и вовсе отдыхаю. Ночи напролет брожу по виноградникам — то на Волчьих Кутах, то на Воловьих Хребтах. Караулю.

Старый Габджа смотрит на сына, остановившегося в междурядье, и не может глаз оторвать от его одухотворенного лица.

— Такой здесь обычай — караулить. Тут даже и не столько воруют, сколько караулят. Будто урожай искупаем: когда обещает хороший — стережем как следует, когда плохой — спим по шалашам.

— И ты доволен, сынок?

— Когда я ушел… убежал… из дому, то понял: большая радость от смелого поступка. С тех пор действую смело. И в том нахожу радость… У вас я был бы не так доволен жизнью.

Михал Габджа поднялся до самого верха Воловьих Хребтов и пошел обратно. Он уже не осматривает зреющие гроздья, не срывает листья, не пробует мякоть ягод. Просто — идет. Смеркается; на небе открываются первые звездочки-глазки. Спустившись на дорогу, ведущую мимо Бараньего Лба к Волчьим Кутам, Михал Габджа постоял немного, сделал несколько шагов и снова остановился… У часовенки святого Урбана, откуда уже за деревьями можно разглядеть домик с красно-голубой каймой, Михал два раза вздохнул и остановился, словно против воли.

— Ты уж не взыщи, Урбан… Домой мне пора.

С первой встречи отношение старого Габджи к Кристине всегда было враждебным. Но слово «враждебность» неточно. Правильнее будет сказать — «непреодолимая антипатия». Никогда не мог бы он себя заставить сказать ей теплое слово, ни разу ни о чем не спросил, ничего не приказал, никогда не обращался к ней прямо. На вопросы ее отвечал односложно, и нехорошо у него бывало на сердце, когда приходилось даже так отвечать невестке. А Кристина глубоко страдала, видя и чувствуя, как нежеланна она родителям мужа, как обрываются в самом начале все ее попытки установить со свекром более или менее сносные отношения.

Урбан сначала думал — отец согласится посетить его дом, но хочет только, чтоб его подольше просили. Это было не так. Старый Габджа не мог с собой совладать. Что-то в нем вставало на дыбы, противилось. Ноги не поднимались, не шли к Урбановой хате… Урбан и просить пробовал:

— Право, пойдемте! Хоть детей повидаете… прошу вас…

Он говорил ласково, и это тронуло старика. Словно колеблясь, постоял он с минуту, опустив голову, — сгорбленный, старый.

— Поверь мне, Урбан, — хочу я, и не могу! — с болью ответил он наконец.

— Из-за Кристины? — спросил Урбан о том, что давно уже знал и сам.

Долго молчал старый Габджа. Потом уже, когда молчание стало тягостным, он уклонился от ответа новым вопросом:

— А дети здоровы?

Урбан ощутил горечь во рту. Он рад, что уже стемнело. Что люди не видят, как родной отец поворачивает назад от его порога. И рад, что отец не видит, как покраснел он от гнева и стыда. Он почувствовал вдруг к отцу незнакомое до сих пор отвращение. Все, что еще привязывало его к отцу, — а это было уже одно только уважение, — теперь рухнуло под напором злого отчаяния. С трудом сохраняя самообладание, он процедил сквозь зубы, немного презрительно:

— Насильно тащить вас не стану!

А старый Габджа будто только и ждал этих слов: они позволили ему двинуться по дороге в Зеленую Мису. Урбан хотел было без слова, без прощания пойти своей дорогой, но злоба удержала его. Язык его отяжелел — так много надо было высказать отцу, прямо, по-мужски, без уверток и ложного стыда. И он пошел следом за отцом.

— Так просто я вас не отпущу! — объявил он, не тая своей злости.

— Может, собрался влепить мне две-три затрещины? — отрезал отец и замедлил шаги, словно испытывая сына.

— Этого я делать не собирался, а хочу знать правду: за что вы, тата, так ненавидите мою Кристину?

Старый Габджа застонал. Но не ответил ни слова.

— Почему вы, когда мы еще жили у вас, ни разу не назвали ее именем, которым ее крестили, а все «ты», да «та», да «она»! И смешно и горько мне было, и плакать хотелось, как услышу, бывало: «Эта где?», «Ты, пойди туда-то!», «Она может то-то и то-то». Если не ошибаюсь, ни разу вы еще не сказали «Кристина».

— И не скажу! — ожесточается душа старого зеленомищанина.

— Этому-то я верю, — печально возражает сын. — Но за что, по какой причине? И что говорит вам ваша совесть?

Михал Габджа остановился. Схватил сына за плечи, стараясь разглядеть в темноте его лицо. Заговорил отрывисто и глухо:

— Из моих детей, Урбан, тебя я любил больше всех. Желал тебе не просто добра, а гораздо больше. Но ты выбрал… ее. И сделал это так, что все наши добрые обычаи полетели вверх тормашками. Взял ты бездомную нищенку, а когда тебе не удалось сделать ее хозяйкой в доме, наплевал ты на отца с матерью и удрал, как, извини меня, собачонка, куда та хотела: сюда, в эту дурацкую дыру… Еще, сынок, не забыть бы, спросил ты меня, что говорит моя совесть… Совесть моя плачет по сыну и проклинает ту, чье имя я никогда не назову! А теперь уж ты мне, Урбан, позволь спросить тебя: что говорит твоя совесть, коли у тебя есть хоть какая-нибудь?..

Последние слова Габджа-отец произносит ядовито, шипя как змея. Но Габджа-сын уже обрел ясность духа и не согнулся под бременем, которое взваливал на него отец. Ответил медленно, но твердо:

— У «бездомной нищенки» был человеческий облик. Никогда я не жалел, что не ждал, — как ждут обычно в Зеленой Мисе, — пока в мой хлев приведут корову. Что такая сделка не состоялась — не сожалею!.. А имущество? Да я на том и тружусь, что выслужила Кристина! Есть у меня, правда, богатый отец, но он мирится с тем, что сын его живет на гроши «какой-то нищенки»!

Старый Габджа ударил сына по лицу. Он дышит тяжко, сипло, прижимает руку к сердцу. Но Урбан, хоть и жжет его отцовская пощечина, добивает свою жертву:

— За науку — спасибо! Но вы заговорили о совести. Ну, не знаю, как поступили бы вы, — хотя вас никогда не прижимало, — если б ваша бабушка предложила переписать на вас пять ютров земли, как она предлагала мне! Видите: я не принял землю от бабушки, не воспользовался случаем… А ведь мог я иметь и не такую совесть — не такую совестливую, зато габджовскую!

Габджа-отец с трудом сходит с дороги к ближайшему ореховому дереву, держась за ствол в жестоком приступе кашля. Кашель перемежается долгими бездыханными паузами, такими долгими, что Урбану кажется — отец задохнулся. Но приступ проходит, и отец садится на траву. Бормочет что-то невразумительное. Потом встает, с ненавистью кричит сыну:

— Уйди с глаз!

Урбан не двигается.

Отец, разъяренный до потери самообладания, сорвался было наказать ослушника, но тут в голове его блеснула светлая искра здравого смысла, не покидавшего Габджей даже в самые критические минуты, и старик просто возвратился на дорогу. Прошел немного, остановился и, не оборачиваясь, бросил в темноту:

— Ничего, еще прибежишь ко мне!

К звуку шаркающих стариковских шагов примешиваются еще какие-то звуки. Но их совсем уже не слышит молодой Габджа.

Он стоял на дороге, пока не затихли шаги отца. Потом перескочил через канаву при дороге, отделяющей Черешневый Виноградник от Чертовой Пасти, сел, задумался… Нет, он не плакал, — но то, что он переживал в этот час, было горше слез. Громоздилось в сердце, разрывало его, не находя выхода. Мутил голову гнев и тотчас уступал место жалости… Так сидел он, уткнувшись лицом в ладони, и впервые в жизни сердился на Кристину. Силился оправдать поведение отца. И все же не раскаивался, что бросил отцу в глаза горький упрек, сказав, что мог бы переписать на себя бабушкину землю. И радовался, что не был алчным, как отец, который на его месте… схватил бы обеими руками! Сейчас Урбану ясно, с какими чувствами ушел его отец: с гневом и удивлением.

Поведение отца понятно ему. Оно в чисто габджовском духе. Впрочем, Урбан, приведя в дом Кристину против воли родителей и потом уйдя с нею вместе из дому — опять-таки против их воли, — заслуживал наказания за своеволие и непослушание. Это верно, он понимает. Но почему же после стольких лет все еще не оставляет его отец в покое?! Ведь должен же он знать, что ничего теперь не изменишь, что Кристина уже глубоко пустила корни в его жизни, что она окружена его детьми!

Он сидел на траве в самом пустынном месте Волчиндола — там, где начинался крутой спуск к Паршивой речке. С обеих сторон дорога обсажена сливами и образует как бы глубокий туннель. Нет лучшего места для того, чтобы предаваться гневу. И гнев охватывает Урбана. Гнев на всех и вся, в том числе и на себя самого; он ощутил жгучую потребность схватить что-нибудь руками, раздавить, швырнуть оземь. Швырнуть, растоптать в прах!

Через какое-то время он собрался домой — и вдруг услышал приближающиеся от речки, снизу, мелкие шаркающие шаги и визгливое покашливание. Урбан страшно обрадовался. Кулаки его сжались сами собой. Он затрепетал от волнения — потому что уже угадал, кого посылает ему в руки нынешний вечер, и знал, чем закончится этот день. Кашель, вздохи, шаги, вот показалась фигура человека — Шимон Панчуха! Дьявол не мог подсунуть Урбану большего искушения!

Урбан себя не помнил от ярости, и все же до сознания его дошло, какая слабая, дряблая плоть трепыхается под его руками! Испугавшись собственной силы, он невольно разжал пальцы, стянувшиеся было вокруг тощего старческого горла, и опустил человечка наземь. Тот тихо стонал, дышал с писком в груди, копошился под ногами Урбана:

— Ради милосердия божия… Ооо! Умираю…

Хотел Урбан свести с ним счеты, и мольбы грешника только раздражали его.

— А помнишь, подлюга, как ты сына моего через забор бросил?! — И пнул его ногой в зад.

«Подлюга», валяясь по земле, с трудом оперся на руки и, подняв голову, захныкал:

— Урбанко! Урбанко! Прости… пьян был тогда…

Урбан нагнулся к нему, чтоб поднять, швырнуть в канаву, затоптать в грязь, но не успел коснуться Панчухи, как в нос ему шибанул густой запах ракии, смешанный с вонью блевотины. У Урбана взбунтовался желудок; все внутренности поднялись, комом стали в горле… С отвращением плюнул он на Панчуху, еще раз пнул его в ляжку и пошел в Волчиндол.

Когда проходил мимо часовенки святого Урбана, погруженный в мысли и потому неосторожный, он, правда, услышал приближающиеся голоса, но не сообразил, что вместе со старостой мог идти и Большой Сильвестр. Войдя в свой палисадник, он еще раз плюнул — от гадливости и нового приступа гнева. Остановившись в темноте, под яблонями, он старался угадать, что делает сейчас Кристина. Лампа прикручена, в доме — мир и покой. Тихий мир, пахнущий детьми и молоком. Загудела голова Урбана, что-то в ней начало трещать и разрываться. Уперся он лбом в яблоневый ствол, скрипнул зубами. Не было в нем в эту минуту ничего мягкого, примирительного, человечного… Голова раскалена, как кирпич в печи: облей водой — зашипит и треснет…

Урбан Габджа принадлежит к людям, которые не выслужили на этом свете даже милости выплакать свое горе.

ШКОЛА ВОЗЛЕ СВЯТОГО УРБАНА

У мальчика — Кристинины карие глаза и овальное лицо. От Урбана он взял только каштановые волосы, да и те росли у него не густо. Это был странный мальчик: то ли застенчивый, то ли робкий. Требовалось очень много времени, чтоб он к чему-нибудь привык или отвык от чего-то. Когда Урбан привел Марека в зеленомисскую школу и закрыл за собой дверь, никак он не думал, что сынок его доведет учителя до такого состояния, когда человек готов выпрыгнуть из собственной шкуры. Мальчишка не переставал хныкать и не спускал глаз с двери. Он даже почти не видел, что его окружает. А уж рот раскрыть — куда там! Учитель, понимавший свои обязанности слишком уж «по-учительски», твердо убедился, что в класс к нему попал дурачок, какой-то наследственный идиотик. И учитель, соответственно своему убеждению, посадил дурачка на лавку, на которой пересидели все зеленомисские олухи. И перестал обращать внимание на мальчика. К чему? Едва шагнув на улицу через школьный порог, мальчишка несся через всю Зеленую Мису прямиком к Паршивой речке, за которой, как известно, уткнувшись в глину, притаился Волчиндол. Никак не удавалось заставить Марека идти в парах со всеми детьми и приветствовать встречных зеленомищан певучим, приспособленным к детскому разумению христианским приветствием:

— «Тысичертикйезушкристуш!»[18]

Марек, школьник без году неделя, вполне был убежден, что в Зеленой Мисе не много сыщется хороших людей. И он был совершенно прав, подобных исключений село насчитывало очень мало. Вот только прабабушка! Она ежедневно подстерегала его, и примерно на восьмой день ей удалось изловить Марека и затащить к себе в кухню. Там правнук бросился на пол, бил ногами, кричал, словно его резали. Это было тяжелое зрелище для присутствующих. Старушке пришлось удалить из кухни Габджу-деда и Габджову-бабку, чтобы выжать из мальчика хоть слово. Она посадила его за стол, поставила перед ним тарелку лапши с маком и принялась расспрашивать. Оказалось, что Марек довольно приятный собеседник. Старушка уже целый час беседовала с правнуком, и они вместе прочитали половину букваря, когда подтаяло жесткое сердце деда и он решил посмотреть, что у него за внук. Злость и ненависть Марека понравились старому крестьянину. Никто из его детей не выказывал в таком возрасте подобной злости, не говоря уже о лягании и кусании! Габджовская жизнеспособность ключом била в Мареке. Это и выманило деда из его горницы, это и дало понять Габдже, что у него такой внук, которого не только надо великодушно простить за преждевременное появление на свет, но даже больше — которого надо воспитать. Быть может, оставить его у себя, чтоб не так далеко было ходить в школу… И вообще — сделать из него хорошего хозяина…

Тихо, как вор, с виноватым видом прокрался старый Габджа в кухню, оставив дверь приоткрытой, и дружеским тоном обратился к мальчику:

— А ты чей, сынок?

Марек сорвался с места и — под стол! Посидел там, потом на четвереньках бросился прямо к двери. Габджа перехватил его, поднял на руки, заглянул в лицо. На него сверкнули Кристинины карие глаза, доверху наполненные Урбановым упрямством. Дед вздрогнул.

— Не бойся, я тебя не съем, ведь я твой дедушка…

Последние слова прозвучали почти нежно. Но пойманный мальчонка схватил зубами руку деда, укусил и, освободившись, вихрем промчался через сени и двор на улицу. Не найдется такого быстроногого зеленомищанина, чтобы догнать улепетывающего волчиндоленка.

— Вот паршивец! — сердито проворчал Габджа, потряхивая рукой, из которой потекла кровь. — Так я и думал, что «эта» не произведет на свет ничего хорошего.

Прабабушка с ненавистью глянула на зятя.

— Запомни лучше: «эта» родила тебе подходящего внука, только дед-то у внука подгулял, вот что!

Габджа никогда не противоречил теще.

— Яблоко от яблони недалеко падает! Невоспитанный мальчишка.

Прабабушка вспыхнула. Она поняла, что теперь Марека сюда уже не заманишь, и ей стало больно.

— Ты очень воспитанный! Уж куда дальше! Что и удивительного, коли ребенок на тебя смотреть не может: мать его по имени никогда не назовешь, отца его проклял, да и на него от самого рождения ласково еще не взглянул! А по вечерам четки перебираешь, фарисей!..

Габджа зеленеет от злости. А старуха, уже не помня себя, хватает голой рукой лапшу, швыряет ему в лицо. Он выбегает из кухни.

На другое утро прабабушка взяла сумку Марека, в которой хранились грифельная доска и букварь. Погладила сумку старая и вышла на улицу — стеречь. Недолго ей пришлось ждать: на противоположной стороне показались Марек и Урбан. Мальчик ни за что не хотел больше подвергаться опасности и далеко обходит страшный дом, из которого ему удалось спастись лишь с риском для жизни.

— Прибежал вчера перепуганный, без сумки. Долго мы бились, пока узнали, в чем дело, да и то не все поняли…

Прабабушка погладила правнука по шапочке. Ребенок чуть-чуть улыбнулся ей, не выпуская руки отца, которую он судорожно сжимал.

— Деда за руку укусил. Другого бы малыша следовало отшлепать, но этого… А рука-то опухла; уж и подорожник прикладывал… А бить его все же не смей!

Урбан рассержен. Марек упорно смотрит в землю.

— Вот твоя сумка, Марек, возьми и беги в школу. И не бойся! Больше я никогда не стану звать тебя к нам.

Мальчик поцеловал руку отца и — по приказу отца — руку прабабушки и побежал к школе.

— Кажется мне, Урбан, трудно Мареку привыкать к новым людям. Но ты этого не пугайся — это бывает со всеми «умными» детьми.

Урбан горько усмехнулся.

— Учитель передает, что не может справиться с Мареком, слова из него не вытянет. А дочка Апоштола сказала Кристине, что Марек сидит на «ослиной» скамье! Кристина свету невзвидела.

Прабабушка задумалась. Сердце ее тронули и слова Урбана, а еще больше почти отчаянное выражение его лица. Надо собраться с мыслями.

— Ну вот что: вы с Кристиной сами еще глупенькие!

Она сказала это весело, чуть ли не со смехом. Взяла Урбана за плечи, повернула лицом к Гоштакам.

— Ступай-ка ты с богом, а я уж сама поговорю с учителем.

Вернувшись домой, она надела праздничное платье и отправилась в школу. Едва она ступила в класс, все дети — а их человек пятьдесят, — не дожидаясь «szabad»[19] учителя, весело пропели при виде прабабушки Габджи:

— Тысичертикйезушкристуш!

Учитель вытаращил глаза на необычную посетительницу. А прабабушка шла к кафедре, улыбаясь и отвечая на приветствия детям.

Учитель не совсем понимал, что старухе надо, и смотрел на нее довольно сердито. Но сердиться на прабабушку невозможно. На нее никто не сердится.

— С чем пожаловали?

— Да вот, господин учитель, коли позволите, хочу я на правнука своего поглядеть, как он учится.

Она увидела Марека в третьем ряду, одного на скамье, стоящей впереди, у печки. Кивнула ему головой, улыбнулась. И он улыбнулся смущенно.

— Слова из него не вытяну. А бить еще не хочу, это успеется, да и не пойму я — он просто застенчив или уж от роду такой?.. Знаете, бывают дети…

Прабабушка смерила учителя проницательным взглядом. Учитель опустил глаза. Ему неприятно высказывать то, что он думает. А она видит перед собой человека очень молодого и исполненного сознания собственного достоинства, мальчика, едва соскочившего со школьной скамьи. И старая женщина поняла: она имеет тут дело с чем-то незрелым, с чем надо обращаться деликатно.

— Пан учитель, пожалуйста, не сердитесь… разрешите мне попросить вас кое о чем?

— О чем же, бабушка? — растерянно спрашивает учитель, который, в свою очередь, чувствует, что отделаться от бабки можно только добром.

— Хотелось бы мне, чтоб Марко — вон тот, что у печки! — прочитал мне из букваря две-три строчки.

Учитель глаза раскрыл.

— Да что вы! Я их еще и читать-то не учил, мы только учимся называть картинки на первой странице.

— А все-таки! — настаивает прабабушка.

Настойчивость старухи немного выводит учителя из терпения. Глупая бабка воображает, что он уже бог весть чему научил олуха с «ослиной» скамьи, — а он-то еще толком и не разглядел сопляка!

— Ну, если вы уж так хотите… пожалуйста, — великодушно согласился он.

Старушка подошла к «ослиной» парте, погладила правнука по жиденьким волосам, велела вынуть букварь. Марек сделал это с большой охотой. Букварь раскрылся на странице, где нарисован гусь.

— Прочитай, Марко, прочитай мне; мне прочитай, — понял?

И «олух с ослиной скамьи», водя пальчиком по буквам, залепетал:

— Эл, и, ли-ба[20]. Ли-ба, ла-да[21], ла-да, ла, лу, ле, либа, ли, лаба, ла…

Учитель поднял голову. Даже с кафедры сошел — хотя сначала решил было не вставать — и направился к печке.

— Ну-ка еще, Марко мой, — попросила бабушка. — Прочитай пану учителю там, где у тебя святой отец нарисован.

Мальчик перевернул несколько страниц, нашел нужную.

— Пе, пе, пап[22], па-па, а-па[23], нап[24], пап, па-пи-рош[25], пе, пе, а пап…

Учитель от удивления слова не мог вымолвить, но улыбался. Погладил Марека по головке.

— Ай, Марко, какой же ты молодец! Ничего, мы с тобой еще так подружимся, что куда там! Как тебя зовут?

Мальчик поднял голову.

— А вы разве не знаете? Да Марек Габджа!

— Откуда ты?

— Из Волчиндола. Мы живем на Волчьих Кутах, в маленьком домике, рядом со Сливницкими.

— Надо будет к вам заглянуть.

— Только если пойдет дождь, вы идите садами, потому что на дороге измажете башмаки!

Прабабушка сияет от счастья. Счастье это, быть может, больше материнского… И на молодого учителя смотрит она добрым взглядом, тоже почти материнским. А учитель берет Марека за руку и подводит к парте, стоящей прямо против кафедры, — там есть свободное место. На этой парте сидит один голубоглазый Иожко Болебрух.

— Знаешь, Марко, ты мне нравишься, и потому пересаживайся сюда, чтоб мы друг друга видели.

Радостный, обернулся учитель к старушке, видимо готовый оправдываться. Но прабабушка заговорила первая:

— Пан учитель, я только хотела вам сказать, что эти Габджи никогда сразу не обвыкнут на новом месте, для этого им надобно много времени. А до той поры слова из них не вытянешь.

И она вышла из класса, легкая, веселая и счастливая.

Волчиндольским школьникам трудно даются предписанные законом знания. Можно сказать, дети овладевают ими с напряжением всех сил. А ведь они не тупицы: наоборот, головки у них умненькие, коль скоро сумели одолеть чужой язык, которому учат их немудрые зеленомисские наставники. Трудность в другом. В том, что от Волчиндола до Зеленой Мисы сорок пять минут ходу. Половине детей, правда, посчастливилось: у них есть бабушки или дяди с тетками в Зеленой Мисе, у которых можно жить. Зато обделенная счастьем половина по четыре раза в день проделывает этот путь: на утренние и послеобеденные уроки, туда и обратно! Другими словами, им приходилось скакать галопом. Можно было, правда, оставаться на обед в школе и протирать штаны на партах, но пользы от этого никакой не получалось: еда, которую дети могли приносить с собой, была недостаточной. Оттого и были они худыми, как щепки. Физическое перенапряжение и еда всухомятку сказывались особенно сырой осенью и морозной зимой: нет такой болезни, которая не нападала бы на волчиндольских детей. Прежде всего заявляли о себе ангина, корь, потом через коклюш, как через мост над Паршивой речкой, ребятишки уверенно переходили к дифтериту и воспалению легких.

Что же удивительного, если волчиндольцы всю жизнь болтают о школе? Уже двадцать лет, как ее строят возле часовни святого Урбана… языками!

И вряд ли перешли бы когда от слов к делу, если б не событие, перепугавшее сразу троих жителей Волчиндола: Сильвестра Болебруха, Павола Апоштола и Урбана Габджу. Трех первоклашек застигла в дороге метель — северный ветер, гнавший снежную крупу. Дети устали, продрогли, и когда их, ревущих, доставили по домам, выяснилось, что дело плохо: мороз покусал веки Иожку Болебруху, Аничка Апоштолова отморозила носик, у Марека Габджи пострадали уши. Обмороженные места воспалились, гноятся — страшно смотреть.

Это происшествие согнало волчиндольских выборных в общинную винодельню. Проголосовали за то, что и так было ясно: построить школьное помещение на сорок детей и домик для учителя, — конечно, возле святого Урбана; там был пустырь, ни для чего не пригодный. Учли и мнение непосредственного начальства — зеленомисского настоятеля и нотариуса. Первый потребовал, чтобы школа стала тем местом, где бы волчиндольские детишки, склонные ко всему диавольскому, обращали свои мысли к богу; второй настаивал на том, чтобы детям в школе внушали подлинный патриотизм. Оба эти условия были в глазах выборных пустыми словами, на которые незачем тратить время. Их занимали более реальные вещи: сколько понадобится денег на школу и кто их даст.

Панчуха мог себе позволить предложение: собирать по две сотни с каждого ребенка. У кого сколько детей, с того столько и брать! В общем, совсем как в Зеленой Мисе, где с каждой коровы в стаде брали по два гульдена. Для Панчухи не существовало другого решения, — у него-то детей не было. Но остальные выборные возмутились.

Странно вел себя и Большой Сильвестр. Он, который в любое время был в состоянии построить в Волчиндоле хоть пять школ, — он впервые в жизни обозлился на Шимона. У Болебруха четверо детей — выходит, он должен выложить восемь сотен?!

Оливер Эйгледьефка придерживался совсем другого принципа. От бессмертных душ он обратил свой взор к тленной материи: он советует платить с ютра земли. Оливер куда справедливее Панчухи. Однако же этот последний, вкупе с Болебрухом, увидев, что в таком случае им двоим пришлось бы покрыть треть всех расходов, вскочили как ошпаренные. Сильвестр гаркнул, что в школу будут ходить не ютры, а дети. И предложил платить всем одинаково.

На такие речи, конечно, плюнуть, да и только.

Староста Бабинский, который никогда не одобрял несправедливых предложений, заговорил было о том, чтобы построить школу за счет общины, но это значило истратить всю наличность, да еще занять денег под общинное имущество и выплачивать потом проценты. Долго ходили вокруг да около, пока Сильвестру с Панчухой не удалось похоронить предложение. Они убедили головку волчиндольской общины — правда, за исключением Сливницкого и Оливера, — что есть более важные задачи, на которые следует тратить общинные деньги. Задачи действительно были, потому что доро́ги, разбитые Сильвестровыми возами, превращенные в бездонные озера, могли поглотить тысячи. И в конце-то концов — Сильвестр может отвозить и привозить своего Иожка на лошадях. Именно так он и решил делать впредь и направился к двери, но Сливницкий задержал его.

Этот Сливницкий, единственный из всех выборных, сохранил ясность мысли в ссоре, которая вспыхнула в винодельне. Строгим взглядом укротил он Оливера, который уже готов был смазать Болебруха по физиономии, и спокойно осведомился:

— Можно и мне слово сказать?

О да, конечно!

— Школу построить надо, и тут уж ничего не поделаешь!

Он посмотрел на выборных и рассортировал их на три группы: «за», «против» и «ни то ни се». Прежде всего он счел нужным успокоить Оливера.

— Школа у нас будет, и это так же верно, как то, что меня зовут Томаш Сливницкий!

И он продолжал, уже не обращая внимания на Оливера, обернувшись к Сильвестру и Панчухе, которые держатся вместе:

— Но я понимаю: ни отдельные жители, ни наша община школу не осилят. Я хорошо знаю каждого волчиндольца: гроша с них не получишь. Тот, кто и хотел бы дать, — не даст, потому что у него нет; а тот, кто имеет, — не даст, потому что не хочет, — а кто не хочет, тот и не может. Для меня это ясно. И потому я ставлю на этом точку.

Он стукнул пальцем по столу. Напряжение возросло.

— А община — господи боже, какая же мы община? Есть у нас виноградник, вот эта винодельня, пустырь да святые Венделин с Урбаном! Коли задумаем дороги наши исправить — они все пожрут: и виноградник, и винодельню с пустырем, и наших святых!

— Правильно! — обрадовался Панчуха. Сливницкий бросил на него презрительный взгляд.

— Но не бойтесь, уважаемые выборные, к осени школа в Волчиндоле будет!

Воцарилась тишина. Сливницкий сделал паузу, как бы ожидая, не отзовется ли кто из выборных; никто не отозвался. Слышно было, как они дышат. Широко раскрытые глаза блестели в полумраке.

— Школу в Волчиндоле поставлю я!

Сливницкий прокричал это гневно. Лицо его сморщилось, остыло. Щедрость Сливницкого поразила всех присутствующих.

— Только поймите правильно: поставлю не как житель Волчиндола, а как председатель кредитного товарищества!

Напряжение разрядилось. Сильвестр и Панчуха готовы рассмеяться.

— Одного я требую: пускай община перепишет на кредитное товарищество сад при часовне святого Урбана, за продажную цену в одну крону!

Мысль присутствующих усиленно заработала. Земля, о которой говорит Сливницкий, — это три четверти ютра у подножья Бараньего Лба. Участок густо зарос кустами, над которыми торчат десятка три деревьев, главным образом диких груш, каштанов и рябин. Пользы от этой земли никакой. Даже под застройку, по общему мнению, не идет: весь участок изрыт ямами, да и расположен на довольно крутом склоне. Совсем не имеет цены этот уголок Волчиндола.

Предложение Сливницкого приняли, ничего не меняя, единогласно, — с тем условием, конечно, что и правление кредитного товарищества даст свое согласие. Сильвестр и Панчуха развеселились. Одного Оливера, беднягу, охватили сомнения: в здравом ли уме Томаш Сливницкий?

Та же мысль пришла в голову и членам правления кредитного товарищества, когда они в тот же день вечером собрались в той же винодельне, чтоб обсудить сей головоломный вопрос. Довольно скоро товарищество стало на ноги, заработало, как колесики в часовом механизме. Сливницкий с Апоштолом оказались способными вербовщиками и нашли вкладчиков во всей округе, даже в самой Сливнице; а Оливер с Урбаном внушили зеленомищанам, что те так дешево отстроят свои дома и амбары на волчиндольские денежки, что сами до смерти будут удивляться, как это получилось.

Зеленая Миса не забыла доброго дела волчиндольцев. Должники помаленьку вылезали из долгов и по воскресеньям забегали в волчиндольскую винодельню не только за вином, но и с деньгами — чтобы погасить ссуду.

Все это, конечно, прекрасно, но никак не связано со школой. Руководителей кредитного товарищества семеро: Сливницкий, Апоштол, Эйгледьефка — в правлении; Райчина, Мачинка и Бабинский — ревизионный совет и Габджа — счетовод. Все уверены, что Сливницкий свалял дурака. И в то же время все чувствуют, что Томаш Сливницкий единственный человек в Волчиндоле, который имеет право позволить себе даже такое. Одна его честность перевесила бы стоимость десяти школ, не говоря уж о его имуществе. Поэтому Сливницкому не очень долго пришлось объяснять, что он имеет в виду, чего хочет добиться и почему именно этим путем, а не каким-либо другим. Подписывается не только протокол, но и долговое обязательство на пять тысяч крон. Фамилии ставятся в обычном порядке: первым — Сливницкий, Габджа — последним. Ссуда беспроцентная, с обязательством погашения в течение десяти лет. В благодарность за доверие, с каким отнеслись к нему остальные руководители товарищества, Сливницкий торжественно отказывается от всякого вознаграждения, на какое мог бы претендовать за свою работу в правлении и связанную с этим потерю времени.

ТОВАРИЩЕСТВО ТОМАША СЛИВНИЦКОГО

В погребе Томаша Сливницкого, вырытом в суглинке Волчьих Кутов, перед огромным деревянным прессом перевернута вверх дном овальная кадка, а на ней — что только душе угодно: вареный окорок, колбаса, солонина, каравай хлеба, кувшин с вином и стаканчики. Вокруг кадки на пустых бочонках сидят семеро смелых.

Спокойнее всех ест и пьет староста Венделин Бабинский. Он знает: Томаш Сливницкий зря гостей созывать не станет. И догадывается Бабинский, что у волчиндольского пророка, помимо школы, есть еще что-то на уме. До сих пор, хотя за плечами его почти семьдесят лет, Томаш еще ни разу не сделал ошибочного шага. Самому Бабинскому пошел уже пятый десяток, а это — достаточно устоявшийся возраст, чтобы не удивляться, когда затевает дело еще более устоявшийся человек. Бабинский доверяет Сливницкому и потому ест так, что за ушами трещит. Оно и подобает человеку его объема и общественного положения. И Габдже, самому младшему из семерых, не о чем раздумывать. Он ест так же, как и работает, — энергично. Окулировочным ножом отделяет от окорока тонкие пластинки; ломоть хлеба аккуратно режет на кусочки, — однако не до конца, чтобы не распадались. Смотреть приятно, как он ест. Оливер попросил отрезать себе окорока и жадно глотает огромные куски. Пьет он тоже залпом! Только Мачинка еле-еле жует, вино едва пригубливает. Ни еда, ни питье не идут ему впрок. Говорит, что-то кислое накопилось у него в желудке, отчего желудок пищи не принимает. У Апоштола левая нога чуть короче правой, он слегка припадает на нее, но силища у него — держись! Он еще сравнительно молод, а уже весь облысел; говорят, сердце у него пошаливает. Райчина похож на Эйгледьефку сложением и манерами, только лицо у него красивое, румяное, здоровое. Он любит пошутить, поддразнить людей.

Лицо у Сливницкого сегодня какое-то просветленное, одухотворенное; и всем ясно: старик высказал еще не все, что было у него на уме. Но он мастер весело потчевать гостей, подливая в стаканчики. Спорить с ним нельзя. В голосе его звенит что-то праздничное, что жалко растрачивать в будний день.

В погребе Сливницкого — кирпичный свод, затянутый плесенью; от главного помещения отходят два боковых; формой своей погреб напоминает крест. Всюду чистота. Бочки с вином хранятся в правом боковом отсеке; центральное помещение, довольно высокое, служит винодельней. В ней расставлен весь инвентарь: в глубине — деревянный пресс, по правой стороне — кадки, бочонки, дробилка, опрыскиватели, ковши и всякая мелочь. В левом, меньшем отсеке вдоль стен тянутся полки. На них разложены фрукты: яблоки, груши. Верхняя полка почти совсем уже пуста. Самая нижняя заставлена горшками и крынками. В погребе сталкиваются два приятных запаха: винный и яблочный.

Старое, выдержанное вино у Сливницкого! Пройдешь по его винному хранилищу, — а оно гораздо длиннее фруктового, — и совсем растеряешься: уж не в монастырском ли ты подземелье? Потому что на каждом шагу — новый святой… В отсеке стоят пять огромных бочек, не считая бочек поменьше и совсем маленьких, уложенных на больших и средних. Четыре громадины лежат по две с каждой стороны, и на доньях их изображены угодники или угодницы. В глубине покоится пятая гигантская бочка, гектолитров этак на тридцать; она пуста. В нее Сливницкий собирает молодое вино. На днище ее вырезан святой Урбан с епископским жезлом в руке. На бочках по правую сторону изображены святой Лаврентий со стрелами в теле и святой Фома с книгой, по левую — Мария с младенцем и святая Вероника.

В эту-то часть подвала и перебрались со стаканами в руках наши семеро смелых, после того как хорошенько наелись около деревянного пресса. Сливницкий приставил лесенку к бочкам, вытащил затычки, набрал вина стеклянным ливером и, сидя на лесенке, разлил по стаканам гостей. Свечи, прилепленные к святому Урбану и деве Марии, освещали его мудрое и справедливое лицо. Томаш Сливницкий красив даже в старости.

Место действия и само действие привели к тому, что Оливер, не в силах сдержаться, вдруг запел своим приятным, высоким, почти женским голосом:

До призыва три недели впереди…

Но Томаш перебил его:

— Позволь-ка мне, Оливерко, сказать пару слов. А потом все вместе запоем.

— Слушаем! Слушаем! — отозвались все шестеро.

Томаш Сливницкий опустился на нижнюю ступеньку лесенки, прислоненной к святой Веронике, уселся удобно, как на стуле. С ливером в руке, он восседал подобно королю со скипетром.

— Друзья мои! Много гостей побывало у меня в этом погребе, но никогда еще не был я так рад, как сегодня, когда здесь собрались вы. Созвал я вас, ребятушки, потому что вы помогли мне великое дело сделать. Это наш первый шаг. Но еще много работы в нашем Волчиндоле.

— Прикажите только, все сделаем! — воскликнул Оливер.

— Хорошо, Оливерко! Спасибо тебе!.. Не знаю вот только, имею ли я право заниматься волчиндольскими делами больше, чем у нас в обычае. Но думается мне, я уже достаточно стар и могу без ущерба сказать и то, чего у нас еще никто не говорил…

Сливницкий замолчал, как бы собираясь с мыслями. И гости навострили уши.

— Ведь мы в этой грязной дыре не живем, а прозябаем. Люди наши борются за жизнь. И скажу, что борьба эта тяжелее, чем в других местах, в других деревнях, — потому что у нас больше забот, мучений, страхов и опасностей, чем где бы то ни было! У нас филлоксера, у нас пероноспора; у нас морозы и град, — эти, правда, бывают и в других местах, но там они губят только посевы, а у нас ударяют прямо в души и сердца! У нас злоба, всякие козни и подлости; они есть и в других местах, но там они когда-нибудь приходят к концу, а у нас тянутся бесконечно! Есть у нас Панчуха и Болебрух; они, правда, вышли из нашей среды, но они не наши, — в этих людях оскудела любовь к ближнему. Есть у нас люди, которым хорошо живется; скажем прямо, это — Бабинский, Апоштол, Мачинка и Райчина! И я… Есть обиженные — например, вы, двое молодых, Габджа с Эйгледьефкой. Но есть и вовсе обездоленные, и таких у нас половина жителей — например, Ребро. Вернулся из Америки гол как сокол, и никто не спросит, чем он живет с семьей!..

Гости стоят между бочками; одни глаз не сводят с хозяина, другие потупились. Все понимают, что не зря созвал их Томаш Сливницкий.

— Я, например, благодарен Панчухе за то, что он донес на нас с Урбаном и Оливером по делу о капеллане. В тюрьме я многое передумал. Не хочется мне поминать злом Зеленую Мису и ее власти, а надо. Тамошняя «святая троица» — вы знаете, о ком я, — вот уж приятная компания: настоятель людей не любит, нотариус так и пылает патриотизмом. Жадный Вол сосет кровь, как клоп. А мы уже знаем, что выходит, когда нелюбовь к людям соединяется с патриотизмом и кабацкими доходами. Когда-то Зеленая Миса вела себя куда достойнее и умнее, чем теперь. Она представляется мне капустным кочаном, на который напали три гусеницы: одна грызет и выплевывает, вторая грызет и пачкает, а третья жрет даже то, что выплюнула первая и нагадила вторая…

Жесткие слова говорит Сливницкий. Никто до него не решался произносить такие. Урбан поежился. Сливницкий заметил это:

— Знаю, что говорю сурово. Но думаю, что говорю это мужчинам, а не старым бабам!

Он налил мужикам вина.

— В тюрьме я додумался до таких вещей, какие никогда не пустил бы себе в голову на воле. И не о Панчухе с Болебрухом речь. Нам, в Волчиндоле, надо придумать что-нибудь против зеленомисской троицы и волчиндольской парочки. Да так, чтоб никто не упрекнул нас, будто мы нечестно поступаем, ломаем добрые порядки.

Мужики тем временем расселись на бочонках, тихо слушают: речь Сливницкого оказалась длиннее, чем они думали, — негоже слушать такую речь стоя.

— На последней сходке кредитного товарищества я собрал вас вокруг себя. Вас шестерых. В Волчиндоле не нашлось лучших. Но не возгордитесь! «Лучший» еще не значит «хороший», а значит только, что в этом человеке хорошего больше, чем плохого. Урбан Габджа в моих глазах лучший потому, что он самый разумный виноградарь и смелее всех берется за новое. Плохо, однако, то, что он избил Панчуху! Хорошее в Оливере Эйгледьефке то, что он горяч и умеет быстро делать то, что считает полезным; а про его худшее я ему только на ухо скажу.

Сливницкий спустился с лесенки, отвел Оливера в сторону и шепнул ему:

— Ты уже старый козел. Что Филомена иной раз и заслуживает трепки, это и мне известно, но не бери привычки колотить ее за то, что вместо Эвы она в твоей постели лежит!

Рябое лицо Оливера наливается кровью, мужик багровеет, сжимает кулаки и зубы, но молчит. Сливницкий с серьезным видом снова забирается на лесенку.

— Наш староста? Ну, о тебе — самое лучшее, почти одно только хорошее. Твоя справедливость в десять раз перевешивает твою твердость. Старайся держать в своих руках посох старосты, пока сил хватит.

— У Павола Апоштола один недостаток: больно неповоротлив он, — плотный чересчур да на ногу припадает, — зато основательный. Всегда ему кажется, что времени впереди еще много. Надо тебе, Павол, больше жену слушать, она у тебя поживее будет… Завидую я веселости Филипа Райчины. Только не так много сразу, Филипко, — лучше чаще, да меньшими стаканчиками! А тебе, Мачинка, больше пристало родиться девкой. Твой дом с садом и виноградником Волчиндол мог бы послать на выставку — получил бы золотую медаль. Жаль, незавидный аппетит у тебя… Думаю, первое тебе поручение будет — устроить сад при святом Урбане по твоему вкусу. Потому что… угадайте, что мы там сделаем?

Все подняли головы.

— Мы построим там кооперативный дом и оттуда станем подгонять Волчиндол, чтоб двигался поживее!

— Это что ж такое будет? — удивился Оливер.

— Кредитного товарищества нам мало. Теперь уже сам собой напрашивается кооператив виноградарей. Пусть продает муку, соль, керосин и сахар. Пусть достает купорос, сероуглерод, ножницы, опрыскиватели, яд против вредителей! И пусть гонит ракию и сливовицу. Пусть продает наши фрукты, зеленую фасоль, виноград и вино. Погреб выкопаем…

— Господи, дядюшка! — вне себя восклицает Урбан. — Но как строить, где взять деньги… и кто будет всем этим заниматься? Все это очень хорошо, но тогда придется нанять человека, который платы потребует и обмануть может!

Сливницкий усмехнулся.

— Деньги есть и будут в кредитном товариществе. И сложимся еще. А работать будем все, сколько нас тут есть. И заметьте: пять лет — бесплатно! Не нужно никакого служащего; ни один служащий не сможет работать так, как мы все, вместе взятые. Будем делать постепенно, не все сразу, частями!

— Утвердят ли власти наш кооператив? — усомнился староста.

— Он для них не опасен. Это ведь не читательский кружок! Здесь нет никакого бунта — просто кооператив. И три тысячи паев мы распределим среди наших.

— Вряд ли, — грустно сказал Габджа.

Сливницкий опять слез с лесенки, взял свечу и подошел к кадке в центральной части помещения, где лежали остатки еды.

— Приберите тут, ребята!

Он вышел из подвала и вскоре вернулся с бумагой, чернилами и ручкой. Сел на бочонок и, окруженный мужиками, доедающими окорок и колбасу с хлебом, стал писать при свете свечи, громко диктуя сам себе:

— «Мы, нижеподписавшиеся, основываем в Волчиндоле виноградарский кооператив. Каждый из нас вносит столько паев стоимостью в пятьдесят крон, сколько ютров земли ему принадлежит, но не менее одного пая».

Дописав, Сливницкий с молчаливым вопросом оглядел остальных.

— Идет! — воскликнул староста.

— Тогда подписывай! — И Сливницкий подал ручку Бабинскому.

Тот неуклюже присел на бочонок, обмакнул перо, внимательно оглядел его, еще раз по слогам прочитал строчки и написал под ними:

«Венделин Бабинский, виноградарь и староста Волчиндола, дом № 26. 6 ютров — 6 паев».

После него подписали остальные: Томаш Сливницкий, Флориан Мачинка, Филип Райчина, Павол Апоштол, Оливер Эйгледьефка и Урбан Габджа. Подсчитав, увидели, что Сливницкий внес ровно половину основных средств кооператива: взял намного больше паев, чем насчитывал ютров земли. Сливницкий доволен и даже подбивает Оливера:

— Ну-ка, давай веселую, Оливерко!

Но петь никому не хочется. Расходятся солидно и серьезно.

По дороге Урбан дернул Оливера за рукав.

— Сливницкий задумал школу построить, чтоб привлечь народ для дел посерьезнее.

— Скорее основал кредитное товарищество, чтобы школу построить!

— Одна школа нам не поможет: читать, писать, считать, правда, надо уметь, а тут придется переворачивать вверх дном обычаи, отношения, да и мозги людей…

Оливер безнадежно махнул рукой, но все же последовал за Урбаном в его погреб. Там оба, распаляясь вином, до утра облекали кооператив Сливницкого в рабочее платье.

ЛЕОПОЛЬД ВОСАЙНОР

Год, в который возле часовни святого Урбана, где с незапамятных времен рос лишь густой кустарник, поднялась волчиндольская школа, а рядом, совсем уже на склоне Бараньего Лба, дом виноградарского кооператива с просторным погребом, — год этот выдался довольно сносный. Урожай был, пожалуй, даже не столько обильным, сколько полновесным. С чистой совестью можно сказать ему «спасибо». Он дал созреть такому сладкому винограду, что вино из него получилось густое, как масло; и таким ароматным сливам, что, когда варили варенье, запах доносился до самой Сливницы. Совсем приличный год! Такой, какие, быть может, не особенно хвалят, но зато и не ругают.

Вот только учитель, что прибыл осенью в новую школу откуда-то из горных районов, оказался жидковат: человек молодой, безусый и хлипкий. Учить-то он учит хорошо, потому что дерет детей и за волосы и за уши. Пить он тоже научился — да так, что стал напоминать сосуд с дырявым днищем. Звать его Леопольд Восайнор. Единственное, стоящее в нем упоминания, — это смазливая физиономия, с кожей, отдающей краснотой и обрызганной веснушками.

Сначала молодого человека поселили у себя Сливницкие. Старый Томаш рассчитывал приспособить его к работе в кооперативе, потому что для Габджи хватало дела и в кредитном товариществе, где с каждым месяцем прибавлялось работы. Однако учитель не проявил никакого интереса к кооперативной деятельности, зато завел шашни с дочкой Сливницкого Анчей. За все, что выдается на ее пышном теле, хочется Восайнору подержаться руками. Старый Томаш, выпив для куражу, вынужден был как-то в воскресенье за обедом спросить жильца, не собирается ли он жениться на Анче, коли так льнет к ней глазами-руками. И тут произошло то, чего никто не ожидал: любезный Леопольд сначала покраснел от стыда, потом побледнел от злости, отложил ложку и, не простившись, удалился в дом Панчухи. Оттуда, накачавшись вином, он послал передать Сливницкому такое, что и повторять неудобно.

Все это еще больше запутало и без того сложные взаимоотношения в Волчиндоле. Панчуха и Болебрух обрели в лице Восайнора сообщника, о каком и мечтать не смели. Они с удовольствием кормят и поят его. А он, пройдоха, с первых слов понял, что они за птицы и чего от него хотят. Ему выгодно продаться им со всеми потрохами — ведь после этого он сможет как сыр в масле кататься. Он сможет, например, разъезжать в Болебруховой коляске, совать свой нос в дела общины и выступать в таких ролях, на какие не отважится ни Сильвестр, ни Шимон, при всей их злобе против волчиндольских новшеств и при всей их подлости.

Большой Сильвестр и не хочет быть подлым. О нет! Он всегда думал, что ни от кого не зависит и никому кланяться не должен. Наоборот — от него зависят односельчане победнее, а в Волчиндоле ровно половина таких, которых нужда заставляет прибегать к нему с просьбами.

Сначала, пока он отражал нападки Оливера и с помощью Панчухи притеснял Габджу, ему все было трын-трава. Он только хохотал, зная, что уж кому-кому гореть последнему, но только не ему. Но когда Сливницкому при энергичном содействии «голодранцев», как он называл Оливера и Урбана, удалось основать в Волчиндоле товарищество, кооператив и построить школу и тем самым замутить голову общине — Большой Сильвестр смекнул, что дело плохо. Первым человеком в Волчиндоле стал Сливницкий.

Какое-то время спесивый богатей тешил себя надеждой, что из кредитного товарищества и из кооператива ничего не выйдет, что нет такой силы, которая загнала бы в них волчиндольскую голытьбу, что школу не достроят, а Сливницкий, потеряв сотню-другую, бросит все как есть. И — пока еще было время — Сильвестр с Панчухой даже не пытались бороться против деревенских новшеств.

Как же Сильвестр теперь жалеет об этом!

Тридцать один волчиндольский двор слушается Сливницкого! Ему подчиняются не только люди, но и тягло. Даром подвезли лес, кирпичи, черепицу, известь и песок. Даром, работая по очереди, привели в порядок участок, выкопали погреб, принялись возводить оба здания. То, чего никто не ожидал — даже сам Сливницкий, — свершилось к середине августа: дом виноградарского кооператива и школа стояли готовые! Да еще удалось сэкономить треть отпущенных средств! Будто кто подхлестнул людей: объединив свои усилия, они показали, на что способны. И теперь волчиндольцы ухмылялись, довольные собой превыше всякой меры.

И не только это.

В течение июня должники Сильвестра, — а их было много, — выплатили ему все долги, причем именно в такую пору, когда обычно в Волчиндоле денег днем с огнем не сыщешь, когда из ящика в Сильвестровом столе убывают наличные, а взамен громоздятся долговые расписки! Однако такой оборот вовсе не радует Болебруха. Коль скоро долги покрыты — конец его влиянию на волчиндольскую бедноту, которая обычно отрабатывает свой долг в любое время, когда это потребуется хозяину. Кредитное товарищество — этот «карманный волчиндольский банк», как Сильвестр насмешливо называл его, когда Сливницкий привез из Зеленой Мисы несгораемый шкаф, — оказалось сильнее, чем он предполагал. И это заставило его протереть глаза.

Едва достроили дом кооператива, в который вступили все волчиндольцы с женами — за исключением Болебруха и Панчухи, — едва покрыли дом крышей, как уже привезли муку. Сливницкий приставил к весам Адама Ребра, вернувшегося из Америки — откуда его, ободранного как липка, выманил раньше срока плач четверых малых детей, — и за два вечера муку распределили. Эйгледьефка говорил, кому сколько причитается. Габджа записывал в книгу денежную стоимость, Ребро отвешивал.

Это уже всерьез рассердило Болебруха. Испокон веков волчиндольская голытьба брала муку у него. Все свое зерно, — а у Сильвестра его было много, — он молол на зеленомисской мельнице. Голодным волчиндольцам, не имевшим, помимо виноградников и садов, никакой земли, он продавал муку, дерть и отруби. Он шел им навстречу — и цены у него были умеренные, как в зеленомисских лавках, и в долг он давал, и даже платы не требовал деньгами — только отработкой или вином. Так получалось, что каждую божью осень почти половина волчиндольского урожая переправлялась в Сильвестровы подвалы — на покрытие денежных и натуральных авансов, которые он охотно и довольно щедро раздавал зимой и летом. Теперь, как видно, всего этого он лишался. Это и приводит его в ярость. Ярость же, как известно, — такая разновидность злобы, от которой не так уж далеко и до желания мстить. Тем более что, кроме Панчухи, у Сильвестра объявился новый союзник — учитель; Сильвестр постоянно держал его в состоянии полуопьянения, чтобы тот легче соглашался на роли, недостойные самого Болебруха. Потому что бороться против одиночек, против слабого Эйгледьефки и Габджи, было легко; но против всей деревни, против сравнительно зажиточного Сливницкого, против старосты, Апоштола, Райчины и Мачинки, против спаянных рядов волчиндольской бедноты — бороться против всех Болебрух был не в силах. Поэтому он чуть не закричал от радости, когда ему под ноги попался Восайнор.

Конечно, Сливницкий со своими людьми взялись за дело без оглядки, дерзко. А это означало взвалить себе на плечи много забот. Построить одним махом школу и кооператив не так-то легко! Рабочих-то рук нашлось довольно, но загвоздка была в другом. На школу еще выдали небольшое пособие из округа, да и из жупы[26] тоже, но в кооперативный дом пришлось всадить тысячи кровных денежек. Один Мишо Вандак смастерил бочек на триста гектолитров, все бадейки, четверти, ковши и кадки, и даже оборудование для прилавка, ящики и полки для фруктов и бутылок, кадки для браги из слив. Всю весну и все лето работал Вандак только для кооператива. Перегонный аппарат, винный фильтр, машинка для закупорки бутылок, насос со шлангами, без чего не мог обойтись кооператив, тоже сожрали кучу сотенных бумажек. Ко всему тому кооперативная деятельность, как ее ни упрощай, все равно делилась на три части: удовлетворение важнейших бытовых и производственных нужд членов кооператива, продажа вина и фруктов и — изготовление сливовицы и ракии.

Но веревку, которую уже начали вить, трудно порвать. Сливницкий чувствовал, что взялись они за дело несколько необдуманно. Он понимал, правда, что смелость — корень удачи, но успех кооператива зависел и от других обстоятельств, не подвластных человеческой воле. Что, если Габджа не справится с бухгалтерией без помощи учителя, которого не сумели уговорить? Что, если вкладчики заберут свои деньги и тем самым подорвут источник кредита? Или если волчиндольский люд не сдержит обещания, откажется поставлять вино, фрукты, брагу для сливовицы? Не раз от подобных мыслей мороз пробегал по спине старого Томаша. Кооперативный центр в Пеште[27] помог добиться необходимых лицензий и вместе с пожеланием удачи прислал несколько венгерских инструкций о том, как вести приходо-расходные книги — и ничего больше. Волчиндольцам самим приходилось заботиться о сбыте вина, фруктов и ракии со сливовицей.

Накануне сбора винограда Сливницкий созвал в новом кооперативном подвале всех своих помощников. Советоваться-то они советовались уже давно, всю весну и все лето, — теперь было, пожалуй, нужно распределить обязанности да еще раз повторить, какие трудности придется преодолеть во что бы то ни стало.

В подвал, где его встречает уже десять пар глаз, Сливницкий спускался, охваченный страхом. Он не вполне уверен в себе. У него такое чувство, какое бывает у людей, отправляющихся в дальний путь, в неведомые края, и не знающих, когда они вернутся — и вернутся ли вообще. На секунду ему показалось, что свод подвала рушится, погребая не только его самого, но и тех десятерых… Последние, однако, встречают своего пророка дружными хлопками. Это ободряет Сливницкого. Дубовые подставки и новые бочки пахнут свежей древесиной. Кисловатый запах возбуждающе действует на старика. Сюда, глубоко под землю, в полумрак, созвал он своих соратников для последнего «доверительного разговора». Пожимая всем руки, он велит снять меньшие бочки, поставленные на большие вдоль стен, и сесть кому где угодно. И навострить уши. И напрячь свой ум. Последние пожелания излишни: присутствующие и без того насторожились и ум свой напрягли до крайности.

— Милые мои! — тихим голосом начинает, стоя, Сливницкий. — Прежде всего, признаюсь, обрадовался я, когда нашел здесь всех вас. Это я считаю добрым предзнаменованием: потому что один человек у нас не сделает ничего, а все вместе мы свернем горы. Помните это!

Тут он нарочно делает паузу и по очереди смотрит каждому в лицо. Впереди других — могучий Бабинский с тучным Апоштолом. Сидят как истуканы. «Этих никто с пути не своротит», — подумал старый Томаш. По обеим сторонам старосты и Апоштола поместились на бочках тонкий Мачинка и приземистый Пажитный с заячьей губой; левее — добродушный, тощий Цибик. «В лице этих трех я имею все, что есть в Волчиндоле дельного и трудолюбивого», — мысленно подводит итог Сливницкий. Райчина стоит, прислонившись к бочке. К нему тесно прижался Ребро, как бы закрывая от опасности собственным телом. Напротив них, почти в таких же позах, застыли рыжий Эйгледьефка и Габджа — словно худшее с лучшим. «А это — мои воины!» — улыбнулся Сливницкий. Десять улыбок ответили ему — веселые и серьезные, хмурые и светлые.

— Открываю наше собрание, — благоговейно произнес старый Томаш, и улыбка сошла с его лица, освещенного пламенем свечи.

На лица мужиков ложится суровая серьезность. Сливницкий тяжело выговаривает слова. Как будто что-то сдерживает его.

— Мы объединили тридцать один двор в Волчиндоле. Для полного счета нам не хватает двух дворов. Примем это к сведению. Но оно и хорошо, что мы не все тут. Пятьдесят пять членов кооператива разобрали двести двадцать шесть паев по числу ютров земли, и то с разрешением выплатить паи наполовину натурой — вином и фруктами. В деньгах это получается одиннадцать тысяч триста крон. Четыре члена взяли сто пятьдесят паев… Но не стоит говорить об этом. Лучше просто принять к сведению.

— Ох, уж эти мне Болебрух с Панчухой! — проворчал Оливер, но Сливницкий сделал вид, будто не слышит.

— Кооперативный дом со всем, что в нем есть, со жрал более двадцати тысяч крон. Другими словами, мы почти висим между небом и землей, А этого, ребята, просто принять к сведению уже мало…

— Повысить пай! — предложил Райчина.

— Нет! И еще раз нет! — возразил Сливницкий. — Я и без того уже дивлюсь, как это волчиндольская беднота сумела внести то, на что подписалась! Давайте помнить, что с народом надо обращаться так, как умный родитель с детьми: не наказывать два раза за одну провинность! Нужно только одно — и это «одно» в нашем кооперативе есть — доверие! И не дай бог, если мы это доверие обманем, пусть даже из добрых побуждений, или если мы… да лучше нам провалиться! — если злоупотребим…

Все молчат.

— Как мы завоевали доверие? Мы старались действовать по-хорошему, прямо и честно. Народ это понимает. Он умеет различать добро и зло, правду и кривду, честность и ложь. Мы действовали честно и потому привлекли людей к кредитному товариществу, уговорили их выпустить облигации, помогли погасить долги Большому Сильвестру… Это людям по душе! Сделали мы доброе дело: продали людям муку, да дешевле, чем продавал Болебрух! А это уж подавно людям по нраву. Вообще вот что давайте запомним: надо делать то, что нравится народу, потому что дурным он гнушается, несправедливым, нечестным — брезгует. Делать добро — все равно что шагать прямо, действовать по совести. Однако для нас, одиннадцати человек, есть и другие законы…

Тишина. Староста, восхищенный речью Сливницкого, которую он так и впитывает, воскликнул:

— Слушай, ребята!

— Для нас, одиннадцати человек, действует солдатское правило: поддерживать друг дружку, одолевать все преграды, быть верными до конца!

Мужики загомонили:

— Постоим друг за друга!

— Одолеем!

— Верность не нарушим!

Лицо Сливницкого стало веселее.

— А коли так — предлагаю заглянуть в окрестные корчмы, поговорить о поставке вина да завербовать владельцев, — хотя бы тех, кто знает нас как людей честных, — пусть они внесут нам аванс в виде паев.

— Правильно! — радостно воскликнул Эйгледьефка. — И с этим лучше всех справятся Сливницкий и Апоштол! — слова его звучат почти повелительно.

— Сделаем, Оливерко мой! Да и должны мы это сделать, коли хотим заняться коммерцией. Только боюсь я. Не смейтесь надо мной: Большого Сильвестра боюсь. И его двух — двух уже! — подпевал, Панчуху и Восайнора.

Оливер рассмеялся. Габджа стиснул зубы.

— Одного-то Сильвестра, конечно, бояться нет нужды. А вот Сильвестр в союзе с другими — этого, поверьте, нам нужно опасаться! Не знаю, чего бы я сейчас не дал за то, чтоб можно было не бояться их!

— Они того не стоят, чтоб их бояться! — строптиво бросил Оливер.

— Ах ты мой храбрый Оливер, уж я-то знаю! Соедини злобу богатея с ненавистью — получится месть. А всякая месть — дело подлое! Не бойтесь ненависти и злобы, но дрожите перед подлостью! Болебрух зол и ненавидит нас; но сам по себе он еще не подлец. Подлецом он делается, только когда стакнется с Панчухой и Восайнором. А за этой объединенной подлостью, если не ошибаюсь, стоит сотня ютров земли.

Оливер перестал усмехаться. Габджа потупился. Староста почесал в затылке. Райчина откашлялся. Апоштол одобрительно кивнул.

— Не воображайте, будто Восайнор — этакий невинный ребеночек, — продолжал Сливницкий. — Он нам еще наделает хлопот.

Мужики ждали, что в защиту такого своего мнения Сливницкий приведет какие-нибудь веские доказательства, но старик перебрался на другую тропку.

— Надо быть всегда настороже. Наши одиннадцать пар глаз, одиннадцать пар ушей, наши головы — все должно быть настороже. Нам нельзя спускать глаз с кредитного товарищества, потому что только на его средства мы можем пустить в ход виноградарский кооператив. Не забывайте — нам вверили свои деньги доверчивые люди, а нигде ведь не сказано, что доверчивый человек устоит перед искушениями нечистого…

Сливницкий добрался до цели.

— Я знаю, о чем вы думаете, — молвил Габджа и принялся объяснять Оливеру, чего опасается Сливницкий.

— Но это еще не все! — продолжал старик. — Члены кооператива нам не присягали на верность. Деньги у них есть, и вкладывать они могут, но что, если им придутся не по вкусу новые порядки, которые мы заводим? В один прекрасный день услышат они какие-нибудь сплетни и скажут себе: «Стоп! Тут что-то не так», — и доверие их, еще не окрепшее, мигом вырвет с корнями ветром, что испокон веков дует с Оленьих Склонов. Вот, скажем, ни с того ни с сего вдруг начнут шептаться: мол, как же да чем же отвечают члены кооператива? зачем да к чему все эти новшества? — о них в Волчиндоле никогда и слыхом не слыхали… Пойдут шушукаться о том, сколько мы себе берем из общей кассы за труды, и о том, что все кооперативы, мол, от нечистого, да и что, если лопнет дело? Поняли, ребятушки, о чем я?

— Поняли!

— И знаете, чего хочу от вас?

— Знаем!

— Ну что ж, тогда нам остается только распределить между собой труды и обязанности, чтоб каждый знал, где его место.

Тут Сливницкий окинул взглядом Габджу и Оливера.

— Вы двое займетесь тем, что будете все записывать, регистрировать и учитывать!

Старик перевел глаза на старосту.

— Я! — воскликнул тот.

— Тебе поручается касса. Выплачивай и принимай деньги.

— Ладно.

— Мачинка с Пажитным! Следите, чтоб виноград сортировали: белый отдельно от черного, здоровый от гнилого, сладкий от кислого. Да чтоб фрукты обирали, а не трясли деревья! И брать только яблоки и груши — только зимние сорта, только здоровые, одинаковой величины; да чтоб их не побили! И чтоб в винодельнях, в подвалах чистота была! Закваску чтоб брали только от нас! Этого требует Габджа… пусть будет, как он хочет.

— Многовато для двоих, ну да ладно…

— А мы вам еще «Незная» придадим!

— Правильно! — воскликнул Райчина.

— Ребро и Цибик пусть выдают и продают товар — так будет лучше всего. Пусть привозят его и взвешивают. Но смотрите: отпускать только за наличные! Выдавать товар только вечером. И держать только самое нужное: муку, дерть, отруби, сахар, соль, — и еще все то, без чего, как дело покажет, нельзя обойтись. Хорошо, что у Цибика лошадь есть. И привезет, и развезет, и отвезет.

— Славно!

Сливницкий нашел глазами Апоштола.

— А ты, мой милый Павол, ты будешь вместе со мной хозяйничать. Будешь решать, что купить да где купить. И думать о том, как и кому продать. Короче: старайся добыть полегче, подешевле да повыгоднее превратить это в деньги. Будешь приманивать покупателей, ходить за ними, спорить и договариваться с ними.

— А я? — подал голос Райчина.

— Не бойся! Не забыл я тебя, Филипко! Ты прежде всего смотри, чтоб в кадки закладывали только зрелую, здоровую сливу, и только «быстрицкую» и «дуранзию». Будем готовить первосортную сливовицу, а не помои. Какова брага — такова и сливовица. Да еще следи за прессами, чтоб не перегревались. В общем, все водочное дело будет в твоих руках.

Райчина сам не свой.

— Спасибо! Принимаю!

Все улыбаются, и Сливницкий вместе с ними. Но старый пророк еще не кончил. Лицо его наморщилось.

— Напоследок я оставил самое щекотливое дело. И высказаться-то страшно.

— Слушаем! — крикнул Райчина.

— За наши труды — никому ни гроша!

Тишина.

— Только Ребру заплатим немного и Цибику. Им нужно. Из нас они самые бедные. Но тоже только в конце года. А пока отпустим им в долг кое-что на пропитание.

— Правильно! — выкрикнул Мачинка. Остальные в знак согласия кивнули.

— Спасибо! — поклонились Сливницкому Ребро и Цибик.

В то же воскресенье, в тот же праздничный час, в погребе Болебруха на Оленьих Склонах, в этом подземном царстве винных бочек, где множество боковых ответвлений и переходов, попивали винцо трое: Большой Сильвестр, Шимон Панчуха и Леопольд Восайнор. Они сидели за дубовым столом в одном из боковых помещений, под заплесневелым кирпичным сводом. Сильвестр с умыслом посадил гостей напротив себя — хочет видеть их лица. Он не пьян. Он на редкость трезв. И Панчуха держится. Одного Восайнора разобрало — дубасит кулаком по столу так, что подскакивают стаканы, и горланит:

Nagyságos kisasszony felmászott a fára!..[28]

Болебрух и Панчуха хлопают в ладоши.

Они явно рады Восайнору, Рады, несмотря на то что самого Восайнора они, строго говоря, ни во что не ставят. В другое время — не теперь, когда им приходится нести в себе свой гнев, — они и сапог своих об учителя не обтерли бы. И если б черти его унесли — не стали бы выручать! Но сейчас он им нужен! Нужен, как палка: не для опоры — они-то на ногах стоят ой-ой как прочно! — а для того, чтоб отбиваться, наносить удары, колошматить вокруг себя всех и все, чтоб выколотить дурь из распетушившихся односельчан!

Большой Сильвестр плетет паутину, чтоб улавливать ею волчиндольскую мошкару.

— Пан учитель, — Сильвестр воспользовался моментом, когда Восайнор перестал драть глотку, — их милость должны помочь нам!

Учитель сейчас в таком расположении духа, когда люди готовы отречься от своего первородства. Учитель штаны бы снял, пожелай этого Болебрух.

— С удовольствием, сколько угодно! Это для меня большая честь!

Сильвестр прекрасно знает: честного тут не жди. Зато денежки готовь.

— Их милость приехали, чтоб учить наших детей читать и писать…

— Вот-вот, — поддакивает Панчуха.

— Но для их милости найдется и другая работа…

При слове «работа» Восайнор насторожился. Не очень-то он стремится работать.

— Скажем, их милость могли бы немного последить за порядком…

— Чтоб всякие голодранцы не ломали наши старые добрые обычаи! — торопится Панчуха, обозленный тем, что волчиндольская голытьба не пригласила его вступить в свой кооператив.

— Вот именно! Все дело в обычаях! — Сильвестр благодарен Панчухе за то, что тот помог сразу перейти к сути дела.

Чёрта ли учителю в порядках и обычаях! Только настроение ему испортили. Он слушает одним ухом, барабаня пальцами по столу. В мыслях у него сейчас Анча Сливницкая и ее прелести. Чего эти двое от него хотят? Он зевнул.

— Сливницкого пора проучить! — услышал он резкий голос Болебруха.

Восайнор оживился. Болебрух сыграл на верной струне.

— Ого! Пусть только попадется под руку, дрянь плешивая. Я ему покажу! — загораются глаза учителя.

Его злоба искрения. Правильно поступил Сильвестр, начав со Сливницкого.

— Кабы только дрянь, а то ведь еще и бунтовщик! — добавляет Панчуха.

— Всю деревню взбаламутил! Подбил бедняков подписывать чистые листы, развел какие-то кооперативы, товарищества, всем головы задурил — наверняка в депутаты метит! А что, и ему ведь хочется повыше взлететь, вот он и вытягивает последнее у волчиндольских виноградарей… Знаем мы эту птицу!

В глубине своей еще достаточно трезвой души Сильвестр даже испугался — как это он сумел наговорить столько гадостей? Он невольно оглянулся — не подслушивает ли кто.

— И знаете, кто ему помогает? — вопросил Панчуха.

— ?

— Да эти голодранцы, Габджа с Эйгледьефкой!

Но «эти голодранцы» ничуть не трогают Восайнора. Он злится на одного Сливницкого. Сливницкий обидел его. А тут Сливницкого обвиняют в таких грехах, как будто на заказ, — только ухватись за них, покажи, что за человек Восайнор! Не будь этого старого дурака — ведь мог бы заполучить Анчу! Не как жену — еще чего не хватало, — а просто так…

— Я напишу на него жалобу! — выскакивает Восайнор. — Начнется следствие. Быть может, его и арестуют.

Восайнор уже видит Сливницкого в тюрьме. Но Болебрух смотрит на вещи иначе. Он не столь резок и прямолинеен, он глаже и мягче, хотя совести у него тоже не густо — даже по его собственной мерке.

— Жалоба, следствие, арест? Н-ну… Можно и так, но есть способ получше…

Сильвестр знает — Сливницкий не сделает ничего такого, что могло бы привести его за решетку. Даже если учитель настрочит донос — начальство, возможно, и покажет свои когти, но деятельность в кооперативе скорее поможет Сливницкому, чем повредит. С тех пор как было покончено с капелланом, Сливницкий приобрел значительный вес в глазах окружного начальства. Нет, донос ни к чему! Эдак, пожалуй, народишко еще теснее прильнет к Сливницкому. Еще больше поверит ему. Нет, нет!

— Какой же это способ? — спрашивает меж тем Восайнор.

— А взорвать все его товарищество! — брякнул Сильвестр. — Однако давайте выпьем…

Наливая, он соображает, как приняться за дело. Он хорошо знает, с чего бы надо начать, — обсудил уже все с Панчухой. Кое-что даже привел в исполнение, — к сожалению, очень немногое, потому что трудно разубеждать людей, которые отлично знают, в которой пятке у них заноза. Разве поверят люди, будто кооператив нехорош, когда этот кооператив помогает им? Или будто Сливницкий нагреть руки хочет, когда он в жизни этого не делал? Зато Восайнор явился со дна того пекла, которого не знает никто, и может болтать что угодно. Он из господ, образованный человек, он чужой здесь, и у него, скажем, нет никакой заинтересованности в волчиндольских делах. Он может сказать: «Делайте как хотите, но… не пожалеть бы вам после…»

— Хорошо было без всех этих кооперативов да товариществ, — пискнул Панчуха.

— Да господи же, надо показать людям, куда они лезут, в какое ярмо, чем рискуют! И самое главное — как могут поручать Сливницкому вести все хозяйство?! — выкладывает Сильвестр главные козыри.

— Там, откуда я родом, — с готовностью подхватывает учитель, уже сообразив, откуда ветер дует, — там обанкротились три товарищества, вся деревня… Да что деревня — весь город по миру пошел! Все хозяйство фискалы пустили с торгов. Даже в тюрьму кое-кто попал. Жульническая затея эти товарищества, господа!

Сильвестр от радости готов расцеловать Восайнора. В эту минуту учитель прикипает ему к сердцу; Сильвестр прямо чувствует, как он прикипает! Оказывается, учителишка-то куда больший ловкач, чем он предполагал.

Панчуха тоже старается, подзуживает Восайнора:

— Ай-яй-яй, знали бы наши люди, слышали бы они все это от вас самих, пан учитель, — бьюсь об заклад, через неделю рассыпалось бы все это товарищество! Их милость должны рассказывать это всем, кому только удастся. Ай-яй-яй!..

Тут Панчуха наклонился к учителю и пропищал ему на ухо, однако достаточно громко, чтобы и Сильвестр слышал и знал, что все расходы ложатся на него:

— Уж пан Болебрух не заставит их милость трудиться задаром.

— Да ну! Что вы! — жмется Восайнор.

Однако ж он очень обрадовался, когда Сильвестр подтвердил слова Панчухи.

— С паном учителем мы лучше всего расквитаемся таким образом… — И Сильвестр налил вина в стаканы. — Да не помешало бы вам почаще заходить в Зеленую Мису, — уже смело дает инструкции Болебрух, — и там, допустим, в корчме у Жадного Вола, рассказывать тому, другому, как обстоят все эти дела. И хорошо шепнуть в одном, в другом месте, что вам будто жаль тех, кто, к примеру, вложил деньжата в волчиндольское кредитное товарищество…

Учитель кивнул. Он все понял. Он пройдоха. Ему все равно. Главное — что в проигрыше будет Сливницкий, выиграет же Болебрух и он сам, — и это так же верно, как то, что его зовут Восайнор. Потому он может позволить себе пить и петь.

Сильвестр слегка покраснел: ему стыдно, что пришлось так унизиться, и он пьет, чтоб поднять настроение. Одно его утешает: он не одинок, у него есть единомышленники. Правда, он знает, что встал на подлый путь, и единомышленники его — подлецы. Даже песенка, любимая песня Восайнора — и та подлая. Но ничего, главное — теперь он им покажет… голодранцам паршивым!

Nagyságos kisasszony felmászott a fára!..

СВОЙСТВА, КАКИХ НЕ ХВАТАЕТ ВОЛЧИНДОЛЬЦАМ

У Урбана Габджи много таких свойств, какие редко встретишь в Волчиндоле. Он разумный человек, да к тому же еще смелый и дальновидный.

Пусть его гнетут долги, пусть каждый год ему наносит удар то природа, которая не любит мудрствующих одиночек, то семья, которая разрастается что-то слишком быстро, — он все равно упорно корчует виноградные кусты на Волчьих Кутах и сажает в прогретую землю американские черенки. Он привередлив в выборе благородных лоз. Отвергает все, что плохо удается в Волчиндоле, и не боится трудностей, отыскивая сорта, родящие сладкую раннюю ягоду.

Этот человек вовсе не воображает, будто владеет бог весть какими познаниями. И он давно перестал верить тому, что слышал в молодости, еще когда жил в Зеленой Мисе: будто все волчиндольцы с детства мешком пришиблены. Ой нет, не пришиблены они мешком! И разница между ними и Урбаном в том, что если они без передышки роются в земле, то он иной раз кинет взгляд вокруг, и даже, бывает, отойдет в сторонку, если подумает, что взгляд со стороны может помочь работе. Очень похвально, что в армии он успел выучиться другим языкам, и потому в зимние месяцы он может, пусть коряво, писать письма и таким образом узнавать ответы на все те мысли, что сверлят ему голову. Время от времени Штефан Негреши приносит Урбану письма со странными надписями на конвертах: то «tekintetes úr», то «geehrter Herr»[29].

А этот «tekintetes» и «geehrter», едва только запахнет весной, уже тащит с железнодорожной станции в Блатнице закутанные в солому саженцы, связки каких-то прутьев, ящички с рассадой, мешочки с клубнями. За четыре года он полностью обновил Волчьи Куты. Половина лоз уже плодоносит. Остальные волчиндольцы, кроме Оливера, Апоштола да еще двух-трех любителей новшеств, для которых Урбан сам выращивает саженцы и которые стараются подражать ему, — остальные волчиндольцы усиленно сопротивляются «американцам». Богатые могут себе позволить эту роскошь — у них, конечно, хватит денег на сероуглерод, — а бедные боятся увязнуть в длительной и необычайно сложной работе. Урбану стоило больших усилий убедить Сливницкого, что надо перекопать часть кооперативного участка под Бараньим Лбом и высадить там тысячу американских черенков. Он сам принес в мешке эти черенки, выращенные на склонах возле Западного и Голубого Города. А когда на них налились почки и образовались корешки, он пересадил их во взрыхленную землю. «То, что я сделал, — сказал как-то Урбан Оливеру и Апоштолу, — когда-нибудь спасет Волчиндол». Они не очень-то поверили Габдже, зато сам он знал, что, кроме отчаяния при виде филлоксерных пятен, распространившихся почти во всех виноградниках, в Волчиндоле теперь зреет и надежда — в образе «бернардинских прутьев», которые храбро принялись на участке под Бараньим Лбом и лезут вверх по шпалерной проволоке.

Однако, пока во спасение волчиндольцев растут эти «бернардинские прутья», Урбан Габджа выдумывает новые чудачества. Накануне пасхи, незадолго до той поры, когда деревья наливаются соками, он срезал ветки с некоторых яблонь и груш — с тех самых, на которые Кристина давно махнула рукой, — и в разрезы, под кору, вставил привой от других сортов. Обвязал их лыком, замазал варом, а рядом прикрепил прутики, чтоб птицы не садились на привитые веточки. Оказалось, что поступил он правильно и, вопреки всякой болтовне, результатов ждал недолго. Это так увлекло его, что, несмотря на протесты Кристины, он привил не только плохие, совсем бесплодные деревья, но и те, которые приносили летние сорта. Поднялся шум: Габджа портит творения всевышнего! На самом деле он только исправлял его — делал прививки! Ведь летние сорта яблок и груш нельзя ни продать, ни сохранить на зиму. А в Волчиндоле таких плодов родится устрашающее количество.

Если не считать нескольких свихнувшихся, никто не последовал примеру Габджи, хотя он сам предлагал кое-кому привести в порядок сад. Лишь Сливницкий да Райчина попросили его сделать прививку, каждый — на одном бесплодном дереве. Урбан исполнил просьбу Райчины; а у яблони Сливницкого только слегка отгреб землю от корней да перерубил корень-другой — и сказал, что жаль портить дерево. Старик рассердился было на Урбана, — но забыл свой гнев, когда цвет на яблоне опал и завязались плоды.

К тому времени, как виноград на Волчьих Кутах, привитый к бернардинским черенкам, начал уже с грехом пополам плодоносить, Урбан подсадил в междурядья персиковые деревья. Притащил их на собственном горбу со станции в Блатнице, тщательно обернутые соломой. В Волчиндоле не признают персиков: мелкие плоды, мякоть от косточки не отдерешь и горчат на вкус. Никто их не покупает. Когда же Урбан посадил у себя восемьдесят деревцев, многие так и ахнули. Никто бы слова не сказал, посади он два-три деревца, где-нибудь в уголке, — а он восемь десятков, да в лучшем месте, где жарче всего печет солнце! На каждые сорок кустов винограда — одно персиковое дерево! И даже поливал их все лето.

Зачем бы стал Урбан объяснять, что и персики бывают разных сортов, если его не спрашивали? Да ему почти и некому было рассказывать, что на самом деле персики — ароматные сочные плоды, карминно-красные, величиной с кулак. Трудно рассказать это людям, знавшим только волчиндольские персики.

В винограднике на Воловьих Хребтах у Габджи растет шесть черешен с мелкими светлыми водянистыми ягодами; они плодовиты на удивление, но ягоды не продашь. Деревья эти уже старые, много испытавшие на своем веку; их грубая кора местами потрескалась, а кое-где даже подгнила. От раскидистых ветвей осталась едва половина — ветки обломались, сучки сгнили. Но рубить черешни жалко: надо и деревьям дать дожить их большую жизнь.

Однако Габджа подсадил девять новых: три ранних «маевки», три сладких «сердцовки», три «хрущовки» с огромными мясистыми ягодами. Поступить так ему посоветовали в письме, в котором его величали «geehrter Herr». Вообще Урбан делает все как-то несогласно с волчиндольскими порядками. Не довольствуется хорошим, когда где-то есть лучшее, не мирится с обходным путем, когда можно пойти напрямик. Просто он понимает: человеку вовсе не обязательно обрастать мхом!

Много забот доставляют ему Воловьи Хребты. Они плодородны, там лучшая земля в Волчиндоле. Но виноградник там уже старый, местами слабеет, — и Урбан не знает точно, от старости или от филлоксеры. А это совсем не одно и то же! На примере Волчьих Кутов он уже на следующий год после посадки американских черенков понял: обновление виноградника — вещь дорогостоящая, да притом и небезопасная. Это вроде строительства нового дома: как бы постепенно ни строил, все равно истратишься дотла, — а потому за новый дом берутся, когда уже на старом крыша проваливается. Урбан чувствует: если виноградник на Воловьих Хребтах опрыскивать сероуглеродом, он продержится еще с пяток лет. Да ведь и уродит же хоть что-нибудь! Урбан не может себе позволить отказаться пусть от части урожая. Не настолько он смел, чтобы, поддавшись обычной своей дальновидности и понимая, что когда-нибудь настанет и его черед, выкорчевывать здоровые кусты за пять-шесть лет до того, как их черти возьмут! И в то же время Урбан боится того дня через пять-шесть лет, когда черти действительно возьмут его виноградники. Что тогда? Как перебиться еще четыре года, пока начнут родить привитые лозы? Много тяжелых раздумий было у Урбана, прежде чем он решился подсадить к каждому третьему кусту черенок «американца». Расположил он их так, что черенки образуют не прямые, а косые ряды.

Американские черенки растут как в сказке. Чем больше слабеют старые кусты, тем пышнее разрастаются дички. Их рост подсказывает Урбану дерзкий замысел, которого он сам пугается. Он и не надеется на удачу, вполне понимая, что при обновлении виноградника на Воловьих Хребтах его могут постигнуть такие же мучения, потеря денег и долгое ожидание, как и тогда, когда он обновлял Волчьи Куты. А замысел Урбана заключается ни более и ни менее как в том, чтобы взамен каждого старого куста, вывороченного из земли заступом, у него заранее был выращен новый куст в полной плодоносной силе!

Когда дикий виноград вступил в четвертый год развития, в доме Урбана появился некий человечек в очках. Кристина никак не могла взять в толк, что ему надо, зато Урбан встретил его сердечно и ухаживал за ним и потчевал его, словно самого короля. Водил человечка по Волчиндолу да мотал себе на ус: чему тот улыбался, отчего морщился, чем интересовался всерьез. Этот человечек, выждав пасмурный денек, принимается за прививку. Урбан вне себя от удивления — так легко, быстро и ладно проходит операция! Надрезать дичок, приготовить благородный привой, обмотать место сращения резиновой лентой — все это дело нескольких секунд. Через три дня человечек отправился восвояси. Урбан проводил его до блатницкой станции, полный благодарности и почтительности. Еще бы! Человечек обучал его самой разумной работе, какая только существует на земле. По важности и сходству приемов она не отличается от ремесла врача: тут тоже надо действовать быстро и добросовестно; хотя, спору нет, операция на человеческих телах куда ответственнее, чем прививка зеленых виноградных побегов.

Несмотря на утверждение человечка в очках, будто специалистов, умеющих делать прививку на зеленых кустах, можно по пальцам сосчитать, Урбан Габджа поступил по-своему. С середины июня до середины июля, в предвечерние часы или в облачные дни, он привил благородную лозу ко всем наиболее сильным «американцам». Колдовал своим ножичком, обматывал резинкой. Зеленая прививка настраивает его на праздничный лад. И когда на привитых побегах начали набухать плодовые почки, когда увядшие было прутики снова налились жизнью, Урбан чуть не запрыгал от радости. Тем более что подавляющая часть его работы оказалась успешной. Он дрожал от волнения, когда волчиндольцы заходили поглядеть завистливым, глазом на его новые лозы. Но он уже считает этот способ размножения виноградника таким обычным, что и не думает гордиться.

К осени надрезы заросли, побеги зеленели на славу, а некоторые из них даже принесли плоды; но, по совету того же человечка в очках, Урбан срезал эти гроздья еще незрелыми, чтобы дать побегам окрепнуть. И осенью, едва опали листья, Урбан сделал отводки от новых кустов, в виде треугольников, между старыми. Он надеется, что удобрение, которое он внес в ямки отводков, поможет и старикам прожить при молодых хотя бы еще один год. С этой же целью он подрезал старые кусты необычайно низко — пусть выдадут, что могут, прежде чем заступ ударит по их корням.

Ах, Урбан, Урбан!

Если б не тяжба с Панчухой, — а она тянется почти три года, захватив в свой водоворот чуть ли не весь Волчиндол, — он был бы вполне счастлив. В первый же год отводки принесли такой урожай, какой побеги, привитые в зимнее время, дают только на четвертый! Но что проку, когда все, что он предпринимает, оканчивается одной только горечью. Шимон Панчуха, хотя Урбан нанес ему не такое уж увечье, таскался от одного врача к другому, а потом пошел по адвокатам. До того дело дошло, что в суд вызывали чуть ли не всю деревню. Сначала Урбана оправдали, но Панчуха подал на пересмотр. Потом дело выиграл Панчуха, и на пересмотр подал Урбан. Он, можно сказать, проигрывал всегда: два раза в сливницком суде, два раза в Западном Городе.

Но вот объявили окончательный приговор: присовокупили условное наказание, полученное им за старую тяжбу с Панчухой — и вышло, что надо ему отсидеть целый месяц да еще покрыть судебные издержки. Тут молодой Габджа понял, что он безвозвратно погиб.

И он поднял руку, погрозил Панчухе. Судья прикрикнул на него. Тогда Урбан, в припадке гнева потерявший самообладание, взревел:

— Панчуха подлец! Медаль бы тому, кто его прибьет, а не тюрьма да судебные издержки!

Его вывели.

Урбан прикинул, что отсидка в тюрьме и уплата судебных издержек поглотят по крайней мере всю прибыль, которую принесли ему в этом году его смелость и дальновидность. Не думал он, что так пострадает по милости Панчухи! Выложил несколько сотен, а душою извелся на добрые тысячи. Находит на него порой такое, что жизнь кажется ему совершенно бессмысленной: как ни бейся, все равно ничего не достигнешь! Урбан сравнивает себя с улиткой, которая десять лет трудится, чтоб взобраться на стену, — и в одно мгновенье падает снова наземь!

Проигранное дело тяжелее, чем на Урбане, сказалось на Кристине и было для нее большим наказанием. Он искал у нее утешения, а она не умела утешить, потому что страдала и за него. Урбан больше всего нуждался в ободрении — и любовь Кристины заставила ее считать Урбана своим пятым ребенком. Чем больше он впутывался во всякие сложные предприятия и в споры, тем сильнее она его жалела. Но в то время как он в своих спорах терял сотни, она едва успевала тяжким трудом собирать медные пятаки!

Получилось так: Урбан понимает землю и растения, зеленеющие на ней, старается возместить ущерб — и возмещает его. Но за то время, пока он всего лишь возмещает потерянное, он мог бы творить новое! В хозяйстве же, как и в других делах, всякое возмещение — не более, чем пересыпание зерна из мешка в лукошко. Только создание нового — настоящее дело хозяина.

Ах, Урбан, Урбан!

КОГДА ДИТЯ ЛЕЗЕТ НА СТЕНУ…

Невеста. Совсем непохожая на свою перезрелую сестру в Зеленой Мисе. Даже человек, плохо разбирающийся в родственных отношениях, всерьез усомнится: неужели эти два человеческих поселения могли произойти от одного корня! Сердце вскипает возмущением оттого, что такой красе-девице приходится ютиться возле зябкой старой бабы. Красота, униженная таким соседством, кому хочешь внушит жалость.

Такова зима в Волчиндоле!

И все же находятся в Зеленой Мисе люди, у которых язык не заболит болтать, что им предпочтительней помереть, чем прожить зиму в Волчиндоле. Глупцы! Нигде нет такой чудесной зимы, как в этой котловине, засыпанной снегом, чистым, как свадебный пуховик. Он визжит и скрипит под сапогами и искрится, слепит на солнце.

Маленький Марек Габджа сидит в новой школе; он уже вполне одолел полупьяного Восайнора, который, при всей навязанной ему предвзятости против Урбана, очень любит его мальчишку. Марек во втором классе, но прекрасно понимает и то, что учат шестиклассники. Учитель не таскает его за волосы, не дерет ему уши. И даже, хотя он знает, что это не понравится Большому Сильвестру, позволил маленькому Габдже сидеть на одной парте с самым драгоценным дитятей Волчиндола — с Иожком Болебрухом, молчаливым и внимательным мальчонкой.

В тот холодный февраль, когда в доме с красно-голубой каймой начали развертываться события, о которых пойдет речь, Кристина была поглощена кормлением своих близнецов-«апостолов» и единоборством с тяжелыми думами. За восемь лет семейной жизни, отмеченной необычайно крепкими объятиями, она успела дать Урбану четверых детей: Марека, Магдалену и Кирилла с Мефодием, После рождения близнецов она очень похудела, и, если б Урбан не нанял няньку, малыши ее уморили бы. От Кристины осталась тень. Причина тут не столько в том, что прожорливые близнецы чуть ли не съели ее и что она попросту не могла отойти от них ни на шаг, — причина в беспокойных мыслях о том, что, когда в доме четверо детей, надо работать до упада и экономить на всем. Она верила, что и Урбан, стоит ему только как следует обдумать все обстоятельства, накопившиеся в их домишке в образе детей, как-нибудь примирится с мыслью о том, что жить им приходится бедно. Тогда он перестанет ворчать на нее за то, что она отпустила няньку, аппетит которой казался Кристине непомерным, — ведь всей прибыли от теплых Волчьих Кутов и плодоносных Воловьих Хребтов еле хватало, чтобы наполнить желудки детей и ненасытную пасть Экономического банка в Сливнице. Кристина была глубоко удивлена, как это Урбан, думая о будущем, не содрогается от ужаса: ведь сколько их еще может быть, детей-то, когда и она и он так страшно молоды и когда сама она оказалась такой плодовитой…

Но Урбан ни о чем таком не задумывается. Сидит за столом, как пень, и преспокойно читает газету, которую выписывает на пару с Эйгледьефкой. Некогда ему присмотреться к пятилетней Магдаленке, которой после долгой болезни в первый раз позволили поиграть у окошка в куколки; девочка прижимается к стеклу высоким лобиком, смотрит на искристый мир за окном, сверкающий сказочной красотой.

На ветку яблони села синица. Девочка долго рассматривала ее, хотела было позвать маму, да запела медленно и нежно:

Птичка-невеличка

мелзнет у окошка.

Поживи у нас немножко,

поживи у нас, синичка.

Не стлашны нам зимы,

зёлен напасли мы.

А весною ты опять

будешь в поле щебетать.

Под песенку Магдаленки Кристина уложила накормленного Мефодия к спящему в широченной люльке Кириллу — и вдруг ей стало весело. Выпрямилась, расправила плечи, взглянула на дочурку. Волна счастья нахлынула на нее — пока дочка хворала, оно все время пряталось где-то. На цыпочках подошла Кристина к Урбану, отобрала газету. Он не сразу понял, чему обязан таким бесцеремонным вмешательством, и довольно сердито попробовал вернуть газету.

— Слушай! — И Кристина кивнула головой на Магдаленку.

Урбан прислушался, посмотрел… и даже испугался, заметив слезы в глазах Кристины. А девочка уже допела песенку и начала ее во второй раз. Урбан встал было, но жена приложила палец к его губам:

— Поет… Это она в первый раз, как поднялась после воспаления легких…

Теперь Урбан понял, что в глазах Кристины сверкают слезы радости. Он не умеет равнодушно относиться к таким вещам, и собрался обнять жену, но тут девочка отвернула от окна бледное личико: надо сказать родителям, что птичка улетела…

В эту минуту кто-то затопал на глиняном крылечке, стряхивая снег с ног. Раздался робкий стук в окошко. Вошел парень с перевязанной головой и опухшим лицом: в одной руке он держал шляпу, в другой — узелок. Он нерешительно остановился в дверях. Урбан и Кристина чуть ли не в испуге глядели на него — никак не могли вспомнить, где и когда они уже видели этого человека. Только после того как он поздоровался, Кристина воскликнула:

— Микулаш!

Подошли к нему ближе, с опаской оглядывая с головы до ног; и кругом обошли, даже смешно стало… Наконец Урбан тоном знатока произнес:

— Основательная работа! Скажи-ка, браток, что же это за мастера так тебя отделали?

— Маменька с татенькой! — прошепелявил Микулаш, из чего можно было заключить, что у него вдобавок выбиты зубы.

— Ну и ну! — дивились хозяева.

— Да, уж натешились вволю…

— Господи!..

— Татенька меня держали, а маменька охаживали кулаком по лицу, по голове — куда попадет. До смерти убили бы, кабы не бабушка, — они нас помоями окатили, — рассказывал о своей обиде Микулаш, складывая на лавку узелок и шляпу.

— Ох, бедненькие бабушка, нет на свете лучше них человека! — вздохнула Кристина, вспомнив, что только этой старушке она сама обязана тем, что не сошла с ума за два года, проведенные в габджовском доме.

— Ну а за что? За что тебя били? — осведомился Урбан, помогая брату раздеться; куртку его он вынес на кухню.

— Да… чего ж таить… скоро масленица, вот я и потянул мерки три жита, — сознался шалопай и покраснел, насколько можно было разглядеть на его опухшем лице. — А татенька меня поймали — поджидали у амбара Жадного Вола.

Первым побуждением Урбана было сказать: «Так тебе и надо», — но он успел проглотить эти слова, припомнив, сколько мерок зерна сам перетаскал из отцовского амбара и спустил за полцены тому же Жадному Волу. Только он был ловчее — не попадался и с хладнокровием невинности выдерживал насквозь прожигающие взгляды отца, подозревавшего истину. «Лучше мне молчать», — подумал он теперь.

Через несколько дней, немного оправившись, Микулаш угрюмо заявил, что к родителям больше не вернется. И Урбан, основательно поразмыслив, согласился с ним. Он, правда, для очистки совести уговаривал брата вернуться, но в душе радовался его упорству. Так и виделся ему отец, исходящий злобой. И старший сын от всего сердца желал ему как можно больше подобных «радостей». Урбану было приятно, что вот и Микулаш взбунтовался против габджовской тирании, потому что брат, по сути, сделал почти то же, что и сам Урбан, удравший в Волчиндол с молодой женой. Правда, прегрешение Микулаша не так уж страшно, чтоб ему нельзя было возвратиться, и обида от родителей не настолько смертельна, чтоб обязательно бежать из дому… Но дело-то в том, что раз уж Микулаш навострил лыжи — назад ему не было пути, даже если б он и захотел. Отец — и это прекрасно знают оба, и Урбан и Микулаш, — не так-то легко простит. Если б Микулаш весь великий пост простоял на коленях, и то отец не дал бы прощения. Требуется очень долгое время, чтобы Габджи собрались с силами вымолвить слово «прощаю». Черт с ним, с зерном, — старый Габджа думал о нем только в первые минуты, да, в конце концов, Микулаш уже и расплатился за него собственной шкурой; нет, тут дело в другом — в непокорности, в строптивости, в неслыханной дерзости! Если б Микулаш остался, выспался бы, одумался за ночь и на другой день при всех стал бы на колени перед отцом, попросил бы прощения — тогда дело другое. Через день-два все пришло бы в норму.

Волчиндольские Габджи одолжили Микулашу немного денег — на дорогу до Вены и на первое время, пока не подыщет работы. У них у самих было мало, чтоб еще раздавать, но они дали охотно и с внутренним удовлетворением, хотя подобного рода ссуды имеют неприятные свойства. Грешный брат прожил у них дней десять, оставил им свои бинты и вышел по тропинке на макушку Волчьих Кутов, откуда ведет уже прямая дорога в широкий мир. Урбан с Кристиной постояли на пороге, а когда Микулаш уже скрылся из глаз, махнули рукой, как бы прощаясь со своими денежками, и вернулись в дом.

Однако через полгода наши кредиторы исправно получили свои деньги назад и даже вдобавок ящичек с игрушками для детей. А на дне ящичка лежало вежливое письмо, написанное по-чешски:

«Мои дорогие! По своем приезде в столицу Нижней Австрии несколько дней жил я очень скверно. К счастью, попал я к здешним чехам и, получив место в ресторане, сделался младшим официантом. Выучился языкам и неплохо зарабатываю. Сердечно благодарю за оказанную помощь и шлю привет вам и вашим деткам. Прошу также передать привет бабушке. Ваш, добром вас поминающий брат и деверь

Микулаш.

Вена, дня 25 августа 19. . .»

Пока «добром поминающий брат и деверь» прилично зарабатывал и блаженствовал в Вене — вернее, тотчас после его ухода, — на волчиндольских Габджей обрушилась напасть.

Зеленомисский Михал Габджа, который уже начал примиряться с Урбаном — уже наполовину простил сыну и женитьбу, и побег из дому, и, сраженный появлением на свет еще двух внуков, даже серьезно подумывал о том, чтобы дать Урбану в пользование какое-нибудь поле, например Долинки под Гоштаками, или помочь ему выплатить долг, — теперь страшно на него разгневался. Старик был уверен, что именно Урбан дал Микулашу возможность уехать далеко, где тот осмеливался дышать и не дохнуть с голоду да еще отписывать парням и девкам в Зеленой Мисе, что ему-де теперь море по колено. Старый Габджа едва не лопался от злости. А Веронику просто выворачивало наизнанку. Посему старики слали обоим своим сыновьям такие родительские благословения, что, если б они, не дай боже, исполнились, того и другого в тот же час хватил бы кондрашка: одного — в волчиндольской расселине, второго — в венской ресторации.

Однако постепенно все упорядочивается: зеленомисский богач нанимает конюха и усердно подыскивает для Иозефки мужа, хотя девка стойко сопротивляется. Жена богача куда непосредственнее: перед самым костелом ударила Кристину по лицу кулаком, крича: «Счастье твое, мерзавка, что вовремя убралась из моего дома, не то получила бы пинка!»

В это время всем уже стало ясно: морозы отошли, и божий мир через неделю-другую перевалится в весеннюю борозду.

Именно в эту пору у Магдаленки Габджовой распухли железки. Три дня лежала она пластом в жару. На четвертый день села в постельке, закутанная платком, и Кристина, невыспавшаяся, похудевшая, напоила ее настоем ромашки. За окном валил мокрый снег, в комнате стоял полумрак, и не видно было, до чего осунулся и побледнел ребенок. От круглощекой куколки, какой была Магдаленка в прошлое рождество, осталось совсем немного, зато в ее чертах резко проступила Кристинина красота. Магдалена — прелестный ребенок, с таким тонким личиком, что оно кажется прозрачным. Марек тоже не урод, но и не красавец. А близнецы слишком малы для сравнения. Магдалена же нечто такое, чему не найдешь соответствия во всей округе. Она достигла уже того возраста, когда дети обретают лицо, когда начинают смотреть на них как на людей с собственными именами, — они перестают быть «малышками» и становятся «Магдушками». И по Волчиндолу начали шушукаться и даже громко говорить, так, чтоб услышала Кристина, говорить с оттенком полуискренней жалости — что девочка не иначе как помрет: уж больно она хороша, такие красивые дети не жильцы на этом свете… Кристина считала подобные речи глупыми, но все же они доставляли ей неприятные минуты. Она не верила кумушкам, но за время болезни, уложившей Магдаленку в постель на долгие недели, бедняжке пришлось крепко держаться, чтоб не поверить им.

И теперь, глядя на дочку, которая уже сидит в кроватке, потому что горлышко у нее больше не болит, — не верит Кристина нашептываниям. С благодарным чувством поднимает она глаза на образ пражского младенца Иисуса над кроватью, — только голова его выглядывает из пышных дорогих одежд. Кристина чувствует себя довольно бодрой, хотя несколько ночей почти не спала. Марек в школе, близнецы спят в широченной люльке; слышно, как в садике Урбан обтесывает колышки для виноградника. Сейчас, может быть, часа три пополудни. Кристина сидит у люльки, чинит белье. Напряжение, длившееся около недели, отпускает ее. Она совсем свежая и легкая. Легки и приятны и мысли, что клонят ей голову на грудь. Она не задремала, ой нет, — просто она вдруг очутилась в большом саду, бродит бесцельно по высокой траве среди деревьев, слушает, как где-то близко разговаривают люди высоким детским голоском. В сон врывается детский зов. Так он знаком ей, этот зов, что она резко поднимает голову.

— Мама, мамочка, ушко болит…

Это такое ужасное чувство — оно равно смерти. Будто железные клещи сжимаются в материнской груди. Все тяготы, что с малых лет ложились бременем на плечи Кристины, теперь будто бросились в ноги. Она едва в состоянии двигаться — так пугает ее вид ребенка, который прижал обе ладошки к правой стороне головы, повязанной платком, и, раскачиваясь в кроватке, скрипит зубками. Кристина знает, что это такое — «ушко болит». У нее тоже нарывало когда-то в правом ухе… Боль, которой нет конца…

Она берет на руки тихо плачущую девочку. Та обвивает шею матери маленькими ручками, тесно прижимает головку к ее голове. Скрип маленьких зубок проникает в самый мозг Кристины, и ей кажется, будто где-то трещат, ломаясь, кости…

Пришел Марек из школы, положил сумку. Веселый, говорливый. Но Кристина не уделяет ему обычного внимания. Не спрашивает, что сегодня учили, и смотрит на сына, как на чужого. Мальчик быстро понял, что надо сесть за стол и сидеть тихо-тихо.

Вошел и Урбан. Загорелые руки-клешни устало повисли вдоль тела. Жена носит по комнате Магдаленку, как-то странно приникшую к ее голове. Увидев мужа, Кристина тихо заплакала. Муж бледнеет, застывает на месте. Еле выговаривает:

— Что с ней стряслось?

Услыхав голос отца, девочка захныкала. Кристина высвободила правую руку, утерла глаза концом передника.

— Подержи ее немного, я соли согрею, надо к ушку приложить.

Урбан понял. Он помнит, как рассказывала Кристина о боли в ухе — единственной болезни, о которой она вспоминала с ужасом.

За ночь ухо воспаляется, и под утро девочка кричит уже без перерыва. Никто в доме не спит. Близнецы, напившись Кристининого молока, разжиженного тяжким горем, тоже раскричались, и их ничем не унять. Марек, страдая, сидит в кровати. В комнате стоит керосиновый чад от лампы, горящей с самого вечера. Урбан одевается.

— Пойду за доктором! — грустно объявляет он.

Он ждет, что скажет Кристина, но у нее уже нет слов. Быть может, она даже не поняла, что он сказал. Не верится ей, что доктор сумеет помочь. Только когда дочка вдруг встает в постели, приникает к стене, прямо под образом пражского младенца Иисуса, и, даже не охнув, принимается ноготками скрести стену, как бы для того, чтоб уцепиться, полезть вверх, — Кристина закричала нечеловеческим голосом:

— Да беги же! Как можешь ты смотреть на такие муки!

Ребенок падает на кровать, корчится, воет от боли.

Лошади в Волчиндоле есть только у Большого Сильвестра. Урбан, выйдя из дому, побежал было к дороге, усаженной сиренью, но тотчас сообразил — напрасно он будет просить там. Тогда он машинально повернулся и побежал обратно — мимо Бараньего Лба, мимо Воловьих Хребтов, Новыми и Черешневыми Виноградниками, через Малую и Старую Рощу, через Чертову Пасть, по глубокой мартовской грязи, — к мосту над Паршивой речкой. Его подхлестывало глубочайшее отчаяние, какое он когда-либо испытывал. Гоштаки миновал, даже не подумав постучать в чьи-либо двери, — знал: ни в одном гоштачском дворе лошадей нет. А он должен доставить доктора как можно скорее; и надо просить там, где, помимо лошадей, есть и бричка. В Зеленой Мисе — три дома, где есть и то и другое: мельница, Жадный Вол и Габджа. Урбан помчался к мельнице, постукивавшей в проулке, что отделяет Гоштаки от Местечка; изгибаясь дугой, тут ползет мельничный водослив. Пришлось подождать, пока разбудят хозяина. Мельник, по фамилии Хомистек, сказал, что он бы охотно дал, да правый пристяжный у него расковался. Поняв, что задерживаться тут незачем, Урбан бросился к дому Жадного Вола. Тот уже встал и, расхаживая по конюшне, ворчал на работников. Он тоже помог бы с удовольствием, да переднее колесо брички отдал кузнецу, а легкая повозка с товаром отправляется в Святой Копчек — там у Вола филиал. И вообще, он очень удивляется, почему Урбан не заглянет к отцу.

Не помнил Урбан, как снова очутился на улице, не понимал, зачем ноги несут его к дому, в котором он родился. Он только злобно стискивал зубы, потому что был уверен — переднее колесо брички Жадного Вола в полном порядке. Ноги дрожат у Урбана, он знает, что ничего хорошего у отца не выпросит. На крыльце помедлил. Страшно было постучать. Он не был в родительском доме с того самого дня, как покинул его. Жгучее чувство стыда захлестнуло Урбана. Мозг лихорадочно работал, сердце скакало как бешеное. На лбу выступили капли холодного пота. Постучал. И второй раз. И третий. Залаяла собака, со двора послышались шаркающие шаги. Шел отец.

Урбан не успел поздороваться. Из стальных глаз старика выбила искры острая ненависть.

— Чего тебе здесь надо?

Всякое мужество оставило Урбана. В голове мелькнуло, что лучше уйти от этой двери. Но тут он мысленным взором увидел, как маленькая дочка лезет на стену, будто услышал издалека, как воет она от боли, — и стал покорным, как пес.

— Татенька, богом прошу, дайте коней и бричку, дочка моя погибает…

Последние слова его заглушает рыдание.

— Я не знаю тебя, — безжалостно цедит Михал Габджа. — Ступай от моих дверей!

Урбан кидается в ноги отцу, хочет обнять их, умолить старика, — тот остается тверд.

— Пошел прочь! — И он ударом ноги сбрасывает сына с крыльца — и запирает дверь.

Урбан поднялся с земли. Первым долгом стыдливо огляделся — не видел ли кто: уже совсем светло на дворе. Но вокруг ни души. Он решил поскорее убраться отсюда, сделал уже несколько шагов — и вернулся. В голову ему бросился необузданный гнев. Разбежавшись, он плечом налег на дверь, она затрещала, подалась. И Урбан проревел в трещину:

— Скажите спасибо, что помню четвертую заповедь, не то убил бы вас, как…

«Как собаку», — хотел он сказать, да вовремя остановился. Постоял перед разбитой дверью; услышав, что в доме поднялся шум, пошел своей дорогой.

Сначала шагал медленно, отупевший от горя. Потом ускорил шаг, а там и побежал — прямо в Сливницу. От Зеленой Мисы, если идти не торопясь, до города два часа ходу. Урбан рассчитывает быть там через час, а может быть, и раньше. Там он наймет извозчика… Едва пришла эта мысль, как сразу забыл все, что произошло, сосредоточившись на одном: как можно скорее добежать до Сливницы, найти извозчика и привезти врача.

На полдороге, у распятия, его догоняет бричка — лошади скачут галопом. Оглянулся, задыхаясь, и показалось ему, что окликает его знакомый голос. Да и кони что-то знакомы… Урбан сообразил, что его могут подвезти. А кони на всем скаку остановились, поравнявшись с ним. Урбан смотрит, не понимая: на месте кучера сидит бабушка!

— Не кручинься, Урбан, я еще жива! — крикнула она. — На, бери вожжи! Поехали!

Тон ее суров и решителен.

Урбан полез в бричку, ноги его дрожали. Два раза падал, пока взобрался на козлы, и вожжи с трудом удерживает. Лошади пошли рысью. Новый кучер постепенно приходит в себя. Совсем успокоившись, он перекладывает вожжи в левую руку, правой обнимает бабушку.

— Возьми кнут, подстегни! Не жалей коней, когда человека спасаешь! — приказывает старушка таким тоном, что ослушаться ее нельзя. И когда они уже мчались вихрем, крикнула Урбану в ухо:

— Старых негодников я в кухне заперла. Иозефка помогла надеть упряжь на коней, Филип запряг в бричку!

— Почему Филипа не взяли? — крикнул Урбан.

— Не хочу, чтоб ему голову проломили!

В Сливницу кони влетели бешеным аллюром, покрытые хлопьями пены. Доктора Дрбоглава, старого уже человека, бабушка вытащила из дому, как учитель — ученика из-за парты, и помчала его в Волчиндол со скоростью ветра, будто увозила похищенного.

В домике с красно-голубой каймой за это время кое-что изменилось. Марек ушел в школу, близнецов вынесли в кухню и оставили на попечение Филомены Эйгледьефковой. В комнате у кровати стоит на коленях Кристина, голову сунула под подушку, руки вытянула к Магдаленке: поддерживает голову девочки, которая жалобно завывает, уже совсем осипшая, посиневшая. Постель вся мокрая от слез.

Пока врач мыл руки в кухне, бабушка подняла Кристину; та села на кровать, свесив голову: она смертельно утомлена. Магдаленка, обхватив головку руками, перекатывается по кровати. В сопровождении Урбана вошел врач, толстый и строгий человек. Подняв больного ребенка на руки, он перенес его на стол, к свету. Осмотрел левое ухо. Ни слова не сказал, глазом не моргнул. Потом принялся за правое.

— Тю-у, хорошенькое дело, — проворчал он медвежьим басом.

Девочка стонала не переставая. Врач покопался в кожаном саквояже — звякнули какие-то металлические предметы, — вынул ножички и зонд. Потом — флакончик. На зонд намотал ваты, намочил во флакончике. Стал чистить ушко. Раз, два, три раза. Велел бабушке держать маленькую. И с глубокой внимательностью проделал что-то ножичками. Девочка взвизгнула, дернула ручками, но врач, успокаивая, уже гладил ее по головке. Гладил и смотрел, как из больного ушка вытекала сначала кровавая, потом желтоватая жидкость, становящаяся все гуще и гуще. Девочка стихла. Ее переложили в кровать, и она мгновенно заснула как убитая. Дыхание ее постепенно выравнивалось, стало медленнее, она только еще время от времени жалобно шмыгала носиком — последние отзвуки плача.

Кристина ожила. Врач улыбнулся, сказал ей что-то веселое. Она схватила его красную мясистую руку, поцеловала…

— Ну-ну, я не отец настоятель, — отнял руку врач. — Однако я еще не завтракал!

Кристина ушла на кухню, Урбан — в подвал за вином, а доктор с бабушкой уселись за стол.

— Сдается мне, жизнь не очень-то балует этих молодых. С девочкой помучаются немало. Я уже говорил им, когда был здесь по поводу воспаления легких у малютки. А жаль, если девчурка погибнет.

Урбан принес вино, и доктор велел вскипятить его. Пока Кристина накрывала на стол и ставила еду, доктор болтал о том о сем. Перед уходом пощупал пульс у Магдаленки, измерил температуру, выслушал, прижимаясь ухом к ее грудке и спинке. Магдаленка позволяет делать с собой все что угодно.

— Ну-с, дела у нас лучше, чем я полагал, — серьезным тоном произнес он. — Только сыровато у вас тут, душеньки мои. Надо чаще проветривать. И эти опилки между рамами я не хочу видеть, лучше пусть немного сквознячок продувает. А хозяин с мальчиком с завтрашнего дня будут спать в кухне. Эта комната — только для женского пола, ну и для ваших двух «апостолов»…

— Будет так, как велите, пан доктор! — обещает бабушка.

— То-то же! — врач повернулся к Урбану. — А ты мне заплатишь десятку.

Урбан отошел к шкафчику, стал в нем рыться, — долго, долго искал он в нем что-то. Доктор подошел, заглянул в семейную кассу.

— Не наберу я столько, пан доктор, — пристыженно объяснил Урбан. — Припер меня к стенке банк…

— Я так и знал, — сурово возразил врач. — Но с меня хватит, если ты мне отдашь вином.

Урбан без звука отправился в подвал. Доктор крикнул ему вслед:

— Если нальешь того, которым угощал, — пятерку скину!

Потом, благосклонно приняв Кристинину благодарность, он поглядел ей в глаза и сказал:

— А ты, девочка, выспись как следует, и… что это я хотел сказать… На твоем месте я бы не очень слушался проповедей отца настоятеля… гм… Надо бы погодить с новыми-то детишками. Отдохни хотя бы года три-четыре… А не то я тебе задам!

— Будет так, как велите, пан доктор, — повторила бабушка.

— То-то же! — медвежьим своим голосом буркнул доктор Дрбоглав и потянулся за стаканом красного вина.

ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ…

Первое время Кристина совсем не старалась постичь связи между всем тем, что составляло жизнь Волчиндола. Она умела, правда, с интересом слушать, что говорилось вокруг нее, о чем бы ни шла речь, но до смешного мало из всего этого принимала к сердцу, — обычно только то, что непосредственно касалось чудесной их жизни — ее, Урбана и все прибывающих, подрастающих детей. События более высокого порядка, совершавшиеся в Волчиндоле, она считала чисто мужским делом. Ей некогда было интересоваться ими, потому что ее взнуздала любовь к семье, оседлала работа дома и на виноградниках. Кристина жила одной своей большой любовью и работала с неиссякаемой энергией. Любила и трудилась она, как бы поклоняясь божеству, до краев наполненная отвагой, как все те люди, которые нашли на свете не только то, что искали, но и почти все то, о чем мечтали в сказочные годы своей зеленой юности.

Поначалу хозяйственные успехи Урбана настроили ее на тот приятный лад, когда доверие жены к мужу возрастает до бесконечности. Тогда жена не чувствует в душе никакого протеста, видя, как видела Кристина, что муж берется за дело новое и необычное; на месте Кристины любая из волчиндольских женщин, недоверчивых от рождения, по меньшей мере дрожала бы в страхе, ожидая, чем кончится мужнина затея. Кристина считала Урбана разумным и дальновидным хозяином, человеком удачливым. А ведь из простой супружеской привязанности к мужу вырастало — да и теперь еще вырастает — все ее счастье, столь широко разветвившееся над ее головой. Она еще твердо верит, что все большое, хорошее, чудесное, что окружает ее днем и усыпляет ночью, — исходит от Урбана.

В этом отношении все пока правильно, потому что Урбан действительно разумный виноградарь. И разум в нем сочетается с трудолюбием. А эти качества превращают самых обыкновенных людей в прекрасных мастеров своего дела, чья задача — не мириться с тем, что на земле червями копошатся толпы скорченных человеческих созданий, но в меру своего понимания и сил превращать землю в райский сад. Такие мастера — люди благоразумные и удачливые. Но Урбан, как и всякий хороший мастер, слишком добросовестен. А добросовестность — качество, которое, правда, заставляет родить его землю, его виноградники, зато оно совершенно обесцененная монета, когда ему приходится вступать в отношения с некоторыми волчиндольскими, зеленомисскими, да и сливницкими прохвостами.

Кристина же, по мере того как прибывают и растут ее дети, медленно, но верно начинает постигать связь между всем тем, что составляет жизнь Волчиндола. И плохо делает Урбан, не открывая ей всей правды. Она не знает, например, всего того, что известно ему о подлинной причине ненависти Большого Сильвестра. И не знает, каким образом ненависть эта связана с отвратительной подлостью Панчухи. Не разглядела она как следует и случая с капелланом, и козырей Сливницкого в битве за кооператив, и роли Восайнора. И уж вовсе не знала Кристина о разговоре Урбана с отцом в ту осень на Воловьих Хребтах. Даже сцену, разыгравшуюся на крыльце нового габджовского дома этой весной, когда у маленькой Магдаленки болело ушко, — даже эту сцену облачил Урбан в чистые одежды! Неведомо Кристине, что существуют на свете мужчины, которые стремятся уберечь своих милых жен от всего сурового и печального, — уберечь их даже ценой неискренности. Они поступают так, чтобы жены их не страдали, не мучились. И утешают себя тем, чем в подобных случаях убаюкивают себя все мужчины, сильно любящие своих жен: тем, что все это — чисто мужские дела! В действительности же Урбан просто человек властный, решительный и упрямый. И вдобавок, как видно, скрытный.

Но при всех благих намерениях Урбан, в силу честности своей, не умеет как следует скрыть от жены свою неискренность: и из этой неискренности, из мужниной раздражительности, задумчивости и подчас рассеянности Кристина вытягивает тоненькую нитку страха перед будущим. Обвешанная детьми, как виноградная лоза гроздьями, она попросту боится, как бы всякие выдумки мужа, — без которых он мог бы обойтись, и все равно Волчиндол остался бы на месте, — не принесли им всем кучу неприятностей, а там и настоящую беду. Все, что уже было, — особенно тяжбы с Панчухой и Болебрухом, — обошлось дороговато. А затеи Сливницкого, какими бы заманчивыми ни казались они ее чисто чувственному женскому восприятию, все же отвлекали мужа от работы и даже отрывали от дома. Все интересы Кристины устремлены к центру семейного круга. Все она тащит туда, — только не всегда находит там Урбана. Зато есть у нее страх перед будущим, тоненькой ниткой постоянно висит перед глазами, неумолимо напоминая о том, что надо бояться чего-то, — чего еще, правда, нет, но что может быть. Кристина не трогает опасную нитку — пускай себе висит; если уж очень будет раздражать — Кристина заслонится от нее безграничным доверием к Урбану. Она поступает так, как научились поступать все женщины в мире, которые очень любят своих мужей. И по мере того как нитка удлиняется, а с течением времени и утолщается, Кристина начинает ощущать свою вину. Корит себя за то, что, наверное, мало отдает себя Урбану, что он недостаточно наполнен ее любовью, и именно поэтому встречаются на его пути все трудности, так четко написанные на его лбу со вздутой веной, так ясно звучащие в оттенках его голоса.

Как только Кристина узнала Урбана, она сразу решила, что ее любовь, отданная безо всяких условий, в прекраснейшей из своих форм, должна не только насытить, но и уберечь любимого от всего дурного. Исполнять эту задачу ей не кажется трудным, — скорее наоборот, она чувствует, что чем больше любви отдала, тем сама полнее любовью. Ей невдомек, что такой пассивный принцип был бы на месте, пожалуй, в крестьянской Зеленой Мисе, но никак не в Волчиндоле, где требуются жены, острые, как ножи. Но пока что Урбан — тот человек, в чьих объятиях она спит ночью. Тот, которому с нежной радостью, пусть в слезах и муках, родила она четверых детей. Тот, который целует ее, вернувшись после работы. Тот, кому по вкусу еда и игры с детьми. А главное — тот, который так похож на дикую грушу в поле, исхлестанную ветрами, и еще — на опорный столб, несущий на себе крышу… Но вздувшаяся голубая вена на Урбановом лбу и меняющийся оттенок его голоса пугают ее, ибо она знает: это открытые раны, полученные им в борьбе за что-то, для чего он недостаточно силен и что она не совсем понимает. Ах, эта нитка!.. Жалеет Кристина своего большого Урбана, прижимает его к себе… как свое пятое дитя! Она поступает точно так, как поступили бы на ее месте все женщины, которые умеют любить своих мужей не иначе, как только сильно…

Эта Кристина так сурово прекрасна, что красота ее обезоруживает. Она ходит прямо, грудью вперед, лицо ее немного скорбно; она всегда тактична и никому не причиняет неприятностей. Говорит она либо правду, либо ничего не говорит. И если кто держит на нее зло в сердце, как, например, ее свекор и свекровь да еще два-три волчиндольских прохвоста, — тот злится на нее из-за Урбана. Правильно сказала бабушка: всему дурному, что встало на пути Кристины, причиной Урбан, тогда как все доброе, чем пользуется Урбан, заслужила для него Кристина. Быть может, — и даже несомненно, — если б Урбан поверил ей все свои печали, она сумела бы даже недостатки его превратить в достоинства. Но у него всегда таится на дне души что-то такое, чего не знает Кристина. Узнаёт она об этом позже, когда уже крыша загорится: Урбан принял какую-нибудь новую должность или получил очередной вызов в суд.

Старые Габджи несправедливы к Кристине и непреклонны в своей несправедливости только потому, что слишком высоко ценили своего перворожденного сына. Они так и не поняли, что воспитали его своевольным упрямцем. Наполненный до краев жадностью ко всему лакомому, он вцепился в Кристину, как хищник. Своевольное упрямство оторвало его от тучной груди зеленомисской земли и швырнуло его, паршивца, под волчиндольский нищенский виноградный куст!

А в последние годы этот самый виноградный куст и впрямь смахивал на жалкое былье. Если в первые годы, когда молодые Габджи только переселились в Волчиндол, он в умелых руках Урбана превратился в сказочную лозу из королевского сада, то теперь вдруг вовсе перестал плодоносить. Два раза подряд брал разгон, как тяжелый состав перед крутым подъемом, — и дважды трусливо отступал! Два года подряд волчиндольская лоза не вынашивала гроздей. В несчастном Волчиндоле настали такие трудные времена, каких не знал он от самого своего необычного возникновения.

И напротив, зеленомисская жирная почва два года подряд взрастила на диво пышные хлеба — пшеницу, рожь, ячмень. Поля покрылись густыми рядами снопов. Доброжелательная природа дважды благословила зеленомисские нивы — амбары ломились от тяжелого зерна! И клевера накосили огромные стога, собрали уйму кукурузы и вагоны свеклы!

Случилось все так, как если бы тот, кто благословляет землю урожаем, согласился с черными мыслями Михала Габджи, которые этот оскорбленный и униженный отец складывает на самом дне своей несчастной зеленомисской души в виде родительского благословения, соразмерного грехам его незадачливого сына.

В тот год, когда Волчиндол скатился в еще более глубокую пропасть, чем та, в которой сидит он с незапамятных времен, праздник святого Урбана, испытанного покровителя волчиндольских виноградарей, пришелся на воскресенье. А так как весенний этот день выдался ясный и теплый, зябкому зеленомисскому настоятелю не оставалось ничего другого, как сесть в коляску и двинуться вслед за процессией, вышедшей из Зеленой Мисы с крестом и хоругвями и тянущейся уже вверх по Волчиндолу к месту действия. Еще накануне настоятель подумывал — не послать ли вместо себя капеллана, но к вечеру потеплело, и он убедил себя, что лучше ему лично отслужить в Волчиндоле мессу в честь святого Урбана, тем более что с прошлого года в приходе накопилось немало волчиндольских грехов, настоятельно требовавших его духовного вмешательства. Волчиндольская паства с головой погрязла в пороках, и уместно будет похлестать ее плетью порицающих проповедей. Настоятель, правда, не очень-то верил, что это поможет хоть в какой-то степени, ибо после нескольких следовавших один за другим урожайных лет волчиндольское Христово стадо вовсе утратило свой добрый нрав. Не говоря уже о распущенности и скверности всякого рода, тамошние овечки — за исключением разве Болебруха — вошли в опасное соприкосновение с делами диавольскими и совсем отдалились от спасительной покорности и послушания, подобающих христианам. Две последние добродетели были как будто забыты особенно прочно. Ведь даже винную дань, — а она составляла свыше пяти с половиной оковов красного португала и ежегодно притекала из Волчиндола в подвал зеленомисского прихода, — и ту удалось собрать только благодаря личным усилиям Большого Сильвестра, единственного преданного и послушного сына христианской церкви в Волчиндоле, который, правда, и слышать не желает о сдаче зерновой дани, однако всегда охотно и с сыновней почтительностью доставляет приходу винную дань.

Кроме того — и об этом не следует забывать, — для зеленомисских духовных особ всегда настежь распахнуты двери гордого Болебрухова дома, и в праздник святого Урбана их ждет там такое угощение, на какое они и не рассчитывают. Дело в том, что на день святого Урбана приходится и годовщина освящения его часовни под Бараньим Лбом, и как только закончится торжественная проповедь и отзвучит месса, во всех тридцати трех волчиндольских домах начинают есть и пить. От всей процессии, вышедшей из Зеленой Мисы, возвращается лишь крест да хоругви, а большинство участников разбредается по домам пировать. Трудно поверить, сколько родни живет, оказывается, за Паршивой речкой! Если б вся эта родня заботилась о Волчиндоле и в другое время, а не только тогда, когда ей можно пожрать и попить на дармовщинку, — сразу легче стало бы жить на свете.

После полудня весь здешний и пришлый люд собирается перед часовенкой святого. Здесь угощают вином из общинных запасов, причем желающих виртуозно обслуживает волчиндольский винодел Ондрей Кукия со своей сварливой Серафиной и двумя мальчишками, только что со школьной скамьи. На прочную, окованную железом подставку выкатывают две бочки, по два окова каждая, с красным и белым вином; вставляют в них втулки с кранами и, прямо как из источника, наполняют кружки… Угощение великолепно дополняют пляски и веселье народа, — а сюда сбегается пол-округи. Мигом устраивают навес из веток лип, сбивают лавки и столы. Приходят цыгане — музыканты из Святого Копчека, и веселье обычно затягивается до глубокой ночи. Для дальних гостей, у которых, к их прискорбию, нет в Волчиндоле родственников, в котлах для варки варенья готовят свиной гуляш, — это уж ежегодная повинность волчиндольского письмоносца, звонаря и сторожа в одном лице — Штефана Червика-Негреши и его жены, которая одновременно продает образки святого Урбана, освященные тотчас после утренней мессы, пряничные куклы и гусаров со шпорами, а в последнее время взялась и за пряничные сердца с зеркальцами и надписью:

«ВЕРная любОВ»

Когда подкатила коляска с настоятелем и органистом, зеленомисский причетник Грмболец вместе с Шимоном Панчухой уже занялись процессией: запели седьмой из двенадцати стихов торжественного гимна святому Урбану, в котором упоминаются всевозможные несчастья — морозы, град, грибки и виноградные паразиты, перечисляются все просьбы и пожелания волчиндольцев, а также указывается, каким образом святой должен обеспечить обильный урожай.

Тотчас же началась месса. Причетник с Панчухой надели на настоятеля алое облачение, — казалось, на нем так и горит отблеск столь плодотворно начатого дня. Месса в честь святого Урбана — одна из тех, на которую нередко стекается полокруги. Ничего, что перед органистом нет клавиш и педалей зеленомисского органа: к счастью, сам он пьян вдрызг и посему заменяет божий инструмент золотым своим горлом — поет по порядку все двенадцать стихов гимна святому Урбану, невзирая на то, что подпевать ему взялись такие профаны, как Грмболец и Панчуха.

Как и следовало ожидать, настоятель стал читать проповедь после мессы, — и хорошо сделал, потому что проповедь никак не вязалась с серьезной темой святой мессы, о чем, порядка ради, настоятель и оповестил паству после вступительных слов «Дорогие братья во Христе» и что он даже в известной мере обосновал. То была не столько проповедь, сколько речь помещика, обращенная к зажиточным хозяевам — таким, как, например, Болебрух и Сливницкий, Панчуха и Бабинский, Апоштол и Райчина. Настоятель метал громы и молнии, словно разгневанный строгий отец, карающий незадачливых детей, которые развращают Волчиндол и сверху и снизу. И если б только это! Но ведь они, эти дети, содержат в небрежении собственные бессмертные души! Дали им зарасти смрадным плевелом греха, не окучили их добрыми делами, не опрыскали сокрушенными молитвами — и не поддаются никакому убеждению, пока не поздно, очистить души свои искристым вином покаяния! Эти души, — гремел настоятель, — столь запущенные, к стыду человеческому и божию, подобны всем нам хорошо известному вертограду в общем-то доброго, но неисправимо небрежного Штефана Червика-Негреши!

То была проповедь наполовину язвительно-веселая, наполовину пугающе-серьезная, до того напичканная примерами из жизни виноградарей от Ноя до попоек в волчиндольской винодельне, что напоминала туго набитый фамильный сундук сливницкого окружного начальника, перебирающегося летом на дачу. Из уст настоятеля вырывались пламя и серный дым чистилища, его стрелы разили направо и налево. Волчиндольские женщины клонили головы под бременем позора, мужчины громко скрипели зубами. То была генеральная чистка Волчиндола с применением специально изобретенной настоятелем жесткой щетки и необычайно едкой соды. Как победоносный воитель, настоятель бесстрашно аттестовал всех владельцев и владелиц волчиндольских виноградников и хат, со всеми их многочисленными детьми, малочисленными добродетелями и частыми паскудствами.

Тучный седой старик с красным от гнева лицом метал слова будто камни пращой, и нельзя было ни укрыться, ни бежать, потому что он видел всех и вся, видел глубоко, до самого дна волчиндольской испорченности. Под конец, основательно протерев с песочком оба волчиндольских товарищества и выколотив кожух Томаша Сливницкого, настоятель кинул взгляд и на новое здание виноградарского кооператива, высящееся за его спиной: именно здесь выворачивали наизнанку стародавние волчиндольские обычаи, как ему сообщил и неопровержимо доказал один достойный доверия волчиндолец — некий Панчуха. И настоятель, воздев руку к небу, сурово возвестил, что для всех грешных, непослушных, неблагодарных волчиндольских душ существует особое пекло: оно настолько же глубже прочих адских помещений, насколько ниже расположены Волчьи Куты по сравнению с Оленьими Склонами!

Тут настоятель неожиданно сказал: «Аминь», — и вместе с органистом, который успел за это время начисто протрезвиться, сел в коляску, втащил к себе Большого Сильвестра и покатил по дороге меж сиреневых кустов из низменных и грешных Волчьих Кутов к незапятнанному дому Болебруха.

Оставшиеся волчиндольцы вместе со своими родными и единокровными, — с которыми встречаются лишь раз в год, а прочее время живут как чужие, — разошлись по домам. Сердясь на святого отца за его проповедь, сперва наелись досыта, а потом безбожно перепились. К бочкам Кукии и к гуляшу Негреши вернулись уже в очень приподнятом настроении, дерзкие и опасные. Вместо развлечений и веселья начали с того, что вытолкали взашей Панчуху, потом изобидели Восайнора, который успел уже втереться в доверие к Анче Сливницкой; под конец, не найдя Большого Сильвестра, потому что тот пировал у себя на Оленьих Склонах, — вытурили с площадки для танцев его работников: конюха со скотником и кухонную девку с коровницей. Удовлетворенные и сплоченные такими действиями, подкрепившись еще содержимым Кукиевых бочек, пустились они в пляс, да так, что только держись! Повалили навес, и пыль, поднятая сапогами, — стояла сушь, земля потрескалась, — повисла в воздухе густым облаком. Наконец тучи пыли заслонили свет заслуженному волчиндольскому покровителю, скрытому в часовне; но, хотя он уже и плохо видел своих развеселившихся верующих, зато прекрасно слышал каждое их слово, каждый выкрик. А нужно сказать правду: едва лишь стемнело, перед его святым ликом стали они вытворять совсем уже некрасивые вещи и произносить слова, которые можно сравнить с коровьим пометом, когда он звучно шмякается наземь.

Неизвестно по чьей инициативе — святого или, наоборот, дьявола — вдруг полил дождь, и раскуражившийся Волчиндол разбежался кто куда. Дождь скоро перестал, но площадка перед святым Урбаном так и осталась пустой, потому что сильно похолодало; к полуночи небо прояснилось, а к утру померзли виноградники…

Так 26 мая 191. . . года, когда побежденные вином волчиндольцы очнулись от тяжелого сна, по виноградникам разнеслись плач и причитания — неплохая увертюра для долгого и трудного похмелья. Бедствие было полным и постигло всех: добрых и злых, хороших и скверных, очистившихся и грешных. Меньше всего оно коснулось Восайнора: ведь школа-то не замерзла; хотя он и в этом случае не стал бы терзаться. Мороз пощадил, и то наполовину, лишь немногих: Большого Сильвестра, Панчуху, Бабинского, Апоштола и Райчину; можно было бы сказать, что и у Сливницкого он опалил не все, но воздержимся: бедняга весь окоченел, потому что если и осталось кое-что неповрежденным на его собственном винограднике, то гораздо больше он потерял как председатель и главный пайщик виноградарского кооператива. Он совсем сгорбился — и не удивительно: ведь на его спине, кроме собственного, лежало еще двадцать девять виноградников, владельцы которых почтили его своим доверием; и едва он, по праву этого доверия, начал замешивать уже хорошо заквашенное тесто — возрождение Волчиндола, как вот вам — если не конец, то, во всяком случае, долгий перерыв и такие трудности, выхода из которых не видят даже мудрые глаза старого Томаша!.. То, что не удалось Сильвестру с Панчухой и Восайнором (хотя агитации учителя они обязаны тем, что Зеленая Миса забрала из кредитного товарищества почти треть вкладов, — и это в то самое время, когда деньги были нужнее всего), посчастливилось довершить обыкновенной температуре воздуха, которой ни с того ни с сего вздумалось за несколько часов упасть до четырех градусов ниже нуля по Цельсию! Этого оказалось вполне достаточным, чтобы погибли нежные побеги, вытянувшиеся уже на полметра! Таких заморозков не помнили даже самые старые виноградные лозы. Померзла, застыла и осыпалась и большая часть плодовых завязей на деревьях. Через месяц виноградные кусты, правда, выгнали из слепых глазков целые заросли новых побегов, но они уже были бесплодны.

Для Урбана и других виноградарей, у которых не было своих пашен, если не считать крошечных арендованных участков, это несчастье означало поистине смертельную угрозу. Следовало бы им поискать другую работу, лучше всего — на заводах, но они знали: хочешь не хочешь, а, если рассчитываешь на урожай в будущем году, надо обработать и померзший виноградник, надо вскопать землю, обрезать, и подвязать, и опрыскать лозу, спасая ее от грибка и филлоксеры. Тем не менее большинство волчиндольцев нанялись на уборку урожая, а после жатвы стали работать на сливницких предприятиях. Счастье их, что урожай колосовых во всем Сливницком округе был на редкость обилен, так что мелкие крестьяне, которые обычно осенью и зимой тоже ищут заработка на стороне, теперь, запасшись хлебом, сидели по домам, под боком у жен; когда их детишки не пищат от голода, эти люди слишком ленивы, чтоб работать впрок.

А Волчиндол уже начал тешить себя надеждой, что если будущий год окажется урожайным, то он вполне уравновесит два частичных или даже один полный прошлогодний неурожай. Все это верно, но такая надежда уместна в доме того виноградаря, чья бедная голова не забита мыслями о жестких сроках платежей. В Волчиндоле же почти треть домов, где слово «вексель» вызывает нервную дрожь. К тому же виноградники слабеют, с каждым годом все больше разъедаемые вредителями, и на их обновление, как правило, не хватает ни денег, ни воли. Тогда уж остается один сероуглерод, хотя и он далеко не всемогущ.

Сильнее всего удар обрушился на хозяйства Урбана Габджи и Оливера Эйгледьефки. Есть у них, правда, преимущество — и это единственное светлое пятно в мыслях обоих: виноградники у них небольшие, обновленные на американском подвое, так что вредитель им уже не страшен. Зато, равновесия ради, оба они в когтях Экономического банка и должны ежегодно выплачивать по четыреста пятьдесят крон. Они, пожалуй, давно уже погасили бы свою задолженность, если б не так торопились перекапывать, прививать, сажать американские черенки, — все это стоило больших денег и лишило их всякой возможности погашать долг частями большими, чем назначено. Теперь все, что они зарабатывают на сахароваренном заводе, хотя рабочий день длится у них дольше привычного, исчезает в пасти банка, и еще не хватает — приходится выклянчивать отсрочку платежей даже ценой включения в сумму долга процентов, и процентов на проценты, и всяческих обложений. В итоге задолженность их снова ползет вверх, на тот самый уровень, на котором она находилась два года назад. Но Урбан и Оливер все еще усердно возят тачки со свекловичной сечкой и стойко, по семнадцати часов кряду, считая хождение на работу и домой, выдерживают на ногах. При всем том они как будто не видят, что жены и дети их недоедают, худеют, ходят разутые и раздетые, — в общем, что уже двинулись они под горку, к той самой прогалинке, где для каждого воткнут в землю нищенский посох. Ах, если бы только это! Неумолимая судьба готовила и другие сюрпризы для наших двух должников. Шимон Панчуха, прогнанный в толчки с праздника святого Урбана, улегся в постель — другого дела у него все равно не было, целыми днями жрал, хлестал вино да принимал у себя Восайнора и Болебруха, — так он провалялся месяца три; и вдруг оба волчиндольских заводилы получают одинаковые повестки: сливницкий окружной суд вызывает их по обвинению в нанесении тяжелого телесного увечья!.. И хотя ни Урбан, ни Оливер никак не могли припомнить какую-либо драку со старым червем — преступление их описано черным по белому. И начали они таскаться в суд, а за ними двинулся чуть ли не весь Волчиндол, заставляя платить себе как свидетелям компенсацию за потерянные рабочие дни. Свидетелей, не видевших ничего, — целая толпа; видевших — кучка: Восайнор, Сильвестр да его работники со служанками. Издержки растут, а конца тяжбе не видно. Панчухе вовсе не хочется поскорее выиграть дело, ему хочется, чтоб подольше потягали его противников, которых он сначала оговорил заведомо ложно, а потом и сам поверил, что был ими избит. Урбан с Оливером подумывали было о полюбовном соглашении, да испугались необходимости оплатить в таком случае издержки и возмещение Панчухе за время болезни. И теперь им не по себе, тем более что они уже поняли: Панчуха и его пособники добиваются одного — их погибели. А Панчуха и его пособники, в свою очередь, замирают от страха при мысли о том, что дело может закончиться прежде времени. Они хорошо знают, что, если упустить случай, — другой такой уже не подвернется.

В таких страданиях и унижении, в недостатке и страхе живет Волчиндол вместе со своими лучшими людьми. Счастье, что зима отступает и власть над миром постепенно захватывает освободительница-весна, обещающая сказочный урожай винограда. Лозы, еще не совсем уничтоженные филлоксерой, отдохнули за прошлый год — они потратили силу только на создание новых побегов, а не на плодоношение — и теперь собираются щедро вознаградить Волчиндол за все то, чего лишили его прошлым летом. Мало кто из мужчин нанялся в косари. Люди предпочитают брать мелкие ссуды в кредитном товариществе или у Большого Сильвестра, который тут же обязывает тех, кто победней, отработать долг на его обширных виноградниках. Ах, только бы продержаться до нового урожая! Только бы не стряслось чего и в этом году!..

В этом году настоятель отслужил мессу святому Урбану без обычной процессии, без проповеди. Вместо того он смиренно помолился за обильный урожай, а под конец, сраженный кротким видом своих волчиндольских овечек, произнес заклинание, которое всегда отлично понимают виноградари, потому что слова эти составляют часть зимних молитв, звучащих в великий пост, при свете прикрученных ламп:

— Святой Урбан, покровитель виноградарей…

И кроткий волчиндольский люд уныло подхватил бодрый возглас священника:

— …моли бога за нас!

Однако еще не кончены испытания, ниспосланные этим людям, покрытым глиной тяжкого труда, исхудавшим до грешных костей. Нервы этих людей еще недостаточно натянуты. В этих людях еще слишком много силы, чтобы покаяться во всех грехах, совершенных в далеком прошлом, и, несомненно, в тех, которые должны совершиться в далеком будущем. Ведь все равно — казнится человек за прошлое или несет кару уже в счет того, что только еще будет.

В середине сентября, когда гроздья на всех волчиндольских Седлах, Склонах, Боках и Хребтах на радость хозяевам становятся прозрачными и мягкими, со стороны Святого Копчека навалились фиолетовые тучи, постояли над открытой земной раной, называемой Волчиндолом, над рядами виноградных лоз, щедро увешанных уже почти зрелыми гроздьями, — и обрушились на них градом, покрыв землю на пять пальцев зернистыми льдинками. Черный португал разбрызгал вокруг себя алую кровь своих мягких, исчерна-голубых ягод. Не только португал — во всех волчиндольских избушках точно так же кровоточат человеческие сердца — большие гроздья, пораженные градобоем…

В домике с красно-голубой каймой особенно сильно истекают кровью сердца. Больнее других ударил град по людям, заполнившим этот домишко своей трудной человеческой жизнью.

Вечер. Вечер, опустившийся после страшной катастрофы. Дети спят, тьма расползлась по углам. В такой час острее ощущается всякое несчастье.

За целый день Урбан и Кристина не обменялись ни словом. Чем больше плакала она, тем яростнее ругался он. Кристина зажгла лампу, повесила на гвоздь в простенке над сундучком, над которым когда-то, в первый вечер в Волчиндоле, они приветствовали друг друга на новом месте. И теперь Кристина приветствовала свет — потому что была она хранительницей всего светлого. Но Урбан не откликнулся, и его страшное молчание заставило ее обернуться. Она увидела: стоит ее любимый посреди комнаты, и руки его бессильно повисли вдоль тела. Они похожи на лопаты, эти руки. Но сегодня они нехороши: что схватят сейчас, то раздробят, превратят в месиво. Испуганная, подошла к нему Кристина, подвела к сундучку. Лицо у мужа злое, бесчеловечное, жестокое. И глядит он на нее чужими глазами, а на лбу его вспухает и опадает, бьется большая голубая вена. Слезами залилась жена. Они хлынули из глаз, и с ними вырвалось рыдание, но губы, удерживая его, зашептали:

— «Отче наш, иже еси на небеси…»

А муж — этот уже вполне созревший, суровый мужчина — в такт ударам своего сердца строптиво бормотал:

— Нет! Нет! Нет!

Как будто это — отзвуки последних ударов гибельного града. Но женщина продолжала молиться, и поток ее слов смутил мужчину. Его сопротивление слабело.

— «…хлеб наш насущный даждь нам днесь…»

— Хлеб уже к черту пошел! — в новом припадке ярости прошипел Урбан.

Кристина замолчала, поняв, что молитвой не помочь; спросила умоляюще:

— Разве мы больше не любим друг друга?

Тогда сдвинулись две головы, и нашли друг друга глаза, и протянулись руки… Это не просто объятие двух любящих, от которого рассеялась неглубокая супружеская размолвка. Эти люди только что перешагнули вершину отчаяния и вновь обрели друг друга во имя того, что есть на свете самого великого: во имя любви. Потому что ее-то не выбило градом из их сердец.

РАЗОДРАЛАСЬ ЗАВЕСА ХРАМА

Победитель, увидев, что противника его оставляют силы, разъяряется до потери самообладания и добивает жертву, если та еще дышит. Это непременное условие полной победы: из остывшего трупа кровь не течет. И все победители, сколько их ни было за долгую, мучительную историю человечества, были хищниками, одолеваемыми страшной жаждой. Они утоляли ее, вволю напившись крови. Вот почему они до сих пор еще не погубили наш удивительно прекрасный мир.

Но в Волчиндоле действуют иные законы. Там враг терпеливо, как паук в паутине, выжидает, пока его противника, часто ничего не подозревающего, уморят насмерть его собственные терзания. Единственная забота такого храброго паука — хитро сплести сеть из самых угодных богу и ловко расставленных паутинок. Он велит утешать свою жертву притчами, чтобы она издохла в самом приятном расположении духа; вот когда она уже похолодеет — тогда он накинется на нее, наложит арест на имущество, объявит распродажу с торгов. Этому пауку не нужна кровь — у него и своей хватает, темной до синевы оттого, что он жадно пожирает самые разнообразные трупы. Для него представляет ценность только имущество да записи в поземельных книгах сливницкого окружного суда. Пауки, враги волчиндольских виноградарей, замученных собственными заботами, называются: Экономический банк в Сливнице, Жадный Вол в Зеленой Мисе да Сильвестр Болебрух в Волчиндоле.

Ближайшими жертвами этой чертовой троицы неизбежно станут оба волчиндольских мастера — Урбан Габджа и Оливер Эйгледьефка.

Они уже окончательно запутались в паутине, развешанной над Волчиндолом: у них и задолженность банку, и у Жадного Вола брали они ссуду под сельскохозяйственные орудия, да тут еще тяжба с сообщающимися сосудами под названием «Панчуха — Болебрух». В начале зимы все три петли разом затянулись вокруг их горла: банк опротестовал их векселя, Жадный Вол готов был в любое время присоединиться к другим кредиторам, чтоб извлечь свою выгоду от продажи с торгов, а судебная инстанция в Западном Городе решила спор не в пользу Оливера с Урбаном. В утешение им оставили месяц — в лучшем случае даже два или три — драгоценного времени. До тех пор надо было или уплатить — с Габджи требовалось двадцать три сотни, с Эйгледьефки двадцать шесть, — или проститься с Волчиндолом, и тогда к весне, в то самое время, когда их лозы, выросшие на американском подвое, начнут наливаться новой, быть может, очень радостной жизнью, в Волчиндол приплетутся две ломовых телеги с пьяненькими возчиками на козлах, и две семьи отправятся на этих телегах к новому поприщу — в имение барона Иозефи, что болячкой гноится среди пашен за Зеленой Мисой.

Но, к счастью, всякая беда тянет за собой другую, и чем большую — тем лучше. В Волчиндоле живет еще одно существо, более несчастное, чем наши должники. Это старый Томаш Сливницкий. Он никому ничего не должен, но за последние два неурожайные года сильно сгорбился, похудел, и лицо его покрылось морщинами. Зато, еще в молодости разучившись долго спать, он теперь думает за весь Волчиндол. Пригодилось ему и то, что он участвовал в оккупации Боснии и Герцеговины. Как старый фельдфебель, он великолепно знаком со всеми двадцатью четырьмя шулерскими приемами при игре в очко. Когда в банке накапливается денег от пятидесяти и выше — всегда к десятке, которую держишь на руках, приходит туз. Благодаря такой школе бывший фельдфебель прекрасно видит, какие карты на руках у упомянутой чертовой троицы. Всеми своими костями чувствует Сливницкий — плохо дело в Волчиндоле и часто вздыхает:

— Эх, холера вам в бок! Ох и свиньи!

А свиньи они отменные: в Сливнице целых четыре, в Зеленой Мисе среди нескольких баранов — одна, и в Волчиндоле — две, не считая подсвинка — Восайнора. Юная Анча, дочка Сливницкого, девчонка кровь с молоком, никак не может вытряхнуть из сердца этого подсвинка.

Главные акционеры Экономического банка в Сливнице, составляющие правление, вместе с директором давно уже отступили от принципов, на которых с десяток лет тому назад основывался банк. С помощью толстокожего адвоката, обладающего заскорузлой совестью, банк накладывает руку главным образом только на то, что уже попахивает мертвечиной. А сам еще хвастает, что поддерживает здоровый прогресс в округе! Впрочем, быть может, он прав: во всяком случае, банк радикально очищает экономическую атмосферу от разных организмов, находящихся в стадии разложения. Это почетная и полезная деятельность, ибо она, подобно нужнику над выгребной ямой, опирается на солидные параграфы мудрых законов, упорядочивающих все стороны жизни подданных монархии. Неприятнее всего то, что сам возмущенный Томаш Сливницкий хоть одним мизинцем, да принадлежит к компании «толстокожих» свиней: он владеет пятью акциями этого кредитно-похоронного учреждения!

В глазах Томаша Сливницкого зеленомисский Жадный Вол — свинья беконской породы. Он отличается способностью быстро нагуливать сало. Жирные выбритые подбородки свисают у него спереди, Как вымя, а затылки громоздятся один над другим, подобно ступенчатым холмам над Святым Копчеком. В остальном Жадный Вол — мужик что надо: помогает по мере сил. Беднота, которой испокон веков приходится довольствоваться тем, что похуже, вряд ли поставила бы без него батрацкие Гоштаки в Зеленой Мисе. Да и Местечко, где осели зеленомисские богачи, хранит о корчмаре добрую память, если не считать двух распродаж с молотка, происшедших по его вине. Во времена неурожая Волчиндол прямо на шею ему вешается, так нужен он людям, этот Жадный Вол. Вот и теперь — один бес знает, чем бы набивал Волчиндол голодные рты, не будь Жадного Вола. Так что зеленомисский корчмарь — нечто вроде общественного паромщика, который перевозит измученные человеческие души к более счастливым берегам; ну, конечно, при перевозке и ему кое-что перепадает… Он добрый человек и христианин, но стоит ему увидеть, что банк припирает кого-то к стенке, — и он быстренько обмакивает перо в чернила и заполняет свой векселек. Так уже повелось: едва какой-нибудь растяпа стараниями каких-нибудь негодяев садится в лужу, тут в приливе милосердия и наш Жадный Вол, наподдает ему под зад: пусть уж совсем валится в грязь, не мается больше.

Сообщающиеся сосуды под названием «Панчуха — Болебрух» нет надобности представлять: они с рождения на глазах у волчиндольцев. Но именно они-то и доставляют Томашу Сливницкому чуть ли не две трети всех неприятностей. Эти двое с помощью подсвинка-учителя перерыли почти весь Волчиндол. Куда ни глянешь — всюду ямы да бугры. Хуже всего то, что они повадились рыть ночью, как дикие свиньи: утром встанешь — а перед дверью яма!

Виноградарский кооператив после успешного начала в первый год своего существования (хотя и тогда уже кое-кто испугался и продал часть своего винограда и слив Болебруху) бездействует уже второй сезон. Лежит как мертвый великан с перерезанными сухожилиями. Деревянные кадки и бочки рассыхаются, металлический инвентарь ржавеет или обрастает зеленой медянкой. Деньги — эта кровь кредитного товарищества, разместившегося в общинной винодельне, — закисают в кооперативе, вспухают в Восайноровой школе. Если б не учитель, которому, по наущению Сильвестра и Панчухи, удалось так напугать зеленомисских мужиков (а Восайнор знал: чем богаче мужик, тем он трусливее), что они забрали из кассы кредитного товарищества свои тридцать тысяч крон, — если б не учитель, то, пожалуй, Томаш Сливницкий сумел бы отогнать беду от ворот Волчиндола. И уж, во всяком случае, не вышло бы так, что в самые трудные месяцы волчиндольский кооператив перестал продавать продовольствие, необходимое для голодных волчиндольских ртов. Теперь же, как ни старается Томаш Сливницкий, нигде ему не удается открыть новые источники столь нужных средств, потому что Экономический банк уже прекратил прием векселей, даже подписанных коллективно и солидарно. Таким образом, бедствие, постигшее Волчиндол, оказалось посильнее, чем все средства спасения, находящиеся в руках и кооператива и товарищества. И теперь, когда близится рождество, Сливницкому остается только с сердечной болью наблюдать, как его милые кооператоры один за другим бегают в Зеленую Мису с пустыми мешками, чтоб наполнить их мукой на складе Жадного Вола. Другой поток кооператоров под вечер, как стемнеет, направляется вверх по дороге меж сиреневых кустов, над которой, как известно, расположилось крепкое хозяйство Большого Сильвестра. Там выдаются записочки, которые можно — с небольшим начислением — обменять на продукты; тут уж никто не ломается и принимает обязательства отработать долг на виноградниках Сильвестра. Расчет простой: сколько раз по две кроны указано в записочке, столько рабочих дней предстоит отработать. Женский труд идет, конечно, за полцены.

Но всем этим, хоть оно и нелегко далось, Томаш уже перестрадал. Однако когда объявили продажу с торгов недвижимости Урбана Габджи и Оливера Эйгледьефки — это случилось как раз в первую неделю рождественского поста, — когда Штефан Негреши трясущимися руками приколол оба извещения к закрытой двери волчиндольской винодельни — торги назначались на 20 января 191. . . года в три часа пополудни — и когда в тот же день разнеслась весть, что постигнутые этой бедой еще и в суде проиграли дело, петлей накинутое на их некогда непокорные выи, — тогда старому искупителю волчиндольских грехов стало яснее солнца, что один он ничего уже не сделает, потому что не осталось такой силы в Волчиндоле, которая могла бы предотвратить катастрофу.

По всему по этому старый Томаш, не сказав ни слова никому, кроме тех, кого необходимо было известить, нарядился в праздничный костюм и, опираясь на черешневую палочку, бодро взобрался на вершину вскопанных Волчьих Кутов, откуда начинается уже прямой путь к большому миру. В этом мире он пробыл неделю; посетил Будапешт и Вену, только уже никто не помнит, в которой из столиц он побывал сначала, в которой — потом; но это не меняет дела, как бы безнадежно оно ни было запутано. Главное, что Сливницкий вернулся не один, а с уполномоченным будапештского кооперативного центра (по глазам уполномоченного сразу было видно, что он еле-еле справляется с языком волчиндольцев) и с капелланом — с тем самым, который выдумал читательский кружок и кредитное товарищество и якобы по милости которого Паршивая речка затопила бедняцкие Гоштаки, а пламя испепелило богатое Местечко.

Неутомимый Томаш Сливницкий, хоть и вернулся поздно ночью в пятницу, с субботнего утра сразу же взялся за дело. Созвал своих единомышленников, показал приезжим помещение кооператива и все оборудование, затем — бухгалтерские книги и счета, показал все, что они создали в Волчиндоле, не исключая Восайноровой школы, в общем — все, что тут было и что ввелось заново, лишь бы поскорее вытянуть убогий Волчиндол из вязкого болота, в котором он гниет уже веками. Волчиндольские дерзания произвели неожиданный эффект. Уполномоченный, порывшись вместе с капелланом в счетах и документах кредитного товарищества и вернувшись в помещение кооператива, похлопал по плечу старого пророка, а капеллан — волосатый человечишко с длинной тощей шеей, посреди которой будто застрял кусок непрожеванного яблока, — тот даже обнял старика на глазах у изумленных кооператоров. Разговор шел, правда, главным образом на чужом, жестком языке, чтобы будапештский уполномоченный мог побольше уразуметь, однако даже самые глупые волчиндольцы понимали, какое тут замешивают тесто. В тот же день пополудни приезжие в сопровождении вернейших помощников Сливницкого посетили самых разоренных, самых задолжавшихся волчиндольцев; и тут не понадобилось долгих слов: ходатайства о долгосрочной ипотечной ссуде, подлежащей погашению равными частями каждые полгода в течение двадцати пяти лет, были заполнены и подписаны без лишних вопросов и разъяснений. Ходатайства адресовались учреждению с головоломным названием: «P. T. Magyar Királyi Kisgazdaalap mint Szövetkezet, Budapest, Ferenc József ú. 25»[30]. Таких ходатайств — тринадцать от отдельных виноградарей, четырнадцатое от виноградарского кооператива. В общинной винодельне Урбан Габджа приложил к ним продолговатую печать с еще более головоломным, но внушающим надежду текстом: «Farkasvölgyi és zöldföldi hitelszövetkezet, mint az Országos Központi Hitelszövetkezet tagja 613 sz.»[31], …а под этим дивом поставили свои подписи Томаш Сливницкий и «Rajcsina Fülöp»[32]. Пока они подписывались, Габджа обратился к капеллану:

— Мы никогда не забудем, что вы нас этому научили!

— Спасибо, Габджа. Все это предназначалось для Зеленой Мисы, но я рад, что дело принялось и на вашей волчиндольской почве. Не ждал я, что в вашей дыре может развиться кооперативная идея… да еще, говоря честно, так великолепно развиться!

— Не удивляйтесь, дорогой капеллан, утопающий и за бритву хватается, — заметил Сливницкий и пригласил приезжих к себе на ужин и на ночлег.

На другое утро, во второе воскресенье рождественского поста, весь простой люд Волчиндола хлынул на раннюю мессу в Зеленую Мису. Из ризницы вышел зеленомисский капеллан и в сопровождении причетников последовал к главному алтарю. Но еще до того, как он возгласил «gloria»[33], из той же самой ризницы появился волосатый человечишко с длинной тощей шеей и огромным адамовым яблоком; он преклонил колени перед главным алтарем, но сразу встал и сделал знак причетникам следовать к боковому алтарю, над которым висел образ святого Урбана.

Алтарь этот велел воздвигнуть в свои молодые годы сам зеленомисский настоятель, поскольку Волчиндол неотступно требовал, чтобы в общем храме было хоть что-нибудь исключительно волчиндольское. И теперь, вслед за волосатым капелланом, в боковой придел двинулось все волчиндольское благочестивое стадо, изнуренное и тощее. Их пример увлек и благоденствующих дебелых и ленивых зеленомисских овечек. На скамьях не осталось ни одного волчиндольца, ни одной волчиндоланки… Это нарушило привычный порядок мессы. Торжественность была утрачена, и все стало похоже на массовое покаянье. Такую беспорядочную толкучку можно видеть в зеленомисском храме только перед крестным ходом. Однако сейчас не время думать о внешней стороне — волчиндольские дела зашли уже так далеко, что того и гляди польется кровь.

Все время богослужения в боковом приделе волчиндольцы простояли на коленях. Преклонил колени даже будапештский уполномоченный: он понял значение того, что разыгрывалось на его глазах. Для него это была еще одна печать на ходатайствах — печать, которую волчиндольцы оттиснули… коленями! Уполномоченный знал, что кооперативная идея, которой он служит, нередко — гораздо чаще, чем принято думать, — натыкается на такие препоны, преодолеть которые можно только вот таким исступленным коленопреклонением…

Месса в боковом приделе продолжалась немного дольше, чем у главного алтаря. И когда капеллан кончил и осенил молящихся крестом, когда заглянул он в глаза коленопреклоненного народа — увидел, как жадно смотрят на него все, как сверкают слезы в щелках их глаз. С правой стороны стояли женщины. Будто во сне увидел он их, особенно приметив двух молодых, заплаканных, — они еще судорожно потягивали носом. Это были две самые несчастные волчиндоланки: Филомена Эйгледьефкова и Кристина Габджова.

Увидев все это, капеллан вскинул голову кверху и постоял так на ступеньках бокового алтаря. Быть может, таким образом священник борется со слезами? Нет: он энергично повернулся и сошел со ступеней. У алтаря опустился на колени и долго молчал, как будто посвящая скорбные думы дорогому умершему. Но вот ясным, тонко откованным голосом начал капеллан молитву. Нет, это не молитва по мертвому: он ощущает в себе горячую, страстную потребность молиться за живой Волчиндол, за живых людей, за то, чтоб они не умерли.

— Господи, ты, который заботишься о былинках в поле и кормишь малых птиц в поднебесье! Вот стою на коленях перед тобой, истомленный несчастьем убогих и униженных, и молю тебя неотступно: взгляни со своей вышины на волчиндольских виноградарей. Не наказывай их морозом. Не побивай градом. Не допусти, чтоб погибли они в нужде и позоре среди этого богатого, дивно прекрасного мира! Ниспошли им обильный урожай винограда и иных плодов. И отведи от них руку врагов их, пораженных слепотою гордыни и ненависти, святой Урбан, покровитель виноградарей!..

Когда священник начал молиться, мертвая тишина воцарилась в костеле. Но уже в середине молитвы она начала рваться — из грудей бедствующих волчиндольцев выскакивали огненные язычки вздохов, они все учащались, пока не слились наконец в единый прерывистый, судорожный плач. Он заглушил жалобные, почти неразборчивые призывы к святому покровителю:

— За-сту-пись за на-а-ас!

После обеда в Волчиндол явились жандармы, но капеллан с будапештским уполномоченным еще утром сели в поезд на блатницкой станции. В Сливнице они разделились: к вечеру экспресс уносил уполномоченного в направлении на Эстергом, капеллан же перешел границу где-то за Западным Городом и теперь приближался к Вене. Поздненько побеспокоил жандармов Шимон Панчуха — ему бы часика на четыре раньше сбегать за ними…

Кроме посещения жандармов, произошло еще кое-что: волчиндольское кредитное товарищество приняло вклады от дюжины зеленомищан, заприходовав около пятнадцати тысяч наличными денежками. Восайноровские пугала подвели!.. Зато молитва капеллана, в равной мере адресованная и богу и зеленомищанам, тотчас возымела действие и, едва произнесенная, уже принесла неотложную помощь в самую критическую минуту! Томаш Сливницкий считал банкноты, распространявшие приятный запах денег. Он считал их со страстью, как игрок, сорвавший банк. Он знал, что через полчаса его поведут в Сливницу под охраной штыков, и все же сиял от радости, которая все время не сходила с его лица. Прежде всего он прогнал всех мужиков, сбежавшихся в волчиндольскую винодельню. Потом вручил деньги Паволу Апоштолу со строгим наказом:

— Бери Урбана Габджу и с утра отправляйтесь в Сливницу: накупите продовольствия, сколько потребуется Волчиндолу на самые трудные зимние недели. Не забудьте, что подходит рождество. Взвешивайте и меряйте так, чтобы накормить все голодные рты!

Сливницкий встал. Попрощался со всеми за руку и кинул взгляд на жандармов.

— Можно трогаться!

Он вышел из винодельни молодой походкой. И хотя по бокам его следовали два жандарма, выглядел он веселым и счастливым. Возле часовни святого Урбана окликнул женщин, что стояли там, комкая в руках уголки передников:

— Идите по домам, завтра прибудет продовольствие! А жене передайте, пусть ждет меня к ужину…

На мосту через Паршивую речку тучей столпились мужики: зеленомисские вкладчики всполошили всю Зеленую Мису. Среди них болтался и Оливер Эйгледьефка. Жандармы сняли с плеч винтовки, но старый Сливницкий не утратил хладнокровия. Он похлопал Оливера по плечу и, обернувшись к жандармам, сказал:

— Вот этого возьмите, остальные разойдутся.

Так и сделали. Вчетвером веселее стало идти. Жандармы отвинтили штыки.

После часовой беседы глава округа пожал руку «главе» Волчиндола, и старший по должности сказал младшему:

— Подлец этот Шимон Панчуха, какого я еще не видывал!

— Совершенно справедливо, вельможный пан.

— Удивляюсь я настоятелю.

— Я тоже, вельможный пан.

— Izé…[34] Быть может, мне удастся из средств округа выделить вашему кредитному товариществу для покрытия задолженности по школе… скажем, тысячу крон…

— Покорно благодарю, вельможный пан!

«Magyar Királyi Kisgazdaalap» в Будапеште, при всем своем желании помочь утопающим волчиндольцам, немного опоздал. И не потому, что учреждение это было нерасторопно — нет: опоздание нужно, без сомнения, отнести за счет того, что от Будапешта до Сливницы не близкий путь. По дороге три раза надо пересекать Дунай — в то время как сливницкое земельное управление, бог весть под влиянием чего, но скорее всего под воздействием старого рислинга из Болебрухова подвала, уже за три дня до назначенных торгов, по настоянию министра земледелия, прислало необходимые для сего случая выписки из волчиндольской кадастровой книги! Тогда даже в затуманенном винными парами мозгу сливницкого судьи мелькнула мысль, что волчиндольскую шкуру туже не натянешь, тем более что оно вовсе и не нужно: сегодня пятница, а торги назначались на понедельник. В понедельник Томаш Сливницкий получил, правда, телеграмму с извещением о том, что долгосрочная ссуда разрешена и что официальное письмо послано, но он сразу понял, что такая телеграмма — слишком слабая веревочка, чтобы привязать ею к Урбану Габдже и Оливеру Эйгледьефке их собственную, разбухшую от долгов недвижимость,-Едва успел старый Томаш потолковать с Бабинским и Апоштолом да передать несколько слов кое-кому в Зеленой Мисе, как из Сливницы прикатила коляска, из Зеленой Мисы — другая; а пока открывали общинную винодельню, под сливовыми деревцами пониже часовенки святого Урбана блеснули штыки жандармов…

Однако пока то да се, пока господа выбрались из колясок и удобно расселись за столом, к месту действия сбежалась целая толпа. Из господ явились: судья Аладар Сарваш, адвокат Экономического банка, адвокат обоих ответчиков, зеленомисский нотариус и секретарь суда. Кроме того, прибыл Жадный Вол — в качестве зеленомисского старосты, кредитора и возможного покупателя в одном лице. Бабинский, Апоштол и Сливницкий вошли в винодельню первыми, так как они же и отпирали ее, и у жандармов, стоявших перед дверью, не было никаких причин не впускать их. Столь же невозмутимо стояли жандармы, пока мимо них важно шествовал Большой Сильвестр, а за ним тенью прошмыгнул Шимон Панчуха. Но как быть с толпой, сгрудившейся перед винодельней? И жандармы объявили, что вход разрешается лишь тем, кто может предъявить в наличности двести пятьдесят крон для внесения залога, необходимого для участия в торгах.

— А пятака тебе мало, артиллерийская ты кляча? — бросил Филип Райчина в лицо встревоженному вахмистру и подошел к дверям; за ним двинулось все волчиндольско-зеленомисское стадо.

При словах Райчины вахмистр сурово нахмурился, но тут же смешался: в краснорожем нахале он узнал своего однокашника по эстергомской артиллерийской казарме. Этого секундного замешательства оказалось достаточным, чтобы Райчина с помощью нескольких мужиков затолкали вахмистра и его помощника внутрь помещения.

— Все за мной! — победно крикнул Райчина.

Закрытая половина двери затрещала под напором тел; господа в испуге поднялись, храбро поглядывая на окна, но те были забраны решеткой. Волчиндольцы и зеленомищане — особенно беднота из Гоштаков, у которой, по мнению Сливницкого, всегда билось в груди более горячее сердце, чем у ленивой местечковой скотинки, — ввалились, заполнили и заднюю комору, вплотную стеснились даже на ступенях широкой лестницы, ведущей в подземную тьму общинного подвала. В дверях тоже застыла кучка мужиков, да в каждое окно заглядывали по две-три ухмыляющихся физиономии!

А мороз стоял трескучий…

— Закройте дверь! — крикнул судья.

Он уже понял — от жандармов ждать нечего. Их оттеснили в угол и теперь держат под стражей Павол Апоштол с Филипом Райчиной. Однако видя, что народ ведет себя тихо, судья уже стал надеяться, что торги состоятся. Он испытующе оглядел лица собравшихся — на них почти одно только любопытство — и несколько успокоился. Впрочем, торги ведь предприятие публичное, и доступ должен быть открыт для всех…

На требование судьи закрыть дверь из толпы у входа летит вызывающий ответ:

— А нам не холодно!

Судья цепенеет. Мороз пробежал у него по спине. Не от холода — желудок его еще не успел переварить остатки болебруховского старого рислинга, — мурашки побежали по спине судьи от волнения.

— Говорю вам по-хорошему — закройте дверь! — повторяет он твердым начальническим тоном.

— Нам не холодно! — слышится тот же ответ.

Пот выступил на лбу судьи. Он вытер лоб платком и бессильно опустился на стул. Волчиндольцы и зеленомищане дружно загоготали — сначала несмело, потом во всю глотку.

— Csend legyen! — Тихо!

Гогот оборвался, словно отсеченный: это попытался исполнить свои обязанности жандармский вахмистр. Стесненный мужиками, он зашевелился, хотел поднять винтовку — да ремень был прижат к полу шестипудовой пятой Павола Апоштола. Второго жандарма подобным же образом обезвредил Райчина.

— Не воображай, Миклошко, тут тебе не эстергомские рекруты!

Как видно, Филип Райчина вовсе не принимал вахмистра всерьез. Это ободрило всех, кто набился в винодельню, — за исключением официальных лиц. Смелость Райчины стоит вознаградить хохотом — и он вспыхивает снова. Судья перекладывает бумаги на столе, встает, садится, истекает потом. Сливницкий доволен. Он тихо шепчется с адвокатом ответчиков. Болебрух с Панчухой, в свою очередь, трутся возле адвоката Экономического банка. Зеленомисский нотариус приглушенным голосом о чем-то разговаривает с Жадным Волом; не поймешь, что придает последнему такой благодушный вид — то ли его тучность, то ли спокойный характер.

Атмосфера накалена; никто не знает, что произойдет в следующую минуту. Один Сливницкий понимает: только сбившись в кучу, бывает волчиндольский и зеленомисский люд непоколебимым; и еще понимает Сливницкий, что господа из Зеленой Мисы и Сливницы только тогда слабы, когда они затиснуты в угол. До тех пор, пока расположение сил именно таково, победа — за народом. Но стоит жандармам вырвать свои винтовки и освободить вокруг себя немного места — и дело проиграно. Потому, обводя своими стариковскими глазами всех присутствующих, Сливницкий поближе придвинулся к жандармам и крикнул:

— Эй, кто там в дверях и за дверью, пожалуйте сюда, все поместимся!

Мужики ввалились внутрь. Кто помоложе, вскочил на прессы, кадки, бродильные чаны. Как в переполненном театре, люди чуть ли не на стенах лепятся, сидят на подоконниках, на отстойниках и корзинах. Стало темнее — закрылись двери. И Сливницкий отметил про себя, что теперь уже по-настоящему тесно — даже трудно пошевелиться.

Болебрух выше всех — и он зажег лампу.

— А то кошкам не видно! — доносится откуда-то из самого темного угла.

Сильвестр кусал губы, превозмогая гнев.

— Слава господу Иисусу Христу! — приветствовал он разгоревшийся в лампе огонек.

— Не поминай всуе имя божие! — крикнул ему кто-то из середины.

Судья пригрозил вывести дерзкого. В ответ раздался смех. Вообще все сегодня что-то очень веселы. Лузгают тыквенные семечки, — а это весьма умиротворяющее занятие. Зеленомищане принесли полные карманы семечек, угощают волчиндольцев. Те не умеют разгрызать зубами скорлупки и вытягивать ядрышки языком. Они просто жуют семечки, что помягче — глотают, остальное выплевывают. Те, кто сидит на прессах и бродильных чанах, норовят сплюнуть за ворот Панчухе и Жадному Волу. Народ это видит и покатывается со смеху.

Какой-то гоштачанин прокричал из глубины подвала:

— Подстегните волов! Пора трогаться!

— Пан судья, начинайте! — поспешил вставить банковский адвокат прежде, чем грянул хохот.

— Зачем начинать? — обратился к судье Сливницкий. — Вот у меня телеграмма от «Magyar Királyi Kisgazdaalap», в ней написано, что оба ответчика получают долгосрочную ссуду, через неделю фонд мелких крестьян покроет всю их задолженность! — И он протянул телеграмму адвокату Габджи и Эйгледьефки.

Тот встал. Водворилась тишина.

— Такую же телеграмму получил и я. Уважаемый судья, утром я ходатайствовал об отмене или отсрочке торгов. Мой коллега, представитель истца, — тут адвокат посмотрел в глаза другому юристу, — не принял моего предложения. Я и залог предлагал — он отверг… Я расследовал все обстоятельства этого печального дела. У меня есть свидетели, которые расскажут вам, кто получил в подарок вино и кто постарался сделать так, чтобы «Magyar Királyi Kisgazdaalap» не мог вовремя разрешить долгосрочную ссуду. Уважаемый судья, у меня на руках телеграмма от самого министра земледелия…

Адвокат стал рыться в бумагах, отыскивая сей важный документ. Но крестьянам и виноградарям, которые уже кое-как разобрались в деле и поняли, какая тут вершится несправедливость, не по нраву шуршание бумажек. Ропот прошел по толпе, люди подняли головы, вызывающе уставились на господ.

— Все это ложь, я требую начать торги!

Лучше бы представитель банка оставил эти слова при себе. Какой-то гоштачский верзила, хлебнувший ракии, неожиданно вытащил из отстойника массивный медный клин и с высоты пресса, где сидел, швырнул его в адвоката. Хорошо, что Сливницкий, подметивший движение гоштачанина, вскочил и поймал клин — уже в опасной близости от лысой головы юриста…

— Жандармы, исполняйте свои обязанности! — заверещал Панчуха.

Но диво дивное — в тот же миг щуплый, болезненный Мачинка нагнулся к Панчухе и ударил его по губам. Всегда бледный, чуть ли не прозрачный Мачинка теперь покраснел, как пион…

— Ах ты паршивая свинья! — выругался он, хватаясь за сердце.

Тут вахмистру удалось высвободить винтовку, он поднял ее кверху и выстрелил. Огонь в лампе вспыхнул и погас. Через окна, несмотря на тесные ряды сидящих на подоконнике, пробивался, правда слабый, дневной свет, — но все же стало темнее, чем было до того, как зажгли лампу. Народ понял: пришло его время. Поднялся шум, господа попрятались под стол. Апоштол двинул жандарма в живот, вырвал винтовку и снова наступил на ремень. Пора было вмешаться Сливницкому. Прежде всего он крикнул:

— Зажгите свет! И чтоб никто не двигался с места!

Большой Сильвестр встал, снова засветил лампу. Господа вылезли из-под своего укрытия. Народ, перебудораженный страхом и гневом, постепенно успокаивался. Уже кое-где зазвенел и смех. Смеялись над теми, кто вылезал из-под стела. Расступились: Кукия и Ребро выносили Мачинку, сердце которого оказалось слишком слабым для такой тесноты. Двери открылись, да так и остались открытыми, потому что в помещении стало душно и жарко — надышали.

— Уважаемый судья! — заговорил Сливницкий; он не спускал глаз с судьи, который сидел сморщившись, подперев лицо ладонями: такие лица бывают у пьяных, когда они приходят в себя; малодушие написано на этом лице. — Быть может, я не имею права вмешиваться в параграфы, именем которых вы явились сюда, чтобы согнать с земли наших самых усердных работников, — с той земли, которой они служат верой и правдой, не жалея сил. Да я и не хочу вмешиваться в ваши параграфы…

Слышалось только тяжелое дыхание, вырывающееся из самой глубины легких.

— Но вижу я, по вине кое-кого из Сливницы, из Зеленой Мисы, да и из Волчиндола параграфы эти перекрутили больше, чем нужно. Сейчас, здесь, я понял, что их и вовсе вывернули наизнанку. И тут я беру себе в помощь свою стариковскую совесть и предостерегаю всех, кто вывернул эти параграфы наизнанку. Все, что тут говорил защитник Урбана Габджи и Оливера Эйгледьефки, — хотя, как видно, слова его пропали даром, — это все правда. Наша правда, волчиндольская, — голодная и страшная… Я все знаю. Прошу уважаемого судью отсрочить торги. И стою на том, что торгов не будет вовсе, потому что на этой неделе господа кредиторы получат наличными деньгами все, что им задолжали наши люди.

— Требую начинать торги!

Речь Сливницкого не тронула адвоката банка. Панчуха с Болебрухом оживились. Старый греховодник с дубленой кожей полез в карман, где приготовлен его залог. Давно ему хочется прибрать к рукам Габджово добро. А Жадный Вол точит зубы на виноградник Оливера Эйгледьефки.

— Протестую! Требую отложить торги и назначить новый срок.

У адвоката ответчиков голос звучит устало. Сливницкий не удивляется тому, как осторожно он себя держит.

Народ молчит — молчит тяжко, как сама земля. Подайте ему сейчас знак — и он разнесет в щепы винодельню, сотрет в порошок господ законников…

— Так, — снова вступает Сливницкий. — Один представитель закона требует начать торги, другой протестует. Эти двое никогда не встретятся на одной дорожке — совесть у них не одинаково чиста. А мы все, кроме нескольких, знаем, чья совесть чище. Но я обращаюсь прямо к тому, кто тут представляет или должен представлять справедливость, обращаюсь к тому, кто явился к нам именем короля… Вот его-то я и прошу…

— Нечего просить, дед, торги состоятся, и точка! Кто хочет участвовать — вносите залог!

Судья морщится. Он уже хотел встать и покончить с этой неприятной историей, потому что успел протрезвиться. Но Сливницкий, взбешенный, повысил голос, чтоб перекрыть ропот, уже приближающийся к страшному взрыву, и гневно воскликнул:

— Хорошо, чудесно, замечательно! Но я заявляю, что не ручаюсь, сможете ли вы выйти отсюда живыми! Да если и выйдете — целыми не останетесь… Я все сказал!

Судья наклонился к адвокатам, тревожно и испуганно пошептался с ними. Встал. Проговорил что-то по-венгерски. Сливницкий тотчас перевел:

— Суд постановил, что продажа с торгов недвижимости Урбана Габджи и Оливера Эйгледьефки откладывается до пятнадцатого февраля 191. . . года, но состоится лишь в том случае, если до того дня должники не удовлетворят все претензии кредиторов.

Напряжение разрядилось. Люди повалили наружу, Апоштол снял ногу с ремня вахмистровой винтовки, Бабинский и Райчина отошли от второго жандарма. В толпе образовался проход — люди стояли шпалерами от дверей винодельни до часовни святого Урбана, где ждали коляски. Господа двинулись. Шли мимо молчаливых, но вызывающе смотревших мужиков, лузгавших тыквенные семечки.

Впереди шел судья, удрученный, с несчастным видом. За ним — адвокат Экономического банка, надменный и надутый. Адвокат противной стороны улыбался, пожимал кое-кому руки. Он остановился с Габджой и Эйгледьефкой, поговорил с ними о чем-то. Они проводили его до коляски, и он на прощанье похлопал их по плечу.

Следом брел зеленомисский нотариус — скользкий человек, не то волк, не то лиса; за ним пыхтел Жадный Вол, грузный, как винная бочка. Сзади его оплевывали шелухой… За Болебрухом и Панчухой вплотную шагали жандармы, как будто гнали их перед собой.

— Арестуйте их! — выкрикивали в толпе.

Но люди со штыками молчали. Молчали, хоть и были до горла налиты гневом. Только гнев жандармов испарится через неделю, а вот злоба волчиндольских тузов все будет бродить, вздуваться от унижения, будет расти до тех пор, пока не разорвет, не уничтожит жалких носителей этого страшного порока.

Господа уехали; затих стук колес по замерзшей дороге. Сливницкий со старостой и Апоштолом расхаживали между рядами односельчан, как три волхва. Они улыбались мужикам, мужики — им. Возле часовни святого Урбана образовался круг: постояли, поболтали о погоде. Теснота была такая, что старому пророку пришлось попятиться, и он поднялся на ступеньки, ведущие к часовне. Апоштол с Бабинским, дородные и могучие, стояли при нем, как причетники при священнике.

Сливницкий поманил кого-то рукой. Из толпы тотчас вышел молодой гоштачанин. Старик показал ему свою правую ладонь, покрытую засохшей кровью, подержал эту ладонь перед глазами буяна и легонько шлепнул его по губам. Потом той же самой рукой вынул из кармана медный клин и, отыскивая глазами Кукию, стал подбрасывать его раненой рукой. Кукия подошел, взял клин.

— Помните, ребята, не так надо бороться, — сказал Сливницкий.

Толпа стала расходиться.

«Magyar Királyi Kisgazdaalap» не только пообещал, но и действительно предоставил долгосрочную ссуду, и потому торги, отложенные на 15 февраля, не состоялись. Волчиндол постепенно оправился после пережитого страха и унижения и теперь уже только с нетерпением ждал, когда зима повернется к весне.


И в первый же весенний день, когда зеленомисский люд вместе с волчиндольским, изможденным, но уже поднявшимся на ноги, собрался в костеле, — пришла расплата. Храм трижды поколебался до основания, статуи святых подпрыгнули на своих подставках, и кресты откачнулись и снова шлепнулись об стену. Тогда же оборвалась средняя из боковых люстр и засыпало осколками стекла и пылью трех молящихся: Шимона Панчуху, Сильвестра Болебруха и Жадного Вола.

Кроме этих трех, никто не пострадал — ни овечки, ни настоятель у алтаря, ни пьяный органист за органом. В народе стали поговаривать — и совершенно справедливо, — что все их грехи, взятые вместе, как бы ни были они тяжки, все равно не могут так разгневать господа бога, как неправые дела тех троих, отмеченных ранами на голове.

Землетрясение, случившееся на плоской сливницкой равнине в первое весеннее воскресенье, было одним из тех, что хоть и пугают насмерть людей, — особенно если оно повторяется тремя довольно длительными толчками, — но материальный ущерб обычно приносят небольшой. Старые люди даже ясно помнили — и лучше всех бабушка Габджей, — что в их молодые годы землетрясения происходили чаще и с более неприятными последствиями. Кое-где заваливались стены, даже рушились целые дома — как, бывало, в Святом Копчеке, — засыпало и калечило людей. Габджова бабушка говорила, что до сих пор слышит и никак не может забыть, как страшно и жалобно ревела в такую пору скотина и выли собаки.

Такого, однако, еще не бывало, — и разговоры об этом были характерны для положения дел в обеих деревнях, — чтобы землетрясение застигло верующих в храме, да к тому же еще во время святой мессы. И надо же, чтоб большая люстра, увешанная сверкающими стеклышками, как виноградная кисть — ягодами, оторвалась и свалилась на грешную голову Шимона Панчухи, слегка зацепив при этом левое плечо гордого Болебруха и правое — алчного Жадного Вола! Крайние-то мерзавцы, хоть и испугались и побелели, как известка, — все-таки просто встряхнулись и пошли себе. А вот бесчувственного, окровавленного Панчуху пришлось вытаскивать из-под скамей. Его понесли в ризницу, но в это время в костеле разразилась настоящая паника. В боковых и задних дверях, у входа в ризницу столпились люди обоего пола и всех возрастов, жутко причитая и крича. Панчуху пришлось опустить на пол, прямо перед алтарем.

Органист, с каплей под носом, насквозь пропитавшийся красным португалом, слепой и одурманенный собственным искусством и страстью, заметил только одно: что в органе кончается воздух и клавиши перестают слушаться. По привычке он зарычал на своего помощника у мехов, кивнув в его сторону старой взлохмаченной башкой:

— Мишо, олух, раздувай мехи!

Настоятель обернулся от алтаря, посмотрел на Панчуху, на толкавшихся у выходов людей, на детей, в испуге метавшихся по костелу, — и в глазах его появилось выражение отеческой жалости. Воздев руки к небу, словно изгоняя сатану и прочих злых духов, бродящих по свету, он торжественно воскликнул полным, звучным голосом:

— Во имя отца и сына и святого духа! Успокойтесь, успокойтесь!

А «олух» Мишо налег на педаль сапогом из свиной кожи, и обвисшее чрево божьего инструмента начало вздуваться. Органист же прекрасным голосом средневекового певчего, под аккомпанемент органа, продолжал славить господа.

Люди, спасавшиеся от беды и в давке прокладывавшие себе путь между скамьями к дверям, застывают на месте. Дыхание у них перехватывает, и крики умолкают. Мало-помалу они поворачиваются к алтарю и видят: их дородный пастырь невозмутимо продолжает богослужение; и они смущенно возвращаются на свои места и даже начинают подтягивать органисту. Когда распелись уже все, почти забыв о своих страхах, мужчины вынесли Панчуху через ризницу на свежий воздух, где он и пришел в себя. А настоятель меж тем снова повернулся к молящимся и благодарным голосом, приличествующим верному служителю божию, возгласил: «Credo in unum Deum!»[35]

Органист, склоненный над клавиатурой, будто ястреб, подстерегающий жертву, пустил свои гибкие, хотя и изуродованные подагрой пальцы по клавишам и воспарил в горния:

Род людской переплывает

реку жизни в той ладье…

Народ выходил из костела почти успокоенный. В глазах людей можно прочесть, что они только что геройски перенесли смертельную опасность. Совесть волчиндольцев, гоштачан и местечан убедилась воочию: не без причины всколыхнулась земля под ногами. Эти люди верят. И, переступив порог своего дома, тотчас укладывают свою веру за толстенные потолочные балки в задних или передних горницах — туда, где хранятся календари святого Войтеха; им нужно доказать самим себе, что землетрясение постигло их на сей раз уже не в отместку за капеллана (на что же тогда был бы пожар в Местечке и наводнение в Гоштаках!), а за вопиющие к небу паскудства в Волчиндоле! Эти люди верят: если волчиндольский карлик, именуемый Шимоном Панчухой, не перестанет противиться воле божией и местным старинным обычаям (вина Большого Сильвестра и Жадного Вола, как оказалось в костеле, не совсем ясна), то Иисус Христос вытащит из пекла огненную метлу и, по милости двух-трех негодяев, выметет все окрестности! Вот во что верит народ! И будет верить до тех пор, пока зеленомисская жирная земля не подсохнет так, что можно будет взрезать ее плугом. До тех пор, пока после зимней спячки не оживет лиловатая щебнистая почва Волчиндола, протканная сизыми прожилками глея. Придут тогда виноградари, возьмутся переворачивать ее широкими железными лопастями мотыг. Тогда уже эта опасная вера покроется защитным слоем пыли и пота. Пыль поднимется над растревоженной землей, а с напряженных человеческих тел польется пот. В седло вскочит госпожа, имя которой Страда, и пойдет скакать по плоской Сливницкой равнине с весны до поздней осени, с востока на запад, от дунайской стороны до отрогов Малых Карпат. И будет госпожа строгой и неумолимой, но никому из тружеников земли, никому из волчиндольских виноградарей и на ум не придет противиться ее повелениям…

ЗВЕЗДА С ОГНЕННЫМ ХВОСТОМ

Леопольд Восайнор, волчиндольский учитель, забросил занятия с детьми, стал глух и слеп, просто ошалел, как тетерев в пору токования. Ничто не существует для него — одна Анча Сливницкая! А она совсем не виновата, если всемогущая молодость выточила ее такой, что она ничем не уступала той, которая когда-то, как говорят, вняла наущению змия и сорвала яблоко с древа познания. Глубокими весенними ночами, по горло затопленными ароматами цветущих растений, змий в образе Восайнора, похотливый и лживый, уже трижды выманивал ее из каморки в доме Томаша Сливницкого. Он мог это делать только тогда, когда волчиндольцы, опьяненные работой, тяжело ворочаются в постелях, погруженные в сон без сновидений, когда уши их залеплены воском отдыха. Любовь Анчи и похотливость Леопольда даже впотьмах нашли себе гнездышко — на общинной вырубке над Волчьими Кутами, там, где смешиваются густые запахи дикой розы, тимьяна и лугового шалфея…

Три ночи — три свидания. При первом — видела себя в сказочном дворце, что стоит на вершине хрустальной горы. При втором мечтала о собственных детях, что будут бегать во дворе волчиндольской школы — ах, как много их и как они красивы! А в третий раз была просто межа над Волчьими Кутами, голая земля… Кривая, взметнувшаяся к звездам, в стремительно скользящем полете пала в кротовью нору… В тот час, когда третья ночь теряла власть над миром, сыпнул милый мелким песком в глаза своей подруги. Еще склоняясь над ней, он хлестнул ее вопросом: «Как могла ты, глупая, даже подумать, что я на тебе женюсь?» В такие минуты слезы милой только раздражают. И тогда не бросайся в отчаянии на шею милому — не поможет. Все, все на свете обмануло тебя. Только синеватые следы пинков остаются на теле, три ночи отдававшем себя без всяких условий. К чему еще помнить правила приличия, если уже все, все отдано, проиграно, поломано? Остается только плач, переходящий в горячку с бредом! Вот что живет теперь в каморке у Томаша Сливницкого.

— И что могло случиться с девкой? Не дай бог, воспаление легких!..

Все это несчастье Леопольд Восайнор, волчиндольский педагог, уравновешивает с обыкновенным чувством пресыщения, смоченным болебруховским старым рислингом, на весах скабрезной песенки:

Nagyságos kisasszony felmászott a fára!..

Но не у всех молодых влюбленных в Волчиндоле кончается дело так, как кончилась любовь ученого Восайнора и Анчи Сливницкой. Рафаэль Мордиа и Зузана Дубакова создали нечто прочное и такое прекрасное, что трогает до слез. Тянется это вот уже двенадцать лет, с тех самых пор, как некий прасол, назначенный им в опекуны общиной Святого Копчека, сбыл сирот с рук, отдав их бездетным Панчухам. Волчиндольские сквалыги отблагодарили опекуна бочонком вина, произнесли на ветер какие-то обещания — и сироты, еще не выросшие из школьного возраста, получили новое жилье: Рафаэль в хлеву на дощатых полатях, сколоченных над закутом для телят, а Зузана — на черной кухне, где варят пойло для свиней, а в пору страды на виноградниках — и для поденщиков. Рафаэль выгадал: зимой ему было тепло под крышей хлева, а летом он вылезал по ночам на сеновал и спал на сене. Зато девочка плакала: она до смерти боялась спать одна, а зимой, когда на дворе трещал мороз, еще и мерзла. Перинка у нее была — как совесть у Панчухи: жиденькая. Счастье, что она догадалась откидывать с вечера щеколду на двери со стороны хлева; убедившись, что опекуны заснули, она забирала перину, прокрадывалась в хлев и устраивалась где-нибудь возле коров. Она была еще несмышленышем и казалась даже чуть придурковатой, — а вот ведь умела уже чувством понять, где больше ласки…

Плохо было в первую зиму, пока дети, отощавшие — кожа да кости, — не окрепли. А детские косточки крепнут и обрастают мышцами только от сытой еды и работы. И то и другое с избытком водилось у Панчухов. На масленой неделе случилась беда. Девочка брала воду в колодце — поскользнулась и вывихнула ногу. Кое-как еще доковыляла до кухни, громким криком призвала Рафаэля. Сначала он поплакал вместе с ней, а когда это не помогло — попробовал растолкать хозяина с хозяйкой, но они валялись пьяные. Наконец Рафаэль притащил старого Негреши, который, к счастью, был до того пьян, что не очень-то обращал внимание на вопли девочки, и это было к лучшему: ступня стала на свое место. Когда сторож удалился, мальчик взял девочку на закорки и, хотя она сопротивлялась, втащил ее в свое логово над телячьим закутом. На улице свирепствовал мороз, и, по всей вероятности, только тому, что она неделю пролежала в тепле, обязана Зузана жизнью и великолепным здоровьем.

Будущее счастье сирот закладывалось именно в те недели. Особенно если принять во внимание, что наступила масленица и вся волчиндольская трезвость отбыла в недельный отпуск. Сироты угрелись на теплых полатях, и, когда девочка уже в состоянии была свободно двигать ступней, произошло то, чего обычно взрослые не ожидают от девяти — двенадцатилетних ребятишек: они вдруг поцеловались! А так как в течение двенадцати лет они были предоставлены исключительно самим себе, то вдвоем им было легче сносить бесчеловечные побои и каторжный труд; они вместе росли, наливались силой и твердостью духа, и жизнь вытесала из них куда более достойных людей, чем это требуется от детей бедняков.

Как только они перевалили через пятнадцатый и семнадцатый год — стало легче. Бить их перестали, работа уже не вредила здоровью, и все, что было в них нежного, честного и большого, собралось воедино, завязалось золотым шнурочком, и не было такой силы на свете, чтоб разметать эти сокровища… А годы летели, и сироты действовали осторожно, с оглядкой. В Панчуховом доме пока не произошло чуда, а любовь бедных и униженных не знает в Волчиндоле другого пути. Ей знакомы лишь хлев да черная кухня. Позднее, когда Рафаэль прошел призывную комиссию и перестал стыдиться своей хромоты, он убедил Зузану, что никакого договора между ними и Панчухой не существует, и было бы просто грешно им, уже взрослым людям, ждать, пока их мучители исполнят обещание, которое они повторяют время от времени в пьяном виде. В тот миг, когда сироты полностью осознали эту истину, они свернули с булыжной мостовой своей рабской жизни на тропинку личной свободы. Обнялись, веселые и счастливые тем, что нашли друг друга и что вырвались от своих хозяев. В это же самое время Серафина Панчухова запустила свои острые, как ножи, глаза в горячие внутренности Зузаны и увидела, что под сердцем девушки шевелится дитя…

Наверное, потому еще, что ей неведома жалость, переполняющая сердце женщин, которые сами носили детей, Серафина подняла гвалт, какого никогда, ни до этого случая, ни после него, не слыхали в Волчиндоле. В сознании своих собственнических прав на негодное животное, которое вздумало сделаться матерью нового человека, Серафина, вся в пене от злобы, замахнулась было, чтоб ударить преступницу в то место, где пустила ростки новая жизнь. Но Рафаэль одним прыжком очутился рядом и успел схватить свою любимую в объятия; и тогда на глазах всего Волчиндола он почтительно и торжественно отвел подругу, приникшую к его плечу, в справедливый дом Павола Апоштола.

Потом, в разгар весны, сам зеленомисский настоятель прочел оглашение о предстоящем бракосочетании Рафаэля Мордиа с Зузаной Дубаковой, а в начале лета супруги Панчухи получили вызов в окружной суд, и в конце лета — когда в Волчиндоле радости хоть отбавляй, потому что природа из всех сил постаралась хоть наполовину загладить два предшествующие голодные года, — в Сливнице вынесли приговор, согласно которому Шимон Панчуха с женой обязывались под страхом наложения ареста на имущество выплатить своим бывшим работникам, которых они взяли обманным путем, под видом усыновления, жалованье за шесть лет, что, по подсчетам присяжного эксперта, составляло 4500 крон, прописью — четыре тысячи пятьсот крон, и произвести эту выплату не позднее, чем в течение месяца. В конце сентября судебная инстанция в Западном Городе утвердила сливницкий приговор, и Шимон Панчуха впервые в жизни развязал мошну.

Обрадованный Волчиндол продал молодой чете пустырь на Конских Седлах, где теперь встанет дом номер тридцать четыре.

Подошло время сбора урожая, и вскоре весь Волчиндол пропитался терпким ароматом виноградного сока. Это — праздничная пора, вроде той, что приходит в Зеленую Мису, когда там бормочут молотилки, а в воздухе стоят прозрачные облака хлебной пыли.

А чтобы хоть несколько искупить ненависть, раздувающую печень Панчухи и спесь Большого Сильвестра, от которой он еще больше вытянулся в длину, — настежь распахиваются двери крытых уже черепицею домов Рафаэля Локши и Иноцента Грчи, домов, где так много подросших детей и две пары женских рук, работящих и верных, обнимают вернувшихся из-за океана мужей. Шесть лет сердца этих двух женщин замирали в тоске, их души в несчетные ночи голубками перелетали океан, их тела бесплодно исходили кровью на одиноком ложе. При таких встречах плачут от радости — как же иначе пережить минуту, когда муж, уже с американскими черточками в лице, стоит посреди комнаты, обхваченный руками жены, увешанный детьми, как куст португала гроздьями, тяжелыми и сладкими? Волчиндол понимает, что это за минуты! Все сбегаются на узенькие чистые дворики, все открывают рты и глаза, и громко радуются, и перекликаются весело, и руки подают, и столько же раз повторяется возглас «доброго здоровья!», сколько есть в Волчиндоле взрослых, обладающих даром радоваться радости своих ближних. Но внутрь, в дом, никто не войдет, а если вернувшиеся из-за океана и позовут кого — тех оттащат люди прямо от порога, потому что есть такой закон на лиловатой каменистой земле, прослоенной жилками глея: строгий закон уединения вновь соединившейся семьи. Там, где в доме большая радость, где стряпают лучшую еду и стелют супружескую постель, чтобы приняла она в себя чудесное тепло любви, — там грешен каждый, кто войдет, и закон уединения запрещает это. Ведь времени хватит, успеет зайти и завтра, а еще лучше — послезавтра, когда уже будут вынуты гостинцы из американского чемодана, когда вернувшиеся мужья, одетые в комбинезоны металлистов, закурят американские трубочки, от которых поднимается сладковатый дымок.

Вот тогда и приходят. Не спрашивают, сколько долларов прибыло в семейную кассу, — да их, наверное, не так уж и много, за океаном уже нелегко стало найти работу, и билеты на пароход стоили дорого. Жесткие руки — это лопаты, которыми кидали в топки уже раскаленный уголь. Но что больше всего утешает вернувшихся — это то, что дома оказалось все-все в порядке, что деньжонки, посылаемые сюда, несмотря на бурчание в желудке и густые дебри непреодолимых соблазнов, не пропали даром: их следы найдешь в румяных лицах детей, в хорошо обработанных виноградничках, в коровушках, жующих свою жвачку в сарае, в новых крышах, кровавящихся сливницкой черепицей…

А когда в доме набьется полно людей, любопытных донельзя, хозяева, одетые в американские комбинезоны, с лицами, вытесанными уже на американский лад, угловато и резко, проворчат философски: «Нет, я больше из Волчиндола никуда!» А жены, их измученные заботами жены, помолодевшие за эти дни на несколько лет, комкают уголок передника, не зная, куда девать руки, и упорно смотрят в землю, и лица этих женщин, улыбающиеся, раскрасневшиеся, кажутся сегодня чужими в Волчиндоле. Такого счастья не купишь!..

Позже, когда уже весь Волчиндол освоится с тем счастьем, что вошло в два домика, когда густые сумерки протянутся между сливовыми деревьями, чьи ветви ломятся под бременем спелых до голубизны плодов, — тогда в дверь робко постучит последняя гостья. Мужчины в американских комбинезонах, сидящие у туго прикрученных прессов, прислушиваясь к текучему говору капающего сока, сначала вздрогнут, но тут же вскочат на ноги, обратив к гостье улыбки, и протянут ей лопаты-руки. Долго будут молчать они, а если и заговорят, то лишь для того, чтоб не так давила тишина. И если в подвале останется кто-нибудь еще, кроме хозяина да поздней гостьи, — тот исчезнет как тень. Но от этого только труднее станет оставшимся. Ведь все уже сказано, что можно было сказать — о море и пароходе, о заводе и работе, о питании, о богатых и бедных. Но о главном, о том, за чем пришла поздняя гостья, она спросит, уже прощаясь на дворике:

— А… что я хочу сказать… моего-то… не видел?

Человек в комбинезоне видел ее мужа, знает, что он за гусь, знает столько о нем, что начни только рассказывать — и весь Волчиндол слушал бы до утра; но он ответит так, как решил еще на пароходе: в Волчиндоле это решение только окрепло. И он твердо скажет женщине:

— Не видел! Сперва-то вместе были, а потом он перешел на другую работу, и больше я о нем не слышал.

Женщина торопливо уйдет. Уйдет сгорбившись, кутаясь в платок, неверным шагом. Так уходят от людей счастливых люди, знающие, что их обманывают, только бы не бередить открытой раны…

А человек в комбинезоне, вернувшись в подвал с темного дворика, затянет пресс так, что он затрещит, и, сплюнув, пробормочет ругательство. Такое, какого заслуживает пьяница и негодяй Иноцент Громпутна:

— Гадденсанобабич![36]

И сплюнет еще раз. Но этого ему покажется мало, и он американским своим башмаком разотрет оба плевка на кирпичном полу. Это для того, чтобы плевки не напоминали ему волчиндольского отца и мужа, который, хоть и зарабатывает порядочно, все просаживает с шлюхами в детройтских кабаках!..

От таких мыслей хочется кому-нибудь дать в морду. Но для этого вовсе нет нужды ездить в Детройт, такого добра и в Волчиндоле хватает — достаточно заглянуть к Оливеру Эйгледьефке или к Сильвестру Болебруху. Первый лупит жену, когда напьется, — лупит, правда, не сильно, она-то выдержала бы больше; второй бьет жену в трезвом виде, — потому что, когда он пьян, она его не боится. А все из-за чего? Один — косвенно, второй — непосредственно из-за Урбана Габджи. Этот лакомка не пожелал уступить Кристину Сильвестру и вообще не интересовался намерениями последнего. Тем самым он натолкнул Сильвестра на мысль отбить невесту у Оливера. И вот за пристрастие Урбана к сладкому расплачивается теперь Филомена синяками на теле, а у Эвы на лице остается щиплющий след пощечины. В обоих случаях предлоги очень далеки от причин: мужчины, которые никак не могут забыть свою давнюю любовь, до ужаса лживы. Длинный язык Филомены — вот повод для колотушек за неверность Эвы. А мученический вид Эвы, кислый, как простокваша, — зацепка для Сильвестра, который отвешивает жене оплеухи за грех красивой Кристины, — за то, что та в бытность свою служанкой в зеленомисском приходе клюнула на приманку Урбана Габджи.

Все это, конечно, больные вопросы, и в будущем они еще наделают немало бед, но пока что они скрытно бродят в сердцах обманутых волчиндольцев — Большого и Рябого; взрыва пока не происходит — хотя бы потому, что часть своей злобы и тот и другой изливают на своих жен. Трагедия обоих заключается в том, что они не любят тех, кто их любит, и тоскуют по тем, которых когда-то любили да потеряли. Причем потеряли так, что все осталось на глазах: достаточно Оливеру взглянуть вверх, на Оленьи Склоны, а Сильвестру — вниз, на Волчьи Куты, — и оба уже ищут, к чему бы придраться: там — чтоб стукнуть жену кулаком, здесь — чтоб съездить ей по уху.

Но все это пустяки против того, на что оказались способны сыновья Сливницкого! Анча не заболела воспалением легких — таких девушек, крепких и сильных, как ствол акации, не берет никакая хворь. Но сколько ни молилась Анча, все равно еще весной ее стало поташнивать, а потом и до рвоты дошло. Старой Сливницкой стало ясно, что дочь ее не одна. Большая любовь всегда героична — редко удается сломить ее побоями, уговорами же — никогда; она великодушна в величайшей беде, и потому нет на свете таких клещей, которые вырвали бы у Анчи признание: кто же, кто этот последний из подлецов? Если б не беспечность самого Восайнора — тот, обычно осторожный, как заяц, напился однажды в Болебруховом подвале, да и брякнул одно только слово, а уж остальные семьдесят семь вытянули из него развеселившиеся Болебрух с Панчухой, — вероятно, Анча до могилы не произнесла бы самого главного: имени будущего отца. Она призналась, но лишь тогда, когда увидела, что все равно все знают. Но и тут она не раскрыла рта, только печально кивнула головой.

Сплетням, что распустил Панчуха, Волчиндол не верит — он-то знает, что к чему. Знает, что Панчуха рад был бы гору на Сливницкого обрушить, была бы какая по соседству. И все же, когда на Волчиндол спустились сумерки, Томаш Сливницкий подошел к учительской квартире в школе при святом Урбане. Страх охватил старика — такой страх, какого он в жизни не испытывал. В окошке горит огонь, обитатель комнаты лежит на диване, посвистывает, покуривает. Стоит Сливницкий, через прозрачную занавеску разглядывает зятя своего… Долго стоял он, пока решился постучать. Учитель открыл окно, высунулся, но как только разобрал, чье строгое лицо глядит на него из темноты, молниеносно захлопнул створки окна, погасил свет. Черная тьма смотрела из окна на старика. Такая же черная, как совесть Восайнора, и — как правда Сливницкого. Обе они черные — совесть одного и правда другого. Поднял старый Томаш руку к лицу, потер лоб, лысую голову, застонал. Лег спать — и не уснул, и только к утру, чтоб и левая рука знала, что известно правой, безбожно прервал молитву проснувшейся жены, — а она с некоторых пор очень грустно выговаривала слова: «Моли за нас, грешных…»

— Не молись за грешных, Барбора, потому что нельзя им прощать: это — Леопольд Восайнор!

Разговор происходил в задней горнице, в пятницу. В субботу оба сына старого Томаша — Франчиш и Палуш — дружно точили в чулане ножи; такие ножи, раскрывшись, уже не закрываются. В воскресенье, когда волчиндольцы и зеленомищане потоком хлынули из костела, Леопольд Восайнор мелкими шажками торопился по левой стороне улицы к корчме Жадного Вола. Братья Анчи с дружеским видом остановили его, стали по бокам, не вынимая правых рук из карманов.

— А скажи-ка, пан кобель, возьмешь ты нашу сестру в жены или не возьмешь?

У Восайнора душа ушла в пятки. Дернул головой, обвел блуждающим взглядом Сливницких — а они ребята могучие, как дубы… Крылья бы сейчас Восайнору! Но братья держат его. Восайнор чуть не вскрикнул от радости, когда увидел, что к ним приближается Жадный Вол Он вновь обрел присутствие духа — и злобу. Как смели на него нападать!

— Никогда я на ней не женюсь, хамы, так и знайте!

«Хамы» одновременно ударили его ножами — в плечо и в лицо… Восайнор упал, вопя о помощи, а они подлеца — в спину, так что ножи уперлись в лопаточные кости. Сбежались люди. Кричал Жадный Вол. А ножи, что не закрываются, однажды раскрывшись, все мелькали над извивающимся телом, вонзаясь в толстый зад со звуком лопающейся ткани. Больше всего провинилась нижняя часть Восайнорова тела — ей и расплачиваться. Сливницких оттащили от их жертвы уже тогда, когда ничего нельзя было поправить. Одежда пропиталась кровью, кровь натекла на землю, смешалась с пылью. Душераздирающие вопли учителя, слабея, перешли в неясный хрип. Все это произошло мгновенно. Раненого завернули в холстину, положили в фургон Жадного Вола и умчали в Сливницу.

Подошла милостивая осень, согнувшаяся под тяжестью урожая, и все в Волчиндоле повеселело, — кроме дома Сливницкого, где рядом с бродящим молодым вином отстаивалась печаль. Такая она неизбывная и неотвязная, эта печаль, что долго не может смягчиться, хотя дел у старого Томаша выше горла: кооператив заработал полным ходом, потому что, по примеру сливницких корчмарей, все окрестные заинтересовались волчиндольским вином. А так как старый Томаш пользуется всеобщим доверием, то с ним и заключают договоры на круглогодичные поставки вина. Этого оказалось достаточным, чтобы Большой Сильвестр отвернулся от Панчухи и обуздал свою спесь. Он решил вдруг купить восемьдесят паев виноградарского кооператива, чтоб и его вино, не находящее сбыта, потоком полилось в подвал под кооперативным домом возле святого Урбана.

Случилось это в то самое время, когда сливницкий окружной начальник посетил Волчиндол в своем парадном экипаже; он вызвал Большого Сильвестра в кооперативный подвал, где уже собралась вся головка Волчиндола, потому что обсуждался вопрос о передаче общинной школы в ведение государства. Окружной начальник захватил с собой португала да зеленого рислинга, оставив взамен для «Farkasvölgyi és zöldföldi hitelszövetkezet» чек на сумму 4000 крон плюс 1000 крон, а это означало, что товарищество целиком и полностью очищалось от греха задолженности за постройку школы: одновременно в Волчиндол была прислана овальная жестяная дощечка с государственным гербом и надписью по окружности: «Magyar királyi állami elemi népiskola»[37]. Штефан Негреши тщательно приколотил ее на то место между большими окнами, где еще светлели следы букв, отбитых топором: «Общинная школа». К тому времени стало известно, что Леопольд Восайнор не вернется больше в Волчиндол, хотя за два месяца, проведенные в сливницкой больнице, он на диво быстро оправился от четырнадцати глубоких ран; он собирается продолжать свои гнусности в другом уголке страны, достаточно просторной, по которой течет столько молочных и медовых рек.

Вместо него в Волчиндол прибыл новый учитель, — правда, рябой и хромой, зато трезвый, уже средних лет человек; с ним приехала старушка мать — маленькая, подвижная, настоящий воробушек, милая и разговорчивая. Учитель и его мать сразу понравились волчиндольцам; только какой прок в том, что мамаши таскают ему под передниками всякие гостинцы: не понимают приезжие ни слова из местной речи! Они откуда-то с юга и в жизни не слыхали языка, на котором изъясняются волчиндольцы. Правда, они умеют с грехом пополам говорить на каком-то близком, твердом языке, в котором так и грохают согласные «г» и «р», но этот язык безнадежно отдавал далекой Иллирией[38]. Однако прошло время от святой Екатерины до масленицы — и учитель и старушка уже сносно объяснялись. Оба они приятные, приветливые люди, после уроков зазывают ребятишек к себе на квартиру и болтают с ними — поначалу-то с трудом, через пень-колоду, отрывочно, и разговор этот похож скорее на то, как трещат сухие прутья виноградных лоз, когда их ломают, чтоб подбросить в печь. Но треск этот заставил старушку сделать вывод, что сыну ее, хорошему и честному человеку, придется одолеть еще и эту науку, чтобы закрепиться в Волчиндоле.

А так как у матери нового учителя, Коломана Мокуша, лежит в сундучке пожелтевший диплом акушерки, то не пришлось бежать в Зеленую Мису, когда подошел час Анчи Сливницкой. Старушка сидит возле роженицы, сухой рукой гладит ее потный лоб, поправляет пышные волосы, ласково приговаривает:

— Главичка мала, не бояй, ин все добро буде, цурка люба, ой добро… Бог сама буде помогати… «Mi atyánk, ki vagy a mennyekben!..»[39]

И верно — видно, сам бог тут помогал, потому что, едва раздался плач новорожденной девочки, как Анча, спустившаяся на последнюю ступень человеческих мук и несчастья, тотчас улыбнулась… и спокойно уснула — впервые после долгих месяцев тяжкой бессонницы.

В эти дни в танцевальном зале у Жадного Вола звучит музыка: масленица на дворе! Габджова Иозефка вертится в паре со Сливницким Палушем. До того как он с братом порезал Восайнора, Иозефка не очень-то его и примечала. Но в тот день, когда он вернулся из сливницкой тюрьмы и стал пялить на нее глаза с хоров зеленомисского костела, Иозефка в течение мессы раз пять метнула в него молнии своих взглядов. Теперь они пляшут среди вспотевших пар, и каждому становится ясно: эту парочку уже не разъединить. Габджа, седой и строгий, хотя на вид и невозмутимый, заерзал на своем месте за дальним столом, где потягивал ракию. Никак не сообразит: радоваться ему или браниться. Однако пока шумела масленица, на крепком виноградном спирте взошло мудрое решение у старика. Он высказал его после молитвы в общей кухне, когда семья уже сидела за столом, собираясь обедать. Пронзив дочь взглядом, старый Габджа сказал:

— В Волчиндол не отпущу. Хватит того, что там этот… паршивец наш живет. Кто хочет, пусть перебирается сюда! Тогда отпишу за тобой земли четвертку…

Дочь молчит; никогда она не была такой пунцовой. Еда не лезет ей в горло. Да никто ее и не неволит. Вот и всё — в тот день ничего больше не случилось в доме Михала Габджи: нет здесь места ничему «другому».

И в доме Томаша Сливницкого тоже долго ничего не происходит, только старая печаль начинает понемногу бледнеть.

Уже после того как старенькая акушерка снарядила Анчу на обряд крещения и та, с ребенком в одной руке и с горящей свечой в другой, обошла вместе со старушкой алтарь зеленомисского костела, в ту пору, когда волчиндольская лоза заполнила глубокий провал посреди плоской равнины кадильным дымом своего цветения, — тогда Габджова бабушка встретилась с матерью учителя. Едва эти две старухи очутились в кухне Сливницкого, как все молодые члены семьи убрались в соседние комнаты.

Бабушка Габджей моргает глазами — любопытно ей, что будет. Она не любит долгие речи.

— Слушай, Томаш, что я хочу сказать… Барбора… Все мы люди: для вашего Палуша готовим нижнюю горницу.

Старый Томаш безмолвно наливает красный португал из граненого графина в стаканчики. Кажется, это длится целый век, к тому же у него дрожит рука. Наконец он отвечает:

— И у меня в доме есть нижняя горница!

Бабушка морщится, режет напрямик:

— У тебя есть и кого в ней поселить! Скажи лучше, что дашь за сыном?

— Пейте! — потчует хозяин, и сам опрокидывает стакан.

Старушки отпивают по глотку, ставят стаканы на стол.

Томаш неприметно ежится, словно карабкаясь из болота, засосавшего его по плечи. Вонзает взгляд в жену и долго не отводит от нее глаз. Будто ищет что-то на лице старой Барборы; оно осунулось за последний год, покрылось морщинами. Прочитав, что говорят эти морщины, Сливницкий опускает глаза, но они не хотят прятаться. Им нужно искать помощи на худеньком лице учителевой старушки. Оно сияет чистой добротой, и это подбадривает Томаша. Подняв голову, он берет стакан с вином и цедит сквозь зубы ответ Габджовой бабушке:

— Запишу за ним четвертку!

Все четверо поднялись, выпили за удачу нового дела. И тут в сердце учителевой старушки созрела одна думка; отставив недопитое вино, она покрыла печаль Томаша и Барборы плотным белым платком:

— Дай, газда, твою цурку за мой Калман!

Томаш в ужасе опустился на стул. Склонил голову, потер ее ладонями. Долго стояла тишина. И он, не отнимая рук от лица, спросил с болью:

— Ту, что была Восайноровой?

— Другой у тебя на выданье нет, разве что овдовеет Марта в Блатнице! — заметила Габджова бабушка.

Она рада: вот так, одним махом, избудется большой грех! Ей это кажется справедливым: один учитель принес грех в дом Сливницкого, другой учитель готов искупить его. Уже и на лопату подобрал, только отбросить в сторону.

Добрая учителева старушка смотрит доверчиво. И старый Томаш смягчается:

— А они-то согласны? Я ничего ведь не знаю!

— Согласны ли! Мы ту седимо, ин они играют у малой цурички… Тамо ишколабан[40].

Изумленный старик снова поднимается на ноги, берет граненый стаканчик с недопитым вином — красным, словно загустевшая кровь, — долил, попотчевал трех старух:

— Пейте, женщины!

— За две свадьбы у Томаша Сливницкого!

Габджова бабушка подает Томашу жилистую руку. Пожав, она не отпускает его: тянет к сухонькой ручке учителевой матери. И Томаш своей лапищей виноградаря стискивает тоненькие пальчики с такой же силой, как и руку Габджовой бабушки, острую от крепких, несокрушимых костей.


В ту ночь, когда большой, просторный дом Томаша Сливницкого гудел и звенел от музыки цыганского оркестра, то жалобной, то бешено-удалой, когда глубокую волчиндольскую расселину прикрыла узкая полоса неба, словно натянули холстину на воз пшеницы, для которого на ночь не осталось места под навесом, — кто-то из свадебных гостей крикнул, что со стороны Болебруховых каштанов приближается звезда с огненным хвостом…

И по мере того как длилась ночь, небесное чудо светлело и растягивало свой шлейф, прозрачный, как паутина, — вот уже заняло им треть небосвода. Под утро утонула хвостатая звезда в известковой луже Млечного Пути, зато на севере, сразу за надворными постройками Большого Сильвестра, начало подниматься кровавое зарево. Свадебные гости заохали: «Зеленая Миса горит!» Но дружки, взбежав до середины Волчьих Кутов, вернулись с сообщением, что это всходит луна. Скоро она показалась на горизонте. Словно вырастая из Болебруховой гордыни, постепенно забирала она власть, большая, раскаленная, как колесо колесницы, в которой несется над миром сам сатана. И чем выше взбиралась луна, тем бледнее она становилась, потому что за Бараньим Лбом уже начало светлеть небо, — мигнул в нем доверчивый глазок утренней звезды. Светало. Но много еще прошло времени до тех пор, пока над Волчиндолом взошло солнце, владыка всего живого!..

Народ в Волчиндоле, правда, болтал всю весну о войне, которая совсем недавно погасла в каком-то уголке мира, о новой напасти, возвещенной звездой с огненным хвостом, — но едва лишь подошло лето, он стряхнул с себя все страхи и благоговейно отдался единственной страсти, которой держится мир: работе. Народ не понимает больших господ, хотя мысли их, густо набранные на страницах газет, и проникают иногда в Волчиндол. Народ удовлетворился известием, что четыре маленьких нации, с незапамятных времен стонавшие под турком, объединились и сбросили его иго. Не вызвало разговоров и сообщение, будто какие-то из этих народов, деля добычу, страшно порезались. Подумаешь, новость! Вот и Восайнора до смерти порезали сыновья Сливницкого, а он взял да и выкарабкался!

И все-таки от этих вестей остался у волчиндольцев какой-то осадок. Быть может — суеверный страх. А может быть — предчувствие. Рассуждать некогда, потому что на тучных полях Зеленой Мисы появились первые снопы пшеницы. Народ хватается за серпы, потом берет в руки цепы. Усталый, почти не покидая поля, он уже неделю месит крутое тесто тяжкого труда; и он даже толком не понял, что произошло, когда после краткой литании старый настоятель, обернувшись к молящимся от алтаря, возгласил:

— Возвещаю вам скорбную весть: престолонаследника Франца-Фердинанда и его высокородной супруги нет больше в живых. В городе Сараеве их застрелили враги нашей дорогой родины. Помолимся за души убиенных высочеств…

После молитвы зеленомисские крестьяне и поденщики, волчиндольские виноградари валом повалили из костела; но, увидев траурный флаг, развевающийся в самом верхнем окне колокольни, выше колоколов, — остановились, молча задрав головы кверху. Сколько они себя помнят — никогда не вывешивался черный флаг на колокольне их костела. Ветерок треплет его, и черная ткань полощется с треском.

— А кто он был, этот Фердинанд? — судачили бабы, собираясь кучками и поглядывая на флаг.

Кто-то ответил: «Сын самого короля». Но тут же другой возразил, что вовсе и не сын. Урбан Габджа, стоявший в группе молодых мужчин, недалеко от женщин, процедил сквозь зубы:

— Один из заправил!

— Как ты сказал? — перевел на него любопытный взгляд Оливер Эйгледьефка.

Но Габджа только рассмеялся: поверх голов он увидел дубленую рожу Панчухи, который тащился мимо них, — и озорно крикнул:

— Ветер дует, жди дождя!

Однако дождей не было; зато когда сжали и свезли в амбары все, что родила жирная зеленомисская земля, когда деревня наполнилась гулом молотилок, когда виноград в Волчиндоле стал наливаться и превращаться в круглые шарики, когда власть над миром, до отвала упившимся работой, захватила полночь — тогда все и началось.

Деревенские глашатаи во всех деревнях, что разлеглись на плоской плите Сливницкой равнины, торопливо схватили свои барабаны и ударили по натянутой ослиной шкуре. Руки их дрожали, голоса срывались:

— Объявляется мобилизация! Мужчины, с 188. . . по 189. . . годов рождения, прошедшие военную службу, обязаны явиться на призывные пункты в течение сорока восьми часов!..

От домов и домиков, таких тихих и мирных, отлетел сон, а вслед за ним, за бесшумной птицей отдыха, отовсюду брызнул плач женщин и детей.

Утром, когда Штефан Негреши приколачивал к двустворчатой двери общинной винодельни пространное объявление о мобилизации, отпечатанное на двух языках, на него смотрел уже весь Волчиндол, столпившийся на дорожке, ведущей от часовни святого Урбана. Женщины причитали в голос, словно Негреши забивал крышку гроба, в котором упокоились их любимые. С каждым ударом плач становился сильнее. А мужчины ощущают эти удары где-то между лопатками. Сливницкому вдвойне трудно — Негреши бьет его прямо по голове. Но Томаш не сердится на старого сторожа, только сплевывает да зябко дрожит. Сплевывает со злобой и ненавистью.

— Заправилы проклятые! Хуже придумать не могли!

За спиной Сливницкого терся Шимон Панчуха — старый Томаш увидел его, когда повернулся, чтоб уйти. Увидел Панчуху, на лице которого отразилось особое, злорадное, хотя и не полное, торжество, — значит, мерзавец не разобрал слов! Старик прошел мимо, уколов его гневным взглядом, и отчеканил прямо ему в лицо:

— Бол-ван!

А плач детей и женщин не смолкает, не перестает…

Загрузка...