2 ГЕРОИНЯ И МАЛЕНЬКИЙ ГЕРОЙ

ЧЕРНЫЙ СУНДУЧОК

Если бы господь бог не поторопился в серых сумерках давних времен, если бы он, помимо всесилия, обладал еще и хоть каким-то терпением, когда осуществлял свои замыслы, если б он повнимательнее смотрел на прекрасный мир — то, несомненно, в начале веков он наткнулся бы на Волчиндол. И сказал бы себе, обрадованный:

— Ну вот, а здесь будет рай!

Все, что нужно для рая, тут уже есть: деревья, виноградная лоза и птицы в поднебесье, зверье и гады, Адамы и Евы, и даже несколько змиев в образе человеческом. И не пришлось бы господу богу повторять под яблонями-астраханками свое проклятие: Адамам — добывать хлеб насущный в поте лица, Евам — рожать детей в муках. Адамова пота и Евиных мук в Волчиндоле хоть отбавляй! Их куда больше, чем — как сказано в Библии, — отмерил творец прародителям измученного человечества. И кроме первородного греха, наберется длинный список грехов похуже: семь главных, несколько — против духа святого, все чужие грехи, и даже два из трех, к небу вопиющих… Но ведь говорят же, что господь бог бесконечно милостив, — и он, без сомнения, простил бы волчиндольцам все упомянутые мерзости, если б только увидел волчиндольских детишек!

Наперекор всему дурному, волчиндольские дети живут в райском саду. Летом бегают по дворикам, тропинкам и дорожкам, по садам и виноградникам, по лощинам и холмам, склонам и оврагам — по родной земле. Все вокруг них, под ними и над ними чудесно зеленеет; только сами они — розовые, как цветы.

Волчиндольское лето — далеко не рай для взрослых, но детям оно дарит райскую жизнь. Летом не бывает болезней, и тебя не держат взаперти за двойными рамами окон с толстым слоем опилок между ними, и не надо маяться в школе, и наворачивать на себя теплую бумазейную одежду, и натягивать сапожки из свиной кожи — лето ходит босое, простоволосое. Лето — это долгое воскресенье, заполненное песнями, играми, беспечным отдыхом. И несмотря на то что родители раненько вытаскивают волчиндольских ребятишек из теплых перин и без всякой жалости выпроваживают их из дому — пасти гусей на стерне блатницких полей или рвать для поросят лебеду на межах, — и несмотря на то что родители несколько сурово всовывают в детские ладони рукоятки мотыг — дети великолепно переносят все это, и оно даже явно идет им на пользу: ведь живут-то они в раю!

Марек Габджа, десятилетний мальчик, бедный и счастливый, поздно ложится спать — и утром просыпается с трудом. С таким трудом, что вот он уже, умытый, поднимается по Волчьим Кутам, постегивая хворостиной гусей, которые, переваливаясь, спешат выбраться на скошенное поле, — а сам все еще как в дурмане. Выгонять гусей — это его утренняя обязанность, и он должен выполнять ее, когда в волчиндольскую расселину, еще холодную и покрытую росой, проникают первые лучи восходящего солнца. Марек как в дурмане еще и от радости, — потому что в тот же час выгоняют гусей и другие пастушата: Филип Кукия, Аничка Бабинская, Якуб Крист и Веронка Эйгледьефкова. А по противоположному склону поднимаются со своими гусями Матей Ребро, Терезка Локшова, Аничка Апоштолова и Либор Мачинка. Эти пасут на охухловской стороне. А так как каждое утро, удивительно юное и чистое, чудесно разносит детские голоса, то пастушки́ и пасту́шки перекликаются со склона на склон — будто детская радость играет в мяч над Волчиндолом: так и перелетает с пригорка на пригорок, с бугра на бугор, со склона на склон. Веселый гомон перестает носиться в воздухе тогда, когда дети с гусями проберутся перелазами, через вырубки, на ровную стерню блатницких и охухловских полей.

Но настало такое утро, когда солнце взошло, а гуси не гоготали, взбираясь вверх по склонам меж виноградников, и дети не играли мячиком веселых криков. Солнце поднялось, а гуси все еще гагакали в своих сараюшках.

Марек Габджа лежит в постели. Он уже открыл глаза, но так хорошо ему лежать в полудремоте, что он поскорее опять закрывает их, чтобы не привлечь внимания матери. Он боится, что маменька откроют дверь из кухни и позовут — тихонько, чтоб не разбудить Магдаленку и Кирилла с Мефодием:

— Вставай, Марек, солнышко давно встало!

Марек всегда притворяется спящим. Всегда. Он знает, что сейчас последует, но есть что-то такое сладостное в моменте пробуждения, когда еще лежишь с закрытыми глазами… Еще минутку, всего минутку подремать — и сон дозреет. И упадет с ветки отдыха, как яблоко с яблони, сорванное ветром. Роль этого ветра исполняет вода, брызнутая на веки, и голос матери:

— Не можешь без этого!

Немного воркотни, рубашка, штаны, чашка вскипяченного разбавленного вина, ломоть хлеба в руку… И слова маменьки, любовно провожающей до двери:

— Смотри, хорошенько паси!

Сегодня ничего этого нет. Марек уже и проснулся, и спящим притворился, и глаза открыл и снова закрыл… Ничего! В кухне суета, голоса маменьки и татеньки, все как-то странно, непривычно. Вскоре дверь открылась. «Ага, сейчас начнется», — думает мальчик. И опять ничего. Входит один татенька. Мальчик закрывает глаза. Под высоким лобиком усиленно работает мысль. Почему вошли татенька? Они ведь никогда его не будят! Надо подождать, каким голосом заговорят татенька. И вдруг Мареку очень захотелось, чтоб его разбудил отец: он бы сразу выскочил из-под одеяла! Но татенька подходит к квадратной люльке близнецов, наклоняется к ним. Марек знает это потому, что как раз в том месте пол особенно сильно скрипит под сапогами отца. Марек открывает глаза и видит то, чего еще никогда не видел: большой мужчина, сгорбившись, смотрит на детей, качает головой — и вздыхает… и шепчет что-то неразборчивое. Тут Марек поспешил закрыть глаза, потому что шаги отца приблизились к кровати, в которой посапывает Магдаленка. Ей уже семь лет, но она может спать сколько влезет — ей-то не надо гусей пасти! Она тоненькая и слабенькая. Ее все балуют. Вот и татенька — встали около нее на колени, глядят рукой по волосикам. И даже — Марек это сам видел, потому что не выдержал и открыл глаза, — и даже поцеловали в лобик. И опять зашептали, завздыхали, только еще громче. Марек теперь может разобрать, что в этом шепоте очень много звуков «с». Были бы тут маменька, они бы ясно сказали: «Спаси господи Иисусе Христе!» Что случилось? Неужели Магда опять захворала? Да нет, вон она посапывает совсем спокойно и мерно, а когда бывает больна, она дышит неровно и быстро. Марек это уже хорошо знает. Но раздумывать дальше некогда, потому что татенька подходят к нему — Марек едва успел зажмуриться и принять вид честно спящего человека. И вот уже на лоб легла шершавая, жесткая ладонь. Марек до того испугался, что веки его вмиг поднялись. И тогда стало еще страшнее, потому что лицо у отца совсем не такое, как всегда. Оно какое-то серое, глаза мутные, и они попытались спрятаться, когда мальчик внезапно поднял веки. Да на глазах у татеньки слезы! Марек даже сел с перепугу. Но татенька спокойно протерли глаза согнутыми указательными пальцами и сказали:

— А, ты уже проснулся, Марек?

Мальчик так и впился взглядом в отца. И вопроса не слышал, только смотрел не отрываясь… Все написано на отцовом лице. Марек, правда, не умел прочитать, что именно написано, но понимает: что-то страшное. До того страшное, что Мареку и не понять. Никогда еще так плохо не читал он в лице татеньки. Это — не гнев, с каким, бывало, в прежние дни, отмеченные юностью, его будили, чтоб наказать за какую-нибудь провинность, и не забота, которая стояла в глазах отца, когда кто-либо из детей лежал в жару. Такого выражения Марек никогда не видел. Мороза не могло быть, ведь на дворе лето в разгаре, а град — град выбивал на лице отца совсем другие знаки. И после града отец не наклонялся над спящими детьми, а ругался на чем свет стоит…

— Обещай мне одно, Марко мой…

Отец выговаривает слова медленно, и вдруг голос его срывается. Мальчик замирает от страха. Многое обещал он уж татеньке, когда в его руках бывал толстый прут. И Марек покосился на руки отца — в них нет ничего!

— Ты должен очень, очень слушаться маменьку!

Слова «очень, очень» растягиваются змеями. Марек уже начинает дрожать — его бьет озноб. Никак он не вспомнит, когда же это он не слушался маму, если не считать того, что неохотно поднимался? Всегда он их слушается, делает все, что они велят, иногда даже больше того…

— Будете вы теперь хозяйствовать вдвоем, ты да маменька! Магдаленка еще слаба, а младшие — малы…

Очень печальные сегодня татенька. Видно, опять проиграли в суде или… господи, уж не пристукнули ли они Панчуху, как часто грозились?! И вот теперь придут жандармы… как тогда за Франчишем и Палушем Сливницкими, когда они порезали пана учителя-Мальчика охватывает страх, страх превращается в детском сердце в жалость. Жалеет Марек отца — нет ему покоя с этим Панчухой!..

— Ведь мне, Марко мой, надо идти… на войну…

Входя в комнату, где спали четверо его детей, Урбан Габджа и не подозревал, как это будет больно. Он думал проститься с ними спящими — пусть не знают еще, какое несчастье обрушилось на мир, пусть не знают, какая доля их ждет. Он хотел запомнить, высечь в памяти их счастливые лица. И вот теперь приходилось напрягать всю силу воли, чтоб не заплакать, когда Марек обхватил его за шею, повис на нем, прильнул плотно-плотно и, как раненый звереныш, закричал в приливе ужаса. Сердце Урбана подхватила снизу безжалостная железная рука. И сомкнулась. Сдавила сердце.

Нет. Нехорошо любить слишком сильно. Ни родителям — ребенка, ни ребенку — родителей. Случается, побесятся с жиру два-три высокопоставленных негодяя в столицах монархии — и от огромной любви, подобной той, что поселилась в домике с красно-голубой каймой, остается лишь груда горя. Такое оно жгучее, невыносимое, это горе, как будто на грудь навалили раскаленных углей. Не следовало бы солдатам иметь детей. Какой «защитник родины» выйдет из мужчины, который обливается слезами при мысли о детях? И как будет он, к примеру, закалывать и расстреливать отцов таких же детей, каких и сам он оставил дома? Об этом не думают заправилы. Не думают потому, что сами они не только бессердечны, но и бесплодны, как волы, и их не коснулось чувство, кипящее в сердцах мужчин, ставших отцами.

О господи на небеси! Чем провинились мирные деревни на плоской, как плита, Сливницкой равнине? И чем провинился глинобитный Волчиндол? Какая, где, в чем связь между ними — и выстрелом в Сараеве, оборвавшим жизнь наследника трона? Подумаешь, дело какое! Государство могло бы объявить траур, как был он объявлен несколько лет до этого, когда какой-то вспыльчивый итальянец заколол королеву напильником[41]. Ведь монархия не погибнет от того, что погиб наследник трона: есть в запасе еще несколько. И кто-то из них, быть может, радуется и прыгает от счастья, что ему открылся путь к трону: как только протянет ноги тот, кто сейчас держит скипетр, он тотчас вскарабкается на теплое еще сиденье — нравится это кому или не нравится. Таковы они, наследники.

Но начинать войну из-за такой чепухи — ужасная подлость по волчиндольским понятиям. Допустим, явился разбойник из-под Голубого Города и укокошил сына сливницкого окружного начальника, неужели же умно будет сгонять мужиков из окрестных сел, чтоб те отомстили мирным людям, живущим вокруг Голубого Города? К примеру, сыновья Сливницкого порезали Восайнора — и что же? Отсидели по нескольку месяцев, но никому и в голову не пришло наказывать остальных волчиндольцев. И даже хорошо получилось, потому что на место Восайнора приехал Коломан Мокуш, который во сто раз лучше прежнего учителя. Года не прошло, как он уж вычистил всю грязь, что развел его предшественник!

Однако в дни, когда волчиндольский райский сад превратился в юдоль слез, таким мыслям не дают воли. Работа стоит, хотя она неотложна, хотя она чуть ли не вопит, напоминая о себе; но мужики собираются в кучки, и на лицах их написан ужас. Не надо даже очень всматриваться — сразу разберешь, что творится в душе у каждого. Заплаканная женщина с выводком зареванных детишек — что может яснее говорить о предстоящей тяжелой разлуке?! Сказано: через сорок восемь часов, — и вот уже пошел семнадцатый… Сколько еще осталось?

Таких женщин в Волчиндоле — тринадцать. Остальные не плачут. Их распирает тайная радость, что мужья у них либо годами старше, либо хворые, либо калеки! Только теперь стало ясно, как им повезло, — и в душе они жалеют, что мало ценили своих благоверных. Те слишком мало любили мужей, считая, что в эти ущербные сосуды не вместится вся кровь, бурлившая в их собственных толстостенных пузатых горшках. Но теперь — жены чувствуют это всем своим существом — пришла пора стать щедрее: ущербные сосуды будут переливаться теперь через край, потому что в кровь супругов, привыкших довольствоваться малым, сейчас капнули густым настоем женской благодарности. Благодарности за то, чего, собственно, и нету.

Совсем не то в тринадцати волчиндольских домиках. По мере того как угасает небо, глубже становится горе там, где завтра откроется дверь и хозяин уйдет на войну. На столах уже приготовлены черные сундучки, а в них уложены вещички, обильно политые слезами. Еще туда положат рубаху, что сушится над плитой. И то, что допекается в духовке. И старую щетку для сапог. Подштанники, разорванные на портянки, бритву — теперь она не нужна будет в доме. А часы несутся вскачь и пропадают в страшной утробе времени… В домах все уже спит — лишь эти мужья и жены сидят у черных сундучков. Глазами, полными смятения, глядят они друг на друга. И встают перед ними живые образы их прошлого. Вместе ходили в школу. В костеле переглядывались тайком. Разгоряченные, кружились в танце. И крошечное дитя уже шевелилось под сердцем, когда зеленомисский настоятель оглашал предстоящее бракосочетание… А потом — рождение детей, крестины и похороны. И труд — благоговейный, все себе подчиняющий; и урожаи, от которых ломились ветви деревьев и вылетали затычки бродильных чанов; и стеклянный звон градин, барабанящий в уши при свете сретенской свечи, и жгучие морозы, и нашествие филлоксеры — все бежит, бежит мимо… Все это уже было. И не будет больше, потому что — война, а с войны многие не вернутся.

Полночь, все спит в домах. Старшие дети, успевшие понять за один этот день, каким тугим узлом затянута жизнь, долго ревели и не могли заснуть, но теперь и они спят, и лишь редкие глубокие вздохи напоминают о прерванном плаче. Только супружеские пары, которых несчастье сблизило до степени, неведомой в Волчиндоле, все сидят, пожирая друг друга глазами. Все ласки и взгляды, которые дарили они друг другу с тех пор, как зажглась в них любовь, теперь собрались воедино и показали им свою изнанку. Нет на этом свете ничего веселого и радостного. Есть только тоска, острая, как пила, и она пришла в движение, пилит, отделяя друг от друга сердца, что давно срослись. Но трудно перепилить то, что сразу опять срастается, — и лучше всего срастаются сердца в темноте супружеских объятий, потому что тогда светлее всего в сердцах людей; и надо еще выплакаться на груди у друга, и в последний раз соединить то, что разъединяет сам дьявол… Ах, склонитесь, ветви древа жизни, склонитесь над супружескими парами в волчиндольском райском саду, пусть рвут они ваши плоды, пусть давят их и насыщаются ими, ибо за дверью ждет их суровое испытание — один сплошной великий пост и смертельный страх… Нет, не грешно — благословенно великое насыщение и утоление жажды, когда люди прощаются перед тем, как ступить на дорогу опасностей, воздвигнутых перед измученным человечеством неким духом… дьяволом…

Есть и в Волчиндоле пособник дьявола, и потому на другой день вниз с Оленьих Склонов, по дороге меж сиреневых кустов, прогромыхала телега, запряженная черными как уголь конями. На передке спокойно и гордо восседал Большой Сильвестр. Телега — длинная, в ней легко уместилось двенадцать черных сундучков и столько же мобилизованных. Человек, что правит лошадьми, очень интересуется тринадцатым сундучком и его владельцем, ведь именно этого, тринадцатого, и хочется ему спровадить туда, откуда нет возврата. Сам же он всем нутром своим ликует оттого, что родина, истекающая молоком и медом, в час опасности не вписала его, Болебруха, в список своих защитников, — и потому он разрешает себе крикнуть, что время-то бежит, а дорога впереди длинная. Тогда Оливер Эйгледьефка, еще более рябой, чем всегда, и пьяный до беспамятства, ахнул Болебруха по морде, сбросил с телеги — и хлестнул по коням.

А плачущая Кристина подложила холстину под черный сундучок, завязала узлом над ручкой, и два свободных конца перекинула через плечи. Из домика с красно-голубой каймой вышел мужчина, за ним — женщина, а за нею — дети. Солнце смотрело с неба, но как разглядело, что делается на земле, — закрылось облаком. У колодца разыгрался последний акт трагедии: отец, увешанный детьми, — очень суровый отец, — погладил жесткими ладонями мягкие волосики и еле выдавил сквозь слезы:

— Оста…вайтесь с богом, мо…и малень…кие!

Кристина, прислонившись головой к столбу у колодца, взвыла в отчаянии. Дети совсем будто лишились рассудка, они так и рвались вслед за родителями, и Мареку пришлось приложить всю свою силу и волю, чтоб удержать их при себе. Муж и жена спешили, они почти бегом взбирались вверх по Волчьим Кутам, бежали от собственных детей, потому что… потому что звало отечество!

Отечество… Да пропади оно пропадом! И все заправилы, объявившие войну! И все их прихлебатели, утопающие в сливницком благополучии! Все, кто устраивает на улицах процессии и горланит: «Éljen a háború!»[42]

МАЛЕНЬКИЙ НОСИЛЬЩИК

Виды на урожай неважные. В конце мая виноградники чуть тронул заморозок, летом их слегка подпортил грибок, да и осенняя плесень немного проредила гроздья. Эти «чуть», «слегка» и «немного» сняли уже две трети урожая, но и то ладно, что хоть третья часть дозреет для волчиндольских виноградарей. Их ряды тоже поредели: трети мужчин как не бывало! Воюют за отечество и императора. Победоносные их подвиги длятся третий месяц.

Кристина, заплаканная, бродит по дому. Удивляется сама себе: уже настолько оправилась, что, спасибо, хоть горшки из рук не валятся. Марек пришел в себя раньше матери и, хотя был он тоненький, как прутик, взялся за отцову работу. Он добросовестен до крайности. Сильнее всего его подхлестнули слова матери, которая жаловалась женщинам, что придется ей нанять работника для сбора винограда. Ей даже посоветовали, кого взять, только тот человек нанялся уже в другое место, и Кристина отправилась с утра к сестре в Подгай — не пришлет ли она на несколько дней сына с дочкой, коли уж сама прийти не может на помощь, — ведь и у Катарины муж на фронте!

Марек не тратит слов даром. Он и так знает, что надо делать. И когда мать ушла, он согнал Магдаленку с кровати — через неделю ей стукнет семь лет, и, значит, по понятиям Марека, она вполне может усвоить и выполнить то, что он ей наказал: когда проснутся близнецы, как следует умыть их, одеть, накормить. При этом Марек намекнул сестре, что плохо ей придется, если малыши станут пищать. Что касается его самого, то он идет работать! Марек был очень строг, даже неумолим в эту минуту.

Прежде всего он выкопал яму для костра за домом. Видел — так делал отец. Потом, выложив яму кирпичами, перебросил через нее железную жердь, а на жердь повесил медный котел. Натаскал в него воды, развел огонь. Сначала в огонь клал только сухие виноградные прутья, а потом — когда костер хорошо разгорелся и дым стал чистый — начал подбрасывать полешки из коротких колышков, подгнивших снизу и трухлявых сверху.

Покончив с приготовлениями, мальчик берется за настоящее дело: с бьющимся сердцем распахивает двустворчатую дверь винодельни, которая открывается полностью только на время сбора винограда, и сначала выносит крупный и мелкий инвентарь, потом разбирает пресс, частями вытаскивает его в сад, затем берется за кадки. Сопя и кряхтя, выкатывает их из винодельни; под конец начинает сражение с бочками. Самые большие оставил в подвале — знает: в этом году им стоять пустыми. Он помнит, что сказал как-то Сливницкий, утешая маму: в этом году можно рассчитывать на двадцать гектолитров. Пять из них Марек сбрасывает со счетов — ведь Сливницкий человек доброжелательный и всегда старается утешить. Марек зажег свечу и подсчитал цифры, вырезанные на доньях бочек, — вышло, что надо ему выкатить из подвала все небольшие бочки, оставив на месте пять великанш, покоившихся на заплесневелых подставках из ствола акации. Тогда у него посуды хватит на шестнадцать гектолитров. Это значит, что придется выкатить из подвала по лестнице три бочки в шесть оковов, две четырехоковные, четыре двухоковные да пять малых, а всего четырнадцать бочек, бочонков, бочечек. А на тот случай, если подсчеты Сливницкого окажутся более верными, можно будет прямо тут, в подвале, выпарить крайнюю бочку, вмещавшую восемь оковов.

Обдумывая эту смелую затею, Марек не представлял себе с полной ясностью, что придется ему, упершись ногами, толкать спиной огромные бочки; не знал он еще и того, что в таком положении крепче всего бывает человек.

Марек не забывает и о котле. Воду, кипящую ключом, он ковшом переливает в четверть, из нее — в бочки. Половина воды входит в круглую кадку для белого винограда, вторая половина — в овальную, куда складывают красные сорта. Теперь что? Ага, поскорее снова наполнить котел — вода припасена в бочке для розового вина, татенька тоже всегда так делали, сначала наполняли бочку водой. Умный были наш татенька… Эх, где-то они теперь?

Однако кадки, над которыми поднимается пар, не дают Мареку думать о том, что не относится к делу. Он прикрывает обе кадки овчинами. А чтоб они натянулись, как кожа на барабане, привязывает к углам овчины валики пресса. Татенька тоже так делали. Если так натянуть овчину — кадки пропарятся лучше, и лучше стянутся рассохшиеся клепки. Мареку не надо напоминать, он и сам знает — ведь и отец так делал, — что еще до того, как закипит вторая вода, нужно сложить в кадки всю деревянную мелочь, какая только влезет, и еще раз обдать кипятком. А путны — их у Марека шесть штук — достаточно просто поставить у колодца и налить в них холодной воды. Не забыть бы только проверить обручи — плотно ли прилегают, а если нет — набить их с помощью долота и молотка. Да отстегнуть веревочные лямки — они дорогие. И незачем носить воду ведром, чтоб переливать в путны (хотя отец так и делал): можно подставить под кран колонки старую трубу и качать — вода сама польется в путну!

Ах, какая радость! Такая радость, что даже жжет изнутри. Чтоб слегка остыть, Марек забегает в сарай — что-то поделывает коровушка? Ничего — лежит, жует жвачку. Марек почесал под ее мощной челюстью, провел пальцами по шее. Корова запрокинула голову, высунула шершавый язык — ей ужасно хочется лизнуть Марека. Она тоже радуется. Весь двор полон радости. Веселее всего у котла — туда прибежали близнецы с Магдаленкой. Уселись, глупые дети, у огня, подбрасывают полешки. Не иначе, хотят обжечься! Марек бросился к шалунам, по очереди отшлепал их, — татенька тоже так делали, потому что глупые дети лезут куда не надо! Малыши развизжались, как будто он их резал, зато держатся они теперь на почтительном расстоянии от того места, где горит огонь и кипит вода. А Марек трудится не покладая рук: приготовил бочки, подложил под них трехгранные поленья, чтоб не качались, в верхнее отверстие сунул воронку; снял курточку — это он мог сделать и раньше, но забыл — и, наполнив четверть кипящей водой, обхватил ее обеими руками, пыхтя потащил к бочке. Это совсем не так легко, как кажется, но Марека поддерживает мужество. Он чувствует себя таким крепким, будто мускулы у него налились сталью! И сам не думал, что стал уже таким молодцом! Вода льется через воронку на дно бочки, звенит-поет свою песенку. Так. Одна бочка в шесть оковов напилась; теперь налить воды в следующую. И залить котел в четвертый раз, чтоб не пережечь медь. Котлы — вещь дорогая. Теперь надо забить затычки в отверстия и руками поворачивать бочки, чтоб они вращались на одном месте: надо, чтоб вода внутри плескалась, чтоб она обмыла все клепки и оба дна. Сделать это сумеет только тот, кто видел, как это делают татенька! Бочки рассохлись изрядно: вода просачивается на доньях, и даже кое-где через щелочки в брюхе бочки шипит пар. Значит, придется возиться с ними несколько дней. Отец всегда так говорил, когда вода просачивалась на доньях или пар вырывался на брюхе!

Марек находит даже время посидеть у котлов на колоде, поглядеть, как трещат в огне полешки. Хорошо, что у забора за сараем растет куст грабинника. Можно отломить сухую веточку, зажечь от углей. Татенька тоже так делали, только они раскуривали ею трубочку, но трубочку они взяли с собой на войну… А вот сплевывать можно и от веточки грабинника, от нее ужасно щиплет кончик языка.

— Что ты делаешь, малыш?

Марек вздрогнул; первое его движение — бросить в огонь горящую ветку. Потом он поднял виноватые глаза, — на забор всем телом налег старый Сливницкий.

— Бочки выпариваю!

— Вижу, что выпариваешь. А маменька где?

Марек успел прийти в себя. Ответил смело:

— Ушли к тетушке в Подгай.

Старик покачал головой. Странный он сегодня какой-то.

— Это маменька тебе велела?

Марек не знает, как ответить. Краска заливает его лицо. Но ведь до забора — шагов пятнадцать, и вообще — он у себя дома! И он решительно произнес:

— Ага! И татенька говорили, как уходили на войну, что теперь я остался за хозяина!

Томаш Сливницкий пробормотал что-то себе под нос, не понять — что. И медленно, сгорбившись, отошел от забора. Слава богу! Ой, хочет вернуться?.. Нет, не возвращается. Только сказал еще наставительно — любят старые люди наставления:

— Смотри, осторожнее с огнем, как бы дом не сжечь. Да, и еще вот что… грабинник не трогай, язык облезет!

Но Марек уже понял, что старик его одобряет, — и потому ничего не ответил. Да ему и некогда — вода в котле замутилась в четвертый раз, на поверхности стали выскакивать пузыри. Подошла очередь ошпаривать третью бочку на шесть оковов, и первую — на четыре. Остатки ветки грабинника Марек бросил в огонь — на ее дымок, пожалуй, опять Сливницкий набежит… Теперь можно подмести винодельню и вымыть в ней пол. А полдень совсем близко. Негреши проковылял к звоннице у святого Урбана. Марек оглянуться не успел, как затенькал колокол с детским голоском.

Надо перекреститься, потом подбросить корове сечки, поросятам и гусям — осота, а главное — загнать в дом Магдаленку с Кириллом и Мефодием, стать всем на коленки у сундучка и прочитать им вслух молитву к ангелу господню. Маменька очень строго следят за этим. Так. А теперь — принести на совочке раскаленных углей из-под котла, всыпать в плиту. Это тем удобно, что огонь разгорается сразу. А чтоб дети не пищали, им надо строго сказать, что они плохо молились, пусть начнут еще раз. Пока малыши твердят молитву, Марек вынимает из духовки пустую лапшу, половину перекладывает на сковородку. Когда лапша подогрелась — он разбивает о край сковороды два яйца, перемешивает все. Дети обрадовались было, что покончили с молитвой, но они ошибаются: еще «Отче наш» за татеньку! Пока они тоненькими голосками тянут «Отче наш», лапша с яичницей поспевает, только надо еще достать миски и ложки. Пока он все это нашел и расставил на столе, детям пришлось прочитать еще по разу «Отче наш» и «Богородицу» — за коровушку, чтоб давала молоко. И уже тогда только, когда миски наполнены доверху дымящейся едой, ребятишки опрометью бросаются за стол. Понукать их не нужно — едят так, что за ушами трещит. А юный повар вылизывает сковородку. Лапши на ней осталось мало, и он соскребывает пригоревшие корочки. Ложка так гремит по сковороде, что в ушах звенит. Маменька тоже так делают.

Пока малыши едят, Марек успевает сбегать в сад, посмотреть, как там ведет себя котел с водой и не начался ли пожар. За то время, что дети ели, мылись, убирали посуду, в котле в пятый раз закипела вода, и Марек взялся за вторую — четырехоковную бочку, и за две первых — двухоковных. Еще один котел — и все бочки пропарены!

После этого он моет пол в винодельне, — кирпичный пол стал красный, будто на него пролили кровь! И железный стержень пресса успел Марек почистить золой. И низкий деревянный чан под прессом, в который ставят тяжелые отстойники, стянутые железными обручами, залит водой — настоящее озеро. И нигде вода не вытекает — отверстия заткнуты тряпкой.

— Боже мой, сынок, что ты делаешь?!

Кристина, едва переводя дух от испуга, остановилась в дверях. Посмотрела в угол сада, где парились бочки, и застыла в изумлении. А Марек торжествующе глядит на мать, глаза его блестят… Ах, не радует это Кристину! Подошла неверными шагами, с несчастным, убитым выражением, обхватила сына, слезами облила.

— Ох, сыночек мой, какие же мы с тобой убогие!..

Марек, недовольный, отстранился. Не любит он слез и малодушия. И, подождав, пока мать немного успокоилась, молодцевато выпрямился.

— А я вовсе не убогий, смотри, какие у меня сильные руки!

И протянул ручки, тонкие, как щепочки. Кости-то еще ничего, крепкие, да мускулов на них нет! И не знает бедная мать — плакать ей или смеяться. Нет, определенно в мальчике есть что-то такое, что гонит прочь отчаяние, что всеми силами старается отвести молот войны, бьющий прямо по темени. Что ей остается делать? Только одно: подчиниться радостному чувству, созвать детей и — приготовить ужин…

В мисочку Марека она с верхом наложила жареной картошки. Но этого ей показалось недостаточно — и она вывалила содержимое миски опять на сковороду, подбавила еще сала. Все это она проделала любовно и торжественно, будто снова кормила своего первенца грудью.

Из Подгая на помощь никто не пришел, только передали оттуда весть, что Катарина внезапно слегла. Упала с пятой ступеньки лестницы, и ребеночек у нее сразу родился, пожил немного, да и помер. Весть запоздала, и Кристине пришлось срочно отправляться в Подгай, оставив Марека в винограднике на Волчьих Кутах, куда она с ним только что поднялась. Не в одеяльце к святому крещению понесет она племянника, а в гробике на кладбище… Ах, как много горя на этой земле! И больше всего горя скопляется именно тогда, когда работы по горло.

Марек этого не ощущает. Ему некогда раздумывать о горестных событиях. На Волчьи Куты перенесены все шесть путен. И первая из них почти полна. Близнецы и Магдаленка бегают по междурядьям: виноград уже совсем созрел. А Марек рад — хорошо, что дети не хнычут. Путна, наполненная до половины, стоит между шпалерами лоз, всыпать еще ведро, приладить ее на спину, надеть на плечи лямки… Путна не так даже тяжела, как неудобна! Сюда бы спину пошире. А когда и спина узенькая и лямки длинны — путна сползает чуть не до пят. Приходится очень низко наклоняться и так, согнувшись, шагать вниз. С каждым шагом путна становится тяжелее. Спускаться под гору с грузом на спине трудно даже самому сильному мужчине. Легче уж взобраться в гору, например, с путной навоза, чем спуститься с виноградом. Но Марек этого еще не знает. Ногами он перебирает быстро, как тот конь в песенке — гордый вороной конь. Глаза мальчика лезут на лоб, лицо посинело. Он должен выдержать! Ведь он уже в своем саду… Ноги болят, словно их рвут крючьями… Вот уже и колодец… Только бы выдержать! Хорошо, что никто не видит. А если?.. Но сам Марек уже не видит ничего. Глаза его полны слез — от отчаяния, что он такой слабый. Возле сарая он падает ничком, путна придавливает его к земле, виноград вываливается ему на голову. Ему даже не больно — зато как сразу легко стало! Как хорошо не шевелиться… Он полежал, отдыхая. Потом начал подниматься. Усилий никаких не понадобилось — путна сама снялась. Марек перевернулся, разъезжаясь руками по просыпанным гроздьям… О ужас! Над ним стоит прабабушка!

Она не смеется, не плачет, не бранится. Безмолвно подняла мальчика, отвела к колонке. В голове у него шумит, но это ничего. Вода в кадке для розового вина окрасилась в красноватый цвет, когда прабабушка обмывала ему лицо. Рот, нос и лоб — все было в крови, потому что, падая, он проехался лицом по дорожке, усыпанной острым щебнем. И из ладоней сочится кровь. Старушка, вводя в дом маленького носильщика, пробормотала про себя:

— Так мало у него крови — и та вытекает!

Чуть ли не сердито уложила его в постель. Сердится прабабушка на весь свет. Марек трясется в ознобе, стучит зубами. С большим трудом стащил с себя штаны. Разуваться не нужно — он бегает босой. Ладони, губы, лоб уже подсохли, только нос еще надо спасать — прикладывать к нему мокрую отжатую тряпочку; это помогает. Хуже то, что у мальчика испуганные глазки. Бегают, как затравленные зайчата.

— Не бойся, Марко! До свадьба заживет!

Детские глаза перестают метаться. Чудесные лекарства есть у прабабушки! Она быстро растапливает плиту, потом со свечкой спускается в подвал. В углу стоит двухоковник. Он отзывается звуком сытой полноты, когда прабабушка стучит по его дну согнутым пальцем. Вынув затычку, она сняла со стены стеклянный ливер, опустила длинный конец в бочку и начала подсасывать. При свете свечи видно: вино быстро поднимается, клокочет в стеклянном сосуде, будто кипит. Красное, вино. Оно — как кровь: сколько ее вытекло, столько же и возвратится! Прабабушка ловко вытащила ливер, указательным пальцем заткнув конец, закупорила бочку и чуть ли не бегом взбежала по лестнице. Красная жидкость со свистом потекла из-под указательного пальца старушки прямо в кастрюльку на плите; в комнате всхлипывал Марек, но сначала надо было вскипятить вино. Только тогда, налив в чашку ароматный напиток, прабабушка вошла к нему.

— Больно тебе? — спросила озабоченно.

— Нет! Но кто работать будет, если я слег?

В жизни не слыхала еще прабабушка таких слов из детских уст. И трудно ей удержаться от слез. Но она крепка, как бычья жила. Быть может, не плакала никогда.

— А я тебе вина принесла. И провалиться мне на этом месте, если завтра ты не сможешь работать, — только выпей сразу, не переводя дух!

Марек жадно пьет, хотя оно очень горячее. И что бы вы думали — лихорадка действительно проходит, и вскоре мальчик засыпает. Дышит хорошо. Кукушка в часах прокуковала десять. В комнату на цыпочках входят Магдаленка с Кириллом и Мефодием… Близнецы прячутся за юбку сестрички. Прабабушка простирает свои невероятно костлявые руки к бесконечно милым правнукам — и плачет. Наверное, впервые в жизни.

БЛАГОСЛОВЕННА БУДЬ, ЖЕНЩИНА С НОШЕЮ!

Сливница — отвратительный город еще и потому, что он ужасно далеко от Волчиндола, и женщина с корзинами совсем выбилась из сил, пока дотащилась до грязной Троичной площади. Эта площадь образует неправильный четырехугольник и замощена неровным булыжником. Посреди стоит когда-то позолоченное, теперь почти совсем черное изображение святой троицы, облепленное толстозадыми ангелочками и обнесенное невысокой каменной оградой, над которой поднимается ржавая железная решетка.

До этого места добрела женщина. Оперлась об ограду, поставив на нее заднюю корзину, обвязанную холстом. Подняла голову, насколько ей позволяла передняя корзина, увязанная в мешок, и перевела дух. Пьет воздух глубокими полными глотками. Но отдыхать некогда — женщина слышит, как ее мальчик завозился рядом с ней, стараясь, по примеру матери, поставить на ограду заднюю корзинку. Спеша снять тяжелую ношу с уставшей детской спины, женщина быстро развязывает под горлом узел, ставит свои корзины наземь и разгружает сына. Он потянулся, расправил плечи, но за дорогу он так устал, что сел прямо на землю. Его почти не видно на фоне ограды из больших булыжников. Поклажа, которую принесли на себе мать с сыном, за долгую дорогу уморила бы и вола.

Женщина и мальчик огляделись — куда теперь? Они немного опоздали: лучшие места, там, где тротуары пошире, заняли уже сливницкие спекулянты и спекулянтки. Напротив, где тротуар сужается, квочками уселись перекупщицы из-под Голубого Города. Остались места лишь около бойни, где вечно грязь и невыносимая вонь. Туда и повел их рыночный пристав, который смахивал на разбойника. Прежде чем устроиться и раскрыть корзины, надо сунуть приставу плату за место. Но у женщины нет денег, а у пристава — милосердия. Значит, персики продавать нельзя… Женщина заспорила, хотя и знает, что спор не поможет: без платы пристав не позволит даже открыть корзины, а уж тем более продать первые несколько килограммов, чтоб добыть нужные для платы медяки. Что делать? У кого занять? Женщина оставляет мальчика возле корзин, сама идет к сливницким перекупщикам. Они согласны одолжить ей, но с тем условием, чтобы женщина весь свой товар продала им. Она не хочет. И она права. А пристав с лицом палача не спускает глаз со своей жертвы. Дойдя до городской башни, женщина набирается духу и заходит в лавку, где продают готовое платье и ткани. Здесь она всегда покупает для себя и детей. Но самого хозяина нет, а приказчица беседует с каким-то франтом, так что бедная женщина и подойти не решается. Переминается в дверях, и кошки скребут у нее на душе. Она уже собралась уйти, да за дверью караулит пристав… Тогда она подходит к франту, навалившемуся на прилавок, и… Вот так диво! Да это же ее родной брат, Рох! Ее заливает волна счастья. Она спасена! И смело обращается к брату:

— Ах, Рошко, милый, сколько лет мы не виделись! Здравствуй! — и протягивает ему руку.

Рох лениво выпрямляется, взглядывает на сестру — в глазах его даже мелькнуло что-то теплое, но тут же лицо его принимает такое выражение, как если бы он думал, что встретил знакомого, но увидел, что ошибся. Сестру-то Рох узнал — ой-ой, ведь вместе росли в Подгае! — но Сливница развратила его. Сначала он служил у кого-то, но, обладая бычьим телом и по-женски красивым лицом и будучи далеко неглупым парнем, Рох спутался с какой-то пожилой особой, имеющей кое-какие доходишки. Живут они, как те, кто венчался под кустом; у пожилой особы есть придурковатый муж, и Роха это вполне устраивает. Он заделался настоящим барином и уже лет десять не узнает никого, а тем более никого из Подгая или Волчиндола. И сейчас он смотрит на Кристину этаким барином.

— Mit tetszik, kérem?[43]

Кристина окаменела. Сначала ее объял страх — не вышвырнули бы из лавки… В глазах ее растерянность. Потом она покраснела от стыда. Хотела уже молча уйти, как побитая собачонка, но вдруг в ней вспыхнул гнев — невыразимый, неукротимый гнев. Нагнувшись к Роху, она плюнула в его красивое лицо, — и бросилась вон из лавки как сумасшедшая. Но за дверью ее схватил в охапку пристав. Стали останавливаться прохожие.

— Она не уплатила за место, — поясняет пристав.

— Да он не позволяет мне продать хоть кило персиков! — выкрикнула Кристина.

На тротуаре собралась толпа, — видимо, происшествие развлекло сливничан. Дамочки берут сторону пристава — они убеждены, что крестьянка не заслуживает снисхождения, уж очень дерут крестьяне за все, что приносят на рынок! Могли бы уступить половину. И наоборот — все, кто из деревни, заступаются за Кристину; они-то знают — совесть у сливницких дамочек такая же заскорузлая, как и у пристава. Хорошо, что в толпе оказался Гнат Кровосос; протолкавшись поближе, он порылся в карманах и сунул приставу монету.

— Вот вам! И не стыдно так измываться над бедной женщиной?

Кристине даже некогда поблагодарить. Она бросается к своим корзинам; шепнула что-то Мареку, и вместе они открыли товар, поставили весы на тротуар. Ждать им не пришлось — покупатели налетели сразу, целая толпа женщин собралась вокруг них. И не удивительно: персики величиной с кулак, румяно-золотистые, — кажется, так и просят: купите нас, всего сорок геллеров за кило! Никто даже не торгуется — так хороши персики. Они сняты с тех самых деревьев, что выписал Урбан Габджа, ныне рядовой Семьдесят второго пехотного полка, сформированного где-то в Венгрии. Мать и сын отвешивают, получают монетки. Но толпа, собравшаяся вокруг, привлекла внимание одного из сливницких спекулянтов. Он купил килограмм и, расплачиваясь, потрогал весы:

— А весы-то у вас неправильные.

— Отойдите, не мешайте! — отрезала Кристина.

Она проворно отпускает покупателям. Радуется: за какой-нибудь час все продадут, успеют еще купить кое-что и вернутся домой к полудню. Дома осталась одна Магдаленка с близнецами, как бы не было беды…

Но беда разразилась не там, а здесь. Из толпы вынырнул тот же пристав. Он уже не обращается к Кристине на «вы», он груб как конская скребница. Рявкнул:

— Ага, баба, поймал я тебя: весы твои врут!

Кристина от испуга так и села. Марек широко раскрыл глаза, сердце у него екнуло. Попробовал поднять маму на ноги — напрасно: она совсем обессилела. Глаза мальчика устремились на пристава — были бы это ножи, заколол бы его на месте!

— А вот я тебе по уху дам, паршивец! Все убрать. Увязать корзины — и марш за мной!

Кристина совсем убита, слова не вымолвит. Марек заплакал от ярости. Мать покорно увязала корзины и тяжелым шагом, как рабыня, пошла впереди пристава. Путь их лежал мимо перекупщиков; тот, что купил кило, злорадно сказал Кристине:

— Ну вот, разве я вам не говорил, что у вас неправильные весы? Жаль мне вас, но не такой я человек, чтоб не помочь в беде. Перевесим на моих.

И он взялся за корзину. Кристина, задыхаясь, попробовала сопротивляться, но это не помогло. Пристав стоял рядом с каменным лицом. Он был явно доволен. Персиков оставалось еще пятьдесят килограммов.

— По сорока не дам — фрукты помяты.

— Воры, разбойники! — в отчаянии крикнула женщина.

— По тридцати!

И спекулянт уже отсчитывает деньги — пятнадцать крон — и сует их Кристине. Только расплатился, тут же объявил цену покупателям: полкроны за кило! Но Кристина уже не слыхала этого. Оглохшая и ослепшая, она еле бредет впереди пристава, который несет ее весы. Если б не Марек — он ведет маму за руку, — натыкалась бы на всех прохожих. Зато сын, скрипя зубами, видит все. В глазах его застыла почти звериная ненависть. У самого входа в ратушу он успел шепнуть матери:

— Только не говорите, откуда мы. Скажите — из Блатницы, а фамилия Вандак. Там таких нет.

И он крепко сжимает руку матери, впиваясь в ее ладонь острыми ноготками.

В ратуше, в помещении, где широкие зады сливницких полицейских обрастают салом на скрипучих стульях, составляется протокол. Весы отправляются на склад. Дело пахнет штрафом. А на бумаге появляется запись: «Vandák Magdolna, parasztnő. Sárfő, 48 sz.»[44]. Потом, когда все уже записали, с Кристины требуют гульден за печать. Монета выкладывается на стол рукой, дрожащей от страха и плача. После этого на бедных жертв еще и гаркнули, вытаращив глаза:

— Ну, чего пялитесь? В кутузку захотели?!

Женщина и мальчик вылетают пулей. На площадь они не возвращаются — обходят вокруг францисканского монастыря. По дороге, ведущей в имение, заляпанной коровьим пометом, мимо навозных ям, спешат они к крепости; от нее — к сахарозаводу, а оттуда уже прямой путь на Волчиндол. Только и успели купить в лавчонке у заставы фунтик леденцов для счастливых волчиндольских детишек, которые еще не знают, какой это гнусный город — Сливница.

Зато дома, на Волчьих Кутах, в домике с красно-голубой каймой; мать и сына ждет куда больше радости, чем они потеряли в Сливнице. Еще в кухне обоняние их пощекотал запах нафталина. Ой! Вон на вешалке — солдатская шинель, поверх нее висит широкий ремень с латунной пряжкой и штыком! В доме, куда еще не ступала нога солдата, такие вещи вызывают страшный переполох, особенно после приключений в городе. Но как только тихо приотворилась дверь в комнату — даже чуть-чуть раньше — спадает камень со сдавленного сердца, а тело становится невесомым… В этот миг и мать и сын — оба легки как пух, и даже если б кухонный порог вдруг воздвигся высотой в Бараний Лоб — они все равно его перепрыгнули бы: минуты встречи творят чудеса!

Они не в силах говорить связно — да им и не до того: из самых глубинных недр их душ вырываются только какие-то возгласы. Счастье затопляет бедную комнатку.

В тот день был для них праздник святого Свидания. На столе лежит солдатский ранец. И волосатые руки мужчины, пришедшего на побывку с русского фронта, выловили из него, словно раков из затоки Паршивой речки, свисточки на шнурках, две штуки. Близнецы протянули к ним ручки. И комната наполняется свистом; всегда резкий, невыносимый свист сейчас кажется ласковым, мягким. Затем мужская рука вытаскивает из ранца сверточек, завязанный в чистую портянку, а в нем игольница с иголками, две катушки с нитками — белыми и серо-зелеными, лоскут вишнево-алого сукна, какое идет на петлицы, несколько пуговок, белый наперсточек с черным крестиком. Глаза дочки расширяются, синеют, как быстрицкие сливы в августе. А мать закусила губы и часто-часто моргает — иначе не удержится. Но мужская рука вынула еще что-то коричневое, с козырьком кофейного цвета из плотного блестящего картона: русская фуражка! Солдат взглянул на сына, поколебался немного — и все же надел фуражку на детскую голову. Она немного велика, но сзади можно заколоть булавкой. Мальчик от радости сам не свой. Мышцы лица, раздвигающие рот в широчайшей детской улыбке, даже болят от напряжения. Ни один король не радовался так коронации! Но лицо матери затуманилось, она открыла было рот, чтоб сказать, — да сдержалась, подумала только: «Дай бог, чтоб никогда ему не пришлось надевать на голову такое!» А на стол уже легли перчатки — новые, серо-зеленые. Женщина тотчас натянула их на руки — в самый раз! Обняла мужа, легонько сжала его плечо зубами, — чтоб смолчать, не высказать того, что сейчас подумалось: «Ничего нам не нужно, только бы ты насовсем вернулся!»

Еще в ранце нашлись две банки консервов и пачка сухарей. Близнецы принялись катать банки по полу, и четыре пары детских челюстей задвигались, трудясь над чем-то хрустким, жестким, но вкусным.

Это — их день. Люди работают, а у них — праздник. Речи уже звучат связно, и их так же много, как гальки в русле Паршивой речки. Вся семья держится вместе — словно боится, что кто-нибудь разлучит их. В комнате ничего не изменилось с тех пор, как Урбан ушел на фронт — только на образе пражского младенца Иисуса отвалился кусок позолоты с рамки. И в винодельне смотрели на Урбана старые, знакомые предметы. В подвале стоит еще двухоковная бочка, отозвавшаяся на стук солдата сытой полнотой. Жена вытащила затычку, сняла со стены ливер, подала мужу. Тот начал насасывать, и когда в стеклянном пузыре заклокотало — словно вскипело красное вино, — она подняла свечу повыше, чтоб как следует разглядеть: каков он, хозяин, пришедший в гости? Он проведет с ней девять суток. А потом?.. Ах да, стаканчики… И — выпить в честь встречи… И налить в бутылку, захватить в дом.

В сарае, рядом с коровой — теленок. Когда Урбан уходил, его еще не было. Теленок рыжий, с розовыми пятнами. Вытянув шею, лижет солдату руку.

— Как у вас с кормами?

С кормами пока ничего. Участок, арендованный в Долинках за рекой, дал два воза сена. И еще даст кукурузы для свиньи, а для людей — картофель. Но жена не сказала этого: ее резануло словечко «у вас». Почему — «у вас»? Не «у нас»? Господи, да ведь «нас» нет уже давно… «Мы» только «были». И она пробормотала, почти не раскрывая рта:

— Да неплохо. А на подстилку накосим в оврагах. Только бы ты был дома!..

Солдат вздохнул и вышел из сарая.

Свиной хлев того и гляди развалится. Завтра солдат возьмется за работу. Поросят двое — они еще маленькие, но бойкие. Третий сдох. Вот странно: сколько помнит Урбан, всегда у них один поросенок погибал.

На гусей в закутке Урбан взглянул лишь мимоходом; и на кур, копошившихся в пыли под навесом. Потом взгляд его скользнул по саду, по верхушкам яблонь и слив. Да, урожай будет неплохой! Сливы уже начали краснеть.

А теперь самое главное — виноград! Лозы здоровы, окучены, подвязаны, опрысканы. Ягоды уже налились, им осталось только перейти от кислого состояния к сладкому. «Чабянская жемчужина» уже созрела. Осы успели полакомиться ею, теперь выедают пчелы. Без ос они не справятся — самим-то не проколоть кожицу ягод.

Поднимаясь на холм, будто на чердак, солдат заходит в междурядья, раздвигает листья. Улыбается. Ласковым взглядом окидывает любимых — Марека похлопал по плечу, погладил по русской фуражке. А жену только взял за руку и жмет эту руку, долго жмет…

Когда спустились обратно и маленькой стайкой пошли к Бараньему Лбу, встретили на дороге старого Сливницкого.

— Здравствуйте, дядюшка Томаш!

— Здравствуй, Урбан! Надолго?

— На девять суток.

— Ну, идите смотрите, — хорошо там у вас. А мне грешно вас задерживать… еще и завтра время будет!

В саду на Воловьих Хребтах темно: деревья уже разрослись, соединились кронами. Фруктов не так много, зато они крупные. Нижняя часть виноградника окучена и подвязана, но половина кустов еще топорщится во все стороны; земля заросла вьюнком и куриной слепотой.

— Мы здесь сейчас работаем, — извиняющимся тоном говорит Кристина. — Никак не управимся! Я подвязываю, Марек окапывает.

— Завтра же возьмемся за дело втроем!

Потом все садятся. Марек принес в пригоршнях спелую «чабянскую жемчужину», высыпал гроздья в руки отцу. Прибежали близнецы, сели на колени: Кирилл — к отцу, Мефодий к матери. Дочка и старший сын устроились у ног родителей — слушают с умными личиками. А разговор весь состоит из одних похвал и улыбок. Будь у солнца кисть да еще талант художника — постояло бы подольше на западе, написало бы картину человеческого счастья. И, может быть, если бы заглянуло оно в сердца членов этой семьи, — не хватило бы ему всего неба. Бывают такие минуты в этом скорбном мире, когда счастье бедных и бессильных людей затопляет весь небосвод.

Но господи боже ты мой, какое же оно короткое, это счастье! Только-только взбежало на пригорок — и уже сползает вниз. И чем ближе минута, которая зовется расставаньем, тем больнее сердцу. Что делать? Да ничего — покориться, поцеловать спящих близнецов, погладить по головке дочку, изумленно открывшую глазки, с силой оторвать от себя, когда ее тоненькие ручки-прутики обовьются вокруг шеи. А с сыном, который не спит с полуночи, попрощаться по-мужски, снять с него русскую фуражку, положить на его голову руку и сказать на пороге:

— Марко мой, хозяйствуй, как прежде!

Росистым утром вышли в путь солдат в шинели, с ранцем на спине, — а в ранце хлеб, кусок сала, бутылка вина да смена чистого белья, — и женщина с корзиной «чабянской жемчужины» для продажи городским дамочкам. Затворив за собой калитку, остановился солдат на дороге, посмотрел поверх живой изгороди из барбариса на мальчика, что стоит в дверях дома, комкая в руках русскую фуражку и мужественно подавляя слезы.

— Оставайся с богом!

Солдат и женщина с корзиной винограда, обвязанной холстиной, к восьми часам проделали трудный путь. На Троичной площади в Сливнице сняли с себя поклажу. Торговля как раз начиналась. Они не стали ждать рыночного пристава, чтобы уплатить ему за место. Солдат вынимает гроздья из корзины, женщина взвешивает на весах Сливницкого, бережно укладывает в кошелки покупательниц и принимает деньги: по полкроны за кило. «Чабянская жемчужина» — королевский виноград, один вид его притягивает взоры, а как попробуешь — сладким ароматом растает на языке; от покупателей отбою нет. Этот виноград Урбан выписал из равнинной Венгрии. Он родит не каждый год, иной раз осыпается, и обрезать его надо довольно низко, — но уж если он удался, продавать его одна радость: расхватывают с бою, берут по два-три кило. Дамочки теснятся, толкаются вокруг весов — только что драку не затевают. Но все напрасно: винограду осталось лишь на дне, и весь остаток укладывается в корзину какой-то тучной сливничанки.

Кто-то хлопнул Урбана по плечу; оглянулся — стоит здоровенный как бык франтоватый детина. Вид у него дружелюбный.

— Здорово, зять! На побывке, что ли?

Урбан сначала вздрогнул, но, взглянув в улыбающееся лицо молодого шалопая, весело вскрикнул:

— Вот тебе и на — Рошко! Здорово! Да ты стал чертовски сильный парень!

Кристина, увязывавшая в холстину пустую корзину, подняла глаза, полные ненависти. Не хватало еще этого встретить! Тогда, в лавке, при продавщице, постыдился сестры-крестьянки… Но Рох порядком поджал хвост, потому что вчера его призвали в армию, и теперь, встретив сестру с мужем, он захотел помириться с нею через Урбана. Во-первых, нехорошо уходить на войну с грехом на душе, а во-вторых — когда-то ведь Кристина таскала его на собственном горбу. Но по лицу сестры Рох понял, что она вовсе не расположена отпускать грехи. Подобное свинство так просто не прощается. Тут на помощь Роху пришел знакомый пристав с лицом разбойника. В грубости Рох, пожалуй, не уступит ему, хотя по внешности в сравнении с приставом Рох просто писаный красавец. Так вот, этот самый пристав лавиной обрушился на Кристину, схватил ее за плечи.

— Ага, опять неправильные весы! А ну, марш в ратушу!

У перепуганной женщины вырвался отчаянный крик:

— Урба-а-ан!

Солдат мигом обернулся и, увидев жену в руках пристава, подбежал, двинул обидчика в ухо. Однако пристав, хотя и старше Урбана, оказался в драке более ловким. Молниеносно наклонившись, он боднул солдата головой в грудь. Урбан свалился на мостовую. Кристина кричала как полоумная. Вот тут-то и вмешался Рох. Теперь он мог показать сестре, что недаром таскала она его на спине в детстве. Он мудро выждал, пока пристав придавит Урбана коленями, и тогда, разбежавшись, сильным ударом ноги сбросил пристава на булыжник, где тот закопошился среди грязи и капустных листьев, стараясь подняться. Урбан был уже на ногах и хотел было дать сдачи, но Рох хлестнул его взглядом:

— Не трогай, зятек! Осел будешь, коли сядешь в кутузку из-за этой скотины!

Рох успел поймать благодарный взгляд Кристины — этого с него довольно. Он понял: в эту минуту сестра забыла грех, совершенный им в лавке готового платья. Урбан с женой затерялись в толпе, сбежавшейся поглазеть на происшествие; пристав поднимался с земли. Он еще не сообразил толком, кого хватать, как уже боксерский удар в переносицу снова повалил его навзничь! Он упал, обливаясь кровью, при виде которой Рох остервенился вконец. Пиная пристава, он рявкнул в толпу:

— Не вздумайте пойти за него свидетелями! Господь бог даровал вам душу… а я ее выну!

Он был зол как черт. В такие минуты его непривычная красота обретала что-то демоническое. Толпа распалась, рассеялась во все стороны. Сливничане хорошо знают Роха Святого! А кто не знает его — того горожане охотно осведомляют: этот Рох ужасный забияка!..

Да, пора, пора ему на фронт. Пусть там показывает свою удаль. Отечеству нужны именно такие, как он, — настают тяжелые времена. Отечество со страхом смотрит в будущее. А нечего было сдуру радоваться, когда в начале войны погнали русских. «Рус» — он только втягивал рожки, как улитка, прятался в своем домике; но ведь и у улитки лопнет терпение при виде такого количества австро-венгерской капусты! И принялась наша улитка обгладывать эту капусту, вот уж ползет все дальше и дальше и уже просунула рожки через пограничный плетень… Ползет, пожирает капусту, а доблестные защитники отечества падают на сырую землю вниз лицом или попадают на лазаретные койки, а то и в плен. Остальные повадились удирать со всех ног, бить вшей в запасных полках да с мрачным юмором насвистывать песенку:

Царь Николай

задумал воевать —

три казака на Карпатах,

. . . его мать!

В такое-то критическое время и был призван к оружию, несмотря на плоскостопие, Рох Святой из Сливницы; отправились на войну и Венделин Бабинский, волчиндольский староста, не помиловала бы призывная комиссия и Павола Апоштола, толстого, как бочка, не будь у него одна нога короче другой. Для ровного счета сдал Волчиндол требуемую военную дань, отправив на фронт еще пятерых резервистов, начиная с общинного винодела Ондрея Кукии и кончая мастером-бочаром Михалом Вандаком. А это значит, что шансы на победу необычайно возросли. Хуже другое: вольный королевский город Сливница давно перестал устами своих сытых бездельников, — в прежние времена подпиравших стены городской башни, — горланить: «Éljen a háború!» С некоторых пор у города начало бурчать в животе. Всего стало меньше, особенно жратвы.

В этом отношении Зеленой Мисе и отчасти Волчиндолу куда легче. Если не считать Жадного Вола да Панчухи с Болебрухом, там не было бездельников, которые радовались бы войне; даже наоборот, весь зеленомисский и волчиндольский люд с самого начала проклинал войну, — и, быть может, именно поэтому там до сих пор сохранилась кое-какая еда. Дело обстоит так: Зеленая Миса кладет на стол свои ароматные пшеничные хлеба, а Волчиндол ставит бутылки со своим вином. И они делятся по-братски: хлеб отправляется в Волчиндол, вино — в Зеленую Мису. Оттого и кооператив Томаша Сливницкого, творивший чудеса в прошлом году, теперь еле дышит. Почему-то никто ничего не продает — только меняют. Дам тебе, коли ты дашь мне! Вещь за вещь, а деньги оставь у себя. Потому-то драгоценнейшие дары земли — хлеб и вино — вновь стали служить пищей людям, а не предметом купли и продажи для ненасытных торговцев.

В домике с красно-голубой каймой теперь все могли бы быть счастливы, если бы с ними был Урбан, а без него — слишком много страхов и печалей. Пусть они забываются за работой, пусть облегчает их молитва, — все равно страхи и печали становятся тяжелее и тяжелее. Их тяжесть возрастает со временем. А оно тянется еле-еле — его бы за смертью посылать! Смерть давно уж принялась за дело, а посланный за нею тащится, едва ноги передвигает. Ему-то наплевать, кого скосит безносая; а она косит всех подряд, причем одних молодых — стариков-то оставляет. Все потому, что послали за смертью время, а оно совсем одурело, застряло где-то, и нет никого, кто указал бы смерти пальцем: возьми тех-то и тех! И уносит, лютая, самых смелых, потому что их боится она больше всего.

Кристина, однако, не только горюет; случается, она бывает даже довольной. Например сейчас, когда в подвале у нее почти пятьдесят оковов вина, в чулане — больше двадцати мешков картошки, огромная корчага варенья и на полке полно яблок и зимних груш; на чердаке ссыпан центнер фасоли, да есть еще мешочек орехов, да два ряда кукурузных початков, подвешенных в связках на высоких жердях, в небольшом бунте за домом — свекла, в сарае три воза клевера; корова вволю дает молока, а в хлевушке хрюкают два подсвинка. Теленка продала, продаст и одну свинью. И гусей продаст, только сало себе оставит. На вырученные деньги оденется сама и детей оденет. И вина половина уйдет: на ежегодный взнос в кредитное товарищество, на соль да на сахар. Купит воз соломы — корове на подстилку, а то можно еще и кукурузные стебли подстилать. Остальное вино обменяет на муку. А останется — тоже хорошо: ведь кто его знает, что еще будет… От святого Иосифа до Михайлова дня наработалась как лошадь! А Марек-то! За зиму надо его подкормить. Аппетит у него волчий. Не успеет Кристина локши напечь, как Марек все уписал. Она сказала ему как-то, полушутя: «Молись, сынок, за святую Сытость!» Оставил локшу на тарелке, обиделся; и за обедом не ел. Очень он обидчивый. Кристине стало жалко его — такой худой, длинный, как ужонок. А Магдалена хорошо окрепла за время жатвы. Близнецы через год в школу пойдут. Будет у нее четверо школьников. Ах, если б Урбан был дома! Кто знает, что с ним? Давно не писал… И сны у нее нехорошие. Быть беде…

Беда пришла. Но Урбана она не коснулась. От него получилось письмо: роет окопы в каких-то горах, далеко в тылу. Это хорошо. Беда пришла с другой стороны: после воздвиженья, когда настала пора снимать зимние груши, когда кое-кто уже начал носить на виноградники удобрение, — истек срок аренды приходских участков. И торг для Кристины кончился плохо. Хоть и надбавляла она за зеленомисские Долинки ровно по кроне, но когда крикнули «Два!» — она, ошалев от волнения, не успела еще надбавить. Долинки получил в аренду Большой Сильвестр. Не только у Кристины перехватил он участок — у всех, как она потом узнала. Денег не жалел Болебрух. Настоятель же, хотя и заговаривает иногда с Кристиной по старой памяти — ведь когда-то она служила у него, — обрадовался, что наконец-то приходские земли попали в хорошие и послушные ему руки крепкого хозяина. За три года аренды Большой Сильвестр но крайней мере как следует удобрит поля. А тут какие к черту удобрения для приходских угодий, когда Кристине надо заботиться о корме для коровы, о кукурузе для свиней, о картошке для пятерых голодных ртов в домике с красно-голубой каймой… Об этих второстепенных вещах забыл зеленомисский настоятель, занятый мыслями о навозе для удобрения. Прихожане неплохо относятся к отцу настоятелю — им нравятся его долгие мессы и его ненавязчивый характер; настоятель не любит откровенничать, и в этом народ усматривает какую-то отеческую черточку, — но все же следовало, как всегда, договориться с отдельными арендаторами: он мог вызвать их к себе и предложить им любые условия, потребовать сколько нужно. Нет, не надо было отдавать землю на произвол открытых торгов! Приходу и костелу принадлежат девяносто ютров пахотной земли — и все они попали в лапы Сильвестра Болебруха и Жадного Вола! Когда зеленомисский нотариус напоследок громко возгласил: «Три!» — беднота из Гоштаков и Волчиндола начала выкрикивать:

— Подавитесь, жадины!

Кто-то проворчал:

— Эти из-под себя сожрут…

Но нигде и никогда бедным людям не шли на пользу такие слова, — а уж тем более самой что ни на есть голытьбе. Сильвестр попросту плюет на это, а Жадный Вол — чихает. Настоятель же считает, что говорить так — грех.

Тяжко Кристине, а посоветоваться не с кем, кроме как с Мареком; даже Томаш Сливницкий как-то стал отходить от мирских дел — ноги ему уже не служат. Трудно найти лекарство от беды, а тут до самого святого Мартина зарядили дожди. В такую пору Волчиндол превращается в болото. Куда ни ступишь — сплошная грязь. Глинистой жижей заляпаны самые души человечьи. А одни молитвы, если не подпереть их работой, не помогают. Пословица: «Молись не молись, а с пустой миски сыт не будешь», — словно нарочно сложена для такого случая, о котором пойдет рассказ.

Через неделю после святого Мартина подмерзло, напитанная водой земля уже выдерживала тяжесть человеческого тела; в этот день Марек с Магдаленой отправились было в школу, да, не дойдя, вернулись. Все равно они ходят в класс только в дождь или в сильный мороз. Марек бросил сумку на сундук, крикнул матери:

— Пора за дело!

Он повытаскал в винограднике дюжины две крепких кольев из акации, притащил к навозной куче, сбил из них подставку. Из винодельни вынес две путны, уже прохудившиеся, — одну побольше, другую поменьше, — и работа закипела.

Кристина надела на себя что похуже, обула старые сапоги, совсем уже развалившиеся, Марек натянул штаны, зеленые от купороса, — летом он в них работал с опрыскивателем, — и отцовский пиджак, сразу превративший мальчика в маленького нищего.

Так. Будем носить навоз!

Путны поставили на подставку из кольев, подперли доской, чтоб не скатывались. Стоят там, как две сестры, — большая и маленькая. Теперь можно наполнять их навозом; с весны его много накопилось. Мать и сын набирают вилами, бросают в путны. Сверху навоз живет, дышит, но стоит снять верхний слой — и острый запах перегноя шибает в нос. Надевать путну на спину надо разом, как только отодвинешь подпорку. Путна не так уж тяжела — она вдвое легче, чем когда наполняют ее виноградом. Но ведь Волчьи Куты — круты, и, пока доберешься до макушки, где растет черный португал, путна делается тяжелой, словно ее набили камнями. Зато какое облегчение, когда перегнешься вбок, вывалишь жирный корм для лозы — и выпрямишься с пустою путной за плечами!

Весело спускаться с легкой путной. Не клонишься носом к земле, осторожно ступая по круто убегающей вниз тропинке, — наоборот, равновесия ради, откидываешь плечи назад. И тогда высоко поднимает голову к небу волчиндолец. Глаза его видят зорко, уши слышат ясно, и мысль летит далеко! Какой же он глубокий, наш Волчиндол! Какой горбатый! Густо сплелись в нем стволы и ветви.

Женщина думает: «Был бы Урбан дома — не позволил бы сыну таскать навоз. Сидел бы Марек сейчас в школе…»

А мальчик рассуждает про себя: «Были бы дома татенька, носили бы мы с ним вдвоем, а мама стряпали бы обед…»

До обеда еще далеко. Раз десять по меньшей мере предстоит им взбираться на гору, напрягаясь под ношей, как вол, впряженный в молотилку, что увязла в грязи. И десять раз спускаться с высоко поднятой головой и легкою душою, которая успела забыть о трудном подъеме.

В двенадцатый раз мать и сын отодвигают поперечную подпорку. Навоз в путнах — жирный, тяжелый. Пахучий корм для виноградных лоз. Под ногами валяются скользкие комья коровьего помета — Марек не успел отгрести их в сторону. Они нападали, когда навоз перекладывали вилами, и из путен насыпались, — Кристина и Марек нарочно встряхивают полные путны, чтобы эти комья не падали потом на тропинку, где им вовсе не место. Распарившийся помет — препоганая штука: не потому, что это коровий кал и что от него поднимается резкая вонь гниения, — он неприятен потому, что, затвердев, делается скользким. Кристина и поскользнулась на таком комке. Она не успела еще как следует приладить лямки на плечах и свалилась возле самой подставки, путна — на нее. Кристина даже не сильно вскрикнула, хотя в животе что-то кольнуло. Еще засмеялась — вот наделала дел! Марек снял лямки с плеч матери, отвалил путну, но Кристина не поднялась: никак ей не встать! Сидя на навозе, схватилась за Марековы плечи. Как приподымется чуть — начинается боль. Как раз в том самом месте, где болит, когда начинаются схватки… Собравшись с последними силами, Кристина перевалилась на колени и, всем телом повиснув на сыне, поднялась. Каждый шаг причинял боль. Много, очень много времени прошло, пока добрались до дома, — отдыхать пришлось и у сарая, и у стены дома, и на крыльце… Малыши сперва обрадовались: мать пришла, значит, близок час обеда; но мать была какая-то чужая, она стонала и не глядела на них. Охваченная страхом, дотащилась Кристина до кровати и рухнула на нее как подрубленная. Только успела сказать сыну, чтоб бежал за матушкой пана учителя да чтоб Магдаленка с близнецами шли играть в кухню.

Недоношенный плод…

Благословенна будь, женщина с ношею!

Ибо если не твое есть царствие небесное — значит, нет его вообще!

КОГДА ВОЛЧИНДОЛЬСКОМУ МАЛЬЧИКУ ИДЕТ ДВЕНАДЦАТЫЙ ГОД

Когда волчиндольскому мальчику идет двенадцатый год, всякое с ним случается. То пропадает аппетит, то спит неважно, но чаще всего он плохо видит, слышит и осязает. Он только думает! И его ужасно начинает огорчать собственная юность. Скорей бы стать взрослым!

В дождливые дни в школе, — а Марек Габджа появляется за партой только в дождливую погоду, — он невнимателен. И когда учитель Коломан Мокуш вызывает его повторить, о чем сейчас говорили, Марек только мнется и смотрит в пол. Младшие, сопляки, смеются. Ах, как он их ненавидит! Ему противно — так назойливо вызываются они отвечать. Но иной раз, выспавшись как следует, Марек поражает учителя своими знаниями: он, оказывается, знает все, хотя в школу заглядывает раз-другой в неделю. Умеет считать, умеет писать, умеет водить по карте указкой.

Правда, знать то, что положено знать волчиндольским пятиклассникам, не бог весть как трудно, особенно если понял все уже года два тому назад. В этом отношении преимущество явно на стороне тех детей, которые учатся в школе с единственным классным помещением. И толковый «первачок» в силах превзойти всю школьную премудрость за какой-нибудь год. Вот в Зеленой Мисе это невозможно. Потому и люди там куда глупее, хотя в детстве их учили два учителя и две учительницы.

Хуже всего, что у волчиндольского учителя Коломана Мокуша очень скверная привычка: если мальчишка плохо ответит на вопрос или не сумеет прочитать на память заданное — учитель сажает его к девчонкам. Для наказанного это ужасно. А если девчонка не знает того, что знать надлежит, — ее сажают к мальчикам! И для наказанной это еще ужаснее. Мокуш поступает обдуманно: старших мальчиков сажает к младшим девочкам, старших девочек — к младшим мальчикам, и наоборот. Он никогда не соединяет детей одного возраста и развития. Леший знает, зачем он так делает.

Марека Габджу сажали уже к двум девочкам. Терезка Локшова показала ему язык, Аничка Бабинская лягнула ногой. Обе имели основание: он дергал их за косы. Но когда к нему посадили Люцийку Болебрухову за то, что она не знала из földrajz[45], Марек ее трогать не стал. Люцийка егозила до тех пор, пока у нее не скатился карандаш. Она полезла под парту и первым долгом больно укусила Марека в руку, а уж потом принялась искать потерянное. Укусила она его совсем ни за что ни про что. И это возмутило Марека. С тех пор он стал внимательнее, стараясь отвечать на все, что ни спросит учитель. В этом и заключается цель испытанной системы «наказаний по цепочке», изобретенной Мокушем.

Сегодня перестал майский дождик, и учитель, справедливо рассудив, что теперь вряд ли он увидит в школе Марека Габджу, — вышло солнце, на виноградниках начались работы, — отбросил все свои воспитательные маневры. Он занялся одним Мареком. Спросил из арифметики — знает. Дал читать — читает как прирожденный венгр. Вызвал к карте — показал всю область, и реки, и горы, и города. Нарочно сбивал — не сбивается. Стал спрашивать других, и, когда кто-нибудь не мог ответить, переводил взгляд на Марека, и тот досказывал за всех. Наконец, спохватившись, что экзамен чересчур затянулся, Коломан Мокуш взглянул на часы и велел Мареку сесть. Но и после того, как Марек сел, учитель все не спускал с него ласкового взгляда.

— Не знаю, Габджа, как бы сделать так, чтоб тебе попасть в гимназию, — спокойно произнес он.

Глаза Марека широко раскрылись. Он встал. Постоял, глядя в окно. И именно там — потому что в окно видны были Волчьи Куты, затопленные солнцем, — нашел он ответ:

— Ничего не выйдет, tanító úr[46]!

— Почему же? Голова у тебя хорошая, толк выйдет!

Худенькое мальчишеское лицо твердеет. Отец тоже говаривал, что отдаст в гимназию… Но учитель-то мог бы знать, что Марек хозяйствует за отца. Может, он только поддразнивает его?.. Этого Марек не выносит. Он очень чувствителен к насмешке.

— Кто же у нас работать будет?

Марек высыпал эти слова, как горсть камней. Волчонком глядит на учителя. А тот не замечает; барабанит пальцами по кафедре.

— Но ведь на весенний праздник ты с нами? Поедем в Охухлов. Через неделю, в понедельник. Первый и второй классы останутся дома. Остальным следует принести по сорок геллеров и еду…

Дети запрыгали от радости: поедут поездом!

— Поеду, tanító úr, коли маменька пустят…

С тех пор как ушел на войну отец, Марек не ездил в поезде. В Сливницу с матерью они всегда ходят пешком, нагруженные корзинами. Учитель рад, что сумел подарить хоть немного радости этому мальчику — самому способному в классе. Он еще поговорит с его матерью. Жалко ему становится Марека, когда видит его за мужской работой, — Мареку приходится труднее всех прочих ребят. В большинстве волчиндольских домов, кроме матери, с детьми живут дед и бабка или по меньшей мере — один из них. Там же, где стариков нет, женщины наняли в воинском управлении пленных сербов. Был даже такой случай, когда две хозяйки победнее сложились и сообща взяли себе пленного. Только Кристина Габджова бьется одна со своим парнишкой.

Учитель Коломан Мокуш сошел с кафедры и направился к Мареку. Тот встал. Учитель усадил его на место. И положил перед ним на парту серебряную крону. Погладил по голове.

— Это за то, что ты так хорошо все знаешь, хотя почти не ходишь в школу. И… не беспокойся, Габджа, в гимназию мы тебя отправим сразу, как только вернется твой отец!

Марек не успел поблагодарить — учитель уже сложил руки, дети поднялись, и в классе загудело, заскрипело то, что называют молитвой:

— «Mi atyánk, ki vagy a mennyekben…»

В Охухлов отправились рано утром в понедельник. Двадцать пять мальчиков и девочек, растянувшись змейкой, миновали часовенку святого Венделина и общинную винодельню, взобрались на Конские Седла и двинулись полевой дорогой за вырубками к Вандакову орешнику. Оттуда уже прямая дорога ведет в Блатницу. На станции отдали учителю по двадцать геллеров — этого хватит на билет в оба конца.

Дети веселы, они бегают, размахивают сумками, где сложена еда и кипяченое разбавленное вино. Нечего бояться, что они разобьют бутылки: вино в жестяных фляжках. Издали, со стороны Сливницы, послышалось пыхтенье паровоза. Поезд стал виден, когда был еще совсем маленький, как змейка. Он описывает широкий круг по равнине и растет на глазах. Вот уже слышен перестук колес… Подъехал… Стал.

— Sárfő![47] — закричали проводники и стали торопить детей.

Дети лезли в вагон неуклюже — они ведь редко ездит в поездах. Но, забравшись внутрь, они сейчас же высунулись из окон. Мальчишки, конечно, готовы были всю дорогу простоять на площадке, чтоб лучше видеть. Но это не разрешается. Едва тронувшись, поезд опять остановился: Углиско. Станция маленькая, а на перроне вон сколько ребятишек! Эти — из Зеленой Мисы, им до Углиска ближе, чем до Блатницы. Ввалились в один вагон — не поместились. Сунулись в другой — и там нашла себе место только часть. Проводники загнали оставшихся в почтовый вагон, к мешкам и ящикам. Поехали.

Учительница из Зеленой Мисы, похожая на зубастую лошадь, затянула песенку:

Föl, föl, vitézek, a csatára![48]

Хорошая песня. Только дети знают всего лишь один куплет; но ничего — вот и Охухлов. Приехали! Выходите все! На станции — перекличка. Зеленая Миса никак не сосчитает своих. Волчиндол готов в два счета: двадцать пять учеников! Зашагали через Охухлов, мимо крахмальной фабрики, мимо костела — прочь из деревни. Как весело! Солнышко пригревает. И замок уже виден. А позади замка, чуть в стороне, — имение. За имением — лес. Коломан Мокуш ковыляет во главе своего выводка. Впереди них зеленомищане, — всегда-то Волчиндол на последнем месте! Учитель опирается на палку, на спине у него мешочек полувоенного образца. Как ступит хромой ногой, мешочек съезжает набок, ступит здоровой — и мешок на место взбрасывается. И оттого, что мешок постоянно подпрыгивает, внутри него что-то булькает.

Вот и замок. Какой огромный! А ведь если не считать нескольких чудаков, в нем никто и не живет. Зато все его комнаты полны самой диковинной мебели — с хитроумно перекрученными ножками, сверкающей, как зеркало; и еще в нем множество лестниц и переходов, картин со страшными мужиками и бабами и с красивыми детьми, статуй, по большей части нагих, люстр и светильников, больших шкафов и полок с книгами и рукописями. Есть комнаты, в которых только сабли, ружья, копья да мечи; в других — расписные тарелки и горшки, ковши и двойные кувшинчики, миски и корчаги; а сколько оленьих рогов, больших и малых, и медвежьих шкур, и кабаньих голов! Есть комнаты, где только спят, и такие, где только едят, и другие, где только танцуют, и еще, где только курят, и еще, где… Просто страшно! и везде стоит какой-то затхлый запах, неприятный для волчиндольского носа.

В саду куда приятнее. Целый час понадобился, чтоб обойти и осмотреть его. Роз — целое море, они уже начинают расцветать. Уйма сказочных цветов — и под открытым небом, и в стеклянном сарае. И везде по углам сада — домики без стен, но с лавочками и столиками. И все такие домики обвиты виноградом или другими вьющимися растениями. А деревья какие: хвойные самых различных пород, лиственные всевозможной формы, высоты и ширины; у некоторых ветви свисают, как волосы, у других кора белая, как молоко, и есть даже такие, что стелются по земле! Дети никак не возьмут в толк — на что это все, если в замке никто не живет? Ах нет, кто-то из здешних чудаков говорит, что летом сюда на неделю-другую приезжает пан граф. А иной раз и осенью — дня на два, на три. Тогда он охотится. А летом купается в купальне. Вон она — добротная, каменная; а пониже есть пруд, там катаются на лодках. Наверное, очень важный этот граф. Куда важнее сливницкого окружного начальника или управляющего имением барона Иозефи. Граф, поди, и в уборную не ходит. Господам это не нужно. Это занятие для крестьян и виноградарей. А еще граф ездит верхом или в экипаже. И целыми днями ничего не делает… вот это да!

Из парка дорога мимо красивого дома ведет в имение. Это целая деревня. Огромные строения: коровники, амбары, сеновалы. Позади них — сараи, где стоит множество телег, машин, конных грабель, бочек на колесах. Посреди — колодец с высоченным журавлем! Перед ним — водопойная колода. А грязи сколько вокруг, навоза! Приходится выбирать место, куда поставить ногу. Лошади помещаются в загоне позади коровников. Они подходят к детям, тянутся к ним мордами. В другом загоне — коровы. В третьем — телята. Там тоже полно навозу. Огромные кучи, выше волчиндольских хат. В стороне, за навозными кучами, — глинобитные бараки. Перед ними — свинарники, кое-как сколоченные из полусгнивших досок и обмазанные глиной с навозом и соломой. В грязном проулке между свинарниками и бараками с крошечными окошками бегает человек восемь полуголых ребятишек. Они грязные и ободранные — похлеще цыганят в Зеленой Мисе. Это дети батраков. И жилье батраков. Какие-то две женщины, изможденные, хотя и нестарые, стоят у свинарников. На земле, у их ног, помятые ведра: встретились, одна шла по воду, другая с водой. Женщины судачат, бесцеремонно разглядывая зеленомисских и волчиндольских детей. Животы у женщин большие, как туго набитые мешки; вызывающе выпячивая их, женщины тычут пальцами в зеленомисских учительниц. Скверно тут. Неуютно. Здесь нет ничего от красоты замка и большого парка с цветами и диковинными деревьями. И от Волчиндола здесь нет ничего… или от Зеленой Мисы. Несколько ободранных акаций, старых, ни разу не обрезанных, торчат ввысь. Нищенские деревья. Тут им и место — возле облупленных бараков, возле людей, отмеченных общей судьбой: возле батраков.

Марек тащится, еле ноги волочит. Когда-то он слышал, как плакала мать, говорила, что лучше умереть, чем наняться работать в имение. Тогда в Волчиндоле только и разговоров было, что о продаже с торгов, и Марек сердился на отца, потому что тот злобно цедил сквозь зубы, что убьет сначала того, кто под руку подвернется, потом жену с детьми, а потом и сам зарежется, но в батраки не пойдет! Сейчас Марек где-то между лопатками ощущает, что в угрозах отца, пожалуй, что-то было… Мальчик впервые заглянул в лицо подлинной беспросветной бедности, впервые увидел картину грязи и человеческого унижения. Перед ним явственно вырисовалась кривая распределения ценностей на этом свете. Марек разглядел ее, быть может, единственный из всех ста пятидесяти школьников и пяти учителей; эта кривая с высоты графского величия постепенно снижалась до батрацкого болота: граф, замок, парк, дом управляющего, амбар, коровник, домик приказчика, лошади, коровы, телята, навоз, свинарники и — батрацкие бараки!

В роще за имением расположились на отдых. На полянке стояли дощатые столы и скамьи. И была там приятная прохлада. А под деревьями — домик. Его и не видно, так скрыт он от глаз. Над входом в него — доска с надписью: «Erdei vendéglő»[49]. Пожилая женщина вынесла из домика бутылки с пивом и вином для учителей, а детям — ведро с водой. Высыпали и цыгане-музыканты: первая скрипка, контрабас, бас, цимбалы. Поклонились учителям до земли. А сами противно так усмехались… Зеленомисский органист крикнул им:

— Играйте, черти!

И черти заиграли. А дети между тем закусывали, запивая водой. У волчиндольских ребятишек было вино, они угощали зеленомисских. Учитель Мокуш дал Мареку отбивную котлету с хлебом и бутылку пива. Пиво мальчику не понравилось. Дал попробовать товарищам: отхлебнули через силу… Да, это тебе не вино! В горле щиплет. И холодное как лед. Верно, стояло на полке в колодезном срубе или в ведре, опущенном в воду.

Учителя сначала поели, потом попили, после того взялись петь, а там и в пляс пошли; кроме старшего учителя, — тот дирижировал цыганским оркестром. Вот он ткнул под ребра первую скрипку, забрал у него инструмент, сам заиграл, запел… Цыгане с грехом пополам поспевали за ним. Дети встали в круг, широко открыв глазенки. Сначала вальс. Потом полька. Под конец — чардаш. Коломан Мокуш, хоть и хром, славно откалывает коленца. Его партнерша скалит острые, как у щуки, зубы. Смех ее похож на конское ржание.

Но что это? Органист крикнул, что и детям следует поплясать. Учителя останавливаются, одобрительно хлопают. Хочется им посмотреть, как веселятся детишки. Пользуясь перерывом, они взялись за бутылки и стаканы. Но из детей никто не входит в круг: стесняются. С большим трудом удалось учительницам уговорить пять пар, и вот мальчики и девочки запрыгали, как барашки, без ладу и складу. Это самые младшие, они готовы слушаться кого угодно. Старшие девочки с удовольствием потанцевали бы, да не с кем — мальчишки разбежались. Но великое дело — честолюбие! Учителя вызвали самых старших и лучших учеников, сказали, что для них это — дело чести. И тотчас распределили между ними партнерш. Коломан Мокуш подвел к Мареку Веронку Эйгледьефкову. Марек не умеет танцевать, но Веронка непреклонна, она знает, что положено делать. И она таскала Марека по кругу, пока он не взбунтовался. Тогда уж он отбросил всякую застенчивость и захватил инициативу. И скоро партнерша уже слушалась его; он окончательно подчинил ее себе.

Учителя в восторге. Кричат, смеются, аплодируют. Под конец объявили девичий танец. Марек попытался было скрыться, но Веронка побежала за ним. Э, опоздала! Марека уже перехватила Люцийка Болебрухова. Веронка, пылая от стыда, попробовала оттеснить соперницу, — учителя уже начали смеяться, — но Люцийка умеет отстоять свое: она показала Веронке язык! Учителя зашлись от смеха. Марек же совсем растерялся, задрожал от волнения — и сразу стал какой-то неловкий: ноги не слушаются нипочем! Другие пары наталкивались на них; Люцийка старалась до пота, и вдруг — рраз! — оба очутились на земле. Учителя схватились за животы, они уже и смеяться-то не могли, только сипели. Вся роща наполнилась хохотом и визгом. Да, это развлечение для учителей в их монотонной жизни! А тем более для злорадных ребятишек. Марек помчался в лес, согнувшись под бременем собственного позора. Это бремя он сбросил только в самой чаще. И стал думать: какой во всем этом был смысл? Зачем учителя заставляли его танцевать? И почему с Веронкой у него так хорошо получалось? А с Люцийкой он и двинуться не мог? Отчего это? Музыка до сих пор звучала у него в ушах, он весь был полон музыкой. Хуже всего, что теперь и вернуться нельзя. Он не выносит насмешек. Разве что потом выйдет к ним, когда они позабудут, что было, когда еще и другие ребята упадут. А лучше всего было бы, если б свалился Мокуш с той учительницей, у которой лошадиное лицо… Они ведь больше всех смеялись, когда Люцийка опередила Веронку, да еще и язык ей показала, даже хлопать начали. И зачем он сразу не вырвался от Люцийки, не удрал? А когда они упали, те двое опять хлопали и кричали: «Браво!»

Не понимает Марек учителя Мокуша. Сначала подарил серебряную крону, угостил отбивной котлетой, даже пивом — и сам же выставил его на посмешище! И Веронку к нему сам подтолкнул. Такого поведения Марек не в силах постичь. И жалеет, что согласился поехать со всеми на весенний праздник. Лучше всего было бы отправиться домой. Сказано — сделано. Цыгане уже ушли. Девочки, окружив учительниц, играют в жмурки. А мальчики под присмотром учителей перетягивают канат — по десять человек с каждого конца. Никто не обратил внимания на Марека. Он тихонько подкрался, взял свою сумочку и ушел. Дойдет до станции в Охухлове и там дождется всех.

На опушке рощи, на пеньке, сидит девочка. Головка повязана алым турецким платочком. Сидит как гриб-мухомор… Люцийка! Сердитая. Видно, что плакала. Так ей и надо, зачем упала!

— Куда ты, Марек?

— Домой! — бросил он, не разжимая губ.

— И я!

— Еще чего! Тебя неделю проищут. Меня вот не станут искать. Таких, как я, не жалко… мы ведь не богатые.

Тут Люцийка поняла, что Марек злится на нее.

— Ты не на меня злись, а на Веронку. Это она подставила мне ножку. Вот я и упала.

— Брось? — удивился Марек.

— Отколоти ее!

Люцийка очень властная девчонка. У нее строгий лоб и гневно сжатые губы.

— Да ну ее, неохота возиться, — смягчился мальчик.

— Ты не хочешь ее побить, потому что любишь ее!

— Ха-ха! — презрительным смехом отразил упрек Марек.

Из рощи донеслись голоса. Звали Люцийку Болебрухову. Она побежала на зов. А Марек зашагал по дороге к имению. Веронку Эйгледьефкову он не любит ни капельки… Зато эту… другую — очень. Но он настолько мужествен, что упрямо вскинул голову и пробормотал с таким чувством, будто только что одержал победу:

— А чего мне ее любить, все равно ее за меня не отдадут!

В эту минуту с волчиндольского мальчика, которому пошел двенадцатый год, слетело все, что лепилось к нему до сей поры.

НА СВЯТОМ КОПЧЕКЕ

В деревнях Сливницкой округи иногда выдается такая пора, когда можно сделать передышку в работе. Пользуясь хорошей погодой, кормовые травы убрали и свезли в сараи или сложили в стожки за гумнами. В эту пору по равнине уже потянуло хлебным духом нового урожая: рожь побелела, пшеница словно окрасилась бронзой. Еще неделя — и пора жать.

В Волчиндоле порядок иной. Когда виноградники уже обработаны, лозы подвязаны, а междурядья разрыхлены, когда они совсем становятся похожи на райский сад, тогда обычно на них нападает губительный грибок — пероноспора, и приходится вести с ним борьбу — с опрыскивателем на спине, с опаской в сердце. Но так бывает не всегда. Случаются годы, когда грибок не дает о себе знать. Вот и нынче так: виноградники стоят здоровые, густо-зеленые. Черешни уже отошли, время летних сортов яблок и груш еще не подоспело. И, как в Зеленой Мисе, в Волчиндоле люди тоже вдруг получают передышку.

Испокон веков повелось так: чуть освободится хлебороб или виноградарь, задерет он голову кверху, и, как увидят глаза его синее небо с кудесником-солнышком над дунайской стороной, сейчас же вспомнит работник господа бога. Надо поблагодарить всемогущего за то, что ниспосылал до сей поры благодать, да смиренно попросить его не лишать народ своего благословения, пока в Зеленой Мисе не уберут и не обмолотят хлеб, пока в Волчиндоле не снимут и не подавят виноград. Выполнение этого обряда входит в ежегодную повинность зеленомищан и волчиндольцев, потому что, как учит зеленомисский отец настоятель, — божье милосердие штука капризная, из-за малейшей неблагодарности оно может обратиться во гнев господень и обрушиться на землю в образе града или пероноспоры! А с тем и с другой шутки плохи. Тем более когда война взбесившейся ведьмой губит на полях сражений молодых сыновей и братьев, мужей и отцов. И хоть не всех она сжирает, а скольких уже надкусила — достаточно заглянуть в Сливницу, где и не сосчитать инвалидов войны!

С крестным ходом можно бы отправиться и в Сливницу. Каждый год туда в первую очередь ходят богомольцы, а потом уж в другие места. Но Зеленая Миса и Волчиндол не доверяют больше этому вольному королевскому городу. Хорошо известно, чем он согрешил. Не забылось, что в первые недели войны город этот вел себя совсем не по-христиански. Сливницкий сброд орал тогда на улицах: «Éljen a háború!»

В глазах деревенских жителей город вообще весьма неудачное образование на теле человечества. Были бы на свете одни Сливницы, Западные Города, Будапешты да Вены — не прекращались бы войны. В городах множество всяких поджигателей. Это уж и небу известно. Вот почему оно старается устроить так, чтоб на столах горожан, особенно наиболее справедливых, было как можно меньше хлеба. Вероятно, небо рассуждает так, что голодные горожане, — если у них сохранилась хоть капля чувства справедливости, — до тех пор не начнут сводить счеты с поджигателями, пока мера их возмущения не наполнится до краев. Пока же этого не случится, они должны страдать — и будут страдать — в наказание за то, что вовремя не восстали против безграничной наглости властей предержащих.

Если же мы удалимся за черту города Сливницы, на нас повеет каким-то исключительным миролюбием. Отсюда и убеждение, что, существуй на свете одни Волчиндолы да Зеленые Мисы, Блатницы да Углиски, — человечество не знало бы войн! Правда, в деревнях тоже есть свои поджигатели, вроде Панчухи с Болебрухом в Волчиндоле или Жадного Вола с нотариусом в Зеленой Мисе; но, во-первых, их мало, а во-вторых — с ними воюют вся Зеленая Миса и весь Волчиндол; причем воюют не на жизнь, а на смерть. Попробовали бы они орать: «Éljen a háború!» — односельчане крепко намяли бы им бока!

Итак, если уж просить о чем-то бога, то делать это надо в чистом месте, не запятнанном никакими грехами. И уж, во всяком случае, не в Сливнице! Лучше всего это сделать в Святом Копчеке, — у этого селения, кстати, очень подходящий святой покровитель по имени Рохус. Его изображение стоит на алтаре святокопчецкого храма, воздвигнутого на горе, которая носит название «Голгофа». Святой Рохус окружен рогатыми скотьими мордами. По преданию, святой Рохус подарил однажды целое стадо жителям деревни, дошедшим — не по своей вине — до отчаянной нужды. И что сам он испытал нищету, голод, мор и войну. В конце концов тогдашние заправилы бросили его в темницу только за то, что он творил добро ближним. Наверное, то были пращуры нынешних заправил, засевших в больших городах монархии! Святой Рохус на собственной шкуре изведал, как мается деревенский люд, как он трудится — не хуже вола, и сколько даней платит из скудных своих достатков. Потому и не допустил он, чтобы образом его завладела Сливница. Он был деревенским жителем и остался им даже после того, как сподобился мученического венца. Свой маленький костел он велел построить в Святом Копчеке, в самом углу Сливницкой округи — там, где равнина поднимается к предгорьям: отсюда удобней скрыться, если понадобится, — вдруг сливницкие власти вздумают снова засадить его в кутузку! Этому славному святому доверяет весь крестьянский люд от Сливницы до горных селений, и в их числе обитатели земной раны, имя которой Волчиндол.

В воскресенье, накануне Петра и Павла, с утра пускаются в путь процессии паломников с крестами и хоругвями. Инвалиды-причетники останавливают свои группки, которые состоят нынче главным образом из измученных женщин и преждевременно впряженных в работу детишек, у всех придорожных распятий, крестов, кладбищ и костелов. И всюду, наспех прочитав «Отче наш» и проглотив при этом половину молитвы, они возглашают в заключение высоким голосом, чтоб слышали все, имеющие уши:

— О святой Рохус!

И изможденные женщины и дети, преждевременно впряженные в работу, доверчиво просят:

— Заступись за нас!

Но в субботу случилось вот что: Игнац Грмболец, который был не только костельным причетником, но и общинным пастухом в Зеленой Мисе, едва дополз на карачках до своего домишка, весь изувеченный: разъяренный бык поддел его на рога и перебросил через себя. А раз с зеленомисским причетником приключилась такая беда и тот впервые за свой долгий век лежит пластом на кровати и не знает, пожить ли еще немного или уж лучше сразу отдать богу душу, — вся Зеленая Миса и весь Волчиндол замирают от жалости. Радуется один Шимон Панчуха, потому что для него приоткрылась дверца к золотым денькам: естественным порядком он вступал теперь в должность причетника! До сих пор его лишь кое-как терпели в роли помощника Грмбольца, хотя с таким прекрасным голосом ему пристало бы быть и самим причетником, — факт! Игнац Грмболец еще мирится, если Панчуха поет в хоре, но и то лишь во время больших церковных праздников, когда приходится много читать и петь. Приятно ему присутствие Панчухи и на парадных похоронах богачей, потому что, особенно при словах «…mortis dolores inferni»[50], прямо за душу хватает чистый тенор Панчухи. Но к паломническим делам Грмболец Панчуху не подпускал, как тот ни набивался.

Едва рассвело, Панчуха уж стоит, окруженный богомольцами. Он чувствует себя хозяином. Велит вынести из костела крест и хоругви. Мышиные глазки на его дубленой физиономии насквозь прожигают мальчишек и подростков: он прикидывает, кто из них самый безответный, чтоб назначить нести крест и хоругви. Хочет Панчуха найти такого, чтоб ничего не спросил за труды. Он понимает, что зеленомисские подростки и волчиндольские мальчишки вовсе не гонятся за подобной честью. И вот Панчуха принимает строгий вид, чтобы не вздумали отговариваться, а тем более — просить монетки. Да, тут вдвойне пожалеешь об Игнаце Грмбольце, который, бывало, сразу объявлял: «За крест — двадцать геллеров, за хоругви — по сорока!»

Однако делать нечего, приходится ждать, пока Шимон Панчуха соберет по двадцать геллеров с каждой женщины и по пятачку с каждого ребенка. Несущих крест и хоругви он великодушно освобождает от дани. Как только с этим покончено, все трогаются в путь. Идут чудесным летним утром, в объятьях песнопений, во власти молитв, до ближайшей корчмы в Углиске. Там первая остановка, ибо солнце уже всходит над горизонтом, выдавливается из земли большим раскаленным яйцом, и корчмарь с грохотом отворяет двери. Остановка непродолжительна: проглотить две стопки ракии — пустяк для Панчухи. Хуже было, когда вышли за Углиско. Дорога там утомительная — прямая, как трость, длинная, как нить. Тут у Панчухи здорово пересохло в горле! Известно, что после ракии просится что-нибудь кисленькое. Пока добрались до Нижних Шенков, Панчуха уже охрип, и никто из богомольцев не удивился, когда он остановил процессию у корчмы.

— Погодите меня, я скоро, сейчас же дальше пойдем!

А в корчме Нижних Шенков испокон веков водится доброе вино. И сегодня Шимон Панчуха пьет не на свои, у него полны карманы пятаков. К тому же вино дешево — целый литр за шесть взрослых богобоязненных душ!

Осиротевшая процессия ждет на улице, ждет… Безмолвное ожидание переходит в недовольный ропот, женщин охватывает нетерпение. Посылают за причетником. Девчонки возвращаются: сейчас, мол, двинемся дальше. Через какое-то время за Панчухой идет вторая депутация, из девушек постарше, и они докладывают: сейчас выйдет, только расплатится. Наконец посылают за ним в третий раз, уже мальчишек, но те вылетают из двери пулей:

— Сказал, чтоб мы проваливали ко всем чертям!

Богомольцы возмущены; встали, — пока ждали Панчуху, успели разуться и теперь пойдут босиком, — поправили мешочки за спиной и неторопливо зашагали к Верхним Шенкам. Долго еще оборачивались — не догоняет ли Панчуха? Но на дороге ни души. Когда вышли из деревни, тяжкие обязанности причетника неожиданно взяла на свои могучие плечи Филомена Эйгледьефкова. Собственно, эта роль по праву принадлежала кому-нибудь из зеленомищан постарше, да они туго соображают; зато у Филомены из всех женщин — самый низкий, почти мужской голос. Она не только запевает, но и шагает хорошо: твердо, достойно. Сильная она, молодая еще, плоти хоть отбавляй. Знает, где следует остановиться, чтоб прочитать «Отче наш», и ей совершенно чужды искушения, одолевающие Панчуху: мимо винного погребка в Верхних Шенках она проходит равнодушно, как если бы шагала мимо хлева.

Филомена — женщина практичная. Она сокращает путь от Верхних Шенков до Подгая, взяв прямиком через луга, — дорога в том месте делает огромную петлю, к тому же по ней беспрестанно тарахтят повозки и коляски, вздымая пыль. Это едут сельские богатеи, все до одного освобожденные от армии; они едут с семьями в Святой Копчек: тоже хотят поблагодарить святого Рохуса — за то, что вымолил им освобождение от войны. Все они из тех деревень, что раскинулись на черноземной части Сливницкой равнины; лица их так и лоснятся от жира и довольства.

Дорога вела не через самый Подгай, она лишь касалась деревни в самом конце ее, там, где стоит корчма. Это место выложено золотом: здесь не только сходятся три дороги — проселочная от Сливницы, щебеночная от Голубого Города и полевая от Бараньей Скалы, — но все три еще вливаются в четвертую, что ведет прямо к Святому Копчеку. Отсюда уже видна «Голгофа», а на вершине холма, поросшего дубняком, маленький костел святого Рохуса — цель паломничества. На всех четырех дорогах — кучки богомольцев, повозки, коляски. Пение, гул молитв, громыхание колес, пыль — все поднимается к небесам. И все это хорошо видно с перекрестка перед подгайской корчмой.

Нынешнему корчмарю следовало бы заказывать мессы за души в чистилище по меньшей мере раз в месяц, да во всех костелах, что лежат вверх от Сливницы: его почтенные родители, которые, вероятно, кипят там в одном котле с прочими корчмарями, поставили заведение на месте, какого только поискать. Кто идет или едет с равнин в горы или дальше, через горы, — волей-неволей остановится тут. А уж коли остановится, то не станет же он в самом деле пить одну воду из бадьи, как ее сейчас жадно пьют усталые зеленомисские и волчиндольские женщины с детишками; нет, он войдет в корчму и в просторной распивочной велит налить себе вина или ракии. На широком дворе, где стоят наши паломники, куда все время въезжают и откуда выезжают повозки и коляски, поместился бы, пожалуй, весь волчиндольский Бараний Лоб.

Но время бежит, и женщины из Зеленой Мисы и Волчиндола, со своими мальчиками и мальчишечками, с пышными девами и тоненькими девчоночками, освежившись у колодца с огромным журавлем, спешат покинуть двор корчмы. Задерживаться долее — значит опоздать к праздничной проповеди и к торжественной мессе. Но в тот момент, как из ворот вынесли крест, на улице у ворот корчмы остановилась коляска, запряженная вороными жеребцами, известными всей округе. На козлах, длинный, словно призрак, восседает Большой Сильвестр, с ним рядом — тоненький мальчик. А на заднем сиденье примостилась жена Болебруха — Эва, и девочка в красно-желтом турецком платочке — Люцийка! Жеребцы балуют, беспокойно роют копытом землю, и Сильвестру стоит немалого труда утихомирить их. Пока он этим занимался, из коляски соскользнуло на землю плюгавое и злобное существо: Шимон Панчуха.

— Стойте! — пропитым голосом повелительно окликнул он богомольцев, надеясь остановить мальчика, несшего крест.

Шимон знал — послушается его крестоносец, остановятся и все. И Шимон успеет тогда пропустить хотя бы три стопочки. Тем более что Святой Копчек уже под носом.

Однако Марек Габджа не настолько покладист, чтоб добровольно даваться в руки пьяного Панчухи!

— Не отдавай креста пьянице! — подбадривает его Филомена, заменившая причетника. И ей неохота отказываться от роли, которую она уже взяла на себя и которая ей понравилась.

А Мареку только того и надо. Он увильнул от Панчухи, зигзагами пробежал через толпу богомольцев, обогнул жеребцов, собираясь обежать вокруг коляски; в это время по дороге из Охухлова подошла еще одна процессия богомольцев: Марек заметался среди охухловцев, пьяный Панчуха, сопя, гнался за ним. Кристина схватила было Панчуху за плечо, но он вырвался, юркий, как ласка. Рассудок-то он уже пропил, вино да ракия подхлестывали его. Обзывая Марека ублюдком, Шимон старался поймать его, но напрасно: Марек уже огибал коляску. Однако, пока Панчуха воевал с Кристиной, дорогу Мареку преградил долговязый охухловский подросток. Девочка в коляске, повязанная красно-желтым турецким платком, увидев, что Мареку приходится туго, закричала:

— Двинь его крестом по голове!

Марек так и сделал.

Отец хлестнул девочку кнутом, жеребцы испугались, Большой Сильвестр с трудом сдержал их. К этому времени Панчуха вырвался из рук Кристины и бросился за «ублюдком». Охухловский подросток, «двинутый» крестом, хныкал, обхватив голову обеими руками, — Марек ударил его довольно сильно, даже сам пожалел и остановился. И все-таки Панчуха не настиг его: Филомена Эйгледьефкова схватила пьянчужку поперек туловища и, как кошку, швырнула в канаву. Все женщины и дети громко захохотали. Большой Сильвестр поморщился, взглянул в канаву, где барахтался волчиндольский «суслик», и, с отвращением отвернувшись, зачмокал на жеребцов. Он собирался было зайти в трактир, да теперь раздумал, погнал своих жеребцов прямо к Святому Копчеку. Филомена повернула Марека лицом к дороге, — потому что сам он совсем обалдел, — и затянула псалом. Процессия чуть ли не бегом двинулась за крестом, люди, задыхаясь, подтягивали Филомене да оглядывались — что-то поделывает их причетник в канаве. А тот уже поднялся, постоял, протирая глаза: и за процессией бежать надо, и в корчму тянет… В эти минуты он выдержал сильную борьбу с самим собой: доброе намерение выполнить долг противоречило сильному желанию промочить горло. Машинально сунул он руку в карман, и слух его уловил звон монет.

— Ну, ничего, ты от меня не уйдешь!

С этими словами он вошел во двор, направляясь к распивочной.

От Подгая до Святого Копчека рукой подать, — Филомена успела лишь прочитать с дюжину «отченашей» и пропеть с полдюжины строф из гимнов, как процессия уже поравнялась с первыми домиками деревни, прославившейся благодаря святому Рохусу. У самой околицы — по дороге Кристина Габджова хорошо обдумала, что может произойти, если вдруг нагрянет Панчуха, заправившийся новой порцией вина, — крестоносца сменили. Филомена сняла это бремя с плеч Марека и возложила на плечи его ровесника, Якуба Криста: паренек состоит в родстве с Панчухой, Серафина — тетка ему, по крайней мере, крика не будет, когда новоявленный причетник догонит их возле «Голгофы».

Но Кристина уже сыта всем по горло. С тех пор как с ней стряслась та история, когда она таскала осенью навоз на виноградники, не может она прийти в себя. То есть она вполне здорова, и лежала тогда не так уж долго, и работать в силах — только стала какая-то чересчур чувствительная: расстраивается из-за каждого пустяка. И вечно она думает не меньше, чем о двух делах сразу. А иной раз в голове у нее вертится столько мыслей, что для них не хватило бы всех восьми сидений карусели, что кружит на площади в Святом Копчеке. Всю дорогу она думала об Урбане, который довольно редко шлет письма откуда-то из-под Люблина, и о близнецах с Магдаленкой, вверенных заботам Воробушка — так прозвали в Волчиндоле мать учителя. Кристина не пошла бы в Святой Копчек, но ее так тянуло выплакать все свои беды святому Рохусу!..

А тут еще эта история с Мареком. То, что он разозлил Панчуху, — полбеды, гораздо хуже, что он стукнул крестом по голове того парнишку. Ну, лягнул бы, кулаком бы ударил, а крестом нечего было… Хватит с него, бедняжки, и того, что давит ему на плечи — от обрезки лоз до уборки; теперь еще и зеленомисский крест налег на него! Кристина взяла его за руку, как маленького, нарочно поотстала, чтобы побыть с сыном наедине.

Зато Мареку некогда заниматься матерью. Он не успевает поворачивать голову, чтоб разглядеть балаганы, что поставили в тени деревьев по обеим сторонам дороги торговцы из Сливницы и Голубого Города. Марек рад, что освободился от креста и может полностью отдаваться всему этому сверканию, этим запахам, этому писку, кукареканью, гуденью, что несется из-за стен балаганов. Для мальчика это куда интересней, заманчивей, важнее, чем взбираться на «Голгофу». Палатка за палаткой, и в каждой — что-то новое Тут глаза слепнут от блеска четок, от пестрых красок образков; вот колечки, бусы; дальше — пряничные куколки, гусары, сердечки со вделанным в них зеркальцем. Немного выше в нос бьет божественный запах жареного мяса и жирных колбас из потрохов. Кто хочет — плати пятак и ешь до отвала, чтоб сало по подбородку текло! А и народищу же там! Но в большинстве палаток продают игрушки, гармошки, свисточки, дудочки. Купишь петушка, а у него под хвостом — пищалка, и кукарекай на здоровье! Были бы деньги…

Нет, Кристина никак не хочет понять такого рода детские желания. Она ничем не интересуется из того, что предлагают со всех сторон. С колокольни костела прозвонили первый раз. Через полчаса зазвонят к мессе. Время еще есть. И Кристина говорит:

— Пойдем скорее, Марко, нам надо исповедаться!

И в эту секунду в глазах мальчика меркнет весь блеск, исчезают все запахи, стихает гудение и кукареканье. Его охватывает дрожь — ему страшно. Не любит он исповедоваться. Не напоминай ему мать, ни за что не ходил бы. Но сейчас по тону матери он понимает, что исповеди не миновать. Грехов у него немного, но… крестом-то он все-таки треснул того мальчишку из Охухлова! И Марек не стал даже возражать. Как лунатик шел он к деревенской церкви, в которой исповедовались верующие в храмовые праздники. Пришлось подождать, но недолго — исповедален много, а желающих сотворить покаяние уже осталось мало. Все, кто очистился от грехов, поднимаются на «Голгофу», к костелу святого Рохуса. Когда Марек, дрожа как осиновый лист, опускался на колени на скамеечку перед зарешеченным окошком исповедальни, мать шепнула ему:

— Сегодня ты совершил самый тяжкий!..

Монах-францисканец из Сливницы, пришедший на праздник помочь местному священнику, не потребовал от мальчика формулы исповеди. Он только поинтересовался, сколько лет Мареку, откуда он родом, на войне ли отец. Ответив на все эти вопросы, Марек признался в грехах: два раза забыл помолиться, один раз уснул в костеле, корову как-то напоил не в полдень, а уже вечером, пять раз или шесть — он точно не помнит — побил Магдаленку, а когда мама отчитывала его, не только огрызался, но даже раз подумал: вот если бы он умер, как бы она плакала! И ругался тоже, произносил плохие слова: балда, болван, дрянь, осел, собака… Но самое главное никак не выговаривается. Марек умолк. Францисканец, явно удовлетворенный, добродушно сказал несколько слов напутствия. Марек весь вспотел — пот стекает у него со лба, спину будто огнем жжет, сердце бухает, как молот. И едва монах произнес: «Пожалей о своих прегрешениях да прочти, сынок, «Отче наш» и «Богородицу», — как Марек в отчаянии брякнул:

— Еще есть у меня один… смертный!..

— Ах ты озорник! Ну-ка, выкладывай! Да по порядку!

Немало времени потребовалось Мареку, чтоб выпутать свою душу из силков дьявола. Он не боялся, что монах наложит на него тяжелую епитимью, — Марек готов прочитать столько молитв, сколько есть зерен в четках, лишь бы избавиться от грозящего ему ада. Францисканец, однако, счел проступок Марека не таким уж тяжким: он не ругался, не ворчал, только велел Мареку всегда вежливо здороваться с Панчухой, а если тот пьян — лучше обходить его стороной. Епитимья непривычно легкая: два раза прочитать «Отче наш», два раза — «Богородицу»!

Потом Марек ждал мать. Она исповедалась быстро. Бедные женщины едва опустятся на колени, как священник уже благословляет их.

Когда Марек и Кристина поднимались по высокой лестнице на «Голгофу», колокола костела святого Рохуса второй раз торжественно рассыпали по долине свой звон. Через четверть часа начнется месса. Люди заторопились, обгоняя друг друга: вопили по обеим сторонам лестницы нищие, выпрашивая подаяние, протягивали руки, обнажали свои изуродованные конечности — искривленные обрубки рук и ног. Богомольцы на ходу бросали им в шапки медяки. На самой верхней площадке лестницы сидела женщина с парнем, еще молодым; парень обнажил обе ноги, покрытые страшными язвами, — они сочились кровью, желтая пленка гноя затягивала их, края посинели. Женщина визгливо причитала, парень только закатывал глаза да качал головой от боли. Марек содрогнулся. Кристина развернула платочек, бросила убогим пятак; сын побежал было за ней, да вернулся, порылся в кармане — и тоже положил в шапку нищего монетку. Единственное свое богатство!

Он сделался легким, как пушинка. Хорошо стало у него на душе. Большими шагами догнал он мать, и они вместе поднялись на площадку перед костелом. Хотя она и не меньше зеленомисской площади, но всю ее заполнили толпы. Хоругви развевались на летнем ветерке. Их много: красные, зеленые, голубые, белые, расшитые изображениями всевозможных святых, крестов, чаш и святых даров. Причетники не жалели сил и голосовых связок. Каждая процессия пела свое. Песнопения смешивались в страшной путанице голосов — ничего не понять! И все же один голос пронизывал всю эту сумятицу звуков — прекрасный, высокий, чистый голос Шимона Панчухи! Он доносился слева, с того места, где стояла деревянная кафедра для проповедника, украшенная розами, — там собрались богомольцы из Зеленой Мисы и Волчиндола. Каждое слово Панчухи было четко слышно!

Внемли нам, святой Франциск Ассизский,

в боевой наш стан явись…

Но то, что выводили глотки зеленомисских прихожанок, тонуло в прибое поющих голосов. Лишь время от времени взвивался над головами ясный тенор Панчухи.

К сожалению — или к несчастью, — на колокольне костела ударили во все три колокола, возвещая начало мессы. И никто так и не узнал, что именно собирался делать «в боевом стане» Франциск Ассизский, этот миролюбивейший из святых.

В ту же минуту на кафедру поднялся проповедник — тот самый францисканец, что снял смертный грех с души Марека Габджи; проповедь началась.

Монах-проповедник — облезлый, как старый ворон. Не будь на нем коричневой рясы, его можно было бы принять за крестьянина. Он даже чем-то напоминает Томаша Сливницкого, хотя ростом куда ниже; но голос похож и руками так же разводит. Обращаясь к молящимся, он кладет на грудь то одну, то другую руку, потом простирает их вперед. И делает он так не просто для пущей важности — нет, он действительно как бы черпает прямо из сердца обеими руками, полными пригоршнями, как ковшом, набирает человеческую любовь и выплескивает ее на головы богомольцев.

— Взгляните, люди мои, как хорош божий мир! Как ясно светит огромное солнце. Как веет ветерок. Как трепещет листва дерев над гнездами птиц… А этот маленький храм святого Рохуса сидит на холме, как синичка на стрехе, подняв к небу клювик. И плодородная равнина, которой конца-краю не видно, распростерлась перед нами на широкой спине матери-земли. Словно доска для теста: так и ломится под тяжестью урожая. Вон те широкие полосы за Охухловом — это тесто, раскатанное для слоеного пирога. Его покроют ломтиками кисленьких волчиндольских яблок да посыплют сахаром из той свеклы, что растет на черных просторах Златого Поля. А там, за Зеленой Мисой, возле Нижних и Верхних Шенков, разделывают лапшу, — то-то поля у них там нарезаны узенькие, длинные — чистая лапша! Остается только посыпать ее маком из Подгая. А вон там, в той стороне, где вьется Паршивая речка, где земля камениста и сыра, замешивают оладушки из ячменной муки, смешанной с тертой картошкой. Полить их маслом да начинить творогом — и ешь на здоровье! А деревеньки-то под нами, взгляните — в каждой из них заботливой наседкой сидит божья церковка, а вокруг нее, среди дерев и кустов, пасутся хаты — цыплятки. Прекрасный мир сотворил еси, господи!..

Богомольцы слушают монаха разинув рты. Никогда еще не слыхивали они такой проповеди. Так здесь не проповедуют. Здешние проповеди напичканы такими страхами, что мороз по коже подирает; иной раз проповеди до того задымлены чадом чистилища и обожжены адским пламенем, что женщины с нервами послабее разве только плачем могут преодолеть свой ужас; чаще всего из уст проповедников вместо слов ободрения сыплется сухой горох, — впрочем, он тут же и отскакивает от напряженных, как кожа на барабане, человеческих душ. Сегодняшняя проповедь — сладостна: падает на душу легкой росой. И радостно становится людям, они улыбаются.

— Ах, дорогие мои, как хорошо жилось бы на свете всем, кто честно трудится шесть дней и благоговейно обращает взор свой к небу в седьмой, день воскресный! Ведь у тех, кто трудится шесть дней и посвящает богу седьмой, не бывает злых помыслов; они добры, они справедливы, они дружелюбны. Да, хорошо было б на свете, если б… не дьявол! Тот самый дьявол, что от сотворения мира тревожит человечество: строит винокуренные заводы и корчмы, таскает людей по судам, продает с молотка их клочки земли, кружит головы гордых и ожесточает сердца богатых, льстит тщеславным властителям и похлопывает по плечу недостойных начальников. Однако, милые мои, мы уж как-нибудь с божьей помощью одолели бы все козни дьявола. Ведь хороших людей на свете больше, чем скверных. Если б все добрые соединились — много ли осталось бы злых? Маленькая кучка против безбрежного моря! Но дьявол хитер, как хищный зверь. Ничего так не боится он, как любви, что связывает человека с человеком, деревню с деревней, страну со страною. Оскалив зубы, подстерегает он минуту, подстерегает случай, когда сильные мира сего воспылают ненавистью друг ко другу, когда злоба охватит их и пена выступит у них на губах. Тогда вынимает дьявол спичку из кармана — да такую выберет, чтоб головка была самая что ни на есть целая, — поднимает он тогда ногу, чиркает той спичкой по своим штанам из чертовой кожи — да и поджигает мир!

На головы богомольцев опрокидывается мертвая тишина. Все правильно, все так и есть. С помощью людей, не знающих любви, истребляет дьявол род человеческий. Третий год пылает пламя войны. А милосердия нет нигде, — и уж подавно не сыскать его бедному, наименее виноватому! У кого пятьдесят ютров земли, тот еще может надеяться спастись от фронта. Но если не хватает у тебя ютров, то, будь ты отцом хоть восьмерых малых детей, — все равно: воюй до последней капли крови! Кое-кто из женщин, чьи мужья на войне, начинают всхлипывать. Но не такой уж злой человек францисканец, чтобы проповедями своими выжимать слезы у женщин. Его цель — если не развеселить, то, по крайней мере, утешить, ободрить, вселить надежду.

— Дорогие мои, вы, печальные и сирые, прошу вас — не теряйте надежды! Ибо надежда — это ладья, которая перевезет вас по морю бедствий к твердому берегу мира. Придет время — и, может быть, оно не так уж безнадежно далеко, — когда то, что сегодня причиняет вам боль, превратится лишь в горькое воспоминание. Колеса жизни вращаются непрестанно. То тихо катят они по сухой и ровной дороге — и это суть мирные, урожайные годы. То громыхают они по буграм да мерзлым кочкам — и это годы засухи и града! Часто вязнут они в грязи и глине — вот вам годы дождей и наводнений! Иной раз колеса жизни с трудом взбираются в гору, потом стремглав летят под уклон — и это годы долгов, невзгод, болезней и испытаний! А бывает, застрянут колеса в болоте по самую ступицу и, сколько ни крутятся, сколько ни вертятся, — только глубже увязают в трясине: это годы войны! Вот что случилось, дорогие мои, с нашей жизнью на этом свете: завязла она в болоте войны. И ничем нам, слабым и малым, не вытащить ее, как только надеждой на то, что там, за кровавой трясиной, ждет нас прямая дорога мира…

Сравнение человеческой жизни с колесами на дорогах привлекло внимание богомольцев. Но не всех оно удовлетворило. Колеса жизни — они ведь как колеса телеги. Тут от возницы мало что зависит — приходится гнать лошадей не только по ровной дороге, но и по неважной, и по скверной — по косогорам, ухабам, по грязи и лужам, по горам и долам; но вот болота он обязан избегать, если есть хоть малейшая возможность объехать кругом.

Марек Габджа от отца слыхал, что войны бы не было, если б не богачи-заправилы в Вене и Будапеште. Но вместе с такими крамольными мыслями в голове Марека возникает воспоминание о том, как он стукнул крестом охухловского мальчишку — и всякая крамола мгновенно улетучивается у него из головы. А францисканец и вовсе доконал его:

— Возлюбленные во Христе! Терпеливо снося страдания, мы станем угодными богу. И он не оставит нас, ибо мы невинны. А виноватых он осудит. Ни один не уйдет от его справедливого суда.

Марек удовлетворен Но вместе с тем в нем просыпается какое-то беспокойство. Внимание его ослабевает, и он уже рассеянно слушает, что рассказывает монах о святом Рохусе, — как тот помогал крестьянам, как жил отшельником в горах, как заболел, как сидел в темнице, как умер и сподобился вечной славы. Обо всем этом Марек уже читал в Житиях святых. Его сейчас тревожит кое-что похуже. Недалеко от него стоит охухловский паренек, с головой, обвязанной платком, тот самый, которого ударил крестом Марек. На первый взгляд кажется, будто охухловец терпеливо переносит страдание. Но это впечатление ошибочное: едва заметив Марека, он зашептался с товарищами, показал им обидчика; глаза его так и горят ненавистью.

Месса тянется долго, далеко за полдень; многие верующие подходят к причастию. Потом еще читают литанию всем святым. И только после того, как совершено уже все, чем добропорядочный христианин может угодить владыке всех владык, наступает время насыщения плоти. Процессии богомольцев распадаются. В дубовой роще люди ищут местечка, где бы поудобнее расположиться и спокойно закусить. Некоторые, захватив с собой истомленных жаждой причетников, спускаются в деревню, поближе к корчме. У кого есть тут родные — тем море по колено: их ждет королевский обед. Но большая часть паломников остается на горе и развязывает узелки с едой.

Марек с Кристиной сели поесть чуть пониже костела. У них был хлеб, по два крутых яйца и немного разбавленного вина в алюминиевой фляжке. Выпив вино, набрали в фляжку воды из чудодейственного источника, бьющего в скалистой пещерке. Подобраться к источнику почти невозможно. Пещерка — вроде подвала под волчиндольскими избами, только стены у нее не земляные и не кирпичные, а из сплошного камня, мокрого от воды. Богомолки, особенно пожилые, у которых синими узлами вздулись на ногах вены, снимают ладонями росу с каменных стен, натирают ею больные ноги от щиколоток и выше колен — ждут облегчения недугам и болям от святой воды. Молодые женщины, и девушки, и девчонки зачерпывают воду пригоршнями, умывают лица — чтоб стать красивее. Прямо в источник окунают горшочки, кувшинчики, бутылки и кружки. Кристина не натирает ноги, не умывается в источнике — она и так здорова и красотой своей довольна. Но пьет она эту воду жадно, и Мареку дает попить, и домой набирает — детям. Вода холодна и пахнет земляными корешками.

Еще когда Кристина с Мареком отстали от своих, чтоб исповедаться, они решили возвращаться отдельно от всех. Знали: Панчуха напьется вдрызг, и тогда с ним сраму не оберешься. Мать и сын хотели купить гостинцев да отправиться домой, чтоб вернуться засветло. Дома ведь малые дети остались, корова… А у Воробушка своих дел хватает: исполняются молодые мечты Анчи, дочери Сливницкого, что полюбила Коломана Мокуша, — и скоро баюкать ей третье дитя!

Марек уцепился за мать как клещ. Оглядываясь, он иногда замечал охухловских ребят — то слева, то справа, но чаще всего позади. Видно, решили не упускать его из виду. Один раз Марек расслышал, как они грозились:

— Погоди, сопляк!

Марек знал: попадись только удобное место, и противник даже матери не побоится. И он с отчаянием отыскивал глазами своих товарищей. Но все они ушли вместе с Панчухой — Якуб Крист, Матей Ребро, Либор Мачинка. Марек в безвыходном положении: со всеми вместе ему нельзя идти из-за Панчухи, и вдвоем с матерью возвращаться опасно — по милости охухловцев. Ведь тот не знает, что Марек покаялся в своем грехе. Да если б и знал, все равно не простил бы обиду, как ни проси. Наоборот, еще сильнее отколотил бы Марека, — потому что, во-первых, охухловские ребята прощать не умеют, а во-вторых, считают всякие извинения слабостью. Они больше уважают дерзких на язык, привыкнув думать, что грубость есть признак храбрости.

И все же Мареку удалось от них скрыться. Он надел куртку, вывернул наизнанку шапку и нахлобучил на голову. Сделал он это тогда, когда мать сняла праздничную шаль и покрылась будничным красно-желтым турецким платком. Они спустились в деревню, не замеченные врагами. Теперь скорее купить гостинцы: по одинаковому свисточку для близнецов, перстенек для Магдаленки да кисленьких леденцов для всех. И несколько булочек к маковых рогаликов. А Марек на ту монетку, которую дали ему маменька после того, как он рассказал ей, что отдал свою нищему, купил свирель — губные гармошки стоили полкроны; да еще у него осталось на колечко с красным камушком, — он купил его, когда мать отвернулась, встретив сестру из Подгая, тетку Катарину.

К ним еще подошел Яно — семнадцатилетний двоюродный брат, почти взрослый! Марек так и просиял от радости. Сейчас же снял с себя куртку — жара стояла, как в топке паровоза, — и привел в порядок шапку. Теперь ему не надо бояться охухловских мальчишек. Марек рассказал Яно обо всем; матери-то не посмел признаться, слишком сильно в нем мужское самолюбие; он мужчина и должен сам справляться со своими делами. Яно только расхохотался. Ему-то что — он сильный.

Пошли домой. Знойное марево дрожит в воздухе. Тут всего можно ожидать — в такую погоду часты грозы. Но тетка Катарина хочет еще отыскать дочь; Геленка уже совсем взрослая, скоро замуж пора. Катарина знает, где ее искать: во дворе корчмы — там, где навес для танцев. Цыгане играют, вино льется, пиво пенится; танцующих столько, что яблоку негде упасть, — храмовый праздник в Святом Копчеке! Теткина Геленка ничуть не обрадовалась, что за ней зашли; поворчала, но подошла к матери, хотя цыгане как раз заиграли чардаш. Тетка Катарина разрешила ей сплясать еще один танец — пусть запомнит праздник в Святом Копчеке! Тем более что Геленку уже зовет один, такой же, как и она сама, будто начиненный здоровьем, парень. Тетку Катарину от радости так и распирает, — жаль только, что на шляпе Геленкиного кавалера ленточки: значит, он уже призван.

За чардашем следует полька, за ней — вальс, а Геленка все кружится. Тем временем Марек приметил в углу за столом Панчуху: пьет в компании с Болебрухом. Двоюродный брат Яно тоже набрался духу, пошел плясать. У Кристины с сестрой есть о чем поговорить, на что посмотреть. Марек почувствовал, что про него забыли, и решил пройтись. Осмотрел повозки и коляски под огромным навесом; тут же стояли лошади. Заглянул в распивочную, откуда нанятые на праздник подавальщики таскали графины с вином и кружки с пивом во двор, к столикам. Вдруг кто-то навалился Мареку сзади на спину, закрыл ладонями глаза.

— Угадай, кто?!

Он испугался было, вздрогнул, готовый к худшему. Но голосок был тоненький, легко угадать чей: Люцийки! Прямо медовый голосок! Марек густо покраснел. Оглянулся — не смотрит ли кто. Но во дворе все были заняты совсем другими делами. Им и в голову не приходило подглядывать за детьми.

— Что ты купил мне в подарок от святого Рохуса?

Дурацкий вопрос. Как на него ответишь? Рука, правда, опустилась в карман, да там и осталась. Пальцы теребят колечко с красным камушком.

— А я тебе — вот что! — И Люцийка развернула платочек. — На!

Марек вспыхнул как солома. Сам не зная, что делает, вытащил руку из кармана, — ведь он научен брать, когда дают, — разжал кулак, и в глазах Люцийки блеснул перстенек на ладони Марека! Женщины, даже совсем маленькие, хватают все блестящее, как кошка мышку. Как это у них получается — загадка: хвать — и перстенька уже нет как нет на ладони мальчика! Взамен опустилось к нему в карман пряничное сердечко с зеркальцем. Оно жжет Марека, как раскаленный уголек. Вернуть бы — да некому, девчонка бросилась наутек. Уже издали крикнула:

— Берегись того, кого ты крестом перекрестил!

Марек бродит по двору, пробирается в толпе. Рука его сама собой лезет в карман. Сердечко он вытаскивает не целиком, только краешек, поглаживает взглядом выведенные на нем слова:

«СЛЮбовью» —

и опять в карман. Если б маменька знали!.. С чувством вины смотрит он на танцующих. Ни за какие муки не выдаст он своей тайны!.. Ой, а вон тетка Эйгледьефкова пляшут с каким-то толстяком; тетка Филомена даже похорошели: румяная стали, как свекла… Но кто это откалывает коленца посреди круга? Марек протер глаза. Господи! Да ведь это тот самый убогий со страшными язвами на ногах, — ну да, это он, и его сообщница, что сидела с ним на лестнице «Голгофы»! Ах, гусь его залягай! А теперь-то каким франтом! Зря денежки пропали!..

Но Мареку некогда разевать рот: откуда ни возьмись, перед ним вырос охухловский мальчишка, и с ним его дружки.

— Ага, вот ты где, сопляк!

Марек везучий! Его двоюродный брат со своей девушкой кружатся у самого края танцевального круга.

— Яно, меня бью-у-ут!

Ему и впрямь съездили по уху, но только один раз. Яно щедро наделил охухловских ребят затрещинами и оплеухами. Они разбежались, Яно хотел еще наподдать под зад одному из них, но не успел. Насколько он сильнее, настолько же они быстрее в беге.

НОЧНОЙ ДОЗОР

Открыв Америку, Христофор Колумб сделал благое дело для зеленомисских гоштачан, зато сильно подвел волчиндольцев. Благодаря Колумбу гоштачане кое-как перебиваются на картошке. Набивают ею животы до отказа: едят картошку вареную, жареную, в похлебке, в подливке, с капустой, в хлебе, в оладьях, в галушках — и даже в свинине, потому что и свиней-то выкармливают картошкой. А вот Волчиндол по милости Колумба совсем разоряется. Ведь, кроме всякой прочей нечисти, из Америки занесли к ним филлоксеру! Картофель и филлоксера — как жизнь и смерть: жизнь Гоштакам, гибель Волчиндолу! Если бы Иисус Христос проповедовал Евангелие не в Иерусалиме, а в зеленомисских Гоштаках, пятый стих в молитве «Отче наш» звучал бы так: «Картофель насущный даждь нам днесь!» И если бы христианские литании довелось складывать Томашу Сливницкому, в жаркой мольбе измученного человечества появились бы четыре смиренных слова вместо трех: «От мора, голода, войны и… филлоксеры избави нас, господи!»

Филлоксера — настоящее бедствие для Волчиндола. И не сжигает, как мороз, не побивает, как град, — ее едва глазом разглядишь, — а доводит до отчаяния двести жителей Волчиндола. Была б она вроде личинок каких-нибудь, бабочек или жуков, толстая, самодовольная, — ладно, можно было бы понять: большая она, много жрать ей надо. А филлоксера — насекомое крошечное, куда меньше булавочной головки, и почти не повреждает корешок лозы: вонзит свое жальце — и сосет кисловатый сок. Ничего страшного, но там, где присосалась филлоксера, тотчас появляется черная гниль, — и несчастье тут как тут.

Итак, сама по себе филлоксера большого вреда не приносит. Чтоб вредить виноградникам, ей нужно соединить свои усилия с черной гнилью. Совершенно так же, как Жадному Волу нужны для пакостей векселя, а Шимону Панчухе — его безграничная жадность. Не будь векселей да жадности, зеленомисский приход насчитал бы еще две добропорядочные души. А не будь черной гнили — виноградари не покупали бы сероуглерод. На свете иной раз все до того перепутается, что получаются непостижимые противоречия. Например, если б кто задался целью искоренить векселя в Зеленой Мисе или жадность в Волчиндоле, тому пришлось бы сначала укокошить Жадного Вола и сжить со света Шимона Панчуху. А кто намерен остановить гниение виноградных корней, должен душить филлоксеру сероуглеродом.

Но сероуглерода в продаже нет. Вещество это наверняка создано дьяволом: с огнем не подходи, коль не захочешь ада на земле! Отсюда видно, что материя эта будто нарочно создана для гранат, снарядов и мин. С сероуглеродом они лучше рвутся, лучше жгут, лучше уничтожают. А виноградники тем временем теряют силу, желтеют и высыхают. В прошлом году выкорчевали четверть всех лоз и засадили землю картошкой. В этом году выкорчуют вторую четверть. Так что есть надежда, что через год-другой в волчиндольские подвалы не будут сливать вино, а, как в зеленомисских Гоштаках, насыплют туда картошку. Счастье еще, что жил когда-то человек, открывший Америку. Оттуда нагрянула на Волчиндол филлоксера, но оттуда же — кружным путем, через Гоштаки, — прибыла картошка, чтоб поддержать жизнь волчиндольцев.

Однако, хотя жизнь в Волчиндоле явно обернулась к людям изнанкой, надежда все же не исчезла. Есть еще здесь нечто такое, чем можно полюбоваться. И это нечто — дело рук Урбана Габджи: виноградники на Волчьих Кутах и Воловьих Хребтах на диво здоровы, так и гнутся под тяжестью гроздьев уже почти спелого винограда. Теперь-то и стало видно, какая мудрая голова была у Урбана. Ничего он не побоялся. И пусть Большой Сильвестр называл Урбана голодранцем, а Шимон Панчуха — негодяем, — быть может, был Урбан и тем и другим, — но сейчас все поняли, особенно при виде захиревших виноградников обоих волчиндольских тузов, что был он предусмотрительный, умный человек, хоть сажай его в кресло старосты. Кто из мужиков послушал Урбана Габджу, заменил европейскую лозу американской, тот может со спокойной душой «пасть за императора и отечество», потому что жена будет поминать его только добрым словом и до тошноты будет рассказывать детям, какой у них был заботливый отец.

Нежданно-негаданно Кристина заняла в Волчиндоле первое место. Сама филлоксера оказалась против нее бессильной. И кто раньше жалел Габджову, теперь завидует ей.

Так, пожалуй, лучше для нее: тому, кого жалеют в Волчиндоле, следует убраться из этой земляной дыры, и как можно скорее.

Шимон Панчуха завидовал Кристине еще тогда, когда все ее жалели. Теперь, когда все ей завидуют, — он ненавидит. Во всех его виноградниках, — а их у него немало, — торчат почти одни голые колья, побеги едва вытянулись на локоть; так что приходится ему браться за лопату — выкорчевывать кусты. А виноградники Габджи, Эйгледьефки, Кукии, Райчины, Винички, Мачинки, Ребра, Святого, наполовину — Апоштола с Бабинским и Сливницкого на одну треть — здоровы. Ничего им не делается, не хватает только сборщиков да носильщиков.

Большой Сильвестр, правда, взялся за ум, да поздно. Высадил американские саженцы на шести ютрах, и они принялись, однако большого урожая ждать от них еще рано. Только через год-другой. Панчуха и этого не сделал. Денег пожалел. Остальные же виноградари и хотели бы, да не смогли по бедности. У каждого есть участок или участочек привитой лозы — немножко, только так, напоказ. А сейчас, во время войны, пересаживать виноградники нельзя: некому землю перекапывать, некому делать прививки. Мужики на войне: воюют, валяются по лазаретам, кормят вшей в лагерях военнопленных и — хотя это еще точно не известно — отдают богу душу…

Весной Марек Габджа привил у Павола Апоштола целых четыре тысячи саженцев. Марек теперь единственный «мужчина», владеющий этим искусством. Привитые саженцы посадили в «питомнике», в саду Апоштола, но половина завяла. Однако и две тысячи новых кустов — это уже кое-что, хотя Апоштолу со Сливницким нужно в десять раз больше. Мареку заплатили поденно за десять дней — по два гульдена за день, да еще за три недели, что он сторожил ящики, — по гульдену в день. В общей сложности мальчик заработал полсотни, — а ведь их не было бы, родись он от плоти и крови другого отца. Но он сын Урбана Габджи! Он заменил отца, пока тот сражается за императора и отечество… Черт бы побрал обоих — и отечество и императора!

Итак, в Волчиндоле есть люди двух сортов: одни мучаются, имея мало, другие живут в страхе, имея много. Те, у которых мало или совсем ничего нет, не стали бы возражать, если б и все прочие по миру пошли. Нельзя забывать и другое: от зависти до воровства один шаг! И те, у кого виноградники растут на американском подвое, дрожат от страха, едва свечереет. Они готовы отдать что угодно, лишь бы солнышко хоть с месяц кружило по небу и не закатывалось вовсе и был бы все время день. Потому что волчиндольские дети и женщины трусят только по ночам — днем они храбрые.

К несчастью, ночной бродяга месяц выходит из повиновения как раз в такую пору, когда виноград с особенной жадностью впитывает сладость и пряные соки земли. Две недели будет месяц дремать в материнских объятьях. А Кристина Габджова уже нашла следы в винограднике на Волчьих Кутах. Эти следы привели ее прямиком к месту кражи: не хватает ведер пять французской шаслы, круглой и желтой, что идет нарасхват в Сливнице! Земля под кустами примята, в пяти местах отпечаталось дно резной корзины, и рядом с каждой такой печатью вора есть и подпись: ямки от колен, одетых в вельветовые брюки! Марек тотчас вспомнил, кто у них носит штаны из вельвета, сообразил и то, что корзина могла быть только резной; одного он точно не знает — которая из пяти женщин, ушедших утром на станцию в Блатнице, повезла в Сливницу их французскую шаслу.

Сторож Негреши поморгал, плюнул и не сказал сначала ни слова, — и в этом еще не было ничего умного. Затем он высказал мысль, что вора надо увидеть и поймать, а тогда уж указывать на него пальцем, — и это было уже умнее. Но самым умным со стороны Негреши было то, что он в конце беседы страшно выругался и пробормотал себе под нос:

— Недалеко унес вор ваш виноград! Сдохнуть мне на этом самом месте, коли я не доброшу до него камнем!

Конечно, речи и брань Негреши тратились впустую. Обворованному бедняку лучше и не слушать его. Негреши старик славный, любит выпить, поесть, и все свои обязанности — звонаря, церковного служки, письмоносца — он исполняет превосходно. И в сторожах до сих пор тоже был удачлив. Вора он, правда, ни одного еще не поймал, хотя сторожит волчиндольские виноградники уже лет пятьдесят с гаком. В Волчиндоле не воруют виноград. Зачем? Зеленая Миса со своими Гоштаками и Местечком по горло наедается виноградом во время сбора да еще домой уносит в ведрах и корзинах. Красть виноград — совершенно ненужное для зеленомищан занятие. Они воруют только то, о чем знают наверняка: добром не получишь. Это — местечская кукуруза, клевер в имении Иозефи да златопольский лук. Волчиндольский виноград они оставляют в покое — иначе не могли бы они с чистой совестью являться на сбор урожая, где им отвалят больше винограда, чем они сумели бы наворовать при всей своей вороватости.

Итак, спрашивается: кто вор? Кто обобрал Кристинину французскую шаслу? Вот загадка, которую старается разгадать весь Волчиндол. Военнопленные, которых присылали на полевые работы, давно вернулись в Сливницу, — их отозвали строить железную дорогу. Украли не они. Вором мог быть только свой, который и в темноте сумел найти, где у Кристины на Волчьих Кутах растет французская шасла. А из своих это мог быть лишь тот, у кого филлоксера пожрала весь урожай. Но таких много. Отпадали женщины и дети — они ни за что не вышли бы из дому темной ночью: по ночам волчиндольские женщины и дети боятся всяких привидений — от босорок до ласиц. Нигде нет таких суеверных и боязливых людей, как в Волчиндоле. Ведь вон как глубоко расщепилась здесь земля, и получилось как бы преддверие ада. Вся расселина так заросла кустами и деревьями, словно тут высунулась борода самого сатаны, не бритая от сотворения мира. Здесь и днем-то впору струсить, не то что ночью, когда не видишь, куда ногой ступить. Но и среди мужчин, которым сам черт не страшен, трудно предположить вора. Никто ведь не станет подозревать старого Томаша Сливницкого или Большого Сильвестра. А Павол Апоштол ложится спать с курами; кроме того, он не способен воровать даже у себя самого. Молодой Мордиа из дома номер тридцать четыре так уходится за день, что едва дождется вечера, когда можно повалиться на кровать: один, как прародитель Адам, строит он хлев для коровы. А тех нескольких старичков, что едва ноги таскают, грех и в расчет принимать. Кто же еще? Неужто Негреши? Ах, совесть его белее, чем звонница при часовне святого Урбана! Панчуха? Стоп — тут-то и остановимся! Но Шимон Панчуха, у которого слух, как у кошки, бросает презрительно:

— Да она сама обобрала, знаем мы таких бесстыжих!

Кристина не в силах рта раскрыть. Дня два-три ходит заплаканная, но ничего не говорит. Лишь на четвертый день, найдя помятые ряды в винограднике на Воловьих Хребтах, воскликнула в отчаянии:

— Господи Иисусе, и тут!..

На этот раз вор выбрал розовый мускат, у которого гроздья величиной с кувшин. И пришел он сюда с путной — унес килограммов тридцать! Если б хоть сейчас снять урожай — так нельзя ведь. Недели две надо еще выждать, чтоб созрел, дошел виноград, засахарился, заблагоухал. Но до той поры разворуют половину урожая… Что делать Кристине? Детей полна хата, налоги плати, и за муку уже задолжала; да корове на зиму надо купить ячменной соломы и сена, да поросятам — кукурузы… Сердце Кристины каменеет, стоит ей вспомнить отца настоятеля: толст как бочка, есть у него все, что пожелает, проповедует любовь к ближнему, а приходские земли пожалел сдать бедноте, которая арендовала их с незапамятных времен! Богачи Сильвестр Болебрух и Жадный Вол святому отцу милее. Был бы дома Урбан, не случилось бы пропажи. Вор бы хорошенько подумал, прежде чем ступить на Волчьи Куты или на Воловьи Хребты. А Марек совсем еще ребенок, ночью ему страшно. И спать ему надо, и так худой как щепка. На Негреши, как видно, положиться нельзя. Идет по деревне, сапогами шаркает и кашляет все время — тут уж разве глухой его не услышит. Вор притаится за кустом, пока сторож пройдет, а потом срезает себе в удовольствие. Молитвы не помогают. Розовый мускат был украден в ту самую ночь, когда Кристина молилась. Вот собака — та помогла бы. Но Кристина сбыла собаку с рук сразу, как только ушел Урбан: она всегда считала, что пес обходится дороже, чем свинья. Жрет столько же, а свиное сало куда выгоднее собачьего. Что осталось ей делать? Попробовать самой сторожить с Мареком!

Кристина будит его перед полуночью, мальчик поднимается с трудом; одевается, натягивает сапожки, еще не проснувшись. Только уж когда вышли тихонько из дому, Марека окончательно приводит в чувство холодок, что тянет с Оленьих Склонов. Так идут они — впереди Марек, за ним Кристина, — идут, шатаясь, как тени! На Волчьих Кутах не страшно — дом близко, и все-таки, дойдя до вершины холма, где растет португал, оба уже дрожат как осиновый лист. Марек вооружен давилом, которым уминается мезга в прессе, Кристина — палкой от метлы. Этой палкой она то и дело ударяет по колышкам. Марек сердится, говорит — вор убежит; но на самом деле он боится, как бы вор не услыхал, где они: долго ли пристукнуть их чем-нибудь! Мать и сын вглядываются в темные лозы. Листья шуршат, шевелятся под ветерком. Иной раз оба останавливаются перед каким-нибудь кустом, высунувшимся из ряда, — от страха им кажется, что это человек! Никогда еще Марек не злился так на свою юность. Эх, было бы ему лет семнадцать или хотя бы пятнадцать! А ему всего-навсего тринадцатый идет…

Никак нельзя сравнить ночной дозор на Волчьих Кутах с караулом на Воловьих Хребтах. Этот виноградник расположен пониже часовенки святого Урбана, напротив зловещего Бараньего Лба, и самые ближние к нему дома — далеко оттуда: Апоштола — много ниже, Ребра — гораздо выше. Вдобавок сад разросся густой, темный, и виноград стоит могучий, высокий, пышный. За каждым кустом может прятаться злодей с железным шкворнем в руках. На Воловьих Хребтах у Кристины начинают лязгать зубы. Крикни сейчас кто-нибудь у нее над ухом — совсем спятит. Со страху она шепчет бесконечные молитвы. Змеиное шипение исходит из ее губ, только и слышно, что «ссс» да «шшш», «ззз» да «жжж». А Марек словно вырастает из штанишек — страх так и уносит его ввысь. Чтоб хоть как-то удержаться на земле, он тихонько насвистывает, совсем тихо, как гусенок: «фью, фью, фью»… Ах, какое облегчение — возвращаться к саду вниз по Воловьим Хребтам! В саду караульщики немного посидели, пошептались, погоревали: эх, видели бы татенька, как мы тут сторожим! Однако сторожу не положено сидеть на месте, он обязан все время ходить по междурядьям, вдоль шпалер, ворошить кусты, прислушиваться. И надо быть то на Волчьих Кутах, то на Воловьих Хребтах, а лучше — одновременно и тут и там. Пока дойдешь до второго виноградника да пока вернешься — злодей две ходки успеет сделать. Перед утром, когда уже начало светать, мать с сыном возвращаются домой: все-таки осилили! Страх свой оставили за порогом, в комнату внесли только закоченевшие руки и ноги, — сентябрьские ночи в Волчиндоле пробирают до костей. Вот бы поспать дольше обычного! Мареку можно спать чуть ли не до полудня. Кристина поднимается, как всегда. Вечером ужо ляжет раньше. Ведь воры ходят только к полуночи да под утро, — тем она себя и утешает.

Вот чем занята волчиндольская женщина и ее сын, которому еще не исполнилось и тринадцать. Видно, справедлива пословица, что человек и к виселице привыкает. С каждой ночью делается холоднее и ветреннее, зато страх соответственно убывает. Уже знаком каждый ряд, известно, где как ступить, где остановиться, прислушаться. И молитвы уже не шепчут, не посвистывают, и ручкой от метлы не стучат по кольям. «Пожалуй, и привыкнуть можно», — думает Кристина. А Марек учится крутить над головой давилом — это здорово приободряет его.

Через неделю погода испортилась. Подул резкий ветер, и дождь стал накрапывать. На небе — ни звездочки. Тьма густа, как чернила. Кристина обмолвилась было, что в такие ночи воры не ходят, но Марек был другого мнения. Он считал: чем чернее ночь — тем сподручней вору. Сказал он это просто так, чтоб доказать матери, какой он бесстрашный. Кристина легла одетая, но проснулась после полуночи, — ее охватило странное чувство, будто какая-то сила тянула ее из дому — и не на Волчьи Куты, а сразу на Воловьи Хребты. Кристина посидела на кровати, потом ноги ее сами опустились на пол, и она принялась натягивать сапоги. Подняла Марека. Тот поворчал, но встал. Оделся в темноте. Выйдя на кухню, натянул на себя еще отцовский кожушок. Кристина закуталась в шерстяной платок. Послушали у двери, — спокойно ли спят дети, — и вышли. Тихо заперли дверь снаружи: Марек днем даже смазал замок.

Шли по памяти, они уже хорошо знали, куда ступить и где свернуть. Возле часовни святого Урбана прижались к живой изгороди: по шаркающим шагам узнали Негреши. Старый сторож поднимался в верхний конец деревни, откуда начнет объявлять, что пробил час пополуночи.

Миновали сад, расшумевшийся под ветром, и пошли тише — Марек впереди, за ним — вплотную — Кристина. Впрочем, они могли бы шагать свободнее, — все равно ветер выл, и виноградные листья стонали, будто рвались прочь. Поднялись до самой Долгой Пустоши, присели отдохнуть. Издали услыхали голос Негреши, он выкрикивал час ночи — сначала у дома Сливницкого, потом перед Эйгледьефкой, затем перед Апоштолом, дальше его не стало слышно. Пока дойдет до Чертовой Пасти, набежит половина второго. Так приятен зычный голос Негреши для матери и сына — будто им кто-то руку подал. И вниз зовет. Хорошо на душе у караульщика винограда, когда он знает, что и еще кто-то не спит — хотя бы далеко от него, на дороге.

Ночь выдалась скверная. Ветер нагонял тучи, но дождя все не было, лишь изредка принесет откуда-то горсть капель. Слишком холодно для дождя. И становится немного светлее — тучи редеют, местами совсем расходятся. Кое-где блеснула уже звездочка. Оттого что ночное небо хоть немного открыло звезды, Марек почти развеселился. Уже забылись те ночи, когда он от нервной дрожи слова не мог вымолвить. И Кристина от него заразилась отвагой. В сущности, если как следует подумать, что питает их смелость и помогает блуждать по ночам, то можно прийти к невозможному на первый взгляд выводу: да не что иное, как голый страх! Нечто подобное происходит с солдатами на фронте: когда уже выхода нет и смерть замахнулась своей косой — о нет, тогда солдаты совсем не думают об императоре или об отечестве — они испытывают такой невыносимый страх, что он оборачивается у них в крови геройством. Все, что говорит о героизме зеленомисский настоятель, когда на него накатывает прилив патриотизма, — все это пустая болтовня. Побудь он хоть одну ночь в шкуре караульщиков на Воловьих Хребтах, его представления о геройстве совсем изменились бы, и он, вероятно, был бы глубоко поражен, поняв, на что способен страх.

Ага — у кустов желтого медовца, где круче всего склон Воловьих Хребтов, где теплее всего земля, увидела Кристина что-то темное — будто мешок брошен. Она теперь хорошо знает, как выглядит ночью ее виноградник, но такого пятна здесь еще не было. Кристина оцепенела. И хочет крикнуть, да не может — страх сдавил горло, она только смотрит не отрываясь. Марек прошел еще несколько шагов, но, перестав слышать за спиной дыхание матери, вернулся. Тоже заметил темное пятно. Что это может быть? Тотчас вся отвага покинула его — ни за что он не подойдет, чтоб рассмотреть загадочный предмет! А какой смелый был совсем недавно, когда слышал голос Негреши! Так бы и убежал сейчас вниз по дорожке, но что подумает о нем маменька? В общем, нет Мареку ходу ни туда и ни сюда. Страх леденит спину, на лбу выступил пот. Рука, сжимающая давило, дрожит. Марек поднял ее — и сразу приободрился от этого движения. Теперь он кажется себе солдатом с саблей — ведь он идет не с голыми руками! Шагнул вперед — раз, два, схватил давило обеими руками… и в этот миг куст зашевелился. Тело мальчика одеревенело от ужаса, руки его невольно опустились — давило ударило по чему-то.

— Вор! — завопил мальчик, отпрянув назад, к матери.

Но Кристина уже опускалась на землю. Вор выпрямился, — оказалось, что был он не очень-то рослым. Марек попятился, выставив впереди себя давило, споткнулся о распростертую на земле мать, но теперь ему уже было все равно. Как зверь, который огрызается, когда ему уже не остается выхода из ловушки, Марек ударил вора еще раз — и вдруг разглядел, что это Шимон Панчуха! До того это было ужасно, что больше Марек не смог бить, хотя страх постепенно исчезал. Марек даже рад был, что вором оказался всего-навсего Панчуха. Ободрило его и то, что мать поднялась с земли. Он ядовито спросил:

— Что же вы у нас воруете, дядя Панчуха? Или своего не хватает?

Кристина крикнула:

— Беги, Марко, он убьет тебя!! Лю-уууди, помогиииите!

Панчуха трусливо кинулся к своей корзине и, подхватив ее, побежал из виноградника. Марек догнал его, принялся колотить давилом по голове. Вор бросил корзину и давай бог ноги через соседний виноградник, исчез в густой тени сада. Преследовать его было опасно.

На крик наших караульщиков, тащивших пустую корзину — виноград высыпался по дороге, — от часовни святого Венделина отозвался Негреши. Кристина с Мареком дождались, пока он подойдет, и рассказали, кого застигли на месте преступления. Показали корзину, Негреши ощупал ее — и впрямь резная! Старик сторож отправился вместе с Габджами к Волчьим Кутам, ругаясь на чем свет стоит. Прибежал Томаш Сливницкий. Кристина повторила свой рассказ. Проснулась Филомена Эйгледьефкова, и ей надо было поведать обо всем — да как можно громче, чтоб весь Волчиндол узнал, каков его выборный и казначей! Серафина Панчухова злобно распахнуло окно.

— И как у вас языки не распухнут! Да ведь мой муж со вчерашнего утра в постели лежит, подняться не может! И не стыдно бесчестить невинного человека! Ничего, вы за это поплатитесь, курвы паршивые!

И окно было захлопнуто с такой силой, что стекла посыпались.

Кристина плакала. Марек скрипел зубами.

Пришедшие утром жандармы нашли Панчуху действительно чуть ли не при смерти — на голове у него вздулась знатная шишка. Всю ночь он хлестал вино, как свинья. И все же такова была справедливость, что, хотя весь Волчиндол кипел возмущением, — вину переложили на Кристину с Мареком: они-де украли резную корзину у Панчухи, чтобы обворовывать самих себя!

СМЕРТЬ ВОЛЧИНДОЛЬСКОГО СТАРОСТЫ

Давным-давно, когда еще не читали календарей и не догадывались, что земля ходит вокруг солнца, выдумали люди сказку: будто некий великан подпирает нашу планету плечами. Коломан Мокуш рассказал волчиндольским детям, что древние ваятели высекли из камня этого гиганта с тяжелым шаром на спине. Скульптура, сказал он, находится в Риме; и кто на нее смотрит, тот не только видит, как гнется под тяжестью силач, но и слышит, как трещат его кости и рвутся мышцы!

Побасенка Мокуша не так уж бессмысленна, как может показаться, в нее вполне можно поверить: ведь и в наши времена есть люди, сгибающиеся под бременем, — они тащат на себе столько забот, что кости трещат и мышцы рвутся. И вовсе не надо ходить за ними в Рим: возле Паршивой речки живет великан, что несет на плечах весь Волчиндол, — это старый Томаш Сливницкий. Чем старше он, тем крепче становится. Удивительно, откуда только берется у него столько сил. Кроме собственного хозяйства, на плечах его и волчиндольские кооперативы, и обязанности старосты. Если б все это положить на весы, сразу стало бы ясно, кто сильнее — тот гигант с единственным шаром на спине или Томаш Сливницкий со своими тремя ношами на плечах!

Когда при внеочередном призыве взяли в солдаты Венделина Бабинского, в Волчиндоле ждали, что община выцарапает его как незаменимого. Зеленомисский нотариус, однако, полагал, что с обязанностями старосты в такой дыре, как Волчиндол, справится и Шимон Панчуха, ежели на это место не позарится Сильвестр Болебрух. Нотариус черкнул несколько слов на ходатайстве старого Иозефа Бабинского, и это решило дело: волчиндольский староста тоже отправился воевать за отечество и императора. Правда, Венделину Бабинскому подкатывало уже под пятьдесят, но сила в нем была большая, и это определило его судьбу — стать грудью против врага. А кресло старосты, хотя Шимон Панчуха уже и примерял к нему свой тощий зад, занял Томаш Сливницкий, — и вот почему. Окружной начальник был того мнения — и это мнение доконало зеленомисского нотариуса, — что зады, подобные Панчухову, имеют слишком слабые затычки, а он, окружной начальник, не допустит, чтоб Волчиндол, где родится доброе вино, провонял, как хорьковая нора. Этого же испугался и Большой Сильвестр и своим вирилистским голосом помог взвалить на Сливницкого новые хлопоты.

Для честного человека быть старостой в пору глубокого мира — примерно то же самое, что для приличного турецкого паши (если только существуют приличные турецкие паши) иметь двух жен. У него уйма хлопот с обеими женами и с детьми от двух матерей, но если он обладает хоть какой-то энергией, то ему не обязательно сразу вешаться. Однако стать главой деревенской общины во время войны, когда весь мир вывернулся наизнанку, — это для честного человека такой сложный случай, что и не передать. Следовало бы запретить честным людям занимать должность старосты в военное время. В военное время такая должность хороша для прохвостов. Люди в такие времена совсем дичают и, не имея под рукой другого начальства, все сваливают на старост. Староста виноват во всех бедах, обрушившихся на них: староста сопровождал мобилизованных до города, староста переписывал рогатый скот и свиней, староста выдавал бумажки на реквизицию, староста замешан в том, что таких-то не освободили от фронта, староста не добился муки для бедных, он виноват, что нет уксуса, керосина, табаку. Он слушается господ.

Томаш Сливницкий не очень-то слушался господ. С зеленомисским нотариусом он единоборствует, как с самим сатаной. Ему, нотариусу, все кажется, что Волчиндол лениво подписывается на военные займы, сдает мало говядины и свинины, мало поставляет вина, да еще за максимальную цену. Непатриотичен Волчиндол! Оливер Эйгледьефка, к примеру, вообще решил не воевать — и полк разыскивает его по всей монархии. Какой позор для нотариата! А Адам Ребро без конца пишет с фронта, что убьет нотариуса, если жена с детьми не получит пособия. Ну и нахальство со стороны «богача», у которого целое ютро под виноградом! А недавно Урбан Габджа, в ответ на телеграмму Сливницкого, явился сам — и только для того, чтобы чуть не до смерти уходить такого мирного жителя, как Шимон Панчуха. Потом осмелился ввалиться к нему, к нотариусу, в кабинет, потребовал составить протокол на Панчуху, да еще под свою диктовку! Счастье, что под рукой оказались жандармы — отвели Габджу в Сливницу. Его ждет маршевая рота, а после войны, если не подохнет, — заключение в крепости.

— Дерьмо собачье! — ворчит про себя старый Сливницкий, направляя свои стопы к Жадному Волу.

Корчмарь раскормлен, как рождественский гусь. Он должен поставлять продовольствие волчиндольскому кооперативу виноградарей, но не поставляет. В Сливнице-то продукты получает исправно, а тут отговаривается, будто нет у него в списках Волчиндола. И все, что лежит у него на складе, предназначается якобы для Зеленой Мисы, для Углиска, Верхних и Нижних Шенков и пес его знает для кого еще.

— А это что?

Томаш Сливницкий вертит бумажку в своих стариковских руках. И он читает корчмарю по этой бумажке, сколько того и иного товара тогда-то и тогда-то отпустил оптовый поставщик, — товара, записанного за Волчиндолом.

— Подотритесь своей бумажкой! — не сдается Жадный Вол.

Сливницкий не обижается. Он-то хорошо знает эту скотину. Только кликнул в дверь Рафаэля Мордиа, стоявшего у телеги на дворе.

— Ну-ка, дай ему по роже на мою ответственность!

Жирный, как боров, корчмарь валится от удара на мешки с мукой, солью и сахаром. Он сразу обмяк и наложил полные штаны. Но из склада его не выпускают. Волчиндольский староста нечувствителен к неприятным запахам. С помощью Рафаэля он усаживает торгаша на стул. Мордиа вскидывает на плечи мешки, словно они ничего не весят. Рафаэль мужик крепкий что твой буйвол. Вскоре на телегу уложено все, что значится в бумажке. Так, теперь заплатить. И взять расписку. И приложить печать. И вежливо попрощаться.

— Ну, оставайтесь с богом! Вот ведь можно было обойтись и без шума!

Да, бывает в жизни такое. В жизни — и в деятельности старосты. И это еще не самое худшее.

Куда больше мается Томаш Сливницкий с кооперативами. Кредитное товарищество еще туда-сюда, там сидит Павол Апоштол, он теперь всем заправляет. У него чистая работа: принимать геллеры и кроны, выдавать полусотни и сотни в виде ссуд людям, которым сначала надо заглянуть в душу, а потом уже во двор. Имущество — вещь, можно сказать, второстепенная, — все равно от него мало проку, если нет совести у владельца.

Зато кооператив виноградарей никому не перепоручишь. Нет такого человека в Волчиндоле, который подпер бы его своим плечом. Нет в Волчиндоле крепких плеч, все на фронте: подпирают стены монархии, которые зашатались в вихре войны. Да и не к чему подпирать кооператив, все равно он уже еле дышит от малокровия. Сначала расцвел на диво, потом неурожаи подставили ему подножку, а теперь чуть поднялся опять — свалилась война.

Кооператив очень небезопасная игрушка, особенно если попадется в руки богачей, а таковы в Волчиндоле Большой Сильвестр с Панчухою; весь интерес богачей в том, чтоб немножко поиграть, а потом испортить. Они как шкодливые дети из богатых семей: увидят во дворе бедняка кучку маленьких оборвышей, которые возят ловко сбитую самодельную повозочку, то пустую, то груженую, увидят, как радуются бедные дети, что так славно катится игрушка, — и зависть сжигает их сердца. Сначала позубоскалят из-за плетня, потом перелезут во двор, оттолкнут владельцев игрушки, один схватит за оглобельку, другой плюхнется задницей в кузовок, оси затрещат, кузов свалится наземь — и конец забаве. Вот почему тем кооперативам, которые верят в успех своей игры в кооператив, созданный только для бедных, следовало бы тщательнейшим образом запирать калитку от шкодливых детишек богатых родителей.

Сначала Томаш Сливницкий открыл дверку кооператива для Болебруха, — как хороший игрок, он усмотрел в Большом Сильвестре козырного туза; а затем — и для Шимона Панчухи, который стоил не меньше десятки. А кто знаком с карточной игрой, тот понимает, что значит иметь на руках сразу и туза и десятку! Вполне доволен был старый Томаш. А вот сейчас, когда половина членов решила выйти из кооператива или продать свои паи Болебруху и Панчухе — кто больше даст, — ему не очень-то весело. Устав кооператива прост и ясен: на каждое ютро — пай, на каждый пай — голос. И вот, поскольку кооператив бездействует уже второй год — и вина не покупает, и сливовицу не гонит, и фрукты не заготовляет, только Рафаэль Мордиа продает по вечерам в кооперативной лавке самое необходимое продовольствие, — постольку есть причина объявить ликвидацию. Тем более что задолженность все растет, растут и проценты на нее — и в кредитном товариществе, и в Сливницком банке, и в будапештском «Kisgazdaalap’е». Не объявишь ликвидацию — объявят распродажу с торгов, как уж издавна повелось. Затем следует аукцион, и имущество кооператива скупает тот, у кого есть деньги, — а таким человеком может быть только Большой Сильвестр. Одно утешает Томаша Сливницкого: земля, на которой стоит здание бывшего кооператива, не переходит Сильвестру, она записана как владение кредитного товарищества. Большой Сильвестр, при всем своем уме и всеведении, не знал этого; рвет на себе волосы, да этим делу не поможешь! За пользование землей он вынужден разрешить, чтобы Рафаэль Мордиа от имени кредитного товарищества продавал в бывшем кооперативном доме продовольствие голодному Волчиндолу. Если б не это, совсем помутилось бы в голове у Томаша Сливницкого. А так благодаря его усилиям для Волчиндола сохранилась хоть клетушка с кухонькой, предназначенная по замыслу для кооперативного кладовщика. Сохранится это помещение по крайней мере до тех пор, пока Большой Сильвестр с помощью разных параграфов не одолеет кадастровую запись в поземельной книге. Однако на сей раз у него — хоть и длинен он, как телеграфный столб, — руки коротки, потому что закон, который, правда, не охраняет человеческие жизни — они-то дешевы, — как зеницу ока бережет любой самый ничтожный клочок земли. Если земля свободна от долгов, никто не может ее тронуть. От владельца ее отторгнет одна лишь смерть. А кредитное товарищество, хоть и крошечное, удивительное живуче. Карликовые общества, учрежденные бедными людьми, движимыми страхом за жизнь, вообще не умирают. А Павол Апоштол достаточно силен для того, чтобы выдворить из общинной винодельни обоих волчиндольских богатеев, заявившихся разом со своими взносами.

— Здесь похорон не будет! — крикнул Апоштол им вслед и захлопнул дверь.

Однако похороны — такое событие, которое меньше всего считается с захлопнутой дверью. Похороны — результат стечения обстоятельств в сочетании с неверным шагом. Ничего особенного. Свистнет пуля — и готово дело. Сколько таких пуль посвистывает над головами людей в окопах! Если б каждая приносила смерть, — давно бы уж кончилась война. Но свист не всякой пули смертоносен: разве одной из тысячи. Вот почему все волчиндольцы — защитники отечества — еще живы. Правда, пули уже надкусили кое-кого из них, и люди даже думали, что конец им, — однако волчиндольцы народ на диво выносливый, выкарабкались и из этого. Пять раненых, не считая пятерых, попавших в плен, из двадцати пяти солдат — это еще не так плохо, если учесть, сколько уроженцев окрестных деревень сожрала война! Убитых там целые горы.

Старый Томаш Сливницкий — вместе с Рафаэлем Мордиа он сейчас прессует мезгу по первому разу — утверждает, что волчиндолец умеет хорошо прятаться. Это уж у него в крови, вся жизнь его проходит в ямах да вымоинах. И сам Волчиндол похож на гигантский окоп. А кто на равнине рос, — тот и гибнет: не видел такой человек ничего глубже борозды от плуга. Зато кто копался в волчиндольской щели, тот и на фронте невольно ищет всякие норы да провалы. Порода уж такая — вроде кротов.

— Но лучше всего, Рафаэль, когда одна нога короче, — верно?

И старик с благожелательным участием посмотрел на своего помощника.

Рафаэль Мордиа, хромой от рождения, почти не слушал тактических рассуждений Сливницкого. Ни к чему они ему. Только замечание о ноге дошло до его сознания.

— А как я горевал, дядюшка, когда моложе был, из-за этой самой ноги! Потому только и маялся столько лет у Шимона Панчухи. Вот когда к нам учитель новый прибыл, Коломан Мокуш, зять ваш, тогда и мне светлее стало на мир глядеть. Вижу: значит, хромой может даже учителем стать! И так это меня подняло, я и сказать не сумею. Совсем другим человеком сделался — никого теперь не боюсь, даже самого себя!

— То-то же, — пробормотал Томаш, откладывая давило. — Ну-ка, подай мне теперь доску и колодочки! А нога твоя, хоть и портила тебе жизнь в молодости, теперь хорошую службу сослужила. Многие согласились бы от здоровой кусок отрубить!.. Так, теперь давай «барана».

Сливницкий стоит на раме пресса, следя за Рафаэлем. Тот поднимает четырехгранный дубовый брус с отверстием посередине, окованный железом: самая тяжелая часть пресса, но Рафаэль несет «барана» как перышко, только покачивается, хромая.

— Такая нога, как твоя, нынче денег стоит, Рафаэлько: не меньше, чем пятьдесят ютров пахотной земли. Ты богач!

Вдвоем они насаживают «барана» на стержень. Когда он укладывается на колодочки, доска нажимает на мезгу в корзине, и через щели корзины, сверху донизу, вытекает сок. Теперь еще надеть на стержень муфту, а поверх нее — двухплечный ворот пресса.

— Почему богач? — спрашивает Рафаэль, хоть и знает, какой последует ответ.

— Почему? — Старик сходит с рамы на кирпичный пол и начинает вращать ворот; плечи ворота так и мелькают, опускаясь все ниже и ниже, пока муфта плотно не сядет на «барана». — Да потому что, будь у тебя здоровые ноги да захоти ты остаться дома, надо было бы тебе иметь пятьдесят ютров, чтоб приняли твое ходатайство!

Они затягивают пресс: сначала медленно, чтоб раздавленные ягоды, еще полные доброго сока, не вылетали через щели корзины. Пресс шипит, будто в нем закипает сдавленная мезга. Мутный сок ключом бьет в кольцеобразный желобок и сбегает к воронке.

— Нынче хромая нога — вещь полезная, не забудь погладить ее, Рафаэлько, как спать ляжешь!

Рафаэль потупился. Когда-то и смотреть не хотел на свою короткую ногу. Силился ходить ровно и ступал здоровой ногой на всю ступню, а этой — на пальцы. Сейчас-то наступает на обе ступни, не стесняется. Наоборот, доволен даже.

Лохань, поставленная под воронку пресса, уже почти наполнилась соком. Рафаэль берет четверть с медной обивкой, ставит дном на край лохани и, придерживая ее левой рукой, правой черпает ковшом из лохани пряно пахнущую жидкость. Сливницкий взял одну из горящих свечей и, неся ее перед собой, первым спустился в подвал. Пламя слегка опало, в подвале оно стало как-то тоньше и тусклее, приходилось выше поднимать свечу. Таинственный процесс, происходящий в виноградном соке, в самом разгаре. Урожай был добрый; хотя непривитые лозы очень ослабели, но они отдали последнее, что могли. По количеству — урожай средний, зато качество гроздьев первосортное. Теплая погода творит чудеса. Гроздья попали в дробилку уже увяленные, надо было быстро поворачиваться, — сок начинал бродить прямо в отстойниках, а в бочках он уже кипел, как молоко; больше половины и наливать было нельзя.

Мордиа перелил через воронку сок из четверти в бочку и поспешил наверх за второй. Сливницкий прислушался, как стекает в бочку сок, хотя звук этот заглушают голоса бродильных чанов. Каждый из них звучит по-своему: у одного такой звук, будто кого-то рвет; второй бурлит, как Паршивая речка, когда в весенний паводок она образует водовороты; третий булькает, будто камешки кидают в колодец; четвертый подает голос редко, зато сусло из него не выплескивается. Сливницкий потрогал донья бочек — горячие, как паровые котлы.

— Негреши пришел, — сообщил Мордиа, выливая в бочку вторую четверть.

Томаш, оставив свечу в подвале, поднялся наверх следом за Рафаэлем. Негреши сидел на раме пресса, и вид у него был какой-то потерянный.

— Что будешь пить, старое или новое? Малага уже отстоялась.

— Не надо, пан староста, сегодня я не буду.

Негреши моргает, протирает глаза, словно только проснулся. Хотел было встать, да не встал. Томашу Сливницкому и смешно и страшно чего-то.

— Случилось что?

Негреши не отвечает. Смотрит в землю. Сливницкий подошел, поднял ему голову. Нет, не пьян! Взгляд у него мутный, пустой, равнодушный, но трезвый. До того трезвый, что страх входит в душу Сливницкого. Он попятился, не спуская глаз со сторожа-письмоносца. Но Негреши отводит глаза, хочет спрятать их от Сливницкого; только переведя взгляд на Мордиа, успокаивается Негреши. Но Сливницкий уже увидел, прочитал весть по старому лицу Негреши. Злую весть…

— Давай письмо!

Негреши глубоко вздыхает, роется в почтовой сумке. Не хочется ему вынимать то письмо! Чтоб поднялась рука с письмом, надо сначала как следует выругаться — это помогает. Томаш выхватывает у него письмо, бежит к свечке. Широко раскрытые глаза скользят по строчкам. Помертвел Томаш, но стоит, героически перемогаясь, только письмо выпало из рук. Потом, схватившись за железный рычаг пресса, выговорил:

— Ступайте, я один побуду!

Негреши и Мордиа выходят наружу, в ночь. Сок ручейком стекает из пресса в лохань — отнести бы его в подвал, да незачем… Пусть вытекает, ведь льются на землю и другие соки — человеческие… И впитывает их земля. На фронте — кровь, слезы — в тылу… Кровь мешается со слезами… Старый Томаш ходит по винодельне, хватаясь за кадки. Долго стоит у окна, потом у двери, положив руку на скобу. Как сказать об этом той, что носила сына под сердцем? Нет, он будет скрывать, пока можно. Негреши не проговорится… Слезы текут из глаз старика, частые, как дождь. Столько их, что не осушить неиссякаемый источник… С дороги донесся голос Негреши:

— Пробил двенадцатый час!..

И будто сорвался голос у сторожа, всхлипнул он.

Сливницкий вернулся к прессу, машинально взял четверть, наполнил соком из лохани. Выльет ковш — и вздохнет, задумается. Вот присел на раму пресса, сидя стал черпать ковшом, и весь его вид выражал одно: скорбь. Потом, обхватив четверть, стал спускаться в подвал — медленно, словно нес величайшую жертву на алтарь своей жизни. Что ни ступенька — то горькая жалоба. В зажмуренную пустоту подвала падали печальные слова — будто яблоки с яблони, когда приходит их время.

Маленький был — скатился как-то с лестницы…

Всегда непоседливый такой был мальчонка…

Ни разу пьяным не напивался…

И слушался…

Сыночка своего в Зеленой Мисе так ни разу и не повидал…

Свеча погасла. Пришлось идти в темноте. Бродильные чаны работали, как призрачные часы. Знает старый Томаш, сколько шагов надо сделать еще — семьдесят лет считал те шаги. Но до бочки он так и не дошел: на неровном полу подвернулась нога; он упал боком, и сок из четверти облил его. Из глаз посыпались искры. И не стало никакого желания вставать. Так ему хорошо… Зажглись какие-то свечи. Боль уходит, его охватывает счастье. Он видит сына — сын жив, здоров… Дурная весть была только сном. Сын идет навстречу, с погонами ефрейтора…

— Здравствуй, сынок, надолго ли отпустили?

Потом наступила тишина. Лишь бродильные чаны работали, как призрачные часы: бульк-клох-жвх!

Утром, когда его вынесли, люди думали, что умер он от раны на голове — падая, ударился о край бочки. Но доктор Дрбоглав написал в скорбном листе, в том месте, где указывается причина смерти, совсем другое: какие-то каракули с маленькой двойкой на конце: «CO2»[51].

Письмо нашли только к вечеру. Прочитали по складам:

«…Палуш погиб… Похоронил его я, Урбан Габджа, ваш сосед…»

TÁBORI PÓSTAI LEVELEZŐLAP[52]

Организация зеленомисских церковных нищих — институт солидный не только численностью, но и внутренними своими достоинствами. Она насчитывает восемнадцать на все готовых и невероятно наглых членов, из которых двенадцать — старухи, шестеро — старики. Все восемнадцать вечно грызутся между собой, как волки, что не мешает им цепляться друг за друга, как репей. В этом их сила. Они образуют свою монархию: есть у них вожак, казначей и «советник». Добыча — то есть подачки, выпрошенные совместно, а также доходы от торжественных похорон, которым они придают блеск своим участием, — делится с образцовой справедливостью: деньги и натуральные взносы раскладываются на двадцать две равные кучки, и каждый хватает свою. Остаются четыре доли; две из них кладет в карман вожак, и по одной — казначей с «советницей». Это — установившееся за долгие десятилетия вознаграждение за труды должностным лицам нищенской гвардии.

Быть зеленомисским церковным нищим или нищенкой — большая честь. Но стать у них должностным лицом — уже почет. Число членов не должно превышать двадцати четырех: двенадцать женщин и столько же мужчин. В настоящее время женщин достаточно, и новые претендентки не будут приняты до тех пор, пока кто-нибудь из ветеранш не упокоится вечным сном. Мужчин мало, всего шесть, — старики быстрее мрут, и вообще в крови мужского племени как-то меньше склонности к попрошайничеству. Ну и ничего, по крайней мере, больше выходит на брата!

Обязанности нищих состоят в следующем: соборно принимать участие во всех больших богослужениях в зеленомисском костеле, четыре раза в год обходить Зеленую Мису и Волчиндол, собирая на братию, и в полном составе являться во все более или менее богатые дома, где лежит покойник. Прочее время им разрешается использовать по желанию: каждый может христарадничать где угодно, выпрашивать сколько сумеет — лично для себя. Итак, зеленомисские церковные нищие ведут двойственную жизнь: общественную и приватную. Их организация дает им возможность отлично справляться с проблемами той и другой. Живется им куда лучше, чем батракам в имении Иозефи, — они даже несравнимо зажиточнее обитателей гоштачских домишек или волчиндольских хатенок, подточенных филлоксерой.

После мессы, рассевшись на лавочках для нищих по обе стороны паперти, милая компания затягивает «Отче наш» и «Богородицу», и впечатление от этого получается просто страшное. Как будто души всех социал-демократов, попав в чистилище, просятся в рай либерализма. Даже Паршивая речка не шумит так в дни весеннего разлива. Верующий из какой-нибудь соседней деревни, забредший на воскресное богослужение в Зеленую Мису, явственней чувствует, как господь бог хватает его за ноги и стаскивает с эмпиреев на землю, проделывая все это коллективной и нераздельной десницей своих зеленомисских слуг. Что же сказать о тех походах, которые нищие предпринимают для пополнения общей кассы! Кучка оборванцев бредет из дома в дом, оглушая Зеленую Мису концертом такой мощности и заунывности, будто гундосит специально сконструированный для этой цели орган. Молитвы тянутся, как тесто для лапши, воздух содрогается от псалмов, не уступающих грозным хоралам войны. Ни одна хозяйка не решится отпустить таких просителей без щедрой милостыни. Пусть попробует поступить иначе — все косточки ей перемоют!

Сейчас зеленомисские нищие чинно сидят на скамьях в большой горнице, где лежит тело Томаша Сливницкого. Ночь, Негреши уже возвестил двенадцатый час, а Барбора Сливницкая все еще не встает с колен, тихо всхлипывает возле мертвого. Она уже и не видит ничего, и не слышит. Вся в черном, она машинально шевелит губами; по временам из груди ее вырывается высокий женский вопль, будто незримая пила вгрызается в сердце. Только эти вопли и проникают сквозь густую сеть молитв, которые бормочут нищие. А молитвы тянутся без конца, будто разматывается нить с катушки. И сердце несчастной старой женщины, доброй матери и верной жены — только оно одно из всех живых, что находится в комнате, проходит через все муки, через бичевание и венчание терновым венцом; это сердце, истекая кровью, всходило на свою голгофу, распиналось на своем кресте — да не единожды, а дважды: над павшим сыном и над мертвым мужем…

Зеленомисские церковные нищие не любят, когда после полуночи с их молитвами над усопшим смешивается плач его родных. До полуночи они еще кое-как терпят это, но после двенадцати им хочется остаться с покойником наедине. Поэтому они довольны, когда из боковой комнаты входит молодая еще жена Франчиша Сливницкого, чтобы поднять свекровь с колен и увести ее отдохнуть.

— Прилегли бы, матушка, не то вы на похоронах свалитесь…

Услышав слова снохи, Барбора снова разразилась громким плачем. Рана, через которую выливается скорбь, затянувшаяся было в присутствии нищих, открылась снова. Вожак нищих и их «советница», старуха, корявая, как сухое дерево, охотно бросились на помощь молодой женщине.

— И то верно, Агнешка, в постель им надо, бедненьким…

И потащили несчастную в кухню, оттуда — в заднюю горницу. А тут и с руки было шепнуть Агнеше, что, мол, того-этого… надо бы глотку промочить да подкрепиться! До утра-то далеко…

Молельщики продолжают бубнить заупокойные молитвы, а сами напряженно ждут. Дошли уж до десятого стиха, где упоминается тяжкий крест; временами нищие снимают его со своих плеч, прислушиваются.

— Какая неповоротливая! — шепчет «советница».

— Иже за нас нес тяжкий крест… — отзывается вожак: хотя и у него пересохло в горле, он относится к делу гораздо серьезнее. Кроме того, он уверен, что тише едешь — дальше будешь.

— Глоток ракии не повредит… Томаш-то уже попахивает!

— Пресвятая дева Мария милосердная, — не дает себя сбить вожак: у него тонкий слух.

И действительно — дверь открывается, сноха вносит каравай хлеба и блюдо с нарезанным салом. Ставит все это на стол в углу и выходит. При снохе нищие из кожи лезут, молясь. Их благочестие напряжено, как ослиная шкура на барабане. Но едва дверь закрылась — напряжение падает.

— Бутылочку-то забыла! — констатирует «советница».

Восемнадцать пар глаз разом устремляются в угол. В самом деле — нет бутылки. Но вожак успокаивает своих подчиненных:

— Донесет! Пресвятая Мария, матерь божия, заступись за нас, грешных…

Мольба тотчас возымела действие — скрипнула дверь, и вошла Агнеша с литровкой ракии; поставила бутылку рядом с хлебом и салом и, выждав «аминя», стала потчевать:

— Подкрепитесь немножко…

Нищенки, от природы более жадные и более алчные, чем нищие, поднялись было с мест, но вожак знал приличия.

— Сперва молитву докончим, негоже прерывать ее. «Отче наш, иже еси на небеси…»

И зернышки четок падают из-под пальцев нищих, скользят по шнурку — так падают зрелые яблоки с веток… Глас молитвы густ, пропитан серным духом чистилища. А старый Томаш Сливницкий, вознесенный выше всех земных страданий, выше той борьбы и тех подлостей, что разыгрываются в Волчиндоле, покоится в гробе, как усопший король. Лицо его хранит скорбное и в то же время строгое выражение. Сретенские свечи стоят заплаканные — восковые слезы стекают и застывают на них, на жестяных подсвечниках, похожих на коржики.

Нищая братия сгрудилась вокруг блюда, режет хлеб, пустила по кругу бутылку с ракией. Жует и чавкает; полубеззубые и совсем беззубые рты работают, как крупорушки, где старые десны играют роль выщербленных, безнадежно стертых жерновов. Нищие не едят — трудятся! Трудятся так же, как волчиндольцы в пору весенней перекопки и летнего опрыскивания виноградников. Труд порабощает их, но они ему рады и любят его, ибо он есть смысл их тяжелой жизни.

К утру нищие отходят на задний план. Они, правда, остаются на своих скамьях, но молятся уже совсем тихо, чтоб не мешать прощанию. Не считая ближней и дальней родни, проститься пришло много народу. Полон двор, и на дороге стоят, а люди все подходят и подходят. Волчиндол здесь весь поголовно. Зеленая Миса представлена третью своих жителей, и из соседних деревень подходят кучками, даже из Сливницы несколько господ пожаловало. Сам окружной начальник почел за честь…

В доме над гробом разыгрывается последнее действие. Под плач вдовы, обеих дочерей и обеих снох, под плач, похожий на завывание истязаемого зверя, падает занавес: Павол Апоштол и Рафаэль Мордиа накрывают гроб крышкой и забивают гвоздями. Молоток стучит по шляпкам гвоздей, глухо отзывается гроб. Из груди женщин выплескивается душераздирающее отчаяние. Они одиноки в нем: кроме Коломана Мокуша, нет с ними мужчин. Нет сыновей, нет зятя: убит, ранен, в плену…

Гроб выносят из дома, ставят на повозку. Рафаэль Мордиа выводит волов со двора на дорогу. А Штефан Негреши прощается с волчиндольским старостой со звонницы при святом Урбане: дергает за веревку, и колокол отзванивает совсем детским голоском: дин-лин, дин-лин… Слезы скатываются по старому лицу, но Негреши не плачет, нет, — он ругается. Только так и умеет он выражать свои чувства, все равно — гнев ли, радость ли, печаль…

Колокол на звоннице при святом Урбане звонит совсем детским голоском: дин-лин… дин-лин… провожает своего хозяина до Паршивой речки. Там он тонкими ручками снимает, складывает на ограду моста свою трогательную обязанность, — теперь ее подхватывают три пары сильных рук взрослых колоколов, подвешенных на колокольне зеленомисского костела. Своим мужским рыданием наполняют они весь большой приход. Стихают они лишь тогда, когда огромная процессия, какой не запомнят старейшие прихожане, втягивается в ворота кладбища.

Когда умирает зеленомисский нищий, то это все равно как если бы из снопа выпала соломинка. Никто и не заметит, что одним человеком стало меньше. Заменить его в отряде церковных нищих совсем нетрудно, и на пустое место почти незаметно для окружающих приходит полноценная замена. Попросту вожак усаживает на это место старшего из кандидатов.

Но когда умирает староста, в Волчиндоле создается такое положение, как если бы на снопе лопнуло свясло. Вдруг обнаруживается, что нечем стянуть сноп! Напрасно окружной начальник, который, даже служа монархии, не перестал быть добрым человеком, силится на сходке в общинной винодельне уговорить хромого и тучного Апоштола занять еще теплое место Томаша Сливницкого. Напрасно поддерживает его в этом усилии Сильвестр Болебрух своим веским вирилистским голосом; и хотя этот голос имеет такой же вес, как большинство голосов, вместе взятых, — Апоштол под ним не сгибается. А у Сильвестра еще забота — обуздывать Шимона Панчуху, который остервенело рвется к креслу старосты. Вирилист все-таки человек, и он не может одобрить такого паскудства. Правда, он объединялся с Панчухой, когда боролся против Урбана Габджи и Оливера Эйгледьефки, а под конец — и против Томаша Сливницкого; он принимал услуги Панчухи, когда топил Габджу за Кристину, отбивал нападки Эйгледьефки за Эву, когда подставлял ножку Сливницкому за кооператив. Тогда иначе было нельзя. А сегодня этот гнус ему больше не нужен. Он ему противен. Панчуха свою роль сыграл, и сыграл превосходно. Он умеет завидовать, ненавидеть, доносить, приносить ложные присяги, как никто другой во всей округе. Такие свойства могут порой пригодиться. Но Сильвестр Болебрух уже достиг желаемого. И претензии «суслика» его больше не интересуют. Он хочет, чтоб в Волчиндоле было спокойно. Покой нужен ему, чтоб без помех наслаждаться своим богатством. Сильвестр принадлежит к таким людям, которые лишь до тех пор мутят воду, пока не насытятся по горло, не удовлетворят свою жажду богатства. Когда же это произойдет, они поглядят, чего бы еще сожрать, и, не увидев поблизости ничего существенного, успокаиваются и незаметно переходят на сторону закона, обеспечивающего им покой. А Сильвестр Болебрух прекрасно понимает, что покоя в Волчиндоле не будет, если старостой станет Шимон Панчуха. Вот почему он так уговаривает Апоштола. И он уже совсем не думает о том, что проглотил дом виноградарского кооператива, что Павол Апоштол все еще возится с другим товариществом — кредитным. Грошовый банк не беспокоит богача, пускай себе Мордиа продает по вечерам продовольствие. Надо же и волчиндольцам забавляться какой-нибудь игрушкой, — был бы лишь покой. Сильвестр даже рад, что есть в деревне такое диво: теперь он может и отсылать к товариществу бедняков, что толкаются в дверь его гордого дома. Он бы очень расстроился, если б ручеек кредитного товарищества совсем пересох, как того добивается Шимон Панчуха. Сильвестр даже соблаговолил выбросить целых пятьдесят тысяч — не на военный заем, на товарищество, да так, чтоб об этом узнали все волчиндольские голодранцы и были б ему благодарны за то, что он не дает им умереть с голоду. Такая овчинка всегда стоит выделки. Так поступают все богачи — те самые, которые, богатея, дерут с народишка семь шкур, но, добившись своего, совсем не прочь изобразить из себя этаких человеколюбцев. И общественное мнение причисляет их поступки к добрым христианским делам…

Сливницкий окружной начальник похлопал Болебруха по плечу, и зеленомисский нотариус, хотя и лишился из-за Болебруха своих процентов, последовал примеру своего начальника. Но старостой Волчиндола Сильвестр Болебрух быть не желает. Сделаться слугой столь безнадежно нищей дыры, где одни измученные бабы да по большей части голодные дети, — нет, не панское это дело. А ведь Сильвестр Болебрух ходит в панах. Он ни от кого не зависит, он сам себе хозяин. И он хочет, чтоб старостой сделался Павол Апоштол, человек, который ему лично вредить не станет, потому что нет в нем ни капли зла, и который поможет нищему Волчиндолу, потому что есть в нем много милосердия и доброты.

Но жена у Апоштола — буйных болебруховских кровей, она двоюродная сестра Сильвестра. Язык у нее хорошо отточен и остер, как бритва. Она, правда, разрешила мужу участвовать в кредитном товариществе, но никак не желает согласиться с тем, что и сама извлекла бы некоторую пользу, если б муж стал старостой. Дражайшая половина Апоштола не постеснялась явиться на сходку в общинную винодельню и показать окружному начальнику, что она одна имеет право на своего мужа. Она воздвиглась перед столом, уставилась на кандидата, который уже готов был сломиться под тяжестью льстивых уговоров, и выкрикнула, как и подобает настоящей фурии:

— А ну, живо домой, Пало! Я тебе дам старосту!

Апоштол послушно пошел, пыхтя и переваливаясь, как бочка: он неимоверно растолстел. Апоштолиха пропустила его вперед, а сама еще крикнула с порога:

— Отзовите Венделина Бабинского! Стыд и срам, что отпустили его на фронт!

Слова Апоштолихи ошеломили присутствующих. Панчуха заверещал — с уходом Апоштола его надежды на кресло старосты разом окрепли, но стоило бабе помянуть Бабинского, которого он и нотариус успешно спровадили на войну, как Панчуха вспыхнул от злобы. Зато Сильвестр Болебрух чуть не задрожал от радости; он готов был ругать себя последними словами за то, что сам не додумался до выхода, который подсказала его двоюродная сестра. Достаточно было Сильвестру молвить слово — и Панчуха осекся, заговорил уже не о выборах старосты, а о ходатайстве насчет возвращения Бабинского. Нотариус извивался как угорь — сейчас он был бы рад, если б и Болебрух вдруг оказался на фронте. Однако, не найдя поддержки даже у Панчухи, который теперь сидел поджав хвост, хотя именно он добился, чтоб первому ходатайству Бабинского не дали хода, — нотариус сдался. Он тоже согласен. А что ему остается, если сам вельможный «járási főszolgabíró»[53] на стороне Болебруха! И в протоколе записывается, что вплоть до возвращения из армии Венделина Бабинского делами Волчиндола будет заправлять Сильвестр Болебрух. Но чтоб не слишком обидеть и Шимона Панчуху, на него возлагают — и, конечно, весьма неразумно делают — обязанности заместителя старосты.

Получилось так, что высокие военные чины, ведающие вопросами об отозвании с фронта солдат, не очень-то посчитались с желанием какого-то там Волчиндола. Вероятно, по тайному знаку нотариуса, рука которого дотягивается до самого Западного Города, куда уже не достает око сливницкого окружного начальника, ходатайство о Венделине Бабинском потерялось. Пока его разыскали, прошли долгие месяцы, и неблагодарные итальянцы, которые ни разу не выполнили ни одного обещания, вместо помощи сами ополчились на монархию. И ходатайство, попав наконец на стол к главному начальнику, от которого зависела окончательная резолюция, само покраснело от стыда. А начальник, как и все начальники, возмущенные вероломством бывших союзников, был рассеян. И вместо черных чернил обмакнул перо в красные. А так как, помимо рассеянности, им владели еще и гневные чувства, то он вместо «igen»[54] написал «nem»[55]. А чтоб отомстить кому-нибудь, хотя бы на бумаге, если уж не было другой возможности, он прибавил еще две кровавые буковки, первые в алфавите: «a/a». Так на деле Венделина Бабинского был поставлен крест. И полноправным волчиндольским старостой остался Сильвестр Болебрух, его заместителем — Шимон Панчуха.

Сначала все шло хорошо. Болебруху красть было незачем. Да почти и не из чего. У него самого есть все, что он хотел. Мог бы каждый день птичье молоко пить. Одно только еще досадно ему: есть кое-какие люди, не желающие ему подчиниться… Сильвестр уговорил нотариуса (с помощью бочки вина — другого средства не было) устроить так, чтобы все волчиндольские женщины получали военное пособие. И все женщины благодарны за это Сильвестру, кроме одной-единственной. Та считает, что получает пособие по праву и, следовательно, благодарить ей не за что. Сильвестру же безразлично — получают ли остальные женщины пособие, благодарны ли они ему, — больше всего он досадует, что именно эта единственная не хочет понять, какую службу он ей сослужил. Ведь если б не она, Болебрух (кто его не знает?) и пальцем не шевельнул бы. В списке имя этой единственной блистало на первом месте, выписанное почти каллиграфически, в то время как имена других женщин нацарапаны на бумажке кое-как. Да, собственно, им и нечего было делать в списке — они появились там только ради первого имени, они прислуживали ему, охраняли его, образовали почетный эскорт.

И все же Кристина Габджова не считает себя обязанной благодарить кого бы то ни было. Ей это и в голову не приходит, у нее хватает дел с хозяйством да с четырьмя ребятишками. Год обещает быть засушливым, неурожайным, к тому же виноград померз к весне. Бесснежная зима загубила почки, большинство глазков так и не проснулось; побеги тянулись только из коронок, да и то вдвое меньше обычного. Лишь изредка встретишь на кустах плоднички. Кристина посадила в междурядьях фасоль и даже картошку со свеклой. Видел бы Урбан, как единоборствует его жена со страхом перед будущим, как бьется она за еду для детей, за корм для коровы, — убил бы первого встречного!

Но кого убьешь, если твою часть переводят — или должны перевести — с русского на итальянский фронт! Урбан заранее узнал об этом к успел написать Кристине, что эшелон пройдет через Сливницу. Много составов грохочет на юг с притихшего русского фронта. Кристина испекла хлеб, зарезала петуха, ножки и грудку залила салом в горшочке и вина бутылку прихватила. Кирилла посадила на спину, Мефодия — он полегче — понес на закорках Марек. А Магдушка семенила рядом. Так двинулись они в Сливницу — повидаться с отцом.

Приходили и уходили поезда, набитые солдатами, но ни разу не мелькнуло родное лицо. Кристина уж и красно-желтый турецкий платок повязала, и близнецов поднимала на руки за решеткой перрона — чтоб скорее увидел тот, кому так хотелось увидеть их; и Марек взобрался на ограду, и Магдаленка просунула голову между железными прутьями. Но не выбежал из вагона рядовой Семьдесят второго полка, не крикнул, не позвал — нет его нигде. А эшелоны стоят недолго, торопятся, спешат куда-то. У женщины, у детей глаза наполняются слезами, — они видят, как встречаются другие семьи с отцами, как обнимаются наспех, обмениваются узелками: он отдает жене вшивое или краденое, она ему — все лучшее, что сумела принести. Ах, если б можно было самой с детьми уместиться в таком узелке! Но уже цепь жандармов оттесняет солдат, они разбегаются по вагонам, состав трогается… Плач, выкрики… А Кристина стоит, и глаза у нее полны слез — нет здесь ее мужа, отца ее детей…

Стали ждать следующий эшелон, что пройдет после полудня. Эшелон прошел, но не принес радости Кристине и детям. Она узнала, что завтра будет еще один — во второй половине дня или ночью. Так сказал ей офицер, который больше всех кричал на вокзале. Вероятно, он сам точно не знал, действительно ли пройдет завтра эшелон, да жаль ему стало красивой женщины. Сначала он хотел оттолкнуть ее — ведь для того он здесь и дежурит, чтоб отгонять людей от солдат, чтоб не задерживались транспорты; но, взглянув на Кристину, смягчился, задумался, даже улыбнулся. Женщине остается лишь отправиться домой, — и так близнецы уснули по дороге, а Магдаленка смертельно устала.

На следующий день Кристина пошла одна. Дети увязались было с нею, но Марек оказался благоразумным. Сердце его сжимала такая боль, что и сказать нельзя, — и все же он послушался. Когда мать ушла, он бросился на колени у кровати, зарылся головой в перины и долго плакал.

И на этот раз напрасно ходила Кристина — только время потратила. Домой она возвращалась уже в сумерках. Офицер приказал очистить перрон; теперь входы в вокзал охраняют: несколько солдат из эшелона перескочили через решетку, смешались с толпой и скрылись…

Кристина, как слепая, бредет по главной улице Сливницы, натыкаясь на встречных. В руке сжимает письмо Урбана — «tábori póstai levelezőlap». Он должен был проехать через Сливницу вчера. Так он писал. Кристина рвет письмо, обрывки падают на тротуар. А у нее такое чувство, будто рвет она собственное сердце. Узелок, хоть и легкий, давит ее, как каменная глыба. Она идет, машинально выбирая дорогу.

За сахароваренным заводом, в поле, ее догоняет телега. Стук колес совсем уже близко. Значит, едет в сторону Зеленой Мисы. Но Кристине и в голову не приходит, что ее могли бы подвезти. Она сходит в канаву — пусть проедет. Темно уже, совсем плохо видно. Но у возчика хорошие глаза, даже в полутьме он узнает красно-желтый турецкий платок. Он знает, чей это платок, и останавливает коней.

— Садись, Кристина, подвезу!

Сильвестр Болебрух. Кристина не помнит, как стала на ступицу, как он подал ей руку, как взобралась она на телегу. На дне телеги набросаны пустые мешки. Большой Сильвестр возил зерно на продажу и вот возвращается. Кристина села на мешки, но Сильвестр не допустит этого. Он хочет, чтобы она была рядом с ним, там удобнее — сиденье укреплено на ремнях, там мягко и хорошо. А узелок пусть положит на мешки.

Сначала молчали. Сильвестр не знал, как начать разговор. Он только дрожал от волнения — ведь с тех пор, как оставила его Кристина, он с ней и словечком не перемолвился, если не считать, что здоровался при встрече. А Кристине не до разговоров — ей плакать впору. И она даже досадует на себя, зачем соблазнилась сесть на телегу. Сейчас она в таком настроении, когда самые общительные люди не выносят присутствия ближних.

Начинает Сильвестр прилично: «Где была?» — «В Сливнице». — «Зачем?» — «Да так, кое-что для дома купила». Сильвестр хочет завязать разговор во что бы то ни стало. А женщина упорствует, отвечает коротко: да, нет, может быть, да так, не знаю… Такой разговор утомляет мужчину. Этим его мужское самолюбие не насытишь. Уж лучше бы она жаловалась. Как бы он обрадовался! Сейчас же начал бы утешать ее, успокаивать, ободрять. А так — глупо получается. Дорога убегает назад, кони дружно перебирают ногами, и вокруг — ни души. На середине пути Сильвестр собрался с духом. Ни сзади, со стороны Сливницы, ни спереди, от Зеленой Мисы, не слышно стука колес. Тишина… И темнота сгущается. Он просунул правую руку за спину женщины, легонько привлек ее к себе, одновременно попридержал коней — они пошли шагом. Кристина молчит — хороший знак. Кровь Сильвестра постепенно разгоралась. А вдруг именно сегодня случай отдаст ему эту женщину? Ведь второй такой никогда не представится! Настала пора действовать. Хватит мучить себя разными мыслями!

— Вот так нам хорошо будет, Кристинка…

Рука его подбирается к груди Кристины. Она ведет себя нахально, эта рука, но женщина молчит. В голове ее зашумело. Забыла она, как много грустного пережила за эти два дня, как среди полчищ солдат на сливницком вокзале искала голубые глаза своего милого, забыла о детях, что остались дома, — все, что делает человека слабым, оставило ее в этот миг. В жилы ее, в кости влилась сила.

— Отвяжись! — твердо процедила она сквозь зубы.

Болебрух не послушал. Он даже совсем остановил лошадей. Рука его добралась до цели, она, как клещи, сомкнулась на самом чувствительном месте… Кристина вскинулась:

— Я пойду пешком! Не знала я, что ты такой… подлец!

Но она уже попала в тиски. Мужчина руками-клешнями притягивает ее к себе. Кричать нет смысла: между Сливницей и Зеленой Мисой — безлюдные поля. Лицо мужчины склоняется к женщине. Насильно — поцелуй, пахнущий табаком и гнилыми зубами. Сильвестр торжествует: что бы ни случилось, Кристина не станет болтать! Только он не думал, что она такая сильная. И злая — плюнула в лицо… Это еще пуще распалило его, он перевалился с нею на дно телеги.

— Даже небо тебя не спасет, Кристинка!

И тут она укусила его за нос. И не разжимала зубов, пока не почувствовала во рту чужую кровь. Тогда она соскочила с телеги и скрылась в кукурузе. Болебрух бросился за ней, но страсть слишком ударила ему в голову, застлала глаза. Пока он, сопя и утирая кровь, шатался среди кукурузных стеблей, Кристина, пригнувшись, прокралась к телеге, вскочила на передок, схватила вожжи и хлестнула по коням… Большой Сильвестр побежал было за телегой, но скоро понял, что не догонит. И он малодушно рухнул в канаву, зарылся руками в пыль, плача, разразился проклятиями, рвал волосы на себе… Потом поднялся. Как всегда, верх одержал ясный болебруховский разум — он-то и заставил Сильвестра тащиться по дороге, хотя вид у него был, как у пса, которого пнули сапогом в морду, отогнав от полной миски.

Кристина, дрожа от страха, нахлестывала лошадей. Никогда еще, даже карауля по ночам виноградники, не испытывала она такого ужаса. Все оглядывалась — не догоняет ли… Нет, ни один человек не угонится за лошадьми, скачущими во весь опор. Но ей все-таки страшно. Только что, когда Сильвестр пытался овладеть ею, она была тверда душой… и страха не ощущала. А теперь он охватывает ее — как бы задним числом. Сплюнула, чтоб очистить губы. Коней придержала только у моста, — там они сами свернули к Волчиндолу. Кристина сошла за Бараньим Лбом, у часовни святого Урбана. Взяла свой узелок, сильно ударила лошадей и бросила кнут в телегу. Лошади дойдут сами — вон они как бешеные взбежали вверх по Волчьим Кутам, резко свернули на дорогу, окаймленную сиренью…

Дети уже спят. Только Марек сумерничает, — керосина мало. Мать обхватила мальчика руками, сжала в каком-то отчаянии, осыпала поцелуями, заплакала.

— Зря проходила…

Марек молча зажег лампу. И мать внимательно осмотрела спящих детей: глаза ее все еще были мокры. Но вот она повернулась к столу, а там — Марек, от радости рот растянут до ушей. Он подает ей письмо — «tábori póstai levelezőlap»! Кристина порывисто выхватывает его. Склонившись к самой лампе, жадно глотает слова, написанные красивым почерком мужа-солдата. Голосом, вначале еще плачущим, но постепенно наливающимся радостью, прочитала по складам: «…получил отпуск. Через несколько дней приеду…»

Нет на свете женского лица прекраснее, чем то, с которого стирает грусть и осушает слезы Ее Величество Радость!

ПРОЩАЙ, КОРОВУШКА!

В окрестностях Сливницы испокон веков весной и летом людей изводили работа и страх. Но если с работой умели справляться сами, то в борьбе против страха искали поддержки у неба — своими силами страх превозмочь не умели. Молили святого Илию заступиться за них перед господом богом, выпрашивая, когда что: то дождь, то вёдро.

В засуху жалобно распевали:

Смилуйся над нами, господи ты наш!

Дождиком хорошим ты порадуй нас!

А если зарядят дожди, затягивали испытанное:

Смилуйся над нами, господи ты наш!

Солнышком веселым ты порадуй нас!

Начальные два стиха прихожане зеленомисского костела пели единодушно — их объединяли общие интересы, но дальше начиналось расхождение. Зеленая Миса, живущая хлебопашеством, причитала такими словами:

Все-то сохнет в поле, сохнет и горит,

нынче наше поле хлеба не родит.

А в Волчиндоле, где хлеб насущный растет не в поле, а на виноградниках да в плодовых садах, плачутся:

Горы и долины, рощи и сады —

все живое просит у тебя воды.

Но в тот год, с тех пор как пришла весна, небо оставалось ясным, будто зеркало. И ни зеленомисские причитания, ни волчиндольские просьбы ни к чему не привели. День за днем катилось по небу раскаленное солнце, высасывая пересохшим ртом последние соки земли, иссушало почву, превращая ее в камень. Трескалась земля, рассыпалась прахом. Паршивая речка оставила после себя сухое русло, полное голышей да растрескавшейся глины. После первого сенокоса травы не выгнали ни стебелька — так и торчали колючей стернею. Хлеба косить было нельзя — пшеницу рвали руками, в передниках уносили к телегам, выстланным холстами. А ячмень едва поднялся над землей. Кукуруза так и не дала початков — сгорела на полпути. Ветер срывал иссохшие листья, и они носились в воздухе, как пух. На огородах картошки родилось мало, да и та была мелкая, вялая; что бабы за день накопают, то и съедят с ребятишками чуть ли не за три дня… Только в тех местах, куда в иные годы, бывало, не пройдешь из-за жидкой грязи, урожай немного лучше — на обоих Подолках в Долинках да в Чертовой Пасти.

В Волчиндоле дольше сохраняли надежду. Ранние фрукты удались хорошо, но все, что росло по склонам, там, где виноград погиб от филлоксеры, остановилось в росте еще перед Петром и Павлом. Быстрицкие сливы покрылись черным налетом и величиной вышли не крупнее бобов и на вкус кислые — никак не дозреют. Ветром их сбивает на землю. Та же участь постигла зимние сорта яблок и орехи. Виноградная листва пожелтела, гроздья висели реденькие… Вдвойне редкие: и мало их, и ягода мелкая — оттого, что вызрела раньше срока. Изо всех сил старается виноград принести плоды прежде, чем умрет. Особенно заметно это усилие на старых кустах, подточенных филлоксерой. Только привитые кусты держатся, словно насмехаются над бедствием, постигшим весь край. Они-то могут позволить себе насмешку: американский корень проникает невероятно глубоко в землю, а там достаточно влаги. Жаль только, что гроздьев они принесли меньше, чем в прошлые годы.

У Кристины Габджовой виноградники стоят во всей красе, она даже рассчитывает на кое-какой урожай, но не очень радуется. Есть люди, что завидуют ей, но Кристина знает — хоть и посадила в междурядьях всякой всячины, от фасоли до кормовой свеклы, — не поможет ей и эта предусмотрительность. У нее четверо детей, голодных, им только хлеба подавай! А хлеба не будет. Не будет в продаже и корма для скота — ни за какие деньги. И вечером, перед сном, собирает Кристина своих ребятишек перед образом пражского младенца Иисуса, сама становится на колени посреди коленопреклоненных малышей и после обычных молитв, включающих в себя горячую мольбу о благополучном возвращении их отца и своего мужа, говорит:

— Еще помолимся за коровушку, чтоб не привел господь продать ее: «Отче наш, иже еси на небеси…»

И комната наполняется такой горячей молитвой, какие произносили, быть может, только первые христиане, брошенные на растерзание диким зверям на аренах Рима. Магдаленка плачет. Марек стискивает зубы. А близнецы тянут нараспев голосами, тоненькими, как колокольчики.

И по утрам, пока не легла еще на землю парная духота, выходит Кристина с детьми, как наседка с цыплятами, на кочковатое блатницкое поле — собирать колоски. Уже целый месяц ходят они туда, поднимаясь через Волчьи Куты, вместе с другими детьми и гусями. Между комьев земли, не разбитых весной деревянными катками, рассыпано много зерна и сломанных колосьев. Их собирают руками, выгребают пальцами, как грабельками. И каждый день — рано утром и под вечер — уносят вниз узелок: то ячменя, то пшеницы. Радуются, что растут их припасы на чердаке. Прикидывают, сколько мешков наберется — два, три, а может — и все пять?

Сняв виноград — его было мало, как и всего в этом году, — обобрали всей семьей и виноградные листья, уже наполовину увядшие, сложили на чердаке сарая. Так велел Урбан: когда был в отпуску, понял, что надежды на другой корм нет. С жалостью посмотрел на своих младших детей, потом ушел в сарай, постоял возле коровы. Это все та же коровушка, которую они привели из Зеленой Мисы, когда перебрались сюда, — подарок бабушки. Корова уже старая, телилась не меньше десяти раз, зато молоко дает густое, хоть и немного. Потом, когда Урбан уходил снова на итальянский фронт, когда уже вскинул на плечи солдатский ранец, обернулся он с дороги к Мареку.

— Придется нарвать виноградных листьев. Сразу, как виноград снимете… Ну, оставайся с богом, герой!

Все то время, что Урбан провел дома, Сильвестр Болебрух лежал в кровати с носом, раздувшимся, как яблоко. От злости метался с боку на бок. Иной раз у него даже бунтовал желудок, выбрасывая ядовитую кислоту. Быть может, это выходила его желчь, смешанная со страхом, что Кристина все-таки выдаст его. Сильвестр достаточно трезво смотрел на вещи и, вспоминая, как этот «голодранец» год назад чуть не до смерти пришиб Шимона Панчуху, не строил никаких иллюзий. Он прекрасно знал: стоит Габдже узнать, какой опасности избежала его Кристина, — и недолго ему, Сильвестру, ходить по земле. Такое не прощают в Сливницкой округе, — сводят счеты при помощи ножей, что уже не закрываются, однажды раскрывшись. Вот почему у Сильвестра всегда под рукой заряженное ружье. Глупец! Вряд ли оно помогло бы ему. Урбан Габджа не боится ружей. Он давно привык к свисту пуль; он уже сдружился с ними: люди вокруг него падают, как колосья, а он стоит. Чтоб сразить его, нужно другое, более действенное оружие.

Убедившись, что черти унесли Габджу на самый горячий участок фронта, Сильвестр Болебрух выздоровел, поднялся с постели. Злость его на Кристину — зачем не дала ему завершить гнусность — теперь рассеялась. Сильвестру даже немножко совестно стало: как это он может злиться на женщину, которую сам обидел. Впрочем, какая же тут обида? Она его обидела: нос, даже когда заживет, долго еще будет хранить следы ее зубов. Они квиты. Голодные мысли, долгие годы заставлявшие Сильвестра при виде Кристины облизываться, наконец покинули его. Кристинина честь вознеслась теперь высоко, в то время как его благородство валялось в прахе пересохшей земли Уважение к Кристине и ее молчание, — на которое он, правда, сперва и рассчитывал, но потом, по приезде Урбана, перестал надеяться, — выжали из него освобождающие слова:

— Да на черта она мне!

Однако все было не так-то просто. Кристина заслуживала наказания. Все женщины, которые не даются мужчинам-хищникам, достойны кары! И если уж сам не можешь или не хочешь наказать — по крайней мере не оберегай их от других прохвостов. Такое чувство охватило и Большого Сильвестра. Только для того, чтобы самому не наказывать ее — этого он сделать не в состоянии, — Сильвестр отказался от должности. Теперь судьбы Волчиндола схватил в свои жадные руки заместитель старосты, Шимон Панчуха… Да, Панчуха — единственный человек, который без зазрения совести сможет и захочет помогать зеленомисскому нотариусу, когда тот в сопровождении жандармов предпримет обыски в домах с целью реквизиции; такие обыски предписано было сделать по всему Сливницкому округу. Таким образом Большой Сильвестр одним махом убил двух зайцев. В этом отношении он сильно смахивал на Понтия Пилата: тоже был неповинен в крови праведников…

Обыски в Волчиндоле начались с утра. Комиссия побывала сначала у Большого Сильвестра, потом довольно долго занималась Сливницкими, и около десяти утра появилась во дворе Кристины. Ни нотариус, ни жандармы не проявляли особого рвения, зато Шимон Панчуха добросовестно выполнял свои обязанности. Сначала залез в подвал, где обнаружил девять оковов вина; это показалось ему слишком большим количеством, но нотариус объявил такой запас нормальным и решительно отверг угощение. И все-таки «суслик» не успокоился, он заглядывал во все углы, нашел картошку, кормовую свеклу, в винодельне обнаружил в путнах фасоль и горох; на стене висела связка луковиц, с балок свешивались виноградные гроздья, на полках лежали яблоки и груши, в горшочке, правда небольшом, хранилось гусиное сало; еще он обнаружил немного крупы и мешочек с мукой на дне небольшой кадки — и все это в его завистливых глазах множилось в несколько раз. Больно жирно для такой голытьбы! В комнате он полез в кровать, стал рыться в соломенном тюфяке, — даже жандармам противно стало. Новый староста был юркий, как ласка: то в сарай забежит — в кормушке коровы роется, то на чердак полезет, шуршит ногами по сухим виноградным листьям, то снова сбегает вниз, осматривает закуток для свиньи. Тут он несколько успокоился: свинья-то худая как скелет. Хоть что-то утешительное нашел. Нотариус с жандармами уже вышли со двора, но искатель кладов еще раз полез на чердак. Не успел забраться, как заверещал:

— Идите-ка сюда! Смотрите, сколько тут зерна!

Кристина, окруженная детьми, застыла на месте. Что-то кольнуло ее прямо в сердце. Только сейчас вспомнила о колосках! Жандармы возвратились, стали подниматься по лесенке на чердак, за ними нотариус. Панчуха злорадно разглагольствовал:

— Своего поля нет, а урожай вон какой! Не иначе — наворовала!

От таких слов Кристина онемела. Так и стоит с раскрытым ртом, не в силах произнести ни звука, только глаза расширились от ужаса. Марек снизу дерзко возразил:

— Эти колоски мы насобирали на блатницком поле!

— Не могли они столько набрать, такую кучу только украсть можно!

Кристина с младшими детьми бросилась в дом, громко воя от сжигающего ее бессильного возмущения; дети заплакали вслед за ней. Марек же, видя, как позорят его мать, весь налился кровью, его худенькое лицо стало похоже на мордочку зверька.

— Сами вы вор, у нас виноград воровали, постыдились бы!.. — крикнул он.

Панчуха хорьком соскочил с лестницы. Пока подоспели жандармы, он уже отхлестал мальчишку по щекам и надрал ему уши. Из правого уха потекла кровь — Панчуха чуть не оторвал его… Марек, надсаживаясь от крика, побежал, бедненький, через двор. Кристина вылетела из дома как бешеная. Увидев кровь на лице сына, она выдернула из плетня кол, бросилась к злодею — жандармы едва успели перехватить ее, отвести удар. Тогда она плюнула Панчухе в глаза и вне себя закричала диким, всхлипывающим голосом, в котором слышалось и глубочайшее презрение, и желание отомстить:

— Погоди, подлец! Дышать тебе только, пока мой муж не вернется!

Жандармы силой увели женщину в дом. Будь у нее нож — убила бы обидчика на месте! И жандармы не знали, за что раньше приняться: то ли мать успокаивать, то ли детей утешать. Нотариус трусливо оправдывался. Озабоченно осмотрел Мареково ухо и положил на стол пятьдесят крон.

— Сходите с ним к доктору — пусть зашьет. Да поезжайте поездом.

— Оставьте себе ваши деньги! — буркнула Кристина, но потом все-таки взяла их; принялась успокаивать детей, которые прятались за ее спиной, пугаясь петушиных хвостов на касках жандармов.

— А зерно — ваше. Я вам верю, вы честно насобирали. Я сам велел людям подбирать колоски.

Нотариус вышел и, заметив Панчуху, стоявшего у калитки с видом победителя, сплюнул.

— Сволочь!

Это происшествие вконец расстроило зеленомисского нотариуса. Два раза приходил он взглянуть, как заживает ухо у мальчика. Оно долго гноилось, но наконец все-таки срослось. И в Западном Городе дважды побывал нотариус — в первый раз повез ходатайство, второй раз ездил торопить с исполнением. Так получилось, что надорванное ухо волчиндольского мальчишки оказало больше влияния, чем мнение сливницкого окружного начальника: страдания Марека выкупили из пекла войны Венделина Бабинского. Неожиданно старый солдат вернулся домой и сбросил Панчуху с кресла старосты.

Но что в том проку, если в Волчиндоле все равно пустеют мешочки из-под муки и нечем наполнить их вновь! Скоту скормили всю сушеную лебеду, все веточки, даже виноградную листву. А корм купить не на что, если же и найдется какой грош, то не у кого купить. Сначала люди сбыли с рук телят и яловых телушек. После Нового года дошла очередь и до дойных коров. Больно слышать, как они мычат, видеть, как все резче выступают их ребра. Они на глазах теряют молоко. В двери гоштачских домишек, в окошки волчиндольских хат все чаще стучатся сливницкие мясники. Они не покупают — просто ходят, прикидывают, когда наступит подходящее время; лезут прямиком в хлевы, заставляют себя просить. Услышав цену хозяек — уходят с громким и грубым хохотом. Женщины в отчаянии хватают их за засаленные полы, тащат обратно — и радуются, когда им дают хотя бы треть той суммы, что составляла их печальную надежду. Но и тут не минует их горькая чаша: они сами должны отвести корову в Сливницу.

Зима стоит суровая, пробирает до костей. Потрескивает дранка на крышах, черепица раскалывается. Кристина еще ночью наварила картошки, — хотя и для детей-то уже не много осталось, — смешала с последней охапкой сухой виноградной листвы и гребешков. И соли подсыпала. В мутном свете зимнего утра слушала, как жадно ест коровушка, переступает задними ногами, дрожа от возбуждения. Видно, как по горлу проходят большие комья непрожеванного корма — последнего корма. Кристина ждет, пока коровушка все подчистит. И вылижет кормушку. Шершавым языком оближет губы. И оглянется на хозяйку. Теперь — еще напоить. В ледяную воду в ведре Кристина льет из горшка отвар из последних отрубей. Корова пьет. Сначала большими глотками, — слышно, как журчит ручейком вода в ее горле; но по мере того как ведро опоражнивается, корова начинает хлебать, всасывать воду, потом уже тянет впустую, — вода кончилась. Тогда корова вылизывает дно. Когда-то все эти звуки наполняли Кристину радостью. Двенадцать лет слушала их — теплые, сытые, пахнущие молоком звуки… Сейчас ей хочется плакать. Взяла ковш, обмыла вымя, вытерла сухой тряпкой, стала доить. В последний раз… Уткнула голову в теплый коровий живот — заплакала.

Дети спят. Кристина их и не будит — еще вчера попросила Воробушка присмотреть за ними, — поднимает одного Марека, велит одеться потеплее. Сама готовит завтрак… из последнего молока. Снаружи — свинцовое небо. Пал иней, стало скользко на дороге. Кристина намотала на себя два шерстяных платка, а Марека поверх всего закутала мешковиной. И когда явилась добрая учителева матушка, Кристина с Мареком вышли из дому; вместе вывели из сарая свою старую пеструю коровку, верно служившую двенадцать лет. Она уже стала как бы членом семьи — добрая, терпеливая, словно была матерью им всем. Коровушка замычала во дворе, повернула большую голову к сараю — будто знала, что никогда больше не вернется сюда, где в тишине и любви провела свою честную жизнь. Кристина перекрестила ее, Марек снял шляпчонку, руку с хворостиной спрятал за спину.

Так они шли втроем. Корова сначала скользила на мерзлых комьях, покрытых ледяной коркой, но за Бараньим Лбом зашагала увереннее. Она немного приволакивала ноги — ей очень мешали длинные, выросшие крест-накрест копыта, — ведь ей негде было «точить» их, за все время, что она жила у Габджей, почти не выходила из сарая. В Волчиндоле коров не выгоняют на пастбище — некуда.

Кристина сняла с себя верхний платок, покрыла спину животного. Ей невыносимо даже представить себе, что коровушка мерзнет.

Грустный это был путь. То и дело приходилось останавливаться. Когда миновали распятие, Марек даже хворостину в ход пустил, подхлестнул коровушку — не сильно, по-дружески. Она еле-еле тащилась. По твердой земле ей больно было ступать — тогда пустили ее по обочине, потом в канаву. Хуже всего было, когда добрались до булыжных мостовых города. Просто беда — спереди надо было тянуть за цепочку, сзади подталкивать.

Город продрог от холода и все-таки обнаруживал любопытство.

— К кому ведете? — спрашивали встречные.

— К Лефлеру.

Кристина отвечала только потому, что невежливо оставлять вопрос без ответа.

— К этому обдирале! Сколько дал вам?

— Мало.

Кристина спешила. Не по душе ей эти расспросы. Не нужны они ей. Только расстраивают.

— Вам бы переждать два-три месяца, больше бы дал…

Женщина молчала. Она и сама это знает. Но чем кормить корову? И она даже обрадовалась, что ворота у мясника оказались открытыми. На дворе уже стояло штук пять коров, привязанных к столбу, подпирающему навес для телег. Все коровы тощие как скелеты. И все тянутся мордами к остаткам гнилой соломы, валявшейся с осени.

Мясник как будто ждал их. Снял с коровы цепь и, придерживая животное за рог, отдал ее Мареку.

— На, пригодится в хозяйстве, цепочки нынче дорогие.

А рога коровы обмотал веревкой. Коровушка перебирала губами старую солому, не слушалась мясника, который хотел подтянуть ее ближе к столбу и привязать. Еще немножко… И мясник ударил ее сапогом в морду; раздался глухой звук.

— Не бейте ее! — взмолился Марек.

Но мясник, привязывавший корову, не ответил. Быть может, он и не слышал. Еще раз пнул он корову по задней ноге, потом обернулся и позвал Кристину в контору. Но на полдороге остановился, вытащил кожаный бумажник, набитый деньгами, — у него всегда найдется при себе столько, сколько стоит эта падаль… Отсчитал:

— Húsz, negyven, hatvan, nyolcvan, száz[56].

Кристина приняла деньги: пять замусоленных, рваных бумажек. Вынула мешочек из-за пазухи, бережно вложила деньги. А мясник пошел уже в другой конец двора, даже руки не подал. Некогда ему, коров ведут и ведут изо всех окрестных деревень. Мясник сейчас собирает урожай на редкость обильный. И некогда ему быть человеком. Он только мясник, а ведь это гораздо больше, особенно теперь, во время войны.

Кристина сняла с коровы платок, завернулась в него. Пока шли с коровой, ей было тепло. Сейчас вот постояла на месте и озябла. Марек переминался: ноги мерзли в сапожках. Женщина похлопала корову по спине, погладила по мохнатой шее. Деньги в мешочке за пазухой прожигали до самого сердца — как будто раскаленные угли. Марек стоял перед коровой, она лизала его озябшие руки своим шершавым, но теплым языком. Вдруг женщина обхватила корову за шею, крепко стиснула, прижалась лицом к ее голове возле самого уха кротчайшего на земле создания и в отчаянии выкрикнула:

— Прощай, коровушка!

Оторвалась, не глядя схватила сына за руку, мокрую от коровьей ласки, и быстро пошла со двора. Пошла навстречу неумолимому будущему. В душе у нее — гулкая пустота, как в бочке, из которой вытекло старое вино…

СУДЬБА ФИЛОМЕНЫ

В Волчиндоле, больше, чем где бы то ни было, жизнь человеческая определяется трудом и любовью. Эти две силы поддерживают и обновляют здесь жизнь. Уравновешенные, они прочны, как канаты. Их не порвать суровой и властной природе, не ослабить их «козням сатаны и прочих злых духов, кои блуждают по свету, на погибель души нашей».

Волчиндольцы с рабским усердием поклоняются труду: для того, чтобы продвинуться на сажень, требуется такое же усилие, как и для того, чтобы попятиться на две сажени. Очень простой счет: что восемнадцать, что без двух двадцать. Ни властной природе, ни козням сатаны тут нет причины вмешиваться.

Другое дело любовь. Волчиндольский закон признает лишь такую любовь, что на весь век соединяет здорового мужчину со здоровой женщиной. И она существует для того, чтоб возрождать и обновлять жизнь, которая, едва развернувшись, уже сломя голову устремляется к гибели.

Прочая любовь — например, любовь родителей к детям и детей к родителям и друг к другу, любовь к человеку, не говоря уже о весьма проблематичной любви к родине, — это уже нечто совсем иное: это забота родителей о детях и благодарность детей к родителям, это добрые отношения между детьми, которым приходится жить под одной крышей и есть из одной миски, это великодушное разрешение соседу спокойно жить за своим забором, и это — как сейчас на войне — повинность умирать за императора и отечество на поле боя или сохнуть с голоду в тылу. Тут, ей-богу, нет ничего общего с возрождением и обновлением жизни, удел которой — никогда не прекращаться.

Любовь в Волчиндоле так велика и благородна, что сравниться может лишь со всемогуществом божиим: от ее улыбок, объятий родятся волчиндольские детишки. И нет смысла противиться закону, по которому возрождается жизнь. Тот, кто ему противится, карается смертью, безразлично — достоин ли он сочувствия или осуждения. Уже всем ясно, что достойный сочувствия Штефан Червик-Негреши умрет точно так же, как Шимон Панчуха, достойный осуждения. Оба они умрут, исчезнут навсегда с земли, как ненужные тени, — потому что нет у них детей; Негреши не мог их иметь, Панчуха — не хотел. Неумолим закон любви. Он знает одну лишь кару — самую страшную из всех — и для того, кто тщетно молит жалости, и для того, кто противится: исчезновение без следа!

Филомена Эйгледьефкова так не исчезнет. Хотя родина по повелению помазанника божия вырвала из ее объятий мужа, — Филомена не противилась закону любви. И хотя во времена глубокого мира Филомена находила в супруге не все, что требуется для супружеской любви, она всегда любила своего рябого Оливера, даже несмотря на то, что мысль его частенько убегала на Оленьи Склоны, к той, что изменила ему. Филомена любила мужа, хотя он и поколачивал ее и не ценил ее жертв. Она должна была любить его вопреки всем неладам и колотушкам, потому что природа весьма основательно снабдила ее всем тем, что необходимо для деторождения; для того, чтобы рожать много здоровых детей, способных до бесконечности вить веревочку преемственности человеческих поколений.

После долгих месяцев фронтового людоедства, как раз тогда, когда подошла очередь идти ему в отпуск, Оливер Эйгледьефка поссорился с фельдфебелем — склонность к ссорам всегда была у него в крови. Императорско-королевский пехотный полк стоял тогда на отдыхе и бил на рубахах вшей. А это работенка такого сорта (тем более если солдату стало известно, что начали раздавать ром и, значит, из отпуска ничего не выйдет), которая может увенчаться только отборными ругательствами. Для фельдфебеля же, особенно когда над головой у него не свистят пули, совершенно естественным делом было проучить дерзкого солдата, призвав к месту действия толстозадого майора. В результате отпуск летит псу под хвост, а за небрежное приветствие, чтоб поднять пошатнувшуюся дисциплину, солдата на два часа привязывают к столбу. И фельдфебель, частично выполняя приказ начальства, частью же ради собственного удовольствия, — вам ведь тоже знакома порода таких мучителей, — не счел за труд битых два часа следить за тем, чтобы добросердечный ефрейтор не вздумал облегчить муки наказанного защитника отечества. Конечно, Оливер Эйгледьефка не мог простить этого. А на кой ляд болталась у него винтовка за плечами? И едва полк вернулся в окопы, как Оливер выстрелил, только совсем не в ту сторону, а так как в подобных случаях пули обычно попадают в цель, то умнее всего было скрыться. А еще умнее поменяться солдатской одежонкой с императорско-королевским пехотинцем того же роста, но надежно мертвым — и смыться, потому что с течением времени могли сообразить, что похороненный пехотинец не был рябым. До этого, однако, додумались слишком поздно. Сначала понадобилось подальше оттеснить русских; потом — похоронить солдата и сообщить Филомене, что Оливер пал за императора и отечество, — но вслед за тем выкопать похороненного и установить, что он — вовсе не тот. Однако Филомену этим известием не порадовали. Нужно было сначала предпринять розыски дезертира по всей монархии, поймать его и направить на фронт, чтобы повесить там для острастки уцелевшим героическим однополчанам. Но пока то да се, пока ждали подходящего момента, русские собрались с силами, и конвоиры Оливера, успевшие тем временем растерять последние остатки любви к родине, сочли более разумным податься в плен, прихватив с собой и арестованного.

Все это время Филомена Эйгледьефкова проплакала; надевала по воскресеньям черное платье. Но время шло, и постепенно она могла уже и оглядеться сквозь слезы. Правда, перед ней заборчиком стояли дети — живая лесенка, но Филомена достаточно высока, она и поверх детских голов увидела бы того человека, с которым ей пристало бы завязать новый узелок супружества. Однако мужчин, свободных от крепких ласк жен и достойных ее здоровой натуры, не находилось. Льнули к ней какие-то хилые мужичишки, просеянные через частое сито дополнительных призывов, — уродцы, хромые от рождения, горбатые, с бельмом на глазу, безрукие и безногие, тощие как глисты. Из таких обсевков плохая выйдет мука, даже в хорошо вытопленной печи не выпечешь из нее доброго хлеба, — так только, получится закалина, твердая, как оселок…

А в Волчиндоле самая последняя женщина терпеть не может закалины. Их учили печь хлебы высокие, с пышным мякишем. Муж отрежет острым ножом краюху, запустит в нее крепкие зубы — так пусть же почувствует он во рту настоящий животворный хлеб, а не липкое мыло. От такого хлеба радости мало.

Филомена же не настолько добросердечна, чтоб отдавать пышный мякиш в обмен на закалину; зачем ей, самой отягощенной крестом, снимать крест с плеч другого, — тем более, если тот человек даже после этого не сможет как следует распрямиться; зачем ей, окруженной четырьмя детьми, сажать себе на шею пятого в образе хилого мужа. К тому же она любит своих детей. И колотить их сумеет сама, когда они этого заслужат, — не нужна ей нянька мужского пола, чтоб бить детишек.

Борется Филомена с могучей своей натурой. Носит в груди созревшие гроздья своего сердца, — и нет той дробилки, чтоб выдавила из него живой сок человеческого счастья. Нет пряной мезги в кадке, нет жома под прессом, не бродит густое сусло в чане — одиноко висят на лозе забытые гроздья… Вот что такое Филомена. Виноградная лоза — сильная, крепкая, наполненная кисловатыми соками — без виноградаря. А лоза так и просит сильных рук, чтоб обрезали, окучили, обработали ее, чтоб собрали урожай и наполнили бочки вином.

Виноградники у Филомены обновлены американскими кустами. Они похожи на свою хозяйку; такие же здоровые, сильные, плодородные. Но она не в силах сама обработать их — нет у нее ни отчаянного Кристининого упорства, ни мужественного сына, — есть у нее лишь голодное сердце да слабая Веронка, старшая дочь; и остается ей только взять в работники пленного.

В пору окапывания виноградников много их пришло в Волчиндол. Тех, кто посильней, и расхватали те, кто посильнее: Болебрух взял восьмерых, Сливницкие — троих, Панчуха — четверых. Хозяева чуть ли не передрались из-за пленных, Панчуха даже трогал мускулы у них на руках — удержат ли они его тяжелые и широкие мотыги с длинными рукоятками. В остальные дома, где женщины и дети не могли справиться с работой, попали уже остальные пленные, послабее да постарше.

На первых порах беда была — трудно было разговаривать с пленными. Это были сербы — люди резкие, как нож, но на работу лютые. И — чего никто не ожидал — они прекрасно разбирались в виноградарской премудрости: показывать им не надо было. От Панчухи, правда, все пленные ушли, и от Болебруха несколько, как только подкормились немного; а остальные удержались и прожили в Волчиндоле два военных года. Они быстро привыкли к новому дому. Труднее всего им было проникнуть в чащобу волчиндольской речи, они примешали к ней несколько десятков своих твердых слов, и после этого уже скорее стали округляться телом и лицом, скорее привыкали. На виноградниках они целиком заменили воюющих мужчин и даже стали вмешиваться в кухонные дела и в воспитание детей; научили хозяек стряпать сербские кушанья, стали выращивать в огородах помидоры и перец, прибрали к рукам ребятишек, обучив их при этом отборнейшим ругательствам.

Филомене Эйгледьефковой достался пожилой пленный серб, лет пятидесяти, сильно подточенный голодовкой в Шаморинском лагере военнопленных; но у этого мужика был такой широкий и мощный костяк, что он мог бы сравниться, пожалуй, с одним лишь Венделином Бабинским. Филомена, впервые увидев этого серба, сначала даже испугалась — уж не Венделин ли? Пленный горбился, он казался больным и куда старше, чем был на самом деле. Потому и стоял он, не привлекая ничьего внимания, на площадке перед общинной винодельней у часовни святого Венделина. Шимон Панчуха осмотрел его со всех сторон, но взять не решился. Старый серб и не набивался, он даже плюнул, отвернулся от «суслика» — и сгорбился еще сильнее. Этот плевок и сутулость пленного решили участь Филомены Эйгледьефковой. С улыбкой подошла она к нему, взяла за руку и подвела к нотариусу:

— Этого дайте мне!

Нотариус что-то записал. Филомена выложила десятку, и серб был куплен. И — вот диво! — едва Филомена пустилась с ним домой, едва обогнула Бараний Лоб и свернула к Конским Седлам — мужик сделался прямой, как жердь, болезненное лицо стало вдвое здоровее, и добрый десяток лет свалился у него с плеч! Домой она привела вполне сносного человека. Дала ему поесть, напоила вином, спросила: как зовут? — Петар Иванич; женат ли? — да; сколько детей? — сколько пальцев на руке; откуда? — из Смедерева. В географии Филомена была не сильна, а посему просто поставила на плиту горшок с водой, и когда вода закипела — перелила ее в корыто, стоящее в винодельне, притащила туда же два ведра холодной воды, полотенце, мыло, Оливеровы рубаху с подштанниками, поношенные брюки и куртку, а под конец впихнула туда Петара Иванича. Когда он вышел из винодельни, то сильно смахивал на душу, только что выпущенную из чистилища: побритый, улыбающийся, втиснутый в Оливерову одежку. Теперь только за хозяйство взяться!

И он взялся. Оседлал работу, крепко взнуздал ее. Врос в нее, как корень в землю. Работая, напевал, насвистывал — много не думал. Добрые работники во время работы не дают воли тяжелым мыслям — нельзя делать сразу два трудных дела. И Петар Иванич, напевая себе под нос — подслащивал работу, насвистывая сквозь зубы, — подсаливал ее. Тогда забывалось, что он в плену; Тогда он переносился в сливовые сады и пышные виноградники своей Сербии. За обедом бывал разговорчив, шутил с детьми Филомены, а они, особенно младшие, так и вешались ему на шею. С Филоменой он вел степенные хозяйственные разговоры. Ел он с таким аппетитом, что мог служить примером. Вот только вечерами, когда засыпали дети, замыкался в себе Иванич. Курил, если был табак, или так сидел в кухне, уронив на ладони голову, согнувшись пополам. Тогда одно лишь тело его оставалось в Волчиндоле — мысль гостила у жены, у детей. Он все постукивал себя по лбу пальцами, начиная с большого и кончая мизинцем, — считал детей; беззвучно шевелил ртом, прикрытым мощными усами, — называл их по имени, чтоб не забыть. Домой писал каждую неделю, и уже три раза получал весточку от семьи, но ничего толком не узнал: всякий раз было написано только, что любимые его здоровы и живут хорошо! От этого тяжелее всего делалось Иваничу. Он знал: вот так же, о том, что здоровы и живут хорошо, пишут из дому всем пленным. Даже если б Сербия провалилась в тартарары, оттуда приходили бы все те же письма: «Здоровы, живем хорошо!» Иванич чувствовал облегчение, когда Филомена желала ему доброй ночи, и он уходил в хлев, где всегда спал. Филомена три раза предлагала устроить ему постель в винодельне, где с весны до осени ночевал и Оливер, но Иванич всякий раз скорбно усмехался и махал рукой, не отвечая.

Сначала Филомена, сама не понимая отчего, распрямлялась при нем во весь свой немалый рост. Сладко ей было в его присутствии. Что-то сильное, надежное, знойное тянуло ее к нему. Ей нравился его голос, низкий, как звук самой толстой трубы в органе зеленомисского костела. Не раз на самом донышке ее сознания мелькала мысль — как красиво звучали бы их голоса вместе: его гортанный глухой — с ее грудным и чистым… Но такие мысли только зря голову мутят.

Потом Филомена целый месяц сердилась на Петара. Причин к тому не было: работал он как вол. Для этого ей и дали его — не для чего другого. Однако быть с ним изо дня в день, смотреть на него, видеть его силу — это ведь не просто. В родительском доме, в Блатнице, Филомена росла с тремя братьями, и братской привязанностью сыта на всю жизнь. Четвертый брат ей вовсе ни к чему. Лишь позднее Филомена простила Петару то, чего он не сделал, когда она, полная смятения, подметила его, брошенный украдкой, взгляд. Что было в этом взгляде — она не успела разобрать, потому что именно в тот день Негреши сообщил ей, что Оливер, вероятно, все-таки жив, поскольку нотариус получил какие-то бумаги, которые его здорово разозлили. То ли дезертировал Оливер, то ли что… Эта весть глубоко потрясла Филомену. Она бросилась к нотариусу, но тот, лишь взглянув на нее, заметил ядовито:

— Он еще хуже, чем мертвый…

Три раза приходили по ночам жандармы, перерывали весь дом. Филомена показала им извещение, что муж ее пал за императора и отечество, но они ничего не слушали и всерьез утверждали, что получили приказ схватить его, даже мертвого. За этими кошмарными делами Филомена почти забыла, что в доме ее живет некий Петар Иванич.

Прошло лето, и все утихло. Мертвый Оливер даже во сне не являлся Филомене. А работы у нее всегда по горло, и нечего удивляться, что некогда ей было пугать саму себя. Она чувствовала обиду. Так много пришлось пережить ей и тогда, когда был жив Оливер, — ведь он частенько бивал ее, и теперь — когда он погиб; но она любила его таким, каким он был, любила, даже несмотря на то, что его назвали хуже, чем мертвым; впрочем, это уже выходило за пределы ее понимания. К счастью, Филомена была не из тех женщин, что бьются над вопросами, глубину которых они постичь не в состоянии. И нет у нее ни малейшего интереса к загробному миру. Все физические тела, словно бы высеченные из крупнозернистого камня, олицетворяющие изобилие, так и тянутся к живой жизни. Филомена похожа на пышную виноградную лозу: все, что возникло из ее корня, что растет вверх и, раскидывается в стороны, невольно клонилось в поисках прочной опоры. А опоры-то и не было.

Петар Иванич мог бы стать такой опорой, и обвились бы вокруг него побеги Филомены, увешанные сочными гроздьями. Петар Иванич — как кол из ствола акации. Немолодой уже, зато ядреный и крепкий, но кто же вобьет его к ее корням? Ведь и его вырвала война из другой земли, где так же широко разрослись корни другого куста… Кончится война, и он вернется туда. Его долг — поддерживать собственные побеги, которые теперь бессильно лежат на земле где-то в деревне под Смедеревом…

Петар Иванич давит виноград. Он все-таки перенес в винодельню свой топчан, сбитый из досок и устланный листьями орешника. На этот топчан он укладывается, набив полный пресс мезгой и закрутив до отказа рычаг. Но вообще Петар спит мало — чаще просто сидит на постели и предается раздумью, потягивая вино. По вечерам ему помогает Филомена. Королевой стоит она на раме пресса, давилом ровняет мезгу в прессовой корзине. Филомена очень любит расспрашивать Петара. Она уже много узнала от него о том, как жилось ему в Сербии. Он во всем ей исповедался. А она — ему. И все-таки она просит его рассказывать еще и еще — особенно о том, как он бился с волками. Быть может, от этих схваток стал он такой сильный: сам как волк! Смотреть, как он рассекает топором туго спрессованный брус жома, вынутый из прессовой корзины, — сердце радуется. Тяжелый топор в его руках — будто легкий ножичек. И он не отделяет друг от друга половины бруса — берет их в руки целиком, как комья слежавшейся земли. На это был способен один лишь Венделин Бабинский, да и то когда был помоложе. У Филомены загорается кровь при виде такой великолепной работы. Уходить не хочется — так приятно смотреть. Да и выпить с ним одно удовольствие. Малага уже отстоялась, хотя еще и не вполне готова. Скоро придет время, когда она будет пламенем разливаться по жилам, зажжет огоньки в глазах.

Полночь минула, Негреши давно прокричал час ночи. И лампа, подвешенная на стене, постепенно гаснет. Только глаза блестят. И чем дальше — тем меньше они видят. Петар Иванич снес в подвал уже две четверти сусла, и третью наполнил — да поставил наземь. Вместо четверти, видно, нужно ему держать в руках что-то тяжелое, пряное. Он поднимает Филомену и несет ее через полутемную винодельню, не обращая внимания на сопротивление глубоко изумленной женщины. Петар силен, как бык. Он поднял бы, пожалуй, и бочку с вином. Усадив Филомену на постель, он разжимает руки. Стоило ему захотеть — и из его рук не вырвалась бы ни одна живая душа… Филомене убежать бы — она ведь свободна; Петар сидит рядом, молчит. Но женщина не уходит. И даже кладет голову ему на плечи. Она вся дрожит во власти какого-то дурмана.

Он гладит ее по голове, по плечам, обвивает рукой ее стан. Прикосновения его нежны, легки как пух. Невиданную сладость испытывает Филомена, когда он дотронулся до ее груди… Лампа гаснет — горючее кончилось, только фитиль коптит еще красным угольком. Порывисто, страстно сжала Филомена ладонями лицо Иванича, притянула к губам:

— Делай со мной что хочешь!

Он говорит ей что-то, что-то очень хорошее и ласковое, но Филомена уже не понимает слов, они сливаются, и голос его звучит свадебной музыкой. Никогда она не слышала такого… И сердце ее стучит в такт этой музыке: бух, бух, бух…

Под утро, когда в окна винодельни стало просачиваться свежее молоко нового дня, Петар Иванич проводил Филомену через кухню до самой двери в комнату. Долго шли они. Много было остановок на этом коротком пути. И в последующие ночи, когда дети заснут и погаснут огни, удерживал дыхание Петар Иванич, чтоб не упустить ни звука. И когда слышал, как отворялась дверь из комнаты в кухню, — выходил из винодельни и приближался к входной двери дома. Там, положив руку на скобу, ждал, пока с другой стороны не ляжет на нее рука его милой. Они вместе открывали последнюю разделяющую их дверь и вместе тихонько закрывали ее.

При свете дня лишь было видно, как оба похорошели, помолодели. Дом и хозяйство были для них теперь исполнены спокойствия и мира. Все, что было в них непреходящего и правдивого, — переливалось от одного к другому. Они не думали о грехе. Любовь, соединившая их, не знает греха. Да если и было что-нибудь грешное в их поступках — оно не тяготило их совесть. Оно тяжко ложилось на черный и кровавый счет войны. Война вырвала их из объятий прежней любви, и война же связала их воедино. Ей и отвечать за все свои подлости! Откуда было этим людям, здоровым и крепким, как железо, — откуда было взять им силы для сопротивления, когда их свел беспощадный, сильнейший из законов, повелевающих миром? Нет ничего сильнее этого закона! Если же и существуют законишки, отрицающие этот, то они просто смешны. Их можно бы принимать всерьез тогда лишь, когда б они были поддержаны несокрушимой силой, способной покончить с войнами. Тогда эти законишки не противоречили бы основному закону несчастного человечества. А так — грош им цена!

Рассуждать-то легко!

Надо знать, что почти все волчиндольские дети родятся в июне. Это значит, что около сретенья волчиндольские матери чувствуют первое движение дитяти: под сердцем. И с того дня ходят они горделивые, как королевы. Но Филомена Эйгледьефкова не гордится. Она живет в постоянном ощущении какой-то полувины, и это ощущение лишает ее почти всей женской гордости, не вместе с тем нисколько не давит ее совесть женским позором. Филомена дерзка и за словом в карман не лезет: строптиво отшвырнула она строгое внушение настоятеля. Но на сретенье пришел Негреши, долго вилял вокруг да около — и вина пробовал, и галушек поел, — пока отважился сумку открыть. Сказал:

— Не сердись, Филомена, да только Оливер-то ведь жив!

И лишь после этого подал ей письмо.

Филомена в ужасе опустилась на стул, широко раскрыв глаза. Хотела читать — и не могла: букв не разберет, мельтешат на бумаге, как муравьи. А в животе, уже большом, вздувшемся, шевельнулся ребенок…

— Дай прочту!

Негреши взял письмо у нее из рук, откашлялся:

— «Дорогая жена! Сто тысяч раз тебе кланяюсь, и Веронке, и Иожку, и Филоменке, и Оливерку. Я в плену у русских. Живу хорошо. Работаю тут у одной хозяйки…»

— Боже милостивый, он жив! — простонала Филомена.

Дети запрыгали от радости. Петар Иванич тихо вышел.

Все пошло кругом перед глазами Филомены. А дети льнут к ней, и глазенки их горят, как звездочки. Не могла Филомена выдержать в комнате. Все гонит ее вон — особенно укоризненный, проницательный взгляд двенадцатилетней Веронки. Побрела в хлев. Петар Иванич сидел там на постели, — ни грустен, ни весел. Филомена закрыла дверь изнутри, бросилась к нему в объятия. Глаза ее — как два неиссякаемых источника.

— Убьет он меня, когда вернется!

Пленный гладил несчастную женщину по голове, по плечам, целовал мокрое лицо, обнимал ее, обессиленную. Она плакала у него на груди. Петар Иванич утешал ее, как умел, по-солдатски:

— Не убьет. Зачем убивать? Рад будет, что еще один сын есть… Может, и он оставит в России такого же…

Филомена перестала плакать. Гневно вырвалась из объятий серба и выпрямившись, в глубоком отчаянии пробормотала:

— А, будь что будет!

Однако жизнь — хоть извивается она от боли на войне, истекает кровью в окопах, мрет в военных госпиталях, а все же не хочет и не может прекратиться, — жизнь не очень-то любит, когда в семейные гнезда подкладывают кукушат. Жизнь жестка, как железо. Она без зазрения совести укладывает на брачные ложа Филомен, переполненных жаркой человечьей любовью. Но есть на свете еще нечто более жесткое: закон нравственности, отличающий человека от животного. И острой занозой торчит в совести Филомены заповедь о чистоте супружеского ложа. Стоит она на пороге хлева, придавленная двойным бременем: жизнью, что не может прекратиться, и законом нравственности, который не прощает.

Любовь возрождает, труд поддерживает жизнь на земле. А закон нравственности очищает ее, чтоб не сопрела от внутреннего жара, не сгнила в навозной куче мирской.

УБЛЮДОК

За исключением того, что вернули с фронта Венделина Бабинского, в ту зиму в Волчиндоле не произошло ничего хорошего. Разве только то еще, что Шимон Панчуха с большой неохотой слез с кресла старосты, которое, тоже без всякой охоты, занял Бабинский. Но времена пошли до того скверные, что людям стало уже безразлично, кто у них ходит в старостах. Тот, кто перестал им быть, вредить уже не в силах, а тот, кто стал им, — не в силах быть полезным. Теперь уже не пастухи распоряжаются волчиндольским стадом. Судьбу его взял в руки куда более могучий владыка — голод! Мешки с мукой и лари опустели, фасоль и горох съедены, картошка кончается, — дошли уже до того, что стали есть кормовую свеклу. Новому старосте удалось, правда, достать вагон подгнившей картошки да несколько мешков кукурузы — вот и все, чем он мог помочь деревне. Когда эти продукты распределили, Рафаэль Мордиа надолго запер дверь кооперативной лавочки и отдал ключи Апоштолу. Отдал он их ему, а не Большому Сильвестру, потому что оставалась еще слабая надежда — вдруг да пригодятся эти ключи, вдруг старосте удастся достать еще немного чего-нибудь, что можно есть…

Хуже всего, что деньги падают в цене. На них ничего не купишь. Правда, и продавать-то особенно нечего, да оно ведь всегда так бывает: когда денег много — покупать нечего, а как заведется что в лавках — так денег нет! К счастью, на свете всегда найдутся алчные твари, которые за большие деньги продают какие-то крохи. Но в Волчиндоле денег нет вовсе. О пособиях, которые получают жены за то, что их мужья воюют за императора и отечество, и говорить не стоит. Владельцы мельниц, — а их на Паршивой речке, от Сливницы и до Святого Копчека, двенадцать, — чуть не зеленеют от злости, увидев в руках женщин захватанные, рваные бумажки. С волчиндольскими женщинами мельники даже не разговаривают. Их интересует только то, что они принесли в корзинках, увернутых в платки. Оказывается, мукомольное ремесло порождает ненасытную жажду. Сначала за литр вина, — предварительно попробовав его, — мельники давали килограмм муки грубого помола. А то и ничего не давали — если им казалось, что вино сильно разбавлено. Теперь дают уже лишь половину…

Чтоб получить семь килограммов муки грубого помола, Кристина должна притащить на спине в Верхние Шенки четверть окова вина. Или отнести пол-окова в Блатницу, в обмен на восемь локтей холста, а потом уже обменять в Сливнице холст на пять килограммов сахара. Так она и перебивается с хлеба на воду. И рада еще, что не все вино продала: разбавляя водой, давала его, кипяченое, детям. После того как продала корову, Кристина долго не замечала, как блестят глазки у детей, особенно у близнецов. А они после завтрака всегда бывали слишком веселы и игривы, зато скоро уставали и делались вялыми. Потом привыкли, бедняжки, и теперь уже хорошо переносят завтрак, — только худеют, да щечки у них побледнели. Близнецы и Магдаленка сильно тянутся вверх. И вечно они голодны. Марек, тот готов гвозди глотать. Когда выпадет счастье добыть муки, Кристина стряпает локши; бросает на плиту по три лепешки сразу. Едва они подрумянятся с обеих сторон, дети уже хватают их: Марек с Магдаленкой — по целому, для близнецов мать ломает один пополам. Пока пекутся следующие три, дети ждут, жуя пустыми ртами, — это помогает им проглотить голодную слюну. А мать торопится, раскатывает тесто, бросает еще на плиту, но дети все съедают мгновенно, она за ними не угонится. Больно смотреть, как они хватают горячие лепешки прямо с плиты. Не успеют испечься — как уже съедены. И когда печь больше не из чего, голодные дети все еще смотрят — не наелись. Но что поделаешь, тесто кончилось! И на обед не осталось…

Иной раз Кристина пытается действовать благоразумно. Замесив вареную картошку с мукой, разделав тесто и нарезав на куски, она говорит:

— Ну, дети, помолитесь за святую Сытость!

Дети опрометью бросаются на колени возле сундука, усердно начинают молиться, перемалывать «отченаши» и «богородицы». Но едва их обоняния коснется аппетитный аромат печеного теста, как Магдаленка теряет выдержку: подстережет момент, когда Кристина подойдет к столу раскатывать следующую порцию, подбежит и схватит с плиты полусырую локшу… Перебрасывая в ладонях, вернется на место — и еще усерднее забормочет молитву. Близнецы начнут вырывать у нее, засовывать в рот — девочка отбивается, колотит братишек… И Кристина у плиты хватается за голову, не зная, плакать или наказывать детей. Видит — молитвы не помогают. Колотушки действуют куда сильнее. И всегда ей приходится сначала отшлепать детей, чтоб можно было накормить их. Пока дети ревут, она допечет коржи, польет их сахарной водицей — масла-то нет, — посыплет маком. Поставит локши на стол, поделит: близнецам по три, Магдалене пять, Мареку восемь. Себе — три, да и те отдаст детям. Сама тем сыта бывает, что смотрит, как дети едят. С нее хватает похлебки из брюквы, свеклы и картошки — и дум о том, как дотянуть до весны, до первых овощей и фруктов, когда сейчас еще только конец февраля.

Кристина немного ссутулилась. Плечи ей давят заботы, живот оттягивает еще одно дитя. Ходить ей трудно, ноги опухают, выступают на них синие вены, завязываются на лодыжках узелками величиной с орех.

Почти во всех волчиндольских домишках женщины, прочитав молитвы, просительно добавляют:

— От мора, голода и войны…

И стайки голодных детей подхватывают тоненькими голосками:

— …избави нас, господи!

Война и голод уже наступили. Волчиндол, как может, борется с ними. Ему повезло: третье несчастье — мор — еще не обрушилось на эту трещину в теле земли. Значит, осталась еще крошечная надежда, щепотка соли жизни меж пальцев… Сыплется она понемножку с молитв, с дум о том, что будет завтра. Быть может, в один из грядущих дней яблоком свалится с дерева мир… Стукнется о высохшую, окровавленную землю этот сладкий плод…

А пока остаются лишь молитвы — долгие, утомительные. И песни — по большей части великопостные. В них еще чувствуется сила, хотя и печальны они и безнадежны. Зато напоминают они людям, что испокон веков бывали на белом свете лихие и тяжкие времена, похлестче тех, в которые довелось им жить. Песни свидетельствуют, что и раньше гуляло по земле горе горькое. Ведь Волчиндол полон воспоминаний о турецком иге. Есть у него страшные предания, жалостливые песни, есть и тайные ходы, прорытые в откосах и холмах, ведущие в пещеры. Роя погреба, волчиндольцы не раз натыкались на следы очагов, иной раз находили глиняные горшки, даже кости человеческие: когда-то погибла под землей целая семья…

Этим и утешается Волчиндол. Рад хоть тому, что сегодня не нужно ему забираться под землю… и не надо тужить по детям, угнанным в турецкую неволю. И слаще кажется жизнь, как споешь старинную песню:

Турки Катаринку

в телегу швырнули,

Томаша к телеге

сзади прихлестнули.

После скудного ужина споет волчиндольская мать своим детям все двадцать четыре куплета этой песни. Детишки поплачут, да от слез крепче уснут. А измученная мать будет петь дальше, баюкая уже саму себя:

В кудрях твоих черных

мыши свили гнезда,

а из глаз, из черных,

змеи смотрят грозно.

Зима стояла суровая, морозная и бесснежная. Только в конце февраля начал сыпать снег, мелкий и твердый, как крупа, — верный знак, что за неделю навалит выше головы. Так всегда бывает: после засушливого лета — бесснежное рождество и сретенье; метели заворачивают лишь перед самой весной, зато уж заметают все ходы и выходы. Кому что надо в Зеленой Мисе или, не дай бог, в Сливнице — тому следует поторопиться. Замешкается — и не пройдет, пока дороги не расчистят. Разве что на санях Большого Сильвестра проедешь кружным путем через Блатницу, где ветер сметает снег с ровной земли в овраги и вымоины. Неделю подождать — и пешком пройдешь: снег слежится и выдержит человека.

И вот, едва посыпал снег, собралась Кристина в тяжкий путь, который откладывала с самого рождества. Много прошло времени, пока она решилась. И если б не опасение, что завалит их снегом, — и теперь не пошла бы. Всячески старалась справиться своими силами. Пока было вино — любой мельник мог дать муки. Но вот остался последний бочонок, и его Кристина трогать не хочет: еще выручит в самой крайности… Вино она дает детям, вскипятив с липовым и бузинным цветом. И это почти уже единственное, что поддерживает их силы, не считая жалких остатков картошки и свеклы.

В тот день, о котором идет рассказ, Кристина сидела на своей кровати печальнее обычного. В комнате было уже достаточно светло: голые ветви раскидистой яблони перед окном не задерживали струящееся внутрь молоко нового дня. Кристина опустила ноги на холодный пол, растерла их руками. В ту зиму на ногах у нее выступили вены: за ночь они пропадают, но стоит ей опустить ноги с кровати — сейчас же набухают снова. Кончиками пальцев Кристина осязает, как пульсирует кровь в сплетениях вен.

Кристина встала, оделась. Марек уже проснулся. Она улыбнулась ему:

— Вставай, идти пора.

Пока сын одевался, Кристина растопила плиту. Сухие виноградные прутья, ломаясь в ее руках, трещат почти так же, как и в огне. В кухне дети проводят весь день: она маленькая, ее легко натопить. В комнате только спят. Холодновато в ней — печка поглощает много дров, — зато спится хорошо. Дети приучились спать в холодной комнате. Иначе пришлось бы всей семье тесниться на кухне: Мареку на лавке, на кровати — Кристине с Магдаленкой и близнецами, причем один из них по очереди спал бы с Магдаленкой поперек кровати, в ногах. А так гораздо лучше — только бы зима не затянулась, дрова так и тают.

Работы сейчас немного. В сарае гогочет пара гусей, на яслях, пустых после продажи коровы, сидят три курицы. Вот и вся живность, хлопот с ней мало: нарежешь свеклу кубиками, откроешь сарай и насыплешь на чистое место — и в темноте склюют. Гуси и куры живут по-братски, как люди в домишке. Тех пять, и этих пятеро. И пища сходная: вода, свекла да остатки сушеной лебеды. И все-таки птицы могут радоваться, что они не люди: на надо им мучиться заботами, и на войне у них никого нет; а нечего будет есть — и тогда умрут они не голодной смертью, да еще спасут пятерых людей от истощения. И вообще — хоть кто-то на свете рад тому, что они существуют.

Не то люди в Волчиндоле: тем уже безразлично, живет кто-нибудь бок о бок с ними или нет. Мало осталось домов, где бы не чувствовалось нужды. А нуждающиеся не рады, когда к ним заглядывают нищие. За чем же еще и ходят, как не за подачкой! И гость не успевает рта раскрыть, как хозяева кричат: «Нет у нас!» Томаш Сливницкий помер, а старая Барбора бьется с невесткой, увешанной детьми, — и она тоже успевает забыть всякое милосердие за то время, пока гость пересечет двор, постучит, откроет дверь и выскажет просьбу. Что касается Шимона Панчухи, то он создан для другого — он предпочитает брать, а не давать. Это всем известно; известно и то, что не бывало случая, когда бы Панчуха сжалился над кем-нибудь. У Бабинского и Апоштола осталось, правда, по корове, но на них больно смотреть. А Большой Сильвестр? О, у него собак полон двор. К нему попадешь лишь со стороны дороги — там можно постучать в окошко. Если в кухне окажется одна Эва, то еще даст чего-нибудь, да и сам Сильвестр иной раз разжалобится, подаст милостыньку, особенно тем, кто работал у него летом; он и Кристине дал бы — ох, сколько дал бы ей, так что и не унести — ненависти! Он считает, что она его оскорбила. А на Эву он злится совсем особенной злостью: Эва узнала от Панчухи, который что-то учуял, что месяцев девять назад у часовни святого Урбана с Болебруховой телеги сошла какая-то женщина в красно-желтом турецком платке. А такой платок, кроме Люцийки, носит одна Кристина. И на Сильвестровом носу до сих пор остались подозрительные знаки. Эва — хотя уже много лет она только хозяйка в доме мужа — нет-нет да и взглянет на его нос, и тогда Сильвестр не знает, куда деваться. Всякий раз, смотрясь в зеркало, он разражается проклятиями.

Следовательно, Кристине Габджовой нет никакого смысла просить помощи в доме на Оленьих Склонах. Впрочем, такая праздная мысль ей и в голову не приходила. Одев детей, напоив их «винным чаем» и оставив им последние три кукурузные лепешки, она вышла вместе с Мареком, свернула в сторону Зеленой Мисы. На спине ее, завернутый в холстину, болтался мешочек. Снегу навалило уже по щиколотку — мешкать долее было нельзя. И снег все падал, падал — будто перину вспороли. Кристина держит путь туда, откуда бежала одиннадцать лет назад: в гордый дом Михала Габджи.

С тех пор она там не бывала. Да и теперь не пошла бы, если б не нужда. Но — надо! Будь все дело в ней, предпочла бы умереть с голоду, — но нет у нее на это права: ведь корни ее детей там, в этом доме; и потом, если б что-нибудь стряслось, ее могли бы упрекнуть, что не молила, не валялась в ногах у свекра. Урбан написал ей, велел идти. Чтоб силой взяла, коли так не дадут… Легко ему писать! Нет, он-то сумел бы так поступить. Ах, не вынес бы он вида голодных ребятишек! Вором бы стал, да еще чувствовал бы, что сделал доброе дело.

Мать и сын, вытянувшийся, как тростинка, прошли Волчиндол, переправились по мосту через Паршивую речку; чем ближе они к зеленомисскому Местечку, тем сильнее стучат у них зубы. Кристина шла молча. Она не отдавала себе ясного отчета — зачем взяла Марека. Из страха, что ли? И немного — из строптивости: пусть знает старик, что есть у него внук, первый внук. И еще — для науки: пусть Марек послушает, о чем будут говорить; пусть видит, как унижается его мать. О, она с удовольствием стерпит все унижения. Минутами ей чудится, что они уже возвращаются — с мешком, полным муки, с горшочком сала. Но это видение сменяется представлением о том, как она кубарем скатывается на улицу с габджовского крыльца…

Хоть бы дверь открыли бабушка! Но они, верно, хворают, не могут выйти. Всю зиму не видать их было. Да и сидят бабушка всегда в задней кухне, там не слышно, когда стучат с улицы. У Габджей дверь открывает хозяин или хозяйка. Так и сейчас: скрипнула дверь верхней, родительской горницы, стариковские шаркающие шаги приближаются к парадному входу… Резко распахнулась дверь — резкость растворена в крови хозяина этого дома.

Женский и детский голоса разом проговорили хвалу господу Иисусу Христу; их заглушило резкое — будто волк оскалился на овечку, замутившую воду, — приветствие:

— А-а, явилась, вельможная пани!

Не знает Кристина — входить или повернуться спиной. Дрожит как осиновый лист. Слова не вымолвит. Стоя на ступеньке, смотрит сквозь слезы на свекра, ждет, когда он захлопнет дверь у нее перед носом. Но не настолько милостив Габджа, чтоб отпустить провинившихся с таким легким наказанием. Настежь распахнув дверь, он прислонился к стене: у него это равносильно приглашению войти. Вошли в сени, но на полдороге остановились как вкопанные: из кухни выплыла свекровь и бабка — сытая, дородная, как колода. Подбоченилась — видно, обрадовалась радостью хозяина кукурузы, поймавшего вора.

— Попрошайничать пришла? Иди проси у своей матери!

Кристина так и обомлела. Хватаясь за стены, кинулась к двери — скорее вон отсюда! Вон отсюда и — хоть под землю, в могилу на подгайском кладбище, где уже двадцать лет покоится та, что подарила ей жизнь… Марек тоже тянет за руку.

— Маменька, пойдем домой…

Но Михал Габджа строго одернул свое «седьмое искушение»:

— Верона! Ступай в кухню! И на глаза мне не показывайся!

Он открыл дверь и подтолкнул просителей в свою комнату. В жарко натопленном помещении висел табачный дым. Михал сел за стол — как судья; сноха с внуком остались стоять перед ним — как обвиняемые. С минуту он молча рассматривал их. Рассматривал пристально, будто изучая. Их главная, скрытая вина ему хорошо известна, теперь он ищет ее внешние проявления. И все взвешивает на весах своей совести. Он уже и приговор подписал; приговор этот не так уж суров, только надо сначала немного помучить жертвы. Пусть и они страдают, он достаточно страдал. Так просто он их из рук не выпустит. Он уже открыл было рот, чтоб обрушиться на сноху, — и вдруг заметил ее вздутый живот. Кто-то говорил ему, что сноха ходит тяжелая, но не знал он, что уже на сносях… И он велел ей сесть. Принялся за внука.

— А ну, парень, говори сейчас же, кто я тебе!

— Дедка, — удрученно выдавил из себя Марек.

— А коли дедка, почему обходишь стороной, не заглянешь никогда? Почему не здороваешься, как встретишь, а прикидываешься, будто не видишь? Что из тебя выйдет?

Марек покраснел как рак, он хотел бы провалиться сквозь землю. Он в полном замешательстве: и в школе его этому не учили, и дома не велели, — и не знает он, как теперь ответить. Само собой у него выговорилось:

— Не знаю…

На столе стояла миска с коржиками. Старый Габджа успел подметить, что мальчик глаз с нее не спускает. Дед взял миску, переставил на подоконник.

— Ну, так и я не знаю, как угощать.

Поступок деда только ожесточил Марека. Краска сошла с его щек, уступила место бледности. Еще раз он убедился, что нет сердца у деда. Пусть бы ругал — Марек ждал этого, он и подзатыльник бы снес — дед и на это имеет право, но он не должен был убирать коржики. Если дед теперь предложит ему — Марек не возьмет. Назло!

— За что вы его мучаете? — с горечью вступилась за сына мать. — Он-то виноват разве, что вы на нас гневаетесь?

Габджа оставляет в покое внука, вцепляется в сноху:

— И за дело гневаюсь! Принял тебя в дом, бедную, как церковная мышь, а ты, чем благодарной быть, подговорила сына бежать в волчиндольскую дыру… Хозяйкой хотела стать! А теперь вот, как жрать-то нечего, и ходишь, побираешься…

— Тата! — с плачем воскликнула Кристина. — Вот клянусь вам, коли что дадите, все будет только для детей вашего сына… Я к тому и не притронусь!

Марек скрипнул зубами. То, что он видит и слышит, так тяжело, что и не выразишь. Но старый Михал еще не кончил.

— Тогда б они были дети моего сына, когда бы жили здесь, в этом доме! — Старик постучал по столу костяшками пальцев. — И уж из этого дома моей снохе не пришлось бы ходить милостыню выпрашивать…

Мутные глаза у Габджи, злые. Кристина поднялась. Слезы высохли у нее на ресницах, — только в горле застрял ком, не проходит. Оттуда текут ее слезы прямо в сердце. Грудь ее, все еще молодая и сильная, выпрямилась в протесте. Но Кристина собрала последние силы для просьбы, какой еще не слыхивал этот старик:

— Господом богом молю вас, отец, дайте хоть немного отрубей… слышите, отрубей, которыми свиней кормите… — Тут молодая женщина взвыла, как зверь, попавший в капкан. — Ведь это и ваши дети!..

— Мои? — вне себя крикнул хозяин. — Я, что ли, подкинул их тебе в окно? Моими бы они были только в этом доме!

С этими словами вышел весь гнев из сердца Михала Габджи. Ведь он и сам мучается… Не знал он, что жена его старшего сына в такой беде — руки ему готова целовать за мешочек отрубей… Он понимает, что пересолил. И милосердное чувство охватывает его. Старый Габджа перевел дыхание, и только собрался загладить свою резкость, как старший внук, такой же упрямец, как и он сам, предупредил его: схватив мать за руку, он потащил ее вон.

— Пойдемте домой! Дедка ничего нам не дадут — скупые они!

Марек все испортил. Старик выскочил из-за стола, загородил им путь, шлепнул внука по губам.

— Чего деретесь? Вы меня кормите?

— Что ты сказал?! — Михал оторвал мальчика от Кристины и, тряся его изо всех сил, крикнул: — На колени! Проси прощения!

Марек встал на колени. Склонил голову в упорном молчании.

— Ну, будешь просить?!

Старый Габджа позеленел от злости. Если б не сноха — выдрал бы паршивца, шкуру бы с него спустил! Он уже поднял руку, но Кристина перехватила ее, отвела.

— Этим кормить его не дам! Он во сто раз лучше вас!

Тут мальчик, совершенно выведенный из себя, укусил деда в левую руку — сильно, как только мог.

— Ублюдок! — взревел старик, потрясая укушенной рукой; ярость и неожиданность ослепили его. — Говорил я, из леса только волка и жди!

В глазах у него потемнело. Так с ним всегда бывает в сильном гневе. Не сразу проходит эта темнота. И когда зрение его прояснилось, комната была пуста. Сноха и внук бежали. Габджа вышел в сени, встретил бабушку.

— Доброе дело сделал ты, Мишо! Стыдись!

Старушка, уже сгорбленная и дряхлая, плюнула под ноги зятю, пробормотала что-то о тяжком грехе и, шаркая ногами, вернулась в кухню. Михал открыл дверь на улицу, выглянул с крыльца: сноха и внук шагали вниз по дороге, прижавшись друг к другу. Ветер гнал снег, наметал на площади сугробы. И послать их к черту хочется старику — и крикнуть, чтоб воротились… У него-то есть, что дать им, — есть у него две тайные ямы с зерном… Все у него есть, и мог бы дать без ущерба для себя, но он трусливо вернулся в комнату, стыдясь самого себя. Походил из угла в угол, потом наклонился к столу распухшим телом, выдвинул ящик, порылся в бумагах. Вынул письмо со штампом полевой почты, исписанное красивым почерком. То писал старший сын — просил не забывать его детей. Старик и хотел бы помнить о них, но мог ли он?.. Мог ли помнить, если дети сына кусаются, словно злые щенки? Он подошел к печке, бросил письмо в огонь. По крайней мере глаза колоть не будет! Сел за стол. Как будто плачет старик… но точно этого сказать нельзя.

Так же, как нельзя точно сказать, что теперь будет делать женщина в волчиндольском домике с красно-голубой каймой, где сидят четверо голодных детей. Одно известно совершенно определенно: слезами горю не поможешь. Придется почать последний бочонок вина, обменять на муку. И зарезать кур и гусей. И войти в новую весну без всего. Хуже всего будет в марте, когда начнутся работы. Марек и мотыги не удержит в руках! И она не сумеет ему помочь — ведь тогда их будет уже шестеро…

Дома Кристину и Марека ждало мало радости. Дверь из кухни в комнату была раскрыта настежь, Магдаленка стояла на пороге, по бокам к ней притулились близнецы, и все они смотрели в глубину комнаты. Скрип наружной двери заставил девочку оглянуться, она увидела мать и, хотя явно обрадовалась, озабоченно показала рукой в комнату.

— Смотрите — молятся!

— Кто молится? — в ужасе спросила Кристина.

— Дяденька, и свечки зажгли!

Кристина поверх детских головок поглядела в комнату — и ее охватила дрожь. Перед сундуком, между окон, стоял на коленях незнакомый человек; молитвенно сложив руки и устремив глаза к потолку, он шептал молитвы. А на сундуке, перед фигуркой лурдской божьей матери, горели две свечки. Никогда еще не видела Кристина, чтоб мужчина молился так истово. Разве только монахи в сливницких монастырских храмах способны на это. Но мужчина, преклонивший колени перед ее сундуком, совсем не похож на монаха. Что ему здесь надо? Кто он? Зачем забрался в дом, зажег свечи и молится? Что это значит? Наверное, у него не все дома! Человек в здравом уме не станет делать такие глупости. Кристина взглядом спрашивала сына, а Марек искал ответа у нее в глазах. Но ответа не было. Мать и сын были растеряны, сбиты с толку богомольным рвением незнакомца. Не зная, что делать, так и стояли они на пороге. Кухня совсем выстыла — напустили холоду из комнаты. Близнецы хныкали, прижавшись к матери, а Магдаленка шепотом рассказывала, что «дяденька пришли, спросили, где матушка, вошли в горницу, зажгли свечки и стали молиться».

— И давно он так молится?

— Только стали на колени, а тут и вы пришли.

Надо бы растопить плиту и сварить что-нибудь. Но как выдворить молельщика из комнаты? Устроился как дома. Еще и свечки зажег… Кристина собралась с духом.

— Что вы тут делаете? — спросила она кающегося грешника, не зная, как с ним обращаться — вежливо или грубо.

Чужой не ответил, громче забубнил молитвы. Всякий раз, произнося имя Иисуса, он отвешивал низкий поклон и бил себя в грудь. «Верно, глухой», — подумала Кристина. Она топталась на месте, с нетерпением ожидая, когда же незнакомец скажет «аминь». Но он забубнил новую молитву… Да что же это за человек? Не видит, не слышит ничего — знай мелет молитвы, прямо мельница какая-то! Что ему надо? Марек сбегал в винодельню, вернулся с давилом в руке. Кристина даже испугалась при виде вооруженного сына.

— Наверное, это вор, — шепнул мальчик. — Как увидел нас, так и притворился, будто молится.

Кристина задрожала от страха, но Марек, не теряя времени, вышел на середину комнаты, стукнул давилом по полу.

— Что вы тут делаете? — строго крикнул он.

— Взываю к преблагословеннейшей лурдской божьей матери, дабы вымолила для нас мир у господа, владыки небесного, — смиренно ответил незнакомец и опять забормотал прерванную молитву: — «И благословен плод чрева твоего…»

— Ну и шли бы молиться в костел! — не унимался Марек.

— Стыдно забираться в дом, где одни малые дети, — подхватила Кристина, ободренная смелым поведением Марека.

— Уходите! — крикнул тот, замахиваясь давилом.

Незнакомец поднялся с колен, глаза у него налиты кровью, — может быть, он плохо видит? Но лицо его и поворот головы, похожей на головку сыра, кого-то напомнили сыну и матери. Когда-то, где-то они уже видели похожего человека, только никак не вспомнят, где и когда… К тому же они сильно взволнованы, им не до воспоминаний.

— Добрая женщина, — с тем же смирением воззвал чужой человек, — малые детки, невинные деточки — возлюбленные чада преблагословеннейшей лурдской божьей матери. Именем сих малых деток прошу я, помолившись с великим сокрушением в вашем жилище, — не поддержите ли меня, паломника в Лурд, от доброты вашей несколькими кронами или иным, что есть у вас? Набожные сливницкие прихожане доверили мне собирать пожертвования для паломников, что отправятся весной в Лурд, дабы там, у ног преблагословеннейшей лурдской божьей матери, испросить мира…

Кристина успокоилась. Иной раз действительно ходят собирать пожертвования на дальние паломничества. Кристина была рада, что незнакомец оказался всего-навсего богомольцем, а не вором. Да и одет он сравнительно неплохо, почти по-господски. Ему, пожалуй, можно поверить. Но что ему дать?

— Неудачно вы попали: кроме вот этих детей, нет у меня в доме нечего. Нечего мне дать вам…

Но Марек язвительно бросил в глаза бесцеремонному гостю:

— Кто хочет идти к святым местам, пусть сам за себя платит!

Тот пропустил это мимо ушей. Сверля Кристину взглядом, он поблагодарил за доверие:

— Смиренная молитва бедных людей имеет ту же ценность, что и доброхотное даяние. — Тут он снова бухнулся на колени и так сжал ладони, что стало просто смешно. — Преклоните же колена и помолимся вкупе пред сим изображением преблагословеннейшей лурдской божьей матери, дабы предстательствовала она пред отцом небесным, прося у него мира. «Отче наш, иже еси на небеси…»

Пока богомолец молол языком, Марек мысленно ловил ниточки воспоминаний, связывал их одна с другой. И вот в самой середке сети мелькнул образ парня с ужасными язвами на ногах, что сидел на лестнице «Голгофы» в Святом Копчеке! Того самого парня, который потом лихо отплясывал в корчме со своей сообщницей! Марек со злостью сжал давило, пока проходимец бубнил свои молитвы, шепнул что-то матери. А Кристина уже готова была стать на колени — не из религиозного рвения, а просто для того, чтоб поскорее избавиться от непрошеного гостя. Теперь она страшно возмутилась. Взглянула сбоку на «богомольца» — и ясно вспомнила его.

— Убирайся вон! — вдруг громко крикнула она.

— …радуйся, Мария премилосердная… — без малейшего смущения продолжал обманщик. Он будто прирос к полу.

Кристину, взвинченную уже с утра, охватил прилив ярости, неожиданно придав ей энергию. Подскочив к мошеннику, она изо всех сил пнула его ногой в зад, — жулик ткнулся головой в сундук, и все, что стояло на сундуке, подпрыгнуло, задребезжало и повалилось друг на друга. Фигурка лурдской божьей матери опрокинулась прямо на голову жулика, который возился на полу, пытаясь встать, но всякий раз Марек сваливал его снова своим давилом. Мужик был не из сильных, но Марека легко мог одолеть, — и мальчик колотил его со страху. Тяжелое давило — опаснее оружие, любой мужчина, если он малый не промах, сумел бы убить им даже вола. Марек, правда, еще слаб, чтоб орудовать им по-мужски. Жулик схватил с полу статуэтку, сам повалился навзничь и вытянул над собой руку с лурдской божьей матерью, прикрывая голову. Марек побоялся ударить — ведь статуэтка освященная! Тогда почитатель преблагословеннейшей лурдской божьей матери вдруг сел и, не говоря худого слова, швырнул святое изображение мальчику в голову. Однако Марек был ловок и осторожен: он успел пригнуться и, пока «богомолец» поднимался, саданул ему по роже концом давила. Двойной треск раздался разом: разбилась статуэтка, ударившись об угол печки, и хрустнули зубы у «богомольца». Он зашатался, ошеломленный, из носа сразу потекла кровь, — и рухнул наземь, как подрубленный.

Марек не сразу заметил, что матери в комнате нет. Но вот со двора донесся ее испуганный крик — она звала сына. Ударив жулика ногой в зад, Кристина испугалась было, что теперь он набросится на них, и выбежала из дому — звать на помощь. Не успела она и рта раскрыть, как под самым ее носом из сарайчика выскочила какая-то баба с мешком на спине! Призыв на помощь так и застрял в горле Кристины: баба-то оказалась та самая, что попрошайничала в Святом Копчеке, а потом плясала с тем проходимцем, который залез к ним в дом! И Кристину осенило: пока ее сообщник смиренно молился перед изображением лурдской божьей матери, эта стерва резала в сарайчике кур и гусей!

Дети в кухне, услышав крик матери, расплакались, но Марек, не обращая на них внимания, кинулся во двор, И сразу понял, в чем дело. Мать звала на помощь, стоя в сугробе за колодцем. Выбежавшему Мареку она показала на тропинку вверх, к Волчьим Кутам, по которой улепетывала баба с мешком. Баба свалилась в снег, но живо поднялась и полезла дальше в гору.

— Кур и гусей утащила! Люди, помоги-иии-ите!

Из ближних домов выбежали на дорогу соседи и соседки. Матей Ребро, едва ступив к ним во двор, побежал по тропинке следом за Мареком; оба мальчика мчались вихрем, — ноги у них как на заказ сделаны для таких пробежек, от них не убежит никто в Волчиндоле. Прийти — пожалуйста, зато уж уйти не удастся!

Воровка, заметив преследователей, бросила мешок и ударилась наискось, через виноградники Панчухи и Эйгледьефки. Она спешила добраться до тропинки, выводившей на блатницкие поля, но запуталась в проволочных шпалерах на виноградниках Кукии. Там-то ее и догнали Марек с Матеем, отколотили палками, связали ей руки проволокой и погнали вниз, а чтоб она послушно шла, куда ее вели, ребята охаживали ее палками так, что искры из глаз сыпались. Пришлось воровке возвратиться прямо к брошенному мешку. Марек вскинул его на плечи и по весу определил, что здесь все пять обитателей сарайчика: три курицы и два гуся.

На дворе их уже поджидали староста и Негреши. Они стояли по бокам «богомольца», у которого опухло окровавленное лицо. Он вышел из дома — и попал прямо в руки к Негреши. Когда мальчики привели бабу, Негреши первым делом страшно выругался, потом все-таки развязал воровке руки. Хотел было бросить проволоку, да вовремя сообразил, что полицейская мера, придуманная Мареком и Матеем, и впрямь недурна, — и той же проволокой крепко связал обоих пройдох: левую руку бабы с правой рукой «богомольца».

Народу сбежалось много, и хотя метель разгулялась вовсю, никто не ощущал холода, кроме пойманных воришек. Как ни каялись они, как ни изображали святую невинность, — ни в одной паре глаз не зажегся огонек сочувствия к ним. А когда раскрыли мешок и выложили рядком зарезанных птиц — тут уж всякий, кто прибежал на зов Кристины, постарался стукнуть или пнуть ногой, оплевать или по меньшей мере как следует обругать воров. Мужчины взялись за «богомольца», женский пол — за его сообщницу. Пойманные молчали. Напрасно расспрашивал их староста, напрасно бранил Негреши. Они прикидывались, будто никогда раньше не видели друг друга; и только когда их вели к общинной винодельне, в сутолоке им удалось перекинуться несколькими словами на чужом языке, на котором в Сливнице говорят две самые видные группы населения: господа и воры[57].

Таковы дела в домике с красно-голубой каймой. Кроме детей, в нем и украсть-то нечего. Корова продана, свинья сдохла от рожи еще в осеннюю жару, кроликов съели перед рождеством, кур и гусей — после Нового года, а последние пять штук домашней птицы, оставленные на развод, лежат теперь на столе кверху лапками; торчат их худые ощипанные грудки, как перевернутые кораблики. В доме остались только люди — пятеро голодных людей… И пять убитых птиц.

Кристина, окруженная детьми, потрошит и ощипывает птиц. Вырезает гусиные потроха, промывает, кладет в горшок. Дети рады — на ужин будет мясо! — а глаза матери не просыхают. Они покраснели от тихого плача, и едва Кристина успевает утереть передником соленую влагу, как она снова выступает из-под век. Кристина мелко нарезала свеклу и тоже бросила в горшок. Внутренность домика наполняется вкусным ароматом похлебки из потрохов Чем дольше похлебка кипит, тем сильнее дразнит детское обоняние. Близнецы и Магдаленка сидят у плиты на полу, держа на коленях пустые мисочки, — только налить! Глотая слюнки, ждут они так терпеливо, что больно смотреть на них. Смотреть на детей, обычно таких смешных в ожидании еды, сегодня для Кристины настоящее мучение. Только когда Марек разложил еду по мискам, когда дети стали дуть на полные ложки, жевать мясо, отрывая его от птичьих косточек — жадно, как молодые хищники, — только тогда успокоилась женщина. Даже хорошо, что так получилось. Было бы куда хуже, если б, пока они с Мареком занимались в доме странным почитателем лурдской божьей матери, воровка успела подняться с мешком на Волчьи Куты или удрать по дороге ниже Бараньего Лба. Теперь хоть дети досыта наедятся. Марек, давясь, обгладывает гусиную шейку, близнецы расправляются с крылышками, Магдаленка грызет ножку — наименее сытный кусок; поэтому Марек, справедливости ради, бросает ей в миску гусиный пупок. Близнецы же на заедку получают еще по половинке мозга. Кристине остается кожа с шейки да рассеченная надвое голова. Но она поест потом, когда уложит детей. Уже темно, им пора спать. Молитва звучит весело: сегодня она более сытая, более плотная, чем обычно, потому что читают ее сытые дети. Но равновесия ради снаружи доносится в комнату завывание снежной вьюги, — там настоящее светопреставление. Невольно пожалеешь тех, кто сейчас в пути. И хотя очень запутано все на этом свете, порадуешься, что у детей в домике с красно-голубой каймой есть пусть не жарко натопленная, но все же теплая комната. Да и мясо есть у них теперь на самые черные дни, — недели на две хватит. А там и март придет.

Мороз стоит трескучий, в винодельне холодно — можно даже не присаливать кур и гусей, и так не испортятся. Если б не мороз, их надо было бы залить жиром, а жира нет, — опять выгода. Да, если рассудить, воровской налет принес и добро. Самой-то себе Кристина признается, что вряд ли решилась бы взять нож да зарезать хоть одну из птиц. Она больше не плачет. Она почти рада, что так вышло. Если б не вьюга, что скулит за дверью, сейчас легла бы к детям. Дети уснули, а Кристина доедает прямо из горшка остатки похлебки, обгладывает уже обглоданные кости, шейные позвонки, высасывает из них все питательное. И подбрасывает дрова в печку. Слушает дыхание детей. Она счастлива, спокойна. На чердаке то затрещит стропило, то скрипнет балка, будто ломаются кости, — но в этих звуках нет ничего незнакомого. Всегда так стонут волчиндольские дома, когда на них обрушивается ветер.

Счастье, что Волчиндол — в яме: не надо бояться, что провалятся крыши под тяжестью снега. В Подгае, где росла Кристина, случалось и такое — не раз на крыши наметало целые сугробы, причем северный скат оставался голым, а на южном собирались горы снега. Кровля, не подпертая стропилами, ломалась, как скорлупа ореха под сапогом грузного прохожего. Нередко ночью приходилось лопатами сбрасывать снег с крыши.

Мукой, сметенной на дне ларя — этой горсточки как раз хватило, — Кристине удалось склеить статуэтку лурдской божьей матери, разлетевшуюся на пять кусков; закончив работу, Кристина помолилась на сон грядущий. Глина склеилась хорошо… Теперь, чтоб вьюга не разбила душу, уже потрясенную невзгодами дня, Кристина склеивает ее клеем «отченашей», связывает ее, как сноп свяслом, «богородицами». И не сразу она заметила, что в вое ветра появилось что-то человеческое — будто кто-то, очень несчастный и убогий, обреченный смерти, зовет на помощь…

Страх охватил Кристину. Бросилась в кровать, как была, одетая, только разулась, и натянула перину на голову. Холодно ей и страшно. Страх настолько заполнил ей душу, что Кристина боится шевельнуться. Надо бы задуть лампу, да в темноте станет еще страшнее. В ушах звенит оттого, как она прислушивается к вьюге. Она борется против страха молитвами. Лежа, вполголоса шепчет их, отсчитывая на пальцах обеих рук, как на четках.

Волчиндол проснулся утром по уши в снегу. Длинные сугробы, наметенные вдоль и поперек, совсем изменили его облик. Еще метет, но уже совсем слабо. Кристина и Марек расчищают дорожку от дверей к колодцу и к сарайчику. Садик и двор превратились в сплошной сугроб. Верхушки деревьев в саду сидят прямо на снегу. Просто удивительно, сколько его нападало. К калитке, где снегу намело выше всего, пробились часам к одиннадцати. Там пришлось прокапывать настоящий туннель. А дорога — почти голая! Воздух чист, далеко разносятся голоса. У часовни святого Урбана Штефан Негреши крикнул Филомене Эйгледьефковой, что со стороны Паршивой речки к Волчиндолу пробивается по снегу Зеленая Миса. Он уже ходил туда — за жандармами; и почту несет.

— А нам ничего нет? — окликнула его Кристина.

Негреши, не ответив, продолжал свой путь. Перед сугробом остановился, прикидывая, где легче перебраться, — и пошел прямо через снег. Калитка наполовину отворена — видна только ее верхняя часть, остальное завалено снегом, в котором Негреши пыхтит, как паровоз.

— Тут что-то лежит! — пробормотал он себе под нос, поднялся возле самой калитки, будто на камень, и наконец пробрался во владения Габджей.

— Дай лопату, Кристина, подсоблю Мареку. А ты иди-ка еду детям свари — курицу свари им.

Кристина подала Негреши лопату, но не ушла. Ждет.

— Нет вам ничего, не жди! — грубо крикнул Негреши и принялся за работу.

Когда уже Кристина оббила снег с сапог, когда дверь надежно закрылась за ней, Негреши сказал:

— Отец твой ранен, парень…

Он не прекратил работы, чтоб не видеть, как слезы выступили на глазах Марека.

— Ну, не очень тяжело ранен, сам письмо написал… в руку только… И в левую, видать, коли писать может…

Напрасно Негреши не загородил дороги Мареку. Вон он уже хлюпает носом под окном… Выбежала из дому Кристина. Услыхав печальное известие, оперлась о стену, ногтями зарылась в штукатурку. Но некогда ей вволю погоревать о муже — из-под снега, набившегося в полуотворенной калитке, Негреши вытаскивает мертвого человека.

— Сердешная, пришла за смертью в Волчиндол! — пробормотал он дрогнувшим голосом и перекрестился. — А в Зеленой Мисе ее со вчерашнего вечера ищут…

Кристина оторвалась от стены, кинулась к калитке. Села на снег возле мертвой старухи, гладит ее по засыпанному снегом, ледяному лицу. Замерзая, прабабушка свернулась клубочком… Придется ее ломать, чтобы в гроб уложить… В отместку за то, что жизнь ее не сломила, — это сделала смерть.

На спине мертвой привязан мешочек. В нем… мука для четверых ее правнучат. Правая рука сжимает глиняный кувшинчик с салом — для детей ее старшего внука. Эта рука, старая, жилистая, сомкнута намертво. Надо будет отбить ручку у кувшина — рука-то больше никогда не разожмется… Рука прабабушки Алоизии Кристовой, урожденной Гржичовой — и в смерти твердая, самая сильная на свете рука… сильная в самоотверженности и любви…

СТРАШНАЯ НОЧЬ

Стремительная, как конь. Острая, как нож. И тяжкая, как земля. Минутки не постоит, не дастся в руки, не передохнет. Только перестанут раны ее сочиться кровью и слезами, только затянутся зияющие язвы — и снова рвется могучее тело ее на куски, распадаясь клочьями живой плоти. Жиреют ли волчиндольцы в благополучии, сохнут ли в беде — всегда она равно разгневана на них. Никогда не взглянет на них с бездеятельным равнодушием. Она не умеет улыбаться. Не умеет хвалить или прощать. Незнакомы ей порядок и чувство меры. Без ладу и складу набросала она когда-то в волчиндольскую яму великое множество любви и ненависти, изобилия и недостатка, полезного и вредоносного, того, что поддерживает рост, и того, что приносит смерть. Объединившись с неумолимым временем, безжалостно заставила она людей копошиться по пояс в этой мешанине. Дорого продает она счастье — и строго карает пороки. Но делает различие: виноватых долго оставляет греться в лучах удачи, потому что сильные восхищают ее, — зато с внезапным раздражением ввергает в несчастье невиноватых, ибо ненавидит бессильных.

Такова жизнь, пустившая корни в Волчиндоле.

Кристина Габджова не находит у нее помощи. Да и нет у жизни средства помочь этой женщине, облегчить ее тяжкие муки. Пусть, обливаясь кровавым потом, сбирает Кристина последние силы, чтобы вырваться из трясины, — жизнь и соломинки не протянет ей, чтоб помочь. Вместо нее острую бритву подставляет она Кристине — знает: та ухватится и за бритву. Рада жизнь крови человеческой. Допустила вот, чтоб погибла прабабушка. Швырнула ее в метель в полуоткрытую калитку, снегом замела… замерзла старая, в камень превратилась. Не пустила ее, живую, в домик с красно-голубой каймой…

Но прабабушка даже смертью своей победила: она замерзла, чтобы спасти детей своего внука от бессердечия волчиндольской жизни. Только она и могла позволить себе такую жертву, — ведь она была не отсюда родом, а из Зеленой Мисы, куда еще не доставал бич волчиндольской недоли. И жизнь разгневалась на старую женщину — зачем суется в ее дела, — убила ее. Но именно тогда дрогнуло каменное сердце Михала Габджи, будто стиснутое клещами острого стыда. Положил в сани мешки с мукой, с бобами, с картошкой, положил и корчагу с салом. Стегнул своих волов и, согбенный, но не сломленный, отвез все это в Волчиндол. Таким же согбенным, но не сломленным, шагал он рядом с пестрыми волами, увозя в Зеленую Мису мертвую тещу. Одно его бесило — что за время войны потерял он коней. На лошадях-то скорее прошагал бы через Зеленую Мису, что вечно выставляет на крылечках отвратительное свое любопытство.

Зато домик с красно-голубой каймой до самого чердака наполнился запахом сытной еды. Все, что есть в нем живого, наполовину простужено, хотя поочередно уплетает локшу и молится за умершую прабабушку. За окном свистит студеный ветер, сметает слежавшийся снег со склонов в лощину. Ветер проникает в волчиндольскую расселину со стороны Оленьих Склонов, — с той стороны никогда еще не приходило ничего доброго… Между Волчьими Кутами, Воловьими Хребтами и Бараньим Лбом ветер закружился гигантским веретеном, занес дно лощины свежим снегом. Небо ясно, но солнце заглядывает сюда — хотя времени всего полдень — так, будто оно уже закатывается. В такую погоду собаку на улицу не выгонишь.

После еды близнецы поникли головками, пришлось уложить их в постель. Несмотря на это, Кристина пустилась в Зеленую Мису — на похороны прабабушки. Успокаивала себя тем, что дома оставила Марека; велела ему вскипятить чай. Через Чертову Пасть пути уже не было — дорогу занесло, и надо было обходить полем. Кристина пошла было в обход, да, перебравшись через канаву, только сотворила в воздухе крестное знамение, печально проговорила:

— Покойтесь с миром!

Что-то сломилось в ней в эту минуту, и страх объял — она даже отяжелела. Страх заставил ее повернуть назад. И трижды останавливал ее: у часовни святого Венделина, у часовни святого Урбана и в калитке, на том месте, где скончалась прабабушка.

Тяжкий час Кристины начался.

А дома уже и Магдаленка лежала в кровати. Близнецы не спали, — как обычно, когда простужали горло, давились нескончаемым кашлем. Кристине их кашель показался похожим на щенячий лай. Марек стоял растерянный и ничуть не удивился, когда Кристина послала его за матерью учителя Мокуша. Никогда дети так не кашляли. Кристина наклонилась к ним, погладила по головкам. Малыши были беспокойны, они горели, изо рта у них нехорошо пахло. Надо будет перенести их в кухню… И Магдаленка пылала жаром… Едва Кристина отметила это про себя, как ее опоясала боль. Схватки были сильнее, чем когда-либо раньше, — ведь теперь боль смешивалась со страхом. Кирилл прямо задыхался в кашле и карабкался к матери в такую минуту, когда она больше всего была занята сама собой.

Пришел Марек с Воробушком. Ее приход был для Кристины избавлением. Акушерка умела не только помогать детям появляться на свет божий, но и выпутывать их из тенет болезни. Она пошепталась с Мареком, и он пошел в кухню — растопить печь, согреть воды. Он уже понимал, в чем дело, хотя и покраснел, став непосредственным свидетелем того, о чем давно догадался. Еще пять лет назад, когда появились близнецы, в голове его мелькала смутная догадка. Тогда ему казалось, что мать умирает, — таким нечеловеческим воплем звала она на помощь; но вот его впустили к ней — а она уже улыбалась маленьким братикам Марека. С какой болью связано рождение человека! Марек ужасно жалел маму, когда из комнаты доносились ее приглушенные стоны, перемешанные с глухим кашлем близнецов. Что с ними такое?

Но Мареку некогда было раздумывать. Мать учителя вошла в кухню, разостлала постель, уложила под перины близнецов и Магдаленку. Девочка перешла сама, она еще могла ходить. Быть может, она и не знала, что готовилось свершиться в комнате! Добрая учителева мамаша унесла Кристинины перины в комнату; велела Мареку отыскать бутыль с керосином, потом сбегала в подвал — почать последний бочонок и принести вина. До сих пор старушка не обращала внимания на роженицу — у нее были более неотложные заботы. Вскипятив вино с водой, она добавила туда немного сала и чуточку керосина и заставила близнецов выпить это. Малыши не хотели, пришлось держать их и вливать странное питье силой. Борясь с Мареком и старухой, малыши совсем обессилели. Кашлять стали хрипло, будто хрюкали, лица у них посинели, глазки выкатились из орбит. Но через какое-то время они улеглись под перины и затихли. Лишь время от времени то один, то другой метнется в постели, откроет рот, будто зевая. Магдаленка выпила лекарство сама; она всегда была послушна.

В дверях появилась Кристина. Бледная от страха, она не понимала, почему не слышно больше малышей. Запах керосина ударил ей в нос.

— Что вы им дали? — в ужасе спросила она.

— Кипяченое вино с салом. И керосину малость…

— Господи!

Кристина бросилась к кровати, но рухнула на колени, не добежав. Боль скрутила ее в клубок. Мокушева с трудом увела ее в комнату.

— То дихтерит, цурка моя. Не бояй, бог буде помогати.

Понимала старая бабка — Кристина, у которой в любую минуту может развязаться мешок с новой жизнью, ничем в кухне не поможет. И чем больше будет она расстраиваться над больными детьми, тем хуже будет для нее.

Вскоре после этого Марек сломя голову бежал через сугробы к дому на Оленьих Склонах. Дорога, окаймленная кустами сирени, вся была заметена, оставалось пробиваться напрямик через виноградники. Единственно, что ободряло мальчика, — это дневной свет, хотя день уже клонился к вечеру. В такое время Болебруховы доги еще сидят на привязи, их спустят с цепи только с наступлением темноты. И тогда ни одна живая душа не проникнет к дому Большого Сильвестра. А Мареку надо попасть туда во что бы то ни стало. Он еще не совсем понимает, сколь многое зависит от просьбы, которую он должен передать Большому Сильвестру. От просьбы, какой еще не слыхивали в Волчиндоле.

Ветер свистит, будто взбесился, но Марек обливается потом. На нем фуражка — русская фуражка, которую он носит уже несколько зим, — да легкое пальтишко. И все же он взмок от бега и волнения. Никогда еще не бывал он в доме волчиндольского богача. Псы рвутся с цепей. Снега тут и в помине нет — земля голая, будто выметена метлой; все смело вниз, на Волчьи Куты. Дверь открыла Люцийка. От удивления разинула рот. Но Марек почти не видел ее. Не видел он никого из тех, кто не в силах помочь ему. Хотелось бы Мареку предстать перед самим Люцийкиным отцом, хотя тот ни разу еще не ответил улыбкой на приветствие мальчика, как то было в обычае у волчиндольцев. Хотелось бы Мареку высказать свою просьбу сразу, с ходу. Но отца Люцийки нет. Только ее мать вышла — и тотчас поняла, что в волчиндольской яме случилось нечто ужасное. Эва не любит Кристину, не любит и ее детей. Нет у нее оснований помогать Кристине в беде, скорее наоборот. Ведь Кристина повинна в том, что Сильвестр знает Эву не как жену — только как хозяйку.

И Эва смотрела на Марека безразличным взглядом — ни добрым, ни злым.

— Зачем пришел?.. Говори, а то дует!

— Наша мама и пана учителя матушка очень вас просят, не привезете ли к нам доктора: у Кирилки с Мефодкой и у Магдаленки дихтерит, а мама лежат… они ждут…

Так и не выговорил, чего ждет мать, — впился глазами в хозяйку, как звереныш, попавший в клетку. Но недолго выдерживал он взгляд Эвы, скоро потупился. Пусть лучше ударят его, лишь бы скорей поехали за доктором!

Эва содрогнулась. Прогнала Люцийку в комнаты, сама без слова направилась к подвалу. С каждым шагом что-то падало в ней. Никогда не слыхала она о таком жестоком нагромождении бед, о стольких несчастьях сразу в одном доме, о такой свирепой схватке нарождающейся жизни с Костлявой. У входа в подвал она сказала Мареку: «Погоди немного!» — и открыла двери. И тут в ней вспыхнула светлая искра милосердия, милосердная мысль: ведь если Кристина и виновата, то дети ее чисты, — столь же чисты, как и ее, Эвы, собственные дети. Она спустилась в подвал. Марек, у которого сердце колотилось, как у подсудимого, ожидающего приговора, прильнул ухом к двери. И услышал:

— Кристина Габджова очень просит тебя… слышишь, Сильвестр? — Голос Эвы скользит, словно веревка, смазанная салом.

— Чего ей надо? — глухо раздалось в ответ с почти искренней язвительностью.

— Трое детей у нее лежат в дифтерите, съезди за доктором! — сладким тоном пропела Эва.

— Что мне до ее детей! — совсем уже искренне ответил Сильвестр.

— А я думала, ты поедешь, коли Кристинка просит!

Эва уже плохо владела собой, имя Кристины она выговорила протяжно и слащаво.

— Иди ты к черту! — рявкнул Болебрух.

— Не знала я, что ты и на нее злишься, — парировала хозяйка, торопливо взбегая по лестнице.

В подвале что-то стукнуло, ударилось в бутылки, стоявшие в нише. Эва выбежала, захлопнула за собой дверь. И только сейчас заметила Марека — он стоял на морозе, дрожа от холода и ожидания. По крайней мере, так думала Эва. Она не подозревала, что мальчик слышал все.

— Скажи дома, за доктором сейчас поедем!

Марек пристыл к месту. Такой лживости он еще не встречал! Закрыв лицо ладонями, побрел он, плача, через двор к калитке. Эва долго смотрела ему вслед — и вдруг что-то переломилось у нее в душе. Повернувшись к дверям в подвал, она плотно закрыла их, заперла на большой ключ и вынула его. Этого ей показалось мало: подняв тяжелый железный брус, она заложила его в скобу, продела в петли патентованный замок и замкнула — словно навек. Так, чтоб никто не вышел из подвала, пока она не пожелает. Все это было похоже на бунт. Эва давно перестала бунтовать, убедившись, что на Оленьих Склонах бунты ни к чему не ведут, теперь же она увидела перед собой наконец ясную цель. Другими словами, Большой Сильвестр вместе с батраком, что помогал ему перекачивать вино, останутся в подвале до тех пор, пока дело не завершится.

Пока не завершится дело… Эва натянула на себя теплую одежду, сунула ноги в фетровые сапоги, надела шубу да еще укуталась в платок. Потом торопливо, с помощью коровницы, вывела коней, взнуздала, запрягла в сани, велев бросить в них медвежью полсть и теплые попоны для обеих лошадей. И когда уже ничего не осталось наказывать работнице — та уже все знала, знала и то, что подвал должен стоять запертым, пока сани с упрямой хозяйкой не вернутся из Сливницы, — тогда Эва уселась, хлестнула по застоявшимся лошадям и, наперегонки с ветром, вынеслась со двора. Она пустила коней не вниз по дороге, окаймленной сиренью, а проселком под Долгой Пустошью, к Чертовой Пасти и Паршивой речке.

Начало смеркаться. Местами железные полозья саней скребли по голой земле, но чаще кони по брюхо вязли в снегу; сани кидало с боку на бок. Мороз щипал за нос, от него смерзлись волоски в ноздрях; изо рта вместе с дыханием вырывались облачка пара.

Никогда еще Эва не пыталась порвать заскорузлые волчиндольские порядки или оббить камень с сердца своего мужа, которым оно обросло со всех сторон, как панцирем. Всякий раз, сопротивляясь ему, она сдавалась, не достигнув цели. Всегда ее подавляла тяжесть его богатства, того самого, что когда-то подняло ее над зеленомисской жизнью, усадило за парадный стол в доме, что стоит высоко на Оленьих Склонах, господствуя над Волчиндолом. Теперь Эва живет для своих детей и для большого хозяйства. Она уже забыла, что делается с человеком, когда все внутри у него взволнуется от ощущения счастья. Погасли угольки в костре — и даже нет больше воли раздувать их при таком ледяном супруге, каким стал Сильвестр. Он начал остывать, как только в Волчиндоле появились Габджи, и с тех пор успел превратиться в ледышку. Стоит заглянуть в глаза этому человеку — и становится холодно. Но Эва жалеет его. Она до того дошла, что считает его больным, страдающим медленным и неумолимым замерзанием. В душе и сердце Эвы бушует вьюга — такая же, как та, что свистит сейчас вокруг нее. И Эва пускает коней в галоп. Сейчас у нее есть заманчивая цель — показать себя мужу! Показать себя в том, на что сам он не способен. Была у него единственная в жизни возможность такой услугой смягчить ту, о которой он не забывал ни на минуту… И теперь она покажет ему — она, его жена Эва, — что, хотя и страдает по милости той, попавшей в беду, но именно она принесет жертву искупления. Она, а не он!

Мысли Эвы вяжутся в тугие узлы; а дело-то таково, что стоит содержимому женского сердца перелиться в душу и смешаться с разумом — и тогда достаточно слабого толчка, чтоб поступки женщины возвысились до подвига. Таким толчком была для Эвы поездка в Сливницу.

По хорошей дороге для мужчины — это пустяк. По скверной — трудное дело. Но для женщины, да еще в час, когда спускается тьма, а дорога занесена и не распознать, где бежит она через море пашен, покрытых снегом, — для женщины это подвиг. Счастье, что вороные жеребцы, стремительные, как ветер, не слушаются Эву, не сворачивают с дороги. Они уже покрылись потом, непрестанно перескакивая через сугробы. И когда их остановили перед домом старого доктора Дрбоглава и забыли прикрыть попонами, то, будь у них разум, они, верно, подумали бы, что нет на свете большего мучителя, чем женщина, когда она берется за вожжи.

Такая мысль, видимо, мелькнула и в голове доктора Дрбоглава. Почесав в затылке, он переступил с ноги на ногу, но Эва, неумолимая, стояла перед ним, пронзая его таким победным взглядом, что доктор сник, разбитый наголову. Был бы на ее месте здоровый мужик, способный на все, даже на убийство, — доктор поругался бы с ним. Но воле этой женщины, которую он знал кроткой, податливой, мягкой, как тесто, созданной для того, чтобы подчиняться другим, — ее воле он не мог противиться. И он понял, что страшные дела творятся в Волчиндоле, если они до такой степени вывернули наизнанку самую богатую из волчиндольских крестьянок. Эва даже притопнула от нетерпения, и с ног ее осыпался мокрый снег: ей показалось, что доктор недостаточно проворно собирает свои инструменты.

— Дифтерия, говоришь? Или роды? — озабоченно переспросил он.

— То и другое! — сердито бросила Эва.

Она первой выбежала к саням, вынула медвежью полсть, укрыла ею доктора, — быстрая и ловкая, как ласка.

Стегнула коней — помчались, как ветер. Доктор трясся в кузове. За городом, на дороге к Зеленой Мисе, пересеченной частыми заносами, ему стало казаться, что он катается на головоломных американских горах в венском Пратере[58]. Поди угадай, чем кончится эта ночь! За все сорок лет своей практики не бывал он еще в такой переделке. А сколько наездился по ночам к больным!

— Почему не приехал Сильвестр? — крикнул он.

Эва не ответила, только коней хлестнула.

— Мог работника послать! — еще громче прокричал доктор.

Но ответил ему один лишь ветер да звон бубенцов на сбруе.

Ветер был настолько резок, что доктор почел за благо не открывать больше рта. Тем более что прикрыть рот заставило его и опасение: в порядке ли рассудок этой женщины, которой он доверил свою жизнь? Доктор многое перевидал и мало чего боялся, однако при виде безумного брадобрея или сумасшедшего кучера сердце его сжималось, будто пряталось в ореховую скорлупу. Он как можно шире расставил ноги, упершись в боковины саней, голову обвернул медвежьей полстью, руками вцепился в сиденье. И вспомнил: один раз он уже мчался вот так же в Волчиндол, тогда за ним заехала габджовская прабабушка. Но тогда был день, и дорога чистая, и вожжи держал в руках мужчина — Урбан Габджа. Только скорость, с какой ехали тогда и сейчас, пожалуй, одинакова. У доктора такое ощущение, как будто его похитили разбойники…

Когда метет снег, в сливницких полях не бывает темно. Даже фонаря не нужно. Плохо то, что при дороге нет деревьев. Кучеру, особенно неопытному, трудно ориентироваться. Эва спохватилась слишком поздно, когда сани затряслись по бороздам пашни. Тогда она, скрипнув зубами, бросила вожжи — кони, мол, умнее… Они выбрались на дорогу уже у самого распятия, и только тогда поняла Эва, какого крюка они дали. Могли бы уже быть на мосту через Паршивую речку, если б пустила коней по воле да погоняла бы их прямо против ветра, что дует со стороны Святого Копчека. Но какая женщина обратит внимание на такие пустяки? Во всяком случае, не Эва. У нее впереди большая цель. Задумала она загладить чужие грехи. Они присосались к ней, как пиявки, за последние десять лет живого места на ней не оставили, она же покорно отдавала им свое тело. Теперь она взбунтовалась.

Когда выбрались с поля на дорогу, Эва вдруг поняла, что сама была виновата: позволила оторвать себя от Рябого Оливера. Да, только сейчас ей до конца стало ясно, почему он так враждовал с ее мужем. Не годится ни обманывать, ни выходить замуж за обманутого. И Эва встала во весь рост, взмахнула над головой кнутом, погнала лошадей, стоя в санях. Она уже не чувствовала холода ни в руках, ни в лице. Твердая стала, какой никогда не была. Раскисла она в болебруховском доме. Иной раз сама себе казалась тряпкой. Вот теперь покажет она Сильвестру!.. Что-то он сейчас вытворяет в подвале?..

— Перекачивает! — кричит Эва навстречу ветру, вся горя.

Доктор высунул голову из-под полсти. Он продрог до костей. Сани резко свернули в сторону, стали подниматься в гору.

— Где мы? — покорно осведомился врач.

— На мосту! — ответила женщина и еще раз хлестнула жеребцов, которые вскачь понеслись к Чертовой Пасти.

Здесь уже не заблудишься. Это уже Волчиндол, заросший деревьями и кустами. Сейчас он набит снегом. Коням приходится брести по брюхо в снегу; они с трудом волочат за собой сани, будто это неуклюжий ящик. Кони работают, как машины, фыркая и отдуваясь. За Чертовой Пастью, в Черешневых и Новых Виноградниках снега нет, так же как в Старой и Молодой Роще. Там сады — ветер застревает в деревьях, Бараний Лоб преграждает ему путь. Весь снег, слетающий с Оленьих Склонов, Бараний Лоб задерживает на Конских Седлах, Воловьих Хребтах, а главным образом — на злополучных Волчьих Кутах. Это всего лишь малая часть Волчиндола, не больше десятой, но прошла целая вечность, пока сани пропахали гигантский занос перед домиком с красно-голубой каймой. Домик будто завяз в снегу. Окошки в комнате и в кухне светятся. Время позднее — часов десять. В такой час освещенные окна могут означать только несчастье. Голос несчастья доносится до дороги — хриплые, страшные звуки.

Марек с вечера слонялся по двору. Никто никогда не узнает, что пережил он с того времени, как прибежал с Оленьих Склонов. Если б не видел сам, как Болебруховы жеребцы спустились по-над Воловьими Хребтами проселком к Чертовой Пасти, — потерял бы рассудок. Надежда, что приедет доктор, придавала ему сил в борьбе со снегом. Дом полон женщин: кроме матери учителя, прибежала тетка Филомена, бабка Сливницкая, тетки Реброва, Райчинова, Апоштолова. С самого вечера все они делают одно и то же: в комнате утешают и обманывают Кристину, в кухне плачут, жалеют детей, и все дружно гонят Марека во двор разметать снег.

Марек работал и плакал. Временами заглядывал через застекленную кухонную дверь — дышат ли еще Мефодко с Магдаленкой? Раз забрел под комнатное окно, да ушел поскорей. Он был уверен, что этой ночью вымрет весь дом. Кирилко лежит в ногах поперек кровати, — он уже не кашляет, как собачка. Марек понял, что случилось, когда бабка Сливницкая осенила Кирилла крестом… Увидев это, тринадцатилетний мальчик едва добрел до забора, от горя вцепился зубами в дерево так, что десны поранил, сплюнул кровью. Счастье, что со стороны Бараньего Лба уже зазвенели бубенцы, подвешенные к хомутам Болебруховых коней. Марек оторвался от забора, бросился навстречу.

Сани подъехали к сарайчику. Доктор Дрбоглав мешком вывалился из кузова, поспешил в дом. Эва — следом за ним. Марек наклонился, ухватил ее руку, поцеловал, долго прижимая ее к губам, — Эва уж и дергала руку, но мальчик все не выпускал, будто твердо решил всю облить ее слезами.

— Какая вы добрая, тетенька…

Силы покинули Эву. Она свое сделала. И — не отняла руки.

— Я вас уж как-нибудь отблагодарю, когда вырасту! — с плачем обещал Марек.

Хозяйку Оленьих Склонов начал бить озноб. Он охватил ее в ту минуту, когда сын женщины, что была причиной всех ее горестей, благодарил ее за дело милосердия, которого она, строго говоря, не совершила. Совсем другое чувство гнало ее через сугробы. Не доброта — злоба. Злоба на того, кто сейчас, без сомнения, бесится, запертый в подвале, напившись до бесчувствия.

Марек выпустил руку Эвы, всхлипнул:

— А Кирилко наш уже по…мер…

Эва оцепенела. Последние остатки злобы оставили ее. Она уже ни на кого не сердится. Все нутро ее порвалось, вывернулось наизнанку. И из зияющей раны прощения хлынули слезы. Она пошатнулась, схватилась за стену. Марек провел ее в кухню, но сам вернулся к саням. Погладил коней — и ладонями ощутил, что они все в мыле. Тетка Болебрухова поднялась в его глазах на высшую ступень женской самоотверженности. Он выпряг жеребцов, увел в сарайчик и прикрыл теплыми попонами, что нашел в кузове, — хоть этим выразить свою благодарность. Была бы солома — обтер был лошадей; и в ясли подкинул бы — было бы что…

Когда вошел доктор, в кухне и комнате раздались жалобные причитания, подкрашенные надеждой; но плач сбежавшихся женщин — плохое подспорье для врача, тем более что он сразу понял: положение в доме куда злее, чем непогода на дворе.

Первым делом он выгнал всех женщин, оставив троих: мать учителя — в комнате, старую Сливницкую и Эву — в кухне. В душу уже полумертвой Кристины он влил порцию мужества — его хватит хотя бы на то время, пока он управится в кухне. Там дела были похуже. Кирилл уже похолодел, личико его было совсем синее. Напрасно старались женщины закрыть ему глаза — веки не слушались. И такой ужас виделся в этих мертвых глазах, что его с избытком хватило бы на весь Волчиндол. Доктор Дрбоглав — суровый человек, много он перевидал и пережил, не моргнув глазом. Но такого и он еще не видывал…

Мефодко лежит посередине кровати, беспомощно разевая рот, грудка у него, бедненького, раздувается, но воздуха вдохнуть уже не может, лишь изредка удается ему глотнуть… Страшно смотреть на задыхающегося ребенка; глаза вылезают из орбит и все, что есть розового в его личике, медленно, но неуклонно синеет. Тогда врач, — а иной раз и просто милосердный человек, — берет нож и погружает его в горло обреченного смерти… С шипением всасывает и выдувает воздух прорезанная трахея. И измученные легкие возвращаются к жизни, и сердце начинает работать… стоп, сердце! Мефодко уже не задыхается. Просто перестало стучать сердечко. Глазки у мальчика закрыты, на лице застыла гримаска, исполненная мира и блаженства.

С Магдаленкой возни было больше. Тоненькая, как тростиночка, девчушка пылала огнем. Она металась и свивалась на кровати маленькой змейкой. Она была уже достаточно велика и разумна, чтоб понять: теперь пришел ее черед. Дышала она еще сносно, но обеими руками отчаянно закрывала свое горлышко: в последнем уголке ясного сознания, еще не замутненного горячкой, у нее возникло представление: доктор, разрезавший горло Мефодке, — злодей. Мутными глазками Магдаленка и видит его таким — с мечом в руке. Но все выходит не так, доктор Дрбоглав уколол ее не мечом, а маленьким шприцем, и хотя на месте укола кровь не течет, как текла она из горла Мефодки, Магдаленка, обводя кухню широко раскрытыми глазами, крепко прижала то место ладошкой: все тоненькие дети, вытянувшиеся, как тростинки, очень цепко держатся за жизнь. И только это огромное стремление остаться в живых в конечном счете решает — подействует ли инъекция; а она начинает действовать — сначала медленно, потом все скорей и заметней. Прежде всего лекарство вступило в борьбу с температурой — прошел час, пока жар спал; сразу после этого очистилось горло. Дыхание девочки стало правильным. И она, изнуренная страданием, заснула животворным сном.

Кристине не вынести больших мучений, чем те, что уже свалились на нее. Она как сосуд, полный страданий — своих, женских страданий. И сосуд этот переливается через край. Невозможно влить в него еще и муки детей. В этом невыразимое счастье для Кристины: если б довелось ей хлебнуть еще и того напитка, что разлился по кухне, — сошла бы с ума. А сейчас, хоть бы рушился мир, — Кристине все равно. Она борется с прибоем: едва схлынет одна волна, как уже надо собирать силы, чтобы одолеть напор следующей. И так — волна за волной, одна другой выше, одна другой страшнее — до невозможного. Почему это так — разумом не постичь, криком не выкричать; это — таинство жизни. Таинство, подобное таинству смерти. За завесами обеих — покой. Так же — как бывает мир после войны, тишина после бури и после ночи день.

К сожалению, доктору Дрбоглаву приходится обратиться к щипцам. Раз пять уже брал он их в руки, да все откладывал. Между тем он велел вынести мертвых близнецов в винодельню. Там, на кадушке, перевернутой вверх дном, положили рядышком братиков. Марека невозможно было оторвать от них. Еле-еле утащил его доктор в кухню, сделал ему укол — и тотчас вышел. Метель утихала. Все в мире постепенно успокаивалось. В кухне бабка Сливницкая щелкала четками, шепча молитвы; ничего другого и не оставалось. Эва сидела бледная и, хотя в кухне было тепло, стучала зубами. Доктор велел вскипятить разбавленного вина и ругательски обругал Сильвестра: зачем позволил Эве сделать то, что она сделала. Чудак! Будто мог помешать Сильвестр Эве, когда она заперла его в подвале. Между тем, если б за доктором, поехал сам Болебрух, ему было бы меньше хлопот: уже дважды у Эвы было воспаление легких. И похоже, что будет в третий раз. Бог троицу любит, — впрочем, полно, любит ли?

Из комнаты позвала акушерка. Доктор уже взял щипцы, но тут перед домом раздались резкие шаги, со стуком распахнулась входная дверь, и в кухне взвился пронзительный вскрик Эвы. Перепуганная хозяйка Оленьих Склонов вбежала в комнату. За ней на пороге появилась высокая темная фигура: тощий, злобный и пьяный мужик — Болебрух! Доктор хватил его щипцами по голове и вытеснил вон — через кухню, во двор, борясь с ним, как огромный сенбернар с борзой. Запер дверь на ключ, вымыл руки и сунул щипцы в кипящую воду. Подождал немного, потом с ворчанием выгнал всех женщин из комнаты, велев им тихонько молиться, — другим способом их не удержишь в кухне.

То, что творилось той ночью на Волчьих Кутах, перешло все границы. Будто все несчастья мира назначили себе здесь свидание.

Адам Габджа родился в три часа ночи — бездыханный. Но в половине четвертого вспотевший врач положил к Кристине живое дитя.

Родильница, едва опорожнив сосуд с собственными муками, тотчас непроизвольно подставила его под струю смерти, бьющую в винодельне. Только отпустило ее одно, как схватило другое, равное по силе.

— Покажите мне детей! Видно, померли маленькие мои!.. — в отчаянии кричала она, рвала на себе волосы, с отвращением отворачивалась от новорожденного.

Лучше было бы нанести ей удар сейчас, пока она как бы оглушено. Но у какого врача достанет мужества вонзить нож прямо в сердце человеку, которого только что с такими трудами провел над страшной пропастью! Всему свое время. Вот когда родильница подкрепится сном…

— Дети спят. Уснули. И тебе надо, Кристинка…

Хоть несколько часов пусть будет счастлива!

Выпив горячего вина с водой, доктор Дрбоглав подремал немного за столом в кухне; но едва начало светать, как его разбудило прерывистое дыхание Эвы. Она сидела у плиты, съежившись комочком, и глаза ее блестели. Доктор послушал, как она дышит, но сначала пошел к Магдаленке.

— Девчушка-то в порядке, — пробурчал он по-медвежьи про себя. — А вот со взрослой беда…

Он разбудил Марека; тот, одетый, прилег в ногах кровати, свернувшись клубком.

— Запряги коней, сынок, отвезешь тетку Эву и меня на Оленьи Склоны.

А когда Марек уже выходил из дому, сказал ему еще:

— Сестричка твоя будет проситься на пол. Три дня не пускай ее с кровати, не то помрет.

Эву вывели во двор, укутали медвежьей полстью, ноги прикрыли попонами, Доктор уселся рядом с ней. Метель совсем улеглась, ветер стих. Марек повел коней прямо в наметенный снег. Это были выносливые кони породы «нониус», на высоких ногах, — они пропахивали снег, как плуг — землю. Самая тяжелая дорога была за Бараньим Лбом, ниже она была свободна от снега, а через Чертову Пасть и ехать было не надо, не надо было пересекать и Черешневые Виноградники: рядом простирались покосы Сливницкого, с них совсем смело снег, а оттуда можно было выбраться на проселок, что идет под Долгой Пустошью, прямо к дому Сильвестра. Поднявшись на Оленьи Склоны, сани снова заскрежетали полозьями по голой щебнистой земле: весь снег отсюда сдуло на Волчьи Куты.

Во дворе богача не сразу удалось вылезти из саней — прежде нужно было дождаться, пока прибежит из хлева работник: псы яростно скакали вокруг саней, сверкая налитыми кровью глазами, — так бы и набросились! Работник долго возился, пока защелкнул замок цепи на толстых кожаных ошейниках.

Юный кучер первым соскочил с саней.

— Теперь ступай домой, паренек, — велел ему доктор. — Да не падай духом, что бы ни случилось! Ну, не плачь, подай мне руку.

Доктор неуклюже полез из саней, едва не свалил Марека, но руки его не выпустил.

— Сколько мы вам должны? — спросил Марек.

— Некогда мне считать. Сочтемся после дождичка в четверг!

Но Марек, прежде чем убежать, по-своему выплатил докторский гонорар: схватив мясистую руку Дрбоглава, прижался к ней губами. А после уж без оглядки пустился вниз по Оленьим Склонам, на злосчастные Волчьи Куты.

С помощью работника и служанок, выскочивших наконец-то из дому, доктор Дрбоглав вынес Эву из саней. Вероятно, она могла бы еще сойти сама, но ей не хочется, — так приятно принимать чужую помощь!.. Она вся пылает. Ноги еще повинуются ей, но голова мотается из стороны в сторону. Перед глазами все кружится. Ей безразлично, куда ее несут, — только бы дали спокойно полежать. На крыльцо выбегают ее дети — Иозеф, Люция, Сильвестр и Эва; последние двое в одних рубашонках, прямо из постели. Увидев, что мать ведут под руки, дети захныкали. Доктор беззлобно прикрикнул на них:

— А ну, марш в дом, да живо!

Дети бросились к двери, но на пороге уже стоял, расставив ноги, их отец. Младшие пролезли у него меж ног, старшие протиснулись боком. Сильвестр, пьяный в дым, загородил вход, смотрел с ненавистью — сущий дьявол! Волосы упали ему на лоб, руки он раскинул в стороны, уперся в косяки, полный решимости никого не впускать.

— Ни шагу дальше! — взревел он.

Все остановились. Доктор смерил его сердитым взглядом, но Сильвестр не опустил глаз; в них вспыхивал яростный огонек — сейчас укусит! Никакие слова тут не помогут, доктор это знает. И, подойдя вплотную к хозяину, он изо всей силы ударил его по лицу тяжелой своей рукою. Сильвестр пошатнулся, но доктор успел подхватить его, потащил в кухню. Там он бросил пьяного на кровать, на которой спят служанки. И крикнул во двор:

— Хозяйку ведите в комнату! И немедленно в постель!

Когда вечером Сильвестр проснулся и собрался с мыслями, у неге было такое чувство, будто он с луны свалился. Хотелось повернуться на другой бок и спать, — голова у него чуть не лопалась от боли. Но спать нельзя, кухня полна людей: дети и работник сидят за столом, ужинают; служанки с ложками в руках примостились у плиты. Сильвестр встал с кровати, не зная, стыдиться или злобствовать. У всех, кто был в кухне, кусок застрял в горле.

— Где хозяйка? — процедил он сквозь зубы.

Тишина. Люцийка захлюпала носом.

— Чего ревешь? — испытующе взглянул на дочь.

— У маменьки воспаление легких, — печально сообщила Люция.

Сильвестр рот разинул. Обвел глазами детей, слуг. Потупился — будто на полу искал ответа: возможно ли это. Потом взглянул на дверь в комнату, но не пошел туда. Лицо его залилось краской. Он вышел во двор, со двора — на конюшню. Кони заржали, почуяв его. Он потрепал их по холке, зашел в стойло; уселся на ясли, свесив ноги, — задумался. Кони звучно хрупали сено.

С тех пор как сутки тому назад он убедился, что заперт в подвале вместе с работником, случилось многое. Ясно помнит он только, что страшно взбесился и опрокинул в себя полный ковш рислинга. Еще он помнит, как они с работником железными ломами, какими затягивают пресс, долго выламывали прочные, обитые толстым железом двери подвала. Потом, удостоверившись, что нет ни жены, ни коней, что она поехала за врачом для габджовских сопляков, Сильвестр принялся пить. Что делалось после этого, он уже не помнит. Ругался, конечно. И ходил куда-то, с кем-то дрался. Опять ругался и пил. Но как он очутился в кровати служанок, не имеет ни малейшего представления. Вообще — ничего он не знает.

Спрыгнув с яслей, Сильвестр заходил по конюшне. С каждым шагом голова его становилась яснее, зато плечи все более давило тяжкое бремя. У жены воспаление легких. Этого недоставало! Третий раз уже… И всякий раз подхватывает она эту хворобу, когда ему надо с ней серьезно поговорить. И всегда заболевает из-за той, что живет внизу, на дне волчиндольского пекла. Сначала Эва заболела после неудачного нападения с собаками, потом — когда узнала от Панчухи, что «та» прикатила одна на их конях, в то время как Сильвестр пришел пешком, с прокушенным носом. В тот первый раз Эва убежала ночью из дому, и он нашел ее только утром, закоченевшую, в амбаре. Второй раз она, разгоряченная, назло ему напилась ледяной воды. И теперь — третий раз. Все по милости той!

Хорошо, когда можно безнаказанно спихнуть вину на кого-то другого. Сам Сильвестр ни в чем не виноват. Ведь он слышать не хотел о том, чтоб ехать за доктором. И на тебе! Взяла и сама покатила! А он просто хотел доказать ей, что нет у нее никаких причин ревновать. И так плохо, и этак нехорошо… Сердится Большой Сильвестр. Сжимает кулаки, скрипит зубами.

Он вышел из конюшни на двор. Сияла тихая, ясная ночь. Сильвестр побрел к собакам; они подбежали лизнуть ему руки, заскулили: они-то его понимают. Собственные дети не льнут так к нему, как эти псы.

Из дому выскочила служанка, юркнула в конюшню.

— Ты куда? — окликнул он ее.

— Хозяйка совсем плохи, — с плачем ответила та.

Большой Сильвестр кинулся в дом. Возле Эвиной кровати всхлипывали дети. Он приказал их вывести, — да и сама Эва этого хотела. Сильвестр сломился духом. Эва протянула ему руку, горячую, как раскаленное железо. Он сел к ней на кровать. Хриплые вздохи воспаленных легких царапали его по сердцу.

Эва гладила мужа по голове, по волосам, слипшимся от засохшей крови: по этому месту ударил его щипцами доктор Дрбоглав. Сердце Сильвестра билось, как молот.

— Подлец я…

Эва улыбнулась, пылая невыносимым жаром. Она была как распустившийся цветок… Сильвестр чувствовал себя несчастным. Он сделает все, только бы она выздоровела… И начнет новую жизнь. То, что сделалось с ним после переселения Габджей, было просто наваждением…

— А на эту… на Кристину не сердись, ночью у нее умерли оба близнеца… Ах, Сильвестр, и я ведь умру…

Эва пролежала неделю. Горячка достигла высшей степени. В бреду она звала мужа ласковыми именами, детей снаряжала в школу, одевала их, умывала, играла с ними — в глубоком подсознании. Уснула она в тот день, когда с дунайской стороны подул теплый ветер, что первым принес в Волчиндол благую весть: весна идет!

«ТИХИЙ ВЕТЕРОК ЛЕТИТ В ПОЛЯ…»

Учитель Коломан Мокуш нашел столько счастья в Удачном браке с Анчей Сливницкой, что и рассказать нельзя. Каждое последующее дитя, рожденное его молодой женой, сбрасывает с его плеч по нескольку лет: чем больше разрастается семья, тем моложе чувствует себя учитель. После рождения последнего ребенка — четвертого, если считать с Восайноровым сыном, — Коломан вдруг начал ровнее ходить А для хромого это все равно, что заново родиться на свет, причем на свет куда более прекрасный, чем тот, в котором он жил прежде. Уверенность в себе и твердая воля наполнили душу Коломана Мокуша, как сусло — бочку. Другой на его месте загордился бы. Задрал бы нос, надулся и начисто отгородился бы от волчиндольских «голодранцев» — и даже за собой стал бы следить, не растерять бы хоть каплю из того, что нажил в этом самом Волчиндоле. Однако Коломану Мокушу гордость неведома, задирать нос он не умеет, и, поскольку радость жизни распирает его душу, ему остается одно: испытывать благодарность и раздаривать себя, чтоб счастье не разорвало его.

Из благодарности к Волчиндолу за то, что принял его как родного и дал возможность стать полноценным человеком, Коломан Мокуш изучил его речь, да так основательно, что люди диву давались. Розги, которыми Восайнор поощрял учеников, он в первый же день вытащил из-под шкафа и разломал на глазах у детей. А чтоб не были руки пустыми во время уроков, вынул он из груди свое доброе сердце. Как учитель — Мокуш не великий мудрец, зато сердцем своим достигает он большего, чем пять учителей злобными окриками. Сливницкий школьный попечитель не знает более способного педагога. Мокушу стоило только заикнуться — и ему дали бы лучшую школу в любом пункте округа, даже в самой Сливнице. Но Коломан Мокуш и не помышляет о чем-либо подобном: нет для него школы лучшей, чем та, что стоит возле часовни святого Урбана! Там ему приятнее всего раздаривать свое сердце и радоваться тому, что дети принимают его дар с такой же радостью. Эти дети, правда, чаще бывают голодными, чем сытыми, и раздетыми-разутыми, чем обутыми и одетыми; зато учитель у них — пусть с внешним изъяном, да изнутри будто золотом выложен. В Волчиндоле и в помине нет того, чтобы кто-то не хотел учиться. Дети просто ревут от обиды, когда с них сваливается последняя одежонка, а на ногах рвутся последние опорки, так что им нельзя ходить в школу. А с течением зимы все больше становится таких безнадежно голых и босых…

— Болен? — спросит, бывало, Мокуш, отмечая отсутствие кого-нибудь из учеников.

— Нет, штанов у него нет! — хором отвечает школа с абсолютной серьезностью.

В другие, лучшие времена, ребятишки проскандировали бы такую весть с хохотом. Сегодня — это простое и обычное явление: нет штанов, нет ботинок, нет пальто! И при каждом упоминании этих отсутствующих предметов доброе сердце Мокуша сжимается и вздрагивает, испуганное бурным притоком крови, устремившейся к нему: ведь уже после всех святых школу не посещает треть учеников.

Мокуш устроил и воскресную школу — для тех, кто окончил начальную. В одном ряду на партах сидят подростки и парни, в другом — девчонки и девицы. Учитель показывает им, как писать письма, составлять документы, пересчитывать аршины на метры, оковы на гектолитры и гульдены на кроны; рассказывает им о старых временах, когда еще жили драконы и отшельники, когда разбойничали хлопцы Яношика;[59] он копает с ними колодцы и гасит пожары, читает им газеты и просит рассказывать сказки; особенно же любит с ними петь — петь так, что дрожат стекла: от песни о Вифлееме, где все радуются и веселятся, до той, в которой парень просит Аничку не кашлять, чтоб его у нее не нашли. Библиотеку старика Сливницкого, которую тот берег как зеницу ока, учитель перетащил в школу: пусть читает кто хочет.

Но все это были пустяки. Слава волчиндольского учителя поднялась, как Бараний Лоб со дна Волчиндола, когда однажды в середине ноября — уже подмораживало и сеялся снежок — Мокуш закончил воскресное занятие немного раньше обычного и спросил молодежь:

— А что вы скажете, если нам затеять спектакль?

Тридцать шесть волчиндольских подростков — про них вернее сказать, что они ни дети, ни взрослые, — на минуту превратились в тридцать шесть соляных столбиков. Но лишь на минуту — ибо, придя в себя от изумления, они повскакали с парт, бросились к кафедре, радостно крича и топая от восторга. Веронка Эйгледьефкова с Аничкой Апоштоловой даже вспрыгнули на кафедру, повисли у учителя на шее. Мокушу с трудом удалось успокоить свой выводок и загнать его обратно за парты. Он и сам-то раскраснелся от волнения, а в руках теребил тоненькую книжечку в красной обложке. И начал рассказывать о театре так интересно и заманчиво, что всякий раз, взглядывая на своих «воскресников», видел не лица, а тридцать шесть улыбок до ушей, и семьдесят два горящих глаза обжигали его. Мокуш рассказал, как там, откуда он родом, старшие дети ставили спектакли и как ему было обидно, что он не мог играть с ними, — вы, конечно, понимаете, почему… — и как не раз он даже плакал, а почему — это тоже должно быть вам понятно. Но «воскресники» все не догадывались, отчего не мог играть и почему плакал Мокуш, когда был школьником. Тогда учитель спустился с кафедры и прошелся между партами, хромая больше обычного. Ученики поняли. Веронка Эйгледьефкова и Аничка Апоштолова захлюпали носом, за ними — другие девочки, да и у парнишек от жалости сморщились лица.

Из удивительного теста сделан учитель. Играет со своими «воскресниками», как кошка с мышью. Захочет — и они смеются так, что стены дрожат; захочет — и ревут они от жалости или скрипят зубами в гневе на жизнь, отнявшую у их учителя кусочек ноги. Но и смех и слезы Коломан Мокуш использует для дела: самых заплаканных девиц и наиболее мрачных юношей вызывает он к кафедре и весело объявляет:

— Ну вот, вы и будете играть «Вифлеемскую звезду»!

Мокуш хорошо знает, что на сцене лучше всего проявляют себя люди, во всем немного преувеличивающие, — те, которые из-за всякого пустяка плачут, бранятся, лезут в драку или падают в обморок. Таких в воскресной школе набралось одиннадцать человек; если считать и Люцийку Болебрухову, которая последний год ходит в начальную школу, — а отец научил ее неплохо петь, — то налицо вся дюжина: ровно столько, сколько требуется для ролей.

С того дня, как Коломан Мокуш, торопясь изо всех сил, продиктовал Мареку Габдже и Веронке Эйгледьефковой на словацком языке содержание венгерской рождественской пьесы, воскресная школа в Волчиндоле превратилась в вечернюю. Каждый вечер являются все. Двенадцать избранных затверживают роли наизусть, на диво добросовестно и складно связывают реплики воедино. На всякий случай готовится и запасная дюжина артистов; и если бы у Маришки Ребровой было такое же серебряное горлышко, как у Люцийки Болебруховой, — вряд ли смог бы Мокуш определить, какой состав лучше — основной или дублирующий!

Люцийка Болебрухова оказалась чрезвычайно выгодным участником спектакля. Сначала учитель думал взять у Сливницких доски для помоста, а кулисы и занавес смастерить из простынь и холстов. Но за неделю до первого воскресенья рождественского поста в школу явился Большой Сильвестр. Послушал, как поет и читает роль его дочь, — и совсем забыл об окружающем; глаза его широко раскрылись, щеки горели горделивой радостью. Коломан Мокуш был не настолько глуп, чтоб не понять, что творится в душе отца, который почти все свои немалые запасы любви излил на старшую дочь. И учитель бросил мимоходом:

— Была бы у нас сцена — мы выступили бы и в Зеленой Мисе!

Большой Сильвестр не счел нужным отводить взгляд от дочери. Да и трудно это сделать, потому что Люцийка как раз запела: сладким голоском девочки, которая уже расстается с детством и вот-вот постучится в дверцу девичества, поет Люцийка что-то о Юрке, который «стал кормильцем всей семьи». Так эта песня растрогала Большого Сильвестра, что он тотчас вышел, а через полчаса вернулся со старым Михалом Вандаком, отставным волчиндольским столяром, который, по старой памяти, вечно таскал в кармане складной метр.

— Пан мастер, — сказал ему Болебрух, — надо сделать сцену, как вам покажут пан учитель. Сделайте так, чтоб ее можно было за час собрать и разобрать и чтоб я мог перевозить ее, куда пожелают пан учитель.

Большой Сильвестр настолько горд, что не стал дожидаться благодарности учителя. Он повернулся к двери, но Люцийка догнала его и с разбега кинулась ему на шею. Этот поступок Люцийки стоит тысячи. Большой Сильвестр не ждал такой награды. И, поглаживая дочь по светлым волосам, он выговорил слова, которых от него и не ждали:

— Да поторопитесь, пан мастер!

Старый Михал Вандак обещал сколотить сцену за два дня.

— Полотно я пришлю. А дня через два привезу из Сливницы и художника!

С этими словами Болебрух быстро нагнулся к дочери, горячо поцеловал ее в лоб и ушел. Он так высок, что в двери ему пришлось нагнуться, чтоб не удариться о притолоку. И до того переполняла его радость, что было ему все равно — сотню потратить или тысячу. Когда он проходил через Волчьи Куты, ему даже не стоило больших усилий отвернуться от домика с красно-голубой каймой. Вместо Кристины нес он теперь в сердце Люцийку, юную свою дочь. Сердце переполнилось ею; отныне уже ни одной женщине не найти в нем места. Медленно поднимался Большой Сильвестр по дороге меж сиреневых кустов, шаркал ногами — будто стирал с поверхности земли, сбрасывал с дороги прежние свои паскудства.

Во второе воскресенье рождественского поста «Вифлеемская звезда» перевернула Волчиндол вверх дном. Кто мог дотащиться до школы, забрался в нее задолго до начала. Хорошо, что Волчиндол не богат людьми: было бы больше жителей — разнесли бы школьные стены, — так неистова, нетерпелива и невыносимо любопытна публика. Никогда еще, с той самой поры, как нечистый вырыл яму посреди Сливницкой равнины, не видел Волчиндол у себя театра. И вот полтораста пар глаз любуются расписным занавесом! Художник из Сливницы намалевал в правом углу занавеса волчиндольскую хату, в левом — часовенку святого Урбана, все свободное пространство между, над, под и рядом с хатой и часовней засадил виноградом и деревьями. Краски — от красной до изжелта-белой, от зелено-коричневой до голубой — так и кричат от радости, льются зрителям прямо в душу. Того же, что может скрываться за занавесом, люди не смеют и представить себе. Там идет какая-то возня, что-то еще приколачивают, зажигают и гасят свет, шепотом отдают распоряжения, — но ведь до начала еще остается немало времени.

Рафаэль Мордиа у входа уже пересчитал мелочь, среди которой заблудилось и несколько монет по кроне. Три стула в самом первом ряду еще пусты. Все знают, что на одном из них будет сидеть Большой Сильвестр, но для кого приготовлены остальные два? Староста Бабинский и Павол Апоштол уже уселись. Кто же придет? О, сам зеленомисский отец настоятель с органистом! За ними пробирается Большой Сильвестр. Все, что сидит, встало, а что стоит — еще сильнее вытянуло шеи. Те трое шествуют, словно короли: настоятель — тучный и огромный, как трехоковная бочка; органист — старый, потрепанный, словно нищий; и Большой Сильвестр — тощий, длинный, как телеграфный столб. Едва они уселись, зазвонили в колокольчик. Через некоторое время — второй раз. Зрители смолкли, еще слышен был шепоток, да и тот скоро стих. После третьего звонка занавес начал подниматься. В напряженной тишине он исчезал где-то под потолком. Впрочем, никто не глядел, куда убирался занавес, потому что зрелище, представшее перед публикой, превосходило все ожидания: открылся просторный луг, окаймленный густыми деревьями, в его дальнем конце стояла полуразвалившаяся лачуга.

Радостное изумление охватило зрителей, оно искало себе выражение не в словах, а в каком-то нечленораздельном шипении:

— Ахххх… Сссс!

Танцующим шагом на сцену выбежала Люцийка Болебрухова, похожая на сахарную куколку. На ее призыв лениво вышел Марек Габджа. На нем овчинный кожушок, вывернутый наизнанку, под носом усы, — не сразу и узнаешь! Он велел Люцийке сторожить овечек, потому что сам он уходит в Вифлеем. Большой Сильвестр разозлился, позеленел весь: зачем его Люцийку заставили играть с таким голодранцем?! Он уже чуть было не пожалел, что заказал сцену. Но едва Марек, перекрещенный в Юрка, скрылся из глаз, как Люцийка, переименованная в Жофку, запела. И так она запела, что зеленомисский органист не выдержал, встал, да так и стоял столбом:

Старший брат мой Юрко,

это всем известно,

стал кормильцем всей семьи.

Как только отзвучала песня, органист захлопал, за ним — весь Волчиндол, даже сам отец настоятель. Но посреди овации случилось страшное дело: из-за деревьев вылез огромный бурый медведь и, отвратительно рыча, схватил девочку мохнатыми лапами. Волчиндол стал звать на помощь. И Люцийка кричала что есть силы: «Юрко! Юрко!»

Ужасное было зрелище: медведь сейчас задерет певунью, а помочь ей нельзя! Девочка металась по сцене, медведь — судя по голосу, Филип Кукия — преследовал ее по пятам. Штефан Червик-Негреши, сидевший в дальнем ряду, был вне себя от злости: и дернуло же этого Марека топать в Вифлеем, как раз когда ему следовало спасать на сцене Болебрухову девчонку! Сердито сплюнув, старик закричал:

— Сто чертей твоему батьке! Иди же скорей, а то он ее сожрет!

Дети плачут, женщины визжат, настоятель и органист хохочут. Все, что имеет ноги, уже не сидит, а стоит, — того и гляди ринутся на сцену изгонять медведя. К счастью, появляется Юрко и бросается на зверя. Напряжение несколько разряжается, но лишь на несколько секунд, потому что скоро становится явным, что медведь вовсе не испугался Юрка. Страшно ревя, он обхватил его лапами и повалил наземь. Оба покатились по сцене. Схватка была суровой, как вообще все в Волчиндоле. Длилась она бесконечно — то медведь одолевал Юрка, то Юрко медведя, пока, наконец, пастуху не удалось вытащить кинжал (предосторожности ради — деревянный) и заколоть зверя. Вот лежит медведь, распластанный на земле, и Юрко попирает его ногами. Руки его к крови. Красные чернила растекаются из-под медведя, образуя лужицу на полу. Волчиндол с ума сходит от радости. И Люцийка, забившаяся в угол, приходит в себя. Она благодарит за спасение совсем запыхавшегося Марека. Благодарит так горячо и искренне, что люди чуть не плачут, до того они растроганы. Сам Сильвестр Болебрух улыбается. В самом деле, что сталось бы с его дочерью, если б не этот Габджов голодранец? Сейчас Марек вполне ему нравится. И где-то в глубине души Сильвестру немного совестно: он вспомнил ту весну, когда натравил псов на отца мальчишки.

Однако сейчас не время вспоминать старые грехи — с обеих сторон на сцену выбегают пастухи и пастушки. Ахая, рассматривают они медведя, пинают его ногами, восхваляют мужество Юрка, потом уволакивают убитого зверя за кулисы. Действуют они при этом так энергично, что, если б не хладнокровие Юрка, открылось бы мошенничество с бутылкой красных чернил. Но Юрко принял меры, и на сцене осталось лишь страшное, размазанное кровавое пятно. Потом все заговорили о том, что делать с медвежьей шкурой. И стали есть и пить. А где едят и пьют, там поют и пляшут. Юрко вертелся в середине хоровода, и все пели хором:

Тихий ветерок летит в поля,

травкой шелестит…

Когда после этого с шорохом опустился занавес, Волчиндол — он уже знал эту песню наизусть: чуть ли не целый месяц ее пели в каждом доме, готовясь к спектаклю, — еще раз промурлыкал ее, пока длился антракт. Такая эта песня красивая, что за душу берет.

Во втором действии открылась та же сцена, только с потолка над покосившимся шалашом, намалеванным на задней кулисе, свисала золотая звезда с длинным хвостом. Пастухи и пастушки дивились ей, боялись ее, от страху крестились, обсуждали — не предвещает ли она чуму, войну или голод, и никак не могли отвести от нее глаз. Потом за кулисами вспыхнул яркий свет, и на сцену вышла Аничка Апоштолова — вся в белом, с поднятыми руками и с бумажными крыльями за спиной. Только тогда все перестали глазеть на хвостатую звезду и попадали вниз лицом, как полешки.

— Возвещаю вам радость великую, — проговорила. Аничка сладеньким голоском, — о том, что в городе Вифлееме, в бедном хлеву, родился Спаситель!

Наступила пауза: ангел от волнения забыл, что говорить дальше. Он попятился в смущении к кулисам, пропел тоненько:

— «Gloria in excelsis Deo!»[60]

Едва божий посланец убрался, пятясь, за кулисы, как среди пастухов и пастушек возникло необычайное волнение. Они вставали с земли, красные как раки. Марек пробормотал:

— А главное-то и забыла!

Но тут ангел высунул голову из-за кулис и с виноватым видом выпалил:

— Не мешкайте, вставайте, ступайте поклониться святому младенцу!

Оплошность была исправлена. Пастухи и пастушки стали ссориться: никак они не договорятся, кому идти на поклон к младенцу Иисусу, а кому остаться стеречь овец. Наконец бросили жребий. Остаться выпало Матею, самому глупому, — так по крайней мере про него говорили. Матей, то есть Якуб Крист с Конских Седел, противился изо всех сил, хотя и тщетно: после долгих уговоров он признал наконец, что нельзя бросить стадо на произвол судьбы. Остальные по очереди стали рассказывать, что они понесут в дар святому младенцу. Каждый стал выхвалять свой подарок, что было очень некрасиво, так как при этом принижались и высмеивались чужие дары. Пришлось вмешаться Матею.

— Вот вы говорите, что я глупый, — пискливым голосом принялся он обличать товарищей, — а вы, умные, не знаете, что для младенца Иисуса все дары добрых людей одинаково милы!

Не следовало ему так говорить, да еще в ту самую минуту, когда пастухи собирались в Вифлеем! Либор Мачинка и Терезка Локшова стукнули его кулаком по спине, и остальные наверняка подбавили бы, если б не появились три волхва.

— А где тут вифлеемские ясли? — спросил самый черный из них.

Ответа он уже не получил, так как занавес упал. Отец настоятель был безмерно доволен, он оглушительно хлопал своими жирными ладонями, — хлопал до тех пор, пока не подняли занавес. Польщенные артисты раскланивались перед восторженной публикой, как заводные, и сияли от счастья.

Третье действие было прекрасно. Перед полуразвалившимся хлевом стояли ясли, возле примостилась на табуретке Веронка Эйгледьефкова в роли Марии; позади яслей, опершись на посох, застыл Иожко Болебрух, который сильно смахивал на лесоруба из Святого Копчека: только топор в руки! А в яслях лежал святой младенец — совсем голенький. Его знает весь Волчиндол: это кукла Анички Мокушевой, только раздетая.

За кулисами зазвучала рождественская песня, постепенно становясь все громче и мощнее:

Радуйтесь со всеми,

братья в Вифлееме…

Как только песня смолкла, из-за кулис вышли волчиндольские пастухи и пастушки, за ними — три волхва. То, что они несут в руках, — плоды волчиндольской земли, а то, что они говорят, — дыхание души Волчиндола. Люцийка Болебрухова принесла в дар красное вино; она положила бутылку в ясли, и зрителям видна была верхняя половина ее, сверкающая в свете керосиновой лампы настоящим рубином. Либор Мачинка положил рядом с вином тарелку яблок, желтых, как масло. Аничка Апоштолова протянула Веронке — Марии молодую курочку, беленькую, как и она сама. А Филип Кукия выволок на сцену козленка, брыкающегося изо всех сил. Пока его ухватил Иожко Болебрух — святой Иосиф, — козленок едва не вырвался, отчаянно мекая от страха. Волчиндол смеялся счастливым смехом, забыв на час темное время войны. После того как все три волхва принесли в дар золото, ладан и мирру и продекламировали свои приветствия, вбежал запыхавшийся Марек Габджа с медвежьей шкурой на плече. Руки, даже лицо его были в крови из красных чернил, как будто он только что явился с поля боя. Опустившись перед яслями на колени вместе со всеми, он поднял перед собой на вытянутых руках медвежью шкуру и голосом, полным слез, взмолился:

— Когда ты согреешься, святой младенец, под этой теплой шкурой, смилуйся тогда над нами, волчиндольскими детьми, спаси нас и ниспошли нам мир!

Занавес падает. Волчиндол плачет. Плачет горько, прерывисто, страшно. Плачет и аплодирует с одинаковой страстностью. Но вот еще раз поднялся занавес. На сцене в кругу стояли все дети со своими дарами в руках. Выступила вперед Люцийка Болебрухова, и влился в волчиндольские рыдания ее серебряный голосок; в конце каждой строфы песню подхватывали все артисты — ученики воскресной школы:

Тихий ветерок летит в тюля…

После спектакля отец настоятель положил на тарелку Рафаэля Мордиа пять крон; органист — десять. Но Большой Сильвестр — потому что он велик не только в мерзостях, но и в добрых чувствах, которые изредка одолевают его, — гордо бросил целую сотню! А это много значило для Коломана Мокуша: теперь-то он оденет и обует самых безнадежных из своих раздетых и самых горьких из своих разутых учеников!

В третье воскресенье рождественского поста волчиндольская воскресная школа выезжала со своей «Вифлеемской звездой» в Блатницу и, взволновав ее до глубины души, привезла домой почти полторы сотни. Но самая большая слава ожидала юных артистов в Зеленой Мисе, куда они прибыли со спектаклем за два дня до сочельника. А за неделю до того отец настоятель с кафедры не только оповестил о готовящемся представлении, но и прямо велел своим овечкам не пожалеть двадцати геллеров на билет и щедро поддержать труды, а в особенности — цели волчиндольского учителя, который таким богоугодным способом задумал обуть и одеть нагих волчиндольских школьников. Услышав это, Жадный Вол тотчас послал сказать Большому Сильвестру, что его танцевальный зал в два раза поместительнее самого просторного класса зеленомисской школы; и не только это: еще он передавал, что на время представления закроет корчму, чего никогда еще не делал.

И вот во второй половине дня четвертого воскресенья рождественского поста, когда уже была установлена сцена и в зал принесли множество скамей и стульев, зеленомисский люд хлынул к Жадному Волу. Такого наплыва перепугался даже Большой Сильвестр. Местечские женщины, грузные, как колоды, осаждали входную дверь. Женщины из Гоштаков не решались смешиваться с ними, — ведь сколько стои́т Зеленая Миса, всегда во всем первым было Местечко; нет такого закона, чтоб смешивать петрушку с репчатым луком. Это понятно и Большому Сильвестру, а потому он выставляет свое длинное лицо из двери — народу набился полный двор — и объявляет, ни минутки не задумываясь о том, одобрит ли его решение Мокуш:

— В четыре представление для Местечка, в шесть — для Гоштаков!

Мудрое слово сказал Болебрух: на дворе собралось уже столько народа, что и тогда бы не уместились в зале, когда бы одна половина зрителей села другой половине на плечи. Мудрое слово денег стоит, — а деньги, местечские гульдены и геллеры, так и сыплются в тарелку Рафаэля Мордиа. И сдачи никто не просит. Одной тарелки оказалось мало, зеленомисские крестьяне бросают бумажки прямо на стол. Михал Габджа, — сам Большой Сильвестр усаживает его в первый ряд, возле нотариуса, — даже не взглянул, сколько бросил на стол. Просто сунул руку в карман, вытащил пригоршню мятых десяток и, не моргнув глазом, кинул — будто сена бычкам в ясли.

Представление прошло удачно. Было тут и слез и хохоту, а духота стояла такая, что гасли лампы, но волчиндольские «воскресники» играли, будто от их успеха зависело спасение души. Больше всех прославились Люцийка Болебрухова и Марек Габджа: она — своим пением, он — поединком с медведем. Местечские женщины, судящие о жизнеспособности молодых девчонок по тому, как они поют, и о качествах подрастающего мужского поколения — по ярости в драках, чуть ли не во весь голос переговариваются:

— Помяните мое слово, рабы божий, выйдет из этих двоих славная парочка!

Но есть среди них одна раба, уже зараженная волчиндольским духом, — одна из снох покойного Сливницкого; она покачала головой.

— Вышла бы, кабы отец мальчишки, мой брат, не убежал из родного дома в Волчиндол!..

Представление окончено. Местечко должно уступить теперь место Гоштакам. Оно делает это неохотно — с удовольствием посмотрело бы еще разок! Но нельзя. Надо хоть немного проветрить зал. К счастью, Гоштаки терпеливы. Жизнь научила их ждать и не очень выбиваться из рамок. В дверь они входят, соблюдая порядок, в тарелку Мордиа кладут медные монеты, из бумажных денег — в лучшем случае гульден. Но тем сильнее плачут они и смеются во время представления, тем громче хлопают. Их так много, что вид зрительного зала со сцены напоминает картофель, ссыпанный в подвал. Окна пришлось держать открытыми, иначе даже лампам на сцене нечем было бы дышать.

Ведь это первый театр в Зеленой Мисе! Более семисот лет лежит она на берегу Паршивой речки, и за весь этот нечеловечески долгий срок никто еще не являлся, чтобы показать движение, музыку, речь и жизнь, выраженные единым словом «театр». Надо было прийти хромому учителю, чтобы внести немного радости в трудное житье-бытье Зеленой Мисы…

Иисус Христос родится в Зеленой Мисе каждый год в сочельник, ровно в полночь. И в ту минуту, когда он появляется на свет, всё в приходе, что имеет здоровые ноги, набивается в зеленомисский костел. Настоятель, толстый, как бочка, и величественный, как король, уже стоит перед алтарем. Органист, накачавшись вином, сидит за органом, настороженный, как ястреб на охоте, — вот-вот ударит по клавишам. А внутренность храма — золотая и серебряная от света свечей.

Марек Габджа стоит на коленях в боковом приделе, у алтаря святого Урбана. Мальчик дрожит от возбуждения. Органист — уже не органист, а волшебник, он играет рождественские мелодии весело, почти в плясовом темпе, он ликует и поет, и песню его подхватывают все собравшиеся в храме:

Будет винная река

и ручьи из молока!..

Это о зеленомисском молоке поется, о волчиндольском вине. Идет война, и был неурожай, все осенние дни и зимнее время исполнены печали. У все же настал один день, непохожий на все остальные. Не было в этот день столов, ломящихся от обилия яств и напитков. Но что-то в этот день с такой силой предвещало мир…

Марек Габджа, одолевший в «Вифлеемской звезде» медведя, — человек твердой души. Всю войну он боролся с медведем, только медведь этот принимал разные обличья. И не плакал Марек, разве что от злости или от физической слабости Но сейчас, в середине рождественской службы, вдруг захлюпал носом, как маленький, от радости.

Настоятель перед главным алтарем служит службу втрое усерднее, чем повинен служить богу своему. От всего прихода говорит он богу чудодейственные слова, которые как бы источают радость:

— «Gloria in excelsis Deo!»

Ответом на эти слова могла быть лишь равноценная песнь ликования:

Родился Иисус Христос!

Слава! Слава!

Старый органист превзошел самого себя! Это уже не он: он заключил союз, быть может, с ангелом, а может быть, и с чертом. Но и черта он, пожалуй, сумел бы поставить на колени своим искусством. Жизнь органиста, пропитанная вином, вызывает, правда, возмущение в Зеленой Мисе, люди называют его пропойцей, но когда он садится за орган, он сейчас же становится самым дорогим и милым сердцу человеком. Рассказывают: когда органист (а ведь он уже стар) постучится в ворота рая и поскандалит со святым Петром — потому что и умрет-то он в пьяном виде, — сам господь бог окликнет старого своего ключаря: «Впусти его, Петр, он так много любви своей отдал в музыке и в пении, что многое ему простится!»

Многое ему простится — ибо месса кончилась, отец настоятель удалился из алтаря, и старый органист поднялся с места. Пока народ выходит из костела, развлекать его надлежит причетнику. Игнац Грмболец охрип, и слово получает Шимон Панчуха. Как только задние ряды мужчин, толпившихся под хорами, двинулись к выходу, откуда неслись гнусавые «отченаши» церковных нищих, давивших друг друга под низким сводом входа, не в силах пробраться в главный неф, — Панчуха затянул:

Внемли нам, святой Франциск Ассизский,

в боевой наш стан явись.

Женщины подхватили — такова уж их повинность. Тогда органист вдруг вернулся за орган, страшно выкатил глаза, нажал на клавиши, — но они не породили звука: мехи органа были пусты. А Шимон Панчуха тем временем пел:

Помоги ты в битве нашим братьям

поразить врагов отчизны…

Органист мигом отрезвел, крикнул что было мочи:

— Раздувайте мехи!

Женщины сбились. Все задрали головы к хорам. А из органа полились прекрасные звуки и скоро заполнили собою весь костел, хватая за душу. Мелодия была знакома по «Вифлеемской звезде», представленной волчиндольской воскресной школой. И все тотчас поняли, что пение органа надо поддержать человеческими голосами. Раскрыли рты, приготовились. Органист поднял старое свое лицо, изрытое временем и нуждой, и запел. И все запели вслед за ним, будто песней этой приносили всем миром покаяние за кощунственные молитвы, исходившие из грязных уст Шимона Панчухи. Зеленомисский костел пел песню Люции Болебруховой:

Тихий ветерок летит в поля,

травкой шелестит,

травкой шелестит.

Пастушонок ходит вслед за стадом,

пастушонок

на дуде дудит,

на дуде дудит.

Рядом скачет маленький барашек.

Колокольчик —

дзинь-дзилинь-ляля,

дзинь-дзилинь-ляля.

Молнии восторга поразили зеленомищан и волчиндольцев. Люди смотрели на хоры, на седую голову своего органиста, — и глаза всех были полны слез, светлых и сладостных.

Ах, вот и конец. Конец прекрасной песне. Органист встал, но сделал один только шаг — схватился за сердце и упал… Упал — он был мертв. Был мертв столь же неопровержимо, как верно то, что он много и со страстью пил вина, много и со страстью хвалил бога своего музыкой и пением…

ДВЕСТИ ОКОВОВ

Весенние лучи чародея-солнышка, проникшие в начале апреля с дунайской стороны в домик с красно-голубой каймой, наконец-то подняли Кристину с постели. После родов она чуть не утонула в слезах. Через море скорби, разлившееся вокруг нее со смертью дорогих ее сердцу шаловливых близнецов, Кристину догнала коварная болезнь. Она вцепилась в нее не сразу, позднее, когда сердце женщины уже отвердело в спасительном отупении. Именно тогда Кристина обнаружила, что ноги от колен и ниже не повинуются ей. Однажды спустила их с кровати, хотела встать — и замерла как громом пораженная: все бессилие мира, казалось, вошло в ее ноги! Будто и не ее это ноги, будто это — ноги мертвеца. Кристина снова легла, ее объял страх. К высыхающим слезам по мертвым детям примешались холодные слезы физической беспомощности.

Чем больше подсушивало весеннее тепло размокшую почву Волчиндола, тем безнадежнее казалось Кристине ее положение. Дом был запущен — смотреть стыдно. Надо было стирать, чистить, скрести, стряпать. На первых порах, пока Волчиндол еще увязал в жидкой весенней грязи, Кристине помогали по дому женщины, и больше всех Филомена Эйгледьефкова; но с тех пор, как начались весенние работы, особенно перекапывание, у каждой оказалось своих дел по горло. А Воробушек, мать учителя, которая никогда не бросала в беде никого из тех, кто прибегал к ней за помощью, сама слегла с воспалением легких. И вот все домашнее хозяйство навалилось на худенькие плечики Магдаленки: она убирала, подметала, стряпала, стирала да еще ухаживала за матерью и маленьким Адамком. Кристине, сидящей в кровати, оставалось только указывать: подмети немножко, подбрось дров, помешай на сковороде, посоли, выстирай пеленки… И при каждом таком приказе сердце Кристины ныло от жалости. Девчушка старалась, суетилась. Впрочем, она была даже не так мала, как худа. Ей бы в школе сидеть, пить глоточками человеческие знания, которыми поит детей учитель Мокуш. Надо бы — из Магдаленки получился бы толк… Вот ведь, управившись с одной работой, она уже вопросительно смотрит на мать, читает по глазам. И всегда угадывает, ей и приказывать не надо. Но именно это молчаливое подчинение, это добровольное желание взвалить себе на спину тяжелую ношу жизни выжало из глаз Кристины последние слезы. Последние — потому что дальше пошла уже тяжелая вода гнева.

Строго говоря, судьба гораздо милостивее к Кристине, чем та думает: она вытесняет одно горе другим, — так же, как клин в твердой колоде вышибается другим клином. Иначе как бы перенесла Кристина одно горе, не будь другого? И другое — не будь третьего? Так и идет по порядку, как оно заведено у волчиндольцев: сначала горе, потом страх, а под конец — гнев!

И Кристина, исполненная гнева, с началом апреля перестает даже размышлять. За семь недель упорного единоборства с разными мыслями они так ей опротивели, что всем нутром своим она чувствует: задохнется от мыслей, если не призовет на помощь хоть малое действие! На кровать она и смотреть-то больше не может, ей ненавистно все, что напоминает о лежании. И она велела Магдаленке снести охапки срезанных лоз с верхушки Волчьих Кутов в сад. Отдав такое распоряжение, Кристина пожелала остаться в одиночестве. А оставшись одна, в отчаянии вцепилась зубами в собственное бессилие, так стиснула зубы, что они скрипнули, и встала. Полуденное солнышко бросило оконный переплет на пол у самой кровати. На этот солнечный коврик поставила Кристина свои бедные ноги — и сразу упала на колени, даже не успела как следует опереться на них. Нет, ноги не болят — они просто трусят… Но в Кристине столько упорства — ее не сломить. Со злыми слезами на глазах она поползла на четвереньках, как зверь, изголодавшийся и готовый на все, выходящий из зимней берлоги: загрызет! Именно эта злость и распрямила ей спину. Кристина выпрямилась, на коленях потащилась через комнату, словно кающаяся грешница.

Такой ее застал Урбан.

Кристина, на коленях посреди комнаты, прилипла к нему взглядом, полным глубочайшего изумления. По телу ее разлилось тепло. Увидела: левая рука мужа, залитая в гипс, покоится на черной перевязи, петлей накинутой на шею, а левый рукав шинели болтается пустой. Одну лишь правую руку простер он к ней. И улыбнулся… Той самой мужской улыбкой, которой когда-то взял в плен ее сердце. Как всегда, Кристину захлестнул прилив женской радости, и она… встала. Он шаг, она — два, как всегда при встречах… И разлученные супруги, пусть тяжко искалеченные, соединились. Двуединые, стояли они некоторое время, впившись губами в губы, закрыв глаза, чтоб лучше видеть. Лишь когда схлынула волна опьянения, когда они в силах были пошевелить губами и произнести какие-то слова, — губы женщины зачерпнули со дна души скорбную весть:

— Померли, Урбан, наши маленькие…

Тогда супруги разъединились. Лицо жены исказилось от душевной боли; лицо мужа, бледное, исхудалое, стало пепельно-серой маской. И тут вдруг, будто мгновенно утратив здравый рассудок, жена широко раскрыла глаза. Она не понимает, как это могло случиться… Сама себе не верит… И, только сообразив, что уже не держится за мужнино плечо, громко вскрикнула:

— Урбан, да ведь я стою!

Кристина взмахнула руками, словно приготовилась идти по канату над бездной, — она была уверена, что упадет, если не балансировать. Но нет, ничего… пошла!

— И хожу! Смотри, Урбан, я хожу!

Кристина зашагала по комнате будто вне себя: сначала к сундуку меж окон, оттуда, как пьяная, к печке, потом — к мужу в объятия. Она даже покрылась испариной. А раненый солдат никак не возьмет в толк, что это сделалось с его женой?

Но Кристина уже потащила его к кровати. Его встревоженный взгляд остановился на сверточке с человечьим плодом. Кристина села на кровать. Солдат склонился над маленьким личиком: ребенок поджал губки, будто сердился.

— Это Адамко, — сквозь слезы похвасталась Кристина. — Он родился в ту ночь, когда померли маленькие…

Солдат сел на кровать. Искал в душе слова, чтоб утешить жену. Но ничто не длится долго в домике с красно-голубой каймой — все течет стремительно, как Паршивая речка в весенний паводок. Дверь скрипнула, неторопливо вошла Магдаленка — и с криком повисла на шее отца. За нею, похожий на нескладного бычка, в комнату ввалился Марек — будто не один человек, а два протиснулись через дверь. Отец, обхватив Магдаленку, пошел ему навстречу. Чтоб обнять сына, пришлось опустить дочь на пол посреди комнаты, но и сын и дочь льнут к отцу — он обнял обоих здоровой рукой. О, что это?.. Кристина встала с кровати, подошла к ним, — ей страшно захотелось дополнить собою эту семейную группу… Дети оторвались от отца, с глубоким изумлением, ничего не понимая, смотрели… как идет их мать. Моргали глазами, меряя ее взглядом с ног до головы, но вот губы их непроизвольно растянулись до ушей: действительно, мама идут, не падают! Подскочили с двух сторон, будто бы для того, чтобы поддержать, на самом деле — крепко обнять от радости. Так хорошо у них стало на душе, словно та, что долго не стояла, а теперь встала, что долго не ходила, а теперь пошла, в эту минуту воскресла из мертвых. А при виде отца, протиравшего влажные глаза здоровой рукой, сердца Магдаленки и Марека погрузились во что-то несказанно сладостное…

Сначала Урбан Габджа пробыл дома неделю. И этого вполне хватило, чтоб из дома с красно-голубой каймой исчезла самая гнетущая печаль. Сколько печали вылетело через открытые окна, столько же радости набросала внутрь сказочная волчиндольская весна. И в тот день, когда военные врачи в Сливнице освободили руку Урбана из гипсового плена, с Кристининой души, будто спеленатой грубым полотном горя, тоже спали повязки. Когда Урбан второй раз, уже без гипса на руке, ступил через свой порог, он нашел жену за добрым делом: она сучила нить, название которой — непрерывность жизни. И за две недели, которые Урбан провел не только дома, но и за работой на теплых Волчьих Кутах и на плодородных Воловьих Хребтах, в доме было исправлено почти все, что только можно было исправить. Почти все — только две страшные потери ничем не возместить: осталось два пустых места в кровати, что днем служит вместо стола, на лавке за столом перед расписными мисочками, на табуреточках у плиты, когда печется локша… Два милых голоска умолкли, прервались две детских игры… И все это укрылось в угрюмой зеленомисской земле, в общей могилке, под деревянным крестиком, воткнутым в груду жирного глинозема над их прекрасными юными головками. В одну скорбную ночь они родились; в другую, еще более скорбную, — умерли. Вместе явились они и вместе ушли, как о том сообщала посетителям зеленомисского кладбища неумелая надпись на кресте:

СДЕсь покоЯт
СЯ во ХРИСТЕ
КИрил и МеФо
ДИЙ габдЖИ
1913—1918

Деревянный крест над могилкой волчиндольских близнецов до слез трогает всех, кто заходит на кладбище в Зеленой Мисе. Ибо как ни печальны могилы взрослых — особенно те, рассеянные за рубежами монархии, лишь кое-где обозначенные крестами, и те, что, подобно рощам из крест-накрест привязанных палочек, вырастают на непаханой земле, поблизости от военных лазаретов и лагерей военнопленных, — все же нет ничего печальнее на свете, чем кучки земли, насыпанные над мертвыми детьми…

От мора, глада и войны избави нас, господи!..

Ах, сколько молил владыку всех владык домишко на Волчьих Кутах, чтоб уберег его от злой судьбы! И вместе с ним на коленях в вязком сливницком глиноземе стояли все волчиндольские, и зеленомисские, и блатницкие, и углисские домишки. Над Сливницкой равниной, от подножья скалистых склонов Малых Карпат молитвы возносились ввысь, как дымки древних жертвоприношений. Тщетно! За какие грехи страдает эта часть трудолюбивого и набожного человечества? Где они, те грешники, за вину которых наказаны невинные? Кому какое зло причинил домик с красно-голубой каймой? Он и при полном мире жил большей частью в нужде, мужественно борясь со стихиями. На три дюжины лет вперед очистился он от всего, что хоть чем-то напоминает грех. Если же и остался на нем засохший след дьявольского помета, то разве четырехгласная детская молитва, поддержанная смиренной просьбой измученной матери, была недостаточно сильна, чтоб прикрыть это серое пятно от всевидящего ока неумолимого владыки? Разве нужно было за такой пустяк обрушивать на этот дом все три несчастья: и войну, и глад, и мор?!

Примерно так, только более бессвязно, думал Марек Габджа — самый тоненький мальчик в Волчиндоле, когда уходил его отец. Ах, лучше бы подольше не заживала рука татеньки! По крайности, увидели бы, как сын справляется с работой, хотя и тяжела она для его лет. Но отец вынужден откликнуться на отчаянный призыв монархии, у которой уже рвутся сухожилия. Покалеченные руки, когда в них срастаются сломанные кости, еще в состоянии держать винтовку. Хотя бы держать — и то хорошо, ведь надо же кому-то караулить военные склады в Западном Городе!

— Хозяйствуй, герой!

Так с нежностью сказали татенька на прощанье. Еще год назад Марек разревелся бы. А сегодня он уже суров и тверд, как тугой канат, намоченный в соленом растворе. Такое у него расположение духа, что, если б не был хорошо воспитан, выругался бы последними словами. К счастью, Марек сдержан. Берет мотыгу, идет перекапывать последние ряды влажного глинозема на вершине Волчьих Кутов.

— Хозяйствуй, герой!

Так сказали татенька. Не могли они придумать слов лучше и мудрее. Все сказанное отцом — для Марека самое лучшее, самое умное. И он врубается в землю, как рудокоп в каменистую руду; согнувшись чуть ли не в три погибели — подымает, переворачивает почву. Уже четыре недели бьется он так один. После первой недели был весь словно избит, после второй — ослаб, после третьей отупел от усталости, зато за последнюю неделю в руки и в ноги, в хребет вошла сила. А слова отца: «Хозяйствуй, герой!» — еще умножили ее.

Марек странный мальчик: такой тоненький, что восьмилетнему впору, но высокий — ростом с восемнадцатилетнего; в действительности ему едва минуло четырнадцать. Сложить бы эти годы — вышел бы почти возраст отца. Герой — тот, кто умеет так сложить свои детские годы, чтоб получилась славная мужская сноровка — сноровка, одолевающая даже такую адскую работу, как перекапывание виноградников. И Марек Габджа, единственный из всех мальчишек Волчиндола, сумел так сделать. Только по этой причине Кристинины виноградники заново перекопаны, хотя они уже и вытянулись ввысь и обросли пышной листвой.

В ту минуту, когда Марек, упоенный собственным геройством, повесил на плечо обтертую мотыгу и собрался спускаться с вершины Волчьих Кутов в волчиндольскую расселину, — а было это на третий день после того, как отец уехал в Западный Город, — на перелазе со стороны блатницкого поля появился старый Михал Габджа. Лицо у него было не столько строгим, сколько, пожалуй, подернуто тенью скорби. Он с трудом произнес обычное «бог в помощь»; глаза внука впились в него, — такие колючие, какие старик и мог ожидать; но все же он не ожидал, что в Волчиндоле завелись такие порядки, когда деду даже на приветствие не отвечают.

В другое время старый Габджа взбесился бы до невменяемости. Но сегодня, когда он уже знал, что сын его Филип пал на итальянском фронте, — сегодня в суровом сердце этого зеленомищанина не оказалось места даже для малой доли гнева. Тем более — гнева на старшего внука. Ради него-то и сошел старик в Блатнице с поезда, возвращаясь из Сливницы. Урбана, отца Марека, старик встретил неприветливо, а проводил еще хуже. Но все же не настолько плохо, чтоб не послать в Волчиндол крупы и сала на два месяца, не забыв, конечно, передать при этом, что Кристину он не желает видеть, далее когда будет на смертном одре. Теперь он пытается завести разговор с ее сыном — и это у него неважно получается.

Они вместе спустились с Волчьих Кутов, не проронив ни слова. Даже жалко было смотреть на то, как старик, всегда такой гордый, недоступный, подлаживается к сопливому мальчишке: начал хвалить его работу. И это — счастье для деда, иначе внук не отворил бы сарай, в который Михал во что бы то ни стало хотел заглянуть, не показал бы его зияющую пустоту. Старик и в дом, пожалуй, вошел бы, да его никто не позвал. Он подумал немного и потащил Марека на Воловьи Хребты. На Воловьих Хребтах он глаз не мог оторвать от ухоженных деревьев, по большей части уже расцветших, любовался и виноградником, с могучей силой выгоняющим молодые побеги. Почти каждый молодой побег уже нес на себе будущий плод: завязь на завязи, прямо в глазах рябит! Земля в винограднике перекопана, как на клумбе.

— И все это ты один перекопал, Марко?

Грустью отозвался вопрос Михала Габджи. И это поколебало упорство мальчика. Внук ответил вопросом:

— А кто же еще? Татенька не могли.

Дед подошел к нему ближе. Неприятно было старику, что Марек так упорно смотрит в землю. Вид у него такой, будто сейчас взорвется: «Отстаньте от меня!»

— Малый, да ты герой! — вымолвил дед.

Слово «герой» прозвучало для Марека райской музыкой. Он поднял взор от земли; и лицо его покрылось румянцем. Оба признали его труд: отец и дед. А Марек из тех людей, которым за все труды ничего не надо, кроме признания. И вот он получил его. Язык Марека, до той минуты будто присохший к нёбу, вдруг развязался. Марек стал рассказывать, как работал и как думает работать дальше. И сердце деда смягчилось. Оно совсем уже слабое — слишком много гневной крови прошло через него… Пока дед с внуком добрались до дороги, что вьется под Долгой Пустошью от владений Болебруха к Чертовой Пасти, старик, потерявший всех сыновей и зятя, обдумал все как следует; и он сказал:

— Завтра приходи ко мне за коровой!

Марек даже испугался. А дед продолжал:

— Работник привезет тебе соломы и сена.

Мальчик совсем обалдел, смотрел теленком, а покраснел — ярче помидора. Но суждено ему было выслушать еще и такие слова:

— Покосы на Долинках — твои. Косить умеешь?

— Умею… — в полном одурении ответил Марек.

— А на Подолках посажены кукуруза и картошка. Посади там еще фасоль и дыни.

Чудеса, да и только, — такого еще не бывало в Волчиндоле! Сердце Марека бешено колотилось. Он чувствовал себя как во сне. Ум остановился, как часы, у которых лопнула пружина. И в минуту, когда он совсем потерял власть над собой, когда с него спал весь его суровый героизм, бросился мальчик деду на грудь. И слезы полились по худому лицу полузамученного ребенка, слишком рано впряженного в ярмо волчиндольской недоли.

Когда слова старого Михала воплотились в действие, когда в сарай на Волчьих Кутах вошла рогатая обитательница, а пустые чердаки над домом и сараем наполнились кормом — Волчиндол сообразил, что таким путем зеленомисский хозяин творит покаяние. Поступок, которого никто от него не ожидал — ни его старший сын, ни тем более сноха его Кристина, — внешне действительно носил успокоительный характер покаяния.

Однако каким бы несчастным ни был Михал Габджа, а раскаиваться он не умел совершенно. В толстые стенки его совести, даже не столько жестокой, сколько жесткой, еще не стучалось такое диво. Погиб его зять, Палуш Сливницкий, муж Иозефки. Без вести пропал сын Микулаш, — бог знает, где он, и жив ли… едва ли… А теперь погиб и Филип, младший, — надежда его, будущий хозяин в доме на зеленомисской площади. И это последнее — такой для старого Габджи страшный удар, что не помогут никакие слезные стоны. В таком хозяйстве, как его, никогда не было места мужским слезам. К чему они? Хватит тех, что проливают женщины. На то и бабы. Габдже больше пристало злиться. Ему доставляет облегчение запереться в верхней горнице в крутом одиночестве и богохульствовать; и злиться на Кристину и Урбана — зачем бежали в Волчиндол… Но мало смысла в таких занятиях. И Михал предпочел ворчать на Иозефку: та совершенно всерьез заявила ему, что замуж вторично не выйдет ни за что на свете. Крестьянская совесть Михала Габджи, отягощенная пятьюдесятью ютрами тучной зеленомисской земли, не в состоянии постичь, что может существовать верная любовь даже после смерти мужа. Не укладывается у Михала в голове, как могла вырасти в его доме такая дуреха! А Микулаш… если и вернется — впрочем, что попусту мечтать! — все равно дома не останется. Испортился он там, на чужбине… Вот бы Филип, бедняга… Нотариус так долго копался с ходатайством об освобождении, что, пока подал бумаги, — парня призвали, а пока просьбу удовлетворили, пока бумаги дошли за ним до Италии — Филип был уже мертв…

Все эти обстоятельства не подвигли бы Михала Габджу на раскаяние. Он чувствует себя деревом, над которым пронесся ураган, сломал верхушку, обломал все здоровые ветви. Нет, виноватого надо искать в другом месте, — пусть он пресмыкается в прахе за все содеянное. И не раскаяние охватывает Михала Габджу, а гнев. На это у него есть причины. Как ни оглядывает он поломанное дерево своего рода, — нигде не углядит хоть что-нибудь, похожее на побег, из которого еще при его жизни могла бы сформироваться основная ветвь.

От горя и злобы, — а может быть, под действием того и другого, — зашагал старик по комнате. Ходил и думал. Вернее, блуждал мыслью, машинально вышагивая по самому знакомому месту — по своей горнице. Так ходил он час, два, три. Нет для хозяина занятия хуже, потому что оно — бесцельно. У такого пути, что кружит вокруг одной и той же точки, не бывает доброго выхода. И не диво, что старик одернул себя сердито:

— Слоняюсь, как Марк по пеклу…[61]

Но едва эти машинально сказанные слова дошли до его сознания, как старик сел, хлопнув себя по лбу. Глаза вытаращил в изумлении: выход-то нашелся именно в пекле! В том самом пекле, которое он столько лет ненавидит всей душой! В пекле, имя которому — Волчиндол! Есть там и Марко, его первый внук, который укусил его за руку в день, когда завывала снежная вьюга, когда, свернувшись в клубочек, замерзла прабабушка. И на свет-то этот внук явился нежданный, своевольно нарушив все законы. Маленьким школьником бросил в его кухне сумку с букварем — дикий, как жеребенок, которого не взнуздаешь насильно! И упрям он — в точности дед: не поздоровается, не склонится — скорее укусит. Не зря живет он на Волчьих Кутах — волчьи у него повадки. Весь приход в глубоком изумлении шушукается о нем: мальчишка-то один взялся перекопать виноградники! А что ж, разве не он боролся с медведем в «Вифлеемской звезде»? И кто, как не он, добьется дочери волчиндольского богача? Да он будто создан для того, чтоб сесть на место гордого Михала Габджи, на почетное место за столом верхней горницы дома, что на зеленомисской площади!..

Этим и объясняется поступок старого Габджи. Кристина собралась с духом, явилась благодарить свекра. Вошла в его комнату; он сказал ей «ладно», и она вышла. Кристина укрепилась в убеждении, что свекор не столько злой человек, сколько чудак. Она написала обо всем мужу в Западный Город, а тот, со своей стороны, послал письмо отцу.

Однако отец давно уже вычеркнул этого сына из своих хозяйских планов. Старик ответил Урбану, что ему-то не за что благодарить, ведь ему и жене его он ничего не дал. А за то, что он дал и что даст еще, уже поблагодарил внук, который и будет после него хозяином в Зеленой Мисе.

Бегут месяцы, и внук хозяйствует. Правда, пока еще не в Зеленой Мисе, а в Волчиндоле. Некогда ему размышлять над планами деда. Работы у него столько — страшно и подумать. Но с каждым днем Марек становится сильнее. Кристина не успевает для него стряпать, стирать, чинить одежду. Он уже и повелительный тон усвоил. Возраст у него такой, когда мальчика может укусить любая муха, — опасный возраст. Немало подростков ломается именно в эту пору. Марек, наоборот, крепнет. Ему страшно нравится жить на белом свете. Да еще на таком, где все время идет борьба — не с людьми, с природой… А волчиндольская природа уже напряглась, как струна, собираясь принести урожай. Фруктов и винограду обещает она столько, что такого не упомнят и старики. Особенно щедры «его» виноградники, крепкие и пышные, как заросли боярышника. Счастье Марека, что умный у него отец, выдумщик. Три четверти волчиндольских склонов, и хребтов, и седловин, и горбов стоят нынче пустые, вернее — под кукурузой и картошкой. Виноград сохранился лишь на американском подвое. И лишь там, где за ним был уход. Не везде он одинаково пышный и темно-зеленый. Из того винограда, что еще зеленеет на четверти всех волчиндольских наделов, только половину можно принимать в расчет. Вторая половина робко и бессильно прозябает где-то у самой земли.

Обрезка, подвязка, рыхление — все это дружно проделывают, то на Волчьих Кутах, то на Воловьих Хребтах, все четверо Габджей: Марек, Кристина, Магдаленка — и Адамко, в люльке из куска холстины, подвешенной к колышкам. И хорошо всем четверым: Кристине потому, что постепенно забывается ее горе; Мареку потому, что работы убывает; Магдаленке исключительно по той причине, что брат и мама попеременно помогают ей прополоть рядок или подвязать куст-другой, так что она все время идет вровень с ними; Адамко же блаженствует — он может спать сколько угодно и дышать чистейшим воздухом, какой только есть в Волчиндоле.

Работа спорится в их руках. И чем больше сделано, тем жарче трудятся Габджи. Это не поденщики, ждущие, когда же наконец прозвонит в колокол старый Негреши. Это — работники. Если б не было у них своей земли да нанял бы их, к примеру, Болебрух — таких работников на вес золота ценили бы. Впрочем, стоило бы им почувствовать, что работают они на чужого, как трудовой их пыл сменился бы сознанием рабского принуждения, а тогда, конечно, и работе их была бы грош цена.

Большим облегчением для волчиндольцев было то, что они избавлены от необходимости таскать в корзинах на спине летние фрукты в Сливницу. Сливницкие спекулянты не только хорошо платят, но и приезжают на телегах прямо в Волчиндол. Сколько стоит мир, никогда еще не снисходили они до этого. Но Сливница голодает; кроме того, говорят, спекулянты скупают фрукты для армии, вернее — для консервных фабрик. Хлеба-то нет, вот повидло и сгодится. Считается, что солдат, наевшись повидла, смелее устремится к победе. Деревья и кусты в Волчиндоле принесли такой урожай, что повидла вполне хватит для того, чтоб продвинуться к победе на добрый метр. Так, метр за метром, — глядишь, и дело в шляпе! Такие речи слышатся вокруг спекулянтских телег, что выстроились у часовни святого Урбана.

После праздника святого короля Штефана, когда виноград в Волчиндоле начинает просвечивать, а местами темнеть и мякнуть, срочных работ не бывает. Марек неторопливо прохаживается с мотыгой и граблями по междурядьям. Он добрался уже до самой вершины Воловьих Хребтов, еще немного — и работа будет закончена. Где нужно, под гроздью, от собственной тяжести легшей на землю, он подкапывает углубление, а выброшенную землю и свои следы заравнивает граблями. Это такое же приятное занятие, как и работа церковного служки, что ходит по костелу, звоня в колокольчик или зажигая свечи. В разгар этого приятного занятия к Мареку в виноградник заглянул гость. Марек прямо вздрогнул — такой этот гость стал старый и грустный. Лицо, весной еще довольно свежее, строгое, сегодня цветом напоминает пепел. Лицо не живого — и не мертвого… лицо Михала Габджи. И передвигается он с большим трудом — жалуется, что ноги опухают; и мягче стал — даже по сравнению с тем, каким он был месяц назад, когда Марек видел его в последний раз. Добрался Михал Габджа сюда не пешком: приехал в коляске Хомистека. Коляска осталась на дороге под Бараньим Лбом.

— Урожай у тебя на славу, парень! — с улыбкой произнес старик.

— Слава богу, — ответил Марек; он порадовался, что дед нашел его в самой верхней части виноградника и, значит, по дороге все успел разглядеть: и добрый урожай, и хорошо ухоженные лозы.

— А за домом у тебя как? — поинтересовался Михал.

— Там виноград слабее, зато совсем почти зрелый.

Марека несколько покоробило, что дед разговаривает с ним так, будто он, Марек, — владелец виноградника. Он даже покраснел.

— Что ж, почти наверняка можно сказать — без прибыли не останешься. Бочек у тебя сколько?

— На девяносто оковов.

— Мало.

Вот это приятно было слышать. Правда, Кристине уже с завистью напевали в уши, что некуда ей будет сливать вино, но она подсчитывать урожай не умела.

— Попроси, сынок, у тех, у кого виноград погиб. Только смотри не бери заплесневелых! Как знать, как знать, может, и в сарай придется тебе поставить бочку-другую…

— Провоняет! — возразил Марек.

— Как собирать начнешь — пришлю работника.

Марек погладил деда таким любовным взглядом, что сердце Михала Габджи заколотилось быстрее. А это нехорошо для старика. Схватился за колышек, чтоб не задохнуться от кашля. Астма его замучила…

И внизу на дороге, возле коляски, куда они спустились, посидев на лавочке в саду, Михал Габджа опять зашелся в кашле, даже лицо его посинело. Но в коляску он поднялся легко.

— Садись и ты, прокатишься до моста. Ноги у тебя быстрые, вернешься в два счета.

Коляска помчалась вихрем. Никогда еще Марек не ездил в коляске! Как ему хорошо… На мосту перед святым Яном Непомуцким лошади остановились. Марек потянулся слезть, но дед удержал его.

— И вот еще что. Мне уж, верно, недолго дышать. Ноги опухают — это скверный признак. И войне уж недолго тянуться… Вернется твой отец…

Старый Михал запнулся, жадно глотнул воздуха, долго кашлял. Потом, еще не оправившись, с трудом переводя дух, почти гневно закричал:

— Марко, держись крепче, парень! Когда-нибудь будешь хозяином в моем доме…

Волчиндольский подросток затрепетал. Соскочил с коляски, не в силах вымолвить ни слова. Кучер щелкнул кнутом, лошади взялись рысью. Скоро они скрылись за поворотом — там, где уже начинаются первые домишки Гоштаков. Марек поднял глаза на святого Яна из Непомук. Со стороны Волчиндола лик святого сиял чистой добротой. Мальчик побрел домой со смятением в сердце, повзрослевший сразу года на два, не меньше.

Сбор винограда начался в Волчиндоле в первых числах октября. У кого только был виноградник, пусть чахлый, — даже тот поражался количеству и сочности кистей. Вино, положим, получится не самое лучшее, но и не плохое. Как будто природа сжалилась над волчиндольцами и за то, что наказала их в прошлом году неурожаем, на сей раз вознаградила сторицей. Похоже на то, будто стали сбываться слова рождественской песни покойного органиста:

Будет винная река

и ручьи из молока…

Ручьев из молока еще нет, да и не будет никогда, однако Марек Габджа и впрямь не знает, куда девать избыток сусла. Бочек и кадок он натаскал полный подвал, винодельню заставил ими — и все мало. Он еще не такой оборотистый хозяин, каким показал себя его отец в изобильные годы, — тот всегда умел прямо из-под пресса продать то, что — он точно знал — не вместится в посуду. Впрочем, и Марек продал бы Гнату Кровососу из Сливницы, — тот уже запрашивал Кристину, когда приезжать; и Жадный Вол взял бы пять, а то и десять оковов. Но еще до того, как корчмарь приехал в Волчиндол, работник принес Мареку письмо от деда. Такое странное письмо, что даже кроткая Кристина стала смотреть на Жадного Вола как на обиралу.

«Милый Марек! — писал старик, — Вино не продавай! Скажи матери, пусть не зарится на деньги. Леший знает, что еще с ними получится. А я велел вычистить свой подвал. Пятьдесят оковов можно поместить у меня. Настают такие времена, что неладно держать имущество в одном месте. Как сможешь, прибеги ко мне. Но прежде узнай, сколько денег понадобится матери до рождества и сколько она кому должна. Да держись крепче, парень! Михал Габджа».

Через три дня в подвале под гордым домом на зеленомисской площади стояли шестьдесят оковов волчиндольского сусла. По обе стороны сводчатого подземелья, на новых дубовых подставках, сидели по три десятиоковных бочки со специальными приспособлениями для замедленного брожения вина и усердно трудились: бульк-клох-жвх! А Марек Габджа, расплатившись с тремя нанятыми работниками из Зеленой Мисы — все трое были хромые, потому что здоровых мужчин не осталось, — набавил им по гульдену в день против условленного и после этого отдал матери пять тысяч гульденов; а сам взялся за кровяно-красную работу.

Пока снимали черный виноград, прошло семь дней, а пока он, раздавленный, бродил в пяти больших чанах с отверстиями на боках и на доньях, пробежала вторая неделя. За это время Марек успел управиться с другими делами: отпрессовал мезгу по первому и по второму разу, потом залил отжатую мезгу водой и оставил бродить. И когда из винодельни выветрился сладковатый запах сусла, когда уже и в подвале очистился воздух от углекислоты, Марек долил неполные бочки и принялся подсчитывать общее количество. Ему и смотреть не нужно, он на память знает цифры, выжженные на доньях бочек. Выписав их столбиком на белой стене винодельни да присчитав еще то количество, что стоит в подвале деда, Марек чуть не запрыгал от радости: после недолгого бормотания в итоге была записана цифра 9312. Марек подчеркнул ее плотничьим карандашом и красиво, как только умел, вывел сбоку: «Белые сорта» — и снова подчеркнул. Потом задумался, сел на пресс, не спуская глаз со стены. Цифра на стене, хоть и большая, видится ему какой-то незаконченной. Она как-то ничего ему не говорит. И он снова подошел к стене, еще раз написал эту цифру под словами «Белые сорта», впечатал в стену две черные точки, за ними вывел число 56. И забормотал по-венгерски:

— Egyszer hat, egyszer öt, marad három, marad hét; még egy; hatszor hat, hatszor öt, marad öt és három; meg kettő, meg egyszer hat, marad tizenhat, — összesen százhatvanhat![62]

Ведь по-словацки он делить не умел; но это ему ничуть не помешало, и в итоге вычисления появилась цифра 166. Марек ласково поглядел на эту цифру, потом подчеркнул ее двумя чертами. Сто шестьдесят шесть оковов белого! Вот это уже понятно. Это уже ясно, как зеркало.

А в зеркало за весь октябрь Марек, собственно, не заглянул ни разу: некогда было. Его еще ждала работа, очень схожая с работой ученика красильщика, — красная работа. Когда она кончится, настанет праздник всех святых. Хвойные ветки у него уже есть, еще нужно достать белые цветы: ему надо сплести три венка — большой для прабабушки, два маленьких — для братиков. Но прежде он должен пройти через красную работу, как когда-то Моисей перешел через Красное море. Хорошо, что спешить уже не нужно. Но плохо, что сначала надо опорожнить бродильные чаны, вычистить их, скатить в подвал, подогнать донья, а потом уж наполнять их. Это значит, что придется по меньшей мере полдня продержать забродившее сусло в открытой кадке, суживающейся кверху, а вино в пору своего бурного брожения не любит этого. Впрочем, оно, может быть, и не выдохнется, если прикрыть кадку досками и одеялом.

Марек подставляет ведро к бродильному чану, где бродит мезга, и всовывает в него втулку для спуска сусла, предварительно заткнув затычкой верхнее отверстие. Марек немного неловок: когда вставлял втулку, брызнуло больше черной крови, чем положено для доброго винодела. Теперь укрепить втулку покрепче, чтоб хорошо держалась, вынуть затычку наверху и отвернуть кран. Жидкость, стекающая в ведро, — черная как смоль, но пенится рубиновой пеной. Марек зачерпнул стаканчиком, посмотрел на свет — не проникает. Жидкость горяча и мутна, она дразнит обоняние ароматом — скорее терпким, чем сладким. Она стягивает рот, в горле становится комом — успокаивается только в желудке. Так и должно быть. Ведь именно ради такого стягивания, ради этого комка в горле, а затем приятного успокоения и выделывается вино. Тут важно уследить за двумя вещами: чтоб оно получше набрало цвета и терпкости, но при этом не утратило того, что делает вино вином.

Пока сусло течет чистое, Марек переливает его ковшиком из ведра в четверть, оттуда — в кадку. Вскоре ему приходится переставить втулку в отверстие пониже, а когда все твердые частицы осели на дно — открыть внизу дырку. Тут-то и начинается самое неприятное: руками и мотыжкой надо выгребать мезгу, сваливать в четверть, потом уносить в пресс. Рукава у Марека засучены до плеч, и обе руки — будто окровавленные. Хорошо еще, что перебродившая мезга превосходно отжимается: сок от первого и от второго прессования почти одинаков. И после второго прессования Марек больше не отжимает мезгу — он заливает ее водой и оставляет бродить для кваска. Лучше получится. Весной и летом, в жаркие дни работ, хорошо будет утолять кваском жажду.

Ах, красное вино! Быть бы здесь Кане Галилейской — и не пришлось бы Иисусу творить вино из воды: хватило бы и настоящего. Уж оно-то свалило бы под стол всех свадебных гостей! Тем, у кого сердце послабее, не пришлось бы даже много пить: уже один пряный аромат одурманил бы их, ибо он силен и резок.

Марек слышал от Рафаэля Мордиа — в Сливнице неспокойно. Говорят, война вот-вот кончится. А Негреши принес весть, что зеленомисский нотариус улизнул в Будапешт. Пока Негреши успел обойти с этой вестью Волчиндол, он напился в дым, так что в домике с красно-голубой каймой уже едва ворочал языком. Даже стакана не мог удержать, — нагнулся к чану и хлебал оттуда, как бык. Потом, проходя вниз по Волчиндолу, прокричал двенадцатый час, хотя вечер только начинался. Такого с ним еще не бывало.

Однако Мареку некогда раздумывать над тем, что происходит в Сливнице: отчего солдаты перестали от давать честь офицерам, а женщины и какие-то мальчишки совершенно открыто выкрикивают на улицах опасные слова, и никто их не унимает; или отчего Жадный Вол в своей Зеленой Мисе стал вдруг очень скучный. Поговаривают, что он боится солдат, самовольно возвращающихся домой, потому что таких даже жандармы теперь не вылавливают. Как знать, правда ли это?..

Марек знай работает у пресса, наливает, переливает… Он не пьет — в этом он не пошел в отца. Тот мог выпить чудовищное количество вина, и редко когда это было по нему заметно. Правда, Марек дегустирует, за день выпивает таким образом не меньше литра, но напиваться допьяна ему противно. Белый виноград он отжимал с работником деда, который вечно был навеселе. Марек вовсе не ставил ему этого в укор и только следил, чтоб работник не перебрал. Но тогда впервые мальчику захотелось сравняться со взрослым. Малага сначала разгорячила его, и внешне и внутренне он было развеселился; но с каждым последующим стаканом хорошее настроение покидало его, на плечи наваливалась тяжкая печаль, ясная и острая, как нож. И Марек понял: только дурак продолжает пить, если после каждого глотка, выпитого сверх меры, усиливается его печаль. А Марек от природы весел, вечно он что-то насвистывает.

Марек сливает бурлящее сусло из последнего бродильного чана. Кадки уже полны. Одну из них он не мог использовать — пропускала через щели внизу. Но она и не понадобилась — лить в нее было бы уже нечего. Марек прикинул: красного вина, с тем что уже налито в кадки и что еще вытечет из-под пресса, наберется около тридцати пяти оковов. Все, что получится сверх этого, пойдет на доливку.

Долго бился Марек с последней бочкой. В подвале уже не было места, надо было устроить подставку в передней части подвала, но подходящих досок дома нет. В то время как Марек искал их у Сливницких — у них найдешь что угодно, — из-за Бараньего Лба донесся крик. Нет, это не ссора и не драка. В этом крике не было ни злобы, ни муки. Марек вышел из ворот с досками на плече и увидел: вниз по дороге бежало все семейство Ребра: тетка Реброва и четверо детей… Будто все разом спятили. Да было бы и не удивительно — один бес знает, чем только они жили последний год! Глядите — там, у часовенки святого Урбана, все пятеро бросаются на шею какому-то маленькому худенькому существу, на котором болтается серо-зеленая солдатская одежонка… Кристина вышла на порог и тоже бросилась на дорогу.

— Ребро вернулся! — радостно крикнула она.

— Не бойся, и твой придет, все там поразбежались. Конец войне!

Солдатик сияет от радости, при всех обнимает жену, детей. Не видывал еще Волчиндол столько счастья сразу! Счастье это куда больше того мешка, что притащил на спине солдат. Трое старших детей снимают мешок, бегут с ним в дом.

— И Филип Райчина приехал, и Франтишек Святой с Грегором Пажитным скоро придут. Еле идут, тяжело им…

Под вечер к Кристине проскользнула Филомена Эйгледьефкова; на руках у нее ребеночек полутора лет — красивый, крепенький, здоровый мальчуган.

— Хоть бы этого было куда деть, когда мой-то явится…

И слезы полились у нее ручьем. Могучая женщина Филомена. И горя носит в себе — целый оков. Пока все вытечет, немало пройдет времени. Так прикидывает Марек и выходит из дому. В винодельню — перекачивать последнюю винную кровь в последнюю бочку. Он не торопится. Об одном только думает: сколько времени понадобится отцу, чтоб добраться из Западного Города до Волчиндола. Быть может, татенька придут завтра или послезавтра… Вот порадуются они, найдя все готовым!..

Дверь в винодельню открыта. Напротив виден вход в сарай. Слышно, как возится там, тихонько мыча, корова. Она еще не поена… Марек берет ведро и идет к двери. На пороге сталкивается с солдатом.

— Татенька! — Ведро покатилось из рук.

— Как дела, сынок, много ли нацедил? — Вместо руки отец протянул сыну винтовку.

Мальчик, дрожа, взял оружие, — никогда еще не держал он в руках то, чем убивают; до сих пор опирался он только на добрые трудовые орудия… Осторожно поставив винтовку в угол, Марек ответил:

— Двести три окова!

— Ух, Марко, ну и напьемся же мы!

Урбан сбросил посреди винодельни солдатский мешок, потянулся — в нос ему ударил запах винной крови из кадки. Урбан невольно нагнулся, начал пить… Пьет, хлебает долго и жадно. Как Негреши…

Марек понял, что отец его вернулся с войны… пьяный.

«ШИМОН — ОН НЕ ВИНОВАТ…»

Когда соединяются величайшие человеческие достоинства, возникает сказочное состояние, имя которому — Свобода. Это — правда в сочетании со справедливостью, вольность с равноправием, ценность со значимостью, мир с доброй волею, жизнь с мудростью и достоинством человека. Слово, обнимающее все эти понятия и выражающее их, настолько высоко, что в любую минуту может предстать перед самим богом без всякого стука — да еще с поднятой головой!

Да здравствует Свобода!

Ни разу за все тысячелетия нога ее не ступала на Сливницкую равнину. Иные властительницы проносились тут в колясках и экипажах, влекомые взмыленными жеребцами, — властительницы с кнутом в руке, с желтыми оскаленными зубами. Дамы в длинных одеждах и с птичьими сердцами разыгрывали в кости все семь шкур, содранных с Адама, трудящегося в поте лица своего, и с Евы, извивающейся в родовых муках. Мачехи, невероятно алчные и немилосердные, превращали даже добрых отцов в бессловесных отчимов с легко сгибающимся позвоночником. Сколько падчериц выходило тут в декабрьские морозы искать в лесу свежих ягод! Волшебные скамейки, заколдованные дубинки, даже дороги — все помогало бедным детям, убежавшим в люди из отчего дома. Ах, Иисусе Христе, сколько тут выстрадано, сколько пролито слез! Нет человека на свете, который не сломился бы под такой тяжестью, нет бочки, на которой не лопнули бы обручи под напором бурно бродящих слез!

И вот — глядите: от Волчиндола вверх, через Гоштаки, к Местечку шагает Зеленой Мисой — Она! Идет красавица, какой не видывали здесь, о какой и не слыхивали. Мир распался надвое, как орех, обнажив свой плод. Такой он сытный и такой пьянящий, этот плод, что голодному и посмотреть-то на него — значит наесться досыта и напиться допьяна. Все соки тела, внезапно сгущенные освобожденными страстями, готовы переваривать пищу. Это — соки едкие, как кислота, и крепкие, как алкоголь. Ручьями переливаются они во чреве людей — переливаются, бродят…

Таково первое слово Свободы в Волчиндоле и Зеленой Мисе.

Существует обычай: когда зеленомисский костел после поздней мессы извергает на площадь набожных прихожан, на возвышении уже стоит истуканом Жадный Вол с бумагами в руках и ждет. Ждет, пока перед ним образуется полукруг из граждан обоего пола и всех возрастов. Обязанность стада — покорно выслушивать распоряжение начальства. И еще не случалось такого — особенно в последние военные годы, — чтоб начальству нечего было сказать. Не находилось новенького, повторяли старое. И всякое распоряжение начальства, переданное устами Жадного Вола, — который, по общему зеленомисскому недомыслию, ходил в старостах, — всегда начиналось словами: «Настоящим официально доводится до сведения всех граждан…», а кончалось всегда угрозой: «Кто осмелится действовать против сего или откажется повиноваться, подлежит строгому наказанию!»

Впрочем, угрожать жителям Зеленой Мисы дело явно лишнее. С тех пор как здесь поселились люди, они всегда повиновались. Трудись, будь послушным, не противься! Они привыкли к этому, как овцы в имении Иозефи: даже когда разбредутся по пышному зеленомисскому лугу, всегда их можно сбить в кучу, достаточно гавкнуть одному сторожевому псу, или другому, или третьему. Раз только взбунтовался овечий зеленомисский люд — и то его подбили волчиндольские подрыватели основ; это было, когда Паршивая речка снесла Гоштаки, а пожар сожрал Местечко. Да и тогда проку никакого не получилось.

И сегодня Зеленая Миса слушает своего старосту, как стадо баранов. Говорите что хотите, — а она знает свое: работает, повинуется, не противится. И если б не развращенный Волчиндол, нализавшийся вина, которого там уродилось больше, чем следует, Жадный Вол высказал бы до конца все, что хотел. Но эта дыра, куда вернулись уже все мужики, удостоенные чести сражаться за императора и отечество, — кроме Франчиша Сливницкого и Оливера Эйгледьефки, — хоть и работает на совесть, зато непослушна и без конца затевает скандалы. И сейчас, как всегда, волчиндольцы не смешиваются с зеленомисскими овцами и баранами, — стоят, сбившись в кучку, возле распятия сбоку костела, как злобная волчья стая. Скалят зубы на Жадного Вола. Там весь Волчиндол, за исключением Панчухи и Болебруха, которые всегда держатся особняком.

Жадный Вол чуть смирнее обычного: в руках у него нет бумаг. Говорит он просто так, не опираясь на официальные документы. Говорит о том, что войне, слава богу, уже пришел конец и что он, как глава общины, приветствует всех героев-воинов, которые вернулись к своим возлюбленным семьям, чтоб вместе с ними жить в мире и страхе божием.

— А которые не вернулись?! — дерзко бросают из волчьей стаи, сгрудившейся возле распятия.

Головы набожных прихожан поворачиваются в ту сторону. Голос знаком — это голос Урбана Габджи, вон он стоит под самым крестом, и на лбу его набрякла жила. Ядовитый вопрос: он не только заткнул на минуту глотку Жадному Волу, но одновременно, как бы ударом Хлыста, высек из толпы зеленомищан женские причитания. Дюжины две гоштачских и местечских вдов заголосили, как на похоронах.

Жадный Вол, хоть и раздосадованный бабьим воем, знает, как поступить. Он ссылается на божью волю, без которой и волос с головы не упадет.

— Господь бог, — говорит он, — насылает на людей испытания и несчастья; и как ни жаль нам всех павших, помочь мы им не в силах.

Тут Жадный Вол попросил всех углубиться в себя и посвятить минуту молчания тем, кто не вернулся с войны. Сам он снял шляпу с лысой головы и застыл, потупя взор. Некоторое время — как до десяти сосчитать — стояла тишина, только замирали в толпе всхлипывания женщин. Они сдерживались изо всех сил, чтоб выполнить приказ старосты. Минута молчания совсем сбила их с толку — в такой тишине как бы ждешь, что на несчастных людей свалится нечто очень тяжелое и придавит их к земле. Жадный Вол не мог выдумать ничего более дьявольского.

Тогда в волчьей стае около распятия поднял руки молодой солдат в хорошо пригнанной шинели, с трехцветной национальной лентой на околыше, и скомандовал:

— Айн, цвай, драй!

И по этой команде волчиндольские солдаты и мужики зловеще проскандировали:

— До-лой!

Жадный Вол встревоженно поднял голову, зыркнул туда-сюда. Увидел — дело дрянь. Народ хохочет, и зеленомисские солдаты переглядываются, многозначительно ухмыляясь. Очень не понравились старосте их ухмылки, и в эту минуту он пожалел, что не отправился из костела прямиком домой. А теперь уйти уже нельзя, надо закончить начатое. Отец настоятель — хотя Жадный Вол еще утром просил его внушить прихожанам, чтоб соблюдали порядок, — даже не поднялся на кафедру. Проповеди так и не было. Жадный Вол хорошо понимает, что Волчиндола ему не сдержать, но на Зеленую Мису он еще рассчитывает. Собрав остатки решимости, он выпрямился во весь рост и, стараясь прикинуться спокойным и беспечным, мирно заговорил:

— Граждане и гражданки! Мы в Зеленой Мисе испокон веков живем в любви и дружбе, как и подобает добропорядочным людям. Мы — христиане, только что мы вышли из храма. Верно — императора у нас уже нет. Но бог-то все еще над нами! И он повелевает нам остерегаться необдуманных поступков. Давайте держаться как приличные люди: уважать самих себя, имущество наших ближних…

— До-лой! Долой е-го! — взревела мужская часть Волчиндола, и мужская часть Зеленой Мисы подхватила этот клич.

Крики сблизили между собой весь приход, волчиндольцы и зеленомищане перемешались. А солдаты постепенно окружили Жадного Вола.

Мужество покинуло старосту. Хотел бы улизнуть из окружения, да поздно… И он закричал, чуть не плача:

— Люди божий! Прошу вас, сохраняйте порядок! Я ведь вам же добра желаю! Продержимся при полном порядке неделю-другую, и будет у нас новое начальство. Ведь нашему брату, граждане, все равно — припишут нас к венгерской или к австрийской стороне, — нам важно только, чтоб жили мы спокойно…

Далее Жадный Вол говорить не мог. К нему подскочил солдат с трехцветной лентой на околышке и двинул его по лицу.

— Долой! До-лой! До-лой!

Воинство орало, как взбесившееся, женщины визжали, детишки смеялись. Кто ближе стоял, уже засучил рукава, но Рох Святой движением руки остановил их. Странно даже — сам старосту ударил, а другим не дает… Но это утихомирило людей, и они остались на месте, разинув рты. Жадный Вол кажется им крысой, которой играет кот — Рох Святой. Однако этот молодой — ему еще нет и тридцати — солдат, рослый и красивый, не стал бросаться на Жадного Вола. Знал — староста от него не уйдет, и даже не смотрел в его сторону. Он смотрел на народ, толпившийся на площади перед костелом, обвел всех строгим взглядом, требуя тишины. И когда любопытство напряглось до крайности, закричал так, что в ушах зазвенело:

— Ваш староста сказал, что вам все равно, определят ли вас к Венгрии или к Австрии! Болван ваш староста после этого! — Тут Рох еще раз съездил «крысу» по зубам.

— До-лой! До-лой! — скандировали солдаты, и народ корчился от хохота.

— Тихо! — крикнул солдат с трехцветной лентой. — Наше место не в Венгрии и не в Австрии, а в Чехословацкой республике! Я прибыл из Моравии, от чехословацкой армии, чтоб сообщить вам об этом!

Тут со стороны распятия, где стоял волчиндольский учитель со своей воскресной школой, раздались первые звуки величественного гимна. Шапки как сдуло с голов. Зеленомищане, послушав, присоединились к хору. Рох Святой, а за ним все солдаты стали «смирно», вскинув руку к козырьку. Кто не знал слов, подхватывал мелодию:

Гей, словаки, не погибнет наша речь родная,

если бьется наше сердце для родного края!

Жив наш дух словацкий, братья, будет жить вовеки,

пусть хоть ад прольет на землю огненные реки!

Рох Святой сорвал с головы фуражку, подбросил ее вверх, потом выхватил из кобуры пистолет, пальнул в воздух и взревел по-фельдфебельски:

— Alle Soldaten, auf mein Kommando[63], во славу Чехословацкой республики — dreimal Hurra![64]

— Ура! Ура! Ура!

Такой это был необыкновенный момент, что у всех по спине мороз пробежал. Теперь стоило Роху Святому приказать что угодно — и приказ его исполнили бы в точности. А он знал, что приказать! Слишком озорной характер у Роха Святого, чтобы мог он закончить такое собрание всухую. И, схватив Жадного Вола за плечо, он крикнул:

— Солдаты, за мной! Магарыч за счет Жадного Вола!

И он потащил за собой полумертвого старосту. Люди расступались перед ним, орали до исступления:

— До-лой! До-лой! До-лой!

Вся масса людей двинулась через Местечко к зданию, где над дверьми, обитыми железом, чернела вывеска:

КОРЧМА «У ЖАДНОГО ВОЛА»

Трижды за свою жизнь ошибался Жадный Вол: первый раз — когда думал, будто его слово сохранило прежний вес; второй — когда вообразил, что «магарыч» Роха Святого может пройти тихо-гладко; и третий раз — когда ему изменили нервы и он сбежал из своего дома в Волчиндол.

Несмотря на то, что настоятель, хоть и обещал напомнить в проповеди прихожанам седьмую заповедь, но по необъяснимым причинам так и не выполнил обещания, Жадный Вол все еще полагался на своих зеленомищан: они казались ему настолько вымуштрованными в добронравии и христианской богобоязненности (об этом он так пекся вместе с отцом настоятелем и нотариусом на протяжении почти трех десятилетий!), что даже во время распада монархии он ожидал от них благоразумия. Староста надеялся, что его торжественная речь на площади перед костелом по крайней мере спасет его от участи прочих корчмарей в окрестностях Сливницы. Зеленомищане — в том числе и алчные гоштачане, — конечно, не потеряли бы благоразумия, если б не Урбан Габджа, прервавший речь старосты вопросом о погибших односельчанах, и если б не шурин Габджи — Рох Святой, самый отпетый шалопай в округе, который притащился в Зеленую Мису, посланный черт знает кем, с трехцветной лентой на околышке. Если б не эта парочка, Жадный Вол без труда утихомирил бы односельчан, включая и солдат, вернувшихся с войны, и убедил бы их, что мир и порядок — величайшие и богоугоднейшие из добродетелей. Но по милости Урбана и Роха не только не улеглось то, что кипело у людей на дне души, но вскипело даже и то, что уже успокаивалось.

После оплеух и провозглашения республики, после криков «ура!» и «до-лой!» Жадный Вол укрепился в мысли, что на магарыч можно пожертвовать шестнадцатилитровую оплетенную бутыль ракии (не очень приятной на вкус) и двухоковную бочку красного вина (не очень крепкого) — то и другое все равно было уже приготовлено на складе — и что, несмотря на разыгравшуюся перед костелом сцену, дело еще может окончиться благополучно.

Вышло иначе. Было, правда, ясно сказано, что на магарыч приглашались только солдаты, но в распивочную забрался сначала весь Волчиндол, за ним втиснулись Гоштаки, а под конец — когда со склада уже принесли бутыль ракии и прикатили бочку вина и когда уже начали пить — в зал стало ломиться Местечко. Рох Святой, Адам Ребро, Филип Райчина и несколько гоштачан посмелее, очень интересовавшихся и бутылью и бочкой, не видели причин гнать посетителей. Они не мерили и денег не спрашивали — наливали всякому, кто подставит стакан или что угодно (было бы дно), и это обстоятельство подействовало настолько сильно, что даже женщины — по большей части из Гоштаков, — пришедшие звать к обеду мужей и сыновей, полезли к бочке. Обедать, конечно, не пошел никто, ибо в сравнении с тем, что творилось тут, воскресный гоштачский обед был слишком жалким пустяком, чтобы стоило уходить отсюда ради него. Тем более никто не ушел позднее, когда, к разочарованию развеселившегося общества, Адам Ребро крикнул, что вина больше нет (а именно в этот момент к бочке продирались бабы), и когда Рох Святой снова указал славный выход из положения. Слегка вздрогнув от неожиданности, он весело расхохотался и крикнул Жадному Волу:

— Хозяин, ключи от погреба!

Солдаты взревели: «Слава Святому!», все, что помоложе, — затопало ногами, все, что в платках, — завизжало. Жадный Вол стоял, расставив ноги, у входа в склад, будто охраняя сокровищницу; он побагровел на какую-то минуту, но вслед за тем лицо его сделалось мучнисто-белым. Все ясно видели — он не трогается с места. Тогда гоштачане начали орать: «До-лой!», а их жены, никогда еще не напивавшиеся вволю, подбадривали мужей криком: «А шкуру — на барабан!» Услышав такие спасительные слова, которые с некоторых пор не хуже таранов пробивали стены, Жадный Вол полез мясистой лапой в глубокий карман и выудил позвякивающую связку ключей — штук десять, нанизанных на проволочный кружок. Пока он под общий гвалт старался отцепить два нужных ключа, Рох Святой, будто с малых лет упражнялся в таких движениях, вырвал у него всю связку. Ключи звякнули, и из груди людей, опьяненных больше свободой, чем вином, вырвался торжествующий хохот.

Естественно, Жадный Вол не мог оставаться в столь глупом положении на пороге своего склада и смотреть как баран на своих предприимчивых сограждан. Провожаемый злорадным смехом, он покинул распивочную и скрылся в жилых комнатах. Там он нашел полумертвую от страха жену и перепуганную насмерть дочь и сказал им, что дело плохо. Положение семьи казалось ему настолько угрожающим, что он начал собирать деньги и ценности. Все трое надели по два платья, увязали в узлы, что попалось под руку, будто при пожаре, и черным ходом вышли в сад, оттуда — к конюшне, где стояла коляска. С бьющимся сердцем вывел Жадный Вол своих лошадей и запряг их в коляску. Потом потихоньку, через гумно, мимо амбара, улизнул из собственного дома, мудро объехав Гоштаки стороной. Он правил на Сливницу, но по дороге встретил людей из Нижних Шенков и Углиска — они шли из города, с узлами. Едва услышав от этих людей, что в Сливнице с утра идут грабежи и стреляют, Жадный Вол повернул коней, хлестнул по ним со злостью, смешанной со страхом, и у моста через Паршивую речку свернул на Волчиндол. За Чертовой Пастью двинулся налево, под Долгую Пустошь, где пролегал проселок, ведущий во владения Сильвестра Болебруха.

Тем временем солдаты, предводительствуемые Рохом Святым, спустились в подвал Жадного Вола, — а в этом подвале при желании можно было разместить целый батальон; от винного духа расширились, затрепетали ноздри у солдат — теперь их не выбить отсюда даже итальянской канонадой! Чиркая спичками, отыскали нишу в стене, где хранились лампы и свечи; когда глаза привыкли к приятной полутьме, стали со знанием дела выстукивать по очереди все бочки. Большие гудели пустотой, зато те, что поменьше, не отозвались, — нет такого глупого обыкновения у полных бочек. Бочка, наполненная вином, безмолвна. Она мирно покоится на подставке, плесневея в тех местах, где ее перехватили ржавые обручи. Если же она не плесневеет и не ржавеет, если к тому же она и размерами невелика и все-таки не отзывается, — счастье тому, кто ее нашел: в ней наверняка сливовица или ракия! Так по крайней мере утверждал Филип Райчина, и его утверждение оказалось справедливым. Температура в сердцах солдат подскочила до такой опасной точки, что помочь можно было только одним: не мешкая, вогнать отсосную трубку в драгоценный сосуд! Лучше всех это сделает Урбан Габджа. В руках у него целых четыре трубки — для сливовицы, для ракии, для белого и для красного вина. Он нацедил в стакан последнего, попробовал. После него — Филип Райчина.

— Разбавлено малость! — заметил Филип.

— Кабы только малость! — Габджа отвернулся от бочки, взял ливер. Откупоривая остальные бочки, стал пробовать; плюнул наконец.

— Морду бы ему набить, все изгадил!

Когда уже воинство пило, припав к ведрам, в которые вытекало вино из бочек, и хлебая на манер коров, Урбан нашел в самом углу подвала две трехоковные бочки. Попробовал из одной, из другой — удовлетворенно причмокнул:

— В этих двух чистое. Пейте!

— А ты? — спросили гоштачане, не отстававшие от Роха Святого.

— У меня дома свое есть. Это для зеленомищан.

В подвал явились женщины с бутылками, кувшинами, ведрами. Воинство возроптало, но Рох Святой был щедр: для каждого дома велел отпустить по бутылке ракии или сливовицы да по ведру вина. И к каждой бочке он приставил облеченного ответственностью виночерпия. В армии Рох Святой дослужился до фельдфебеля, а посему спорить с ним было бесполезно. Да и зачем спорить, разве он не добро делает?

— Жадный Вол удрал! В коляске, с бабами!.. — крикнул с лестницы какой-то мальчишка.

— Добрую весть принес! Дать ему вина! — засмеялся Рох Святой. — А что, недурно бы забить телку или бычка — ребята голодны… Пусть бабоньки гуляша наварят!

Гоштачане кинулись качать фельдфебеля, весь подвал взревел «ура!». Солдаты похватали женщин, закружились с ними в пляске. Какая-то из баб кувырнулась с лестницы вместе со своим вином; вся облитая, спустилась она снова вниз, и ей налили еще ведро, приговаривая: «Где пьют, там и льют!»

Вернулись солдаты, посланные забить бычка или телку; обозленные, сообщили, что хлев уже пуст, одни битюги остались. Коровы, телки, бычки, телята — все в Гоштаках: мальчишки увели их задами. А за что ухватится гоштачанин, того сам черт не выдерет у него из рук. Это ясно…

Мужики чертыхались и ржали одновременно. Рох Святой и тут нашелся быстрее всех.

— Гоштачане, ко мне! — крикнул он и, когда его обступило десятка два мужиков и парней, зашушукался с ними.

Гоштачане вышли, коварно ухмыляясь, а Рох успокоил остальных:

— Провалиться мне на этом самом месте, если не будет у нас гуляша! Да какого еще! Я послал за ним телегу.

Опять — качать Святого! Ура!

— Грабят лавку и склад! — проверещал с лестницы женский голос.

Шум утих. Люди рты разинули в удивлении. С минуту было слышно только тяжелое дыхание. Первыми наверх полезли женщины. Но едва они двинулись к лестнице, забыв в подвале даже ведра с вином, как зашевелились и мужчины. Спотыкаясь о полные ведра, брошенные владельцами, они бросились к выходу, где началась давка. Даже виночерпии покинули свои посты, оставив краны открытыми. Урбан Габджа ходил, завертывал их. Он остался в подвале вдвоем с Рохом. Ах нет, у ведра под бочкой сливовицы сидит еще третий, тощий как глиста, маленький солдатик — Адам Ребро. Сидит, спокойно черпает из ведра стаканчиком да пьет. Узнав Габджу, поднял стакан, и слезы полились по его лицу от сладостного волнения.

— Вот и свободушка к нам пришла, Урбанко!

Свояки с жалостью посмотрели на него, но оставили в покое. Пусть тешится — такое уж сейчас время! Целых четыре года болтался он по фронтам, геройски вынес все обстрелы и атаки, ничто его не сломило, и пуля его не взяла — вот теперь только сбила с ног свобода возле бочки сливовицы! Адам Ребро свалился, потянулся и улегся на полу как бы спать. Свояки отнесли его в угол погреба, туда, где в песке хранится морковь. Там положили воина… и вышли наверх, подкрепившись предварительно из тех бочек, где было чистое вино.

— Что будешь делать, когда все уляжется? — спросил Роха Урбан, когда тот запер подвал и сунул ключ в карман солдатских брюк.

— Поселюсь в Зеленой Мисе.

Урбан — он держал в руках горящую лампу, которую как раз хотел задуть, потому что на улице было еще светло, — прямо вздрогнул.

— Чего удивляешься: возьму и женюсь здесь!

Урбан задул лампу, поставил ее у стены.

— На ком же?

— Не спрашивай о том, чего я сам еще не знаю, — ответил Рох.

Впрочем, разговор пришлось прервать, потому что передняя часть дома Жадного Вола уже трещала под напором толпы.

Двери с улицы в лавку и из распивочной в склад высадили, и народ копошился внутри, как хищное зверье на падали. Смех, плач, ругательства — все смешалось воедино. Всюду уже валялось разбитое стекло, там просыпали соль, там — муку, набросали пустых коробок, разорванной бумаги; пыль стояла столбом, как на мельнице. Мужики выносили мешки с мукой, но какой-то завистник, слишком слабый для того, чтобы взвалить себе на плечи такой груз, острым ножом вспорол мешковину, — мука сыпалась, мешки худели, опадали, теряли свое драгоценное содержимое; только во дворе заметили мужики, что случилось, и поспешили спасти хоть половину добычи.

То был день Гоштаков: все, что можно было есть, все, что хоть сколько-нибудь годилось для прикрытия грешного тела, принадлежало им. Бабы выволакивали из покоев Жадного Вола охапки одежды и белья, тащили перины. Две гоштачанки тянули в разные стороны большую перину, которая вся уже была заляпана грязью — отступиться не желала ни одна; женщины обзывали друг друга так, что стыдно было слушать, — в конце концов перина разорвалась, пух полетел по ветру. Тогда обе как ни в чем не бывало бегом вернулись в дом, провожаемые хохотом мальчишек. Теперь обе женщины злились уже не друг на друга, а на тех, кто выносил барахло, а посему дружно подставили ножку третьей гоштачанке, тащившей в обнимку тяжелые часы с маятником. Та свалилась с лестницы, часы жалобно задребезжали. Гоштачанка, поднявшись, пнула разбитый футляр часов и повернула обратно…

Местечко более практично. Еда у него есть, есть и во что одеться. Местечко больше интересуется мотыгами, кнутами, а в особенности — косами. Колесная мазь, не представляющая интереса для гоштачан, идет нарасхват, так же как цепочки, веревки, деревянные вилы, лопаты, старые мешки, подковы и гвозди, даже целые мучные лари. Все это берется спокойно, без крика и визга, как будто было когда-то отдано взаймы Жадному Волу. На что наложит руку один местечанин — того уже не коснется другой местечанин, а тем более гоштачанин, которому такое добро и ни к чему. Оконные рамы неторопливо снимали с петель, даже дверь понес какой-то местечанин вверх, за костел…

Урбан Габджа и Рох Святой только смотрели, усмехаясь. Габджа хотел было навести хоть какой-то порядок, чтоб досталось всем поровну, главным образом муки и соли, но Рох ладонью зажал ему рот: знал наверное, что никакое вмешательство теперь уж не поможет. Рох, наоборот, еще науськивал народ: берите, мол, что надо, — ведь все, что вы тут видите, Жадный Вол содрал с вас же… Такие слова очень пришлись по вкусу людям. А остановить разграбление Рох Святой уже не мог бы, даже если б хотел. Но зачем ему это делать, когда он сам начал? И он успокаивал возмущавшегося Урбана, говоря, что люди больше побьют, рассыплют, разорвут, уничтожат, чем унесут, что всякая свобода тем и начинается: надо сначала разрушить старое, а потом уж строить новое! Еще он говорил, что в такие времена лучше дать народу перебеситься, дать ему полную волю, пусть делает что хочет. Когда все отрезвятся, когда их охватит чувство сытого довольства — тогда они не забудут и того, кто показал им дорогу. И подчинятся такому человеку, потому что в глубине своей зеленомисской души не перестанут уже мечтать о таком же пиршестве в будущем. Важно поманить народ, дать ему понюхать запах свободы — и этот запах уже не выветрится из его души. Урбан хотел что-то возразить, но Рох добил его совершенно ясным логическим заключением:

— Я хочу стать старостой в Зеленой Мисе, и я стану им!

Ох, и пройдоха этот Рох, такого днем с огнем не сыщешь! Дня не прошло, а он — стечением счастливых обстоятельств — добился уже такой популярности в этом селе, как будто жил здесь с малых лет; да если б он на части разрывался, служа обществу, — и тогда не завоевал бы такой славы, как та, что летит о нем теперь из дома в дом. Достаточно будет ему завтра созвать граждан, особенно население батрацких Гоштаков, — а они составляют большинство в Зеленой Мисе, — и сказать: «Граждане и гражданки, кого хотите вы избрать старостой?» — как в толпе раздадутся голоса: «Роха Святого!» И все собравшиеся, не размышляя, закричат: «Слава ему, да здравствует Рох Святой!»

Однако, кроме Роха Святого, есть в Зеленой Мисе еще один крупный авторитет. Это тот человек, который уже четыре десятилетия усердно выпалывает, окапывает, подрезает зеленомисский виноградник господа. И не без успеха! Этот человек, тяжело ступая вверх по лестнице к полуразграбленной лавке, появился вдруг, красный от гнева, посреди толпы. Он высок, широк, могуч. Он сверкает глазами, ища, кого призвать к ответу. Из рук гоштачанок попадали уносимые кастрюли и сковородки, местечские крестьяне, захваченные врасплох с цепочками и лопатами в руках, готовы были провалиться сквозь землю. Кое-кто из мужиков, стоявших в дверях склада, проскользнул внутрь, испуганно прошептав:

— Пан настоятель пришли!

Кто послабее духом, скрылся из склада в распивочную, и только прошедшие чистилище фронта или храбрые от выпитого вина и ракии остались на пороге — поглазеть. И в окнах появились любопытные лица.

— Стало быть, грабите! — кивнул головой старый настоятель, обводя взглядом грешников, потупившихся с виноватым видом. — И не стыдно вам? — Он взял у одного местечанина из рук цепочку для волов, сердито швырнул на ларь. — Забыли, что седьмая заповедь божия гласит: «Не укради»?

Рох Святой огляделся. Появление настоятеля ему более чем неприятно. К тому же он видит и чувствует, что все застигнутые на месте преступления обращают взоры к нему, Роху, от него ожидают помощи. Или он выдержит это испытание, или проиграет игру. Лицо его приняло плутоватое выражение, а губы выговорили злые слова:

— А как было дело с пятой заповедью, которая гласит: «Не убий»? Вы сами со своей кафедры благословляли наших ребят на убийство! Почему тогда вы не протестовали?

Настоятель обернулся, смерил пришельца с головы до пят и с пят до головы; стариковские глаза остановились на трехцветной ленте, прикрепленной к околышу фуражки.

— Тебя я не знаю, сын мой, но, судя по твоим словам, — недурной ты цветок из чертова сада!

И настоятель отвернулся от Роха Святого, как бы не интересуясь им больше; но тут на глаза ему попалась высокая фигура Урбана Габджи. Настоятель покачал головой, как делал всегда, когда увещевал грешников и корил их. Он чувствовал потребность излить на ком-нибудь свой гнев.

— Никогда не думал, что сын честного Михала Габджи будет… вором!

Урбан дернулся как ужаленный, на лбу его набрякла голубая жила. Дерзко ответил:

— Я не вор! Я не взял ничего отсюда, — он обвел рукой разбросанные товары. — Не взял — и не возьму!

— Ты вор уже потому, что видишь все это и не останавливаешь людей!

Урбан не сразу нашелся, что ответить. Проглотив слюну, выпалил:

— Воруют только господа! А народ отбирает у них то, что они награбили!

— Господа воруют? Может быть, и я воровал? — злобно просипел священник.

— Воровать вы не воровали, но зла причинили достаточно!

Настоятель оперся на ларь. Он был раздражен, как никогда.

— Какое же зло я причинил? Ах ты нечестивец! Слышал бы тебя твой отец! Да разве ты христианин?

Но Урбан Габджа не думает ни об отце, ни о священнике — ни о ком на свете. Он побелел как стена, взгляд стал злой, совсем не христианский.

— В самое тяжелое время вы отняли у гоштачан и волчиндольцев приходские земли — и отдали их в аренду Жадному Волу и Сильвестру Болебруху. Забыли о любви к ближнему. Христианин, а не пожалели бедняков, богачи вам милее были!

— Это мое дело! — отрезал настоятель, собираясь уходить.

— Не только ваше! Это и наше, и мое дело! Сдали бы нам землю в аренду — не пришлось бы моей Кристине продавать корову за гроши, и дети бы мои не умерли… если б было у них… молоко…

Последние слова Урбан выговаривает, давясь злыми слезами. Эти слезы смутили настоятеля. На пороге он обернулся, процедил:

— Опомнись, Габджа, господь бог, быть может, еще простит тебе!

— Но зеленомисскому настоятелю он не простит никогда!!!

Рох Святой не стал ждать, пока священник спустится с лестницы, закричал:

— Берите же, люди! Все ваше, что господа накрали!

Тут со двора донеслось тупое овечье блеяние. Рох Святой поспешил вон, сопровождаемый народом.

— Сколько тут овец?

Кто-то отрапортовал по-солдатски:

— Так что докладываю: сто семьдесят овец и тринадцать баранов!

Рох задумался, а может быть, он просто выжидал, пока из дома и с улицы наберется побольше народа, да пока все угомонятся. Тогда он вынес первый приговор, достойный старосты:

— Каждому дому в Гоштаках и Волчиндоле, откуда взяли солдата, все равно — вернулся он или нет — по овце!

— Слава! Ура! — загалдела толпа.

— А коли что останется — дать тем в Местечке, кто победнее. Кто побогаче в Местечке — тем по барану на два дома!

— Слава! Ура!

— А из трех баранов наварить гуляша да позвать сюда гармонистов, есть, пить и плясать! Да здравствует свобода!

— Слава! Ура! — неистовствовала толпа, барабанные перепонки еле выдерживали этот крик.

Пока делили овец и баранов, как велел Рох, поочередно вызывая номера домов и фамилии их владельцев, сам герой дня решил отложить разграбление на завтра; лавка и склад забиваются досками, отпирается танцевальный зал, еще нетронутый. Срочно мобилизуются ротные кашевары, котлы, горшки и девушки — чистить картофель. Расставляют столы и скамьи, отпирают подвал и начинают носить наверх вино, белое и красное, сливовицу и ракию. Было объявлено, что вход открыт только для солдат и их жен и что девок впустят сколько влезет. Но кто бы ни явился незваный, никого не гнали, — ведь пришла свобода, а она принадлежит всем, кто сражался в окопах и страдал в тылу.

Вино носят в ведрах, сливовицу и ракию — в кувшинах и ковшах. Гоштачские девки раскраснелись от усердия — едва донесут ведро или ковш, уже спешат за следующим. В подвал они спускаются охотно, потому что туда набились солдаты, и там уже начались танцы. И гармонист там лучше, чем наверху, в танцевальном зале. И время от времени гаснут свечки… А это страсть как приятно: можно визжать вволю, особенно когда девка знает, что ее хватают руки того, кого она желала бы иметь своим мужем. После четырех лет войны как будто сразу прорвалась плотина! А тут еще и уверенность, что старый настоятель не появится на лестнице с церковной свечой в руках, не хлестнет раззадоренных гоштачанок бичом, сплетенным из слов шестой заповеди! На полу подвала уже образовались лужи, ноги чавкают, как в болоте. Когда гаснут свечки, обязательно опрокинется какое-нибудь ведро с вином или какая-нибудь девица, почувствовав на себе чужие руки, вскочит прямо в кадку с вином или выдернет втулку, и вино ударит струей, как из пожарного шланга. Пока зажгут свечи да вставят обратно втулку — на земле-то уже потоп… Не каждый день бывает такое!

Местечские женщины и девушки спускаются в подвал только чтоб выпить, не задерживаются. Все их интересы наверху, в танцевальном зале, где свет не гаснет. Там отплясывают чардаш, обжигающий бешеным ритмом крестьянской жизни, которая ищет выхода именно в танце, разливаясь, как Паршивая речка в пору таяния снегов. Местечский женский пол имеет представительниц объемистых, как колоды. Из-под кацавеек и кофт выпирает неподдельная грешная плоть. Этих не облапишь, эти себя в обиду не дадут, — скорее сами они опасны для исхудавших солдат, того и гляди переломят надвое в танце! Местечскую женщину не оторвет от мужа никакая сила — одна только смерть. А местечская дева не выпустит из рук того, кто к ней попался, пока не отойдет вместе с ним от алтаря.

Только вот пить с умом не умеет зеленомисский люд — ни тот, что набился в подвале, ни тот, что пляшет наверху. Прошло всего часа два, как рекой потекли вино и водка, а уж внизу и наверху зеленомищане достигли вершины буйства. И когда, ближе к полуночи, стали раздавать гуляш, зеленомисские желудки уже отказывались переваривать то, что при иных обстоятельствах поглощали бы целыми котлами. Съесть-то еще ладно — как не съесть такое обильное угощение! — а вот переварить — дудки! Один за другим выбегают во двор: тошнотворный запах извергаемого возносится из всех закоулков трактирного двора! А в подвале — из проулков между бочками. У кого кишка тонка, те уходят вовсе, хватаясь за стены, падая, спотыкаясь. Однако и крепких голов еще немало, и они вытворяют черт-те что.

Волчиндольцы еще держатся. Эти не пьянеют — привыкли к такому занятию. Ржут, хватаясь за животы, при виде зеленомисского слабосилия во всей его красе. Числом волчиндольцев не так много, но, вечно голодные, редко видавшие мясо, они почти перегнали местечан по количеству съеденного гуляша. И они великолепно умеют убирать подальше тех, кто сваливается под стол. Уже человек двадцать мужчин и женщин унесли они таким образом в комнаты Жадного Вола. Хуже обстояло дело в подвале, оттуда некуда выносить упившихся, приходилось запихивать их под бочки или класть на пустые полки. Так они и делали с гоштачанами и гоштачанками, перемазанными в грязи и вине.

После полуночи Волчиндол овладел положением. Потчевал без конца зеленомищан, еще державшихся на ногах, смешивая для них вино с ракией, наливал тем, кто еще прибегал из дому с ведром или кувшином.

— Берите, пейте, свобода пришла!

К утру некому стало наливать: вино одолело всех. Стоит лишь Волчиндол, за исключением Адама Ребра. И вместе с Волчиндолом отважно сражается Рох Святой. Такой он питух, что даже Волчиндол спасовал перед ним. Пьет, как вол, а надуется, как бочка, — выйдет вон, всунет два пальца в глотку, и… Такой подлый мужик! Ослабел он уже к рассвету, растянулся на скамье и тотчас захрапел.

Волчиндольцы вынесли из подвала Адама Ребра — он очень легок, Габджа и Райчина без труда понесли его на носилках, на которые положили еще двух овец. Остальные волчиндольцы, взвалив блеющих животных на плечи и, придерживая их за ноги, двинулись из дома Жадного Вола к Волчиндолу. Весело шли, даже песню затянули — песенку, сложенную младшим из них:

Корчмаря в Зеленой Мисе взяли за бока:

«Жадный Вол, давай живее ключ от погребка!»

Пили там солдаты, пировали,

а вино им девки подавали

и венки порастеряли в темном том подвале.

Было ль, не было ль того,

только били одного,

и кричали все кругом: «Бей его! Долой его!»

Но вот сняли Адама Ребра с носилок, втащили его в домик на верхнем конце Воловьих Хребтов, уложили в кровать — и тогда увидели, что он мертв…

Несколько дней еще пила и пировала Зеленая Миса. Понадобилось трое суток, чтоб вынести из подвала Жадного Вола все вино и всю водку. И когда уже не было ничего, что можно было бы взять из еды или питья, когда в доме не осталось ни мебели, ни посуды, когда вынули рамы из окон, растащили поленницу дров, а из-под навесов увели машины, плуги и телеги, когда крестьяне из Местечка отважно одолели огромный стог соломы и рядом стог клевера (овин был очищен еще раньше), из Волчиндола на телеге, запряженной волами, прикатил Шимон Панчуха. Ястребиными глазами своими, будто вшитыми в складки дубленой кожи, обвел он пустой двор, гумно, — и сердце его облилось кровью при виде выломанных дверей и зияющих оконниц, открывавших комнаты, полные грязи и пыли. Все, что имело хоть какую-то ценность, уже расхватали! Панчуха зашел в подвал, почиркал спичками. В нос ему шибанул острый запах прокисшего вина, выдохшейся сливовицы и ракии, смешанный со смрадом людских испражнений и блевотины. Панчуха имел намерение выкатить парочку бочек поменьше, но небольших бочек не осталось, а большие все были изрешечены винтовочными и пистолетными пулями. Панчуха не понимает, как могли солдаты до того опуститься — стрелять по невинным бочкам… Вот если б так стреляли по неприятелю, войну бы не проиграли! От злости у Панчухи вскипела желчь: хорошенькое дело, ему да нечего в телегу положить! За гумном гоштачане рубили последние акации. Даже деревьев оставить не хотели! От амбара уже отодраны доски, и какой-то местечанин со взрослыми сыновьями снимал черепицу с крыши. Свинарника тоже как не бывало. Наверное, и за дом примутся зеленомищане, начнут по порядку, сверху: сначала снимут крышу, разберут стропила, а там и кирпич увезут.

Удивительно, какие вороватые оказались люди в этом селе! Да если бы Шимона Панчуху нужда заставила воровать, он и то не позволил бы себе такого безобразия. В углу сарая он нашел несколько ржавых вил, лопат, мотыг — возьмет хоть это. Слава богу, их не заметила зеленомисская голытьба. Панчуха перенес добычу в телегу, но только стал заворачивать волов, как в нос ему ударил резкий запах прелого навоза. Единственное, что осталось! Впрочем, и это недурная находка. Во всяком случае, Шимон Панчуха не станет зажимать себе нос: этот запах для него необычайно приятен. Лошадиный помет, смешанный с коровьим, тучный, жирный, — будто созданный для его виноградников на Волчьих Кутах и Конских Седлах. С бьющимся сердцем Панчуха подтащил волов к огромной гниющей куче, выкинул из телеги старые орудия, оставил только трехзубые вилы. Поплевав на руки, всадил вилы в навоз…

Работал Панчуха — одно загляденье! Верхний слой соломы сбросил в сторону, брал только чистый навоз — будто отваливал комья густой пахучей каши. Волы у него сильные. Панчуха рад — можно наложить с верхом, вывезут и в гору. Он ничего не видит, не слышит, только с наслаждением вдыхает запах навоза, которого, говоря по правде, в Волчиндоле всегда не хватает. Нагрузив доверху телегу, Панчуха воткнул все подобранные мотыги, лопаты и вилы в навоз и двинулся со двора на площадь, оттуда вниз через Местечко, через Гоштаки, к мосту над Паршивой речкой — и домой, на Волчьи Куты. Так, не пивши, не евши, трудился он, как каторжный, весь день, всю ночь и еще на другой день. Еще бы, господи, — навоз!

Когда Панчуха в седьмой раз проезжал по дороге вдоль Гоштаков, по направлению к мельнице, навстречу ему попалась ватага мальчишек и парней из Волчиндола и Гоштаков; ребята шли обнявшись и что-то пели. Вообще с некоторых пор в Зеленой Мисе и в Волчиндоле принято петь прямо на улицах. Ребятишек было человек десять — двенадцать, и, вероятно, они были слегка навеселе, — не удивительно, если вспомнить, что и им кое-что перепало из подвала Жадного Вола. Шимон Панчуха на них не обратил внимания: всю душу его и сердце заполнил навоз, так что места для каких-то песен там не оставалось. Но мальчишки, пропустив волчиндольского карлика, сами повернули за ним и под громкий хохот затянули во всю глотку:

Знают все: Шимон Панчуха — он не виноват,

он стащил одну мотыгу и пяток лопат.

Да навозу воз набрал Панчуха,

а была, как видно, голодуха, —

он отвез навоз домой и набил им брюхо!

Было ль, не было ль того,

только били одного,

и кричали все кругом: «Бей его! Долой его!»

Мальчишки повторяли куплет, следуя на почтительном расстоянии за телегой с навозом, и гоштачане, выбежавшие на дорогу, наслаждались спектаклем. Шимон Панчуха злился, кричал, ругался, сыпал проклятиями, грозил кнутом — ничто не помогало. Мальчишки как сумасшедшие горланили песню, а гоштачане, хватаясь за животы, подбадривали певцов и даже дружно подхватывали последние три строчки, уже хорошо известные им с того понедельника, когда волчиндольцы возвращались на заре после магарыча, с овцами на плечах. Так дошли до конца Гоштаков, и тут мальчишки повернули обратно, заголосили следующий, совершенно новый куплет, — еще до встречи с Панчухой они ходили петь его к мельнице, где мельник Хомистек, злой как черт, чистил мучные лари. Он тогда прогнал их…

Вам, наверно, и не снится, Иозефи-барон,

что от всех баранов ваших — низкий вам поклон.

И рога, и кожи, и копыта —

вся плотина тем добром забита, —

вот поэтому Хомистек смотрит так сердито.

Было ль, не было ль того,

только били одного,

и кричали все кругом: «Бей его! Долой его!»

Проходя по Местечку, озорники повторили все три известных до тех пор куплета; когда же добрались до площади, где было больше всего богатых домов, ленивые хозяева которых повылезали на глинобитные завалинки, мальчишки, число которых тем временем увеличилось, затянули еще и четвертый:

Мужики Зеленой Мисы, хватит вам рыдать,

что вина не довелося вволю похлебать.

Вы зато свинью украли,

плуг и сеялку забрали

да к тому же черепицу с крыши ободрали!

Тут-то и началось. Хозяева, бранясь и толкаясь, убрались по домам, а их отважные сынки кинулись на дорогу к мальчишкам, и на певцов обрушился град камней. Преимущество было явно за нападающими, потому что атаковали они сразу с трех сторон, и нашим безобразникам оставалось одно: поскорее укрыться во дворе Жадного Вола. Хорошо еще, что ворот больше нет — унесли местечане! Якуб Крист из Волчиндола, в голову которого попал местечский камень, обернулся в воротах, вытащил из кармана пистолет, украденный у отца, и выстрелил. Он даже не целился, ослепленный яростью. Местечко капитулировало, оставив на поле боя раненого Иноцента Грмбольца, внука причетника, который не только не был богачом, но даже считался еще бо́льшим голодранцем, чем вся волчиндольская и гоштачанская голытьба, вместе взятая. И счастье, что подстрелил Якуб именно такого. Окажись на его месте другой, более ценный отпрыск, — в тот же день между Местечком и Гоштаками разразилась бы война.

Так благодаря чистой случайности в Зеленой Мисе не произошло ничего особенного, за исключением того, что большинством гоштачских голосов старостой был избран Рох Святой; он поселился в квартире нотариуса (а потому не разрешил ее грабить, за что жена и дочери нотариуса были ему благодарны) и организовал «национальный совет», конечно вооруженный, — из одних гоштачан. Однако, вняв протестам со стороны Местечка, он призвал в ряды вооруженной власти и четырех местечан: один из них украл у Жадного Вола оконные рамы, второй — соломорезку, третий уволок целый свинарник вместе с поросной свиньей, четвертый — черепицу и стропила с амбара. Таким образом, «национальный совет» оказался состоящим не только из рабочих и крестьян, но, что гораздо важнее, из людей в высшей степени надежных. А в такие времена, когда распадается монархия и создается республика, — это самое главное. Рох Святой да двадцать непоколебимых — итого двадцать один человек, а двадцать одно при игре в карты, как всем известно, величина решающая.

Вследствие всех этих мер в Зеленой Мисе и не могло произойти ничего из ряда вон выходящего, никакой войны. В имение Иозефи был послан гарнизон из пяти вооруженных гоштачан — преимущественно для того, чтобы управляющий каждый день неукоснительно отправлял в Гоштаки молоко, еженедельно в Зеленую Мису — по две головы рогатого скота, а главное — соответствующее количество спирта из тамошней винокурни. И, естественно, еженедельно — по возу пшеницы на мельницу Хомистека, чтоб не было крику, особенно в Гоштаках, будто нет муки на пироги. Если же мука нужна была Волчиндолу, он мог получить ее в обмен на вино, которое следовало привозить в нотариат, где его лично принимал Рох Святой, выдавая ордерки на мельницу. Другими словами: порядок есть основа всего… Зачем драться, спорить, ссориться, когда все можно уладить мирно…

Так, правда, обстояло дело лишь в Зеленой Мисе. В Волчиндоле все было иначе. Нет там ни нового старосты, ни «национального совета», ни имения с волами и коровами, даже винокурни там нет. Но вот грех — блатничане повадились таскаться в Волчиндол за вином. Сначала хорошо платили и мукой давали, но с каждым днем стали предлагать все меньше, стали торговаться с хозяевами виноградников, кое-где набрали в долг. А ходят они с винтовками — попробуй не дай им, как ввалятся трое-четверо таких в подвал! Правда, Урбана Габджу, Филипа Райчину и еще кое-кого они минуют, зато с Филоменой Эйгледьефковой обошлись вовсе нечестно. Тоже и с Шимоном Панчухой, — впрочем, ему-то все желают всяческих напастей. Хуже приходится Сливницким, у которых в доме, за исключением хромого работника, нет мужчин. А блатничане, и всегда-то выпить не дураки, становились все нахальнее.

Но что совсем плохо для Волчиндола — старостой в Блатнице сделался такой гусь, что похлестче Роха Святого будет. И вот однажды этот староста в сопровождении одиннадцати бездельников, вооруженных пистолетами и винтовками, нагрузив телегу бочками, самолично явился в Волчиндол, проникнув в него между Короткой Пустошью и Чертовой Пастью, — там довольно пологий склон, и дорога сносная, — и остановился перед общинной винодельней. Дело было в субботу вечером; блатничане высадили дверь давильни и взялись за работу — хозяйничают, будто у себя дома. Кукию связали, Негреши вытолкали взашей, а старосте Венделину Бабинскому, который оказал им сопротивление, прострелили ногу. Пришли блатничане будто на верное дело и, зная, что из Волчиндола трудно выбираться с тяжелым грузом, впрягли в телегу две пары волов.

К винодельне сбежался весь Волчиндол, мужчины, женщины, мальчишки, — злые, взбудораженные, хоть сейчас в драку! И леший знает, чем бы все кончилось, — потому что и в Волчиндоле имелись три солдатские винтовки, две ручные гранаты да один пистолет (не считая охотничьего ружья Сильвестра Болебруха); но тут Павол Апоштол, хотя и не был солдатом, — а может быть, именно поэтому, — выказал наиболее героическое присутствие духа: уступил! Но сначала, правда, отвел в сторонку, за часовню святого Венделина, Урбана Габджу и Филипа Райчину, рвавшихся в бой, и пошушукался с ними. Волчиндол разошелся: женщины скрылись в домах, мужчины и парни — как будто тоже. Но в ту же минуту от толпы отделились двое мальчишек с самыми длинными ногами — Марек Габджа и Якуб Крист — и помчались к Зеленой Мисе. А Павол Апоштол подошел к винодельне, на пороге которой, окруженный блатничанами, стоял новый блатницкий староста.

— Ну, что делать, — громко и сокрушенно заговорил Апоштол, — не погибать же под вашими пулями. Наливайте себе, ладно, когда-нибудь, может, и заплатите! Только, пожалуйста, не разоряйте нас очень уж сильно. Дивлюсь я, что вы выбрали самую бедную деревню в округе, — да что вам говорить!

— Не хнычь и проваливай к чертовой матери! — бросил Апоштолу блатницкий староста, довольный тем, что волчиндольцы отступили. И хохот его солдат провожал уходящего Апоштола.

Блатничане проворно работали с помощью насоса: большинство из них были молодые солдаты, лишь недавно ходившие в Волчиндол на заработки, — они хорошо умели перекачивать вино. И выбрали-то они общинную давильню именно потому, что там был насос. Есть насос и у Большого Сильвестра, но — хотя его они посетили бы с большей охотой, чем общину, — к нему трудно подобраться. Впрочем, и он от них не уйдет!

Конечно, приятно воровать, когда вор не боится. И очень приятно было блатничанам: чем больше они пили, тем основательней убеждались, что волчиндольцы и носа не кажут из своих нор. Крепко полагались блатничане на свои заряженные винтовки и пистолеты. А перекачать двадцать оковов вина, если еще при этом работники сами накачиваются, как бурдюки, — дело долгое, даже и при насосе, а тем более, когда в разгар работы вдруг испортились и кран и шланг. Пока их наладили, немало времени прошло. И пока распробовали, которое вино лучше, — тоже долго спорили: специалистов собралось много; а хуже всего то, что, кроме огарка свечи, не было света, потому что в лампе керосин весь выгорел.

Кончилось дело тем, что когда телега с бочками двинулась из Волчиндола, то в самом узком месте, между Старой Горой и Чертовой Пастью, там, где сливовые деревья образуют настоящий свод над дорогой, засели двенадцать бойцов из Волчиндола да пятнадцать из Зеленой Мисы. Блатничане облепили телегу, кроме двух погонщиков, ведших волов. Всем было весело, все пели, орали, стреляли в воздух. Ночь была не то чтобы темная, а какая-то голубоватая. Когда перед первой парой волов разорвалась граната Роха Святого и все блатничане были оглушены, волчиндольцы и зеленомищане выскочили из засады. Прикладами били врагов, сыпавшихся с телеги.

Только блатницкому старосте удалось удрать. Слишком большой был он негодяй, чтоб ждать, чем все это кончится.

Один из погонщиков лежал в канаве раненый. Недолго ему осталось мучиться: граната разорвалась почти у него под ногами. Первая пара волов свалилась, вторая вырвалась из ярма и убежала, причем цепью одного вола срезало рог у другого. От сильного толчка и резкого поворота телега сломалась, бочки скатились на дорогу.

Рох Святой за труды конфисковал в пользу Зеленой Мисы трех волов и бочку вина и взял на себя заботу о девяти пленных и одном убитом. Вторую бочку с вином и одного вола он великодушно оставил волчиндольцам, да еще пятерых вооруженных гоштачан — конечно, приказав кормить и поить их. Пленных он велел попарно связать цепочкой для волов. Расплата будет произведена в Зеленой Мисе — в подвале нотариата. Посмотрит еще Рох Святой, какой выкуп внесет Блатница за своих пленных.

Урбан Габджа — единственный человек, с которым хоть немного считается Рох Святой, — выговорил для Волчиндола еще одного вола, шепнув зеленомисскому старосте, что в таком случае волчиндольцы будут полностью удовлетворены. Рох похлопал зятя по плечу и согласился. Он не хочет второй раз сердить Кристину. Он за мир в семье.

Таким образом, из всей этой истории Волчиндол вышел с хорошей прибылью, потому что два вола всегда дороже бочки вина. И на другой день Урбана Габджу единогласно выбрали старостой Волчиндола, потому что Венделин Бабинский, после того как мать учителя промыла и перевязала его раненое бедро, заявил, что он больше не чувствует себя старостой.

Первым делом Урбана Габджи как волчиндольского старосты было конфисковать у Шимона Панчухи все семь телег навоза, привезенного со двора Жадного Вола: Урбан решил удобрить краденым навозом общинный виноградник. Это было встречено всеобщим одобрением. Даже сам Жадный Вол, узнав об этом, весьма благожелательно отозвался о новом старосте при Сильвестре, отчего довольно резко упал в его глазах. Ибо вирилист был убежден, что худшего голодранца Волчиндол не мог получить в старосты. Он отчасти прав, потому что «национальный совет», то есть пятеро голодных и томимых вечной жаждой гоштачан, кормятся и поятся у волчиндольских хозяев строго в соответствии с количеством ютров. Другими словами — каждый третий день служанке с Оленьих Склонов приходится по три раза спускаться к часовне святого Урбана с едой, увязанной в мешок на спине, и с кувшином вина в руке. Там, в доме обанкротившегося виноградарского кооператива, то есть в доме Сильвестровой победы над объединенным Волчиндолом, бедная служанка через два дня на третий любуется, как жрут и хлещут вино пятеро солдат, у которых нет никакого другого занятия…


Город Сливница, куда сбежались крупные и мелкие разбойники со всей округи, довольно быстро покончил с грабежами. Правда, сливницкая полиция тоже отказалась повиноваться начальству — именно она-то и грабила больше всех, да в самых лучших местах, — зато со всех концов распавшейся империи в город стеклись сливницкие офицеры. И они навели порядок: как бы по мановению волшебной палочки создали городскую милицию. В милицию брали людей с разбором. Винтовки и пистолеты раздавались только взбешенным беглецам из сливницких деревень, только мошенникам корчмарям и лавочникам. В самой Сливнице таких защитников набралось чуть ли не полтысячи. И вот, после недели вольности все было кончено: вторые полтысячи сливничан очутились за решеткой! Еще три дня прошло, пока у новых владельцев разыскали наворованное — главным образом то, что нельзя было быстро съесть или припрятать, — и пока все это было возвращено прежним владельцам, — правда, вместе с вещами, никогда им не принадлежавшими. А так как после этого, если не считать избиения и истязания арестованных, срочных дел не находилось, то новая городская управа, возглавляемая бывшим зеленомисским нотариусом, решила, что неплохо было бы навести порядок и в некоторых ближних селах, — например, в Зеленой Мисе.

Задержка с осуществлением этого произошла потому, что в Сливницу из Моравии явились чехословацкие жандармы, числом десять человек, и заняли вокзал. Надо было встретить их, узнать, зачем они прибыли, заверить их в самой горячей поддержке, а вечером, когда стемнело, — восьмерых укокошить, а двоих запереть в тюрьму. Сделать это можно было совершенно безнаказанно, и этого требовал даже патриотический долг городской управы, потому что еще днем раньше она получила сообщение о том, что ночью в Западный Город придет эшелон с надежными войсками.

Но бывший зеленомисский нотариус, как бы ни был он рад приветствовать командиров этих войск, отдал предпочтение более неотложной операции. Он лично отобрал дюжины три храбрейших из милиционеров, которыми командовал старший сын Жадного Вола, гусарский поручик, и на двух ломовых телегах, влекомых битюгами, прибыл в Зеленую Мису. Въехали они в село, конечно, не со стороны Гоштаков, а проселком, мимо гумен, проулочком за костелом, и остановились перед нотариатом.

Вскоре милиционеры бросили в первую телегу Роха Святого — в одном исподнем, связанного и с кляпом во рту, — а за ним туда же натолкали еще десятерых гоштачан, с которыми управились очень быстро. На другую телегу погрузили одежду, нужнейшую утварь и прочие принадлежности домашнего обихода семьи нотариуса, поверх них плюхнулись жена нотариуса и его дочки и — айда в Сливницу! Милиционеры храбро шагали с заряженными винтовками по обеим сторонам ломовиков, — так некогда ходили пандуры, охранявшие возы с кремницкими дукатами[65]. Однако их осторожность была излишней. Зеленая Миса спала как убитая, опьяненная свободой, смешанной с волчиндольским вином и со спиртом из винокурни барона Иозефи.

Рох Святой не питал почти никакой надежды на то, что доживет до утра, — особенно потому, что за ним прибыл сам сын Жадного Вола! Когда-то они вместе переворачивали Сливницу вверх дном, — тем более не простит ему прежний дружок. Рох Святой понял это, очутившись в одиночной камере городской тюрьмы, разлученный со своими гоштачанами. Случалось ему уже сидеть тут прежде; ох, знает он Сливницу и с этой стороны! Одно хорошо, что его развязали. И ждать заставили недолго. Совсем не много времени прошло после полуночи, когда тюремщик внес горящую свечу, поставил ее в маленькую нишу и ушел. Значит, гусарский поручик не желает иметь свидетеля, подслушивающего за дверью. Гусарский поручик вошел в камеру с плеткой в руке и с пистолетом в открытой кобуре…

Через четверть часа поручик вышел взъяренный до того, что на себя стал не похож. Он грозно орал на тюремщика, замахиваясь плеткой, грозил пришибить всякого, кто подаст арестанту хоть кусок хлеба. Тюремщик вытянулся в струнку.

А утром Рох Святой был уже в Зеленой Мисе вместе со своими гоштачанами, еще лучше, вооруженными, потому что в Сливнице сейчас нет нехватки ни в оружии, ни в боеприпасах. И едва рассвело, Рох предпринял карательную экспедицию во владения Сильвестра Болебруха, где пользовался гостеприимством отец воинственного, но незадачливого гусарского поручика. Результат: оба дога убиты, двадцать оковов вина на телеге, запряженной вороными болебруховскими жеребцами, свозятся проселком под Долгой Пустошью, в направлении к мосту. Десять оковов роздано жителям Гоштаков, остальные десять объявлены частью провианта для «национального совета». Гоштаки с удовольствием встречают предложение о расширении его состава до сорока человек. А Волчиндол, в свою очередь, принимает решение охранять себя собственными силами и возвращает пятерых гоштачан (слегка нагулявших жирку и полупьяных) в Зеленую Мису. Теперь зеленомисский гарнизон состоит из «гусарского поручика» Роха Святого, тридцати шести гоштачан и четверых местечан.

Утром пришла весть, что части Чехословацкой армии заняли Святой Копчек, Подгай, Верхние и Нижние Шенки и Охухлов. Около полудня, когда на зеленомисской площади воздвигалась триумфальная арка, вдруг, несмотря на ясное небо, раскатился гром. Рох Святой утверждал, что снаряды рвутся уже в Блатнице.

Торжественная встреча не состоялась, потому что воинская часть вошла в Зеленую Мису ночью, а утром ее уже не было: она маршировала по улицам города Сливница, которая, отправив в Западный Город все, что ей не принадлежало, сдалась совершенно без боя, если не считать железнодорожной станции. Занять ее вызвался Рох Святой со своими зеленомищанами, подбодренными спиртом. Но и зеленомищанам посчастливилось не осквернить себя сражением, ибо караульный железнодорожный отряд, имевший задачу обеспечить движение на главной магистрали, сдался после нескольких выстрелов. И хорошо сделал, потому что в противном случае войско Роха Святого просто утонуло бы в луже геройства.

ТРИЖДЫ ВСПЫХНУЛ СВЕТ

Дети Михала Габджи вышли тем хуже, чем суровее воспитывал их отец. Четверо их было — и, чтоб исполнилась мера, вместе они преступили четыре заповеди.

Старший, Урбан, презрел шестую: с красивой женой (и с плодом незаконной любви) бежал он в Волчиндол. Средний, Микулаш, нарушил седьмую: ради нескольких мер отборного зерна ушел скитаться по свету и безнадежно затерялся. Младший, Филип, преступил пятую заповедь: пырнув ножом соперника в любви, завербовался на войну столь скоропалительно, что был убит, не дождавшись отозвания. Все трое — стоило им совершить соответствующее покаяние — могли бы очиститься от грехов (а ничего другого и не требовал от них зеленомисский настоятель, имея всего полный достаток). Но сыновья Габджи предпочли пребывать во грехе, упрямстве и легкомыслии. За то и постигла их суровая кара: старший лишен права первородства (в том числе и в завещании), средний исчез без вести, младший сложил свою голову где-то в Италии.

Дочь Иозефка, правда, вышла замуж по голосу сердца — за Палуша Сливницкого из Волчиндола, и мог этот человек заменить в габджовском доме всех непокорных сыновей, — но и он погиб на русском фронте. А Иозефка нарушила четвертую заповедь: не захотела чтить отца и матерь, все плачет над своим ребенком в нижней горнице и слышать не желает о новом замужестве.

Вот краткая история четырех скорбей Михала Габджи. К этим скорбям, чьи корни тянутся от самой сердцевины жизни его детей, прибавляется и пятая, вырастающая непосредственно из его сурового, но любящего сердца. В первые же дни переворота[66] он слег, обреченный беспомощно наблюдать, с какой быстротой пухнут у него ноги. Михал даже не так стар, как утомлен слишком бурной жизнью. То, что тянется у других крестьян до восьми десятков лет, промчалось для него годов на двадцать скорее. Все Габджи жили стремительно, как горячие кони: быстро взлетали вверх и быстро падали. Но всегда они брали свое, — не обманывала их могучая Закономерность, что правит миром, не урезывала их ни в еде, ни в питье, ни в любви, ни в работе. Она давала им всего ровно столько же, сколько другим, но, зная их необузданность, отмеряла им более короткое время. Их свечи, зажженные при рождении, сгорали быстрее.

Догорала свеча Михала Габджи. Давно он это почувствовал и привел в порядок дела свои: земные — пока еще мог ходить, — в Сливнице, у городского нотариуса, и духовные — теперь, когда слег, — в присутствии настоятеля. Перед окончательной капитуляцией обсудил последние договоры с Вероникой, чье сердце, прежде разбухшее от злости, теперь наполнилось горем. Она была ему верной и преданной женой: сто раз жизнь ударяла его оземь, и сто раз, взглянув на жену, поднимался он, — и всякий раз более твердым и неуступчивым. Прекрасно было все, что лежит уже, запаханное в борозде, название которой — супружество. Еще помучиться немного на резком повороте — и половина упряжки, смертельно усталая, выпадет из ярма. В роде Габджей это будет знаменательным падением, ибо с одним супругом падет и второй… Если муж был садовым колышком из акации, то жена — побегами фасоли, обвившимися вокруг него до самой его верхушки.

Но не это больнее всего сердцу Михала Габджи. Душе крестьянина есть за что ухватиться — никогда не изменяла она вере в вечную жизнь, крепко цеплялась за эту веру, владея всем тленным, что держало ее на земле в железных объятиях. Не страшится крестьянин того, что ждет его Там. Не оттуда падает страх на седую голову человека, минуты которого сочтены.

Страх этот исходит от жизни, снизу, от земли, от закона непрерывности рода. Горько, что мощный канат, свитый несколькими поколениями суровых дедов и сердитых бабок, настолько перетерся, что осталась лишь ниточка, слабый волосок — внук Марек Габджа. Одна мысль о нем вызывает улыбку на лице умирающего, но тут же его охватывает ужас: ах, укрепить эту нитку могло бы лишь еще десятилетие его, Михала, жизни! Дали бы ему времени хотя бы до тех пор, когда пустит ростки маленькое семечко… Тогда мог бы он спокойно сказать: «Живи хорошо, дитя мое!»

Вечером, когда на Волчьи Куты прибежала перепуганная Иозефка, раздумывать было некогда. Урбан с Мареком быстро оделись, пошли вместе с ней в Зеленую Мису.

После их ухода Кристина накормила детей, уложила спать, перемыла посуду и села штопать одежду. При такой работе можно тихо и глубоко думать… Через три дня — Новый год. На кладбище прибавится новая могила. Могила того, кто так и не простил ее. Вчера Кристина ходила к нему. Он тотчас побагровел, зашелся в кашле. Свекровь вывела ее из горницы. И вот сидит она тут, и слезы стекают по ее щекам. Даже смерть не примирит их.

Кристина опустилась на колени перед кроватью, на которой спали дети, устремила взор на образ пражского младенца Иисуса и стала молиться за легкую смерть для того, все дела которого падали на нее тяжко, как камни. Она чувствует — именно за такого человека надо много молиться. И мучиться, сознавая, что причиной его суровости была она одна. Наверное, она в чем-то все-таки виновата, и очень виновата: ведь на все вины мира сего есть прощение, — так и настоятель говорили в проповеди, — только она не могла добиться прощения… Долго стояла Кристина на коленях, и молилась, и плакала.

Перед полуночью, измученная, она легла спать. Она сделала что могла. В темноте еще прислушалась — не идут ли муж и сын, не хотела засыпать до их прихода. Часы остановились, — надо бы завести их, да мочи нет… Полудремота сковала мозг Кристины. И снилось ей, как вошла она в сопровождении шаферов в гордый дом на зеленомисской площади, уже располневшая в талии. Как неприветливо встретили ее свекровь со свекром. Все, что претерпела она, пока не переселилась в Волчиндол… Потом видела она себя снова в Зеленой Мисе, перед строгим лицом отца своего мужа — строгим и злым лицом, — как просила она его в отчаянии хоть немного отрубей для детей своих… И прабабушка опять лежала под снегом в их калитке… Ах нет, это умирают близнецы, это… стучится кто-то!

Действительно, стучали. Кристина села на кровати. За окном вспыхнул свет, снова раздался стук. И голос, явственный и четкий, позвал: «Кристина!» Она встала, впотьмах пошла отворять. Но за дверью, что ведет на двор из кухни, не было никого. Кристина выглянула. Тихо падал снег. Кристина подождала на пороге — быть может, муж и сын зашли в сарай. Перебежала, босая, к окошку. Никого. Тишина. Дверь сарая закрыта. Кристину охватил озноб. Вбежав в комнату, она снова улеглась в кровать. Не сразу вернулось к телу прежнее тепло. Что же это было? Ведь это ей не приснилось!

Вдруг опять — будто кто-то зажег спичку за окном справа. И опять — стук. Сильный, энергичный. И голос: «Кристина!» Похоже на голос Урбана. Наверное, худо со свекром… Или умерли уже… Кристина побежала отворять. За дверью — ни души! С трудом заложила Кристина щеколду и добралась до кровати. Она вся дрожала от ужаса, стучала зубами. Зарылась с головой в перины и так лежала, пока не согрелась. Потом выпростала голову — трудно было дышать под периной. Дом тонул в тишине. И страх немного отступил.

Опять! Будто молнией озарилось окно! И быстрый стук, и голос — ласковый такой: «Кристина!» Почудилось ей, что это голос старого Михала Габджи! Она чуть не сомлела со страха. Сойти бы с кровати, зажечь лампу… Но если посреди комнаты ее застанет молния, и стук, и голос того за окном — она умрет на месте! Проснулась Магдаленка; глядя на мать, захныкала от страха. Когда девочка стихла и уснула, Кристина хотела начать молитву, да все забыла — даже то, что повторяла ежедневно! В перебудораженных мыслях не выловить ей ни словечка из «Отче наш»…

Так маялась Кристина, накрывшись с головой; лишь бы не видеть ничего и не слышать! Прошла, кажется, вечность…

Урбан и Марек долго стучались в дом. Наконец стук — уже не в стекло, а в раму — услышала Магдаленка. Напрасно покликав мать, девочка слезла с постели, зажгла лампу и со светом подошла к окошку. Отвела занавеску — а за окном лица татеньки и братца!

— А что маменька — спят? — спросил Урбан у дочери, едва переступив порог.

— Я их никак разбудить не могла…

— А мы-то барабаним уже полчаса. И спички жгли — мол, что такое с вами!

Кристина очнулась от кошмара, только когда муж и сын вошли в комнату.

— Татенька уже, бедняжка, перед судом божиим… — сообщил Урбан.

— И они три раза звали вас, — добавил Марек. — Все голову поднимали, искали вас глазами, звали: «Кристина!» После третьего раза тетя Иозефка закутались в платок да подали им руку. Дедушка долго держали их руку — пока не умерли. Сказали еще — мол, обидели они вас…

Кристина открыла рот, хотела вскрикнуть, но голос ей отказал. Она задыхалась. В горле где-то колотилось сердце. Прерывисто дыша, она наконец выдавила по слогам:

— Три ра-за они сту-чали в о-кош-ко!..

— Это тебе приснилось, — возразил Урбан.

— Нет, нет, — я их по голосу узнала…

Кристина тряслась как осиновый лист.

Урбан и Марек смотрели на нее, ошеломленные.

Загрузка...