Жизнь в Зеленой Мисе и в Волчиндоле, опьяненных свободой, напряжена до предела. Она не рвется в клочки только потому, что соткана из прочных пеньковых волокон. Наполняя мешки и корзины, она растягивается в более слабых местах, образуя выпуклости. Хорошенько открыв глаза, увидишь здесь целые роги изобилия; хорошенько навострив слух, услышишь, как в недрах земли ключом клокочут жизненные соки. Зеленомисский тучный чернозем отяжелел полновесными колосьями, увесистыми клубнями сахарной свеклы. А волчиндольские солнечные склоны прогибаются под тяжестью виноградных гроздьев и фруктов. Казалось, природа развязала тут все четыре конца щедрого своего узла, чтоб вознаградить людей за все, что было отнято у них за долгие и разорительные годы войны.
Когда настало время жатвы и молотьбы, когда зерно сушилось в амбарах, а виноград, созрев, шипел в дробилках над кадками и сусло бродило в чанах, разогревшихся от внутреннего жара, — когда обе эти работы, столь сходные между собой и столь угодные богу, были в самом разгаре, — в домик с красно-голубой каймой, над которым прибита дощечка с надписью:
явился человек в очках; не старый и не молодой, с козлиной бородкой. Кристина уже собралась выпроводить его со двора неприветливым словом — ничего, мол, не покупаем, — как учитель Коломан Мокуш, которого она совсем и не заметила, заглядевшись на бородатого, крикнул Урбану, вышедшему из дома:
— Это директор виноградарской школы в Западном Городе к вам. Не отдадите ли сына учиться?
Бородатый — то есть директор, хотя он и смахивает на агента суконной фабрики, — вежливо снял шляпу, довольно потрепанную и выцветшую, и подал Габджам руку.
Габджи приняли гостя почти благоговейно, как будто уже видели его где-то раньше за добрым делом. Они ввели его и учителя в дом. Кристина трижды извинилась: «Не обессудьте, у нас тут темновато!», «Прощенья просим — не убрано у нас!», «Постойте, я сперва вытру!» Она обмахнула сиденья передником и тотчас усадила пришедших за стол. Урбан не сразу нашел, что сказать, а потому вышел принести вина; впрочем, то была самая выразительная речь для виноградаря, к которому явился нежданный гость. Пока он возился в подвале, Кристина призналась, как она, введенная в заблуждение бородой директора, собиралась было выставить его. Она-то думала, что он хочет сбыть партию сукна, а у нес, к сожалению, есть горький опыт с домовыми агентами: материю продают реденькую, слабую… Такое милое лицо сделалось у Кристины во время этого объяснения, что директор, раза два назвавший ее уже «пани старостова», совсем смутился и стал величать ее «милостивая пани». Хорошо, что явился Урбан с вином, — конечно, самым лучшим из всего, что хранилось в подвале, — и «милостивая пани» получила возможность на время отвернуться от гостя, — по крайней мере на то время, пока с лица ее схлынет румянец смущения.
Но вот завязался разговор, в котором каждое десятое слово было непонятно и требовало разъяснения: для директора, говорившего по-чешски, с одной стороны, и для Кристины, знавшей только словацкий — с другой; и «милостивая пани» узнала, что бородатый на самом деле хочет сманить Марека к себе в школу. Как только она сообразила, что сына ее могут на два года увезти в Западный Город, со щек ее, лепесток за лепестком, стали опадать красные розы, и лицо Кристины окрасилось холодной белизной.
— Только ты вернулся с войны, Урбан, а теперь мне с Мареком разлучаться? — с болью проговорила она; и это прозвучало до того убедительно, что мужчинам пришлось много потрудиться, чтобы хорошими словами заткнуть на сердце матери все раны, через которые изливалось ее горе. Очень больно было Кристине: и хотела бы видеть сына образованным человеком — и не могла примириться с мыслью, что он уйдет из дому. Любит она его без памяти, такой безбрежной материнской любовью, что ее прямо захлестывает. Ее чувство к мальчику — более, чем любовное. Вместе они страдали, вместе вели хозяйство, вместе мыкали нужду и горе. Марек в гораздо большей степени принадлежит ей, чем Урбану, — и уж совсем невдомек Кристине, какое право имеет на него бородатый!
Вошел сам Марек, — его позвали со двора. При виде сына, который стал посреди комнаты, удивленно и испытующе глядя на бородатого гостя, не зная, как к нему отнестись, — при виде сына, такого неулыбчивого и недоверчивого, Кристина всю силу своих помыслов сосредоточила на том, чтоб Марек отказался, сказал бы «нет», не пошел бы на приманку. Она знает: Урбан его неволить не станет. Но вот беда — директор окинул Марека таким ласковым взглядом, что, казалось, облил его добротой, а этому не в силах противостоять ни один Габджа. И Марек весело приветствовал директора:
— Добро пожаловать!
А пожав протянутую руку, даже добавил:
— Доброго вам здоровья!
Это было слишком для Кристины. Она опустилась в уголке на табуретку и тихонько заплакала.
Тем временем трое мужчин повели на нее форменное наступление. Директор обращался к Мареку на «вы», — впервые в жизни слышал мальчик такое обращение. Ему не все было понятно из речей бородатого, он только чувством понимал — все это хорошо и правильно. После долгих объяснений — чему их будут учить, что придется читать, как работать и что не он один поедет в школу из Волчиндола, а вместе с Якубом Кристом, Либором Мачинкой и, может быть, Иожком Болебрухом, — Марек, хотя и недолюбливал последнего, залился краской и воскликнул:
— Еду!
Тогда Кристина заплакала в голос. Сын обернулся, увидел бездонное горе у нее в глазах… и даже заколебался: не отказаться ли от своего слова? Он не выносит слез и к тому же любит мать; их связывает чудодейственная любовь, укрепленная совместными подвигами в годы войны.
Сын кинулся в объятия матери, и мужчинам пришлось выдержать довольно упорную борьбу с собственным волнением. Кристина плакала — поняла, что проиграла; но Марек, вытянувшийся уже с нее ростом, нащупал губами ее ухо под красно-желтым турецким платком и шепнул ей, одной ей:
— Маменька, я вас страшно люблю. Не плачьте. Я в той школе так стану учиться, что все рты разинут. Только и вы скажите, что отпускаете меня. Ведь я буду иногда приезжать домой…
Кристина иначе любить не умеет — только без меры. Она выпустила сына из объятий, повернулась к столу. Погладила Марека по голове, посмотрела прямо в глаза директору и, все еще всхлипывая, пролепетала:
— Ладно уж… Пусть едет…
Директор пожал матери руку, за ним — Коломан Мокуш. Урбан, полный благодарности, так и пожирал жену глазами. Сейчас он снова так же безраздельно принадлежал ей, как в те времена, что решили ее судьбу и наполнили дом ее счастьем в образе детей. И Кристина почувствовала, что пустота в сердце — та свежая пустота, что образовалась из-за близкой разлуки с сыном, — до половины заполнилась крепким вином Урбановой преданности.
Марека усадили за стол. Директор положил перед ним бумагу, Урбан принес перо и чернила. И бородатый директор принялся диктовать по-чешски: «Дирекции Государственной виноградарской школы в Западном Городе…» Марек же красивым почерком вывел слова почти понятного на слух, но все же чужого языка:
«Дерекции государьственной виноградырьской школи».
— Написали? — спросил директор, хотя и сам отлично видел, как Марек торопится. — Дальше: «Я, сын виноградаря, покорнейше прошу принять меня… обосновывая просьбу… метрическое свидетельство и аттестат начальной школы прилагаю… И прошу определить мне стипендию… С глубоким уважением, Марек Габджа».
Потный, раскрасневшийся от доброго труда, Марек героически выводил по-чешски:
«Ясын веноградыря пакорнейше прошу… обасновывая простьбу двоеточие… Митрицкое свидетельство и отестат начальной школи прелагаю… И прошу опридилить мне степендию… С глубоким уважением восклицательный знак. Марек Габджа».
Пока Марек писал, Кристина подошла к Урбану, сидевшему на табурете, и, глядя поверх его головы, как трудится ее старшее дитя, сжала руками плечи мужа. Глаза ее полны восхищения — наполовину радостного, наполовину скорбного. И когда писание было окончено, она сказала, ни к кому не обращаясь:
— Такое у меня чувство, будто наш Марек вексель подписал.
На самом деле то, что разыгралось в Волчиндоле, в четырех его домах, — куда хуже, чем подписание векселей. Векселя там подписывали с незапамятных времен, на суммы гораздо большие, и с такой легкостью, что акт этот стал уже одним из будничных и неизбежных волчиндольских пороков. Но от сотворения мира не случалось еще, чтоб в зеленомисском приходе выискался настолько легкомысленный, смелый и дерзкий родитель, чтоб отдать свое дитя в какую-то иногороднюю школу. Зеленая Миса и Волчиндол — девственно чистые людские гнезда. Долгие века жили они в добром здравии, обходясь доморощенной мудростью, самочинно взраставшей в людях и, в лучшем случае, лишь слегка обтесываемой в местных школах стараниями старого отца настоятеля и немудрящих учителей. Только дети нотариуса и Жадного Вола учились в Сливнице, откуда наезжали домой на праздники и летние каникулы еще более придурковатыми, чем были до ученья, — так всерьез утверждали в Зеленой Мисе. Впрочем, то были ведь господские дети, сызмальства глупые.
Итак, не удивительно, что слух о четырех волчиндольских подростках, собирающихся в виноградарскую школу, тут же разнесся по всему приходу. До этого случая разве лишь землетрясение способно было вызвать такой переполох. Иозеф Болебрух, Либор Мачинка, Марек Габджа и Якуб Крист в ближайшее воскресенье вышли из костела после поздней мессы вместе, сбитые в кучу одинаковой судьбой. Вид их невероятно раздражал верующих, очистивших души свои молитвами и песнопением. Трудно было им постичь, как такие, вполне, казалось бы, приличные ребята — и вдруг не воспротивились воле родителей! Как это у них самих не хватило ума, раз уж поглупели их отцы с матерями! Их можно бы еще понять, если бы они отправлялись в Сливницу, в тамошнюю «полгарку»[67] или гимназию; но тащиться ни больше ни меньше как в огромный Западный Город — это уже превышало меру зеленомисского здравого смысла и волчиндольского нахальства.
Местечские и гоштачские сверстники четырех отважных волчиндольцев, с головой ушедших в расписывание того, как они будут учиться, и занятых разработкой смелых планов на будущее, — сверстники этой четверки даже не пошли после мессы домой, как делали всегда, предвкушая удовольствие от мясного супа с клецками. Сегодня они по примеру волчиндольцев собрались стайкой и зашагали во враждебном отдалении за дерзкой четверкой. Они были раздражены сверх меры, их незапятнанная совесть протестовала. Зло разбирало их оттого, что волчиндольские паршивцы, едва зачуяв господскую жизнь, тотчас отделились от стада. Носы задрали, зачванились, ходят теперь сами по себе.
В конце Гоштаков, где дорога сворачивает к мосту над Паршивой речкой, сгустившаяся враждебность разрешилась коварным нападением. Юное Местечко в союзе с юными Гоштаками развязало войну: на волчиндольских грешников обрушился град камней, сопровождаемых сочной бранью и насмешками. Иожко Болебрух схватился за голову, пальцы попали во что-то мокрое. Кровь! Первым его порывом было убежать к мосту, — Иожко всегда был мальчик тихий, отнюдь не герой: в его жилах тек исполненный мягкости, хотя и густой сок материнской доли. И он побежал бы, если бы трое его товарищей не бросились к ближайшей куче камней. Увидев неравный бой троих против двенадцати, Иожко подбежал к своим и принялся за дело, которое с каждым броском распаляло его все больше.
Юные местечане и гоштачане никак не могли знать, до чего набили руку в метании камней волчиндольские мальчишки. Только теперь получили они возможность познакомиться с их мастерством. У Якуба Криста — самого большого из четверых, почти уже взрослого парня, — не пропадал даром ни один бросок. И тот, кого задевал его камень, уже выбывал из боя. Марек Габджа всякий раз выбирал того из противников, который наклонялся за камнем или на секунду отводил взгляд в сторону. А Либор Мачинка, хоть и самый тщедушный из всех, предложил набрать запас камней в руки и устремиться вперед, на врага. Не успели товарищи последовать его совету, как зеленомисский снаряд угодил Либору в ногу, и он не устоял, сел наземь. Тем яростнее была атака остальных трех. Не удивительно, что у гораздо более многочисленных агрессоров сдали нервы — они отступили. По спинам их забарабанили волчиндольские гостинцы, и каждый попадал в цель — ведь нигде не упражняются столько в метании камней и комьев земли, как в Волчиндоле, где ребята с малых лет только и делают, что сшибают яблоки и груши.
К несчастью, заключительная часть битвы разыгралась на глазах у людей, возвращавшихся из костела. Это были волчиндольцы, которые в общем-то благожелательно относились к «студентам», только Сильвестр Болебрух рассердился, увидев, как Марек Габджа колошматит какого-то местечского мальчишку. Юный волчиндолец трудился на совесть, лупил врага по лицу, по голове, по чему попало…
— Хорош студент! — презрительно бросил Большой Сильвестр, вырвав жертву из рук Кристининого сына.
В глазах Большого Сильвестра Марек прочитал только злое: презрение, насмешку, гнев. И, не ответив, поспешил спрятаться. Но Якуб Крист, красный от возмущения, закричал на волчиндольского туза:
— Да он вашему Иожку голову разбил!
— Кто? — резко обернулся Сильвестр; отыскивая виноватого, вцепился колючим взглядом в Марека.
— Тот, кого вы у Марека отняли!
Во взоре Сильвестра сломилось острие. Второй раз в жизни посмотрел он на Кристинино дитя по-человечески: в первый раз это было, когда Марек спас его дочь от кровожадного медведя в «Вифлеемской звезде». А когда Сильвестр Болебрух испытывает чувство благодарности, он не любит оставаться в долгу. Порывшись в карманах, он вытащил складной ножик с блестящим черенком.
— На, — это за то, что защищал товарища!
Первым побуждением Марека было швырнуть ножик в Паршивую речку, ножик прямо жег его через карман брюк. Оглядевшись, — чтоб не было непрошеных свидетелей, — Марек пропустил товарищей вперед, делая вид, будто завязывает шнурок ботинка. И тут взгляд его остановился на группке волчиндольских девчонок. Та, что в красно-желтом турецком платке, — Люцийка. Непонятным жаром обдало Марека — как тогда, в корчме Святого Копчека, когда в его карман легло подаренное пряничное сердечко… Зашагав с моста к Чертовой Пасти, Марек чуть вытащил из кармана ножик — совсем чуть-чуть, только чтоб рассмотреть; и увидел — ножик-то чудесный! В эту минуту он почти забыл, что произошло. И жизнь ему показалась прекрасной.
Прощанье получилось трудным. Сундучок Урбана с новым замком уже набит до отказа, увязаны в узел подушка, конская попона и верхнее платье. Кристина тихо плачет, Магдаленка тоже. А у Марека разболелось сердце. Леший знает, что это такое, — то же самое он чувствовал в груди, когда отец уходил из дому на войну! Так болит сердце, что иной раз нет сил и шага сделать; будто железными клещами сжимает грудь, все сильнее и сильнее. Временами приходится хвататься за стол, ждать, пока отпустит судорога, сдавившая горло. А судорога особенно свирепо сдавила горло в ту минуту, когда настала пора сказать: «Оставайтесь с богом!» Страшно — сколько горя могут внести в дом такие простые, будничные слова… Марек отдал бы многое, лишь бы это прощанье было уже позади. Чувства его обострены: он видит разом все лица, комнату, печь, образа, балку под потолком, на которой лежат старые календари, ветви яблонь за окном; слышит все звуки, и шорохи, и голоса, — и сквозь все это до него явственно доносится тихое рыданье матери. И запахи еды на тарелках дразнят его обоняние; в другое время он съел бы куда больше, тем более такого вкусного, как сегодня, — но сегодня он не может, он переполнен иным: насытился соленым расставанием. Как странно, сегодня все запахи острее и четче; сильнее всех пахнет Адамко — детским запахом свежего хлеба и парного молока. И предметы, которых касается Марек, уходя, являют непривычные свойства: стол — шершавее обычного, дверная скоба — холоднее, губы Магдаленки — мягче…
Но самое трудное ждало Марека у плетеной калитки, у последней преграды перед выходом на склон Волчьих Кутов, по которым, как по лестнице на крышу, выбираются в широкий мир. У калитки стояла мать. Чтоб крепче проститься с сыном, она передала Адамка Магдаленке. Обняла своего старшего. Марек, стиснутый ее руками, на всю жизнь вдруг понял: нет на свете ничего выше материнской любви. Прочна она — не разорвешь, и солона от слез, прекрасна и нежна, как ранняя заря, как песня — бесконечна и звонка, и ароматна, как цвет винограда, под которым уже наливается соком завязь. Кристина, Марекова мать, ранена любовью крупнейшего калибра. Все чувства ее обнажены и кровоточат. Их сок наполнил Марека по горло, по зеницы глаз; он плачет.
Плачет, шагая вслед за отцом, который несет сундучок Марека, а вверх по склону — и узел. С отцом еще не время прощаться: он проводит Марека до самого Западного Города. И насколько сын знает отца, это прощанье свершится лишь в сердцах.
Достигнув середины Волчьих Кутов, Марек обернулся. У калитки все еще стояла мама с Адамком на руках. Увидел Марек свою мать далеко внизу, на дне пропасти, — и еще раз пожалел, что уходит. Придавила его к земле огромная глыба любви той, что сотворена для беспрерывного страдания… Но нет, она умеет и ободрить! Вот из сердцевины сердца выбрала самые нужные, самые сочные — как спелые яблоки — слова, изо всех сил метнула их вверх по склону. Поразили эти слова ум и душу Марека. Он записал их на самый чистый лист своей совести, чтоб помогали они ему пить человеческое знание и завоевывать бескрайний мир. Мудры и полны предостережения эти слова, найти в себе такие может лишь мать, раненная беспредельной любовью:
— Сыночек мой, не сдавайся ни за что на свете!
Марек еще помахал платком, но пора было двигаться в путь. Слезы высохли у него на глазах, и внутренне он успокоился. Руки, ноги, сердце, разум налились решимостью. Он почувствовал себя крепче. Марек еще не умел разбираться в себе, не понимал хорошенько, какое могучее оружие дала ему в руки мать. А когда Марек поднялся на темя Волчьих Кутов, его вдруг охватило такое благодарное чувство, — чувство благодарности к той, которая все еще стояла у калитки с Адамком на руках, с Магдаленкой у локтя, — что, оторвав от благодарности своей самые горячие куски, он бросил их вниз, грузные, как зрелые тыквы:
— Жи-вите хо-ро-шо, маменька-а-а-а!
И Бараний Лоб, желтый и красный там, где был виноградник Филипа Райчины, отозвался явственно:
— …ма-мень-ка-а-а-а!..
Напрасно торопились отец и сын, шагая через блатницкие поля: поезд ушел у них из-под носа. Придется теперь ждать два часа, пока пойдет следующий.
Было тринадцатое октября.
Возможно, эта цифра — тринадцать — и была виной тому, что Габджи опоздали на поезд до Западного Города, который выходит из Сливницы в полдень. Следующий шел в два пополудни, так что в Западный Город прибыли в пятом часу, когда день уже затуманивался сумерками. Сквозь толпы людей продирались, как сквозь чащу. У Марека слабели ноги в коленях, стучали зубы от волнения перед неизвестностью. Его нос бунтовал против городского воздуха, полного гари и угольного дыма, — Марек расчихался. В Волчиндоле нет ничего столь нечистого и смрадного! Дома даже дым от горящих сухих прутьев и корневищ виноградной лозы — как фимиам. Но думать было некогда, надо было двигаться скорее, чтоб не задавили в толпе. Габджи быстро пошли, как им показали железнодорожники, — не к центру города, а в сторону, через высоченный мост над железнодорожными путями, которые надо было пересечь, потом пройти немного налево, затем прямо в гору и, наконец, свернуть направо. Там и находилась цель их путешествия, — они разглядели ее еще из окна вагона.
На середине моста встретили шестерых волчиндольцев. Отцы, уже без сундучков м мешков, возвращались домой, сыновья провожали их. Все были веселы, кричали, будто в родном Волчиндоле, загородили проход; прохожие ругались, велели проходить. Да разве послушает человек из Волчиндола! Но прохожих было много, они поднажали на Волчиндол, оттеснили к лестнице — волей-неволей пришлось спуститься. Флориан Мачинка уговаривал Урбана Габджу проститься с Мареком уже тут — так будет лучше; ребята доведут парнишку до школы и вещи дотащат. А поезд до Сливницы пойдет скоро, не стоит пропускать его. Урбан колебался — не хотелось ему выпускать сына так, на дороге, будто воробья. Сундучок и узел Марека стояли у ног Урбана… Отнести бы хоть тяжелые вещи… Большой Сильвестр заметил злорадно, что долго спать — всегда в накладе останешься. Урбан повернулся к нему, но пока соображал, что бы такое ответить похлестче, вмешался Петер Крист: сказал, что вечером ходить в школу и незачем, все равно Габджа уже не увидит того, что видели они. Урбан мысленно признал правоту его слов, но все же нагнулся к вещам, — а вещей-то и след простыл! Сын Петера Криста, Якуб, взвалил сундучок на плечи; за ним, пыхтя, спешил к переезду Иожко Болебрух с узлом на спине. Волчиндольский староста только рукой махнул, сдаваясь. И Марек тотчас понял, что это означало. Подошел к отцу. Две пары глаз — голубые и карие — смотрели мягко, но без слез. Только ресницы дрожали, как крылья пойманной бабочки.
Но вот отцы поднялись на самый верх лестницы, посмотрели оттуда на сыновей, сбившихся кучкой внизу, как ягнята; сыновья же глядели вверх, — и сверху вниз, и снизу вверх полетели прощальные слова.
— Ведите себя хорошо! — прокричал Петер Крист, что относилось главным образом к сыну его Якубу, который не всегда следовал этому правилу.
— Ладно! — отвечал Якуб. Слова отца будто стукнули его по голове, но ответ был вполне искренен.
— Да учитесь как следует! — повелительно подхватил Сильвестр Болебрух; его Иожко в начальной школе учился не очень-то хорошо, хотя был не из худших. Он несколько медлителен — по матери.
— Не беспокойтесь! — отозвался Иожко.
— Смотрите не передеритесь! — предостерег Мачинка, обращаясь не столько к сыну своему Либору, сколько к Якубу Кристу, — чтоб тот не вздумал измываться над младшим; Либор же, хоть и тщедушен, в обиду себя давать не привык.
— Еще чего! — ответил он отцу, смело взглядывая на Якуба.
— С богом, дети! — простился Урбан. Ни одно из упомянутых опасений не тревожило его душу. Только сердце у него болело оттого, что не довел сына до места. Слишком он его любит…
— Поклон всем нашим: маменьке, Магдаленке, Адамку!
Мареку Габдже разлука давалась труднее, чем остальным. Так тяжело ему было шагать за торопливо идущими впереди товарищами, что он даже сердился на себя. Переходя через переезд, скрипнул зубами. И вовсе не слушал, что рассказывали ему ребята о школе, о школьном огороде, винограднике, пасеке, о парке, о большой общей спальне, где для него уже приготовлена койка под окном с видом на город. Пожалуй, все это скорее пугало его: он с большим трудом привыкал к новому. Идти в гору, а затем направо переулочком, между садами, ему помогал запах опавшей листвы: такой же, как в Волчиндоле! Этот запах усилился, когда Марек вслед за товарищами вошел в чугунные ворота школьного парка, в котором, как грибы в траве, сидели меж деревьев, — а деревья были самых разнообразных видов и форм, — прекрасные здания. Прошли мимо круглых и овальных клумб с осенними цветами, — и милый сердцу запах обласкал его обоняние, напомнив тот аромат, что поднимается из палисадника перед домиком с красно-голубой каймой. Старый знакомый — смешанный запах цветов и травы — будто протягивал ему руку…
У входа в дом, расположенный слева, волчиндольских козлят встретил учитель Бржетислав Скочдополе. Уже совсем стемнело, город внизу зажег тысячи огней, но Скочдополе ухитрился еще вписать в список имя Марека и похлопал его по плечу. Это похлопывание, строго говоря, и помогло Мареку подняться на второй этаж по широкой раздвоенной лестнице. Запах здесь был какой-то странный: сладковатый и немного кислый, но в общем приемлемый, хотя и щекотал в носу, заставляя чихать. Где-то Марек слышал, что это хорошая примета, если человек, входя в чужой дом, споткнется на пороге. А Марек не только споткнулся в дверях просторной спальни, но еще и чихнул. И этим привлек к себе внимание.
— Ого, нас уже двадцать четыре человека! — вскричал парнишка — один из тех, кто уже был на новом месте как дома. Бросив кочергу, которой он разгребал угли в огромной печке, — Марек в жизни не видывал такой, — бойкий парнишка подбежал знакомиться:
— Я Игнац Грча из Малого Цабая. А ты кто?
— Марек Габджа из Волчиндола.
— Девчонка есть? — серьезно осведомился Грча и тут же заржал как лошадь.
На вид ему можно было дать все восемнадцать, а по силе с ним мог сравниться разве лишь Якуб Крист, хотя тому только исполнилось шестнадцать.
Вопрос Грчи вогнал Марека в краску. Все смотрели на новичка, и ему больше всего хотелось, чтоб в эту минуту погасли все лампы на потолке.
— А почему бы и нет? У каждого есть девчонка! — по-чешски отозвался кто-то из противоположного угла, и голос этот звучал вполне дружелюбно.
— Н-нет… — процедил сквозь зубы Марек, зыркнув на Иожка Болебруха: не проник ли тот в его тайну.
— Ничего, подыщем! — крикнул Грча, хлопая Марека по плечу. — К таким смазливым, как ты, девки липнут, словно мухи к меду!
Хохот грянул невыносимый. Марека оглушило, и он не сразу пришел в себя. Зато его порадовало другое: его будущие товарищи по ученью, которых он видел впервые в жизни, подали ему руку с таким жаром, словно он вернулся после долгого отсутствия. Ему показали его место: койку под окном у левой стены. Проходя мимо незанавешенного окна, Марек увидел город, залитый светом. И показался он мальчику похожим на зеленомисский погост вечером в день поминовения усопших: свечечка на свечечке горит!
Койка была железная, солдатская, с дощатым бортиком. На ней лежал соломенный тюфяк, толстый, как боров. Игнац Грча вспрыгнул на тюфяк прямо в ботинках, стал уминать ногами, чтоб удобней было лежать. Покончив с этой работой, запыхавшийся, он соскочил на пол, по праву ожидая, что Марек поблагодарит за услугу. Но Габджа с ужасом смотрел на отпечатки ног шутника — черными пятнами запестрел тюфяк. Ворча, Марек перевернул соломенного борова на запачканную спину, а брюхо оказалось еще хуже: заплата на заплате, грубые швы!
— Ну что, лучше стало? — злорадно спросил Грча.
— Нет. Зато теперь я знаю, какой ты подлый! — отрезал Марек, пронзая взглядом озорное лицо Грчи.
Последний был, однако, не слишком чувствителен к брани. Он скалил зубы, злорадствуя, что сопляку все же придется перевернуть тюфяк грязной стороной вверх; этого было с него достаточно. Но Марек, поколебавшись, развязал узел, вынул кусок холстины и тщательно прикрыл ею израненное брюхо тюфяка. Он невольно подражал движениям матери, которая умела придать постелям аккуратный, уютный вид. Тем временем выяснилось, что рядом с ним — койки были составлены попарно — будет спать Якуб Крист и что постели Болебруха и Либора Мачинки — напротив. Сначала рядом с ним поместился было Иожко, «да отец ему не позволил», — шепнул Мареку Якуб Крист, который уже совсем освоился тут, не в пример своим односельчанам. Сидя на сундучке, Якуб трудился над гусиной ножкой, — любо было смотреть, какие у парня здоровые зубы!
Когда Марек взбил и пригладил подушку, втиснутую в полосатую красно-белую наволочку, товарищи рассказали ему об учителях:
— Директор школы — чех, зовут его Миколаш Алеш, и у него борода, как у козла!
— Мее-е-е-е!
Это — Игнац Грча. Он страшно доволен, что словацкая часть спальни от смеха хватается за животики, в то время как чехи в своем углу сердятся. А Мареку не хочется ни смеяться, ни сердиться: директор со своей бородкой действительно смахивает на козла.
— Одного учителя зовут Иозеф Маржик. Вполне сносное имя, если не считать этого «рж»[68], — никак не выговоришь! Зато у другого учителя ужасно смешная фамилия! Представьте себе: Бржетислав Скочдополе[69]!
Опять взрыв смеха. Игнац Грча, счастливый тем, что может отличиться, кричит:
— Кличка по шерстке — ноги-то у него длинные, как у зайца, только и скакать по полю!
Когда хохот улегся, Игнац повернулся к тому углу, где разместились пятеро чешских ребят.
— И у вас есть один с дурацкой фамилией: Матей Осольсобе[70]!
Спальня воззрилась на чехов. Хохотали от души. Игнац Грча был на вершине блаженства, но недолго: из кучки чехов раздался голос:
— Заткни глотку, сволочь, не то в морду дам! Что ты нашел дурацкого в моей фамилии?
Однако Грча ржал как жеребец, — он мог себе это позволить, зная, что он самый сильный в интернате, и считая исключенным, чтоб кому-нибудь пришло в голову дать ему сдачу. Он не ответил Матею Осольсобе, но, чтоб замять дело, вцепился в Иожка, который растерянно стоял у своей койки.
— А тебя звать Болебрух? — осведомился Грча, прикидываясь серьезным.
— Да, — ответил голубоглазый Иожко.
— И очень оно у тебя болит, брюхо-то? — с лицемерной жалостью подпустил шутник.
Иожко вспыхнул, как маков цвет, отвернулся. Спальня завизжала в буйном веселье. Марек Габджа — он в это время расстилал попону, которую мать купила ему в Сливнице, потому что дома не было ни одного лишнего пуховика, — не снес позора и унижения Иожка Болебруха, строго посмотрел на Грчу.
— Я думал, ты поумнее!
Озорник прищурился, смерил взглядом новичка, подошел к его койке, рассчитывая высмеять и его, но в фамилии Марека не нашлось ничего, за что можно было бы уцепиться. Тут взор Грчи упал на койку Марека, на лошадиную попону. Ухватив за уголок, он стащил попону с койки, набросил себе на спину, заскакал на четвереньках, оглашая спальню буйным жеребячьим ржанием.
— И-го-го! И-го-го!
Ребята засмеялись сначала принужденно, потом, сообразив, в чем соль шутки, расхохотались вовсю. Марек тоже не сразу разобрал, над чем потешается Грча. Лишь немного погодя, разглядев, что все кровати прикрыты пуховиками или одеялами, он понял. Он единственный привез с собой лошадиную попону. От сознания, внезапного и горького, что он среди товарищей — самый последний, самый бедный, кровь бросилась ему в лицо. Габджовское сердце с невероятно тонкими стенками раздулось в груди, готовое лопнуть.
— И-го-го! И-го-го! — дразнился Грча; с середины комнаты он швырнул попону Мареку на койку.
А Марек чувствовал: все жадно следят за ним. Побледнел. И все, что было в просторной спальне, слилось в его глазах: койки, шкафчики, фигуры соучеников, столы, скамейки, лампы, свисавшие с потолка. Он видел все сразу — и не видел ничего. Его била дрожь. И чего никогда с ним не случалось, случилось теперь: из глаз брызнули слезы. Хохот смолк, ребята пристыженно отворачивались. А несчастное дитя Волчиндола опустилось на колени перед койкой, спрятав голову под попоной.
Тогда поднялся с сундучка Якуб Крист и влепил страшную затрещину хохотавшему Грче. Сам Венделин Бабинский не постыдился бы такой затрещины — так была она сильна и увесиста. Тишина, воцарившаяся после этого, натянулась как шкура на барабане. Грча открыл рот, взмахнул руками, как бы желая схватить обидчика, но тут раздался треск второй пощечины, и Грча без звука повернулся к своей койке. Якуб Крист еще наподдал ему коленкой и на том свою миссию закончил. Спокойно открыл сундучок, вынул вторую гусиную ножку и вонзил в нее свои крепкие зубы. Только тогда из груди перепуганных ребят вырвался смех.
— Отлично, товарищ, поздравляю! — крикнул Матей Осольсобе.
Якуб Крист направил на верный путь то, что сошло с рельсов в спальне интерната. Он — герой события. Но то, что порвалось в сердце Марека Габджи, будет долго, очень долго болеть, пока совсем не срастется. Мальчик перестал отвечать на вопросы товарищей. Все ему опротивели. И самыми отвратительными казались те, которые старались его утешить: ведь именно они-то и смеялись больше всех злой шутке Грчи! Отвернувшись к окну, за которым в море огней тонул город, Марек сбросил одежду, лег и укрылся попоной. И так горько было у него на душе, что не знал он тому ни примера, ни меры. Уснул уже под утро, когда до него, утомленного до предела, долетел ясный свет материнских слов:
«Сыночек мой, не сдавайся ни за что на свете!»
Он повторил волшебные слова раз, два, три, семь, десять раз. И с каждым разом, шепотом произнося их, он чувствовал себя более легким, и стойким, и чистым. Обнял он подушку, которую сшила для него та, что, наверное, тоже не спит, тихо шепчет в этот час свои молитвы, — и показалось ему, что он дома, что все случившееся за долгий день и долгую ночь было лишь сном, который кончится, когда он проснется. И Марек Габджа, нежный побег волчиндольской лозы, погрузился в сон, словно камень в воду Паршивой речки.
Первые две недели, пока не начали собирать виноград на школьном участке, ученикам виноградарской школы приходилось просиживать до обеда в классе, а после обеда возиться в огороде, в фруктовом саду и в декоративном парке. За это время они не только перезнакомились, так что уже не путали имен и фамилий, но и сдружились. Директор Миколаш Алеш разбил их на маленькие группы, объединив лучших с худшими, энергичных с медлительными, словаков с чехами, а главное — сильных со слабыми. Он был в том возрасте, когда люди его толка выше всего ценят в работе качество. Вдобавок он принадлежал к тому многочисленному отряду чехов, которые выполняли свою миссию в Словакии с апостольским рвением[71]. Человеку, столь благоговейно служащему своему делу, дано видеть насквозь души питомцев, за формирование которых он полностью отвечает.
Один Марек Габджа оставался для него загадкой. Он робок, тих, послушен, трудолюбив, — и все же Миколаш Алеш не понимал его. Директору казалось — Габджа покрыт твердой скорлупой, через которую ничто не проникает ни извне внутрь, ни изнутри наружу. Мальчик не жалуется, ничего не одобряет, ничему не радуется, никому не помогает, ни с кем не дружит, не сердится, ни о чем не спрашивает. И о нем ничего не слышно — ни дурного, ни хорошего. Как будто ни в классах, ни на работах и нет его. Не удивительно, что директор всерьез усомнился в рекомендации Коломана Мокуша, который несколько раз повторял, что в лице Габджи школа получит необычайно одаренного ученика. Совсем другое видит директор: ученик этот бездарен, ниже средних способностей, с плохой наследственностью, — словом, если говорить правду: хорошая рабочая лошадка, но с душою безрадостной и непросвещенной.
Строго говоря, директор прав. Марек Габджа сидит в классе тихо, он внимателен, терпелив, но ничего не понимает. Его сбивает с толку чешская речь. Понятна ему едва ли треть того, что говорят директор и учителя, но две трети непонятных чужих слов выстраиваются в его сознании непроницаемой изгородью, через которую никак не продраться первой, понятой части. Как ни старается Марек, как ни повторяет сквозь стиснутые зубы завет матери: «Не сдавайся ни за что!» — не может он удержать в памяти ничего из виденного или слышанного. А дни бегут, и Марек постепенно приходит к горькому выводу, что он просто глуп. Ученики-чехи знают все, о чем бы ни спросили учителя. Знают даже больше — у них за плечами средняя школа. И словацкие ребята, поначалу робкие, пока уши их не привыкли к напевной чешской речи, потянулись к премудрости. Один только Марек — пока учителя рассказывают, объясняют, повторяют терпеливо, чуть ли не взмыленные от старания вытесать из дикого дерева формы, ласкающие глаз, — один только Марек в это время думает лишь о том, как бы половчее и незаметней собрать вещички да махнуть восвояси. Либор Мачинка учится до того примерно, что директор при всех хвалит его. Старается и Иожко Болебрух — составляет конспекты, отвечает умно, даже начинает преодолевать застенчивость и сам вызывается отвечать. Марек сидит за одной партой с Якубом Кристом, над которым бился еще Коломан Мокуш в волчиндольской школе, хотя и напрасно — потому что Якуб почти ничему не научился; но даже и Якуб Крист здесь активнее Марека! Знать-то он ничего не знает, но вечно вызывается отвечать, хочет напролом пробиться к ядру человеческого знания, — так росток фасоли, пробивая землю, тянется к солнцу.
Только с Мареком Габджой бог весть что случилось: в душе его и в сердце — полная тьма. Никак он не сбросит с себя… лошадиную попону. Директор пробовал обращаться с ним строго — быть может, надеялся хоть таким приемом пробить толстую скорлупу, чтобы влить в сознание мальчика тот животворный напиток, что приготовляется в стенах виноградарской школы. Но получилось еще хуже: мальчишка совсем замкнулся. Ничего не видит, не слышит — живет одними чувствами. Злой стал. Чуть заденет кто из товарищей — кидается в драку, дерется руками, ногами, зубами. И все время у него такое ощущение, будто он увязает в болоте. Миколаш Алеш уже и рукой на него махнул. А Марек воспринял это так, будто директор еще глубже вдавливает его в трясину; будто и он накрывает Марека с головой попоной!
В пятницу утром, во время большой перемены, Мареку Габдже принесли письмо. Первое письмо, полученное им в Западном Городе, — да и вообще первое письмо в его пятнадцатилетней жизни! Такое событие в состоянии выбить из колеи юного человека, затерянного среди чужих. Марек забился с письмом в угол длинного коридора, под самое окно, через которое видны были фруктовые деревья и грядки школьного участка. На конверте — почерк Магдаленки, но письмо писали маменька своими тесно поставленными, тонкими, четкими буковками. Жадно глотал Марек слова из этих буковок. Маменька писали от имени всех: «Милый наш Марко!» Сто тысяч раз целуют они его и желают всего самого лучшего. В доме тишина, будто после разбойного налета, чуть скрипнет калитка — все так и вздрагивают: не он ли?! Получили его письмо, но мало что узнали, потому что писал он скупо: не сообщил о том, как привыкает в интернате, какие у него товарищи, много ли заставляют учиться, каковы учителя, не холодно ли ему под попоной, не голодно ли? Хотели послать ему посылочку, да гусей будут резать только через неделю, а пока откармливают. Корова еще не отелилась, и Сливницкие перестали продавать молоко, потому что и у них обе коровы стельные. Молоко берут теперь на Оленьих Склонах, потому что Люцийка сдружилась с Магдаленкой. То Магдаленка сбегает за молоком наверх, то Люцийка принесет его вниз. Иожко Болебрух писал, что учится хорошо, что Якуб Крист никого не боится, а Либор Мачинка умывается только через день, и что ты совсем не учишься, целыми вечерами сидишь на сундучке и думаешь; что ты не такой, каким был дома…
И еще было в письме много новостей: тетя Иозефка собирается играть свадьбу с дядей Рохом, но они на свадьбу не пойдут, потому что татенька поругались с дядей; Оливер Эйгледьефка едет из России домой через Америку, и тетка Филомена плачет; татенька без конца бегает то в Сливницу, то в Зеленую Мису, — не было печали, так черти накачали; вино продали Гнату Кровососу, а доктор Дрбоглав, что лечил их, помер, — жалко, мог еще пожить несколько лет, если б не удар; маленький Адамко уже начал ходить, заглядывает в уголки, все ищет: «Де Малек?»
У Марека запрыгали веки. Далеко уехал старший брат и не знает теперь, смеяться ему над малышом или плакать! Глаза его перебегали со слова на слово, со строчки на строчку. Как умеют писать маменька! Обо всем сказали, ничего не забыли… Даже о том, что писали три вечера подряд и еще просидели бы над письмом столько же, потому что не могут забыть, как они с Мареком вместе хозяйничали в войну, когда татенька были на фронте и нечего было есть. Да чтоб Марек писал и учился бы хорошенько; а в конце, там, где мама пишут уже от себя, сияет фраза, выведенная более крупными и красивыми буквами: «Марко, сыночек мой, не сдавайся ни за что!»
Звонок возвестил о том, что перемена кончилась; ученики хлынули из коридора в класс. Марек сложил письмо — целый двойной лист, густо исписанный, — сунул в карман и побрел на свое место. Он ничего вокруг не видел — глаза его были полны образами родного дома, и от этого в груди ширилось сердце. Марек даже не заметил, как вошел со стопкой листков директор Миколаш Алеш. Перед каждым учеником были положены чистые, тщательно разлинованные двойные листы. У Марека блеснула мысль: хороша была бы бумага для ответа… И впервые за все время, что он провел в школе, ему захотелось писать — излить свою душу.
Директор велел писать сочинение. Сегодня он не станет диктовать, как обычно, — в руках у него нет никаких учебников, — мальчики должны писать сами. Он хочет, чтоб они изложили, как у них дома собирают и давят виноград, что делают с соком. Он подробно объяснил, как писать, что писать, с каких и до каких пор, и посоветовал приниматься за работу сразу, не трусить и долго не раздумывать. После этого Миколаш Алеш уселся за кафедру и с высоты ее стал смотреть, как маются его питомцы.
Марек Габджа ласково оглядел листок бумаги. Как хотелось ему написать сверху: «Дорогая, любимая маменька!» В груди его взмыла волна теплой нежности. Он поднял голову, оглянулся на класс — все уже писали. Глаза Марека встретились со взглядом директора.
— Ну, Габджа, давайте покажите, на что вы способны! — подбодрил его тот на своем напевном чешском языке.
Марек улыбнулся и взял карандаш. Карандаш оказался тупым. Марек отточил его ножиком, подаренным отцом Люцийки. И вверху на чистом листе, буковка к буковке, положил каллиграфический заголовок:
Так хорошо стало у него на душе, как никогда. О конской попоне больше и не вспоминал. Его охватила такая же безмерная отвага, какая держала его в объятиях только в дни, полные борьбы, когда он, предоставленный собственным силам, один нес все волчиндольские труды и тяготы. Забыл об интернате, о школе, о Западном Городе, о директоре за кафедрой, забыл весь неласковый мир. Горячее, ароматное половодье сбора винограда затопило его. Марек уже не здесь — он там, дома, в Волчиндоле…
Карандаш сам скользит по бумаге, подскакивает на голубых линейках, как мотыга виноградаря на пересохшей земле в пору весеннего вскапывания. И ряды линий на бумаге приобретают сходство с рядами виноградных лоз: только на бумаге надо заполнить их писанными словами, в винограднике же — трудом. Как похоже!
И Марек Габджа принимается за дело. Он поднимается со своими на Воловьи Хребты, снимает белый виноград на груди Воловьих Кутов, черный — на их вершине; сносит путны в винодельню, пропускает виноград через дробилку, заполняя бродильные чаны, закладывает в пресс мезгу, сливает сусло. Это так прекрасно, что даже больно становится… Голос матери: «Смотри, сынок, не надорвись!» Как звонок ее голос, Марек слышит его совсем ясно. Вот он носит в обнимку полные четверти, наклоняет над воронкой, слушает певучий звон текущего сока; у каждой бочки — свой голос: по-одному звучит пустая, по-иному — налитая до половины, и совсем другой звук дает почти полная бочка! Марек открывает бродильные чаны, погружает руки в кровавое месиво, вдыхает терпкий запах красного вина. В опасной духоте подвала слышна клокочущая речь брожения: клох-бульк-жвх! Марек считает цифры на доньях бочек и на стене плотницким карандашом записывает размер урожая; вот он отжимает последний жом, из которого получается уже не вино, а квасок, и радуется, что в их доме с работой покончено раньше, чем думали. Другие еще только снимают виноград…
Марек сидит потный и красный. Бумага наполняется красивым рисунком его почерка: он должен добросовестно обработать все эти белые рядки меж линейками. Со склона Волчьих Кутов он видит весь Волчиндол как бы сквозь легкую прозрачную дымку: Бараний Лоб, где раньше всех желтеет и краснеет лист, Молодую Рощу со светильниками черешен, дорогу меж сиреневых кустов, что отделяет крутые междурядья крошечного виноградника покойного Адама Ребра от бескрайних виноградников Сильвестра Болебруха; и там, посреди этой шири, мелькает красно-желтый турецкий платочек на голове девочки… Это Люцийка Болебрухова, девчушка с остреньким, продолговатым личиком и яркими васильковыми глазами, быстроногая, как лань. Имя ее не вписывается в сочинение, но все равно — есть у этого имени свое место в потоке слов и фраз, льющихся из-под руки Марека на белую бумагу. А в конце сочинения всплывает фигура отца — вон он, с солдатской винтовкой, пришел и спросил: каков урожай? Двести оковов! И видит Марек, как пьет его отец, прильнув губами к краю полной кадки, — пьет, потому что кончилась война, настала свобода…
Директор Миколаш Алеш давно спустился с кафедры. Прошелся несколько раз между партами, тут похлопал по плечу вспотевшего ученика, там покачал головой над полупустым листом; и всякий раз он останавливался возле маленького волчиндольского героя. Потом и вовсе стал за его спиной, в изумлении заглядывая ему через плечо. До сих пор мальчик был для него загадкой, скрытой под толстой скорлупой непроницаемости. Но вот он видит, как плодотворно шелестит бумага под его карандашом, как нанизывается слово за словом, как строчки вырастают под строчками — будто в наборной машине. Директор не мог прочитать написанного, но он и так полон восхищения: глаз его видит, как пускает росток самое твердое семечко, ухо слышит, как проклевывает скорлупу сильный молодой клюв, — и скорлупа трескается, раскалывается…
В субботу утром ученики с напряжением ждали, как оценит директор их сочинения. Они уже определили между собой и лучших и худших. Чешские ребята, все до единого окончившие городские школы, блаженствуют, уверенные в успехе. За две недели они вполне убедились, что их товарищи словаки не могут с ними равняться. Это не чванство — это просто сознание, что они сильнее в учебе. Словацкая часть класса похваляется другим: пусть они не так хорошо разбираются в чешской грамматике, зато практические занятия для них — дело знакомое, особенно уборочные работы. Либор Мачинка, исписавший три странички, и Иожко Болебрух, перебравшийся даже на четвертую, сидят спокойно: принимают поздравления соучеников. Даже Игнац Грча рад за них; он объясняет, что сам едва написал две страницы только потому-де, что почерк у него мелкий. Хуже всех дела Якуба Криста: с грехом пополам сколотил строчек десять. И, скорее с досады, чем из внутреннего убеждения, он хлопнул по плечу Марека Габджу, своего соседа по парте:
— Говорите что хотите, а лучшая работа будет вот у кого!
Класс взорвался хохотом, приняв слова Криста как шутку. Марек, погруженный в грезы, — он еще не совсем вернулся из волчиндольских виноградников, — толком не понял, над чем смеются товарищи. Да так и не узнал, потому что в эту минуту вошел директор, неся работы. Вопреки обычаю, он не стал даже отмечать в классном журнале, а сразу взялся за сочинения. Сказал, что, в общем, он доволен. Он знал, что чешские ученики напишут хорошо, но полагал, что люди со средним образованием могли бы выказать больше прилежания. У них у всех двойки[72]. Тут директор отложил на край кафедры работы пятерых чехов. И с доброй улыбкой обвел взглядом учеников-словаков: Болебрух и Мачинка, Дакснер и Симонидес, Фекете и Криж. Названные встали, внимательно слушая. Они тоже получили по двойке, но директор до того расхваливал их, что это смахивало уже на лесть. Он долго разбирал их работы — целые четверть часа. Видно, что ребята эти ему нравились. Директор заговорил даже о честности, — мол, с удовольствием поставил бы им по единице, да не имел права.
Затем пошли троечники, двенадцать человек. Приветливость директора снизилась на градус, зато тем больше преподал он поучений и советов — стараться, учиться, быть внимательными, спрашивать, когда не понимают. Покончив с троечниками, Микулаш Алеш пронзил взором Игнаца Грчу и Якуба Криста. Заговорил сердито, полный досады. Сравнил их физическую силу с духовным убожеством. Сказал, что даже не разобрал толком их каракули. Директора огорчало, что и сейчас, когда он говорил им все это, парни принимали его слова недостаточно близко к сердцу. Действительно, обоим будто безразлично было, что у них плохие отметки — четверки! Директор велел им пересесть на другие места — к чехам, а двух чехов послал туда, где сидели Якуб и Игнац. И попросил чешских ребят помочь отстающим. Директор считал это последней надеждой вытащить обоих тупиц.
После этой неприятной операции по лицу директора разлилось чуть ли не благоговейное блаженство. Он погладил взглядом Марека Габджу. Долго смотрел на него улыбаясь. Будто отец родной… Марек поднялся, дрожа от ожидания. Почему директор оставил напоследок именно его сочинение? Весь класс — спереди, сзади, сбоку — колет его глазами. Настала тишина, как в храме. Когда директор обратился к Мареку, ребята ожидали потока суровых укоров — и теперь их сбила с толку улыбка главы школы, от которой лицо его засветилось лаской.
— Ваша письменная работа, Марек Габджа из Волчиндола, лучше всех!
Марек вздрогнул будто с испугу, посмотрел на директора — не смеется ли, на товарищей — а вдруг потешаются? Потом потупился, опустил голову. Внутри, в груди, поднималась к горлу жаркая волна, спирала дыхание.
— Я учительствую уже тридцать лет, но такой блестящей ученической работы еще не видел! Я поставил вам единицу.
Марек поднял голову. Его состояние невозможно передать словами, описать в книге. На глаза его выступили слезы.
— Спасибо вам, пан директор! — выдавил он.
— Это вам спасибо, милый юноша!
Директор встал, спустился с кафедры и, протягивая руку, подошел к Мареку.
— Ваше сочинение я отправлю в редакцию «Виноградарской газеты», пусть опубликуют в рубрике «Беседы с читателями». Да за вашей подписью!
Марек побежден и внешне и внутренне. Все, что еще сопротивлялось в его душе, — сломилось. Как тогда, когда он был еще первоклассником и в школу к ним пришли прабабушка… Он просто счастлив. Знали бы об этом домашние — как бы обрадовались! Маменька сейчас же расплакались бы… А татенька гордо процедил бы: «Что ты удивляешься, он настоящий Габджа!»
Директор вернулся на кафедру, собрал все сочинения, потому что уже раздался звонок. Но перед тем, как выйти, он на минуту задумался, все еще глядя на Марека.
— Напишите пану учителю Мокушу, передайте привет от меня. И вашим поклонитесь, я им очень благодарен за милый прием и гостеприимство.
Когда директор ушел, ученики обступили Марека. Все как будто заново родились — настолько велика в них перемена. Какие стали дружелюбные, чуть ли не заискивают в нем! И Марека слегка покоробило, когда поймал себя на том, что обрадовался новому отношению. Приятнее всего ему живется, когда его хвалят и восхищаются им.
Страсть, которая заставляет юные былинки человечества тянуться к мудрости, к свету жизни, не знает ни границ, ни меры. Кого заразит она неизлечимой болезнью, тот навеки потерян для будничного мира. Для такого все дни недели — воскресенья, для него все ограды низки, и препятствия проходимы, и все дороги ведут вперед, как бы ни вились они, ни расходились на перепутьях. Тут теряют силу законы, определяющие, что можно, а что нельзя; здесь нет начальных рубежей и конечных пределов. Здесь уместна стремительность коня и хищность ястреба; здесь все твое, что захватишь. Все, что накопила за десять тысяч лет древняя человеческая культура, лежит, разбросанное, под ногами: нагнись и бери! Сотни тысяч ютров бумажных полей, усеянных плодоносными знаками человеческой мудрости и красоты, — достояние людей, отмеченных печатью с надписью: «Вставай, униженный, и сам определи свою ценность!» Станет твоим то, что присвоишь ты от мудрости других: у тебя прибудет, у них не убудет. Да, здесь дозволен грабеж! Можешь безнаказанно вынести хоть все вино из подвалов мудрецов, можешь расхитить все запасы из кладовых ученых. Можешь разбогатеть беспримерно, безмерно: нет такого вора, чтоб обокрал тебя, и такого сборщика, чтоб сдавил тебя прессом налогов; и сам ты никогда не разоришься, как бы ни транжирил, ни швырял на ветер, как бы ни насыщал, ни поил всякого, кто голоден и жаждет.
Из всех, кто набирается ума в виноградарской школе, Марек Габджа — самый алчный, самый жадный, он объят самой неуемной страстью познания. Конская попона прикрывает пожирателя человеческих знаний; он становится ненасытнее с каждым днем. При всем том мальчик заметно худеет и вытягивается, достигая роста, не свойственного роду Габджей.
Бегут дни, уплывают недели, и мудрость учителей в классе, ловкость инструкторов на школьном винограднике, огороде, в парнике, в подвале — всю их мудрость и ловкость перенимает этот ненасытный.
Бегут дни, уплывают недели, и пятеро чешских ребят вытряхивают на подстеленную холстину Марекова дарования все то, что они узнали в средней школе, он же — к величайшему их удивлению — сумел все это уместить, в своей голове и по-прежнему смотрит жадно, как голодный пес, полакомившийся от милосердных щедрот хозяина.
Бегут дни, уплывают недели, и Марек Габджа с головой погружается в чешские книги, которые выписывает Миколаш Алеш, и в книги на венгерском языке, что валяются, беспризорные и никому уже не нужные, в школьной библиотеке.
И по мере того как бегут дни и уплывают недели, страницы тоненьких ученических тетрадок заполняются веским содержимым: тут и слова учителей, и добрые советы инструкторов, и латинские названия сортов винограда и плодов, и формулы химических реакций и синтезов, и индексы мер, и градусы алкоголя, и составы компостов — здесь собрано все, что составляет вкус, запах и форму знаний, которые дает Государственная виноградарская школа в Западном Городе.
Марек Габджа живет полной жизнью. Ничто не оставляет он без внимания, все подмечает; он невыносимо любознателен: что однажды ухватит раскрытыми клешнями своего таланта, того уже не выпустит. В этом он похож на своих славных предков с зеленомисской площади: что попадало тем в лапы, никто уже вырвать не мог!
Но у Марека Габджи есть кое-что большее в сравнении с предками: есть у него конская попона! И эта попона, которая вначале чуть было не придавила его грубой своей тяжестью, с каждым днем приобретает в глазах Марека все большую цену. Он ценит ее уже выше любой перины и любого одеяла на любой койке в интернатской спальне.
А это значит, что в жизни — в новой жизни, в жизни бедняков и угнетенных, — наступает такое время, когда главную роль начинают играть грубые ткани, сплетенные из толстых, как шпагат, лохматых нитей. Марек Габджа начал понимать, что из темной волчиндольской пропасти к подлинному свету, разливающемуся высоко над тучами, можно выбраться лишь в жесткой броне бойца.
Совместное завещание Михала Габджи, умершего на склоне того года, когда закончилась великая война, и его верной супруги Вероники, урожденной Кристовой, которая будто уже лишь по привычке, но все так же покорно подчинялась воле покойного мужа, — это завещание оказалось смелым, строгим и основательным. От начала до конца оно пропитано старой крестьянской моралью — как поле перед весенним севом напитано благодатной влагой. Чернильные строчки, проложенные густо, как борозды на свежевспаханных Долинках, весят так много, что того гляди прорвут тонкую пленку бумажной нивы. Слова завещания — как комья земли на свежей могиле зеленомисского погоста, где почил верный супруг, строгий отец и заботливый хозяин. Из-под этих могильных комьев, — по мере того как гнусавый голос нотариуса дребезжит, перекатываясь по кочковатым строчкам завещания, — будто поднимается невидимо рука усопшего, чтоб еще раз, напоследок, погрозить непокорному, изменившему потомству, чтоб в последний раз с непререкаемой властностью приказать пашням и покосам, хозяйственным постройкам и рогатому скоту, деньгам и вкладным книжкам — кому и в какой части служить.
Прежде всего завещание с благоговением заявляет, что бессмертная душа хозяина предается господу богу, его милосердию, которое велико, его суду, который справедлив. За этим следует нежная речь супружеской благодарности к спутнице жизни за ее преданную любовь; и написано там, что сорок лет, и в добрые времена, и в годину бедствий, лучшим другом была ему жена, всегда верная, всегда покорная и послушная.
Потом завещание карает непослушных, строптивых детей, называя их коварными и неблагодарными, и потому резко захлопывает перед их носом дверь в верхнюю горницу — обиталище хозяев дома.
Объявив сей суровый приговор, завещание называет наследником половины всего имущества — за исключением наличных денег — старшего внука, то есть Марека Габджу. Эту половину — и тут подробно перечисляется, что именно сюда входит, какое имущество не может быть отчуждено, или преуменьшено, или обременено долгами, — наследник может получить лишь… после смерти бабки А бабка, хотя завещание упорно молчит об этом, ненавидит Марека всей своей злобой так сильно, что и не выскажешь; ненависть ее лишь на йоту меньше, чем уважение к священной для нее последней воле мужа. И только эта йота, на которую послушание мужу превышает злобу к внуку, и позволило бабке поставить под завещанием свою гневную подпись.
К сыновьям, изменившим земле, завещание скупо. Урбан и Микулаш — если тот жив — наследуют по восьмой части имущества. Иозефка, — ибо она против земли не погрешила, из дома не убегала, — получает право на четвертую часть.
Под конец завещание приказывает деньгам и вкладным книжкам устроить парадные похороны и богатые поминки, купить мраморный крест с двумя цоколями и установить его так, чтобы один цоколь стоял над головой хозяина, другой — над головой хозяйки, когда исполнятся ее дни… Затем повелевается отделить из кучи денег крупную долю на панихиды — на тот случай, если б душе умершего пришлось некоторое время мучиться в чистилище; порции поменьше раздать бедноте, а из остатка — то есть, по самым скромным подсчетам, из двухсот тысяч — половину отдать Веронике, чтоб могла она (не говоря уже о том, что она это заслужила) управлять и пользоваться имуществом основного наследника, о судьбе которого ей заботиться не надлежит, — разве что тот женится и бабке придется по сердцу молодая. Четвертую часть всех денег завещание отказывало Иозефке, — чтоб могла по-человечески выйти замуж, когда как следует выплачется по убитом муже и когда ее молодому сердцу опротивеет наконец отупляющее вдовство. Восьмая часть денег оставлялась для Микулаша, если он вернется оттуда, куда его завело собственное коварство, — чтоб легче открылись для него двери дома, в котором он задумает сватать жену; и Урбану швырнули восьмую часть денег — чтоб имел он больше веса в глазах голодранцев, которые избрали его старостой за неимением человека поумнее. Кроме того, по прочтении завещания Урбану разрешалось вывести из коровника телку — которая тем временем уже стала стельной, — и из-под заднего навеса выкатить телегу с плугом и бороной, — чтоб было ему чем обрабатывать унаследованных шесть ютров земли и чтоб дети его не сохли с голода, в случае если не уродит виноградник.
Как только городской нотариус кончил читать и снял очки, Урбан Габджа отправился в коровник и вывел корову, прямо с цепочкой; повел ее через глубокий снег в Волчиндол. Выбравшись за Гоштаки, откуда уже видно винородное ущелье, заросшее лозой, Урбан принял решение: как откроется весна, посеять ячмень и клевер на двухъютровых Долинках, что лежат справа от дороги; отвести под картофель и кукурузу ютровый выгон, что тянется от дороги влево; Урбан оглянулся на трехъютровый Подолок за Гоштаками — и даже под толстым слоем снега увидел, как зеленеет там надежда и на восемьдесят мер пшеницы… Этот последний, обращенный назад, краткий и острый взгляд доставил Урбану радость. А вообще-то он раздосадован, ворчит и только потому не ругается, что не может в себя прийти от удивления.
Урбан поставил корову в сарай, подбросил ей охапку сена и вошел в дом; сел в комнате за стол, послал Марека за вином — сегодня за красным — и долго молчал, уронив голову на столешницу. Когда Марек принес вино, Урбан подошел к полке, взял двухсотграммовый стакан, поставил на стол. Потом достал еще две стопки по сто граммов, стал наливать. Звучнее всего пела бутылка, когда ее красная кровь лилась в большой стакан.
— Ну, выпьем все вместе! — сказал он жене и сыну.
Кристина взяла стопку. Потянулся за второй стопкой и Марек.
— Нет, это мне! — отец взял стопку сам, сыну протянул стакан.
Марек в недоумении хотел было возразить, но Урбан был тверд. Ничего не поделаешь, Марек чокнулся с родителями, поднял стакан к губам.
— Угадай, за что пьешь? — остановил сына Урбан. Вопрос прозвучал ни сердито, ни весело — так как-то, середка на половинку.
— Не знаю, — ответил Марек, опуская стакан: негоже пить, пока толком не разберешься. — Да, вы не сказали еще, что было в завещании, — с укором напомнил он отцу.
— Что в завещании? — Урбан помолчал, глубоко вздохнул и, подняв свою стопку, чокнулся с Мареком так стремительно, что вино выплеснулось у обоих. — Дедка отказали тебе половину добра!
В тишине стопка выпала из рук Кристины, разбилась об пол. У Марека глаза полезли на лоб, но надо было пить до дна. Сжимая пустой стакан, смотрел Марек на родителей — на покрасневшего отца, на мать, бледную от неожиданной вести. Глаза мальчика налились слезами, зубы невольно прикусили нижнюю губу. Отец и мать стояли перед ним, как поденщики перед хозяином, недовольным их работой.
Если бы Микулаш Габджа был дома в то время, когда родных старого Михала буквально ошеломило завещание своей смелостью, строгостью и основательностью, завещание, составленное в согласии с волей живой еще матери, — сливницкому городскому нотариусу удалось бы, пожалуй, без больших осложнений урезонить всех троих детей, хоть и сильно обделенных. Но только к весне Микулаш прислал из Сибири письмо, сообщая, что жив, но что очень не скоро попадет домой. По этой причине ввод во владение наследством был отложен. У Иозефки, которой после смерти отца все больше стало надоедать вдовство, не было причин оспаривать завещание. И Урбан не возражал; как бы ни хотелось ему возмутиться решением отца — неудобно было, поскольку сыну его была отказана богатая доля. Но и Урбан и Иозефка все-таки чувствовали себя обойденными. И они с нетерпением ждали, что скажет Микулаш, с которым поступили хуже всего. Покойный отец вызвал в их габджовских душах такое замешательство, что им потребовалось немало времени только на то, чтоб понять такой неслыханный поступок. А впрочем, ничего особенного не произошло. Урбан взял в пользование землю, что была ему отказана. Иозефка свою часть стала обрабатывать вместе с матерью. Обрабатывалась и земля Микулаша. И в доме — если не считать ругани Вероники, привычной с незапамятных времен, — воцарился мир.
Но что это? Осенью, едва начали желтеть листья, Иозефка вдруг стала подозрительно толстеть, а ее мать — злобно кричать, наливаясь кровью. Под горячую руку вмешался и зеленомисский настоятель: отхлестал Иозефку по щекам. То же самое сделал бы и отец Иозефки, будь он жив. Настоятель, прибегнув к подобному воздействию, воображал — конечно, ошибочно, — что не только накажет бесстыдницу, но и утихомирит гнев Вероники. Получилось наоборот — он только подлил масла в огонь! Вероника пустила в ход кулаки, она пинала Иозефку ногами, лупила по чему попало. Поэтому настоятель поторопился огласить с кафедры предстоящий брак Иозефки с Рохом Святым. Случилось это в то самое воскресенье, когда главный наследник старого Габджи, Марек, в полном одиночестве проводил первый воскресный день в интернате виноградарской школы, придавленный тяжелой мохнатой конской попоной.
Рох Святой явился в Зеленую Мису вовсе не для того, чтоб зря терять время. Довольно он лодырничал в Сливнице; когда промчались озорные годы работы подмастерьем у мясника, он послал ко всем чертям ремесло — оно только мешало ему — и крепко увяз в объятиях престарелой владелицы кое-каких земных благ. А когда Рох насытил ее жадную плоть и переварил содержимое ее кассы, он очутился в объятиях другой любовницы: войны. Однако нельзя сказать, чтобы Рох очень уж тешил эту любовницу — ради нее не пролил он ни одной капли крови! Все дни ее алчного владычества Рох изменял ей: всякий раз, как его заставляли взять в руки оружие и приняться за дело, он возвращался с полдороги дезертиром! Потом, едва эта любовница испустила дух, Рох, сам не зная как, очутился на зеленомисской площади перед костелом. И всем существом своим отдался взбудораженным желаниям этой, зарывшейся в земле, ракией смоченной деревни, — и даже, по милости революционных Гоштаков, сделался ее старостой.
Следует признать: то, что он сделал как глава общины, вовсе не так уж плохо. Еще в пылу горячки, размахивая пистолетом, он разделил среди гоштачской бедноты половину земель, принадлежавших барону Иозефи. Покончив с этим и отбросив пистолет, он взялся за бич — основал в Гоштаках ячейку социал-демократической партии. И какое-то время Рох стегал этим бичом богатое Местечко. Этот же бич помог ему вытянуть у новых властей в Сливнице и в Западном Городе средства на расширение школы. А так как одних этих средств не хватало, то Рох, с помощью все того же бича, заставил скаредное Местечко платить повышенные взносы в кассу общины.
Гоштаки, где детей вдвое больше, чем в Местечке, в первое время чуть не на руках носили Роха Святого. Обидеть его — было все равно что разрушить часовню святого Флориана, которая стоит на Границе между Местечком и Гоштаками. Кстати, эта часовенка совсем обветшала и готова была рухнуть. Роху Святому недолго пришлось убеждать отца настоятеля в необходимости капитально отремонтировать ее — после того как он от имени сельской управы пообещал собрать деньги на ремонт. Впрочем, что касается денег, то тут и говорить-то было не о чем: при том размахе, который приобрело строительство школы, подновить флорианскую часовню было плевым делом для «социалиста» Роха Святого. А польза вышла большая: самые истошные голоса, вопившие против того, чтоб старостой был местечанин, утратили свою неприятную остроту, как только отремонтированную часовню освятили и в церемонии приняли участие зеленомисские пожарные во главе с Рохом.
Трудиться в тишине и покое, радоваться тому, как множатся вокруг добрые дела, и, поднявшись над грудой содеянного, смотреть вперед, искать, за что бы еще ухватиться, — это своего рода прилипчивая болезнь. Точнее — это лестница, по которой Рох Святой карабкается вверх, к самому себе, до отказа набитому эгоизмом. Он прекрасно понимал, что одними Гоштаками сыт не будет. А в Местечко, где настоятель для вернейших своих овечек основал партию «христианских святош»[73], можно пройти только через костел. И Рох Святой пошел в костел — впервые за все время, что он жил в Зеленой Мисе; он взмостился даже на почетную старостовскую скамью — и порадовался: роспись стен, да и штукатурка уже отслужили свое, алтари совсем обветшали. И настоятель, используя ситуацию, — он узрел сего нового христианина на почетной скамье, когда тот осматривал божий дом, — закончив проповедь, излил на головы верующих жалостную сентенцию о том, что костел нуждается в ремонте. С тех пор Рох не пропустил ни одной мессы; молиться-то не молился, а все подсчитывал, сколько потребуется на то, на другое и сколько удастся выколотить из управления по охране памятников за счет древности фресок и редкости скульптур и образов в алтарях. После парадного обеда в приходском доме Рох взялся за свой социал-демократический бич и за две недели выбил с его помощью из Западного Города сотню тысяч крон. Приказ о предоставлении этой суммы Рох Святой передал настоятелю, а тот, поднявшись на кафедру в костеле, прочитал его вслух. И добавил:
— Возблагодарим же за это нашего старосту!
Затем, ведя ловкое наступление на христианские сердца прихожан — в особенности из богатого Местечка, — отец настоятель выразил надежду, что вторую сотню тысяч положит в храмовую кассу сама Зеленая Миса. И он не ошибся: месяца не прошло, как костельная кружка наполнилась.
При содействии настоятеля Рох Святой стоял теперь на зеленомисской площади прочно, как дерево. И он задался целью проникнуть в дом с четырьмя окнами на площадь, чтоб завершить начатое дело, от которого скоро начнет заметно увеличиваться живот обитательницы нижней горницы — Иозефки Габджовой, вдовы Палуша Сливницкого. Стоит Рох Святой на площади, озирается. Очень уж притягивает его гордый габджовский дом. И оглядывается по сторонам Рох Святой, ищет, что бы такое прихватить: не годится ему входить через парадную дверь с пустыми руками, как приблудному псу. Тут он наткнулся взглядом на пустующий дом Жадного Вола по ту сторону площади. При виде брошенного имущества Рох Святой выронил социал-демократический бич, и в голове его засела мысль — тяжелая, крутая мысль о собственности. Недолго думая отправился Рох в Сливницу, чтоб притащить оттуда новое душеспасительное средство в образе партии «клеверного листка»[74]. Едва он это сделал, как революционные Гоштаки пришли в ярость, начали рвать и метать, но Роху повредить они не могли. Его пригрело Местечко на своей широкой, жиром обросшей груди. Оно же помогло ему, покровительствуемому партией клеверного листка, приобрести старые, но добротные каменные строения Жадного Вола. Партия клеверного листка помогла Роху купить в рассрочку и тридцать ютров жадновольских земель — после того как удостоверилась, что остальные сто двадцать ютров получат преданные ей местечане, носящие тот же партийный значок.
После уже, когда купчая была подписана и первый взнос (собранный там, где господа всегда добро берут) вручен сливницкому нотариусу, Иозефка совсем распустила шнуровку. Сделала она это отчасти и для того, чтоб Роху легче было до нее добраться. После оплеух отца настоятеля и материнских пинков и колотушек, которые Иозефка перенесла необычайно терпеливо, Роху Святому не нужно было придумывать, что сказать, когда он открыто переступит порог дома на зеленомисской площади. Не нужно было ему бояться, что Вероника, Иозефкина мать, не откроет ему двери. Напротив: она злобно распахнула их настежь! И едва зеленомисский настоятель, как повелевала ему обязанность пастыря, притащил паршивца к крыльцу (а вернее сказать, было наоборот: паршивец притащил настоятеля), как в грешника вцепились сильные руки Вероники, швырнули его в нижнюю горницу — в раскрытые объятия на вид заплаканной, а в глубине сердца невыразимо счастливой Иозефки.
Сыграли свадьбу, и взбудораженный зеленомисский люд, разделенный на партии социал-демократического бича, христианских святош и клеверного листка, постепенно перестал дивиться тому, что случилось; и никто больше не ожидал ничего из ряда вон выходящего. И на самом деле — ничего такого не происходило. То, что Рох Святой переселился из дома общинной управы в нижнюю горницу к Иозефке и что снаружи над окнами прибили дощечку с надписью:
было естественно. А что делалось за закрытой дверью нижней горницы, никого, кроме старых сплетниц, не занимало. Успокоилась и Вероника и — скорее из гордости, что зять у нее староста, чем из доброго чувства к нему самому, — даже разрешила Роху отправлять должность в верхней, парадной горнице.
Иозефка, наполненная доверху любовью Роха, как кувшин суслом, вдвойне отплатила за его добро: родила ему двойню. Благодарный за такой подарок, Рох перестал заботиться о Зеленой Мисе, занялся доходным делом мясника и приступил к ремонту жадновольского дома. Ссуду, полученную в Экономическом банке для второго взноса за землю, он бросил на этот ремонт и на закупку скота. Двойняшки, Мария и Магдалена, совсем вывели его из равновесия. А на Иозефку — с первого же дня, как увидел ее на площади перед костелом, горевавшую по убитому мужу, — он мог смотреть только ласково. И она была до такой степени поглощена им, что вряд ли выдавалась минута в нижней горнице, когда молодожены не держались бы хоть за руки. Любовь к Роху помогла Иозефке постепенно забыть первого мужа. Может быть, сыграло тут роль и то, что, как ни любил ее Палуш Сливницкий, на руках все же никогда не носил, — а того, кто носит ее на руках, ни одна женщина не оставит без награды. Когда же зима была на исходе, Иозефка взяла мужа за руку, подвела к своему сундуку и нежданно-негаданно отдала ему деньги и вкладные книжки, завещанные ей покойным отцом; вспыхнув любовной нежностью, выговорила:
— А это, мой Рошко, вкладываю в хозяйство я: уплати второй взнос за землю!
Рох будто знал, что наступит такой момент: он и не посмотрел на деньги и на книжки. Первое время, после того как Иозефка недоверчиво впустила его в дом, он порой чувствовал себя несчастным — оттого, что против воли своей с первой же минуты ясно осознал, что любит Иозефку по меньшей мере в десять раз больше, чем все ее добро. Впервые в жизни попался он в силки. При звуке ее имени разум его словно парализовался и действиями его распоряжалось сердце. Он женился бы на Иозефке, даже если б отец не оставил ей ни гроша. Но после рождения двойняшек, а особенно сейчас, когда Иозефка выложила перед ним еще и все свое богатство, — его сердце переполнилось счастьем.
Иозефка встала, положила голову мужу на грудь. Рох обеими ладонями сжал ее лицо, приподнял, осыпал поцелуями. Он знает одно: в союзе со своей верной спутницей, с помощью ее денег он одолеет все препятствия. И когда на лице Иозефки не осталось уже ни одного нецелованного местечка, Рох перенес излишек поцелуев на щечки своих дочурок. Излив и на них свою любовь, он взял на руки маленького Мишка Сливницкого. Покачивая в объятиях плод первого брака своей жены, он с удивлением понял, что мальчик так же дорог ему, как собственные дочери. И он так ласково заглянул в голубые глазки ребенка, что тот крепко обвил ручками шею отчима. Это доконало Роха. И он торжественно обязался:
— Не бойся, Мишко, кто посмеет тебя обидеть — разорву на месте!
Иозефка, стоявшая посреди горницы, прижав сплетенные руки к подбородку, всхлипнула от счастья. Оказывается, муж ее гораздо лучше, чем она думала.
Но Рох Святой думал и о более важных делах: торопливо взяв деньги, даже не пересчитав их, он ушел из дому. Отправился в Сливницу — платить второй взнос за жадновольские угодья.
Это было утром. В тот день Рох домой не вернулся. К вечеру передал с оказией, что едет в Западный Город: дело, мол, такое, что не терпит отлагательства. К несчастью, Иозефка не могла понять, какие могут быть неотложные дела, и промучилась целую ночь. Все ей представлялся муж в одной из гостиниц Западного Города, окруженный странными людьми с картами в руках… Едва дождалась утра, но и тогда не придумала ничего умнее, как признаться матери в своей оплошности. И Вероника не умела утешить дочь, осыпала ее злобными ругательствами: зачем отдала деньги Роху, да еще такие деньги! Ведь это все равно что бросить их в Паршивую речку. Да из реки-то скорее выудишь монеты, чем из Роха! В доме — разливанное море отчаяния и злости; Иозефка плачет, Вероника неистовствует. Настроение почти не изменилось даже после получения телеграммы, которая оповещала, что Микулаш Габджа скоро приедет домой. Обеим, и матери и сестре, надо бы радоваться — да не могут: у сестры глаза красные от слез, у матери в глазах — черным-черно от злобы. Единственное белое пятно в доме — телеграмма на столе.
Рох Святой вернулся из Западного Города на второй день вечером. Он серьезен, утомлен поездкой, но — трезв! Сел к столу, спокойно вынул из внутреннего кармана бумажник с какими-то листками. Их два: квитанция Экономического банка об уплате второго взноса за дом и землю Жадного Вола и еще бумажка — с гербовой маркой вверху, с печатью и крючковатой, но свежей подписью. Иозефка выхватила квитанцию, жадно пробежала глазами… У нее гора с плеч свалилась: зря горевала! В эту минуту счастье ее было почти полным. Обняв обеими руками голову мужа, она шепнула тихо, будто стыдилась, что задает вопрос, смоченный слезами:
— А что ты делал в Западном Городе?
Рох Святой, с удивлением уловив скрытые слезы жены, испуганно поднял к ней голову.
— Почему ты плачешь?
— От радости, — сладко прошептала Иозефка, — оттого, что ты уплатил деньги.
Радость чуть не приподымала ее над землей.
— На, смотри, что я привез!
Иозефка перевела полные слез голубые глаза на бумажку с гербовой маркой. Стала читать, опершись сзади на плечи мужа. Ничего не поняла. Одно разглядела ясно — жирным шрифтом отпечатанные вверху слова: «Патент». Иозефка думала о другом — она мысленно просила у мужа прощенья за то, что подозревала его в самых тяжких грехах. Рох не стал ждать, пока она сообразит, в чем дело. Взял бумагу у нее из рук, объяснил:
— Это патент на трактир!
— Господи Иисусе! — воскликнула удивленная и обрадованная Иозефка. — И ты ничего мне не сказал! — покраснев, упрекнула она мужа.
Она слушала, как он читает ей бумагу и поясняет трудные места, но благодарная любовь переполняла ее до такой степени, что она ничего не понимала. В самый разгар объяснений Иозефка вдруг бросилась к полке, принесла телеграмму брата.
— Забыла тебе сказать: Микулаш едет домой из России… уже в Праге он… вот прислал оттуда…
Она положила развернутую телеграмму перед мужем, села напротив, с любопытством изучая его лицо — как-то примет эту новость? Она уверена, что Роху будет неприятно.
— Пускай себе едет, — равнодушно ответил Рох, пробежав телеграмму. — Все равно мы отсюда переберемся: через неделю начнем…
— Куда переберемся? Что начнем? — испугалась Иозефка.
— Куда? В жадновольский дом! Ты будешь стоять за стойкой в трактире, я — рубить мясо в лавке, торговать!
Иозефка — на вершине блаженства. Больше счастья уже не вместится в ее сердце, хотя оно у нее большое, просторное. Она до конца исчерпала всю свою прежнюю, более слабую любовь, чтоб налиться новой, крепкой, свежей. Иозефка подняла мужа со стула и бросилась ему на шею, повисла, вьюнком обвилась вокруг его молодого, сильного тела.
Вошла Вероника. Любопытно ей было посмотреть, как страдает дочь, и она приготовилась свести счеты с зятем. Перед тем как войти, высосала с пол-литра красного вина, послушала за дверью. Но только отворила ее, как превратилась в соляной столб.
— И когда вы перестанете лизаться!
Старуха разъединила супругов, жадно выслушала новости. Приняла даже приглашение сесть, чего никогда раньше не делала. Пришла она неодетая, в нижней юбке, седая, толстая, широкая, как колода. Долго изучала квитанцию. Потом еще дольше рассматривала патент.
— Когда начнете? — спросила мягко.
— Через неделю, самое позднее через две, — безразличным тоном ответил Рох.
— Можете и дольше пожить здесь, пока Микулаш не устроится, — не очень искренне предложила старуха зятю. Впрочем, она неподдельно радовалась тому, что тот твердо решил разбогатеть — наперекор всему. Она просто ни в чем не может упрекнуть умного мужа своей глупой дочери, каким бы грешником он ни был.
— Не знаю, сможем ли мы остаться, — твердо возразил Рох.
Старуха встала. Больше ей нечего было делать в нижней горнице. Она убедилась: молодой муж хоть и прохвост, а своего не упустит. Взор старой наткнулся на колыбель двойняшек. Впервые за все время, что они живут на свете, склонилась над ними бабушка — сама широкая, как колыбель. Она простила зятю этот проступок — и, не обращая внимания на Иозефку, пожелала доброй ночи одному Роху.
— Когда придет пора платить третий взнос, скажи мне!
Вероника вышла. В глазах Иозефки — светлая благодарность. Зато Рох смотрел вслед теще хищным взглядом, будто ее деньги уже у него в руках. Он твердо решает не возвращать их никогда! От огромной любви, что привязала его — с того дня, как он увидел плачущую Иозефку на площади перед костелом, — к дочери этой старухи, — от этой любви для самой старухи не осталось у него ничего. Рох Святой любит только Иозефку и то, что рождено ею. То же, от чего пошла она, ему безразлично, чуждо и не нужно.
Микулаш Габджа вернулся из России вместе с Франчишем Сливницким и Оливером Эйгледьефкой. Три легионерские фуражки японского образца до того перебудоражили Зеленую Мису и Волчиндол, что целую неделю народ не мог успокоиться. Самим легионерам тоже нелегко далось возвращение в прежнюю колею после стольких лет отлучки.
Складнее всех получилось у Франчиша Сливницкого. Его помолодевшая жена Агнеша ни на секунду не выпускала мужа из рук. Гостям, которые в первые дни валом валили к Сливницким, смешно даже было смотреть, на что способна супружеская любовь, разъединенная на столь долгий срок; слепая, глухая ко всему, она подсознательно наверстывала то, что отняла у нее война. Глаза любопытных загорались мягким светом, как бы желая счастливым супругам: ну вот, живите хорошо, вы это заслужили!
Оливер Эйгледьефка еще в Сливнице узнал, что натворила Филомена. Выпил совсем мало: весть стянула горло. А это было плохо, гораздо хуже, чем если бы он вошел в дом пьяный. Ему казалось, что его распилили надвое и каждую половинку будто взяли и окунули в разные растворы. Одна половинка губ наслаждалась, касаясь щечек детей, а глаз на этой радостной половине искрился, оглядывая потомство — здоровое, сильное, до краев наполненное жизнью. Зато другая половина рта готова была кусаться, второй глаз колол иголками, вторая нога так и свербела от неистового желания бить, пинать, топтать. Однако ничего не случилось. Только руку протянул жене, державшей кукушонка, пожал правую руку насмерть перепуганной грешницы, — но без слов, карающе, холодно. Много пройдет времени, пока вырвутся из груди легионера первые слова, пока нальется тело жаром, пока обожженная душа отмякнет для милосердного прощения. Любопытные, что пялили глаза и вострили уши на его дом, обречены были на длительную слепоту и глухоту: видеть и слышать им будет нечего до тех пор, пока не расслабнет чуть-чуть стянутое горло Оливера, не пропустит хоть ковшик вина…
Микулаш Габджа нашел в родном доме полупустую верхнюю горницу, но без права сесть за стол хозяином дома, и в углу — мать, ястребом охраняющую престол наследника. И почувствовал Микулаш, что не домой он пришел, не место ему здесь. А в нижней горнице он чуть не подпрыгнул от удивления: там было полно людей, готовых совершить скачок в жизнь, черную от эгоизма. Микулаш помог им перебраться через площадь — из габджовского дома в жадновольские владения. И остался в нижней горнице один, удивленный скудостью своей части наследства.
Сначала завещание только удивило Микулаша. Но по мере того как он все глубже и глубже погрязал в зеленомисской будничности, он перестал удивляться. В его возрасте, да еще после всего, что ему довелось пережить, люди не долго развлекаются бесплодным качанием головы. В душу ему капнула злость. Между тем Микулашем Габджой заинтересовался сам зеленомисский настоятель, действовавший от имени партии христианских святош и посуливший ему после выборов место секретаря в окружной организации; а Рох Святой, подавшийся в партию клеверного листка, советовал Микулашу жениться на дочери самого зажиточного из членов этой партии и с помощью ее денег стать арендатором постоялого двора Гната Кровососа в Сливнице. Вопреки всем этим советам и предложениям Микулаш Габджа перебрался в Гоштаки. Не виноват же он, что самая бедная из гоштачанок — в то же время и самая красивая… А кто однажды ступил в Гоштаки, тот уж хочет не хочет, а должен записаться в партию социал-демократического бича. И так как Микулаш — малый ловкий, да к тому же носит на голове легионерскую фуражку, то ему не стоило большого труда убедить гоштачан, что потребительский кооператив не только с лавкой, но и с трактиром необходим для Гоштаков совершенно так же, как «столик, накройся» для голодного человека. Тотчас Гоштаки вместе с Волчиндолом горячо принялись за дело. В домишке беднейшей из гоштачанок, которая красотой своей обязана, быть может, лишь своему сиротству, — рядом с единственным окошком прорубили дверь в лавку, а со стороны сада сделали пристройку для трактира. Месяца не прошло, а в обоих помещениях с утра до ночи уже толпился народ, потому что когда Гоштаки испытывают голод — они приходят покупать еду, а когда наедятся — начинают испытывать жажду. В Гоштаках же никогда еще не было своей лавки, не говоря о трактире. Не удивительно, что когда после муниципальных выборов подсчитали голоса, то оказалось, что новый управляющий кооперативом Микулаш Габджа, чья фамилия стояла первой в списке социал-демократов, был избран старостой Зеленой Мисы. Не помог даже блок настоятеля с Рохом Святым: социал-демократический бич в Гоштаках взвился так высоко, что христианские святоши и приверженцы клеверного листка в Местечке сели в лужу. Так случилось небывалое: старостой Зеленой Мисы стал гоштачанин.
И этот самый староста, хотя он уже дал окончательное согласие в письменном виде на раздел имущества по воле покойного отца, теперь решительно взбунтовался. Он твердо заявил городскому нотариусу, что не согласен с духом завещания, что требует для себя ровно одну треть, в противном случае пусть дело решает суд!
От Микулаша Габджи, предавшегося прекрасной гоштачанке, которая в замужестве расцвела еще более, ничего другого и нельзя было ожидать. Габджи переругались так, что их не могли примирить все три судебные инстанции. Наследственная часть внука, который тем временем упивался знаниями в виноградарской школе, порой висела на волоске. Жил бы старый Михал Габджа, увидел бы он, услышал бы и почувствовал, что оставил он своим потомкам, — никогда, ни за что на свете не взялся бы писать завещание. Ибо это — самый подлый документ в мире! Он, правда, успокаивает умирающего, и душа его, освободившись, может лететь прямо на небо, зная, что поступила справедливо, но эта же бумажка повергает живых в такой грех враждования, что они заживо попадают в пекло со всем тем земным имуществом, что оставил им — по их заслугам — усопший.
Пока Волчиндол надрывался за работой, поверив новому старосте, что только спешное обновление погибших виноградников на американском подвое вытащит его из беды, — Люцийка Болебрухова росла себе да росла. Чем больше вырастала она из детства, тем стройнее и порывистее становилась. Ей бы родиться мальчиком. От покойной матери, сырой, расплывшейся женщины, она не взяла ничего. Вся выдалась в отца: такая же упорная, неотступная в достижении цели, властная и горячая. Хотя в Волчиндоле она и не играет еще большой роли, временами уже начинают поговаривать о том, что-де Люцийка Болебрухова сделана из сплошного «или — или». Нет в ней ни капли половинчатости. Она некрасива, но лишь потому, что в будущем обещает стать красавицей. Голубые глаза уже сейчас васильками синеют на ее лице. Как же они засверкают позже, когда Люцийкино детство без остатка перельется в девичество! Трудно придется тому, в кого вонзится взгляд этих глаз, — все равно, любя или ненавидя. Для любви эти глаза еще робки, но ненависть они уже знают: каждый день в нее погружаются.
Сильвестр Болебрух любит Люцию больше всех детей. Балует ее. Куда ни пойдет, всюду берет с собой. И всякий раз, когда он окидывает взглядом ее змеиной гибкости фигурку, ему кажется, что перед ним — второе, неизмененное издание его самого. Счастлив этот сумасшедший отец, что дочь его, хоть и унаследовала почти все недостатки его собственного характера, достаточно умна, чтобы быть тщеславной: пока что он может исполнять ее желания, не делая глупостей. Но есть нечто нечистое, разделяющее их. Это — новая хозяйка.
Сильвестр Болебрух, перебивавшийся почти два года после смерти жены с большим хозяйством и четырьмя детьми без хозяйки, только с помощью служанок и работников, после переворота вдруг отколол штуку: принял в дом вдову Адама Ребра! За ее работу по дому он обязался обрабатывать ее маленький виноградник и кормить ее четверых детей. Откровенно говоря, это был милосерднейший поступок по отношению к Ребровой. И тотчас оказалось, что более признательной служанки Сильвестр и днем с огнем не нашел бы: дом и все в доме, от горшков до детей обоих семейств, так и сверкало чистотой, так и пахло порядком. Реброва — женщина еще молодая, довольно пригожая, исключительно работящая и безгранично благодарная. Ей было за что благодарить: когда она явилась на Оленьи Склоны — была тощая как жердь; но бежали недели, и она наливалась, молодела, розовела — будто возвращалась в свое гоштачское девичество. Мало этого: с детьми Адама Ребра на Оленьих Склонах обращались почти так, как если бы они родились тут; здесь им жилось куда лучше, чем на дне Волчьих Кутов, в хатенке возле того места, где начиналась дорога, окаймленная сиренью.
Размышляя над тем, что произошло, Реброва не могла решить — поднялась бы она с волчиндольского дна во владения Болебруха, если б знала, что с ней случится потом. Сперва, когда Болебрух обнял ее, разгоряченную, в кухне у плиты, — она чуть не лишилась чувства от неожиданности. И всю ночь молилась, чтоб хозяин образумился. Однако Сильвестр Болебрух такой безобразник, что никакой молитвой его не проймешь. А Реброва такая бедная, такая благодарная… и такая слабая, что чем больше запутывается в расставленных силках Сильвестра, тем слабее становится ее желание сопротивляться; она безмолвно покоряется участи признательной женщины, которая служит не только трудом своим, но и всем, что есть в ней женского.
Хотя грех, запятнавший Болебрухов дом, свершился в тайности и продолжает вершиться с примерной осторожностью, глаза Люции были слишком зорки, от них не укрылось ничего. Новые отношения в доме острыми колючками вонзаются девочке прямо в сердце. На первый взгляд будто ничего и не происходит, — а мучений уже выше меры! Куда их деть, кому излить, что с ними делать? Часть своих мук Люцийка оставляет на могиле матери. Щепотку всыпала в письмо к брату. Львиную долю вложила в свой взгляд, устремленный прямо в лицо хозяйки, — а та тоже не настолько глупа, чтоб не понять: так глядеть может лишь девочка, которая жестоко ненавидит. Остатки мук вылились в словах, сказанных с горечью и ядом:
— Тата, лучше б вы прогнали хозяйку.
Сильвестр будто ждал таких речей от дочери: густо покраснел. И некуда ему было скрыться от Люцийкиных глаз. Осталось лишь трусливо отбиваться наивными вопросами:
— За что ее выгонять? Разве не ведет она весь дом? Не заботится о нас? Обижает кого? Ворует? Измывается над тобой?
Вопросы сыпались как из мешка. Большой Сильвестр думал, что сможет спрятаться за ними. Но Люция сыта по горло всем, что происходит в доме. Она бросилась на пол, забилась, как припадочная. Сильвестр пытался ее поднять, она рвалась у него из рук, дралась, отталкивала его ногами, кусалась, — совсем рехнулась девчонка! В такую переделку не попадал еще Болебрух. Люция вырвалась от него, забралась под стол и оттуда, из безопасного убежища, враждебно сверля отца злыми, полными слез глазами, в отчаянии крикнула:
— Вот увидите, я умру!
— Отчего умрешь? Больна ты, что ли? — испугался Сильвестр.
Ему бы наказать дочь, отхлестать по щекам, но он до того ее любит, что не смог бы такого сделать, даже если б это ему пришло в голову. Люция не больна. Она никогда не болела. Здоровье у нее железное. И она заколебалась: отвечать отцу или нет? Но она — дочь Болебруха и должна высказать то, что рвется из груди, иначе она лопнет!
— Я не больна, а вот назло умру, потому что вы любите хозяйку так… как отцы любят матерей!
Сильвестр был сражен. Молчал повесив голову. Вздыхал только. Люции чуть ли не жалко его стало… И тут в кухню вошла хозяйка. Люция, злобно наслаждаясь, смерила ее взглядом. И когда в глаза ей бросился располневший живот женщины, девочка перепрыгнула разом через несколько девичьих лет.
— Ребеночка ждете, что ли? — холодно осведомилась она.
Сильвестр взвился как ужаленный.
— Хватит! Ни слова больше!
Люция, раскрыв рот, посмотрела на отца. У нее твердый характер — она и отцовский взгляд выдержит. Сильвестр столкнулся лицом к лицу со своим вторым, неизмененным изданием. И он опустил глаза. Люция пошла к двери, но остановилась, взявшись за ручку. Обернулась к отцу. И повелительно бросила:
— Отправьте меня из дому! В услужение отдайте! Или учиться!
— Поедешь осенью, — решил Большой Сильвестр.
С течением времени несчастная Люцийка стала спокойнее. Она не примирилась с положением дел в доме, но успокоилась в душе: у нее был теперь выход из тупика — она уедет учиться.
А Сильвестр Болебрух — хотя время шло и опять настала весна — ни в чем не изменился. Сердце его билось на диво ровно. И вопреки сплетням, навозной жижей расползавшимся по Волчиндолу и Зеленой Мисе, свою вторую жену Сильвестр на руках не носил. То, что привело его к браку с ней, не настолько велико, чтоб дерзнуть называться любовью. Сильвестр Болебрух — из тех людей, которым одной любви хватает на всю жизнь, даже если она так и не оделась в свадебный наряд. Если б судьба не ошиблась дверью, если бы она вместо Адама Ребра унесла на погост Урбана Габджу и если б хозяйкой на Оленьи Склоны поднялась по дороге меж кустов сирени Кристина — выскочило бы из груди Сильвестрово сердце, метнулось бы ей навстречу. Тогда Люцийке, как ни сильна любовь к ней отца, пришлось бы покориться. Ой-ой, укротил бы ее отец, как горячую лошадь, которая, ощутив в зубах удила, а на шее — хомут, от изумления не понимает толком, куда девались весь ее норов и упрямство: тянет тем усерднее, чем резче свистит над ушами кнут! Да, счастье Люции, что сердце отца не скачет, не колотится с перебоями, не ликует, не рвется из груди. И пусть она считает его поступок гадким — он не обделил дочь любовью. Потому что любит он не мачеху Люции, а Люцию. И женился он только потому, что не было для него иной возможности вести дом и насыщать свое тело. Обвенчавшись с вдовой Адама Ребра, Сильвестр придал разумную и законную форму своим отношениям. Вот и все. И это знает, очень хорошо знает Люцийкина мачеха: служит добросовестно, покорно и благодарно. Привычка к такому служению насквозь пропитала ее, — да она и не старается меняться. В свои годы она уже вполне сложившийся человек, в котором мало что можно изменить. Кроме того, в доме Сильвестра ей отведено такое ограниченное и такое прохладное место сбоку хозяина, что она и не смогла бы измениться, даже если б захотела.
Как видно, судьба мягко обошлась с Люцией. Девочка ничего не потеряла — даже отца. Наоборот, он стал к ней еще добрее, ласковее. И все же Люция оставалась злой, непоколебимой, ничего не прощающей. Она негодовала на брата за то, что тот написал ей из Западного Города письмо, в котором принял сторону отца: Иожко предпочитал мачеху экономке. А Люцийка чувствовала: в крови брата нет ни капли от вина Волчиндола, он мыслит совсем как зеленомисские кочерыжки! Не любит Люцийка таких мальчишек, которые идут туда, куда их толкают. Ей нравятся те, что бунтуют, — яростные, необузданные.
Три дня собирался Сильвестр в Западный Город. Лошади были готовы, работник копался у воза с мукой и овощами. В Западном Городе голодно, и директор виноградарской школы написал Большому Сильвестру, чтоб помог интернату — за приличное вознаграждение — перебиться в самое тяжелое время. Большой Сильвестр рад был отблагодарить школу, которая воспитывала его сына и, как тот сам писал, делала это хорошо. Любит Сильвестр старшего сына, но далеко не так сумасшедше, как Люцию. Сын вытесан из другого, более спокойного материала. Сильвестр видит в сыне толкового продолжателя болебруховского корня на Оленьих Склонах. И если жив будет Сильвестр, когда-нибудь сможет он со спокойной совестью передать сыну власть над своими владениями: Иожко сядет на его место прочно, а главное — не будет разбрасываться, снедаемый внутренним беспокойством, как то делал и делает сам Сильвестр.
Чтоб засветло добраться до Западного Города, из дому надо выехать в полночь. И все то время, пока отец отдавал распоряжения, а мачеха жарила и пекла ему на дорогу и гостинцы для «студента», — Люцийка вела внутреннюю борьбу. От неотвязных мыслей ей даже стало жарко. Отец вдруг показался ей куда лучшим, чем казался месяц назад, неделю назад, вчера, только что. Каким-то более чистым… Даже мачеха, суетившаяся у плиты, внезапно затронула в ней какую-то человеческую струнку — сразу перестала раздражать. Вообще, с тех пор как заговорили о поездке в Западный Город, с Люцийкой сделалось что-то странное, удивительное. Душа ее смягчалась, оттаивала. Неизведанное тепло согрело ей сердце. Долгие недели после ссоры с отцом она только отвечала, если ее спрашивали, сама упрямо ни с кем не заговаривала и мучилась молча. Но сегодня вечером — она сама не знает, как это получилось, — порозовело ее продолговатое лицо, глаза зажглись мягким светом, губы просительно выговорили:
— Татенька, пожалуйста, возьмите меня с собой!
Большой Сильвестр даже вздрогнул, услышав просьбу дочери, смутился: Люцийка заговорила! В первый раз со времени ее бунта!.. Сильвестр глядел на нее во все глаза, а она краснела, но не опускала глаз. Так хороша была она в смущении, какой Сильвестр ее еще не видел. Сердце его забилось быстрее, в голове стремглав пролетела мысль: «Или — или!» Он понял: или он возьмет дочь с собой — и тогда оба, и она и он, будут в выигрыше; или не возьмет — и тогда он проиграет, но она выиграет все равно! А дочь стояла перед ним в напряженном ожидании. И отец не сумел поступить иначе — погладил Люцию по светлым волосам, выговорил разнеженно:
— Ладно… только оденься потеплее!
Люция бросилась ему на шею, заболтала ногами в воздухе.
— Не сердитесь на меня! — шепнула она на ухо отцу.
За столом мачеха, улыбаясь, старалась перехватить взгляд этой упрямой девочки; хотелось и ей помириться с дочерью мужа. Но сияющее лицо Люции приняло выражение, которое не греет и не холодит, а равнодушно принимает к сведению. Все же для мачехи, удел которой, даже после венца, только служить, — и это хорошо; и итого достаточно, чтоб не спотыкаться в работе, не чувствовать между собой и Сильвестром что-то постоянно их разделяющее.
Впрочем, Люцийке некогда разглядывать мачеху. Она принялась отбирать одежду для поездки, рыться в сундучке, где хранились все ее сокровища. Поедет она в кожушке, на ноги наденет фетровые сапожки, на голову — шерстяной платок. Но под ним она повяжется еще красно-желтым турецким платком, такой же был на ней тогда, в Святом Копчеке. Перстенек, подаренный ей во дворе трактира, почернел и погнулся. Люция почистила его золой, выпрямила, с трудом втиснула в него мизинец: режет, но это пустяки. Под конец достала что-то маленькое, матерчатое, расшитое цветами, птицами и сердцами, а в углу — переплетенными буквами «Л» и «Б». До тех пор складывала, приглаживала, заворачивала в бумагу Люцийка эту вещицу, пока та не стала похожа на толстое письмо в белом конверте. Но девочка все еще не была довольна. Перевернула весь сундучок — не успокоилась, пока не нашла красную тесемочку.
Совсем стемнело, но Люцийка не поленилась сбегать вниз, по дороге меж сиреней, к Магдаленке. Вернулась оттуда через час, запыхавшаяся, плотно укутанная в шерстяной платок. И никто не видел того, что она принесла под ним: узелок в красном платочке!
Марек Габджа приводил в изумление директора виноградарской школы Миколаша Алеша и обоих своих учителей — Бржетислава Скочдополе и Иозефа Маржика. От мальчика не ускользало ни одно их слово. Он знал даже то, что они еще только собирались сказать, расспрашивал о вещах, которые следовало объяснить позже, — но, видя такое нетерпение ученика, учителя объясняли это сразу. Марек забегал вперед, рвался вперед скачками, вечно голодный, ненасытный. Он заводил долгие разговоры с учителями, лишь бы поглубже вникнуть в суть дела. Возвращался к предметам обсуждения со всех сторон: хотел знать, не только какие они, но и для чего они, и как выглядели бы с изнанки, и что было бы, если б их не было. Охваченный лихорадкой познавания, Марек открывал, что все вокруг него живет, меняется, переходит из одного состояния в другое, и нет на свете ничего, что не было бы связано с другими предметами или явлениями.
Когда обрезали лозу, Марек показал учителям свою работу. Работа понравилась, но они показали ему лучший способ — на третьем же кусте. Не отходя от Марека, смотрели, как усвоит он их совет. И всякий раз, когда он, согнувшись в три погибели, кончал обрезать очередной куст, учителя хлопали его по плечу. Проверяли, спрашивали: зачем обрезал именно так, а не иначе, и вслух удивлялись его безошибочным действиям, и опять похлопывали по плечу. Попросили его помочь менее понятливым соученикам. Игнацу Грче Марек даже руку водил, чтобы тот не стриг ножницами что попало. Грча — лентяй. Не хочется ему наклоняться, сгибаться у каждого куста, так он придумал просто садиться наземь, обхватив куст ногами. Такая лень возмущала Марека. И он сердито проворчал на товарища, когда тот не хотел послушаться:
— Тебе бы под зад еще мою попону подложить!
Тут же ему стало жаль Игнаца, и он попросил его не обижаться. Грча не обиделся — только покраснел. Но больше не садился — склонялся над кустом, хоть это непривычно было его неуклюжему телу.
Директор Миколаш Алеш глаз не сводит с Марека. И всякий раз, как тот отличится, дарит его любовной улыбкой. А это для Марека — больше, чем высшая отметка. Это — то, что заставляет его непрестанно утопать в блаженстве. В школе Марек служит примером. А после занятий он помогает своим преподавателям учить ухаживать за деревьями, высевать овощи в ящиках, прореживать рассаду, перекачивать вино в подвале, вносить удобрения, поправлять дорожки в саду и в парке, ухаживать за растениями в парниках. Быть чем-то, значить что-то, вести за собой — вот его назначение в жизни!
В конце марта, когда с самого утра жарит солнце сквозь стеклянные стены и крыши школьных парников, ученики приступают к самой праздничной из всех виноградарских работ. Сидя или стоя за длинными столами в самом просторном парнике, они орудуют ножницами и ножами. Двенадцать человек готовят американскую лозу и нарезают привой из благородных сортов. Остальные двенадцать делают прививки острыми окулировочными ножами. Меняются каждый день: сегодня настригают подвой и привой, укладывают привитые саженцы в ящики с опилками; завтра точат ножи, сами прививают. Директор Миколаш Алеш с учителем Бржетиславом Скочдополе проверяют работу: не отвалится ли привой, если махнуть прутом, точно ли прилегает срез, не помешает ли что-нибудь срастись воедино дичку с культурной лозой. В первый же день, еще до начала работ, директор поставил смелую задачу: он хочет научить своих питомцев безукоризненно прививать в день по тысяче саженцев. Но тут же он оговорился, что поставит единицу даже тому, кто достигнет хоть четвертой части этого числа. Он просит учеников не торопиться, стараться сделать хорошо.
Не успел Миколаш Алеш закончить свою речь, а у Марека готово уже пять саженцев! Директор берет их в руки, взмахивает, как хлыстиками, ищет, где соединение; и пока он этим занят, перед Мареком лежат еще три готовых саженца!
— Где вы научились прививать, Габджа?
— Дома, — ответил Марек, не отрываясь от работы.
— Кто же вас учил? — удивился директор.
— Отец, — сквозь зубы прошипел Марек: он держал во рту прутик. — Я прививаю уже седьмой год.
— Вот как! Для меня это неожиданность. Что ж, посмотрим, сколько штук вы сегодня сделаете. А работа ваша хороша.
Директор, улыбаясь, следил за работой ученика. Ни он, ни Бржетислав Скочдополе не видели еще таких гибких пальцев, такой уверенности в движениях. Мареку не надо долго перебирать прутики: рука сама нащупывает в кучке привой такого же сечения, что и подвой.
Так шла работа все утро. В двенадцать часов сдали все, что успели сделать. Директор с учителем перебрали саженцы, отделили хорошо привитые от неудачных. Результаты записали в тетрадь: Игнац Грча — сорок пять штук, из них сорок негодных. Якуб Крист — шестьдесят две, из них двадцать пять бракованных. Иожко Болебрух — на пять больше, зато все хорошо привиты. Он хоть медлителен, но добросовестен. Мачинка сделал на десять штук больше, но слишком поторопился: семнадцать прутиков распались при взмахе. Марек Габджа — четыреста девяносто три! При этом директор объявил, что проверять работу Габджи нет надобности, и пожал ему руку.
После обеда работа возобновилась ровно в час; ученики сами так просили. Их охватила страсть соревнования.
В три часа в школьные ворота въехал воз, запряженный черными, как уголь, жеребцами. Ученики подняли глаза от работы. Иожко Болебрух бросил все, побежал к возу. За ним вышел и директор. Марек Габджа узнал коней. Но Сильвестр Болебрух не очень-то его интересует. Однако… кто эта девочка? Сняла шерстяной платок — и на голове ее запестрел красно-желтый турецкий платочек! Марек протер глаза, перестал работать. Люцийка! Все внутри у него вспыхнуло, запылало огнем. Но так продолжалось недолго: директор увел приезжих в здание интерната, работник подтянул коней к крыльцу. Марек снова взялся за работу, еще быстрее, еще энергичнее замелькали его пальцы, — он и сам не знает, как это у него получается! Вечером, когда сдавали саженцы, директор насчитал за ним шестьсот две штуки. И записал в тетрадь: «Четыреста девяносто три плюс шестьсот два — тысяча девяносто пять». Восхищенно похлопал Марека по плечу.
— Да ты артист, парень! Я бы так не сумел!
За ужином в интернатской столовой Болебрухи сидели за отдельным столом, вместе с директором и обоими учителями. Место Марека расположено так, что он был обращен спиной к ним. И он не оглянулся бы ни за какие блага мира. Быстро проглотив ужин, он скрылся в спальню. Но едва успел он сесть на свою койку — все товарищи еще ужинали, и спальня была пуста, — как кто-то открыл дверь. Марек не видел, кто именно: он задумался, опустив голову в ладони. Шаги направлялись к нему.
— Марек!
Марек вскочил как ужаленный. Ничто на свете не жалит так сладко, как голос Люцийки! В руке у нее красный узелок, на голове красно-желтый турецкий платочек, в глазах синеют два расцветших василька… Она выросла, похорошела с тех пор, как он ее видел на рождество.
— А я тебе привезла гостинца от ваших…
Марек не знал, что сказать. Стал развязывать узелок — хоть какое-то занятие… Руки его противно тряслись. Он едва набрался духу, чтоб поблагодарить:
— Большое спасибо, Люцийка.
— Не за что. Ваши тебе поклон шлют. Жалеют тебя…
— Жалеют? — в ужасе переспросил Марек.
— Ну да! Думают, что тебя выставят из школы, потому что наш Иожко и Либор Мачинка, когда пишут домой, много на тебя наговаривают.
Марек сел на постель, дрожащими от волнения пальцами развязывал узелок, стараясь припомнить, что сделал он дурного? И неизвестно почему, ему было стыдно.
— Что же они на меня наговорили? — спросил он, вынимая из узелка пакетик, тщательно завернутый в белую бумагу и перевязанный красной тесемкой.
— Это ты не рассматривай сейчас, — повелительно сказала Люцийка. — Посмотришь потом, когда я уйду!
Марек отложил пакетик, недоуменно взглянул на Люцию.
— Они пишут, что ты упрямый, споришь с учителями, все время расспрашиваешь, с толку их сбиваешь…
— А больше ничего?
— О том, что ты глупый, больше не пишут.
Марек глубоко перевел дух. Самообладание возвращалось к нему.
— А пан директор за ужином расхваливали тебя. Показали татеньке тетрадь — сколько кто из вас привил саженцев. Ты — тысячу девяносто пять, я точно слышала; а наш Иожко вроде только сто пятьдесят — не запомнила.
Стали возвращаться поужинавшие ученики, и Марек забеспокоился. У него было такое чувство, как если бы его застали за чем-то нехорошим. Будут теперь дразнить Люцийкой… А та сконфузила его еще пуще: наклонилась — Марек сидел на койке, на злополучной своей попоне, — сунула ему под нос руку.
— Смотри! Тот самый, что ты мне в Святом Копчеке подарил! — Она пошевелила мизинцем, на котором сидел перстенек. — Тесен стал, купил бы ты мне побольше!
И с легкостью, какой можно было только позавидовать, чуть-чуть зарумянившись, Люцийка отскочила от красной как рак жертвы своего смелого нападения. Шумно поздоровалась с Якубом Кристом и Либором Мачинкой, только что вошедшими в спальню. Брату бросила короткое замечание, что он похудел и подурнел.
Юные волчиндольцы расселись: Люцийка с Иожкой — на постели Марека, Мачинка с Кристом — на койке Криста. Марек остался без места. Сесть рядом с Люцийкой — стыдно, а к Мачинке и Кристу — не решается, потому что: тогда пришлось бы смотреть Люции в глаза. Но девочка сама усадила Марека напротив себя.
— Ох, какой ты нескладный! — промолвила она, чтоб смягчить свою решительность.
Люция самоуверенна на диво. Лет ей неполных четырнадцать, а держит себя, как семнадцатилетняя. Судачит с ребятами, как судачила с ними, бывало, у часовенки святого Урбана. Марек Габджа никак не войдет в колею. Ему мешает еще и то, что остальные ученики обступили их тесную группу. И Люцийка обращается к ним, расспрашивает, как учится ее брат, как — Мачинка, Крист и… Габджа.
— У него в аттестате за полугодие будто штакетник вырос — одни единицы! — ответил Матей Осольсобе.
— А у нас о том только и болтают, что его из школы выгонят! — во все горло захохотала Люция.
— Хотел бы я знать, кто из нас пишет домой такую чушь? — вспыхнул Якуб Крист.
Люцийка резко отклонилась от брата, показывая при этом одной рукой на него, другой — на Либора. Раздался смех, сквозь который долетел ясный голос Матея Осольсобе:
— Браво, барышня!
К счастью, в эту минуту вошли директор с учителями и Большой Сильвестр. Смех утих, провинившиеся не успели даже покраснеть. Все встали. Директор начал объяснять гостю, представлять ему учеников, завязался разговор. Большой Сильвестр высился посреди спальни, как аист среди кур и цыплят на птичьем дворе. Он держался так, будто сам был директором, а директор и учителя — его работниками. Он задавал ученикам наводящие вопросы, чтоб таким дешевым способом выведать, как ведет себя в школе его Иожко; хвалил других, а сына хулил. Мнение директора и учителей ему уже было известно, теперь он хотел докопаться до самого сокровенного. Наиболее искренние ответы он вытянул из самых отъявленных лодырей — из Игнаца Грчи и Якуба Криста.
— А как учишься ты? — спросил Болебрух Грчу.
— Плохо! — сознался тот. — Терпения у меня не хватает сидеть и зубрить, как Мачинка. Меднолобый я! — И, как бы в знак раскаяния, Грча хватил себя кулаком по лбу.
— Не столько меднолобый, Грча, сколько ленивый, — поправил Миколаш Алеш.
Эти слова тоже были поводом к веселью. Засмеялся и волчиндольский туз.
— А твои дела как, Якуб? — обратился он к Кристу.
— Я самый тупой, — со смехом ответил Якуб. — Мне просто дурно делается, когда услышу, как Иожко бормочет: «Серая плесень живет на хлебе, образуя на нем зеленоватые пятна; розеточная плесень паразитирует на варенье, затягивая его поверхность кожистой пленкой…»
— Вот видите, Крист, здесь вы это знаете, а стоит спросить вас в классе — словечка не добьешься! — укоризненно сказал директор.
— Я считаю, Якуб, кто хочет знать — должен учиться, — заключил Большой Сильвестр, очень обрадованный тем, что его Иожко оказался молодцом.
— Ничего подобного! Вон Габджа ничего не учит, а знает все. Он уже и гимназистов перегнал!
Большой Сильвестр перевел взгляд на Марека и рассматривал его внимательно, будто видел впервые. Однако ни о чем спрашивать не стал. Всякий раз, когда Сильвестр видел мальчика или только думал о нем, всплывал перед его внутренним взором образ Кристины. Сын и лицом на нее похож.
— Как же это он делает: ничего не учит, а знает? — продолжал расспросы Болебрух.
— А никак. Он заранее знает!
— Но что же он делает, если не учит?
— Сначала, по вечерам, что-то пишет и читает, потом садится на свой сундучок, голову в ладони — и сидит так битый час. Думает. Потом встает и начинает учить вашего Иожка.
Сильвестр смутился. Марек — тоже. Встретились два твердых взгляда. Теперь Сильвестр знал все, что хотел узнать. Похлопав Марека по плечу, он сказал, что хорошо, когда товарищи помогают друг другу. После этих слов он почувствовал, что здесь ему больше нечего делать. Попрощался с сыном, пожал по очереди руки всем ученикам. Люцийка последовала его примеру.
Директор, учителя и Сильвестр уже вышли из спальни, остановились, разговаривая, в коридоре. Люция, воспользовавшись суматохой, шмыгнула в угол спальни, где стоял растерянный Марек. Встала перед ним так, чтоб только он мог видеть ее лицо — и, прежде чем пожать ему руку, шепнула прямо в глаза ему три лукавых словечка. А потом крепко сжала его руку и крикнула, чтоб слышали все:
— Счастливо оставаться, Марек!
Ох, эти три лукавых, веселых словечка! Застряли в середке сердца — и оно сразу наполнилось ими. Никто их не знает — только он один. И, обернувшись к окну, за которым в вечерних огнях переливался Западный Город, Марек шепотом повторил:
— «Ах ты глазастый!»
Рука еще горяча от крепкого пожатия. Завтра эта рука привьет по меньшей мере на пятьдесят саженцев больше — на сто больше! — потому что ею будет водить счастье.
Марек развязывает пакетик, стянутый красной тесемкой; расстилает на конской попоне платочек, — платочек так и светится, расшитый цветами, птицами, сердцами. Наверное, от Магдаленки, подумал мальчик. Но нет — инициалы в углу не Магдаленкины! Внезапно поняв, чьи они, Марек мгновенно спрятал платочек в карман.
— Ах ты глазастая! — прошептал он, отвернувшись к окну.
Так благодарит он Люцийку, которая сейчас готовится лечь спать в гостевой комнате, чтоб еще до рассвета двинуться в дальний путь из Западного Города в Волчиндол — через двенадцать деревень с селами, через шесть рек с ручьями, через три горы с долинами.
Весенние дни и недели Марек прожил в радостном подъеме. С каждым днем он становился тверже духом. Еще после рождества директор Миколаш Алеш посоветовал ему посещать вечерние курсы для завершения среднего образования; занятия происходили три раза в неделю, — и добрых три месяца Марек жил в постоянном страхе, что не справится с учебным материалом, как бы ни старался! Эти страхи поддерживались тем, что к концу марта из шестидесяти слушателей курсов осталось только тридцать. Кроме Марека, то были все взрослые люди, с усами, а то и с начинающейся лысиной, многие в военной или жандармской форме. И Марек казался себе среди них цыпленком, попавшим в компанию петухов. Преподаватели вечерних курсов материал излагали сжато: почти ничего не объясняли, просто диктовали; торопились, избегали подробностей — объяснять было некогда. Говорили резко: понимаешь — хорошо, не понимаешь — уходи, не мешай! При таких обстоятельствах Марек никак не мог сообразить, надеяться ему или убираться подобру-поздорову? Стоило ему подумать о пятнадцатом июня, на которое были назначены экзамены, или взглянуть на своих товарищей по курсам — солидных, с очками на носу, — как в животе у него начинались колики. Но с тех пор как Марек стал обладателем Люцийкиного платочка, его словно подменили. Он переборол все опасения и начал твердо верить, сильно желать. Сначала ему стали удаваться письменные работы, потом — чертежи, а под конец перестала охватывать дрожь, даже когда его вызывали к доске. Постепенно, по мере того как весна завоевывала все больше и больше прав, Марек завоевал расположение преподавателей и уважение слушателей курсов. Преподаватели осведомлялись о его мнении всякий раз, когда отчаивались вытянуть правильный ответ из других курсистов, а курсисты привыкли на переменах толпиться вокруг Марека Габджи — жандармы, военные, господа с усиками и лысинами — чиновники…
Экзамены продолжались весь день. Вырвавшись из рук одного экзаменатора и направляясь к следующему по коридору городской гимназии, Марек Габджа не забывал вытащить из кармана платочек, кинуть на него быстрый взгляд. И шепнуть:
— Ах ты глазастая!
И каждый раз после этого, представ перед очередным преподавателем, Марек переполнялся радостью.
На другой день все слушатели курсов ждали перед дверью учительской. Вызывали по алфавиту: Андрлик, Бенеш, Гане, Гребечи, Габджа. Марек вошел. Во главе длинного стола сидел директор гимназии, по сторонам — преподаватели. Марек успел даже пересчитать их: двенадцать человек.
— Марек Габджа! — вызвал директор.
— Я, — со стесненным сердцем откликнулся Марек.
— Экзамены вы выдержали с отличием. Поздравляю!
И он, протягивая аттестат, пожал Мареку руку.
— Енечек, Енчо… — назвал директор следующие фамилии, и школьный служитель у двери повторил:
— Енечек, потом Енчо!
Марек Габджа нес в себе столько радости, что едва держался на ногах. И в ворота школьного парка вошел как пьяный. А вон и Миколаш Алеш спешит ему навстречу!
— Ну, господин выпускник, каковы успехи? — Он взял из рук Марека аттестат. — Вот видите, я так и знал!
Он крепко пожал Мареку руку и пригласил к себе на ужин.
На следующий день после обеда Миколаш Алеш поставил выпускника гимназии перед холстом размером не больше Люцийкиного платочка и начал писать портрет. Неделю позировал Марек, удивляясь, как с каждым днем лицо на холсте все больше становится похожим на его лицо. Но самое удивительное — это то, что портрет получил в подарок сам Марек! На нижней рейке рамы была стесана полоска и выгравирована надпись: «Самому способному из моих учеников. М. Алеш». Марек спрятал портрет в сундучок. Приедет домой на каникулы — подарит маменьке.
Но каникулы начнутся в июле, а пока учеников виноградарской школы ожидает еще чудесная прогулка в Прагу. Там состоится Сокольский слет[75], и для Миколаша Алеша — это возможность дешево устроить экскурсию. С ними поедет школьная кухарка и интернатский сторож, нагруженный провиантом; а поведет экскурсию Бржетислав Скочдополе. Ученикам, которые поедут в национальных костюмах, партия клеверного листка оплачивала дорогу. А достать костюм было не так уж трудно: Якуб Крист с Иожком Болебрухом съездили в Волчиндол, вернулись через два дня с четырьмя парами сапог, четырьмя парами узких расшитых штанов, четырьмя рубашками, четырьмя безрукавками и четырьмя шляпами, за лентами которых красовалось по три пера. Теперь все было готово к отъезду.
Двинулись в путь после обеда. Поезд стоял на запасном пути, длинный, переполненный молодняком партии клеверного листка, облаченным в национальные костюмы. Уполномоченные сего оригинального политического учреждения навербовали всю эту молодежь в окрестностях Голубого Города и Сливницы. Виноградарской школе была отведена половина вагона, первого за паровозом, если не считать почтового. Партия клеверного листка уважает учащуюся молодежь: всем раздает свои значки в форме четырехлистника. Уполномоченные прикрепляют значки к отворотам курток. Прикрепили и Мареку, не спросили даже, кто его отец, что он исповедует. Интересно, стали бы они дарить Мареку значок, если б узнали, что отец его социал-демократ? Или дали бы искусственный четырехлистник Иожку Болебруху, чей отец у христианских святош? Кто знает! В самом деле, такие вопросы может задавать себе только Марек Габджа. Остальные его товарищи пересмеиваются с девчонками, причем особенно усердствуют Грча с Кристом. Девчушки и уже взрослые девушки высовывают из окон вагонов раскрасневшиеся лица. Отовсюду доносится пение. На перроне между путей тоже мельтешит «клеверный» молодняк, смеется, кричит, поет, толкается. Такая толчея бывает только в праздник у карусели в Святом Копчеке. Там тоже всякий осел норовит лягнуть…
— Куда глаза-то девал!
Это Марек Габджа окликнул рослого парня, одетого в такой же костюм, как и у самого Марека, — окликнул и тут же осекся: перед ним стоял тот охухловский мальчишка, которого он когда-то, подбодренный Люцийкой, хватил крестом по голове.
— Узнал меня, драчун?
Марек приготовился к обороне. Но обошлось без драки.
— Чего боишься? Был бы ты социал-демократ или ханжа-святоша, ох и взгрел бы я тебя! А коли ты наш — так будь здоров!
И парень подал Мареку руку, угостил сигаретой. Пришлось закурить; правда, Марек не затягивался.
Охухловский парень поволок Марека в свой вагон, крича во все горло:
— Вот этот из Волчиндола, дайте-ка ему хлебнуть! В Подгае, помню, он съездил меня крестом по башке, как шли мы к святому Рошке…
И пить Мареку пришлось. У них была ракия, жгла горло. Юные охухловянки теснились к Мареку, как курочки к миске с ячменем. Снять с них одежду — за каждый убор можно было бы купить взрослую телку, такое богатство таскают они на себе! В глазах рябит от сверкания золота, от переливчатых ярких красок! Крестьянин средней руки мог бы кормить и поить хоть три таких девахи, — а вот одевать сумел бы лишь одну. Девчата наперебой угощали Марека пирогами, но, к счастью, проводники уже стали загонять молодежь в вагоны, заголосили уполномоченные, сзывая своих, — беспокоились, как бы кого не потерять. Марек спрыгнул с подножки охухловского вагона, побежал к своему. Едва успел сесть к окошку, как поезд тронулся.
Поезд идет… Идет, полный песен и радости. И — любопытства. Что ни станция — то новые впечатления. Новый воздух: ведь в каждом новом месте воздух пахнет по-своему! Здесь — луком, там — морковью, еще дальше — сосновой хвоей, теперь — сухим сеном. Вот и граница Моравии! В Бржецлаве меняются бригады, новый паровоз прицепляется к задним вагонам, которые стали теперь передними; таким образом, виноградарская школа оказалась в самом последнем. А впереди, тотчас за паровозом, прицепили еще три вагона, набитые моравскими «соколами». Что ни чех — то и «сокол»!
Снова идет поезд. Идет, постукивает колесами. Ночь уже, а он все идет вперед, вперед… «Вперед, вперед, назад ни шагу!» — запел учитель Бржетислав Скочдополе вместе со своей женой. Потом он объявил, что поезд пересек границу Чехии. Молодая жена крепко держит учителя за руку: посмотришь, как они счастливы, и сразу поймешь — на родину приехали! Кухарка и сторож ведут себя странно: так и стреляют глазами. Эти, чем дальше от дому, тем ближе друг к другу. Грча — он лучше всех своих товарищей понимает, что такое любовь, — гасит свет.
— Спасибо, Грча, немного поспим, — обрадовалась жена Скочдополе и положила голову на мужнино плечо.
— Правильно, — подхватил сторож и прильнул к плечу кухарки.
А поезд стучит колесами, гудит, стонет, покачивается, баюкает… Ученики дремлют, скрючившись в самых разнообразных позах. Только Игнац Грча нашелся: растянулся во всю длину прямо на полу, между скамей. Якуб Крист последовал его примеру. Один Марек Габджа не спит. Через открытое окно вдыхает летний аромат созревающих чешских полей. При лунном свете этот край кажется ему похожим на равнину вокруг Сливницы. От Сливницы недалеко и до Зеленой Мисы. А там — до Волчиндола и вовсе рукой подать. Вот только закрыть глаза да заглянуть в домик с красно-голубой каймой на Волчьих Кутах. Сейчас, наверное, уже полночь. Маменька еще чинят белье при лампе. Сидят у стола, шьют и сами с собой разговаривают. С их губ слетают мысли — как пчелки с летка. Быть может, маменька и не замечают, что думают вслух. Тогда они — красивее всего… Вот приедет Марек на каникулы, подарит маменьке свой портрет. Татеньке — аттестаты, и тот и другой, маменьке — портрет…
Чем дальше ввинчивается поезд в чешские края, тем слаще грезится Мареку о родном доме. Текут часы — и на востоке посветлело небо. Поезд убегает на запад, во тьму, но в глазах Марека достаточно восточного света, чтоб разглядеть Оленьи Склоны. Вон, вон мелькает фигурка девочки — там, посреди неоглядных виноградников, — девочки в красно-желтом турецком платке! Как хорошо прислониться лбом к оконной раме и мечтать… Слышишь только перестук колес, да вагон покачивается, да обвевает ветерком… А ты сладко грезишь… Засыпаешь с чувством, что поезд останавливается. И неподвижность поезда нарушает сон. Открываешь глаза, читаешь на фронтоне станции:
Вагон резко дергается назад. Мешки и чемоданы повалились с полок; в уши Марека вонзается страшный скрежет сминаемого железа, треск ломающегося дерева. Невольно Марек схватился за раму окна и потому остался на месте, в то время как остальные попадали со скамей, поднялись, снова упали… Поезд рывками скачет назад, трещат стенки вагона. Марек выглянул в окно — впереди высилась груда переломанных, вздыбленных вагонов, и над ними курилась пыль… Люди на перроне хватались за головы, кричали что-то. Наконец поезд замер в неподвижности, и все, кто только мог, кинулись наружу. Кричала жена учителя Скочдополе, молилась кухарка.
— Поезда столкнулись! — крикнул сторож, выбрасываясь в окно.
Этого Марек уже не слышал. По лицу его, из раны между правым глазом и ухом, стекала кровь. Он очнулся, когда на востоке, над ровной чешской землей, вставало солнце. Марек приподнялся — и увидел себя уже не в вагоне, а на земле, между рельсами.
— Как вы себя чувствуете, Габджа? — услышал он над собой плачущий голос жены Скочдополе.
— Хорошо! — ответил он, недоумевая, как и когда выбрался из вагона. Рука его инстинктивно поднялась к правому виску и наткнулась на бинты, закрывшие ему глаз.
— Вы можете ходить? — с состраданием окинула его взглядом молодая женщина.
Рядом с ней стояла кухарка и громко причитала.
— Конечно. — И Марек сделал несколько шагов.
Его обступили товарищи, радовались, постепенно приходя в себя после пережитого ужаса.
Марек посмотрел на вагон. Все окна были разбиты, стенки покорежены. Ребята рассказали Мареку, что на него свалился с полки тяжелый чемодан с провиантом, и все думали, что Марек умер, потому что он лежал без сознания почти целый час. Обитый железом угол чемодана ударил его в висок…
Вокруг поломанных вагонов уже работали солдаты, слышались резкие команды офицеров. Уполномоченные партии клеверного листка ругательски ругали стрелочника, пославшего встречный поезд не на ту колею: машинист товарного состава, груженного углем, был ни в чем не виноват. Убито было шесть человек, ранено семьдесят… Все раненые из «клеверной» экскурсии уже на ногах, только один какой-то ученик виноградарской школы, говорят, умирает.
Марек от души пожалел беднягу. Спросил Якуба Криста:
— Кто же из наших умирает?
— Да ты! — засмеялся Якуб. — Лежал, как колода на земле, — что же еще можно было о тебе подумать?
Марека начала бить дрожь. Только теперь, услышав разговоры о собственном умирании, он почувствовал страх. Уполномоченных же он просто видеть не мог.
Скоро пришел аварийный поезд, «клеверная» молодежь и «соколы» набились в него. И когда проезжали мимо разбитых вагонов и вклинившихся друг в друга паровозов, Марек увидел в полном объеме, что такое столкновение поездов. «Клеверная» молодежь молчала; при каждом толчке вздрагивала, сжимала зубы. Когда поезд отошел от станции, в вагон явились уполномоченные, подсели к Мареку. Чем дольше они его расспрашивали и исповедовали, тем бледнее он делался, тем слабее себя чувствовал. Трудно было не поверить им, что он тяжко ранен. Уполномоченные утешали его лишь тем, что если бы в Бржецлаве поезд не повернулся задом наперед, виноградарская школа уже не существовала бы! Впрочем, даже такое утешение чего-нибудь да стоит. А потом уполномоченные стали наперебой уверять Марека, что, как только доберутся до Праги, его тотчас отвезут в больницу. Это совсем доконало мальчика, и он вынужден был прилечь. Скочдополе кинулся угощать пострадавшего своим вином, его жена — пирожками. Но едва уполномоченные ушли, как Марек тотчас, будто чудом, оправился и встал.
В Праге на вокзале поезд окружили фельдшерицы и доктора — их можно было узнать по белым халатам с красным крестом на рукаве. В передних вагонах лежали раненые «соколы», и белые халаты устремились туда. Но двое из них — женщина и мужчина — отстали, как бы кого-то разыскивая.
— В каком вагоне ученики виноградарской школы? — крикнула женщина, толстая как бочка; белый халат на ней чуть не лопался по швам.
— Здесь! — высунулся из окна Скочдополе.
— Есть ли среди вас Марек Габджа? — осведомилась фельдшерица.
— Вот он! — закричал Грча.
У Марека земля ушла из-под ног; фельдшерица и доктор втиснулись в вагон; Марек попытался улизнуть через вторую дверь, но Грча перехватил его, передал врачу. Мареку не на шутку стало плохо. Но воля к жизни помогла ему вырваться из лап медицины; только эта воля и спасла его от больницы. Врач, правда, сняв повязку, заявил, что рана опасная — чуть-чуть правее, и был бы конец; но, вычистив и смазав ее щиплющей мазью, он сказал, что все очень хорошо и вместо повязки можно обойтись нашлепкой пластыря. Платить не нужно.
Марек просиял: глаз ему открыли, и Прага ждала его!
На улицах не протолкаешься. На балконах — народ, на крышах — народ, в окнах — народ… И все кричат, как нанятые, машут руками.
— Наздар! Наздаааар![76]
Среди секундного затишья, когда чуть смолк прибой голосов, как бы собираясь с силами для новой бури, откуда-то сверху пронзительно прокричали:
— Это словаки, которые попали в крушение!
Возглас этот будто хлыстом ожег толпу:
— Наздар! Наздааар! Наздааааааар!
За пять дней, что Марек провел в Праге с экскурсией, рана его на виске поджила. А то, что он видел, слышал, испытывал и ощущал, совершенно ошеломило его: он утратил чувство времени. Когда человека беспрестанно превозносят — нечего удивляться, что он забывает думать о доме. О доме он вспомнит тогда, когда ему придется плохо. Так и Мареку некогда было послать в Волчиндол хоть открыточку. В доме, где его поселили с Якубом Кристом, писать вообще было невозможно. Приходилось удивляться только одному: чета старичков заставила словацких школьников лечь на свою единственную кровать, а сами спали на полу, на старых одеялах, прикрываясь пальто! Нет, Мареку некогда было писать. Он все время или сам расспрашивал, или отвечал на расспросы. И кроме того: спортивные выступления «соколов», музей, театр, костелы, Град…[77] Где тут еще думать о Волчиндоле!
А в Волчиндоле царило страшное смятение. Весть о столкновении поездов прилетела в Зеленую Мису в день катастрофы, к вечеру. И пока перебралась она через Паршивую речку в Волчиндол, число убитых и раненых утроилось. В четырех волчиндольских домах не было сна, — его заменил женский плач; мужчины молча стискивали зубы. Следующий день не принес никаких новостей. На третий день невозможно стало долее выносить неизвестность. Не выдержали даже мужчины, как ни тверды они. Двое — один с Волчьих Кутов, другой с Оленьих Склонов — встретились, угнетенные общим горем, у газетного киоска на станции в Сливнице. Свежие газеты еще не пришли из Западного Города, их привезут через час, а вчерашние сообщали только ничего не говорящее общее число убитых и раненых. До чего же коварны и подлы эти цифры: никто не угадает, что скрыто за ними! Но именно то, что может за ними скрываться, и объединяет двух волчиндольцев. Бывают в жизни минуты, когда людей на время подчиняет себе сила, которая страшнее смерти, — и они, пусть против воли, тянут одно ярмо. Пошагать бы им так подольше — и взаимный гнев увял бы и высох, зато проклюнулась бы и разрослась любовь. Сейчас они искренне пожали друг другу руки. И слова их потекли, перемешиваясь…
Стоп! Привезли газеты. Вот оно: «…из учеников виноградарской школы Западного Города, к счастью, лишь один ранен смертельно — Марек Габджа, но есть еще надежда…»
Урбан Габджа плохо видит, плохо слышит — он только страдает. Зато Сильвестр Болебрух видит и слышит хорошо — он-то не страдает: он рад, что не нужно ему больше носить в груди тоску. Вернувшись домой, он положил газету на стол и спокойно принялся за работу. Но Люция жадно схватила газету. Пробежала глазами — побелела. Не усидела дома, прокралась за конюшней в сад, оттуда — в амбары. Забилась в самый темный уголок. Здесь можно громко плакать, кричать, стонать. Никто здесь не найдет ее, не услышит.
Вот так же мучился от сердечной боли ее отец. Сквозь щелку в дощатой стене амбара смотрел, как нападали его псы… Разница та, что не от любви сжигала его боль — от ненависти. На том же самом месте стоит теперь и плачет дочь Сильвестра. Чем больше любишь — тем бездонней горе! Но существует на земле и милосердие: оно поднялось по дороге меж сиреневых кустов, приняв облик Штефана Червика-Негреши. Девочка просунулась в отверстие, в котором ходит колесо конского привода, спрыгнула на дорогу.
— Нам ничего нет?
— Не бойся, ласточка, ничего с ними не случилось, — успокоил ее Негреши.
Люция жадно проглотила содержание открытки от Иожка и вернула ее письмоносцу. Попался бы сейчас брат под руку — отколотила бы!
— Габджам нет письма?
— Только Мачинкам.
Если б она подождала, Негреши без всяких околичностей рассказал бы ей, что пишет домой Либор. Все равно он по дороге прочитывает все, что плохо заклеено. Но Люцийки уже и след простыл — вон мелькает ее голова за кустами сирени, по дороге вниз, к Волчьим Кутам. У часовни святого Венделина встретила дядю Либора Мачинки.
— Далеко, дяденька?
— К Габджам… пусть не маются зря…
— Дайте я отнесу!
Мачинка охотно отдал ей письмо племянника. Ведь и Люция имеет право прочитать его, узнать, что с братом. Однако, прочитав имя брата, не порозовела Люция. То, что она ищет, находит она лишь в самом конце письма. Зато эта последняя фраза бросила улыбку на ее лицо — Люцийка даже пошатнулась от счастья и весело, вприпрыжку, побежала к Габджам. Подняв письмо над головой, еще с порога крикнула:
— Марек живой, не горюйте!
Кристина не в силах была говорить. Она только крепко обняла Люцию.
А потом ничего уже особенного не было. Только через несколько дней, под вечер, Большой Сильвестр вместе с дочерью ждал на блатницкой станции поезда из Сливницы. Он приехал на лошадях за сыном, но отвезет и его товарищей. Не идти же им пешком, когда телега есть!
Подошел поезд. Приветствия, рукопожатия. Надо было получить чемодан Иожка из багажа. А Мареку очень захотелось пить; колодец был за станцией, окруженный живой изгородью. Люцийка пошла следом за Мареком, и сердечко ее билось, как колокол на звоннице святого Урбана.
— Что же ты не писал, глазастый? Ваши все очи выплакали! — Люция осмотрела розовый пластырь у него на виске. — Больно?
— Нет!
Она погладила его по виску.
— Если бы ты помер, ваши с ума бы сошли…
Дальше говорить было нельзя — Большой Сильвестр уже садился в телегу. Пришлось бежать бегом, а потом рассказывать отцу, что нигде нет такой вкусной воды, как на блатницкой станции. Марек покраснел: Люцийка и не пила воду!
Когда все разместились в телеге, Люцийка по очереди стала требовать аттестаты у мальчиков. Сначала у брата. У него отметки были неплохие, почти все двойки. Такие же оказались и у Либора Мачинки. Сильвестр пустил коней шагом, тоже просмотрел аттестат сына, порадовался: три единицы, семнадцать двоек. У Либора — двойкой больше. У Криста отметки неважные, но он не провалился.
— Татенька, посмотрите, что у Марека!
Сильвестр взял аттестат Габджи, но не долго любовался им, быстро вернул. Он предпочел бы видеть такой у сына.
— А у Габджи еще один есть, — сообщил Крист.
Люцийка приставала до тех пор, пока Марек не вытащил и второй аттестат. И она была так счастлива, что не удержалась, еще раз крикнула отцу:
— Тата, поглядите, Марек сдал и за гимназию!
Но голос девочки утонул в грохоте колес — Большой Сильвестр заторопился, подхлестнул лошадей. Время стояло жаркое, начиналась страда…
— Что ты привез мне из Праги? — тихо спросила Люция.
Марек похолодел: он никому ничего не привез, некогда было! Теперь это мучило его. А телега с грохотом катилась в темноте между двумя рядами акаций, образующих в этом месте свод; еще немного, и будет поворот к Волчиндолу. Марек приоткрыл свой сундучок, вынул плоскую коробку, перевязанную шпагатом, и там, где акации были гуще всего, шепнул:
— Вот… Только спрячь!
Люция молниеносно спрятала коробку под сиденье. После этого в телеге стало тихо: говорить больше было не нужно. Марек досадовал на себя за свой поступок. Люция радовалась подарку. Видимо, одинаково сильны в человеке чувства радости и сожаления.
Когда Марек сошел на Волчьих Кутах и благодарил Большого Сильвестра, он не в состоянии был смотреть на Люцию. Она выманила у него то, что предназначалось маменьке! А маменька вышли из дому, кинулись ему навстречу — полетели, как на крыльях!
Однако, оглядевшись дома, «студент» нашел выход: отцу подарил аттестат виноградарской школы, матери — свидетельство об окончании гимназии. И если рассудить здраво, такой документ для матери — куда более ценный подарок, чем портрет, подаренный той… длинноногой, глазастой…
Жизнь в Волчиндоле тяжела, как воз хорошо перепревшего навоза, — так и пышет внутренним жаром. Люди-кроты уже третий год роются в этой глубокой расселине, мотыгами и заступами переворачивают чуть ли не метровый слой мертвой целины, граблями взрыхляют плодородный покров склонов, и седловин, и хребтов, чтоб саженцы благородной лозы, привитые на американском дичке, нашли сытую, мягкую почву. Само время в Волчиндоле пропиталось трудовым упорством отряда виноградарей, роющих окопы, чтобы отбить атаку врага — филлоксеры.
Не важно, как судит о кротовьем племени Волчиндола Зеленая Миса. Не важно, что насмехается над ним Местечко, что Гоштаки, жалеючи, причитают над ним; впрочем, иной раз трудно бывает решить, что хуже. Волчиндолу же просто некогда думать о том, что делается за Паршивой речкой. Местечские насмешки и жалость гоштачан остаются, бессильные, на той стороне, пока река, разливаясь в начале и конце зимы, не уносит в Дунай все, что накопилось вдоль ее берегов. Эта водная артерия всегда была доброй помощницей Волчиндолу: предохраняла его от зеленомисской скверны, поддерживая в нем непреклонный и неиссякаемый геройский дух.
Впрочем, мало хорошего попадает в Волчиндол из Зеленой Мисы через мост над Паршивой речкой. Зеленомисские невесты, выданные в Волчиндол, на работу ленивы. Но не были бы они могучи, как колоды, да не рожали бы добрых работников — Волчиндол очень скоро совсем захирел бы. И от мужчин, проникающих в Волчиндол из Зеленой Мисы, не много пользы. Лучший тому пример — Штефан Червик-Негреши; этот, правда, еще туда-сюда, а вот есть такой негодник Громпутна — тот так и застрял где-то в Америке!
Но тринадцать лет назад прошел по мосту в Волчиндол мимо святого Яна человек, достойный внимания: Урбан Габджа.
Без него филлоксера совсем одолела бы Волчиндол. Правда, она и так его одолела, но под руководством своего старосты деревня постепенно поднимается. Урбан Габджа никому ничего не приказывает — он только подает пример, советует, объясняет. И Волчиндол роет землю, — да так, что рвутся жилы. Уже три года подряд. Он вывернул наизнанку сто двадцать тысяч квадратных саженей плодородной земли почти на метровую глубину. Это — подвиг, какого не свершить Зеленой Мисе и за сто лет. Нельзя при этом забывать, что у волчиндольцев нет ни лошадей, ни волов, — есть только заступы и мотыги в руках! И нет у них белого хлеба с салом толщиной в ладонь — есть у них одни только сухие локши, помазанные тонким слоем сливового повидла…
Четыреста восемьдесят тысяч новых саженцев на американском подвое за три года! Несгораемый шкаф волчиндольского кредитного товарищества трещит, набитый долговыми расписками виноградарей: все зеленомисские вклады превратились в волчиндольскую лозу, выращенную на дичке-бернардине. Продержаться бы еще два-три года… Еще два-три года будет на волчиндольских склонах родиться лук и чеснок вместо винограда. А ссуды кредитного товарищества, если и не будут увеличиваться, то, во всяком случае, закиснут на том же уровне.
Виноградники Урбана Габджи не требуют обновления. Они уже прошли через все эти муки. И хорошо перенесли войну, даже разрослись еще пышнее. Именно они — и только они — и сделали старостой своего владельца. И хотя Урбан Габджа состоит в партии социал-демократического бича, Волчиндол рассудил правильно: главой общины должен быть человек, умеющий управиться со своим хозяйством. У кого свое запущено — тому старостой не бывать, разве что звался бы он Сильвестром Болебрухом.
Одно плохо: закачался, накренился мощный столп, на который всей тяжестью своей опиралась устоявшаяся жизнь в доме Урбана Габджи. Этим мощным столпом была Кристина. Не согнули ее стихийные бедствия — от градобоя до долгов; войну перенесла, и глад, и мор как героиня, не впала в отчаяние. Ни разу ей в голову не пришла мысль, что быть женой мелкого виноградаря — почти то же самое, что быть галерным каторжником. Все ее мучения без остатка утонули в бездонной любви. В силу этой любви ни разу не подняла Кристина взора из глубины Волчьих Кутов на гордые, богатые Оленьи Склоны. Все тяготы, свалившиеся ей на плечи, донесла туда, куда полагалось. И бремя детей своих, живых и мертвых, честно выносила она. Но после войны — хотя самой ей казалось, что чем больше она трудится дома и на виноградниках, тем делается здоровей и сильнее, — после войны Кристина вдруг почувствовала, что где-то глубоко внутри она устала, измучена, сожжена частыми вспышками новых жизней у нее под сердцем. Последние детские мешочки не донесла и до половины дороги. Быть может, если б вместо сливницкого доктора Дрбоглава умер зеленомисский настоятель, для Кристины нашлось бы лекарство. Но сколь опытным был сей духовный врачеватель в приведении своих овечек к престолу всевышнего, столь же невежественным оказался он — пока и сам не умер от водянки — в исцелении паствы от недугов телесных и социальных.
Нельзя служить двум господам — и это не пустые слова. Настоятелю-то было хорошо: он служил только богу. А Кристина Габджова, жена мелкого виноградаря, не подчинилась правилу, запрещающему служение двум господам. Не подчинилась она, конечно, потому, что была женой бедняка, а общий удел всех бедных женщин — носить сразу два груза: путну с навозом на спине и ребенка под сердцем.
Животных и то не нагружают сверх меры. Самый требовательный хозяин, о котором не сразу и скажешь, чего в нем больше — жестокости или беспощадности, — прекрасно знает, когда надо перестать нахлестывать лошадь. На первый взгляд покажется, что нехорошо сравнивать человека со скотом. Ведь человек обладает свободной волей! Верно, обладает; однако лучше было бы, если б муж привязал Кристину Габджову на цепь, узнав, в каком положении она находится. Но Урбан Габджа, староста, имеющий право распоряжаться односельчанами, одного сделать не в силах: ограничить свободу воли своей жены. Он и не пытается этого сделать, потому что голова его полна общественных забот, а ноги гудят от беготни по общественным делам — то в Зеленую Мису, то в Сливницу; и все меньше остается у Урбана времени на то, чтоб быть хозяином в доме и работником в виноградниках. А Кристина, глупая, как все женщины, которые очень любят своих мужей, не сердится на мужнину занятость, не попрекает его, как умные жены попрекают мужей-старост. Она только работает — за себя и за него. И носит оба груза: путну с навозом на спине, ребенка под сердцем.
Но однажды донесла она все это лишь до середины, склона — и там освободилась и от того и от другого. Урбан, бросив старостовские дела, примчался, отнес Кристину на руках в дом — тогда пришлось ему напрячь все силы, чтоб только сохранить жене жизнь. Воробушка, матери учителя, что так хорошо разбиралась во всяких хворостях, уже не было — умерла от старости; а зеленомисские повитухи были глупы как пробки — не знали даже того, что есть в Сливнице окружная больница. Урбан-то об этом знал, но пока он убедил Кристину с ее свободной волей, что грешно жалеть деньги, нутро у нее так уже воспалилось, что ей сделалось безразлично — понесут ее в Сливницу или повезут. Пока Кристина пылала в жару, пока положение ее было таково, что доктора только плечами пожимали, она спокойно лежала в больнице. Но едва горячка спала, Кристина заторопилась домой; твердила упрямо, что от святого Михаила до святой Люции времени достаточно, чтобы и мертвому воскреснуть. Впрочем, тут она была права. И вот Урбан заплатил больнице две тысячи и на коляске Роха Святого, хотя и был с ним в ссоре, отвез жену домой.
И сразу опять все стало хорошо. По крайней мере — лучше, чем было. Магдаленка отдала матери поварешку: как ни старалась девочка заменить хозяйку, ей это не удавалось. С каждым днем дом постепенно приобретал прежний вид. К рождеству, когда Марек приехал на каникулы, — он учился уже на втором курсе виноградарской школы, — ничто не говорило больше о том, что нет вещи на свете хуже, чем падение столпа, на котором стоит, лежит и висит все в доме.
Как хорошо, когда этот столп стоит неколебимо! Особенно это чувствуется на рождество. Все семейные радости обвиваются вокруг него, как виноградные плети вокруг колышка из акации. Ах, Кристина, Кристина! Без нее люди в домике с красно-голубой каймой прозябали бы неизвестно для чего, без улыбки, без веселья, без интереса к жизни. Какая была Кристина новая, радостная! И эта новизна ее и радость становились особенно заметными, когда взоры домашних устремлялись в пустоту прошедших месяцев, в глухие дни осиротелости, не имевшие другого содержания, кроме печали да беспорядка.
Ах, будьте благословенны, ясные зимние дни! Как ты прекрасен, день святого Яна, когда волчиндольские женщины ранним утром входят в зеленомисский костел с корзинами в руках! И все они направляются к боковому алтарю святого Урбана, где, помолившись на коленях, вынимают из корзин бутылки с вином и ставят их на алтарь. Бутылок всегда по две: одну ставят слева — для нового администратора[78], временно заступившего место покойного настоятеля (хотя новый пастырь и не очень нравится прихожанам); другую бутылку оставляют справа — для свячения. За все время, что стоит Волчиндол, этого долга не забывала выполнить ни одна волчиндольская женщина, как бы бедна она ни была. Бутылки — белого стекла, и издали, из центральной части храма, можно видеть искристую игру красок и прозрачность вина; а церковный служка еще и вытирает запотевшее стекло бутылок, отчего краски делаются чище и ярче. Занимаясь таким богоугодным делом, церковный служка смахивает на старшего официанта в кабачке Гната Кровососа, что в Сливнице.
Самые большие бутылки — двухлитровые, из белого шлифованного стекла, с филигранными стеклянными пробками — поставила на алтарь Люция Болебрухова. Бутылки наполнены жидкостью, похожей на смолу; свет свечей пробивается сквозь нее лишь с краю, — и там, по краям, жидкость пылает, как алая кровь.
Кристина Габджова принесла простые литровые бутылки, наполненные розовым вином из португала; как красные камушки в колечках, светятся они перед святым Урбаном, перед которым сегодня, праздника ради, зажжено двенадцать свечей.
Агнеша Сливницкая принесла зеленоватый сильван, цвета виноградного листа летом; Филомена Эйгледьефкова — золотой сок желтого медовца; алтарь так и переливается красками различной глубины, оттенка и прозрачности. Будто драгоценные камни рассыпаны у ног покровителя Волчиндола! Будто обнаженные души волчиндольских виноделов легли здесь друг возле друга: от злобной, фиолетовой — Панчухи, до желтоватой, степенной — Бабинского, или бледной, печальной души Марии Громпутновой.
После мессы администратор совершил обряд свячения, однако, ко всеобщему неудовольствию, не произнес приличествующей случаю проповеди; зато тем усерднее окропил он святой водой дары волчиндольской земли. Был бы он сообразительнее — запомнил бы сейчас, чье вино будет пить. Но, к сожалению, администратор неважно разбирается в радужных переливах вин. Его достославному предшественнику, покойному настоятелю, достаточно было одного взгляда, чтобы увидеть, в каком месте алтаря расставили свои приношения волчиндольские овечки, а по цвету и прозрачности вина он умел безошибочно определить степень их винодельческого мастерства. Новый же пастырь, хоть и любил выпить, ничего в этом не понимал и никогда понимать не будет, потому что обычная приверженность к вину никогда не разовьет его вкусового чувства настолько, чтобы он мог постичь истинную ценность напитка, излюбленного всеми святыми апостолами, и прежде всего — самим Иисусом Христом. Поэтому, чтоб не возникло ошибки из-за неопытности нового пастыря, — а в таком деле ничего нет хуже ошибки, — к горлышку каждой бутылки, поставленной с левой стороны алтаря, были привязаны бумажки с фамилией винодела. Такая мера предосторожности, как правильно рассудили в Волчиндоле, когда речь зашла о свячении вина, была совершенно необходимой ввиду смены приходского начальства.
Люция Болебрухова приехала в костел на лошадях. После богослужения ей пришлось задержаться в Зеленой Мисе — работник сказал, что надо сводить коней к кузнецу, подковать правого. И все же через какие-нибудь четверть часа Люция уже катила из Местечка, через Гоштаки, к Паршивой речке.
Кристина Габджова тоже отстала от женщин. В костеле ее вдруг охватил озноб. А ведь утром, когда шла сюда, чувствовала себя хорошо. Вся прежняя хворь и оставшаяся после нее слабость будто выпарились из тела. Но обратно идти было трудно. Надежда, что озноб пройдет, если двинуться побыстрее, не оправдалась. Кристина была закутана не хуже прочих волчиндольских женщин — и все же не могла согреться ни быстрой ходьбой, ни даже в распивочной гоштачского кооператива, куда она зашла, хотя и не любила встречаться с Микулашем Габджой и его спесивой женой. Больше того: Кристина чувствовала, что с каждой минутой, проведенной возле теплой печи, силы ее убывают. Она не стала жаловаться, не стала слушать семейных разговоров, понимая, что уж они-то меньше всего ее согреют; вышла, торопясь как можно скорее попасть домой. Но на мосту возле святого Яна из Непомук ноги ее подкосились, и, с большим трудом удерживая равновесие, опустилась Кристина на низенькую ограду. Быть может, она даже не видела, чьи кони, чья коляска скачет к ней, — только смотрела изумленно.
Люция соскочила еще на ходу, и работник круто осадил вздыбившихся жеребцов. Люции ни о чем не надо было спрашивать. Все прочитала она по лицу Кристины, по глазам ее, из которых вытекли уже последние слезы мужества и которые теперь как бы говорили: «Сдаюсь!»
— Я отвезу вас домой, тетушка. — Люция забрала у нее корзину, передала работнику, который не мог слезть с козел, потому что удерживать коней было делом совсем не легким.
— Мне страшно холодно, — бормотала Кристина, когда ее вели к коляске.
Девочка вскочила в кузов, протянула руку женщине, втащила ее. По тому, как тяжело поднималась в коляску волчиндольская старостиха, по тому, как бессильно опустилась она на сиденье, Люция поняла, что подоспела в последний момент. И голосом, по-болебруховски строгим, она приказала работнику:
— Штефан, быстрее!
Хорошо отдохнувшие лошади пустились вскачь; но Люция увидела — мать Марека хватается за сиденье, упирается ногами в дно кузова, цепляется даже за нее; значит, надо придержать лошадей.
— Штефан, тише!
Жеребцы пошли плавной рысью. На том месте, где дорога сворачивает к Долгой Пустоши, откуда ближе всего и удобнее проехать к Оленьим Склонам, кони сами свернули. Работник, однако, своевременно вывел их из заблуждения, направив к Волчьим Кутам. При этом он нерешительно оглянулся, будто искал чего-то. Люция ответила ему властным взглядом. Знает она, почему он обернулся: не хочет отвечать перед хозяином и, как всякий усердный слуга, предпочел бы услышать приказ и на этот счет.
— Не бойся! — язвительно бросила ему Люция и снова всю свою нежность обратила на спутницу.
Та сидела молча, дрожа всем телом, с синими губами, которые шевелились непрестанно и быстро, пропуская громкий горловой стон, смешанный с дробным стуком зубов.
— Вам очень холодно?
Кристина не ответила.
— Не бойтесь, вот вы ляжете, вам чаю вскипятят, все и пройдет…
Кристина погладила руку девочки. Сжала ее. И Люция рукой своей почувствовала, какая дрожь бьет Марекову мать. Кристина по-прежнему молчала.
— Штефан поедет за доктором, — твердо вымолвила Люция, как будто кони и коляска принадлежали ей и работник подчинялся ей же; однако она все-таки добавила:
— Я скажу татеньке.
— Птенчик мой!
С тех пор как потеряла мать, Люция не слышала таких чудотворных слов. Никто с тех пор не называл ее так. Только она сама иной раз повторяла их про себя. И когда бывала слаба — делалась сильной, повторив их; когда бывала несчастна всем сердцем — успокаивалась, пробормотав их. Теперь услыхала она эти слова из уст Марековой матери — и в сердце ее загремел прибой чувств. Пришлось сдерживать себя, когда во дворе домика с красно-голубой каймой удивленный и испуганный староста Волчиндола и его дети помогали Кристине сойти с коляски.
Пока лошади поднимались по замерзшей дороге меж голых сиреневых кустов, дочь Большого Сильвестра заливалась слезами. У работника даже сердце сжалось: боялся — что скажет хозяин, когда он привезет его дочь, ученицу школы домоводства в Дунайском Городе, такой зареванной. Хуже этого ничего не могло быть, если вспомнить (как вспомнил работник), до чего дорожил Большой Сильвестр своим сокровищем.
Но сокровище Болебруха все свои слезы выплакало на дороге меж голыми кустами сирени. Никто не узнает, что Люцийку обнимали материнские руки, что губы ее все время шевелились, пока не кончились кусты сирени вдоль дороги, — шевелились, поднимая из глубин ее раннего детства коротенькую молитву, что выговорила Кристина:
— «Птенчик мой! Птенчик мой! Птенчик мой!»
Болебруховский птенчик поставил на кухонный стол бутылку со свяченым вином и подождал, пока соберется вся семья, включая сюда служанок и работников, и даже мачеху, — хотя Люцийке все еще кажется, что эта женщина чужая им. Когда выпили в честь освящения вина, Люция подошла к отцу.
— Татенька, пожалуйста, пошлите за доктором для тетки Габджовой!
Большой Сильвестр отставил стак недопитый ан и, моргая, удивленно спросил дочь, что случилось. Люцийка стала рассказывать, глотая слезы, будто очень спешила, — и это еще более поразило Сильвестра. Он не мог понять, почему Люция так торопится, нервничает, будто на пожаре.
— Бедняжка Кристина, только выкарабкалась из одной беды, как в другую попала, — вздохнула мачеха.
Впервые с того дня, как эта женщина появилась на Оленьих Склонах, Люция по-детски улыбнулась ей. Но Большой Сильвестр не удостоил жену ответом в таком деле, как просьба одолжить лошадей.
— Сам староста коней просил? — поинтересовался он.
— Нет. Пан староста ничего не говорили, не до того им было. Это… это я вас прошу…
Обычно Большой Сильвестр давал лошадей, чтоб съездить за доктором, лишь в тех случаях, когда сам проситель, чья жена или чей ребенок лежали при смерти, падал ему в ноги.
— В Зеленой Мисе лошадей сколько угодно… и, кроме того, правый расковался, — искал отговорку для дочери Сильвестр; для других он этого делать не стал бы.
— Татенька, да ведь Штефан подковал его сегодня…
Дочь стоит против отца в ожидании, — и ожидания этого нельзя обмануть. Люция сильно вытянулась — высока стала для своих лет, отца догоняет. Глаза ее ни на секунду не отрываются от его лица, губы складываются сердечком. Большой Сильвестр смягчается — дочь пустила в ход оружие, против которого у него нет защиты. Шаг — и Люция бросается ему на грудь.
— Татенька, я вас очень, очень прошу…
Когда дочь оторвалась от него, Большой Сильвестр согнал с лица следы чувства — самого сладостного из всех; одна лишь Люция могла дать ему испытать такое чувство в его зрелой жизни, — и обратил уже властный взгляд на работника.
— Штефан, поедешь в Сливницу за доктором для пани старостовой, сейчас же!
Люция с трудом удержалась, чтоб не расплакаться от радости. «Птенчик мой!» — шептала она про себя. И в первый раз за все время подошла к мачехе.
— Дайте мне какую-нибудь работу, мама!
А в Волчиндоле есть два рода работ.
Одна — прекрасна, она дышит жизнью, пылает, разжигаемая силой, здоровьем, радостью. Она переворачивает горы глинистой волчиндольской земли, чтоб сделать ее более плодородной. Она ведет добрый бой за право волчиндольца всегда иметь на столе свежий хлеб и полный стакан вина. Она дает смысл всей жизни человека-крота, цель — душе его, любовь — его сердцу, устойчивость — его ногам.
Другая работа… никто не знает, зачем она существует на свете, откуда пришла и куда уходит, в чем ее причина и обоснование. Ее не объясняет слово апостола. Она страшна уже тем, что существует: без силы, без здоровья и без радости. Это борьба слабого, больного, обездоленного человека против смерти — борьба, полная страданий.
Что такое страдание? Из всех ответов правдивее всего один: не знаю! Зачем оно? Быть может, оно — возмездие за грех? Но разве были запятнаны грехом габджовские близнецы, задушенные дифтеритом? Какое чудовище обрекло их на смерть в муках и ужасе? А может быть, страдание — случайность? Но тогда — где законы, по которым вращается мир? А ведь твердят, что эти законы непоколебимо справедливы! Или страдание — таинство? Возможно! А что, если страдание — лишь прихоть, или предостережение, или второе лицо радости, почерневшее от ужаса?..
Нет — это просто бедствие, и оно снова посетило домик с красно-голубой каймой! Кристина Габджова, свернувшаяся комочком, находится на полпути от жизни к смерти. Достаточно было б ветерка, того тихого и мирного дуновения, что пролетает над Волчиндолом в летний день с теплой дунайской стороны, — и его слабое дыхание, едва способное пошевелить яблоневую листву, свалило бы Кристину в пропасть! Но ветра нет. Январь, на дворе мороз. Сыплет снег из свинцовых туч, отвесно летит к земле. Сливницкий доктор, ровесник Дрбоглава, — обыкновенный, ничем не выдающийся врач, приехав в седьмой раз, воздел к потолку водянистые глаза и стал считать пульс Кристины. Потом спросил Урбана, согласен ли он, чтоб жене пустили кровь. Урбан молчал. Врач и муж пронзали друг друга взглядами. Ни один не хотел брать на себя ответственность. Оба знали — жизнь больной висит на волоске, который все равно оборвется, но рвать его преждевременно, ради крошечной искорки отчаянной надежды — им больно. Врач, как бы ни был он закален своей практикой, не сделает такой вещи без согласия мужа. А мужу, чтоб утвердительно кивнуть, нужно увидеть в глазах врача хоть маленькую надежду…
Иной раз все решает смелость. В бою неважно, кто первым крикнет: «Огонь!» Марек, просиживающий над матерью дни и ночи — виноградарская школа со всей ее премудростью не имеет сейчас на него никакого права, — полон такой смелости.
— Пускайте! — процедил он сквозь зубы; и Урбан согласно кивнул.
Доктор взялся за дело. Обмыл Кристине руку. Подождал, пока Марек подложит ей под локоть тарелку. И вонзил иглу в вену на сгибе. Больная была без сознания, — казалось, она умирала. И кровь вытекала из ее вены, черная, как смола…
Снаружи, за окном, поднялся ветерок. Но Кристина лежит спокойно. Дыхание ее становится ровнее. К вечеру, когда обычно ей бывает хуже всего, она просыпается. Просит пить… Это — добрый знак! Температура постепенно падает — с каждым часом все меньше жжет воспаленные легкие. И в окна все настойчивее стучится надежда. С каждым днем все громче и спокойнее разговаривают домашние. Однажды из Зеленой Мисы пришла даже тетка Иозефка с корзиночкой.
Ах, тетка с корзиночкой! Если в корзине кувшин с куриным бульоном, завернутый в полотенце, чтоб не остывал, — значит, все уже хорошо. Такие корзинки носят в дома, где очень тяжко трудились, — так тяжко, что одолели самое смерть. И пока Адамко с Магдаленкой расправлялись с маковыми пирогами, Кристина приняла из рук золовки первые ложки подкрепляющего навара. Все это было до того трогательно и приятно, что Марек вышел во дворик, засыпанный снегом, окинул взором склон Волчьих Кутов. Завтра он поднимется по нему с узлом на плече. Это — кратчайший путь к блатницкой станции, с которой волчиндольские юноши уходят в широкий мир.
А мир здоров, как ствол акации. Он так и трещит под напором силы, устремленной вперед. Кто хоть ненадолго остановится — по лености или по слабости, — очень скоро исчезнет из виду. Из двадцати четырех учеников виноградарской школы на втором курсе осталось восемнадцать. Три чеха, в том числе и Матей Осольсобе, устроились на места, для которых достаточно было среднего образования. Из чешской доброжелательности они и Марека уговаривали присоединиться к ним. Однако не в его характере бросать неоконченное дело. И еще трое учеников остались дома, вернее — не трое, а двое: третий — Либор Мачинка — умер осенью от менингита. А Якуб Крист, едва вернувшись с похорон товарища, подрался на ножах с Игнацем Грчой. Оба лежали рядышком в больнице Западного Города, оба впали в немилость у директора Миколаша Алеша, и оба, выйдя из больницы, простились с однокашниками и вместе сели в поезд, заключив дружбу на всю жизнь и на смерть. Эти не пропадут! Для таких парней мир широко отворяет двери. И дома они не останутся. Как остаться? Ведь деревня, со всеми соседями, тетками, ровесниками и ровесницами, — совсем не то, что вольный мир, распростершийся перед ними под ясным солнышком! Деревня может только ласково и нежно проводить тех, кто покидает ее. Но она терпеть не может возвращающихся с полдороги. Ей любы герои, перенесшие все беды, — люди, вернувшиеся домой лишь для того, чтобы пробиваться дальше, выше, чтоб занять высокое положение, стать хозяином жизни. Деревня позволяет таким немного передохнуть, собраться с силами. Повосхищается, пооглядит, пощупает — и скажет безжалостно: «Иди!» Игнац Грча и Якуб Крист прекрасно знали, что их ждет.
После ухода Криста Марек чувствовал себя одиноко: скучал по товарищу. Скучал тем более, что на учение у него времени уходило немного, и он все думал, что будет делать, когда кончит школу и с сундучком на плече спустится с блатницких полей в волчиндольскую расселину. Поступал он в школу с мыслью получше научиться виноградарскому делу и потом работать дома, — а работы дома хватало. Но Миколаш Алеш совсем сбил его с толку. Минуты передышки не дает, все твердит, что надо Мареку учиться дальше. И домой, отцу, то и дело пишет об этом же. Расписывает перед глазами татеньки, — а расписывать Алеш умел не только кистью, но и языком, — какие блага ожидают Марека-студента и как сладко быть инженером. А Марек честолюбив. Все время о чем-то мечтает. И чем больше мечтает, тем дальше уходит в мечтах от Волчиндола. Даже поймал себя как-то на мысли, что завидует Иожку Болебруху, перед которым ясная цель: окончить школу, помогать отцу, отслужить в армии, если возьмут в солдаты, потом — жениться…
Люция каждую неделю пишет брату из Дунайского Города. Иожко дает Мареку читать ее письма. Отказать он не может, ведь все равно письма больше адресованы Мареку, чем Иожку. Люция задавала тысячу вопросов, а так как у Иожка хватало дел с ученьем, да и вообще он не бог весть как любил сестру, то он охотно передоверял сочинение ответов Мареку. Не интересно Иожку переписываться с девчонкой, которая, когда оба проводили дома рождественские каникулы, влепила ему оплеуху! Иожку больно, что отец больше любит Люцию. Быть может, это и дало ему повод сказать как-то Мареку, что было б лучше, если б аисты перепутали адреса: «нашу Люцийку бросили бы на Волчьи Куты, а вашу Магдушку положили бы на Оленьи Склоны!» При этих словах Иожко слегка покраснел; а Марек, хотя сказанное было не лишено остроумия, порадовался в душе, что длинноногие птицы знали, как поступить. Вообще все выходило куда сложнее, чем казалось на первый взгляд. С каждым днем Иожко все настойчивее интересовался, почему это Магдаленка не пишет Мареку, в то время как Люцийка прямо засыпает брата письмами! Марек только плечами пожимал и отворачивался. Он догадывался об истинной причине такого любопытства своего товарища. И вдруг он вспомнил, что, когда в последний раз уезжал из дому, Магдаленка передавала привет директору, учителям, товарищам и… Иожку.
— Да, она тебе привет передавала, — с сильным опозданием выполнил Марек просьбу сестры.
— Врешь! — не поверил юный Болебрух.
— Я забыл тебе сказать. Понимаешь, мама наша чуть не умерли…
— Разыгрываешь меня!..
— Ей-богу!
Засмеялись голубые Иожкины глаза. И вообще с парнишкой творилось что-то странное: не по дням, а по часам росло его расположение к Мареку. В последние недели он, кажется, полностью заменил Мареку Якуба Криста. И с каждым днем он учился все лучше. И без конца приставал к Мареку с расспросами, что нового в домике с красно-голубой каймой. Получит Марек письмо от отца — Иожко уже тут как тут. Не так его радовали вести о том, что Марековой маме становится все лучше и лучше, только в боку еще немного покалывает, — как сообщения о Магдаленке, которая сделалась знатной стряпухой!
Если Марек долгое время не получал писем, Иожко был полон сочувствия; заставлял товарища писать самого. А недели за две до пасхи вдруг брякнул:
— Признайся, Марко, ты ведь любишь нашу Люцийку?
Бог весть откуда слетел на язык Марека спасительный ответ:
— А ты любишь нашу Магдалену, так и знай!
Как будто поймали друг друга на воровстве. К счастью, в эту минуту школьный сторож принес почту, и ребятам некогда было считаться свойством.
— Марек Габджа! — крикнул служитель. — Вам письмо!
Марек разорвал конверт, ушел в угол коридора — читать. И после перемены он молча сидел в классе: мысли его были в Волчиндоле. Как только директор Миколаш Алеш записал тему урока в классный журнал, Марек поднялся.
— Вам что, Габджа?
— Пан директор, я получил из дому письмо. Матушка очень плохи… я должен ехать.
— Ну, может быть, не так все еще скверно! Дайте-ка письмо.
Марек вышел из-за парты, подал листок директору. Стоял, смотрел, как тот читает, почесывая подбородок. Директор подумал — и протянул Мареку руку.
— Что делать! Отправляйтесь немедля. В половине двенадцатого есть поезд. Возвращайтесь после пасхи!
Марек вынул из парты свои вещи, поклонился директору и пошел к двери, но остановился, роясь в кармане. Вытащил письмо, положил на парту перед Иожком Болебрухом. От Магдаленки…
А у Магдаленки была сотня причин печалиться. С тех пор как уехал Марек, в доме мало что изменилось. Правда, в середине февраля маменька встали с постели, но в начале марта снова слегли. Даже вроде бы и не болели, — просто ослабли. Врач приезжал раз восемь, не считая тех семи визитов, что он нанес еще при Мареке. Лекарств, пилюль и мазей прописал уйму. А больной не лучше! Впрочем, до середины апреля положение и не очень ухудшилось. Только в самый разгар весенних работ опять подскочила у Кристины температура и пропал аппетит. Поглядеть на нее сейчас — испугаешься: совсем в щепку превратилась! Магдаленка стряпает, убирает, стирает, ухаживает за больной. Татенька днем в винограднике, а ночью сидят на стуле возле мамы, — то задремлют, то проснутся.
Войдя в дом, Марек просто испугался: едва узнал мать — лежала на кровати, совсем слабая, кожа да кости. Никогда не видел Марек, чтобы у взрослого человека были такие тощие руки. Лицо у мамы почти пепельного цвета, краше в гроб кладут! Отец прошептал, что маменька ни за что не соглашаются ехать в больницу.
Марек сам попробовал уговорить ее. Она улыбнулась сыну, покачала головой, бессильно откинутой на подушки.
— Зря деньги тратить…
— Зачем вы так говорите? Что такое деньги?! — бодрился Марек.
— Шесть тысяч на меня выбросили… — Взгляд Кристины перебегал с мужа на детей. — Еще шесть сохраните… — Тут на глаза ее выступили слезы, хотя трудно было понять, откуда берутся они в этом высохшем теле. — Дайте только умереть мне… тут, среди вас…
— Что сказал доктор?
— Надо оперировать, а мама — ни в какую! Вчера вечером уж дядя Рох с лошадьми приезжал. Так нет! Не могли мы, два мужика, справиться с нею… — со стыдом и отчаянием проговорил Урбан.
Марек кинул быстрый взгляд в окно. Было часа три пополудни. Он надел пальто, взял шапку. На пороге обернулся, окликнул мать. Не просто окликнул — приказал:
— Маменька, сегодня же будете в больнице!
И помчался в Зеленую Мису. Весь потный вбежал в бывший жадновольский дом. Роха Святого нашел в распивочной, тот был один.
— Дядюшка, пожалуйста, отвезите маменьку в больницу!
Рох встал. Он недолюбливал Марека, но ведь речь шла о его сестре! Он готов спасти ей жизнь. Ведь Кристине и сорока нет…
— С радостью, племяш, да работник мой в поле, а я не могу…
— Я сам поеду!
Глаза Марека блестели смелостью, хотя ему еще не приходилось самостоятельно править лошадьми. Рох прикрыл дверь в распивочную.
— Я помогу тебе запрячь. Повозку возьми с бортами, чтоб мама могли лежать.
Через Зеленую Мису и Волчиндол Марек проскакал галопом. Во двор повозку завел задним ходом, притормозил. Пока выстилали дно соломой, Марек доказывал отцу, что больную надо увезти насильно. Он был зол как черт. Не хочет мама добром — он будет действовать силой. И он уже кричал отцу, чтоб нес в телегу перины. С криком вошел в комнату, сдернул с матери одеяло, завернул ее в простыню. Больная кричала, хваталась за кровать, но Марек делал свое дело упрямо и непреклонно. Только дивился — откуда у матери еще столько сил… Отец подхватил ноги больной, Марек поднял ее за плечи, и потащили они несчастную через кухню во двор. Когда выбрались из дому, Кристина перестала сопротивляться — ее одурманил весенний воздух. Со дня святого Яна, с тех пор, как святили вино, не выходила Кристина на улицу. И теперь она обняла сына исхудалыми руками, с замиранием сердца шепнула ему на ухо:
— Думаешь, я буду жить?
— Должны жить! — сурово вскричал он. — Хорошенькое дело — умереть и бросить нас одних!
В повозку ее укладывали уже бережно, да Кристина и сама старалась облегчить им труд, — по правде говоря, не бог весть какой: она стала легкой как перышко. Марек взял перину из рук Магдаленки, прикрыл больную; сам вскочил на передок, отдал вожжи отцу.
Магдаленка и Адамко с громким плачем бежали за телегой. Из дому Сливницких выскочили люди на дорогу. И Филомена Эйгледьефкова подошла проститься. Выходили женщины из всех домов за Бараньим Лбом, и каждая протягивала руки к повозке, в твердой уверенности, что Кристину заживо везут на погост. Марек злился. Прогнал домой сестру с братишкой, женщин не подпустил к повозке. Урбан подхлестнул коней.
В сливницкой больнице, как всегда, не торопились. Привратник принялся было расспрашивать, заявлена ли больная, и заплатят ли за нее вперед, и то и се… Но Марек уже собаку съел на таких делах, он крикнул, что больную привезли по личному распоряжению директора больницы. Хитрость удалась! Повозка подъехала к зданию, где была квартира директора. Впрочем, он действительно уже лечил Кристину — осенью, тогда Марек три раза приезжал сюда из Западного Города.
Директор был человек не из приятных: резкий, как все хирурги. Было часов шесть вечера… в это время дня хирурги опаснее всего.
— Что тебе надо?
— Пан директор, не сердитесь, мы привезли…
— Завтра! Положить в третий корпус, на втором этаже! — И директор собрался захлопнуть дверь.
Марек просунул в дверь ногу.
— Она умрет за ночь!
Хирург оглядел сквозь щель дерзкого мальчишку. Заколебался — то ли оттолкнуть его, то ли в самом деле пойти посмотреть.
— Кто это? — сдаваясь, спросил он.
— Моя мама.
— А ты чей?
— Габджа из Волчиндола.
— Отец почему не приехал? — Дверь открылась совсем: директор вспомнил больную.
— Приехал, коней держит.
— Хорошей трепки заслуживаешь ты, парень… Сейчас приду. Больную — в третий корпус, второй этаж… или нет… прямо в седьмой номер!
Седьмой номер в третьем корпусе — операционная. Теперь санитары слушались Марека с полуслова. Кристина, увидев вокруг себя такое движение, немного ожила. Даже улыбнулась мужу и сыну.
— Опять две тысячи тю-тю!
— Зато мама цела будет! — проворчал Марек, и у больной женщины, при всей ее слабости, стало легче на сердце. Она совсем подчинилась Мареку. Он тверд. Тверже Урбана. Мужа она только любит и жалеет; сына — слушается, покоряется его воле.
Директор больницы, войдя в операционную, тотчас подсел к Кристине на койку, Подержал за руку, изучая ее лицо. Расспросил, где болит, с каких пор, кашляет ли, какой врач ее пользовал. Потом встал, колючими глазами пронзил Урбана.
— Почему не привезли раньше? Не видите, у вашей жены жидкость в плевре! И уже образовалось нагноение… Хорош староста!
— Она ни за что не хотела… — пожаловался на жену Урбан.
— Да что же, черт вас возьми, не могли вы ей стукнуть как следует? Вон отсюда!
Отец и сын вышли.
— Завтра утром приходите. Увидите — совсем другая будет! — крикнул им вслед директор, спохватившись, что негоже отпускать без утешения волчиндольских полудикарей.
Благословенны будьте, рука и нож хирурга! И пусть жестки слова, сопровождающие их движение, зато как славно заживает открытая рана, через которую, как из лопнувшего нарыва, вытекает зловонная жидкость, предвестница смерти! Но когда вся жидкость вытечет, а рана затянется — раскроется ладонь врача, чтобы принять… три тысячи. И разинет рот больничная касса, проглотит еще… две тысячи. Однако это еще когда будет! А пока пробежали недели, прошла весна, и мир вкатился в теплое лето. Однажды в воскресенье Волчиндол сбежался к домику с красно-голубой каймой. Кристина почти без посторонней помощи, опираясь только на руку Урбана, сошла с коляски.
— Здравствуй, Кристина! — крикнула Филомена Эйгледьефкова; ее младшенькому пошел шестой годик, а он все держится за юбку мамы. — Вот уж не думала, что ты вернешься такой павой!
Кристина от души пожала бы руки всем женщинам, но Марек гнал маму в дом. Он спешил. Некогда ему было лясы точить. Всю весну провел он в Волчиндоле, окреп на весенних работах — любо посмотреть. Их виноградники так и светятся. И у Урбана оставалось немножко времени и на дела общины, и на его хилые кооперативы. А Магдаленка вытянулась, пополнела в икрах и в бедрах. Теперь уж, как бы ни хмурилась жизнь, а оземь ее не ударит.
У Марека оставалось в запасе семь дней до экзаменов в виноградарской школе. Неделю тому назад сам Миколаш Алеш заезжал навестить его. Сегодня ночью Марек поедет в Западный Город.
Маменька спят. Тихо так дышат… Они еще худые, измученные, но щеки уже постепенно заливает красное вино. Спит и Адамко… На будущий год и он пойдет учиться.
— Разбудить маму? — спросил отец, протягивая сыну деньги.
— Что вы! — отверг тот столь дерзкую мысль и подставил ладонь.
Урбан был в исподнем. Марек не хотел, чтоб отец провожал его. Он один уйдет в летнюю ночь… Впрочем — не один! Магдаленка догнала его. Попрощалась у колонки, сунула в руки узелок.
— А это передай Иожку Болебруху!
— Что там?
— Ему из дома мачеха посылает.
— А от тебя ему ничего не передавать?
Магдаленка промолчала.
— Письмо небось в узелок положила?
Брат и сестра держались за руки. Темно было, как в мешке, не видно лиц. Но Мареку незачем смотреть Магдалене в глаза, — он и так чувствовал, как она дрожит.
— Не бойся, не развяжу твой узелок!
Марек поднимался по склону Волчьих Кутов, а Магдаленка прижалась к колонке, обхватила ее руками, — и так ей сладко стало на душе… и слов таких нет, чтоб описать, как сладко ей стало!
Первое время, пока еще Волчиндол не разобрался толком, что к чему, Урбану Габдже довольно приятно сиделось в кресле старосты. Не потому, что распоряжался он умно и старался быть справедливым даже к Шимону Панчухе и Сильвестру Болебруху, но потому, что Урбан сделался скорее слугой, чем главою этой своевольной общины. Пока обновляли виноградники, подкошенные филлоксерой, не находилось ни единой физиономии с кривой ухмылкой. Кто победнее — громко хвалил старосту, справные хозяева считали его ровней себе, богатеи его не трогали. Такой монетой расплачивались волчиндольцы с Урбаном за саженцы бернардина; а их — помимо тех, что уже произрастали в самом Волчиндоле, — за три года высадили пятьсот тысяч штук; причем все они, если не считать уплаты за перевозку и прочие мелочи, свалились им в рот как жареный голубь: совсем даром. Тогда даже Панчуха с Болебрухом, — а им вместе досталось чуть ли не сто тысяч саженцев, — ни звуком не возразили против счета, представленного старостой на расходы по разъездам за «американцем» в Западный Город и Голубой Город и на суммы, истраченные на смазку дверных петель в учреждениях молодой республики, каковые учреждения поначалу охотно, а позднее лишь с величайшим скрипом раскошеливались на какой-то там вшивый Волчиндол.
Волчиндольская беднота сравнительно долго поддерживала своего старосту: до тех пор, пока сама не раздобрела. В те времена, когда Урбан, вопреки сопротивлению гоштачан, добился закрепления за Волчиндолом сотни ютров из земель барона Иозефи, беднота готова была горло перегрызть всякому, кто осмелился бы косо взглянуть на старосту. А то, что самому Урбану Габдже из этой земли не досталось ни клочка, — было делом второстепенным. Никто из бедняков волчиндольцев и не задумался над этим. Следовательно: быть мудрым для всех — точно такая же основная обязанность старосты, как быть дураком для себя. В этом много от трагедии Христа: другим помогать, а себе не иметь силы помочь! Когда-то за это распинали на кресте, — нынче поступают так же…
Замостили еще дорогу, что тянется по дну Волчиндола от моста вдоль Паршивой речки до того места, где вправо отходит дорога, окаймленная кустами сирени, а слева высятся ворота во двор Франчиша Сливницкого. Мостовая поглотила не менее тысячи телег камня из старицы Паршивой речки за Зеленой Мисой. И не удивительно: послушать стариков, так выходило, что в последний раз дорогу мостили в тот самый год, когда родился нынешний волчиндольский староста. Без Урбана Габджи никогда бы не привели в порядок эту дорогу, летом утопавшую в пыли, зимой — если не было сильных морозов — покрытую метровым слоем грязи. Вернее, тут сыграла роль не столько личность Габджи, сколько его усилия обновить виноградники и раздать земли барона Иозефи. Мощение дороги было делом непосильным для Волчиндола — не столько потому, что оно заняло всю тягловую силу и все рабочие руки, но потому — и это хуже всего, — что такая работа претила человеческим душам и сердцам, в особенности тем, которые заплыли салом. К счастью, таких в Волчиндоле меньшинство, не то давиться бы пылью и утопать бы в грязи Волчиндолу еще сорок лет. Хлыстом, которым Урбан Габджа, поддержанный беднотой, заставил владельцев упряжек возить щебень, послужила выговоренная для общины ссуда с погашением в виде надбавки на поземельный налог. Ссуду, правда, так и не взяли, дорогу прекрасно вымостили без нее, но это положило конец популярности Урбана Габджи в Волчиндоле. Доверие, еще большее, чем то, которым пользовался Рох Святой в Зеленой Мисе в дни после переворота, доверие, какого не добивался ни один староста в Сливницком округе, — это доверие потерял на новой дороге волчиндольский вожак. Пыль и грязь одолел, но доверия лишился.
Сперва он думал, что только богатеи перестали ему доверять, и это было бы полбеды, потому что бедных-то в Волчиндоле больше. Но в общественных делах на бедноту можно рассчитывать лишь до тех пор, пока она не начнет жиреть. Пока ей живется плохо, пока она не оперилась, не набила брюхо — она очень хорошо понимает такие вещи, как взаимная выручка, общий интерес и любовь к ближнему. Но достаточно было двух-трех урожайных лет после того, как начали плодоносить обновленные виноградники, — и волчиндольские горемыки возомнили себя господами. А с людьми, зараженными спесью, возликовавшими, что есть у них теперь то, чего не было раньше, с людьми, ослепленными малой собственностью и стремящимися поскорей отхватить собственность побольше, — с такими людьми ничего не поделает даже ими же избранный староста, хоть разорвись он у них на глазах. В Волчиндоле временами, после долгих тощих лет, наступают тучные годы, и это самое страшное бедствие из всех, какие только могут постигнуть волчиндольцев, Нежданное благополучие на первых порах до того затуманивает им головы, что люди теряют уже всякую меру. Трудно договариваться с тем, у кого брюхо набито и жратва из горла лезет. Вот когда он потеряет все, что насовал было в зоб, — тогда научится рассуждать разумно да мечтать о прогрессе!
Путь же к прогрессу весьма ухабист. И если бывали в истории примеры, когда народ пытался побыстрее двинуться к этому самому прогрессу, то такому народу волей-неволей приходилось сначала перебить своих утопающих в роскоши сограждан. Да и позже, в дороге, то и дело надо было избавляться от других сограждан, некогда бедных, которые, со страстью извлекая прибыль из плодов земли, заболевали новыми формами болезни, имя которой — собственность.
Так что, если Урбан Габджа воображал, будто волчиндольцы, сытые и упившиеся, будут слушать его и тогда, когда он посоветует им провести электричество, то он основательно заблуждался. Напрасно объяснял им Урбан, что дело это хорошее и возможность такая в другой раз не скоро подвернется; напрасно рассказывал о линии электропередачи, которую собираются проводить от Блатницы через Волчиндол и Зеленую Мису, о том, что государство берет на себя четыре пятых расходов, а на пятую часть предоставит им долгосрочную ссуду… Волчиндольцы вечно роются в земле, они жилы из себя вытянули, перекапывая виноградники; в свое время они построили школу и почти всегда подчинялись старому Томашу Сливницкому, соглашаясь на все его новшества; они послушали Урбана Габджу и взялись за обновление погибших виноградников — поступок, достойный восхищения хотя бы уже ради пролитого пота; они же взяли сторону бедного капеллана и восстали против произвола всех и всяких мерзавцев, в том числе и своих собственных, — однако все это они совершили в бедности. В бедности, терпя нужду и недостаток, они созидали ценности. Теперь же, добившись обманчивого довольства, они надулись спесью: брюхо-то уже полное, а глаза еще не насытились, вот и слепнут люди и глохнут — дуреют. И выходят из повиновения. Варясь в собственном соку, подгнивает Волчиндол снизу, как на дырявом полу раскормленный боров, который и не чует, что мыши выгрызают у него сало в боку…
Если говорить об интересах самого Габджи, то лучше бы ему отказаться от должности старосты. Не подходит он для этой роли. То, что он сделал в первые после переворота годы, — всем известно, и Габджа заслуживает за это хвалу. То же самое сделал и Рох Святой в Зеленой Мисе, — да вот сидит уже справным хозяином в жадновольском доме! Начал с того, что размахивал социал-демократическим «бичом», потом носил «клеверный листок» на лацкане, теперь стал вожаком местечских «святош»! Вот естественный путь от малого к большому, от пустого места к месту далеко не пустому, от общества голодранцев к обществу порядочных людей. И Микулаш Габджа, управляющий кооперативом в Гоштаках, тоже пробивается снизу вверх. Вовремя сообразил, — конечно, с помощью умницы жены, — что социал-демократическим «бичом», даже если ты староста, большого богатства не нащелкаешь. Точно так же ни одному управляющему кооперативом не разбогатеть, если не вести дела на свой риск и страх. А Микулаш Габджа стреляный воробей! Он знает, что самую тощую скотину можно откормить на тучных клеверищах, — так почему бы и ему, Микулашу Габдже, не прикрепить к лацкану волшебный четырехлистник? И уж разве только дурак усомнится в том, что партия клеверного листка выдвинет председателем своей местной организации легионера! И старостой сделается он же, потому что он легионер, «клеверник» и уроженец Местечка! И вообще еще посмотрим, кто это из гоштачан не вступит в партию клеверного листка, узнав, в чьих руках дело по распределению земли барона Иозефи!
Совсем другое дело в Волчиндоле. Эта дыра всегда отличалась от Зеленой Мисы образом мыслей. Вот и теперь в ней такой староста, который хочет прошибить стену лбом. Нет, лучше бы ему уйти с этой должности, если уж он в самом деле не умеет приспособиться, понять, что время не стоит на месте, что сегодня — не вчера, и то, что хорошо было в прошлом году, в нынешнем уже устарело. Урбан Габджа почему-то не в силах постичь, что волчиндольцы, которых он возглавляет, почти незаметно возвращаются в старую колею, в ту самую, с какой он всеми силами старался стащить их. Не в добрый час явился этот поборник прогресса. Народ все громче и громче начал роптать, что староста не поколеблется всех ввергнуть в бедствие, подобно тому, как когда-то поступил со своими единоплеменниками Моисей, хотя тогда, правда, дело обстояло несколько иначе. После двух-трех лет, принесших добрый урожай, Волчиндол был весьма склонен вернуться к старой вере и предаться наслаждению едой и питьем. Урбан Габджа, отправляя должность, поступал принципиально неверно: другим помогал, о себе забывал. Было бы куда лучше, если б он хоть чем-то походил на своего шурина Роха Святого, который уже прочно засел в жадновольской усадьбе, или на брата Микулаша, который тоже не терял времени даром. Да и больше весило бы слово волчиндольского старосты, если б мог он подкрепить его таким убедительным аргументом, как богатство. Истинно говорят: стоит бедняку мало-мальски разжиться, обзавестись кое-чем — и нет тогда для него горше унижения, чем подчиняться старосте-бедняку!
Сильвестр Болебрух, и без того богатый, богатеет на глазах; и хотя он ничего еще не сделал для пользы общества, — а можно со всей определенностью сказать, что ничего хорошего он и не сделает, — слово его, особенно когда обсуждали вопрос об электрификации, значило больше, чем слово Урбана Габджи, который умеет заботиться только об интересах общины. Урбан трудится для деревни, забросив свои дела; отрывается от собственного хозяйства, ломает копья во имя общего дела. Если же прибавить к этому, что сына Урбан хочет сделать образованным и вовсе не собирается впрячь его в лямку виноградаря; и то, что, получив после отца уйму денег, он ничего не приобрел; и то, что жену, как принцессу, возит по больницам; а главное — то, что исповедует он социал-демократическое учение, хотя даже воробьи на крышах чирикают, какое это учение мерзкое, — что ж, тогда ему ничем не поможешь. Всем ясно, что такого человека надо убрать с должности старосты! Если не сделать этого, Волчиндол окажется в конце концов у разбитого корыта, как оказался у разбитого корыта сам волчиндольский староста со всей семьей.
Вот о чем шушукались по Волчиндолу перед выборами. Честно говоря, это шушуканье было не совсем безосновательным или злонамеренным. Урбан Габджа действительно не годится в старосты: слишком он чист и добросовестен. Старосты, наделенные такими чертами, оканчивают свои дни в богадельнях. К тому же был Урбан новатор, и выдумщик, и мудрец, — что вовсе уж невыносимо для партии клеверного листка, а тем более для «христианских святош». Новый зеленомисский нотариус, по мысли, подсказанной Микулашем Габджой, записал в свой блокнот имя его нескладного братца, — а вдруг при случае удастся сломить этого индивидуума обещанием надела из земель Болебруха, — надела, на котором будет и виноградник? А зеленомисский администратор, так тот даже посетил Урбана Габджу: надеялся ввести его в «цветущий сад» «христианских святош», стращая вечными муками души, тонущей в болоте служения дьяволу.
Однако совесть волчиндольского старосты куда богаче болебруховского надела, а душа его намного чище «цветущего сада». Посему он совершенно спокойно ставил список социал-демократических кандидатов в сельскую управу, поместив на первое место легионера Оливера Эйгледьефку, Рафаэля Мордиа — на второе, Урбана Габджу — на третье. Затем в список вошли Петер Крист, Ондрей Кукия и — после долгих уговоров — Венделин Бабинский. Больше охотников не нашлось. Зато повезло Филипу Райчине, действовавшему от партии клеверного листка: он мог возглавить свой список именем легионера Франчиша Сливницкого, а за ним так и посыпалось: Павол Апоштол, Филип Райчина, Ян Виничка, Флориан Мачинка, Михал Вандак-младший, Грегор Пажитный и еще пять человек. Туже всех пришлось Сильвестру Болебруху и его «христианским святошам». В их списке только четыре фамилии: Болебрух, Панчуха, Иноцент Громпутна — тот, что пропадал в Америке, — и Штефан Червик-Негреши.
Выборы назначены на воскресенье, а нынче — суббота. В погребе на Оленьих Склонах — совещание. В погребе у Бараньего Лба — совещание. И у Оливера Эйгледьефки в погребе — совещание. На Оленьих Склонах совещаются благочестиво, у Бараньего Лба — бурно, в предвкушении победы, у Оливера — примирившись с фактами. Люди, смирившиеся с фактами, никогда не затягивают совещаний. Предвкушающие победу обсуждают свои дела лишь до тех пор, пока в состоянии вкушать вино, — то есть до полуночи. Зато благочестивое совещание длится за полночь. Но этим программа не исчерпывается: Сильвестру Болебруху приходится тащить домой Шимона Панчуху, Иноценту Громпутне — Штефана Негреши. Большой Сильвестр, доставив свой груз на место, вернулся на Оленьи Склоны; Иноцент же Громпутна, сбросив на кровать Негреши, домой идти не пожелал: жена померла, на детей ему наплевать. И пошел он вниз по дороге. Голова гудела. Эх, подраться бы сейчас! Громпутна будто на заказ сделан для партийных драк. Правда, с партией христианских святош ничто его особенно не связывает, но вино Большого Сильвестра убедило его в том, что он на верном пути к райской жизни. В Америке именно так и понимают райскую жизнь. Идет себе Иноцент Громпутна, и руки у него так и чешутся. Здоровенный он мужик, и хоть под пятьдесят уже, а крепкий. Сегодня, впервые с тех пор как он вернулся из Америки, с ним заговорил пан священник; и руку подал. А все потому, что Громпутна согласился войти в список Болебруха. Идет Громпутна, несет свое сердце, полное благодарности. Эти ребята, «святоши», заслуживают победы. Все равно как — только бы победили! Громпутна миновал Чертову Пасть, ступил на мост. На середине моста вдруг остановился, шарахнулся с пьяных глаз: в темноте перед ним вырисовывалась фигура святого Яна Непомуцкого.
— Гадденсанобабич! Ну и напугал же ты меня!
Громпутна присел на ограду. Все думал о победе «своей» партии. Что бы такое отколоть, чтоб помочь ей? Невольно поднял глаза: может быть, святой Ян посоветует, ведь он из той же компании… Вдруг Громпутна громко заржал, но тут же спохватился, закрыл рот. Прислушался — не слышал ли кто? Ночь стояла темная, ветреная. Громпутна вскочил на ограду, навалился на святого. Он был силен как бык, но угодник не поддавался. Громпутну зло взяло. Никто не мог долго продержаться в схватке с ним! Он расшатывал статую до тех пор, пока она не сдвинулась с цоколя. И тогда свалил ее в воду.
— Не бойся, вытащат тебя! — успокоительно пробормотал сей горячий сторонник партии «святош» и побрел домой.
Утром зеленомисский приход чуть с ума не спятил. Священник прямо с алтаря заявил, что злоумышленнику гореть живьем. Во время мессы люди дрожали как осиновые листья. Громко плакали дети. Схватили цыган. Потом — мальчишек, наиболее озорных. Под конец стали хватать всех, кто под руку попадался. Однако делать нечего — пришлось вытаскивать из реки разбившегося на три куска святого и с помощью каменщика водружать его на место. Во время спасательных работ особо отличился Иноцент Громпутна — стоя по пояс в воде, он частями поднимал со дна каменное тело угодника.
— Гадденсанобабич!
Партия «святош» получила в самоуправлении Зеленой Мисы двенадцать мест из двадцати четырех, а в Волчиндоле были избраны все четыре кандидата, да еще нашлось и пятое место для этой героической партии, на что волчиндольские «святоши» вовсе и не рассчитывали. Четыре места захватили «клеверники», и лишь с трудом протиснулся в сельское самоуправление легионер Оливер Эйгледьефка, единственный представитель социал-демократов.
Однако избрать старосту из этих десятерых было вовсе нелегко. Сильвестру Болебруху не хватило одного голоса, и Франчишу Сливницкому тоже. А Оливер не идет на соглашение — не голосует ни за «святош», ни за «клеверников». Своим социал-демократическим бичом охаживает он и тех и других. Под конец, когда выборные совсем выбились из сил в тщетных усилиях дать деревне старосту, Оливер с усмешкой заявил:
— Ладно, я буду голосовать за Венделина Бабинского!
— Хитрый какой, да он из вашей же бражки! — злобно закричал Панчуха.
— Он просто так записался к нам, на самом деле он беспартийный, — возразил Оливер.
Выборные приступили к голосованию.
— Так отказываешься в его пользу? — еще раз спросил Райчина.
— Уже отказался, — торжествовал Оливер.
Было сдано девять листков. И на всех красовалось имя Венделина Бабинского.
— А все-таки не ваш верх! — осклабился Оливер.
— Главное, что твой верх… у Филоменки! — хлестнул его Панчуха.
Жестокая вещь — насмешка. Особенно если нельзя развернуться и мощной рукой свалить насмешника…
Легионер молча вышел из общинной винодельни, пораженный в самое сердце.
Хорошо зеленомисскому администратору: по любому поводу состряпает проповедь о любви к ближнему! Такой он ученый, проповеди читает мудро. Стоит на кафедре, как на облаке, поливает словесным дождем души верующих. От слов его сумрачно становится в костеле, будто и впрямь дождь идет. К сожалению, от проповедей большой пользы нет, — разве только та, что хоть раз в неделю овечкам божьим подворачивается случай сладко подремать под голос пастыря, как дремлют младенцы под колыбельную песенку матери. Спит весь костел. Не только мужики и бабы на скамьях, но и парни на хорах, и девки у алтаря. Напрасно трут себе глаза мальчишки, а девчонки напрасно подпирают веки пальцами. Проповедь администратора — как маска с эфиром на лице больного, подготовленного к операции в сливницкой больнице.
Тут и о старом настоятеле пожалеешь. Тот почти не знал, что такое философия, и проповедовал как бог на душу положит. Примеры, сравнения, случаи из жизни, добрые советы так и сыпались у него из уст. Случалось, до того разойдется святой отец, что кое-кто из овечек, повинных в самых страшных смертных грехах, шарахались в стороны, как бы опасаясь, что слова настоятеля, низвергающиеся с кафедры, чего доброго, проломят им головы не хуже обыкновенных кирпичей. Это и позволяло покойному настоятелю держать свое стадо, как оно предписывалось в его времена и как он считал правильным, согласуясь с учением старой школы, воспитавшей его. Проповеди настоятеля были ценны уже хотя бы тем, что крестьяне могли повторить их слово в слово.
А что дает прихожанам в своих проповедях администратор? Ученые слова, которых никто не понимает! Напрасно спрашивают родители детей, больших и малых, о чем говорил пан священник. Стараются припомнить, бедняжечки, и не находят в мыслях своих ни одного стебелька от слова божия. Кто вздумал бы жить по этим проповедям, тому пришлось бы сперва умертвить свою плоть и выпустить на волю душу, чтоб порхала по деревьям наподобие синицы; впрочем, и тогда она погибла бы, потому что в побасенках нынешнего священника не встретишь даже живой гусеницы.
И все-таки он проповедует любовь к ближнему! Сам же и пальцем не шевельнет, чтоб показать, как осуществляется на практике этот основной принцип христианства. Знай кричит: «Возлюби ближнего своего, как самого себя!» — и все тут. Легко сказать! А как трудно сделать!.. Еще девушку возлюбить — если ты молодец; или молодца — если ты девушка; а то мужа — коли ты женщина, или жену — коли ты мужчина; или ребенка — когда вы его родители; или родителей своих, или там друга… это можно, хотя тоже не всегда получается одинаково сильно, прочно и прилично. Но попробуй местечанин возлюбить гоштачанина, или богатый — бедного, или работник — хозяина, попробуй возлюбить Урбана Габджу, если ты Шимон Панчуха, или Шимона Панчуху, если ты Оливер Эйгледьефка! Или самый последний пример: возлюби социал-демократа, когда сам ты «святоша», или «святошу», когда ты «клеверник»! Нет, тут уж не о любви приходится говорить — о ненависти! И не только говорить: тут уж ты просто обязан драться! И обязанность эта вполне естественна, она не вызывает сомнение даже у нового проповедника, украшенного ученой степенью доктора теологии. Он только проповедует любовь к ближнему. Только проповедует — убаюкивает…
А чтоб на деле любить ближнего — для этого есть в зеленомисском приходе другой человек. Не философ, не ученый доктор-богослов, — у этого человека только шесть классов сельской школы да большое сердце в груди. Загорелся он от искорки, брошенной капелланом Яном Дамборским, заразился примером Томаша Сливницкого. И зовут того человека Урбан Габджа. Был бы он администратором в Зеленой Мисе с надеждой стать однажды главой прихода, а впоследствии и настоятелем — сочинял бы проповеди, как строитель. Не швырял бы слова-кирпичи на головы грешных овечек, не убаюкивал бы души верующих сладостным жужжанием никому не нужных ученых фраз. Он бы строил, строил, собирал воедино, учил и защищал людей, советовал бы и делился своим, служил бы примером и — трудился. Быть может, после долгих лет трудов он умер бы в богадельне, завернувшись в дырявую рясу, но умирал бы он, без сомнения, спокойно, видя свою Зеленую Мису и свой Волчиндол вкушающими от всех трех земных благодатей: культуры, нравственности и социальной устроенности.
Но Урбан Габджа всего лишь бедный волчиндольский виноградарь! Люди думают, что у него душа болит, если «клеверники» и «святоши» объединенным натиском сбросили его с кресла старосты. Нет! Он свое уже совершил, и теперь, помимо семейных дел и работ по хозяйству, у него еще достаточно хлопот с практическим осуществлением любви к ближнему — той самой любви, которую, правда, проповедует зеленомисский священник, но в которой он ничего не смыслит. Это духовное лицо не только не поддерживает Габджу, но еще ставит ему палки в колеса, — и тут уж не ограничивается сладостным жужжанием, как во время проповеди, а действует, причем круто и резко, как и подобает активному деятелю христианской партии, когда перед ним стоит противник с социал-демократическим «бичом» в руке. Точно так же поступает и нотариус. Другими словами, «христианский святоша» действует в трогательном единении с приверженцем «клеверного листка». Легко понять, что эти двое не только славно уживаются, но и великолепно дополняют друг друга. «Клеверный листок» просто зеленеет от вполне земного стремления расплодиться сорной травой по земле, и нет в нем ни потребности, ни желания опьяняться кадильным дымом; «святоши», в свою очередь, взяли на откуп охотничье право без конца тревожить голубые небеса, не заботясь при этом о второстепенных задачах — таких, как утоление человеческого голода и прикрывание человеческой наготы. Казалось бы, такие две разнородные и практически несоизмеримые силы никак не могут встретиться. Однако в этом мире возможно все — даже сочетание земного с неземным. Именно тут-то и сказывается справедливость старой истины: черт обычно обретается где-нибудь поблизости от ангела. Эта парочка — нотариус и администратор — вполне удовлетворена обществом друг друга, и третий партнер в игре им не нужен, тем более если в руках у него социал-демократический «бич». Все это очень ясно подтвердили выборы в сельскую управу и в Волчиндоле и в Зеленой Мисе: партия «бича» и телом, и духом, и свободною волею стушевалась, сжалась наподобие жалкой улитки. Три выхода осталось для последних приверженцев партии «бича», если они не хотели быть раздавленными: смиренно прокрасться в «цветущий сад» «христианских святош», куда прегражден доступ нечистой силе; подсесть к «скатерти-самобранке» партии клеверного листка — хотя бы ради надежды отхватить клочок земли при распределении конфискованных угодий барона Иозефи; или, наконец, так и жить, согнувшись в три погибели под бременем подозрений, что именно они сбросили с моста святого Яна!
Урбан Габджа не пошел в «цветущий сад», и к «скатерти-самобранке» не сел, и не согнулся под бременем подозрений относительно участи святого Яна. Урбан всегда проходил мимо святого с улыбкой. Он любит этого угодника с того дня, как впервые вместе с Кристиной присел отдохнуть у его ног. Тогда святой Ян ласково поглядел на них, молодых и отважных, той половиной своего лица, которая обращена к Волчиндолу, и этим подбодрил их, утвердил в намерении немедленно уходить из Зеленой Мисы.
Фигуру святого обновили, она теперь красивее, чем до того, как неизвестный злоумышленник скинул ее в воду. Его, Урбана, тоже сбросили с кресла старосты «святоши» с «клеверниками», — и вот смотрите, он тоже будто возродился! Не внешне, конечно, но внутренне. Он рад, что теперь успокоилась Кристина, которая не очень одобряла его староство; да и у него самого стало больше времени и возможностей для того, чтобы отдаться практическому претворению любви к ближнему — то есть делу кооперации.
Ах, кооперация, кооперация! Без торгашеского духа, без махинаций, без эксплуатации. Наоборот: в ней дешево купишь, дорого продашь ей, надежно деньги сбережешь, на выгодных условиях ссуду получишь, — только подпиши заявление и внеси пай! У всех апостолов кооперации, в том числе и у самого усердного из них, у Урбана Габджи, тепло становится на сердце, когда они видят, как отвлеченный лозунг «все за одного, один за всех» наливается жизнью. С благоговением вышли они в море, образовавшееся из капель, и верят, что геллеры, сложившись, образуют миллионы крон. Эти апостолы убеждены, что и под Сливницей такие же люди, как в той стране, где один подпирает всех, а все приходят на помощь одному.
Чего ж бояться? Ха! Ведь мы мужчины! По пять человек в правлениях кооперативов, по шесть — в ревизионных комиссиях, да еще опытный ревизор из кооперативного центра в Западном Городе — строгий, знающий дело, неподкупный, принесший присягу. Тут уж разве сам черт поможет управляющему одним кооперативом, или заведующему другим, или распорядителю третьего обмануть столько внимательных глаз! Успех обеспечен. Первый годовой итог, правда, успеха еще не обнаруживает, второй — лишь в небольшой степени, зато третий достоин всяческой похвалы. Где вы, скептики, пугавшие людей всякими бедами тройной, пятикратной или даже неограниченной ответственности?
Правда, в кооперативах не все идет так, как того желали бы апостолы, но ведь лиха беда начало! Прежде всего в кооперативах стала проявляться непреодолимая склонность дешево покупать и дорого продавать; но и это бы еще ничего, — хуже то, что работнички за мизерный труд требуют огромную плату. Заведующий сливницким кооперативным оптовым складом желает получать министерский оклад, кладовщики — депутатские жалованья. Не дашь — одно из двух: или с работы уйдут, или начнут воровать! Очкастый ревизор и говорит: «Дать им!» Ладно, он ведь в своем деле дока, он присягу приносил… Директор местечского кооперативного кирпичного завода, то есть Рох Святой, вместе с мастером требуют того же. Откажешь — опять два выхода: уйдут или начнут обжигать кирпич на свой риск. Опытный ревизор рекомендует удовлетворить их. Он в своем деле понимает, он очки носит, за ухом красный карандаш держит… И управляющий гоштачским потребительским кооперативом докучает: удвой ему и оклад, и проценты, и арендную плату за помещение… Не удвоишь — и тут две возможности: уйдет или выставит кооперативную лавку из своего дома, сам начнет торговать. Знающий дело ревизор советует выполнить и эти условия, а сам похлопывает по плечу управляющего и его жену. Неделю ревизор проверял, ревизовал, контролировал, выписывал — он свое дело знает! — да попивал вино со служащими, магарыча требовал… И речи держал перед апостолами кооперации — о любви к ближнему!
Апостолы кооперации, такие, как Урбан Габджа, в своей социалистической ослепленности утверждают, что все, кто занимается торговлей — от владельца ярмарочной палатки до мошенника оптовика, — по существу воры, которым близорукие законы на основании всяких документов разрешают воровать открыто. Эти же апостолы дерзко объявляют безнравственным быстрое обогащение. Даже слепому видно, говорят они, что быстро богатеет тот, кто, подобно гусенице на капустном листе, жиреет за счет рабочих и крестьян; такой загребает обеими руками, заглатывает беспощадно, а рабочего человека не ставит ни во что. Жить трудом рабочего человека — с удовольствием, а вот поинтересоваться, как сам-то он живет, — дудки! Ну хорошо: допустим, всякий местечский хозяин использует как может свою скотину, свою лошадь или вола — и как еще использует! Но зато он и овса ему в сечку подмешает, и клеверу подбросит в кормушку — пусть досыта поест скотинка; и подстилку сменит — пусть отдохнет как следует; и вычешет и вычистит ее. Самой земле местечский или там гоштачский хозяин старается возместить то, что получил от нее в виде зерна или картошки, — не чем иным, так хоть несколькими возами навоза!
А что вернет тебе, житель Зеленой Мисы или Волчиндола, скупщик и прасол? Чем отдарит за то, что дешево купил у тебя и дорого тебе же продал? Что есть у него для тебя, кроме холодного безразличия да спеси?
О, совсем не так ведутся дела в кооперативах! Там не обворовывают бедноту, там сама прибыль обращается на общую пользу! И люди видят это, и валом валят в кооперативы, все меньше доверяя разным торгашам и купчишкам. Торгаши и купчишки, видя, что творится, только зубы стискивают в бессильной злобе. Самое большее, на что они еще отваживаются, — это кое-где бросить замечание, предназначенное для ушей тех отсталых личностей, которые еще слушают их:
— Ничего, пускай! Доиграются!
Утешайтесь, утешайтесь! Гоштачский потребительский кооператив ломится от выручки своей лавки и распивочной. Управляющий, легионер Микулаш Габджа, и его раздобревшая гоштачанка-жена уже не справляются сами: и в лавку, и в распивочную наняли помощников. Ловкачи эти супруги, в особенности, сам: не зря столько лет таскался по свету! Торговать научился основательно. Правда, у него то и дело вспыхивают ссоры с братом Урбаном: Микулашу не очень-то по нутру, что Урбан заседает в правлении, а особенно ему не нравится Урбанова любовь к ближнему, — любовь эта попахивает социализмом. Но пока Микулаш обуздывает себя. Обуздывает себя потому, что думает — за Урбаном идет не только Волчиндол, но и Гоштаки, поставляющие в кооперативную кассу большую часть денег; и потому, что Микулаш обе руки запустил в эту кассу — вот уже четвертый год, как он только тем и занимается, что надстраивает и достраивает женин дом, то новую гостевую комнату, то погреб, то ледник, то танцевальный зал; и еще потому, что рука Урбана, поднятая против него на заседании правления, не очень-то его пугает, — за него, за Микулаша, всегда поднимется четыре руки! Ибо не следует забывать, что при всей своей народности кооператив до того подлое учреждение, что в нем существует голосование: какое мнение соберет большинство голосов, то и одерживает верх. Большинство побеждает, меньшинство подчиняется. Чистая демократия: если дураки составляют большинство, то и демократия выходит глупая. Умными остались лишь оба Габджи: Микулаш — одерживая верх, Урбан — проигрывая. Напрасно пытается Урбан дознаться, куда подевались деньги, если сливницкие оптовики все время требуют уплаты за забранные товары. Напрасно возражает Урбан против слишком высокой платы возчикам, нанятым через посредство кооперативных служащих, — последние так на него накинулись, что ему жарко стало, и он уже готов был — все из любви к ближнему — признать, что зря обидел возчиков. Напрасно этот апостол, рассматривая список должников, взявших в кооперативе товары в кредит, удивляется, почему Микулаш не собирает долги, которых накопилось уже больше тысячи, а, наоборот, с помощью своих служащих — тоже должников — старается спихнуть всю тяжесть долга на кооператив, списать его…
Кооперативные апостолы, как, например, Урбан Габджа, настолько наивны, что ждут справедливости от такого несообразного сборища людей, как общее собрание членов кооператива. Тем более тщетны его ожидания сейчас, когда социал-демократы потерпели на выборах поражение. Но Урбан все же решил высказаться. Он намеревается предложить новый состав служащих. Он хочет навести порядок. Однако, хотя в Волчиндоле и Зеленой Мисе еще и найдется с десяток кооперативных апостолов из партии «бича», но они уже не много значат в толпе сторонников «клеверного листка» и «святош». Слишком они слабы, чтоб наводить порядок.
У самого входа в новый танцевальный зал, празднично разукрашенный гирляндами — вечером будет торжественное открытие зала, и музыканты уже собрались в уголке, — стоит сам Микулаш с бумажками; каждому, кто отмечается в списке присутствующих, он выдает талон на получение пол-литра вина. Членов кооператива сошлось много — много будет выпито вина сегодня. Социал-демократы с возмущением отказались от подачки.
— Не знал я, что ты за птица! — гневно бросил брату Урбан.
— Занимайся своим делом, — насмешливо парировал тот, не прекращая раздачи талончиков.
Общее собрание открыл председатель правления. Зал переполнен. Пробормотав вступительные фразы, председатель передал слово своему заместителю — брату жены Микулаша, безземельному домовладельцу и «клевернику». Тот замолол языком как мельница, — зерном из прорванного мешка посыпались восхваления. Финансовый отчет прочитал учитель, — цифры так и мелькали. Половину цифр учитель проглотил, половину выпустил — торопился: он был холост и пил как бездонная бочка.
Заключение ревизионной комиссии дали прочитать председателю этого органа — одному из местечских «святош». Он читал так, что собрание изнывало от скуки. Полчаса понадобилось ему, чтоб прочитать этот документ, до того безличный, что весь не стоил того времени, которое было на него затрачено. Безличность заключения ревизионной комиссии объясняется тем, что Микулаш Габджа заранее заключил в скобки все щекотливые места.
Наконец заместитель председателя правления спросил:
— Отчет одобряете? Кто «за», поднимите руки!
Поднялся лес рук. Заместитель удовлетворенно поблагодарил:
— Спасибо, господа, тем самым вы утвердили отчет, приняли к сведению заключение ревизионной комиссии и абсолютным большинством одобрили деятельность служащих кооператива и его управляющего!
— Прошу слова! — поднялся Урбан, дрожа от бешенства.
Не успел заместитель и глазом моргнуть, как кооперативный апостол заговорил:
— Уважаемые члены кооператива, вы слышали, как тут заместитель председателя все расписывал. Вам приятно думать, будто дела в нашем кооперативе идут хорошо. И я бы рад так думать, да не могу. Учитель прочитал вам цифры, но не объяснил их. Он не сказал, что кооператив должен больше ста тысяч крон сливницким оптовикам, а что полтораста тысяч должны кооперативу вы все, кто брал в кредит и не уплатил! Вам не сказали сегодня, что кооператив наш дает приличный общий доход — до полумиллиона в год, но что при этом делаются до неприличия огромные расходы. В общем, этот год закончился убытком, и он пожрет весь резервный фонд, который мы сколотили за четыре года.
— Неправда! — крикнул было заместитель, да тотчас сел на место.
Люди были ошеломлены: они впервые слышали об убытке.
— А из заключения ревизионной комиссии, не знаю почему, — тут Урбан пронзил взором брата, — вам не прочитали самые главные упреки к правлению: что хозяйничаем через пень колоду, о завтрашнем дне не думаем, и если члены кооператива не заплатят долги, а сам кооператив не уплатит по векселям, то нам грозит ликви…
— Подумаешь какой выискался! — вскочил заместитель. — Слышите, как разговаривает этот социалист? Я спрашиваю, с какой стати он тут разоряется, кого он представляет? Кучку своих паршивых овец! «Клеверники» и «христиане» без него знают, что делать!
— Правильно! — раздались дружные крики.
Урбан пал духом. Собравшиеся роптали, кололи его взглядами. Не апостола кооперативной мысли видят они в Урбане, ратующего за порядок, а заклятого врага своего: беспощадного сборщика долгов…
— Вас подачками хотят задобрить, ордерки выдают на вино. Покупают вас, чтоб голосовали вы за то, что им будет угодно! А что им угодно? Да всего-навсего разорить кооператив, который вы создали!
— Да что вы его слушаете, этого социалиста! Привык размахивать «бичом»! — снова вмешался заместитель, — Ему завидно, что вам досталось немножко вина. У него-то вина сколько душе угодно, только вам он его не даст, нет! Кто за то, чтобы получить по пол-литра?
Дружно взметнулось множество рук.
— А кто против?
Проголосовало человек десять, да и то пять из них еле-еле подняли руки.
— Итак, сегодня на нашем вечере вам будет выдано вино!
— Ура! Правильно! — грохнуло собрание, заранее глотая слюнки.
— Пойдемте дальше, — успокаивая шум, продолжал заместитель. — На место Урбана Габджи и меня, Фердинанда Мастигубы, нам следует, по уставу, избрать сегодня новых членов правления. Но вы можете избрать нас и на второй срок.
— Мастигуба пусть остается! А вместо Габджи предлагаю Иноцента Громпутну из Волчиндола! — крикнул кто-то, чей голос трудно было узнать.
— Кто за Громпутну и Мастигубу?
Опять поднялись руки. Начался подсчет. Голосовало сто восемьдесят шесть человек.
— Кто против?
Кое-где, робко, будто стыдясь, поднялось несколько рук. Пересчитали и эти робкие руки. Их было семнадцать.
Урбан Габджа умеет покорять землю, единоборствовать со стихиями, бороться против несправедливости, он умеет строить и созидать новое — хотя бы и на развалинах, — но он бессилен против демократического большинства. Он предпочел покинуть зал. За ним стыдливо потянулись те, кто стыдливо голосовал.
— Скатертью дорога! — с облегчением напутствовал их управляющий гоштачским кооперативом.
— Эй, Микулаш! — поднялся с места Оливер Эйгледьефка, который и не собирался уходить. — Действуешь ты по-легионерски, что верно, то верно! И в России, когда ты был ротным кашеваром, те же повадки у тебя были: мясо жрал сам, легионеры косточки глодали! А ну, скажи честно — когда снимешь вывеску кооператива? Когда свою лавочку откроешь? Не пугайся, ведь «святоши» да «клеверники», что тут собрались, проголосуют за все, что ты скажешь! Ну, так когда же будем хоронить кооператив?
Микулаш позеленел от злости. Он задыхался, не в силах слова выговорить. Только когда Оливер сел и опасность дальнейших обличений с его стороны миновала, Микулаш успокоился, скривил губы в насмешливой гримасе.
— А ты, Оливерко, оставь в покое кооператив, лучше своей Филоменкой займись!
Собрание взорвалось ревом и хохотом. Оливер вскочил как ужаленный, схватил стул и со всего маху швырнул в Микулаша. От волнения прицелился он неточно, стул пролетел слишком высоко, порвал несколько разноцветных бумажных лент, лучеобразно натянутых под потолком, и разбил портрет какого-то государственного деятеля. С губ Оливера сочилась кровь: в ярости он всегда прикусывал до крови язык. Собрание ожидало драки, но Оливер без сопротивления дал вывести себя из зала.
О, хозяйство в кооперативах совсем не так ведется, как в лавках и кабачках частных владельцев! В кооперативах не обворовывают бедноту. Там вся прибыль обращается в общую пользу. Даже больше — там раздают бесплатно вино и прощают долги за взятые в кредит товары…
Через полгода Микулаш Габджа, управляющий гоштачским потребительским кооперативом, все-таки вывесил на доме своей жены вместо старых две новые вывески, гласившие:
Так. И для Зеленой Мисы одной заботой стало меньше — кончился кооператив! Сковырнулся, как телега, въехавшая в канаву. Члены кооператива, правда, потеряли свои паи, но они не жалеют — хорошо еще, к суду не притянули. Кто много задолжал в кооператив, тот, связанный векселями Микулаша Габджи, вынужден был уплатить долги сливницким оптовикам; таким образом, совесть легионера осталась чистой. Ничего особенного не случилось.
Хуже обернулось дело с кооперативным кирпичным заводом. Пять лет обжигал он кирпич, ко всеобщему удовлетворению. С помощью этого завода в Зеленой Мисе выросла целая улица — она протянулась к Гоштакам и вклинилась в участки, нарезанные на землях барона Иозефи. И за костелом расширялось Местечко. Кирпичный завод работал полным ходом, кирпич выпускал первоклассный, кровавый от доброго обжига. Такой кирпич не крошился, не оплавлялся. С таким кирпичом любо-дорого работать каменщикам! Хорошо, когда в селе такая штука — кирпичный завод! Пай, правда, стоил дорого, пятьсот крон, да еще брали ссуду на постройку печи, на оборудование, — но мало-помалу долги выплачивались. Еще год-другой — и кооператоры совсем с ними разделаются. Спрос на кирпич велик не только в Зеленой Мисе и Волчиндоле, где тоже отстраиваются три дома, но и в деревнях по дороге к Святому Копчеку. Население растет, образуются новые семьи — процесс, прерванный войной, — и каждой нужно свое гнездышко. Рох Святой, пусть он питает преувеличенное пристрастие ко всякого рода вознаграждениям за труды, руководит заводом превосходно. Честь и хвала ему за это. Доволен даже Урбан Габджа, член правления. Ему не в чем упрекнуть шурина. В его глазах Рох — человек куда более нравственный, порядочный, достойный и честный, чем Микулаш, родной брат, задушивший гоштачский кооператив.
Честь и хвала Роху Святому! Он очень расстроился, когда, как назло, испортилась печь и первая весенняя партия кирпичей пошла на свалку. Даже не то чтоб получился полный брак — просто с одной стороны кирпичи перекалились, с другой остались сырыми. А сколько трудов было положено, чтоб выпустить кирпич для начатых уже новостроек! Ну разве не жалко? Труд, топливо, тысячи всажены — а результатов никаких, в то время как кирпич нужен позарез! Рох и тут помог. Купил грузовик, возил кирпич со сливницких заводов; этот кирпич, правда, дороже своего, но все лучше, чем бросать строительство. Надо же кое-чем и жертвовать в интересах бедноты. По крайней мере, есть выход — пока вычистят печь, заготовят новую партию сырца, пока его высушат, заложат в печь, задуют ее… Сколько недель уходит на одно только охлаждение печи! Трудно вынимать раскаленный кирпич, хотя он никогда не охлаждается до конца… Нет, просто не везет зеленомисским кирпичникам. И летняя партия пропала — печь будто взбесилась, выкинула ту же штуку, что и весной: половина кирпича перекалилась, половина осталась сырой…
Рох Святой расстроен. Он — директор завода, он хочет сделать как лучше, но неудачи преследуют его. Затраченные труды, топливо, новые деньги — опять все пошло прахом. А кирпич нужен, как соль. И Рох снова приходит на помощь. Он, правда, подрядился возить щебень для шоссе, что строится от Сливницы до Святого Копчека, но все же он находит возможность сослужить службу беднякам: обратными рейсами грузовик доставляет сколько угодно кирпича со сливницких заводов. Сливницкий кирпич дороже и хуже качеством, но строящиеся дома пора подводить под крышу.
Общее собрание пайщиков завода проходило печально. Не выдавались ордерки на вино. Из ста с лишним пайщиков в кабачке Роха собралось всего пятнадцать. Рох чуть не плачет. Мастер по обжигу в отчаянии, он вынужден уйти. А жаль — работник он оказался прекрасный. Он сам не понимает, как произошла авария. Не иначе, говорит, нарочно сделано… Тут Рох на него прикрикнул. И предложил попробовать все сначала, а для этого снова внести по пятисоткроновому паю. Собрание и слышать об этом не желает. Судили-рядили так и этак. За весеннюю, летнюю и осеннюю кампании вполне сумели бы вернуть остаток ссуды, взятой на оборудование завода. А теперь какие уж тут выплаты, — теперь еще новый долг на шее повис: за топливо. И мастер требует обусловленного вознаграждения. Чем дольше простоит завод, тем хуже. Проценты на долг растут. Остается одно — продать завод.
— Быть может, найдется дурак, купит, — без всякого выражения произнес Рох.
Урбан пристально посмотрел на шурина: он уже привык к неприятным сюрпризам от родственников. Но Рох сидел такой удрученный, что Урбан — просто так, чтоб не молчать, — отозвался вопросом:
— Ты сам не купишь?
Рох ждал этого вопроса. И возмущенно проговорил:
— Неужели ты считаешь меня таким дурнем?
Да, тут ничего не попишешь. Дело слишком ясно, и самые придирчивые из кооперативных апостолов не усматривают здесь подвоха.
Продажа с молотка состоялась зимой, когда на всем свете временно законсервированные кирпичные заводы ценятся дешевле. Завод купил сливницкий нотариус за объявленную цену. Но и это еще хорошо, хотя половина паев пропала. Кооперативные апостолы не поднимают глаз. Они вскинули головы лишь позднее, когда подписывался протокол аукциона.
— Для себя купили, пан нотариус? — осведомился судебный исполнитель.
— Ах, на что мне завод! Я купил его по доверенности пана Святого. — И нотариус показал на бывшего директора завода.
Урбан Габджа поднялся. Теперь он понял все: и почему весной кирпичи перекалились слева, оставшись сырыми справа, и почему летом они справа оплавились, а слева вовсе не обожглись. Вся подлость шурина всплыла на поверхность! На лбу Урбана набрякла голубая жила. Он двинулся к Роху, который с самоуверенным видом стоял в углу конторы зеленомисского нотариуса и насмешливо улыбался. Прямо на него двинулся Урбан. Оба ослеплены — один негодованием, другой — своей победой. Кулак Урбана, которым можно бычка уложить, обрушился на голову Роха. Прошло довольно много времени, пока этот мясник из Местечка и бывший директор кооперативного завода настолько очухался, что смог подписать протокол. Если бы первым ударил он, Урбан уже не встал бы. Но Рох не сердится на зятя. Этот удар он счел не обидой для себя, а как бы печатью, поставленной на гербовой марке в протоколе аукциона.
Общее мнение было, что Рох Святой подаст на Урбана в суд. Ничего подобного! Рох куда более прожженный плут, чем все думают. Он оставил обиду несмытой: так общественность скорее поверит в его правоту. Зато Урбан страдал. Страдал тем сильнее, что, едва наступила весна, Рох Святой расположился на кирпичном заводе как у себя дома. Вычистил печь, заложил новым топливом, новой партией сырца и принялся обжигать. В начале лета вынул из печи кирпичи — превосходные, ярко-красные, хорошо прокаленные. Кирпич у него с руками рвут, хотя цена и дороже, чем была в добрые кооперативные времена.
А сотня пайщиков потеряла по половине пая. Среди этой сотни — пятнадцать волчиндольцев. Пятеро из них — социал-демократы. Эти молчат. Зато остальные десять, «святоши» и «клеверники», то и дело пристают к Урбану, требуют с него потерянные деньги:
— Ты представлял Волчиндол, вот и плати!
Сердца апостолов кооперации переполнены любовью к ближним. Ох, какая же это ненужная чепуха! Человек, одержимый этим глупым чувством, воображает, что обязан искупать грехи сей юдоли слез. Урбан продал свой Выгон из отцовского наследства — и расплатился с пайщиками. Взяли деньги и социал-демократы, только Оливер Эйгледьефка и Рафаэль Мордиа вернули деньги Кристине, которая лишь руками всплеснула. «Святоши» пропили Урбановы денежки в кабачке Роха Святого, «клеверники» — у Микулаша Габджи, в корчме «У легионера».
— Что ты натворил?! — накинулся Оливер Эйгледьефка на волчиндольского искупителя.
— Спас свою честь! — стиснув зубы, ответил тот; теперь его совесть была спокойна.
— А мне на твою честь — знаешь что!.. — Тут Оливер осекся: ведь сам-то он готов был бы продать два таких поля, как Выгон, лишь бы восстановить свою собственную честь!
Он подал руку Урбану, крепко пожал и, глядя прямо в глаза, почти ничего не видя из-за слез, промолвил:
— Прости, Урбан! Ты продал Выгон и заткнул глотки сволочам. А мне вот не заткнуть их ничем на свете!..
Плохи дела Оливера Эйгледьефки. Никак не вырваться ему из тисков греха, которого он не совершал. От этого душу его гнетет тяжесть, сравнимая с одною лишь смертью. Филомена — та с каждым годом ходит веселее, наливается соками, спокойнее спит, охотнее трудится. А Оливер все не оправится: вечно он угрюм, худеет, спит плохо, и работа у него валится из рук. Даже пить начал — и не то чтобы дома, как обычно, а по корчмам. Это уже скверно. Так скверно, что и слов не подберешь, потому что ведь сам-то он не виноват.
Все люди, страдающие безвинно, достойны сочувствия. Однако помочь им ничем нельзя. Это о них сказано: еще вдоволь намаются, пока все потеряют. К таким же вот страдальцам за чужие грехи относится и Урбан Габджа. Мало того, что связался с кооперативами в Зеленой Мисе — те-то еще более или менее благополучно окончили свои дни. Нет, надо было ему сунуть нос и в сливницкий кооперативный оптовый склад! Когда организовывали этот склад, Урбан привлек более пятидесяти пайщиков, и за такие заслуги был избран членом ревизионной комиссии. На последнем общем собрании его единогласно выбрали на эту должность по двум причинам: во-первых, он уже пользовался репутацией толкового кооперативного деятеля, а во-вторых, член ревизионной комиссии — пятое колесо в телеге кооператива. В правление же влезли два помещика из новой, «клеверной» аристократии, какой-то банковский служащий, учитель из Златого Поля, мечтающий о депутатском мандате, и, наконец, главный налоговый инспектор в Сливнице. Как видно, в правлении засели люди квалифицированные, столь необходимые для всякого кооперативного предприятия окружного масштаба. А в ревизионную комиссию понапихался более демократический элемент, дабы со здоровой крестьянской зоркостью следить за правильным ходом кооперативного корабля, занесенного, по закону, в списки торговых фирм.
К сожалению, законы, разрешающие учреждение столь своеобразных коммерческих предприятий, как кооперативы, включают в себя не только в высшей степени мудрые и дальновидные параграфы, но и параграфы, исполненные чистейшей глупости. Эти параграфы предполагают, что обыкновенные люди, составляющие ревизионную комиссию и четыре раза в год собирающиеся ненадолго на заседания, представляют собой надежную гарантию от всех бед, которые могли бы — не будь этой контрольной инстанции — свалиться на кооператив в образе вороватых служащих со слишком длинными руками или в лице привилегированных членов правления, склонных, вопреки мнению закона о бескорыстности коммерсантов, загребать граблями по направлению к себе.
Впрочем, что за страхи! Сливница — это вам не Зеленая Миса, в правлении кооперативного склада нет ни Микулаша Габджи, ни Роха Святого. И политики там нет никакой. Заведующий оптовым складом — ученый человек, специалист. Кладовщики — народ многоопытный, оплаты требуют гарантированной. В правлении сидят люди видные, состоятельные, имеющие вес. Не то что в волчиндольском кредитном товариществе, где нет ни одного образованного, сплошь «хамы». И если это кредитное товарищество работает, и притом довольно хорошо, — то какие же виды открываются перед сливницким кооперативным складом? Да самые блестящие! Так утверждает заведующий, ему вторит правление; и ревизионная комиссия не находит ни сучка, ни задоринки: вагоны различных товаров выгружаются и нагружаются, выручка растет, денежки обращаются, народ покупает и продает — что может быть лучше? Пока не было кооперативного склада, толком и торговать-то было не с кем. Только дюжина кровососов жирела на нужде окрестного крестьянства.
На торжественное собрание пайщиков приезжал даже министр-«клеверник» из самой Праги, в сопровождении многочисленной свиты. С таким энтузиазмом ораторствовал — вся Сливница гудела! — о благословенной миссии кооперации, о христианских принципах в экономике. Играла музыка. Банкет устроили. Один из господ руководителей кооперативного центра в Западном Городе, с отчетом ревизионной комиссии в руках, уверял собрание, что все благополучно. Ставил в пример служащих. Трудности начального периода изображал в виде какой-то древней истории. Были, мол, когда-то времена, когда правление с ревизионной комиссией даже векселя подписывали…
Урбан Габджа уходил с собрания окрыленный. Забыл, как все обернулось в Зеленой Мисе. Правда, его подпись вместе с подписями других руководителей и сейчас еще значится под векселем на сумму в четверть миллиона, но и это со временем уладится. Два года назад вексель был на целый миллион! Министр обещал беспроцентную или — еще лучше — безвозвратную ссуду! И на заседания Урбан не даром ходит — все члены ревизионной комиссии получают по сорок крон за каждое собрание. По крайней мере своего не тратят на гуляш да на стакан вина в трактире Гната Кровососа.
Бегут недели, близится жатва — лето в разгаре. Виноградники с весны немного померзли, зато хлеба вымахали на диво. Сливницкому кооперативному складу будет что скупать! Урбану предложили стать агентом по закупкам в Зеленой Мисе, но его опередил брат Микулаш. Да это не важно. Апостолы кооперации не торгуют во храме…
Так! Но для чего же Урбан Габджа опять идет в Сливницу? Зачем его вызвали в столь необычное время? Ах, не спрашивайте! Давешний господин из руководителей кооперативного центра в Западном Городе вне себя от возмущения: орет на служащих, почему не следили за заведующим, за его подручными — все они сидят сейчас в тюрьме. В складе — ревизия. Следы двух миллионов уже нашлись — деньги оказались расхищенными. И еще два миллиона пропали — должники не заплатят. И одним из своих параграфов, тем, в котором столько глупости, закон объявляет ответственными… кого же?! Выборных лиц!!! Вексель на четверть миллиона крон опротестовывается. А кооперативный центр в Западном Городе исключает сливницкий склад из числа своих членов. Нельзя же терпеть рядом с собой такой воровской притон! Знаете ли вы, что такое ликвидация?
Впрочем, ликвидация — дело второстепенное. Вексель — тот гораздо страшнее. Крестьянский банк, преемник почившего в бозе Экономического банка, не любитель длинных панихид. Предъявляется иск, выписывается исполнительный лист, производится регистрация. На имущество волчиндольского апостола, вернее — на принадлежащую ему половину, включая сюда, однако, целые Долинки и Подолки, унаследованные от отца, навалился долг: сорок две тысячи крон! Именно столько пришлось на долю Урбана. Ведь у помещиков, бедняг, имущества никакого нет, все принадлежит их женам. Жалованье главного налогового инспектора заложено на десять лет вперед. Банковский служащий вообще голодранец. Учитель из Златого Поля тоже…
Сорок две тысячи крон! Ровно шестая часть суммы в четверть миллиона! Да здравствует кооперация!
Прав зеленомисский администратор, когда только проповедует любовь к ближнему, не претворяя ее в дело. А то здорово сел бы в лужу! Правы Рох Святой и Микулаш Габджа: они богаты и пользуются почетом в Зеленой Мисе. С такими людьми вежлив нынешний мир: пляшет на задних лапках перед любым ловким вором! Правы помещики, директора и голодранцы-служащие — умеют отделаться от обязательств, отвертеться от тюрьмы, уберечься от уколов собственной совести. Шапки долой перед ними! Правы насмешники из партии клеверного листка и из партии христианских святош, а чтоб быть справедливыми, скажем: и из партии социал-демократического бича. Ведь не все ли равно, как сказать: «Так ему и надо!», «Еще мало обжегся», или же: «А зачем лез?».
Все они правы. Одни менее, другие более.
Вот только чести у них нет!
Такой ненужный довесок прирос лишь к совести апостолов кооперации, одним из которых был Урбан Габджа.
Да здравствует кооперация!
А кредитное товарищество в волчиндольской винодельне живет. Но лишь потому, что бразды его держат в руках бедные люди. И потому лишь, что еще не нашелся ни один хищник, который пожелал бы втереться туда, где работают даром… А случись такое — давно протянуло бы ноги и это товарищество, как протянул ноги союз виноградарей Сливницкого, когда в него затесались Сильвестр Болебрух с Шимоном Панчухой.
Да здравствует кооперация!
Та крошечная, чистая, что нашла почву в волчиндольской винодельне, та, которую когда-то посеял в зеленомисскую землю капеллан Дамборский, человек смелый и чистый, — посеял, чтоб расцвела она в винородном Волчиндоле…
Едва волчиндольские виноградники, обновленные с напряжением всех физических и денежных средств, немного вошли в силу и начали плодоносить — на них напал грибок, затем ударили морозы и сняли свою десятину. И все же обе напасти оставили еще достаточно винограда, чтоб волчиндольцы могли кое-как держаться на поверхности да еще иной раз и выплатить часть долга, образовавшегося при обновлении лоз. К стихийным бедствиям жители Волчиндола уже привыкли. Испокон веков здесь повелось так, что урожайные годы чередуются с бесплодными; ущерб, причиненный двумя неурожаями, покрывал третий, обильный год. Но после переворота получилось вот что: как только виноградники начали родить в полную силу — цены на вино упали до восьмидесяти геллеров за литр! Леший знает отчего, но вдруг пропал всякий интерес к волчиндольскому вину. Виноторговцы и кабатчики и носа не кажут в Волчиндол. Изволь сам ездить к ним на поклон, в их сливницкие мошеннические притоны, в их кабаки, пропитанные кислым запахом разбавленного вина, но от восьмидесяти геллеров они все равно не отступятся: говорят, у них теперь вдоволь венгерского и итальянского вина. Прага, которая сама, как бездонная бочка, знай накачивается пивом, настежь распахнула границы республики. Ни черта не смыслит в вине, а берется определять судьбу волчиндольских виноградарей! Тысячи гектолитров вина из чужих стран допустила в погреба мошенников оптовиков… Впрочем, надо признать: известной части общества это пошло на пользу, — а именно кабатчикам и владельцам крупных фирм по продаже вина. Эти просто вне себя от восторга: из одного литра итальянского вина делают два с половиной, литр венгерского превращают в два! Никогда еще от сотворения мира не бывало у них такой обильной жатвы; и надо было быть последним дураком, чтоб болтаться в поисках вина по деревням в окрестностях Голубого Города или трястись на лошадях в какой-то богом забытый Волчиндол! Если и брали тут изредка вино, то лишь для того, чтоб разбавлять им венгерское и итальянское.
Кто из волчиндольцев в силах был ждать — не продавал. Сильвестр Болебрух, например, не ищет покупателей. Наоборот, сам еще скупает виноград, давит его сразу в двух местах — дома и в бывшей винодельне виноградарского кооператива, что под Бараньим Лбом. Его примеру следуют Шимон Панчуха, Франчиш Сливницкий, Филип Райчина, Павол Апоштол и староста Венделин Бабинский. Им не к спеху. Они могут ждать лучших цен. Год продержатся, а кое-кто — и два. Зато всякой мелюзге, не владеющей пахотными землями, приходится, как ни вертись, продавать хоть половину урожая. Не могут они позволить себе роскошь иметь полные бочки и пустые желудки.
Восемьдесят геллеров за литр! Столько платят, к примеру, Рох Святой в Местечке или Микулаш Габджа в Гоштаках. Сами же торгуют вином по шести крон! Зеленая Миса хлещет вовсю. А в Сливнице корчмари Зеленая Липа и Гнат Кровосос — последний через своего арендатора — отпускают вино по восемь крон за литр, — на тысячу процентов дороже, чем скупили у волчиндольской голытьбы! Правда, налог на каждый литр вина составляет крону шестьдесят, но все равно чистая прибыль корчмарей — более пяти с половиной крон с литра! Впрочем, сливничане на это не смотрят, знай лакают, как волы. А чего им не лакать, когда вино чуть ли не даром!
Волчиндольским виноградарям нужны деньги. Сперва они только приглядывались — мол, что же это делается на свете? Потом начали браниться и произносить всякие нехорошие слова. А под конец и за ум взялись: стали продавать вино из-под полы, по мелочам, крестьянам окрестных деревень, от Зеленой Мисы до Святого Копчека: по четыре, по пять, по пять с половиной — как кто сумеет выторговать. Это бесит крупных виноторговцев и трактирщиков; но их ярость еще не так страшна, хуже другое: их защищает закон! Самый безнравственный закон из когда-либо существовавших: виноградарь не имеет права продавать вино партиями меньше чем в сорок литров! И всякий раз, когда в Волчиндоле продают меньшими партиями, виноторговцы и кабатчики доносят об этом в налоговую инспекцию. Шимон Панчуха с Иноцентом Громпутной только тем и занимаются, что вынюхивают да выдают кабатчикам и виноторговцам волчиндольских нарушителей. Панчуха поступает так по зловредности, Громпутна — из корыстолюбия: он вечно ходит пьяный.
Именно эту парочку и выбрала в понятые налоговая инспекция в лице фининспектора по делам виноторговли, когда Венделин Бабинский отказался сопровождать его по домам. Близился день святого Мартина, и фининспектор регистрировал размер урожая. Ходил по домам, по погребам, перерывал все, от уголков подвала до конька крыши, копался в хлевах и сараях — и почти в каждом дворе находил что-нибудь такое, что хозяева считали надежно припрятанным. Панчуха с Громпутной усердно помогали фининспектору. Пока то да се, обязательно шепнут ему, где искать. Впрочем, надо сказать, так они поступали только в домах «клеверников» и социал-демократов. Дома «святош» — чисты, как лилии, хотя Большой Сильвестр и замуровал треть своего погреба…
Пока фининспектор с понятыми дошли до Оливера Эйгледьефки, он успел уже захмелеть.
— Ну, хозяин, выкладывай: какой снял урожай? — грубо обратился инспектор к легионеру.
— А я думал, когда в дом входят, то «добрый день» людям говорят! — парировал Оливер.
— Некогда мне чепухой заниматься. И помните — я лицо официальное! Откройте погреб! — резко, как если бы был по меньшей мере жандармским начальником, скомандовал тощий инспектор. — И признавайтесь лучше сразу, где прячете вино. Дешевле обойдется! Республику обворовывать не позволим!
Инспектор говорил таким тоном, будто знал наверняка, что хозяин дома что-то прячет. Рябое лицо Оливера залилось густой краской. Если б не Панчуха с Громпутной — несдобровать бы инспектору!
— Послушайте, вы, барский холуй, я-то за республику сражался, я ей свое отдал! Так что придержите язык, а то как бы я не ошибся…
К сожалению, совесть Оливера недостаточно чиста, чтоб он мог продолжать. Он вовремя подметил ехидные ухмылки на рожах понятых и теперь терялся в догадках, что именно им известно. Он взял ключ, повел инспектора в погреб.
Инспектор тоже умерил свой пыл. Ему неохота связываться с легионером. Этим людям многое прощается. Иной раз и набедокурят легионеры, побьют кого, а власти становятся на их сторону. Спустившись в погреб, инспектор переписал цифры на доньях бочек, вычел объем посуды с закваской, двести литров свободного от налога вина, а на бочонок с квасом даже не взглянул. Дав подписать Оливеру, сунул бумаги в портфель и завязал легкий разговор. Оливер все еще не догадывался, и фининспектор бухнул напрямик:
— Налейте же нам по стаканчику, пан Эйгледьефка!
Легионер снял ливер со стены, вытащил затычку из небольшой бочки с красным вином, стал насасывать. Потом взял из маленькой ниши два стакана, один протянул инспектору. Налил сначала гостю, потом себе. Выпили.
— А их не угостите? — И инспектор передал стакан Панчухе, который схватил его с жадностью.
— Нет! Не заслужили. Отродясь еще ничего доброго они не сделали!
Панчуха поставил на бочку пустой стакан, заторопился по лестнице вон из погреба. За ним, тяжело ступая, проследовал Громпутна. Во дворе, когда инспектор уже прощался, Панчуха, подмигнув ему, проговорил с наглым видом:
— А в хлев не заглянете, пан инспектор?
— Зачем? — почти удивленно спросил тот.
— Да так я… может, заглянете…
Лицо у Панчухи серое, как стоптанная подметка. Инспектор молча направился к хлеву. До коровы ему дела нет — его интересует набросанная в углу солома. Он велит Громпутне раскидать ее. Громпутна рад стараться Эйгледьефка закусил губу. Был бы топор под рукой — не вышли бы отсюда волчиндольские «святоши»!
— Бочка! — крикнул Громпутна.
— Вот, значит, как, пан легионер! — злорадно промолвило официальное лицо и кинулось в угол.
Чиркая спичкой, инспектор отыскивал вырезанные на дне бочки цифры.
— Сто двадцать пять литров! — радостно воскликнул Панчуха, подобострастно подскакивая к инспектору; но тут же он громко охнул и кувырнулся в солому: Оливер пнул его сапогом в костлявый зад.
Инспектор вышел во двор и, прижимая бумажку к стене дома, нацарапал протокол. Подписал сам. И Панчуха — как свидетель, И Громпутна — как свидетель. И Эйгледьефка — как нарушитель. Но, подписав, Оливер тотчас разорвал протокол и, дико хохоча, разбросал клочки по двору. Недолго он, однако, веселился: вскоре ушел в дом, лег на живот поперек кровати — у него разлилась желчь. Слава богу, что Филомена со своим сербским сынишкой ушли в Блатницу. Слава богу, ибо это огромное, бесконечное счастье, что нет ее здесь сейчас!..
Тем временем фининспектор записал в налоговые списки вино Шимона Панчухи. Самое умное, что мог сделать теперь Панчуха, — это остаться с Громпутной в своей подземной берлоге да попивать себе винцо. И инспектору лучше бы никуда больше не ходить сегодня, закончить рабочий день грандиозной попойкой. Ведь этот симпатичный трилистник едва ноги волочит: Панчуха — от боли, так как Оливер двинул его в самый копчик, а Громпутна с инспектором — от хмеля; не валятся они лишь потому, что подпирают друг друга. Но волчиндольские доносчики — геройские люди: невзирая на физическую немощь, не хотят они упускать возможность, какая представляется лишь раз в год, — а именно с помощью фининспектора заглянуть в самое нутро ненавистного социалиста. Во что бы то ни стало хотят они способствовать успешным розыскам и обнаружить для инспектора тайник Урбана Габджи! А не удастся — так хоть раздразнить бывшего старосту так, чтоб с языка его сорвались слова, о которых он потом пожалел бы. Оба знают, что развал кооперативов и без того довел Урбана до состояния, когда из-за всякого пустяка лезешь на стенку.
Урбан Габджа был в сарае, когда инспекционный трилистник появился во дворе домика с красно-голубей каймой. И он без труда расслышал, о чем говорили между собой приятные гости.
— Опасный человек, пан инспектор, — стращал чиновника Панчуха, — будьте осторожны. Он и без того зол, что его заставили платить по векселю, когда лопнул их кооперативный склад!
Инспектора не интересуют кооперативные склады. Его дело — вино. Причем не столько то вино, которое хранится в погребах, сколько то, которое прячут по другим местам. Именно это последнее приносит ему прибыль в виде определенного процента от штрафа, налагаемого на нарушителя; сам инспектор получает три четверти вознаграждения, а одну четверть — тот, кто сообщил ему о тайнике.
— И хитрый он, как змея! — продолжал Панчуха. — Я хорошо следил, мы с ним соседи, и то, ей-богу, не знаю, где он прячет…
— Очень жаль! — проворчал инспектор; до сих пор Панчуха ни разу не ошибся, — всюду, куда он указывал, что-нибудь да находилось. А ведь настоящий-то заработок инспектора шел именно отсюда.
— Да, вряд ли у этого что-нибудь найдешь, — почти грустно констатировал Громпутна.
— Ладно, не говори, Иноцент, еще увидим! — бодрился Панчуха.
— Чего увидите? — быстро вышел Урбан из сарая, плотно прикрыв за собой дверь; его появление было так внезапно, что прохвосты вздрогнули. — Ничего вы не увидите!
С этими словами Урбан запер сарай на ключ, будто опасался, как бы туда не вошел инспектор.
— Винная ревизия! — объявил инспектор; подметив, что Панчуха кивает на сарай, он, тотчас решил: — Сначала осмотрим сарай!
Урбан для видимости стал уверять, что вина он там не держит, но инспектор уже отпер дверь.
Громпутна трудился как вол. Переворошил все сено, сложенное в загородке, и на чердак влез, там все раскидал. Обозлился, когда Урбан потребовал, чтоб он все после себя привел в порядок. Однако подчинился, потому что Урбан с навозными вилами стоял в дверях.
Пока Громпутна возился с сеном, Панчуха и инспектор ногами пробовали — нет ли места, где пол помягче, не отзовется ли пустотой. Урбан усмехался про себя, прикидываясь, что сердится. С превеликим удовольствием задаст он работы контролерам!..
Вышли во двор. Панчуха поднял глаза к чердаку жилого дома. Инспектор, недолго думая, полез наверх по лесенке. За ним — Громпутна, за Громпутной — Панчуха. В трезвом виде вряд ли они взобрались бы так быстро! Пока они там кротами рылись в соломе и сене, Урбан отнял лестницу и спокойно принялся укладывать навоз: возле сарая скопилась порядочная куча, и куры растаскивали ее по всему двору. Те, на чердаке, трудятся вовсю. Урбан не возражает — пусть поработают, тем более что их усилия напрасны: все его вино находится в погребе.
— Дайте лестницу! — крикнул с чердака инспектор; он еле дух переводил.
— А вы убрали за собой? — дерзко осведомился Урбан.
— Дайте лестницу, не то хуже будет! — пригрозил взмыленный инспектор.
Урбан приставил лестницу, но не к двери чердака, а сбоку, сам поднялся, заглянул внутрь. Ни слова не говоря, спустился обратно и убрал лестницу.
— Пока не уложите все, как было, лестницы не дам, слезайте как хотите!
И он снова приступил к навозной куче, не обращая внимания на крики контролеров. Чтоб не стоять без дела, Урбан сначала разворошит навоз, потом снова его подберет, прихлопнет лопатой. С чердака сначала доносилась брань, потом зашуршало сено, — видно, поняли контролеры, что бранью не поможешь, взялись за дело. Только через четверть часа спустились с чердака, совсем багровые: от усилий хмель глубже проник им в кровь. Громпутна, слезая, свалился с седьмой перекладины — тяжелый он, перекладина и сломалась. Громпутна едва встал, держась за зад, — он шлепнулся, как мешок. Завопил, что перекладина была подпилена…
Панчуха опомнился первым: торжествующе взглянул на аккуратно сложенную навозную кучу, радостно подмигнул инспектору, тот велел взять вилы и раскидать навоз. Урбан для виду попробовал не подпускать Громпутну, клялся, что вина под навозом нет. Но разве станут его слушать! Громпутна вонзил вилы к навоз — и пошел расшвыривать во все стороны такие комья, что смотреть было страшно. Урбан ругался на чем свет стоит — он не знал иного способа скрыть свое глубочайшее злорадство, распиравшее его изнутри. Острый запах навоза наполнил двор. И Громпутна — быть может, навозная вонь не уживается со смрадом алкоголя — поскользнулся на ослизлых коровьих лепешках и упал в яму, вырытую им самим в навозе. Заворочался там, как свинья в луже. Инспектор уже понял, что здесь вина нет, потребовал, чтоб ему показали погреб.
— Сейчас, пан контролер, только приведите в порядок навозную кучу! — дерзко смеялся Урбан.
Что делать? Пришлось ждать, пока Громпутна поднимется и подберет разбросанный навоз. А на это ушло немало времени — «американец» явно терял силы. Вдруг он отбросил вилы, схватился за живот. Его стало рвать… Зрелище было до того отвратительное, что даже инспектор с Панчухой плюнули.
— Пойдемте же в погреб! — взмолился инспектор, рассерженный тем, что столько поработали, а толку-то нет.
— Милости прошу! — Габджа открыл калитку, ведущую со двора в сад под окнами дома, пропустил инспектора, сам вошел следом — и захлопнул калитку перед носом у Панчухи и Громпутны.
— Что же вы не идете? — крикнул, оборачиваясь к ним, инспектор: он помнил слова Панчухи, что тут надо быть осторожным.
— Этих не впущу, они мне весь дом перероют, — смеялся Урбан.
— Но ведь они с утра ходили со мной! — тревожно вскинулось официальное лицо.
— Ходили, а сюда не войдут; не нужны мне ни доносчики, ни свиньи! — твердо заявил Урбан.
— Кто это доносчик? Кто свинья? — взвизгнул Панчуха, подпирая Громпутну.
— Тот, кто спрашивает! — отрезал Урбан и, не спуская с Панчухи злых глаз, кивнул по направлению к дороге. — Катитесь с моего двора!
— Но я должен произвести проверку! — взмолился инспектор, с опаской отодвигаясь от Урбана к калитке, — он уже приготовился пробиваться через нее во двор.
— Пожалуйста, сколько угодно, для вас мой дом открыт! — глядя прямо ему в глаза, сказал Урбан.
— Боже вас избави, пан инспектор, он вас убьет в погребе! — проверещал со двора Панчуха.
Инспектор побледнел. Он был не настолько пьян, чтоб не отдавать себе отчета в опасности. У него уже был горький опыт. В прошлом году Петер Крист в своем погребе досыта накормил его затрещинами и на суде выкрутился. С тех пор инспектор принципиально не спускается в волчиндольские погреба без третьего лица.
— Это вам дорого обойдется, вы не допустили меня к исполнению служебных обязанностей, и вы сами знаете, чем это пахнет! — крикнул, отступая во двор, инспектор.
— Ничем это не пахнет! Если хотите, чтоб был свидетель, — сходите за старостой. Он и должен сопровождать вас, а не всякие доносчики и скоты!
— Ничего, запоете по-другому, когда я с жандармами приду!
— Приходите хоть с министром, а без старосты я вас в погреб не пущу!
Инспектор был вне себя. И если б не то, что произошло во время этого разговора, он не сдался бы так легко. А произошло вот что: Громпутна, слишком тяжелый и настолько пьяный, что Панчуха не в силах был удержать его, рухнул наземь, потянув за собой своего дружка. Панчуха, правда, тут же поднялся, но даже с помощью инспектора не смог поставить на ноги Громпутну. А Урбан Габджа только хохотал, опершись о калитку. Сбежались люди — Франчиш Сливницкий, Оливер, ребятишки… Собравшись в самом своем глубоком месте, Волчиндол покатывался со смеху. Явилась с тачкой Серафина Панчухова, вместе с инспектором взвалили они Громпутну на тачку, повезли. Колесо визжало, дети орали, Панчуха и инспектор, обнявшись, выписывали ногами кренделя. Комедия завершилась в доме Панчухи. Продолжение было перенесено на следующий день, потому что уже смеркалось, а инспектор не ощущал в себе достаточно сил, чтоб поднять по тревоге зеленомисских жандармов.
Он явился с ними на другой день с утра. Панчуха и Громпутна еще дрыхли, перебрав вчера.
— Зачем вы так поступаете, пан Габджа? — почти по-дружески обратился к Урбану жандармский вахмистр, чех, на своем родном пражском наречии.
— Как я поступаю? — удивился Урбан. — Вместо старосты пан контролер привел с собой Панчуху и Громпутну, а вы ведь знаете, что это за птицы. Все расшвыряли у меня в сарае, сено на чердаке, даже навозом не побрезговали. Я не мешал — пусть, мол, помучаются. Но не могу же я пускать таких свиней в дом! Кроме того: кто уполномочил их ходить с инспектором? А сам инспектор мог делать свое дело, ему я не препятствовал.
— Да, но слушайте, пан Габджа, он вас боялся. Вам не следовало делать такие глупости. Честное слово, у нас и другие дела есть, некогда нам таскаться в Волчиндол из-за всякой ерунды!
— А зачем он вас вызвал? Достаточно было позвать старосту. И с делом покончили бы еще вчера!
Инспектор, сегодня трезвый, молчал. Он уже сожалел кое о чем — и все же возмущался Урбаном. На месте вахмистра он не стал бы с ним так церемониться.
— Пошли, некогда мне лясы точить! — заторопил он жандармов.
— Ничего, пан Габджа, мы быстро управимся! — И жандармы двинулись к винодельне.
— Ни шагу дальше! — бросился Урбан к двери.
— Видите, пан вахмистр, каков негодяй! Даже вас пускать не хочет, так что же он со мной-то сделал бы? — воскликнул инспектор, очень обрадованный, что дело снова оборачивается в его пользу.
Инспектор принадлежал к людям, способным на величайшую суровость, когда они знают, что за спиной у них поблескивают штыки.
Вахмистр покраснел, глаза его загорелись служебной строгостью. Сделал знак жандарму.
— Ну, некогда мне тут с вами болтать. Коли так — обыск произведу против вашей воли. Отойдите от двери! — крикнул он.
— Против моей воли вы ничего не произведете! В дом я вас не впущу, пока не приведете старосту! — вспыхнул Урбан.
Жандармы сняли винтовки с плеч. Инспектор на случай стрельбы отскочил к самой калитке. Из дому выбежала Кристина, встревоженная шумом во дворе. Дети, Магдаленка и Адамко, пронзительно заплакали.
— Ну, скоро вы?! — взревел вахмистр.
— Не надсаживайтесь, пан вахмистр. — Урбан заставил себя говорить спокойнее. — Я сам был старостой. И знаю порядки. По такому делу, как наше, жандарм не имеет права входить в дом без старосты. И вы тоже очень хорошо это знаете. Как, бывало, случится что-нибудь в Волчиндоле, всегда вы за мной прибегали.
— Эх, стукнуть бы вас как следует! И зачем, скажите на милость, вы над нами издеваетесь, а еще умный человек!
— Он — умный человек?! — встрял было инспектор.
— Замолчите! — гаркнул на него вахмистр, вскидывая винтовку снова на ремень. Его подчиненный сделал то же самое.
Оба жандарма с отвращением оглядели инспектора. Была бы их воля — наподдали бы ему разок, так он им противен.
Однако делать нечего, пришлось отправляться за старостой. Пока его нашли, пока вернулись, к Урбану подоспело подкрепление в лице Оливера Эйгледьефки.
— А у меня они в хлеву нашли стодвадцатипятилитровую бочку, — сокрушенно признался Оливер.
— Да ну? — поразился Урбан.
— Протокол-то я порвал, да тем хуже для меня, — грустно продолжал легионер. — Эти двое сволочей свидетелями пойдут…
— Слушай, Оливер: раз Панчуха тебя выдал, выдай и ты Панчуху! А то не выкрутиться тебе…
— Да я бы с радостью, только откуда мне знать, где его тайник? — с бессильной злобой проворчал Оливер.
— Не знаешь?
— Нет.
— А ну, покукарекай!
— Кукареку!
— Понял теперь?
— Нет…
— Покукарекай еще раз!
— Неужели там? — вытаращил Оливер глаза.
Урбан не успел ответить — надо было встречать старосту с инспектором, жандармом и — Панчуху. Тот тоже явился. В присутствии старосты ему позволили войти. К тому же Венделин Бабинский заявил, что сам позвал его.
Все семеро спустились в погреб. Проверка была недолгой. При свете фонаря инспектор мирно записал вместимость бочек. Всего он насчитал тридцать пять гектолитров вина с несколькими литрами. И ничего не случилось бы, не будь тут Панчухи: опять он подмигнул инспектору, и тот кинулся к бочке, на которой мелом было выведено: «Квасок».
— Это квасок, — спокойно пояснил Урбан.
— Так много? — удивился инспектор. — Триста пятьдесят литров?
— Я имею право на десять процентов! — процедил сквозь зубы Урбан.
— Дегустировать! — злорадно потребовал Панчуха.
Урбан снял со стены ливер, насосал из бочки. Оливер подставил стаканы. Все попробовали.
— Квасок, — сплюнул староста, едва пригубив.
— Квасок, — поморщился вахмистр: живя в Зеленой Мисе, он уже научился отличать хорошее от дурного.
— Это, по-вашему, квасок? — воскликнул Панчуха, протягивая стакан инспектору.
— Кукареку! — подал голос Оливер.
Шимон Панчуха вздрогнул, и этого было вполне достаточно для Эйгледьефки. Тем временем инспектор отхлебнул из стакана и, покачав головой, с видом знатока изрек:
— Не вино, но, пожалуй, и не квасок. Я запишу половину этого количества как вино.
— Послушайте, что я вам скажу, пан инспектор, — слово «инспектор» Урбан выговорил насмешливо. — В вине вы разбираетесь, как гусь в пиве! Думаете, все волчиндольские виноградари…
— Кукареку! — пропел Оливер, и Панчуха опять вздрогнул.
— …воры и обкрадывают государство?
— И обкрадывают! — упрямо буркнул инспектор.
— Нет! — возразил Урбан. — Государство обкрадывает виноградарей!
— Смотрите не поссорьтесь с законами! — пригрозил ему защитник государственных интересов.
— Именно обкрадывает, если хотите знать! Но прежде давайте попробуем кое-что получше кваска.
Габджа вылил мутную жидкость из ливера обратно в бочку и насосал уже отстоявшегося молодого вина, разлил по стаканам. Все с удовольствием выпили. Пришлось налить еще раз. Потом — в третий.
— Пять раз обкрадывает нас государство! — упрямо вернулся к разговору Урбан.
— Ого-го! — вырвалось у Панчухи.
— Кукареку! — пропищал Оливер. И Панчуха прикусил язык.
— Что вы все кукарекаете, пан Эйгледьефка? — удивился вахмистр.
— Узнаете потом, пан начальник! — весело ответил Рябой.
— Итак, пять раз: во-первых, потому, что допускает, чтоб налог на вино был в два раза выше, чем его стоимость; во-вторых, потому, что для нужд самого виноградаря и его семьи оставляют свободными от налога всего двести литров, а это капля в море; и в третий раз обкрадывает нас государство, когда запрещает продавать вино в розницу, то есть оно притесняет мелких виноградарей и подкармливает крупных виноторговцев и трактирщиков; в четвертый раз — когда ввозит вино из-за границы, потому что от этого разоряемся мы, граждане этого государства; и в-пятых — через своих инспекторов оно отнимает у нас остатки мужества, которые мы еще сумели сохранить в нашей трудной жизни!
— Верно говоришь, Урбан, — заметил староста.
Жандармы молчали Они знали Волчиндол и его нужду.
— Вы ведете антигосударственные речи, пан Габджа! — вскинулся инспектор.
— Правильно! — подхватил Панчуха.
— Кукареку! — оборвал его Оливер.
— Да перестаньте вы кукарекать, разговор серьезный, — возмутился инспектор.
— Знаю, что серьезный, — наслаждался Оливер видом Панчухи, который залился краской.
Панчуха — человек сообразительный. Он уже почти боялся, что Рябой кое-что разнюхал…
— Очень серьезный разговор, — согласился Урбан. — Я делаю вино, бьюсь, как лошадь, а государство оставляет мне в пользование двести литров! То, что я выпью сверх этого, я должен купить у государства, да еще по цене вдвое дороже, чем продаю сам! Двести литров! Нужно совсем выжить из ума и лишиться сердца, чтоб придумать такой несправедливый закон о налогах! Дети из каждого дома за год перетаскают вина в школу в десять раз больше! Кипяченое вино с водой — вот их молоко! Если же виноградарь выпивает в день по литру, — а все вы знаете, что это совсем не много, — то и выходит, что тот, кто сам обрабатывает виноград, пьет ворованное вино! Он должен либо купить это вино у государства, либо — если не хочет покупать или ему не на что купить — должен украсть его! Сам у себя он должен воровать! Он прячет вино! А государство подсылает к нему инспектора, и тот вынюхивает, как охотничий пес. Да еще стакнется с доносчиками, которым швыряет четверть своего процента!
— Социалист! — крикнул Панчуха.
— Кукареку! — Голос Оливера с каждым разом все более походит на петушиный.
Староста вздохнул. Жандармы молча сидели на бочках. Их чешские головы восприимчивы к жалобам. Они признают правоту Урбана. И пока хозяин разливал по стаканам новую порцию вина, вахмистр участливо проговорил:
— Знаете, пан Габджа, об этом следовало бы сказать в Пражском национальном собрании. Здесь и впрямь что-то не в порядке.
— Какой там порядок! — с благодарностью подхватил староста. — Да что ж ты сделаешь, когда в депутаты выбирают все помещиков, адвокатов да крупных торговцев! Станут они вступаться за народ!..
— Ладно, выпьем! — предложил Урбан.
Молодое вино, еще полное солнечного жара и сладости вольного воздуха, весело булькало, стекая в желудки. В этом деле среди присутствующих нет никаких разногласий.
— Вот пан контролер записал мне половину кваска как вино, — обличительно заговорил потом Урбан. — Он не посчитался с законом. Он так зол на меня, что от гнева позабыл самые главные параграфы.
— Нечего меня поучать! — вспылил инспектор.
Урбан взял у него из рук пустой стакан, швырнул об дно бочки — стакан разлетелся вдребезги. Инспектор опешил. Он ушел бы немедля, если б не любопытство — чем все это кончится, что еще наговорит Габджа.
— Смотрите: я продаю вино по восемьдесят геллеров. А в сливницких корчмах оно же идет по восемь крон! Где справедливость? Некоторые виноградари и вовсе не давили вино — продали виноград по шестьдесят геллеров. По крайности, от инспекторов избавились. Но продавать виноград вместо вина — для меня страшное дело. И мы уже не виноградари, мы рабы оптовиков! Это гнусно! До войны наши люди бежали в Америку. Сейчас бегут во Францию! Честным трудом у нас уже не прокормишься!
— Тогда воруйте! — враждебно буркнул инспектор.
— Нет, мы воровать не станем. Для этого другие найдутся: оптовики, трактирщики и… государство с его мудреными налогами, законами, инспекторами и доносчиками. Нас обирают тем, что мало нам платят, а много с нас требуют, да еще штрафуют за то, что мы сопротивляемся, когда нас грабят. Да что говорить — быстро развратилась наша республика, которую завоевала беднота; полюбились ей богачи да ловкачи. Их-то она любит, их охраняет своими законами. А мы, к примеру, — мы, волчиндольские виноградари, — хуже сирот при мачехе…
Оливер кинулся к Урбану, обнял его.
— Ох, до чего же ты прав, Урбан! Только зря жалуешься — словами горю не поможешь!
Он подставил свой стакан, выпил, чокнувшись со старостой и с жандармами; Панчуха поставил перевернутый стакан на бочку — чтоб не обжечься, как инспектор.
— Тут, Урбан, поможет только, если отвечать тем же, — продолжал Оливер, и его рябое лицо потемнело от гнева. — За наказание наказывать, за штраф штрафовать, за донос доносить, за битье — бить!
— Эй, пан Эйгледьефка, полегче! Протокол вы, правда, порвали, да свидетели остались! Они покажут… — оборвал Оливера инспектор: в присутствии жандармов он может позволить себе быть смелым.
— Я когда угодно под присягой покажу! — высунулся Панчуха, обрадованный, что наконец-то добрались до интересующего его дела. Он уже открыл было рот, чтоб продолжать, но Оливер снова кукарекнул.
— Что вы хотите этим сказать, зачем вы все время дурачитесь? — спросил инспектор.
— Что я хочу сказать? — с убийственным хладнокровием протянул Оливер. — Да ничего особенного, пан инспектор; я только хочу спросить, получит ли и Оливер Эйгледьефка четвертую часть того процента от штрафа, который причитается вам, если он укажет, где найти спрятанное вино?
— Конечно!
— Тогда прошу: пойдемте в курятник Шимона Панчухи!
Панчуха взвился как ошпаренный. Понял теперь, к чему было это кукареканье! Хотел убежать, но Оливер поймал его за полу.
— Это хулиганство, пан Эйгледьефка! — попытался инспектор отмахнуться от заявления легионера.
— Вы обязаны отправиться туда и посмотреть. А не то я донесу на вас, так и знайте. Мелких обманщиков вы преследуете, а крупных оберегаете — так, что ли?
Урбан усмехнулся. Жандармы поднялись. Староста положил свою лопатообразную длань на плечо инспектора.
— Пойдем взглянем, — сказал он.
Добрейший человек Венделин Бабинский, далекий от желания вредить кому бы то ни было, но в его глазах Шимон Панчуха не лучше бешеной собаки, и нет для Панчухи снисхождения даже в мягком сердце старосты.
А инспектор, выйдя из погреба Урбана, сообразил, что ему-то ведь все равно, где найти добычу. Ему важно заработать побольше да выслужиться перед начальством. Что ему до Панчухи? Тот свою роль сыграл. Если же он, инспектор, не пойдет, куда обязан пойти по служебному долгу, — ведь он всего лишь орудие в руках общества, — на него и впрямь могут донести. Этот рябой легионер здорово разозлился, он так и пышет жаждой мести.
Урбан Габджа не выходил из дому. Ему и так слышны были крики старого греховодника и вопли его здоровенной жены. Сбежался весь Волчиндол, со всех своих седловин, хребтов и склонов. Радуется несчастью ближнего своего. Радуется потому, что этот ближний, в свою очередь, радовался несчастью всех остальных. Толпа окружила курятник, перестроенный и расширенный Панчухой этим летом. Штыки жандармов поблескивали на позднем осеннем солнце, что заглядывало в Волчиндол с дунайской стороны.
— Двенадцать гектолитров! — объявил Оливер, выходя из курятника.
— Ого! — удивились в толпе.
— Кукареку! — во всю глотку заорал легионер, детишки закукарекали вслед за ним.
Скоро весь Волчиндол полон будет петушиного пения. Пения радостного, потому что наконец-то попалась в ловушку самая вредная волчиндольская крыса.
В налоговом управлении Урбан Габджа добился, правда, отмены налога на половину своего кваска, но его ждало испытание похуже: государство привлекло его к ответственности, стегая по голому телу перекрученными параграфами закона об охране республики. Много сил положили волчиндольский староста и зеленомисские жандармы, чтоб снять с демократической дыбы этого дерзкого социал-демократа, «отравленного ядом партии красной звезды»[79], как утверждали инспектор с Панчухой.
Для Марека Габджи, студента Сельскохозяйственной академии[80] в Восточном Городе, учебные будни очень тяжелы. Они, можно сказать, вдвое тяжелее, чем для других. Без конца его что-нибудь мучает. И в маленькую лужицу радости всегда опрокидывается целая бочка горечи: то беспричинно, то из-за какой-нибудь чепухи его охватывает печаль. Что-то есть в нем самом, что не дает ему жить беспечно. При всем том питание в академическом интернате до того скудное, что Мареку никак не удается округлиться, — только вверх тянется, как лоза. Вообще этот длинноногий юноша невероятно худ, настоящий скелет!
Товарищи его любят. Их дружба — в особенности перед экзаменами — доходит чуть ли не до обожания. Тогда все эти сынки богатеев, которых не слишком занимают сведения по сельскому хозяйству, потому что все свое время они тратят на развлечения, относятся к Мареку почти благоговейно. Он нужен им как ходячая энциклопедия, как человек, который все знает, все может объяснить, выполнить любое задание. Не следует поэтому удивляться, что студенты — главным образом богатые оболтусы, задающие тон в интернате, — берегут Марека, как лесного оленя в период, когда охота запрещена.
Одно не по душе добрым ребятам — это, когда Марек иной раз вздумает прогуляться с ними вечерком по ярко освещенной главной улице Восточного Города. Почти все студенты подыскали себе «курочек» из учениц различных городских школ и по вечерам фланируют вместе с ними по местному корсо. А перед этим битый час наряжаются в лучшие свои костюмы, бреются, душатся, пудрятся. И хотя на такие прогулки студенты всегда отправляются вдвоем-втроем — потому что и «курочки» ходят стайками, — Марека они с собой не берут. Слишком уж выделялся бы он среди них своим видом. Еще когда Марек соберется в город один — тогда, пожалуйста, трое из пяти товарищей всегда проводят его до ворот обширного парка академии. Но за ворота с ним они не выйдут, — всегда вдруг оказывается, что им надо срочно заниматься. Одни, которые попроворней, успевают скрыться в город, пока Марек еще возится со своим гардеробом; а медлительные прячутся по соседним помещениям, томительно выжидая, когда же он уйдет!
Конечно, все это имеет более глубокие причины, чем думает Марек Габджа. Он еще плохо знает мир, в котором живет. Лишь позже открылись у него глаза. Как-то в середине декабря, охваченный предрождественским настроением, мерил он длинными своими ногами главную улицу города. Его внимание привлекла ярко освещенная витрина: груды одежды громоздились во всю глубину и ширину витрины, озаренные отблеском от рекламных зеркал. Марек даже вздрогнул слегка, увидев свою длинную фигуру — да еще в пяти зеркалах сразу! Пять Мареков Габджей смотрели на него, на шестого, из-за рубашек, носков и свитеров!
Ах, все пятеро Мареков с некоторым испугом рассматривали его с головы до ног. Кепчонки у всех потрепанные, локти у пальтишек залатаны, вокруг пуговиц расползлись неправильной формы рыжие пятна, на которых проступали голубоватые нитки потертой ткани: манжеты брюк залохматились, и со всех десяти ботинок лезли в глаза трещины и заплаты…
Марек — живой, тот, что стоял перед витриной, — снял кепчонку, скомкал в кулаке; а глаза его бегали все беспокойнее, скользили по пальто, по ботинкам. С виноватым видом обратил он взор на выставленные товары — и вдруг все эти груды рубашек, носков и свитеров, платьев и шарфов начали сливаться в какую-то бесформенную и безликую массу. Зеркала витрины отражали теперь только его, Марека Габджу, его бедность и нужду… К счастью, милосердные нервы — вероятно, из сострадания, хотя и бессознательно, — приказали его ногам отойти от витрины.
До сих пор Марек воспринимал жизнь безыскусно, как он научился этому в волчиндольской среде и, в известной степени, в виноградарской школе. Но здесь он столкнулся с чем-то таким, что не укладывалось у него в голове.
— Нельзя мне на люди показываться… — вполголоса пробормотал он и, как бы стыдясь, что осквернил светлое место, скрылся в темноте.
Он старался обходить хорошо одетых людей, тревожась, как бы не встретить директора академии, всегда вылощенного, всегда высокомерно взирающего на всяких горемык, — директор мог бы отчитать его, зачем шатается по городу в столь непристойном одеянии! Марек часто оглядывался, будто его кто-то преследовал. Теперь он понял поведение товарищей. Не потому не находит он спутников для вечерних прогулок, что нет у него еще своей «курочки», а потому, что его стыдятся. Только не говорят прямо. Но… лучшего костюма у Марека нет. Нет у него даже галстука. В интернате у него висит, правда, другая одежда, в которой он ходит на занятия, — хотя куртку надо бы залатать на локтях, — но пальтишко у него одно; и только сейчас Марек обратил внимание, какое оно поношенное.
Он брел домой как побитая собачонка. Дойдя до академического парка, остановился, задумался, прислонившись к ограде; бессознательно моргал, шевеля губами, — эту привычку он перенял у матери. Кристина тоже только так умеет отделываться от трудных мыслей, — выпуская их, как печальных птиц, из клетки своего сердца. Сначала Марек шептал в темноте, что лучше всего ему отказаться от прогулок. Но это не выход. Умнее вообще уйти из академии. Вернуться в Волчиндол, где нет витрин, нет неискренних товарищей и их «курочек», нет роскоши, где все естественно и равноправно: люди, животные, деревья и виноградные лозы. Знали бы маменька, какие гадкие он понял вещи! Как он постиг, что такое бедность…
«Марко мой, ни за что не сдавайся!»
Эти слова помогли Мареку оторваться от ограды. В интернате его окружили товарищи. Текли речи, шутки сыпались, как яблоки с деревьев. Никто ничего не заметил! Да, собственно, ничего и не изменилось, и раньше все было так же, — только в Марековом сердце лопнула струна, которая помогала ему жить на равной ноге с состоятельными студентами. Для него-то все стало по-другому: щипало в горле, и жилы набухли кровью…
Марек Габджа думает о матери. Она для него — единственная звезда на затянутом тучами небосклоне, только на нее и стоит смотреть. Он снова видит, как провожала его мать в Восточный Город; как шли они вместе вверх по Волчьим Кутам, потом по плоским блатницким полям — он с солдатским ранцем за плечами, она с деревянным сундучком, который несла на спине, увязав в холстину. А что шепнула ему мать в окно вагона на блатницкой станции? Ах, опять то же самое, уже говоренное, но такое сильное:
«Марко мой, сынок, не сдавайся!»
Потом зашагала она, высокая, худая — и, наверное, больная, и, конечно, вся в слезах, — зашагала, кутаясь в грубую холстину, по морю блатницких пашен и лугов, чтобы спуститься на самое дно бела света — Волчьи Куты…
И вот уже загораются глаза у Марека! Он стискивает зубы, и в сердце, поддавшееся малодушию, возвращается мужество. Улыбка облегчения затеплилась на лице, она проникла сквозь окна и стены, взлетела к небу; а там подхватил ее ветер в объятия и понес над горами, над долами, опустил далеко, на самое дно глубокой расселины, разорвавшей плоскую Сливницкую равнину…
Товарищи всегда угадывают, когда нужно оставить Марека одного. Даже те трое, что занимают с ним вместе комнату, отправились туда, где веселее, — в карты играть. Денег у них куры не клюют. А «очко» — игра, которая освобождает их от лишних монет. В таких случаях Марек остается в одиночестве. Вот и сегодня он один. Но он не умеет сидеть без дела, ему обязательно надо чем-нибудь заняться, — и он снял с вешалки куртку, в которой ходит на занятия, сел поближе к лампе и принялся накладывать заплату. Углубленный в работу и уже успокоившийся, он услышал голоса в коридоре.
— …Да Габдже скажи, слышишь? Через неделю все разъезжаются на рождественские каникулы, и ему достали бесплатный билет на поезд. Так не забудь — его билет у Нониуса.
Нониус — заведующий интернатом и одновременно преподаватель зоотехники, науки о животных. Его настоящая фамилия Стокласа, но к нему приклеилось прозвище «Нониус» — так называется порода лошадей. Этот Нониус, в свое время просмотрев анкеты Марека и приложенное к ним свидетельство об имущественном положении, явно рассердился, несмотря на известное свое добросердечие.
— Проест, проживет в интернате несколько сотен — и бросит ученье! — раздраженно проворчал он.
Строго говоря, Нониус судил не без оснований: родители отправили Марека в академию с условием, что он будет получать такую же стипендию, как и в виноградарской школе. Однако учебное заведение того типа, каким была Сельскохозяйственная академия в Восточном Городе, имеет целью «воспитывать культурных хозяев и землевладельцев», которые могли бы после окончания учебы «рационально» вести свое хозяйство. Желающих находилось много — таких, что в состоянии платить не только за учебу, но и по триста пятьдесят крон в месяц за свое содержание в интернате. Стало быть, того, что Марек хорошо учится, недостаточно — надо еще и платить. Время от времени Нониус без обиняков заявляет ему об этом, да еще при всей аудитории. Как настоящий детектив, Нониус выведал у Марека, кто его родители и сколько вина они надавили в этом году. Услышав цифру «тридцать пять гектолитров», он сорвался со стула на кафедре, подбежал к доске.
— Вино стоит двенадцать крон, сударь! — И Нониус нацарапал мелом: 3500 × 12 = 42 000; не отрывая мелок от последнего нуля, обернулся к Мареку. — Отчего же не платит за вас ваш пан отец?
Марек потупился, красный, как алая роза. Не нашелся сразу, что ответить. Впрочем, напрасно пытался бы он объяснить, что в Волчиндоле вино идет по восьмидесяти геллеров: Нониус все равно не понял бы. Не понимает таких вещей и высокомерный директор академии, преподающий химию — неорганическую, аналитическую, агрохимию. Трижды вызывал он Марека к себе в кабинет, чтоб решить вопрос, когда отослать его домой: «тотчас» или «немного погодя». Верх одержало «немного погодя», ибо в глубине своей сухой души химики торопиться не любят.
Директор академии Антонин Котятко, доктор наук и инженер, пожилой господин с лысой головой, — студенты называют его «Углекислый Кальций» за то, что его белое лицо очень напоминает этот минерал, — читает курс химии по восемь часов в неделю. Этого вполне достаточно, чтоб довести студентов до полного обалдения. Надо ли удивляться, что состоятельные шалопаи распевают на досуге на мотив похоронного марша:
Ухожу я от вас,
наплевать мне на вас
и на ваш ученый труд,
пусть на вас собаки с. . .!
Узнав, что за голодранец Марек Габджа, Углекислый Кальций повадился вызывать его по три-четыре раза за урок. Именовал он Марека в строгом соответствии с его костюмом: «А ну-ка, пусть тот, в кацавейке, расскажет нам, что он знает об углекислых солях!» И «Тотвкацавейке» рассказывал и рассказывал, пока «котятко» не начинало, удовлетворенно мурлыкая, почесывать у себя за ухом. Довольно скоро директор усвоил привычку вызывать Марека следующими словами: «Ну, химик, идите!» И «Нухимикидите» красивым почерком исписывал всю доску короткими и длинными реакциями. Директор оставлял его у доски на добрые четверть часа, а сам только головой кивал да посвистывал. К концу ноября директорское сердце размякло до того, что к Мареку стали обращаться уже так: «Извольте, пан Габджа!» И «Извольтепангабджа» на двух досках — одной не хватало — рассыпал цифры и химические знаки всевозможных, простых и кислых, соединений фосфора, кремния и фтора, от элементарных до сложных и сверхъядовитых. Это окончательно покорило директора. Но химическая ценность Марека особенно поднялась, когда академию посетил государственный инспектор сельскохозяйственных учебных заведений, тоже химик по образованию. Инспектор сам взялся за студента. И отпустил его только в конце урока, похлопав директора по плечу. Это решило дело: Углекислый Кальций взял на себя выцарапать для Габджи все возможные стипендии. Он и Нониуса убедил — хотя тот как заведующий интернатом был совершенно независим, — что к «пану Габдже» надо относиться ничуть не хуже, чем ко всем остальным студентам, живущим и питающимся в интернате. Директор даже изрек с жаром:
— Этот, как его, со своим исключительным трудолюбием и просто невероятной одаренностью стоит куда дороже всех остальных, хотя бы и платежеспособных и усердных!
В таком-то состоянии химической благодати и поехал Марек Габджа, с бесплатным билетом в кармане, домой на рождественские праздники.
Домашних он нашел в полном здравии. Было воскресное утро — время, созданное для радости. В первые минуты встречи студент не заметил, чтобы дома за время его отсутствия что-нибудь изменилось. Его приветствовали со всей бурной радостью, не утаили из нее ни капли. Эти минуты показались ему уж слишком переполненными счастьем, как будто он вернулся по меньшей мере с войны, после того как долго пропадал без вести.
— Ой, Марек приехал! — первым закричал Адамко, и глазки его заблестели.
Малыш такой славный, что Марек, не сняв даже солдатского ранца, поднял братишку на руки. Адамко стал гораздо тяжелее; скоро в школу пойдет.
— Ой, какой ты худой да длинный! — пропела Магдаленка.
За то время, что Марека не было дома, она тоже вытянулась, налилась красотой, такой чистой, что лицо ее кажется прозрачным.
Марек глаз от нее не мог отвести: не укладывалось у него в голове, что девушка, словно чудом, может созреть за какие-нибудь четыре месяца!
Кристина ждала, когда Марек спустит Адамка на пол, чтоб самой обнять старшего сына. Она как-то ссутулилась, лицо у нее заострилось. Сдерживая слезы, она проговорила:
— А мы думали, ты не приедешь…
— Денег у нас не было послать тебе на дорогу, — словно извинился Урбан, подавая сыну руку.
Не по нему такие слезные встречи. Лучше спуститься в погреб за вином. По-настоящему он поздоровается с сыном, когда чокнется с ним полными стаканами. Таков обычай.
— Мне бесплатный билет выдали, — объяснил Марек.
— Вот как! — радостно удивилась Кристина, вытирая слезы, — Да ты, наверное, голоден, сынок, как плохо тебя там кормят-то!
И она загремела кастрюльками на плите, стала бить яйца о край сковороды — чок, чок! Она сделает все, чтоб подкормить сына за праздники. Вот уже зашипела яичница, и не успели оглянуться, как она оказалась на столе, распространяя аппетитный запах. Едва Марек проглотил первый кусок, вернулся из погреба отец.
— А вот и вино! — Он поставил бутылку на стол, и она запотела, пока Урбан доставал стаканы. — Только нет на него теперь покупателей, из Венгрии ввозят, а наше никому не нужно. Дают по восьмидесяти геллеров. Вот и ждем, пока цена поднимется.
— А деньги так и ползут. Что выручим за проданное по мелочам — сквозь пальцы утечет, а штрафов сколько… — посетовала Кристина, невольно обращая лицо в ту сторону, откуда к ним приходит все зло, — в сторону дома Шимона Панчухи.
— Ладно, чокнемся. Будем здоровы!
Никогда еще вино не приходилось так по вкусу Мареку — залпом осушил большой стакан.
— Пей на здоровье! Если и переберешь малость — ничего: ты дома, выспишься. Поди всю ночь не спал! — сказал отец.
Забыл Марек о Восточном Городе, о товарищах, о химических реакциях, о поношенном своем пальтишке. Родные спрашивают — он отвечает. Он спрашивает — отвечают они.
— Негреши четверо суток пропадал. Уж и жандармы его искали. Некому почту носить, в колокол звонить. Нашли наконец в общинной винодельне у бочки. Заснул там… Проснется — опять выпьет и опять спать… Проснется — выпьет… Говорили, целого окова вина не досчитались! — хохочет Магдаленка, и ее молодая грудь вздрагивает.
— Ты не больно-то смейся, — останавливает ее мать. — Она у нас тут простудилась на представлении в день святого Мартина; тысячу отдали, пока в больнице вылечили!
— Мы тебе и не писали, чтоб зря не беспокоить, — добавил отец, укоризненно посмотрев на Магдаленку. — И еще что мне не нравится: вечно за вышиваньем сидит!
— Взгляни на ее работу! — Кристина вынула пяльцы из-за потолочной балки: огненные цветы пламенем полыхали на холсте.
Марек похвалил от души. Магдаленка покраснела — не от похвалы, а с досады, что родители не дают ей вышивать. Не успели мать с отцом свои доводы привести — и что здоровье Магдаленка портит, и керосин жжет, лучше бы помогала виноградник удобрять, — как девушка довольно резко парировала:
— Я своим вышиваньем больше выручу, чем они на винограде! Скатерку вышью за неделю — и полсотни в кармане, а им надо целый оков вина продать, чтоб получить на пять крон меньше!
— А тут еще штрафы… — грустно присовокупила Кристина.
— Что там штрафы! — не сбавляла тона Магдаленка. — Вы скажите Мареку, какой долг на нас навалился за кооперативный склад — сорок две тысячи.
Марек в ужасе вскочил. Отец торопливо налил и столь же поспешно опрокинул в себя три стакана подряд. Мареку не нужны были подробности, — по тому, как пил отец, он увидел: дело плохо.
— Тогда я остаюсь дома, — твердо сказал он.
Но Кристина закричала сурово и решительно:
— Нет! Именно теперь-то ты и не останешься!
Бежали дни каникул, бежали безостановочно. К студенческим горестям Марека прибавились домашние беды — куда более тяжкие и безысходные. Попал он будто из огня да в полымя. Хорошо еще, что есть такие радости, как сочельник, и полночная месса, и Новый год, и что друзья детства сумели развеселить его; все они здесь, на месте, кроме умершего Либора Мачинки да Якуба Криста, отправившегося на заработки во Францию. Иожко Болебрух жалел, что в свое время не сдал за гимназию, — уж как-нибудь да прополз бы через экзаменационную комиссию, а теперь вот его не приняли в Сельскохозяйственную академию. Он жил дома, помогал отцу по хозяйству. А в воскресенье утром на Волчьи Куты прибежала Люцийка — она уже второй год учится в школе домоводства в Дунайском Городе. Прибежала, затараторила, рассказала Магдаленке, что дома не останется, — говорят, есть еще в Чехии какое-то учебное заведение, туда она поедет учиться после. Люцийка пробыла у Габджей недолго — забежала уговорить Магдаленку пойти на спектакль, который ставила молодежь «цветущего сада» в корчме Роха Святого. Магдаленка загорелась пойти, а Марек не мог — он спал на диванчике. Он прекрасно слышал Люцийку, от него не ускользнуло ни одно словечко из ее звонкого щебета, но с диванчика он не встал бы ни за какие коврижки. Он был вне себя оттого, что лежал лицом к стене и не мог обернуться, чтоб хоть уголком глаза, хоть на долю секунды посмотреть на дивное диво, появившееся у них в комнате. Он сгорал от стыда. Магдаленка попробовала будить его — он только прорычал что-то. Ах, как хотелось ему встать, и одеться, и идти с Люцийкой хоть на край света! Но… и ботинки его сушатся на печке, и денег у него нет… Лучше уж притвориться спящим, хотя бы ты лопался от сожаления и злости.
Он увидел Люцию, когда пришел в костел к полночной мессе и забрался на хоры. Она стояла в боковом приделе и беспрестанно тревожила его взглядами; нарочно там и стала, чтоб смотреть на него, не выворачивая шеи. Но… семейство Болебруха прибыло к мессе в коляске. И в эту волшебную зимнюю ночь Марек шел домой один. С ним, правда, были его товарищи, но он был расстроен и чувствовал себя одиноким.
Лишь в первый день рождества он встретился с Люцийкой лицом к лицу, — это было в том месте, где сходятся дороги с Волчьих Кутов и с Оленьих Склонов. Марек шел с Магдаленкой, Люцийка — с Иожком. Волчиндол искрился в ясном воздухе, будто вычеканенный из серебра. Под свежевыпавшим инеем все в нем казалось прекрасным и новым. Один лишь Марек смахивал на потрепанную ворону. Рядом с Иожком Болебрухом, одетым щеголевато, как цыган-премьер, Марек выглядел настоящим бродягой. Напрасно он не надел пальто, пошел в одном костюме, в свитере под пиджаком. Теперь-то он видит: пальто хоть как-то прикрыло бы его бедность. А Люцийка шла, как взрослая барышня, в дорогой шубке, в шапочке, в желтых сапожках.
— Ой, Марек, какой ты стал большой! Вырастешь, пожалуй, с нашего татеньку! — засмеялась Люцийка, которая тоже обещала стать не маленькой.
Иожко с Магдаленкой пошли впереди, Люция с Мареком — за ними. Барышня оглядывает студента — во всяком случае, так кажется ему, — будто владелица замка своего вассала. Ах, неправда это! Люция любит Марека независимо от того, во что он одет; но он ведет себя как дурак: то и дело краснеет, запинается, слова не вымолвит по-человечески. И никак не осмелится посмотреть девушке прямо в лицо. Отводит глаза, невыносимо стыдясь чего-то. Только когда дошли до моста, отважился на связный вопрос:
— Как тебе живется в Дунайском Городе, Люцийка?
Девушке вопрос не понравился.
— Прочитай мои письма! — насмешливо отрезала она. — А я-то думала, ты мне другое скажешь!
Она шлепнула его ладонью по спине и побежала вперед, к Магдаленке.
— Иди к Мареку! — велела она брату. — А то люди подумают, что ты с Магдаленкой венчаться идешь!
И, обернувшись к Мареку, она показала ему язык.
Марека будто огнем обожгло. Все время, пока шли через Гоштаки, он силился вернуть себе нормальное состояние духа, но преуспел в этом лишь в самом Местечке. Да и то еще жалел — зачем вообще пошел в костел. Успокоился Марек, только взобравшись на хоры. Он был уверен, что Люция и не посмотрит на него. Однако, живя в Дунайском Городе, Люция стала страшной озорницей: только и делала, что оглядывалась на Марека!
— Вот кошка! — прошептал бедный малый. И в ту же минуту забыл, что не надел пальто.
Бежали дни, сокращая каникулы. То утро, когда пришло время прощаться с Мареком, имело вяжущий вкус; а все потому, что будто не руку жали на прощанье, но само сердце. Адамко ревел, Магдаленка хлопала ресницами — вот-вот расплачется. Отец предпочел удалиться во двор. Очень мало денег дал он Мареку — едва наскреб столько, сколько стоит проезд, — на тот случай, если второй раз Мареку не достанут бесплатный билет. В дверях Урбан обернулся и сказал:
— Да не забудь вина для товарищей!
В глазах матери светилось много недосказанного. Еще с вечера уложила она сыну белье в ранец, два полотенца, носовые платки, брюки. Худой рукой провела по вещам. Ах, как мало их было! Слезы падали прямо ка материю, расплывались влажными пятнышками. Потом еще долго ночью штопала она его пальто. Рыжие круги под пуговицами исчезли. Кристина отрезала с изнанки длинную полосу ткани, вшила на лицевую сторону. И швов не заметно!
И вот она провожает Марека. У колонки обняла — крепко, отчаянно. Не глядя, нашла его руку, сунула что-то, завернутое в бумажку.
— Это наша Магда вышиваньем заработала…
Марек вспыхнул, отдернул руку. Ни за что на свете не возьмет он эти деньги! Но мама уже отворила калитку в виноградник. Через этот виноградник вьется вверх тропинка.
— Иди, Марко мой, пора, далеко тебе… А за нас не бойся. Многое мы уж пережили — войну, голод, град, болезни. И эту напасть переживем, как-нибудь разделаемся с долгом. Только надо хоть одному из нас вырваться отсюда… целому… И это будешь ты, сыночек!
Поднявшись на вершину Волчьих Кутов, заглянул Марек вниз. Мама все еще стоит у калитки. Левую руку приставила козырьком к глазам, правой машет. Марек помахал в ответ. Потом развернул бумажку, что мама дала… Магдаленкиных двадцать крон…
Что-то сделалось у него с сердцем. Он чуть не плачет… от жалости к Магдаленке. Умрет она, если вышивать взялась! Все такие в округе мрут…
Легкий утренний морозец сковывает землю, но лишь на поверхности, и потому Марек не решается пойти прямиком через пашни. Межой добирается он к проселочной дороге, которая ведет на станцию. Сердце свое несет, стесненное в груди. Оно болит… Слишком много перекачало густой крови — надорвалось. Студент старается не думать, но мысли пчелами роятся у него в голове. Земля постепенно оттаивала. Туман стал прозрачным и поднялся. Марек был уже на полпути к станции, когда проблеснуло солнце. Бесформенные тучи, отягощенные влажными хлопьями, уползли к Верхним Шенкам. Посветлели блатницкие поля… Хорошо тут остановиться — поглядеть, откуда же вышел человек. А вышел он из недр Волчьих Кутов, чтоб отправиться странствовать по белу свету…
Марек хотел продолжать путь, когда ему почудился зов. Он огляделся. Далеко-далеко, прямо на голой земле, лежала Сливница со шпилями своих костелов, вонзенными в небеса, как острые пики. Но зов доносился не оттуда, а будто из глубин Волчьих Кутов: не с неба падал он — выходил из-под земли.
— …о-оо!
Через серое озеро пашни, припорошенной тонким слоем тающего снега, движется тонкая, высокая серая женская фигура.
— …ко-о! Мар-ко-оо!
Бежит и зовет… Жутко слышать этот призыв посреди тишины, которой нет ни конца, ни края.
Марек узнал бегущую и с трудом преодолел мгновенное головокружение. Мигом сбросил солдатский ранец, пальто — помчался навстречу. «Что могло случиться? — тревожно соображал он. — Почему маменька так торопятся?»
Он побежал быстрее. Уже различимо лицо матери. На голове у нее холщовый платок, левую руку прижимает к груди, правой взмахивает на бегу. Марек заметил — мама постепенно останавливается; тогда он ускорил бег, скользя по оттаивающим комьям земли. Вот уже видно, как мелькают из-под поношенной юбки ноги мамы, обутые в худые ботинки. Все на ней бедно и ветхо, лишь сама она улыбается торжествующе и, едва переводя дух, кричит:
— Марко, сыночек мой! Ты забыл колобок-поскребышек!
Марек замер на какой-то миг — и слезы навернулись ему на глаза; превозмогая себя, он только повторял:
— Мама, маменька…
Схватила в объятия сына своего — худого, высокого, обняла посреди бескрайнего поля, под открытым небом… Смотрела в глаза ему — стойкая, мужественная и полная любви.
— С богом, сынок!
Поспешно оторвалась от него, чуть-чуть печальнее прежнего, чуть-чуть более согнувшаяся под холщовым своим платком, и медленно пошла назад.
С колобком в руках, Марек долго стоял на месте; потом тихонько попятился, все не решаясь повернуться спиной, — а вдруг маменька оглянутся? Она оглянулась трижды, три раза махнула платком. Шла медленно, будто храбро преодолевая что-то… шла прямо к глубокой пропасти по имени Волчиндол.
Солнце скрылось. Оно не нужно более. Со стороны Златого Поля надвигалась свинцовая снеговая туча. Но Марека греет мамин колобок, крепко прижатый к груди. Сегодня Марек постиг, что это такое — нежная, прекрасная, подвижническая материнская любовь. Она — несказанная, как чистая кровь, смешанная с землей. Это она, она от века пропитывает жизнь всех честных и преданных людей…
Перед самой блатницкой станцией Марек бросился бегом, — но где там, разве успеть! Поезд уже стоит у платформы. Люди, окна вагонов, чемоданы, узлы, проводник… Все и вся слилось у него в глазах, превратившись в бесформенную и неодушевленную серую массу.
В Сливнице до отхода поезда времени было много. Студент бродил по вокзалу, рассматривал автоматы, выбрасывающие конфеты, расписания поездов, вывески… Все давно знакомые, приевшиеся вещи. И железнодорожник, что лениво стоит в дверях, — знаком: то же старое, неприветливое, грубое лицо. Он стоял тут и в прошлом году, и в позапрошлом, и десять лет назад. Он сделался уже частью вокзального инвентаря.
Ага! Вот он шевельнулся. Набрал воздуху в легкие и металлическим голосом стал выкрикивать:
— Начинается посадка на скорый из Западного Города! Следует через Пештяны, Нове Место на Ваге, Тренчин, Жилину, Врутки, Попрад, Восточный Город… Отправляется от третьей платформы…
Из одного вагона Мареку закричали, замахали руками: товарищи по академии едут из Златого Поля, богатенькие шалопаи…
— Габджа, сюда! Здесь есть место! Вино прихватил?
Марек поднялся в вагон. За бутылку вина кровавого цвета и терпкого на вкус ему уступают место у окошка.
— Да что с тобой? — заметили ребята его состояние.
— Ничего… Просто я дома… перебрал малость. Голова так и раскалывается… Вздремнуть бы!
Ложь! Но Марек знал, что только такое объяснение будет понято.
— Ну, всего-то… Спи сколько угодно! Вот только… с вином тебе придется проститься!
— О, пейте на здоровье! — охотно ответил Марек и принялся откупоривать бутылку.
— Да здравствует наш химик, Марек Габджа! — весело загалдели юнцы, и бутылка пошла вкруговую.
А Марек Габджа запахнул свое худое пальтишко. Колобок-поскребышек положил на колени, нежно поглаживал его и — плакал. И чувствовал: как коснется рукой колобка, так и на сердце сделается вдруг легко-легко…
Все времена года прекрасны в Волчиндоле. Весна благоухает, как венок на голове невесты, которая в ожидании великого счастья помазала губы медом. Лето здесь смотрится из зеленых садов очами пунцовых вишен, в виноградниках пестреют турецкие платочки на головах работающих женщин и девушек. Осень дышит ароматом мясистых яблок-ранеток, горьковатым запахом орехов и приторным — мутного еще сусла; она насквозь пропитана кадильным дымом сливового варенья. Зима же, промерзшая до кости, визжит под сапогами. В предутренний час, когда бледнеют зимние звезды, в разных концах этой земной расселины вырываются пронзительные вопли животных, предназначенных для рождественского стола…
Но каждый год бывает такое время в этой земной дыре, — наступает оно обычно после сретенья или под святого Матфея, когда весь Волчиндол будто скисает, как простокваша, — это когда зима идет на убыль, а о весне еще ни слуху ни духу. Падает туман, беспрестанно слезится, ноги по колено уходят в желтую трясину, навозные кучи во дворах издают особенно густое зловоние. Деревья в садах совсем не похожи на райские украшения — торчат в тумане их голые ветки, будто старые метлы. Гниет Волчиндол. Людям нечего делать. Руки праздно свисают вдоль тела, и души пусты, как бочка, из которой выпустили все вино. В эту предвесеннюю пору волчиндольцы всегда бывают раздражительны, злы, несчастны. Сидят арестантами по домам, провонявшим керосином и дешевым табаком. А в дом прокрадывается сырость, всползает по стенам от основания до потолка. Такая пора будто создана для смерти.
Когда в Волчиндоле произносят слово «смерть», перед глазами всплывает именно такая февральская гниль. Волчиндольцы — если не считать тех, кто гибнет случайно, — отправляются на тот свет в феврале. Это месяц похорон, полный печали и отчаяния. Длись он круглый год — вымер бы весь Волчиндол. Он просто не выдержал бы, если бы его заставили так долго стонать, страдать и гнить.
В живых остался бы, пожалуй, один Сильвестр Болебрух на своих Оленьих Склонах; его гордый дом сидит высоко над Волчиндолом, охраняемый каштанами, словно часовыми. На этой высоте постоянно дует ветерок, разгоняет дурные мысли Большого Сильвестра. Болебрух так богат и на первый взгляд так доволен жизнью, что его не свалят и десять февралей. Хорошо даже, что густой туман, разлегшийся в Волчиндоле, точно свинья в луже, закрывает от него Волчьи Куты: только в феврале и не видит Сильвестр окошек дома с красно-голубой каймой, прячущихся на самом дне за Бараньим Лбом!
Впрочем, что нам до Сильвестра! Когда-нибудь настанет и его черед, — хотя почти наверняка можно сказать, что случится это не в феврале месяце. А пока он здоров как бык и богатеет на глазах. И чем богаче он, тем делается тоньше и острее. Вот Павол Апоштол — тот наоборот: с тех пор как стал нетрудоспособен, — а тому будет скоро два года, — то, чем больше беднеет, тем сильнее его разносит. Лежит на кровати, как стоведерная бочка на подставках, как исполинская тыква на картофельных грядках. Совсем на дыню похож, и цвет лица бледно-желтый. Пока не пришлось носить бандаж да подвязываться фартуком — живот, как он ни был велик, не мешал Апоштолу. А всякие насмешки — например, басни о том, будто он выпилил в столе большой полукруг, желая сидеть за столом по-человечески, — Павол не принимает близко к сердцу. От природы выносливый, как упряжный вол, он работал за троих, и работа помогала ему носить брюхо на могучих ногах, всегда обутых в сапоги из бычьей кожи, огромные, как ведра. Правда, с малых лет Павол припадал на одну ногу, но хромота не мешала ему есть, пить и работать. И он ел, пил, работал. Да не как-нибудь, а всегда сверх меры: брюхо набивал, вино хлестал, надрывался в работе. И все же доброе сердце свое носил он в груди нараспашку, и открытую душу свою, исполненную доброты, всегда бросал на весы, когда видел, что чаша с любовью к ближнему не в силах перетянуть чашу с ненавистью.
Если не считать Венделина Бабинского, был Павол Апоштол в Волчиндоле главным тяжеловесом. Все трещало под его руками. В веселую минутку, например во время сбора винограда или зимой после доброго урожая, мужики вечно спорили, кто сильнее — Бабинский или Апоштол? И никто не возразил бы, если б эти двое схватились всерьез, чтоб разрешить наконец этот спор. Но оба силача всю жизнь свою относились друг к другу, да и ко всем односельчанам только по-дружески. Оба они с одинаковой ловкостью и легкостью могли закинуть на воз свежескошенного сена стальной плуг с лемехами — каковое обстоятельство еще, правда, не разрешало спора, ибо, хотя и свидетельствовало о силе, но ничего не говорило о ее степени. К великому счастью, нет на свете такого силача, чтоб двигал горами. И то хорошо, если может человек, прочно упершись ногами в землю, поднять двухоковную бочку, да так, чтоб не взболтать содержимое, не замутить вино подонками. Достаточно было доброго намерения поднять бочку с прогнившей подставки и тихо опустить ее на соседнее место — и тут-то все и случилось…
Многое можно прикрыть фартуком. И сливницкие врачи со своими скальпелями и иглами многое могут зашить. А вот заштопать Павола Апоштола не сумели. Выперла грыжа — и не желает убираться обратно. Вправят ее силой, а она снова выскакивает. Как ни зашивай — не помогает. Помогла бы работа, — если б только мог работать Павол Апоштол. Но он может только сидеть. И даже не сидеть — лежать. Это тяжелее всего — слечь в постель… Тогда уж только и остается, что лежать долгие недели и месяцы да в бессильном протесте смотреть на собственный живот, как на гору несчастья. Вот так же смотрят волчиндольцы на свой куполообразный, с усеченной вершиной Бараний Лоб… Тяжко быть полным соков — и испытывать волчий голод, собачью жажду…
Об Апоштоле много ходило толков. Оливер Эйгледьефка заявил, что весь апоштольский род вообще предрасположен к водянке. Слова рябого легионера означают, что дни и часы Павола сочтены… Шимон Панчуха, со своей стороны, то там, то тут ронял замечания: мол, смертный это грех, когда человек такой комплекции жрет, как бык, и пьет, как губка… Сам-то Шимон поступает точно так же, но для него это не грех — он тощ как глиста. И уж наверняка он, Шимон, никогда не помрет от водянки. А врач из сливницкой больницы, приезжавший к Апоштолу еженедельно, о грехе ничего не говорил, упоминал только печень да сердце. Иногда он вонзал в живот Павола полую иглу, выкачивал по полведра золотисто-желтой жидкости. Но только доктор за порог, как больной — от радости, что ему становилось легче, — немедленно напивался… Жена и дети, врач, весь Волчиндол дружно уверяли Павола, что он еще встанет на ноги, но Павол не верил, хотя ему и приятно было слушать утешения. Он-то знал, каковы его дела. Ноги начали пухнуть. Значит, дело дрянь.
В то утро, мутное, как бродящий сок, сырое и слякотное, Штефан Червик-Негреши, который, кажется, никогда не умрет, — недаром говорят, что он бессмертен, — очень просто решил все дела Павола Апоштола: осенил себя крестным знамением, и начал отзванивать в колокол с детским голоском, что висит на звоннице при святом Урбане. Ему не нужно было даже обходить волчиндольские дома с печальной вестью — все и так поняли, что произошло. Но по привычке Негреши все же крикнул Урбану Габдже, который как раз вышел из дому и направился в свой сарай:
— А мог, бедняга, еще несколько годков протянуть, кабы не ел так много, не пил да не работал!
— Чего ж ему было еще делать-то? — возразил Урбан, отпирая сарай. — Ел, пил, работал! Да он другого и не умел. А что он меры не знал ни в еде, ни в питье, ни в работе — так зато добрый человек был! Нет на нем греха!
Негреши не успел ответить — Урбан уже скрылся в сарае. Зашлепал старик дальше по раскисшей дороге, остановился лишь, когда его окликнул Панчуха.
— Боюсь я, долгонько промается в чистилище душа Апоштола, пока впустят ее в царство небесное, — удовлетворенно проговорил старый греховодник, высовываясь из окна своего дома; голова его как две капли воды походила на голову хищной птицы. — Ведь священника-то при нем не было!
— Священник уехал речи говорить. Дочь Апоштола прибегала за ним, — заступился за мертвого старый сторож.
— Раньше должны были думать! — не унимался Панчуха.
Негреши ничего не ответил. Вместе с Панчухой он входит в число выборных от «христианских святош», и не хочется ему нарушать партийную дисциплину. Да и что толку спорить? А Панчуха, как соратник по партии, иной раз, глядишь, и поднесет ему стаканчик. Поэтому старик побрел дальше по талому снегу, перемешанному с грязью. У дома Оливера Эйгледьефки пришлось ему остановиться — на пороге стоял сам легионер в одних исподних.
— Без святого напутствия умер, — сообщил Негреши.
— Ну и что? Сколько людей так помирают! А тех напутствовали, кто на войне погиб?
Оливер в скверном настроении. Может, не выспался… а то — с женой поругался…
— На войне другое дело, — вскинулся Негреши. — Хуже всего, что достопочтенный пан администратор отбыли вчера после мессы куда-то в горные деревни речи говорить, — объяснил он, сердясь не столько на священника, исчезнувшего в самый нужный момент, сколько на семью Апоштола — зачем не перехватили его преподобие.
— Вот то-то и оно, когда он больше всего нужен — ищи ветра в поле! То ли дело покойный настоятель. Тот ездил к больным, даже когда сам уже ходить не мог… На сердца людей ему наплевать было и на их желудки тоже — пусть хоть подыхают с голоду! Зато души своих овечек оберегал, как цыплят наседка…
— Верно, жаль старого настоятеля! А вдруг они там встретились? Как думаешь, Оливерко? — чуть не плача, спросил сторож, и сам-то уже вполне созревший для могилы.
— Как не встретиться! — вскипел Оливер, поддерживая рукой спадавшие бумазейные подштанники. — Оба от водянки померли, а там таких в одно место складывают. Вот мы тут языки чешем, а они на том свете сидят себе, весело пьют-едят, а когда не едят — работать ходят… Что в жратве, что в пьянстве, что в работе — одинаково из кожи вон лезли. Только та и разница, что настоятель обрабатывал небесную ниву, а наш Апоштол — вот эту вшивую волчиндольскую землю!
Оливер ушел в дом, хлопнув дверью, а Негреши, возмущенно отплевываясь и сердито ворча, двинулся своей дорогой. Его оскорбляло неверие легионера. К счастью, некогда ему было думать об этом волчиндольском социалисте — дел было по горло: известить нотариуса, предупредить могильщика, заказать похоронный звон, достать гроб, свечи купить, созвать кого надо, доставить на место церковных нищих, приготовить угощение, живых в мертвом доме утешить — и вообще исполнить свои обязанности.
А Оливер Эйгледьефка страдал. Страдал сильно, глубоко. В слякотные февральские дни ему становилось еще хуже на душе. Правда, физического недомогания он не испытывал. С тех пор как перенес оспу, которая пометила его лицо, ни разу не болел. И все же беспрестанно страдает Оливер. Такое уж у него сердце, доставшееся в наследство от вспыльчивых предков, — всегда оно восприимчиво к боли. Тонкие стенки этого сердца вздуваются слишком сильно, когда в нем закипает кровь. Только вином и может Оливер успокоить свое сердце, особенно после возвращения из России. А протрезвится — сердце опять болит…
Выносливый человек Оливер, крепкий, как туго свитый пеньковый канат; но он вечный бунтарь и самый плохой христианин во всем Волчиндоле, если не считать его соседа, Шимона Панчуху. Случаются у Оливера минуты просветления, когда он видит, как много и как хорошо трудится его жена, сильная и здоровая как лошадь. Но на нее саму он не может взглянуть, чтоб при этом не кольнуло у него в сердце. Пробирался домой из России, по горло сытый чужой жизнью, чужой бедой, и такое яростное желание было в нем — прожить вторую половину жизни в большой любви с Филоменой, возместить все то, чего не мог он ей дать до войны. На чужбине Оливер совсем излечился от горьких дум об Эве. Одной Филоменой полны были душа его и сердце. Сто раз, тысячу раз клялся себе не обижать ее, если вернется. Только вдали от нее понял, что любила она его, что видела в нем не просто крепкого мужика с рябым лицом и владельца виноградника на границе между Волчьими Кутами и Конскими Седлами. Подарила ему четверых детей — не рябых, здоровых.
Но так уж бывает на свете, что большинству людей не удается выполнить самые невинные свои намерения. Вечно что-нибудь встает у них на пути, разбивает все прекрасные мечты. А порой так размечет эти мечты, как вихрь разметает крестцы пшеницы на зеленомисских полях. Перемешаются снопы — и не поймешь, где чей. Редко встречается в жизни хорошее, дающее радость человеку. Если же и случится набрести на такое диво, то обычно бывает оно перемешано с плохим. О смерти Эвы Болебруховой Оливер узнал в сливницком трактире немного раньше, чем о том, что выкинула Филомена с пленным сербом. И в недолгий промежуток между первым и вторым известием он испытал еще более острую радость, еще более жгучее нетерпение. Сердце его расширилось, извергло из себя последние сгустки засохшей черной крови, оставшиеся от далекой молодости Так и схватил бы свое новое, очищенное сердце и, высоко подняв его, полетел бы домой… Не смерть Эвы радовала его, а мысль, что ничто теперь, кроме двухчасового пути, не отделяет его от Филомены, не отвлекает от нее хоть на вершок!
И вдруг — такое…
И не только это. Ой, нет! Но — годы жизни с человеком, который упал под бременем жизни, чтоб дать жизнь новому существу. Нет смысла копаться в страданиях легионера, вернувшегося домой. Что пережил он с момента возвращения и до того сырого, туманного дня, когда умер Павол Апоштол, затянулось в слишком тугой узелок, его не развяжешь. Даже стальное перо, каким бы ни было оно острым, не в силах описать обычными чернилами, как выглядит, в каком состоянии находится душа человека, не умеющего прощать. Для этого надо бы в кровь окунать перо, но кровь быстро свертывается, едва излившись из жил, засыхает черными сгустками.
Ах, какой прок от того, что Оливер Эйгледьефка любовно следит, как дочь его, семнадцатилетняя Вероника, прямо на глазах вступает в чудесную пору девичества! Что толку, когда его пятнадцатилетний сын Иожко, сильный и выносливый, обеими руками хватается за работу, готовый заменить отца всюду, где требуется! Не находит легионер утешения и в младшей дочке Филоменке, которая первую зиму посещает сливницкую городскую школу, где быстро проникает в самую чащу знаний; а девчушка занимается этим усердно, несмотря на то что каждый день, еще затемно, приходится ей шлепать до Блатницы, к поезду, и каждый день, уже в темноте, шагать по грязи со станции домой! И на младшего сына своего, маленького Оливера, которого воспитывает старый уже и по-своему мудрый, а главное — добрый учитель Коломан Мокуш в школе у Бараньего Лба, хмуро смотрит большой Оливер, часто забывая погладить мальчика по голове, когда тот, придя из школы, целует ему руку. Только в полуопьянении может радоваться легионер при виде своих детей. Тогда Филомена выходит из комнаты, чтоб не портить ему этой мимолетной радости. Но увы! — редко бывает Оливер в том счастливом расположении духа, которое называется «под хмельком». Обычно он страшно трезв или безобразно пьян. В первом случае он угрюм, молчалив, нервен, несчастен. На вопросы не отвечает, будто ничего не слышит, не видит, не чувствует. И работать предпочитает в одиночестве. Сторонится людей. Всех, кроме Урбана Габджи и старого Негреши, он подозревает в желании издеваться над ним. Таков он бывает трезвый. Пьяный — он страшен. Будто в другую шкуру влез, изменился до основания: ругается так, что пена на губах выступает, дерется… Счастье, что Филомена сильная женщина. Многое сносит она, но когда становится невтерпеж, отчаяние придает ей такую силу, что она отшвыривает мужа на кровать, а он, едва коснется перин, сразу ослабевает и засыпает с прокушенным от ярости языком…
Обычно подобные сцены разыгрываются в доме Оливера Эйгледьефки поздно вечером или ночью. Но вот наступил февраль, снизу доверху изъеденный гнилью, — в эту пору и руки работой не займешь, и мысль нечем озарить. Опасен такой февраль, потому что Оливер повадился пить с утра. К обеду он уже пьян в стельку.
Сегодня, как зазвонил колокол с детским голоском, вышел на порог, выслушал Негреши и свое мнение ему выложил; потом оделся и полез в погреб. Делать ему там особенно было нечего. Но он сыскал себе занятие: там попробует вино, тут подбавит, здесь перельет из большой бочки в меньшую, остаток разольет по бутылкам. И пьет. Дышит винными парами. Нагнуться над лоханью, полной красного вина, впитывать в себя пряный аромат — вот наслаждение, какого не доставит ничто там, наверху, при дневном свете. Но еще большее наслаждение — пить прямо из лохани: тут уж тебя не ограничивает скупой объем стакана! Здесь ты можешь пить не отрываясь, долго, без передышки. Можешь высосать всю лохань до дна — как жук-точильщик сердцевину яблони. Он тоже так: вопьется в ствол и грызет…
Перед полуднем Оливер еще вполне сносно добрался до комнаты. Сел на табурет, молча вперил мутный взгляд в Филомену. Вероника вышивала под окном, Иожко, чтоб не слышать ссоры, ушел в хлев. Младшие дети были в школе. Ах, нет — семилетний Герваз (покойный настоятель, учитывая его происхождение, окрестил его строго по святцам) лежит в кровати; в школу не пошел — у него жар.
— Что с ним? — злобно осведомился легионер.
— Горло болит… — заплакала Филомена; она испугалась, что теперь не сможет убежать с мальчиком из дому, когда муж разъярится.
— Ха! Делов-то. Унеси его. Видеть не могу твоего ублюдка. Ну, пошевеливайся! — повелительно крикнул Оливер и встал.
Глаза его налились кровью. Вино и винные пары быстро действуют в жарком помещении.
Филомена взяла шерстяной платок, посадила мальчика на кровати, стала заворачивать его, тихонько плача.
— Оставьте его в кровати! — вскочила, бросив шитье, Вероника и встала между отцом и матерью.
Оливер обхватил дочь поперек туловища, вынес вон из комнаты. Филомена замерла. Только страх заставлял еще двигаться ее руки, она подняла пышущего жаром ребенка, который отчаянно кричал и прижимался к ней. Филомена не могла смотреть в глаза сынишке — такие они были испуганные у бедняжки, такие молящие, полные ужаса… Будь в ее душе чуть меньше христианского чувства — схватилась бы за нож… Но она виновата. Хвататься за нож можно лишь чистым женщинам. И Филомена с ребенком на руках опустилась на колени.
— Прошу тебя, Оливер, опомнись ты наконец ради Христа! Прости! Меня бей, колоти, хоть убивай, только ребенка не тронь!
Оливер смотрел хищным зверем. Если б Филомена попыталась уйти, он избил бы ее, как делал всегда до сих пор; но вот она перед ним на коленях… Рассудок его и без того помрачен вином, а это и вовсе сбивает его с толку. Но прощать он не умеет. В трезвом виде он ни разу еще не взглянул как следует на Герваза, который носит его фамилию, ни разу не заговорил с ним, по голове не погладил, — разве что под хмельком, по ошибке; и сердился, что мальчик дичится его. Но сейчас, когда Оливер сильно пьян, когда каждая жилка в нем, каждый нерв одурманены ядовитыми парами, он так и пожирает глазами маленькое личико, на котором отражается страх за жизнь.
— Не желаю я его больше видеть! Унеси его. Пошла прочь!
Вероника успела сбегать за братом. Молодые, сильные, почти уже взрослые дети Оливера подкрались сзади к буяну, готовые вмешаться, если тот вздумает бить их несчастную мать и маленького брата. А Филомена от слез и не видела, как вошли ее большие дети, как стали за спиной отца, впервые в жизни решившись восстать против него. Если б она их видела, мужество вернулось бы к ней. Теперь же, склоняясь перед супругом с червивым плодом на руках, она поняла: вот он, момент, когда жизнь, и без того безрадостная с этим человеком, теряет последнюю ценность.
— Послушай, Оливер, — всхлипывая, проговорила она, готовая окончательно пасть духом, забиться в самый темный угол, откуда уже нет возврата. — Не могу же я просто так… выбросить мальчика… на помойку… Ведь это мое дитя! Оливер, прошу тебя — смилуйся!
— Пошла вон! — взревел пьяный и поднял руку как бы для удара… Хотя нет, нет еще, он просто указывал рукой на дверь.
Филомена поднялась, не спуская глаз с руки мужа. И тут слезы высохли у нее на ресницах: позади пьяного Оливера стояли наготове ее старшие дети! Покорность судьбе сменилась в ее душе освобождающим чувством гневного протеста.
— Хорошо, я уйду куда глаза глядят. Ты хуже зверя!
— Я хуже зверя?! Ах ты шлюха! — От бешенства Оливер уж и кричать не мог, шипел, как змея, и рука его, указующая на дверь, поднялась еще выше — замахнулся, сейчас ударит…
Не успел — дети схватили его руку. В тот же миг Оливер повалился набок, обратив налитые кровью глаза на старшего сына. Быть может, в эту секунду он протрезвел; но прежде чем успел он обернуться к Веронике, рухнул наземь, будто сломался в нем какой-то стержень. Еще шевелился, бесцельно возя ногами и руками по полу, еще бормотал в пол какие-то слова, смысла которых никто не уловил. Быть может, это он прощал всех, когда лежал так беспомощно на полу, а тело его постепенно замирало, и гнев исчезал, и он затихал, успокаивался — с каждым мигом все менее живой… И именно в эту минуту Негреши зазвонил в колокол с детским голоском, возвещая полдень…
Мальчика по имени Герваз снова уложили в кровать. Когда пройдет у него жар, личико его не будет больше кривиться от ужаса, в глазах не затаится больше страх. И плакать он постепенно отвыкнет. Тем труднее будет бороться с рыданиями матери его, Филомене Эйгледьефковой: ведь за то, что родила она на свет божий маленького Герваза, — потеряла она большого и по-своему любимого Оливера. Она убила его, потому что он не умел простить.
Снова расхныкался колокол на звоннице святого Урбана — очень похоже плакал до сего дня и маленький мальчик по имени Герваз. Теперь он больше не будет плакать. Будет смеяться, как все волчиндольские дети, — чистым, невинным, счастливым смехом детства. Злой дух исчез из его сказки…
Замолк колокол при святом Урбане.
— Неужто опять кто-то помер? Ведь полдень уже отзвонили…
Кроме родных да старого Негреши, никто еще не знал, кто именно; знали одно: кого-то не стало. И было это так неожиданно. Тем пуще любопытствуют люди: кого же опять взяла смерть? Не бывало еще в Волчиндоле, чтоб в один день ушли из жизни два человека. Даже Кристинины близнецы, строго говоря, умерли не в одни сутки: первый — до полуночи, второй — после нее… Сбегались люди к звоннице, где только что умолк колокол с детским голоском. Умница этот колокол. Вызвонил всю правду. Не только о самой смерти, но и о причине ее.
— Ах, Оливер, Оливер! Любил ты не сильно… вот и простить не мог… Потому и умер…
Вернувшись из Зеленой Мисы, где он занимался последними земными делами Павола Апоштола, Негреши принес для Панчухи доплатное письмо. Вручая это письмо, сторож выслушал град ругательств — не любил платить волчиндольский скряга — и пошел звонить полдень. Панчуха же бросил письмо на стол, ибо во время полуденного звона имел привычку бормотать молитву к ангелу господню; а после молитвы счел более целесообразным сначала пообедать. Он только с ненавистью поглядывал на конверт, догадываясь о его содержании. А неприятности могут и подождать, лучше начать с приятного и соответственно подбодрить себя вином. Таков уж богоугодный обычай у Панчухи: никогда он не занимается неприятными вещами в трезвом виде.
В это время снова расплакался колокол с детским голоском, удары его раздавались редко, будто он задыхался от слез. Так звонят в Волчиндоле, когда кто-нибудь расстается с юдолью скорби. Панчуха, взявши было письмо, снова бросил его на стол. Отворил окно, окликнул Негреши, готовившегося громко возвестить о случившемся.
— Кто это еще помер?
— Сосед, сосед твой!
Шимон сразу позабыл о письме. Где-то в самой середке его хилого тела взбурлила радость, огневыми струйками потекла по рукам и ногам. Лицо его покрылось счастливым румянцем.
— Удар хватил! — пояснил еще Негреши.
Обладатель птичьей физиономии далеко высунулся в окно, повернулся всем телом направо: мало ему было слышать, хотелось насладиться еще и видом поверженного врага!
— Да не Габджа, Эйгледьефка помер! — вывел его из заблуждения сторож.
— Один черт! — проворчал Панчуха, но уже далеко не с таким восторгом: соседа слева он ненавидит чуточку меньше, чем соседа справа. Пожалел только, что смерть настигла не худшего из его врагов, и захлопнул окно.
Довольный, хотя и не в полной мере, Панчуха налил себе вина, сообщил Серафине новость и распечатал конверт. Теперь, когда он узнал о смерти Эйгледьефки, ему легче будет переварить содержание письма. Однако письмо, состоящее почти из одних цифр и каких-то граф, с большой печатью и крючковатой подписью внизу, оказалось куда более неприятным, чем предполагал Панчуха. Такое скверное это было письмо, что Панчуха не в силах был оставаться в комнате. Пожалуй, одно еще могло бы удержать его за столом: гибель обоих его соседей, и левого и правого! Но бог наказал лишь одного из них, да и то менее вредного, вот почему Панчуха с горя спустился в свой погреб.
В погребе Панчухи нет никакого порядка, и пахнет здесь ядовитой затхлостью. Правда, тут много хранится вина — и своей выделки, и скупленного за гроши у разорившихся виноградарей. В этом подземелье заколдовано большое богатство, есть и многолетние вина, и всякие смешанные сорта, и разбавленные, но общий вид погреба говорит о бессовестной неряшливости хозяина. По этому погребу, набитому бочками и разной винодельческой утварью, — Панчуха тут же и давит виноград, — можно пробираться лишь с зажженной свечой. Да и то надо ступать осторожно, чтоб не споткнуться или не удариться головой, Шимон Панчуха не следит за порядком. Погреб он не проветривает, не чистит. Но это еще полбеды, — гораздо хуже, что он верит в мудрость предков, согласно которой надо до последнего уголка использовать место в доме. Поэтому в погребе у него хранятся не только бочки с вином, не только винодельческие инструменты и машины, — против этого никто и не возражал бы. Но есть здесь и то, чему вовсе не место в винном погребе: кормовая свекла, картошка, морковь, квашеная капуста… и — как естественное следствие всего этого — крысы. Панчуха, правда, бывает недоволен, когда в одной бочке вино у него скисает, в другой дает осадок, в третьей провоняло мышиным пометом; но он утешается мыслью, что так бывает и у других хозяев, например, у Сильвестра Болебруха, хотя у того и порядок в погребе. К тому же Панчуха умеет вознаградить себя за все убытки: он всегда продает больше вина, чем собрал со своих виноградников! Покупателя, правда, затащишь нынче в погреб лишь после того, как уступишь в цене, но Панчуха все равно в накладе не останется. Он неплохой винодел — знает, как надо смешивать, доливать, мерить, как повышать содержание алкоголя, как снижать кислоту, как разбавлять; да притом есть у него свои покупатели, которые смотрят не столько на качество, сколько на дешевизну. Впрочем, Панчуха достаточно разбирается в вине, чтоб всегда и при всех обстоятельствах оставлять для себя самое лучшее.
Погреб Шимона Панчухи со всем, что есть в нем ценного, со всеми его приятными и дурными запахами, со всей его плесенью, затянувшей своды, и с паразитами, кишащими под ногами, являет собой точный сколок с души самого хозяина. Пожалуй, если обнажить Панчухово нутро да открыть его сердце — хотя и считают, что такового у него не имеется, — если заглянуть в его душу, числящуюся в списках партии христианских святош, — можно было бы воочию убедиться, что нет большой разницы между внутренним обликом этого человека и внутренностью его погреба.
И все же нельзя сказать, что все тут так уж черно. Любит Панчуха, например, и хорошее, светлое. Хорошее содержится у него в трех бочках, по четыре гектолитра в каждой; они покоятся на гнилых подставках рядом с огромным деревянным прессом, который занимает всю просторную переднюю часть левого ответвления погреба. Именно эти бочечки и нашел в курятнике, по доносу Эйгледьефки, фининспектор! А светлое — разве не светло пламя свечи, которой Панчуха освещает себе сегодня дорогу к цели! С тех пор как он твердо удостоверился, что детей у него с Серафимой не будет, с тех пор как ему надоело возиться с приемышами, взятыми на пробу, — а вдруг понравятся и он усыновит их, — с тех пор осталось для Панчухи одно удовольствие: спускаться в погреб, где хранится все его хорошее, светлое…
Это сделалось для него необходимостью. Здесь, в подземелье, при свете свечи, среди винных бочек он всегда чувствовал и до сих пор чувствует себя хорошо. Куда лучше, чем в костеле или на ярмарке, где вечно уйма народу. А он не любит людей. И не только тех, ненависть к которым вызвана определенной причиной, — нет, Панчуха не любит людей вообще: они раздражают его уже тем, что существуют, что хотят двигаться и жить. Давно, когда был Панчуха молод, он хаживал в погреб, уединяясь в своем эгоизме, даже не столько из потребности спокойно выпить вина, — это он вполне мог сделать и в доме, вместе с женой, — нет, он спускался в царство винных бочек или для того, чтоб утвердиться в злобе своей, или чтоб одолеть приступ трусости. Иной раз он приходил сюда, когда испытывал радость, но хотел усилить это ощущение; приходил, когда голова его была пуста и он чаял найти здесь новые мысли, пусть не всегда благородные, и с угрызениями совести прибегал он сюда же, чтоб совсем заглушить, задавить их. Сейчас, когда на плечи его наваливается седьмой десяток, случаются у него даже такие минуты, когда он перестает нравиться самому себе. И не будь спасительного погреба со всем, что есть в нем хорошего и светлого, Панчуха, пожалуй, дошел бы и до того, — а мысли об этом уже появлялись у него в голове, — что сам себе опротивел бы…
В тот слякотный февральский день, когда, — чего все и ждали, — умер от водянки Павол Апоштол и, — неожиданно для всех, — хватил удар Эйгледьефку, Шимон Панчуха спустился в свой погреб вовсе не потому, что сам себе не нравился или даже стал сам себе противен. Его привело сюда письмо из налогового управления. Прежде чем взять его в руки да вчитаться в него со всей злостью, Панчуха должен был как следует выпить.
Письмо лежит на оковной бочке, поставленной на попа; тут же стоит горящая свеча. Сам Шимон поместился на полуоковном бочонке: ноги у Шимона короткие, и ему не хочется всякий раз слезать, чтоб налить очередной стакан. Так, сидя на бочонке, он просто подставляет стакан под кран и знай себе цедит. Он всегда так делает — способ уже испытанный. То, что переливается из стакана в подставленную лохань, он сольет потом в бутылку, дополнит из бочки и, окончив совещание с самим собой, вынесет Серафине. А бочку дольет, чтоб всегда была полная.
За письмо Шимон взялся только под вечер, когда почувствовал себя достаточно вооруженным внутренне, чтоб устоять перед самыми скверными известиями. Выпил он гораздо больше обычного — и все же рассчитал неправильно: письмо оказалось не в пример хуже всех его ожиданий! За двенадцать гектолитров вина, обнаруженного в курятнике, того самого, которое он сейчас пил, полагалось, правда, лишь две тысячи крон налога (хотя само вино не стоит и половины этой суммы); но к этим двум тысячам прибавляется еще штраф в трехкратном размере! А это для Панчухи ужасно. Продай он все вино, сколько есть у него в погребе, и старое и новое, — и то столько не собрал бы. Даже если вычесть тысячу крон, которая причитается ему «за сотрудничество при установлении размеров налога на вино официальным органом налогового управления», и, возможно, еще тысчонки две, которые ему могут «простить из снисхождения, имея в виду, что ответчик провинился впервые», — и тогда все еще будет давить его пятитысячный штраф: то есть ровно столько, сколько можно выручить за все шестьдесят гектолитров вина, собранных сейчас у него в погребе!
Подсчитав все это, Панчуха подумал, что поделом хватил удар его соседа слева. А он-то ошибся было, считая Габджу более гнусным подлецом, чем Эйгледьефка! Но смерть знает, кого брать. Она показала Панчухе, кто настоящий виновник, — хотя старый сквалыга и теперь еще не возьмет в толк, как это легионер мог выследить его тайник, если тот находился на противоположной стороне двора! И Панчуха, философствуя, — ибо он не совсем еще утратил чувство справедливости, — пришел к выводу, что не так виноват тот, кто открывает явное, как тот, кто первым заметит и выдаст тайну другому. Виновен тот, кто вводит в соблазн!
И все же смерть доносчика не могла удовлетворить Панчуху. Как бы ни злорадствовал он — штрафа-то не миновать!
На веку своем немало платил Шимон Панчуха всяких штрафов и проторей. Рафаэлю Мордиа и Зузане Дубаковой отвалил даже четыре с половиной тысячи довоенными деньгами. Но то было совсем иное дело. Они сбежали от него, оставив в его хозяйстве чуть ли не двенадцатилетний труд! Шимон несколько раз проигрывал тяжбы в суде, и его заставляли платить. Но главным образом при содействии Большого Сильвестра он выиграл по меньшей мере столько же дел, — и тогда платили другие! Так было во всем: проиграет два пятака — выиграет три. И только теперь, за это вот вино, изволь ни с того ни с сего выбросить такую гибель денег! Конечно, он тоже подсказывал фининспектору, где надо искать. Но не забывайте, что он делал это в роли понятого! Долг есть долг. Обязанность понятого заключается в том, чтобы… Ах черт, до чего же неприятно!
Шимон Панчуха полон негодования, он ругается на чем свет стоит. Задает вопросы — и сам отвечает на них. Будто в погребе два Шимона спорят друг с другом. Шимон схватил Панчуху за одну руку, Панчуха Шимона — за другую. И чем ближе к вечеру, тем острее ненависть, разделяющая обе руки. Акт первый: одна рука подносит стакан вина Шимону, другая рвет волосы на голове Панчухи. Тотчас следует и второй акт: рука, что рвала волосы на голове Панчухи, хватает стакан Шимона, швыряет об бочку, и стакан разлетается вдребезги; а та рука, что подносила вино Шимону, теперь вытирает слезы, стекающие из глаз Панчухи. Третье действие еще более волнующее: Шимон изо всех сил зажимает рот Панчухи, извергающего брань, а другой рукой хватается за сердце, будто хочет вырвать его из груди…
Последнее действие окутано мраком. Свеча, правда, сгорела только на девять десятых и все еще светит по-прежнему, но Шимона Панчуху уже трудно разглядеть. Различимо лишь злорадное выражение на его лице, когда он вытаскивает затычки из бочек и, слушая громкое бульканье и клокотанье вырвавшегося на волю вина, струями хлещущего на пол, дико хохочет. О, он хитроумно разрешил задачу, заданную ему в письме налогового управления! Еще хуже видно лицо скряги, когда он, шлепая по щиколотки в вине, причитая и хватаясь за голову, мечется по погребу, стараясь выловить плавающие затычки и заткнуть винные фонтаны… Но совсем уж темно в той части погреба, где стоит огромный деревянный пресс. Спереди на раме, торчащей широко в обе стороны, чернеет надпись: «Георгиус Пантшуха, 1781». И ничего почти нельзя было разглядеть, когда правнук этого древнего винодела перекидывал через балку прочный и длинный шланг. Ничего нельзя было разглядеть — свеча погасла, догорев до конца…
Штефан Червик-Негреши отзвонил вечерний час и спускался со звонницы, когда из дома Панчухи выбежала насмерть перепуганная женщина. Она не плакала — выла, завывала как умалишенная! Потащила сторожа обратно.
— Шимон помер, звоните! — крикнула она.
Негреши, ужаснувшись в душе, дернул за веревку, и колокол отозвался двойным горестным вскриком. Старик потянул второй раз, и снова прозвенело два скорбных удара.
— Повесился, бедняга… — рыдая, еле выговорила Серафина.
Негреши перестал звонить, привязал веревку к балке.
— Что ж не звоните?
— По самоубийце?! — с возмущением отозвался сторож.
Серафина — женщина решительная. Оттолкнула Негреши, зашарила в темноте, ища веревку. Негреши вытащил нож, поднялся по лесенке и под самыми стропилами перерезал веревку от колокола. И поплелся по деревне — возвещать печальную весть, уже третью за этот день. Но такой вести, как последняя из трех, еще не доводилось слышать волчиндольцам.
Все это происходило в понедельник. В день, сырой и туманный. В среду погода была ничуть не лучше — даже, казалось, еще больше испортилась, потому что густой туман оседал мелкой изморосью. Первым, утром, отправился из Волчиндола огромный гроб с телом Павола Апоштола, — его везли вороные жеребцы Большого Сильвестра. Затем, пополудни, тронулась в Зеленую Мису упряжка волов легионера Франчиша Сливницкого — с гробом легионера Оливера Эйгледьефки. А вечером уже, когда совсем стемнело, от дома, что стоит на границе между Волчьими Кутами и Конскими Седлами, двинулась тележка с тем, что еще в понедельник было Шимоном Панчухой. Тележку вез Иноцент Громпутна, а следом, тихонько воя, шла Панчухова вдова.
Ночью поднялся ветер, разогнал туман, к утру немного подмерзло, и когда взошло солнце — повысыпали из домишек люди, радуясь, что весна идет…
Еще в начале мая стало точно известно, что третий курс Сельскохозяйственной академии в Восточном Городе поедет в середине месяца на экскурсию в Чехию. Предполагалось вначале, что экскурсию возглавит профессор Стокласа — он же Нониус, — вероятно, вместе с другим профессором по прозванию Попрыгунчик. Замечательно! Богатые шалопаи чуть не прослезились от радости. Они без передышки ковали настоящие поджигательские планы покорения Чехии, планы, полные звона пивных кружек и танцевальных мелодий в разных девичьих школах домоводства. Один Марек Габджа оставался невозмутим, как будто все это его не касалось. Однако в конце концов зажегся и он, как только узнал, что экскурсия посетит некий чешский городок, откуда, кстати, к нему каждую неделю приходят письма! Правда, волнение его никак не проявилось внешне. Многое в жизни пришлось ему перенести — ой-ой-ой! Но никогда еще не болело у него сердце так сильно, как теперь, когда товарищи его, получив деньги от почтенных родителей, на его глазах отдавали Нониусу в начале уроков по триста крон!
А Нониус, пряча студенческие денежки в бумажник, всякий раз поглядывал на Марека, причем трудно сказать, с каким выражением — то ли сочувствия, то ли злорадства. И вслед за ним на Марека обращались взоры всей аудитории. Марек чувствовал себя так, будто его жалили осы, но сидел спокойно. У него было достаточно времени и возможности научиться носить маску. По крайней мере никому не взбредет в голову возмущаться тем, что он осмелился учиться в академии «на казенный счет», или, не дай бог, жалеть его за то, что у него сердце болит из-за безденежья.
Сегодня пятница, экскурсия начнется в понедельник. И вдруг Габджу, к его собственному удивлению, вызвал из класса почтальон. Как же так, он ведь не писал домой насчет денег… Его прямо бесило то выражение сочувствия, с каким товарищи и Нониус проводили его до двери. Но когда он вернулся, ни товарищи, ни преподаватель не нашли на его лине ни следа улыбки. Этого было вполне достаточно, чтоб они перестали обращать на него внимание. Быть может, если б они посмотрели получше — не на губы, а в глаза, которые никогда не лгут, или прямо в сердце его, которое и подавно не умеет притворяться, — быть может, все они вскрикнули бы, приятно пораженные… Товарищи думали было добровольно сложиться, чтоб Марек мог поехать с ними. Они его любят, ведь Марек Габджа украшение третьего курса. В области духовных ценностей они, строго говоря, живут только им, только его неисчерпаемыми и непрестанно умножаемыми знаниями. Однако студенты прекрасно знали, что Марек не примет от них подачки, и потому ожидали, что и в этом году, как в предыдущие годы, вопрос решит сам Углекислый Кальций, что в последнюю минуту он войдет в аудиторию и скажет: «Марек Габджа поедет на казенный счет».
Однако в этом году все складывалось иначе. Это было заметно хотя бы уже по ответу Марека, когда Нониус вызвал его к доске отвечать на самый трудный вопрос — о наследственности у животных. Говоря по правде, аудитория не очень-то стремилась к знаниям такого рода: для богатого шалопая наследственность — понятие чуть ли не астрономическое. Один за другим студенты признавались Нониусу, что они тогда хорошенько поймут законы, открытые патером Грегором Менделем, когда Нониус еще раз объяснит их, да сделает это повеселее. Нониус оказался на распутье: то ли еще целый урок убить на «веселое» объяснение того, что для него самого представляет собой исключительную важность, то ли облегчить себе задачу и вызвать Марека.
Он вызывает его не часто. Все равно лучшей отметки, чем «отлично» поставить он не может, а инспектор заглядывает в академию лишь раз в году. Но сегодня, вызвав Марека к доске, Нониус услыхал такие вещи, которые и не думал читать в этом учебном заведении. Он был поражен и не мог понять: откуда Габджа взял все это? Пояснения Габджи имеют не только начало и конец, но и довольно пространную середину, до отказа набитую подробностями. А главное — рассказывал он весело! Захваченный красноречием Марека, его остроумными рисунками на доске, не только оригинальными, но и простыми, Нониус не заметил, как в аудиторию вошел директор Котятко — Углекислый Кальций. Он не видел, как директор сделал знак студентам, чтоб не вставали, и тихонько сел на место Габджи.
— Из каких источников вы все это узнали, ведь это уже университетская программа! — удивленно воскликнул Стокласа, не зная, сердиться ли ему за то, что ученик превзошел учителя, или восхищаться такой головой; то, что рассказал Марек, в известной мере дополняет его собственное мнение.
— Венгерские учебники зоологии устарели, — серьезно ответил Марек. — Я прочитал два из них — взял в библиотеке преподавательского состава. Чешские пособия, правда, популярны, но не очень глубоки. Напрасно учебники не пишут настоящие специалисты. Авторы учебников просто переписывают из старых книг! Однако есть и серьезные работы. Глубже всех эти проблемы разработаны в статье преподавателя зоотехники инженера Ярослава Стокласы. Эта статья помещена в последнем, кажется, втором, номере сборника «Современная наука», — Марек посмотрел прямо в глаза Стокласе: забавно ему, плуту, видеть, как профессор краснеет, как вздрагивают у него ресницы. — Я говорю это не потому, что автор большой статьи «Наследственность домашних животных» стоит перед нами. И не для того, чтоб подольститься к нему, будучи единственным студентом академии, освобожденным от платы за содержание в интернате… Я говорю об этом потому, что его серьезным высказываниям о наследственности действительно можно поверить, и при этом мыслящего человека не одолевают никакие сомнения… Потому что Менделю не во всем веришь…
Стокласа-Нониус был красен как рак. Впервые пришлось ему узнать, что его научной деятельностью интересуются не только два-три ученых в очках, но и его собственный ученик.
— Садитесь, Габджа, — сказал он. — Когда-нибудь вы будете преподавать зоологию в нашей академии!
— О нет, пан профессор! — искренне ответил Марек, уже повернувшийся, чтоб идти на место.
— Почему?
— Потому что у меня нет денег. А если б они у меня были, я бы сделался преподавателем химии.
Нониус хотел что-то сказать, но едва он открыл рот, как осекся: с места Габджи поднялся директор академии! В каком-то внезапном испуге профессор побежал ему навстречу.
— Пан директор, ради бога извините, я и не заметил, что вы здесь! — растерянно пробормотал он.
— Я вам вовсе не удивляюсь, пан коллега, — возразил директор, протягивая руку Стокласе. — Я тоже частенько не замечаю, что делается в аудитории, когда у доски отвечает этот юноша! — И Котятко похлопал Марека по плечу.
Директор уселся на кафедру, а Нониус с учтивым видом стоял возле него. Окинув студентов взглядом, Котятко весело проговорил:
— А знаете ли вы, юноши, что я тоже поеду с вами на экскурсию?
— Чудесно, пан директор! — неискренне зааплодировали юные шалопаи.
Они вовсе не пришли в восторг от такого положения дел. С Попрыгунчиком, преподавателем фитопатологии, который прыгает за кафедрой, как кузнечик, а иной раз является навеселе, было бы куда интереснее. С Углекислым Кальцием будет скука!
— А вы все едете? Кто не едет?
Директор отлично знает, кто не поедет, но хочет, чтоб ему об этом сказали сами студенты. В аудитории наступила тишина. Все повернулись к «светочу курса».
— Габджа не едет… — растерянно протянуло несколько человек.
Марек встал, пошел к кафедре.
— Я поеду, — глухо, почти печально сказал он и выложил на кафедру перед Углекислым Кальцием триста крон.
Вся аудитория дружно ойкнула и разразилась аплодисментами.
— Это вам прислали из дому? — поинтересовался директор, перебирая ассигнации.
— Нет, — сквозь зубы процедил Марек.
— Вы взяли в долг? — продолжал допрашивать Котятко.
— Нет. Да мне бы никто и не дал! — отрезал Марек.
— Послушайте, Габджа, меня это интересует не как директора, а как человека, вы ведь не думаете, что я подвергаю вас допросу… — настаивал директор, снедаемый любопытством: что же это за благодетель, выручивший его ученика?
— Я написал рассказ, — признался Марек. — Прошлой осенью Союз трезвенников объявил конкурс на лучший рассказ, предлагая три премии: в триста, двести и сто крон. Вот сегодня мне переслали… триста! А вот и вырезка… — и он подал Котятко розовую бумажку.
Аудитория бешено захлопала. Котятко сошел с кафедры, протягивая деньги Мареку.
— Вы поедете на казенный счет, Габджа! — решил он, — А эти деньги оставьте себе. Грех брать их у вас — у писателя!
— Пан директор, но я не хочу ехать… даром! — вспыхнул Марек.
— А вы даром и не поедете! — возразил Котятко. — Разве не стоит трехсот крон то, что я могу написать в ежегодном отчете, что один из студентов академии… скажем, занимается литературным трудом? Понимаете?
Марек смягчился.
— И во-вторых, — продолжал директор, — вы сможете сослужить академии добрую службу — во время экскурсии будете от имени студентов и академии произносить небольшие приветственные речи, где потребуется. Ездил я в прошлом году с четвертым курсом в Моравию. Так просто со стыда сгорал — никто из студентов двух слов связать не мог! А вы ведь умеете говорить, Габджа, верно?
— Я постараюсь! — пообещал Марек.
Звонок возвестил конец урока. Еще раз пожав руки, Углекислый Кальций с Нониусом, вежливо уступая друг другу дорогу, удалились из аудитории. И как только за ними захлопнулась дверь, молодые шалопаи подняли Марека на руки, с криком стали носить по комнате. Марек не отбивался. Закрыл глаза, чтоб легче было вызвать в памяти витрину — ту самую, перед которой он однажды стоял, испуганный, в предрождественский вечер… Мысленно Марек подсчитывал: «Серый макинтош — сто восемьдесят. Остается сто двадцать. Ботинки у Бати[81] — сорок девять. Останется семьдесят одна. Шляпа — тридцать пять. В остатке — тридцать шесть. Еще рубашку за двадцать пять и галстук за десятку. Останется одна крона. А двенадцать у меня лежат давно, еще с тех пор, как я давал уроки. Итого — на руках останется тринадцать крон…»
Рано утром в понедельник третий курс Сельскохозяйственной академии, насчитывающий три десятка молодцов того возраста, когда человеку тесно в собственной коже, собрался на вокзале. Директор Котятко и профессор Стокласа все еще чего-то ищут, хотя все уже готовы выйти на перрон и рассесться в специально заказанном отделении вагона. Котятко и Стокласа оглядываются, будто ждут кого-то.
— Да где же Габджа? — спросил наконец директор. — Пришел ли он вообще? Я что-то его не вижу.
— Я здесь! — ответил Марек.
Руководители экскурсии глазам своим не поверили: перед ними стоял молодой человек, при виде которого сердце радовалось. Как будто новая кожа на нем наросла, — так изменился, что его собственные учителя не узнали!
— Вот это да! — дивился приятно пораженный Нониус.
— И это вы, Габджа, так хорошо оделись на те самые триста крон? — недоверчиво спросил директор.
— Да еще крона осталась! — пошутил Марек.
— В таком случае не вешайте нос, — ободрил его Углекислый Кальций. — В Чехии, если только не поленитесь, легко найдете жену с поместьем! Конечно, при условии, что ваше сердце свободно… — проговорил Котятко, и теперь уже Марек не узнал его: никогда еще не был директор таким игривым!
Однако болтать было некогда — экскурсия началась.
Дорога была долгая-долгая. Ее заполнили песнями и хохотом. Струнная капелла, состоящая из шестерых смельчаков и седьмого капельмейстера, то есть Марека Габджи, делала чудеса. И потом — надо было рассматривать мелькающий за окнами экспресса зеленый мир, благоухающий, по-весеннему светлый.
Помещичьи сынки были до отказа заряжены невероятной энергией. Она так и лилась у них из уст, сверкала в глазах, выбивалась с дыханием, расточалась в движениях, выходила потом из их тел, — и все равно не убывала. Если б они вложили в учебу столько веселой и радостной силы, сколько израсходовали за единственный день путешествия до Праги в поезде, все могли бы учиться отлично или по крайней мере хорошо! Но нет, большинство еле-еле переползало с курса на курс. Ученье их не интересует. Они воспринимают его как наказание. Они сами сравнивают себя с бревнами, которые учителя должны рубить, строгать, пилить, обтесывать и шлифовать, чтоб получился хоть какой-то прок. Думать они научатся уже дома, когда жизнь заставит, — если только заставит. Зато энергию, унаследованную от поколений хищных предков, им надо как-то истратить. Отсюда и так называемые личные интересы. Сейчас эти интересы направлены к трем целям: к девицам, обладающим, как говорится, «sex-appeal’ом», к бутылкам со спиртным и ко всевозможному озорству. Поэтому не стоит опасаться, что им грустно жить на свете, что их одолевают черные мысли или что они того и гляди помутятся рассудком от усилий усвоить все те премудрости, какие дает им учебное заведение, в котором они только… лодырничают.
Каковы они, такова и экскурсия. Это комедия в десяти актах. День всегда начинается серьезно, осмотром чего-нибудь — то культурного хозяйства со всем, что сюда входит; то образцового кооперативного предприятия, дающего тысячу разнообразных примеров того, как надо устраиваться в жизни; то акционерного пивного завода с собственным солодовым заводом, мельницей и прочим. Разнообразия ради устраивались посещения школ домоводства, где их встречали стайки юных чешек с блестящими глазками и тучные матроны-наставницы… А все кончалось весело, за обильным столом, за бутылками и стаканами, за танцами и песнями! И если студенты думали, что Углекислый Кальций не способен возглавить веселую экскурсию, то теперь выяснилось, что и у него «губа не дура». А это было замечательно!
Марек Габджа, ко всеобщему удовольствию, сочинял приветственные речи. Он всегда начинал с оценки того, что видели и слышали студенты. Из памяти своей, будто из корзины, полной плодов, он как гурман выбирал все то, что казалось ему особенным, редким и полезным. Он рассказывал обстоятельно, оценивал трезво, хвалил ненавязчиво, никогда не забывая помазать сладким медом губы хозяев. Потом он сравнивал Словакию с Чехией. Голос его становился печальным, когда он упоминал о прошлом. Но тут же Марек стирал печаль полотенцем настоящего, наполненного счастьем «от Шумавы до Татр», — по крайней мере, по его словам. И Марек просто купался в блаженстве, когда сворачивал речь на будущее — на будущее Чехословакии, которая когда-нибудь, по предсказанию чешского пророка, будет течь «млеком и медом». Добравшись до этого места, Марек на секунду умолкал, публика, в том числе и собственные его однокашники и преподаватели, начинали хлопать. После этого, изобразив на лице приятную улыбку, Марек переходил к веселому окончанию. Последние слова, уже окрашенные юмором, он произносил, подняв бокал. И аплодисменты длились в два раза дольше, чем длились бы без поднятого бокала.
Речи Марека, его тосты, изъявления благодарности, произносимые без бумажки, складно, без запинок и остановок, лишь внешне были сходны между собой. Содержание же их было различным, всегда новым, всегда интересным. Где бы он ни выступал — на пивоваренном ли заводе, в правлении ли кооперативов по использованию электричества, перед директорами ли «комбината по переработке говяжьего и свиного мяса», — директор Котятко и профессор Стокласа только улыбались. И Марек чувствовал сам, что честно отрабатывает те триста крон, которые взяли для него из кассы академии. Вдобавок он пожинает славу.
— Молодой человек, когда-нибудь вы будете депутатом от аграриев! — сказал ему как-то толстый управляющий крахмальной фабрикой.
— Вряд ли, пан директор, — твердо возразил Марек. — Я, видите ли, сын простого винодела.
Углекислый Кальций поморщился, а толстый управляющий растерянно улыбнулся — он уже пожалел, что столь необдуманно похвалил юнца.
— У вас редкий ораторский дар, — сказал, пожимая ему руку, какой-то другой деятель, но Марек промолчал в ответ.
Углекислый Кальций так и пронзал его взглядом, боясь, как бы Габджа не испортил все впечатление.
— Когда закончите академию, приезжайте сюда, мы сделаем вас областным секретарем партии клеверного листка! — заверил Марека управляющий крестьянским молочным кооперативом, депутат, толстый, как бочка.
Но Габджа молчал…
Чем ближе последний день экскурсии, который начнется посещением кафедрального собора, откуда студентов повезут осматривать пивоваренный завод «Черный козел», и закончится вечером отдыха в высшей школе домоводства, тем тревожнее становилось у Марека на душе. И в этот день, последний перед отъездом из Чехии в Восточный Город, после обеда на пивном заводе, Марек впервые обратился к своим тринадцати кронам… Целую десятку истратил он на… бутылку вина! Решил выпить ее разом, где-нибудь в сторонке, как только кончится ужин, еще до начала вечерней программы. А программа вечера — отпечатанный на машинке листок бумаги, разрисованный на полях цветами, птичками и сердечками, — еще три дня тому назад пришла к ним по почте и окончательно повергла Марека в отчаяние: напротив пунктов 8, 9 и 10 значились слова: «Предоставляются слушателям братской Сельскохозяйственной академии в Восточном Городе». Не оттого приходит в отчаяние Марек, что не знает, чем заполнить эти три номера программы. Ему совсем нетрудно уверить Углекислого Кальция и Нониуса, окруженных веселой кучкой студентов, что первый пробел можно заполнить выступлением струнной капеллы, второй — несколькими песнями, по возможности любовного характера, которые споет весь курс, и, наконец, третий — речью, опять-таки по возможности веселой, которую произнесет, если не последует возражения со стороны пана директора или пана профессора, хотя бы он сам.
Но стоит лишь Мареку помыслить о том, кто будет сидеть в публике, как и ноги, и руки, и губы отказывают ему в повиновении — они обнаруживают странную склонность дрожать. Чтобы избавиться от этой дрожи, он и купил вино. Во что бы то ни стало он должен предстать твердым пред некие сверкающие очи… Ах, в дозревающих хлебах Зеленой Мисы не так ярки васильки, как эти очи!..
Счастье, что не встретился он с ними во время осмотра школы домоводства. Дородная и веселая директриса, повисшая на руке Углекислого Кальция, и тощая преподавательница в очках, сопровождавшая Нониуса, показали экскурсантам конюшни, курятники, утиные пруды, оранжереи, водили их по парку, по огороду и фруктовому саду — и говорили, говорили без конца. Если б они преподавали в Сельскохозяйственной академии, успеваемость слушателей безусловно повысилась бы. Хватило бы и половины того, что они тут наболтали, чтоб получить отличную отметку.
А голубых глаз не было нигде, даже в самом здании школы. Марек благодарно взглянул на директрису, когда та заявила, что в классы она студентов не поведет, чтоб не прерывать занятий, «тем более, — тут она мило улыбнулась Углекислому Кальцию, — что гости ничего не потеряют, они познакомятся с нашими ученицами вечером!»
И в девичьем интернате не было голубых глаз — ни в кухне, ни в одной из трех просторных спален. Спальни так и сверкали белизной, так и дышали чистотой. Сравнивать их со спальнями академического интерната — просто грех! Здесь — рай! Там — если не ад, то уж, во всяком случае, чистилище… Нет нигде голубых глаз. Быть может, они выглядывают из-за какого-нибудь укрытия? Или они вообще не покажутся Мареку? В третьей спальне, самой маленькой и уютной из всех, озорники стали выпускать в кровати кузнечиков, принесенных в спичечных коробках; тут кто-то воскликнул, показывая на маленький портрет над одной из кроватей:
— Не наш ли это Габджа? Совсем как он!
Марек готов был сквозь землю провалиться. Он увидел портрет еще раньше и кинулся к двери. Успел только заметить, что к нижней части рамки привязан красный бант.
— Да ну тебя, откуда ему тут взяться! — возразил любопытному менее любопытный.
Марек остановился на пороге, навострив слух.
— У нас есть одна ученица из Словакии. Девочка способная, но страшно упрямая. До тех пор просила меня, пока я не разрешила ей повесить портрет над постелью, — объяснила директриса Углекислому Кальцию. — В конце концов, скажу я вам, чем обожать какого-нибудь расфранченного голливудского артиста, как делают некоторые чешские девушки, пусть лучше смотрит на что-то реальное…
Марек сломя голову бросился прочь. Выступать после этого на вечере для него равно самоубийству… Счастье, что во внутреннем кармане его серого макинтоша — заветная бутылочка!
Вечер начался в семь часов. Студенты академии, предводительствуемые Углекислым Кальцием и Нониусом, под бурю аплодисментов входят в празднично украшенный зал школы. Первое впечатление приятное. Девичьи лица — румяные, как зрелые яблоки на ветках.
Гости расселись в первых рядах. И моментально вывернули шеи, оглядываясь назад, на ряды девушек; стали знакомиться — знакомиться хотя бы только взглядами, улыбками, первыми словами. Марек тоже старался, оборачиваясь во все стороны, как следует разглядеть неспокойную публику зала. Голубых глаз так и не нашел… Разгоряченный вином, он всерьез рассердился, когда свет в зале погас и поднялся занавес.
На сцену вышла девица в темно-синем платье с белоснежной пеной кружев на груди. Третий курс захлопал. Девица произнесла приветственное слово. В руках у нее была бумажка, но ораторша не заглядывала в нее — все выучила наизусть. Из всей ее речи Марек понял только, что у него-то нет никакой бумажки. А если он собьется? Пот выступил у него на лбу, как только он подумал, что десятым пунктом программы числится его — по возможности веселое — выступление! Нет в нем сейчас ни капельки веселости. Чем сильнее действует вино, тем грустнее делается Марек.
На сцене появилась другая девушка, в другом платье, и стала читать стихи. У нее приятный, чистый голос. Третий курс толкает друг друга в бока. Стихи длинные, можно вволю насладиться лицезрением чтицы. Потом занавес опустили. Со сцены донеслись стуки, грохот, как если бы расставляли мебель в доме, в который только что въехали жильцы. Но вот занавес поднялся, и глазам публики предстала женская школа: за кафедрой сидела учительница в очках, за партами — около десятка учениц. Сначала учительница объясняла что-то из арифметики, потом стала спрашивать. При этом она металась у доски, прыгала вокруг вызванной ученицы, как кузнечик, напомнив студентам их Попрыгунчика. Все это было очень смешно. Плохие отметки так и сыпались. Ученицы за спиной учительницы показывали ей язык, натягивали нос, то есть вели себя точно так, как ведет себя сам третий курс академии на уроках гониометрии. А Марек Габджа все искал голубые глаза. Из одиннадцати «артисток» ни у одной не было таких ярких…
После аплодисментов занавес опустили, а когда его снова подняли, на сцене стоял только рояль и стул перед ним. Долго никто не появлялся. Марек, который должен был придумать веселую речь, чуть не плакал. Он даже не заметил толком, как у рояля очутились две девичьи фигурки. Одна девушка, в желтом платье, села к роялю, другая, в красивом народном костюме Сливницкого края, с нотами в руках, вышла вперед. Она поклонилась хлопающей публике, и третий курс чуть ладони не отбил. Марек схватился за спинку переднего стула. Ни один василек, цветущий в зеленомисских хлебах, не бывает так ярок…
Раздались первые звуки рояля, и девушка с голубыми глазами, набрав воздуха в грудь, запела. Едва услышав первые слова, Марек прикрыл глаза, чтоб лучше разглядеть певунью из «Вифлеемской звезды», которую он спас от медведя…
Гей, над садиком стемнело, дождичек полился.
Гей, радовались парни — гей-я-я-а.
Гей, синенькой фиалке, жизнь моя!
Марек слышал, как колотится его сердце. И чем размереннее становился его стук, тем веселее делалось Мареку. Под шум аплодисментов, в ту секунду, когда певица поклонилась, Марек даже привстал. Но вот зазвенели новые, совсем иначе окрашенные звуки рояля, после них наступила тихая пауза, которой вполне хватило, чтоб певица нашла то, что искала. Нашла, улыбнулась на какую-то долю секунды, будто заглянула через щель в амбаре на Оленьих Склонах, на ту долю секунды, какую длилась пауза, во время которой ей еще надо было набрать воздуху и приготовиться к новой песне:
Сизый сокол, улетай
к милому скорее…
— Откуда эта девушка, пани коллега? — громко спросил директор у начальницы школы; зал еще восторженно хлопал.
— А это та самая, над чьей постелью висит портрет, пан директор, — ответила та. — Отец ее крупный винодел в Волчиндоле, что под Сливницей, в Словакии. Приятный голос, правда?
— Голос-то ладно, голос действительно приятный, а вот хуже, что она и сама-то красавица. Или я ничего не понимаю, или мои ребята в нее врежутся! — озабоченно сказал Котятко.
— Да уж тут ничем не поможешь, — пожала плечами директриса. — Только, пожалуй, все получат «от ворот поворот». У меня такое впечатление, что девица по уши влюблена, — ориентировала начальница женской школы своего коллегу.
Тем временем на сцену прямо из зала поднялись еще девушки. Под руководством учительницы они спели чешские народные песни. Их пение занимало Марека постольку, поскольку в центре девичьего полукруга стояла… его певунья.
И эта самая певунья, едва хор смолк и занавес опустился, первой вышла в зал через боковую дверцу. Она прекрасно могла бы вместе с подругами пробраться на свое прежнее место в заднем ряду, но зачем-то прошлась перед первым рядом к противоположной стене. И, дойдя до середины ряда, как раз до того места, где сидел директор Котятко, она поклонилась ему, хотя и сдержанно, лишь бы соблюсти приличие, а потом перевела взгляд через его плечо и вполголоса молвила:
— Здравствуй, Марек!
— Доброго здоровья, Люцийка! — громко ответил тот.
Углекислый Кальций обернулся к Мареку, спросил:
— Вы знакомы?
— Да, пан директор, она из нашей деревни, — совершенно спокойно объяснил Марек.
Тут обернулась и начальница школы, и Мареку пришлось напрячь всю силу воли, чтоб хладнокровно вынести испытующий взгляд этой зрелой, многоопытной дамы. А она глядела на Марека долгим взглядом, и казалось, глаза ее даже сощурились.
— Послушайте, молодой человек, не ваш ли портрет висит в рамочке над кроватью этой ученицы? — осведомилась начальница. — Правда ведь, это вы?!
— Да… н-ннет, пани начальница, вовсе не я! — храбро соврал Марек, хотя на лбу его выступил пот.
Вот теперь-то и сказалось, как хорошо он сделал, что выпил вина!
— То-то же! — И директриса отвернулась от него; то же самое сделал и Котятко. — Ох, эти мне словаки! Они так скрытны, что не признаются даже под давлением неопровержимых доказательств, — недовольным тоном добавила матрона.
К счастью, она не могла продолжать разговор на эту тему, столь заманчивую для людей ее склада: на сцене опять читали стихи, потом группа учениц в сокольских спортивных костюмах исполнила гимнастические упражнения. По мере того как юные соколицы прыгали и прогибались на сцене, директриса забыла все «неопровержимые доказательства» против Марека. Правда, она снова увидела его — после гимнастического номера на сцене оказалась струнная капелла из семи студентов, причем средний из них, сидевший с большой гитарой в руках, и был сам Марек Габджа в роли капельмейстера. И тотчас всякий гнев покинул ее, ибо нет такой чешки на свете, которая была бы способна сердиться на музыканта с гитарой, хотя бы он слыл самым неисправимым грешником! Чешские девушки хлопали изо всех сил. Просто удивительно, сколько шуму в состоянии произвести столь юные и соответственно возрасту скромные существа женского пола при виде струнной капеллы! Зрительный зал успокоился лишь после того, как капельмейстер поднялся с места и несколькими поклонами утихомирил разбушевавшееся девичье море. И вот полетели со струн целые связки ладных звуков, сплетаясь в мелодии чешских народных песен: в такт шага, в такт пляски, в такт «петушиного пения».
Едва замолкла музыка, на сцену полез весь третий курс; и когда занавес поднялся, перед зрителями тесными полукругами стояли все тридцать шалопаев, плечо к плечу. Из-за кулис вышел дирижер — прежний капельмейстер, на сей раз без гитары, — поклонился аплодирующему залу. Но тотчас повернулся, поднял руку. Певцы обнялись, образуя цепочки; лихо вскидывая головами, они запели, подражая пьяницам:
Не успели пожениться —
бьет меня супруга…
Видел бы, слышал бы такой номер знаток музыки — руками бы всплеснул, но публика просто опьянена восторгом.
Цепочки, образуемые обнявшимися шалопаями, с места не сходят, но раскачиваются из стороны в сторону. Марек стоит в середине, лицом к публике, и в такт песне взмахивает инструментом, из которого одновременно извлекает звенящие звуки. Все, кроме Марека, раскачиваются из стороны в сторону, всё поет, гудит, звенит. Но громче всего звенит гитара: надо, чтобы она походила и на раскачивающийся маятник часов, и на язык колокола, потому что в песне-то поется:
Бьют часы в Тренчине
печально так —
бим-бам,
бим-бам!..
Когда юные шалопаи снова расселись по местам, оглушенные овацией публики, Марек Габджа в третий раз появился на сцене — на этот раз в роли оратора, чтобы исполнить третий номер программы, «предоставленный слушателям братской Сельскохозяйственной академии». Занавес не поднимали, только сильным сквозняком его вдувало в глубь сцены, Мареку было очень неуютно оказаться лицом к лицу с залом. Хорошо еще, что стоит он тут не с пустыми руками: он захватил с собой отпечатанный экземпляр программы, разрисованный по полям цветами, птичками и сердечками. Он верно почувствовал, что, кроме выпитого вина, именно эта бумажка поможет ему выйти из затруднительного положения.
Прежде всего Марек, взглянув на первый ряд, поклонился начальнице школы, по правую руку которой сидел Углекислый Кальций, по левую — Нониус. Затем, не сочтя целесообразным приветствовать своих однокашников, Марек сразу обратился к девичьим рядам, трижды склонившись перед ними. И только при третьем поклоне ему удалось поймать в самом заднем ряду блеск голубых глаз…
— Глубокоуважаемая пани начальница, уважаемые пани преподавательницы, глубокоуважаемый пан директор, уважаемый профессор, дорогие ученицы высшей школы домоводства, друзья студенты!
Тут оратор позволил себе сделать паузу, чтоб усилить внимание публики. Мареку никогда еще не доводилось выступать с речью со сцены. И кажется ему, что голова у него совсем пустая… и что рука, сжимающая бумажку с цветами, птичками и сердечками, проявляет неодолимую склонность дрожать. Колени ведут себя не лучше. Его спасла мысль, которую он слышал как-то давно уже, что начинающий оратор, выступая перед публикой, должен представить себе, будто зал с его множеством человеческих голов — не более чем огород с капустными кочанами. Марек поднял голову, чтоб не видеть устремленных на него глаз, и заговорил:
— Согласитесь, уважаемые зрители, мне вовсе не просто выступать перед этим собранием, где столько молодых девушек из «хороших семей», где сидят все мои товарищи по курсу, где за мной критическим оком следят наши преподаватели, где меня слушают деликатные уши учительниц! Я хорошенько обдумал все, что скажу вам, но как только очутился здесь, перед вами, мою злосчастную голову, — Марек провел рукой по лбу, — будто громом поразило: все разом вылетело! Боюсь, провалюсь я перед вами… Вот — руки мои дрожат, и колени не повинуются, весь я трепещу, как это может собственными глазами увидеть уважаемая публика! — Тут, ко всеобщему веселью, Марек передернулся всем телом.
Зал хлопал, громко смеясь. А Мареку только и надо было, чтоб его немного подбодрили. Тотчас в голове его прояснились мысли, исчезла скованность, руки и ноги успокоились. Он решил начать с деловой стороны, избавиться от нее, а уж там, может быть, ему придет на ум что-нибудь и повеселее. Хотя в душе у него царил полный разлад, он все же не забывал, что должен произнести речь, «по возможности веселую».
— Учебная экскурсия нашего третьего курса, — начал он уже твердым голосом, — под руководством пана директора Котятко и пана профессора Стокласы, — он учтиво поклонился обоим, — длится уже десять дней; десять дней путешествуем мы по образцовым имениям и процветающим кооперативам, по пивоваренным и солодовым заводам, по музеям и памятным местам, по питомникам и специальным учебным заведениям, по прекрасной и милой чешской земле. Что все мы за эти десять дней видели и слышали, чем восхищались в Чехии, чему научились, какой опыт приобрели, что мы запомним навсегда и никогда не забудем — обо всем этом я рассказывать вам не стану. Сейчас, когда мы находимся в высшей школе домоводства, с моей стороны было бы бестактностью читать вам тут саженные доклады, сухие, как хворост, и скучные, как… таблица логарифмов!
Снова изо всех сил захлопали девушки, сидящие в зале. Им понравилось, как ловко оратор разделался с самой неинтересной частью своего выступления. Ибо зал с такой публикой — это стихия, полная соков, очень далекая от всего, что пахнет сухостью, скукой или… таблицей логарифмов.
— Видите ли, достопочтенная публика, в этом мире существуют — и это наше великое счастье — не только земли, удобренные азотистыми веществами, не только высокоудойные коровы, получающие питательные рационы крахмалистых веществ по Кельнеру, не только куры-рекордистки, не только сельскохозяйственные кооперативы и акционерные пивоваренные заводы, не только рационализм и процветание, — уже загорелся Марек, — В этом мире, по крайней мере, я так думаю, — живут еще и люди! Материальная ценность, как совершенно правильно сказано в учебнике национальной экономики, используемом в обоих наших учебных заведениях, выражается в деньгах. А как вы думаете, почтенные зрители, — лукаво спросил оратор, — в чем выражается ценность человека?
Глубокая тишина; никто не отвечал.
— Я прошу слушательниц высшей школы домоводства ответить на мой вопрос.
Раздался смех. Засмеялась даже начальница школы, захлопала, — оратор явно нравился ей.
— Как видно, вы не выучили урока, милые дамы, а потому ставлю вам самую плохую отметку! — воскликнул Марек, опять уловивший блеск голубых глаз в самом заднем ряду. — Просто удивительно, как это вы до сих пор не догадались о такой важнейшей вещи, на которой стоит свет! Да чем же еще можно выразить ценность человека, как не сердцем?! Сердцем, которое бьется вот тут! — Марек приложил ладонь к левой стороне груди.
Аплодисменты подтвердили правильность такого вывода. Тем временем Марек вынул из кармана свои последние три монетки.
— Смотрите — я хочу практически доказать вам, что я прав. Вот, например, у меня есть всего-навсего три кроны оборотных средств. — И он показал монетки публике. — Другими словами, в области материальных ценностей мой удельный вес весьма низок. Я происхожу из такой, низкопоставленной и незаметной семьи, что здесь, — он похлопал себя по карману, — никогда не звенит золото. Зато здесь, — он снова приложил руку к груди, — безостановочно бьется мое сердце. И никогда оно не мучается оттого, что карманы мои пусты!
Начальница наклонилась к Углекислому Кальцию:
— Теперь я не удивляюсь, что та словачка влюблена в этого парня!
— Дорогие ученицы высшей школы домоводства! Я совершил бы смертный грех, если бы не предупредил вас о той опасности, которая грозит вам со стороны моих друзей! Все они страшные донжуаны: у них не только сердца бьются, как молоты о наковальню, но еще и карманы полны золота! Следовательно, они вдвойне вооружены: сердцами и деньгами. Ни одна девушка, как бы упряма и стойка она ни была, не может считать себя в безопасности. Напрасно будете вы сопротивляться. И когда наступит время, кое-кто из вас покинет Чехию для Словакии в роли образцовых супруг вот этих шалопаев! Тогда пусть они вспомнят мое пророчество…
Переждав аплодисменты и шутливые свистки товарищей, Марек вдруг погрустнел. Он вовсе не был настроен попусту молоть языком. В голове мелькнуло: надо кончать, пока не надоел! И он попытался заключить свою речь подобающими случаю изъявлениями благодарности и разнообразными пожеланиями.
— Еще, еще! Говорите еще! — закричали зрительницы.
Марек поискал глазами ободрения в заднем ряду, но не видно было голубых глаз. Это испугало его. Лицо утратило всякую веселость. И Марек понял, что слишком беззаветно отдается своим чувствам. Вместе с тем он сообразил, что отделаться от публики легче всего, если погладить ее против шерстки.
— Раз так, что же мне, бедному, остается! — произнес он как бы в нерешительности. — Но тогда пеняйте на себя! — с угрозой добавил он. — Потому что все веселое я уже исчерпал; теперь я скажу вам кое-что печальное. — Голос его стал серьезным; он заколебался на секунду — говорить или промолчать, но если ты сделал первый шаг, приходится идти дальше. — За все десять дней, что мы путешествовали по Чехии, мы не заметили ничего печального. Мы видели чешский прогресс, встречались с чешской зажиточностью. Но вот на станции в Колине я обратил внимание и на более грустные вещи. Там стоял состав из одних товарных вагонов, а в нем битком набились целые семьи — мужчины, женщины, дети. Я спросил: «Куда едете, люди?» — «На работу во Францию», — ответили мне. А были эти люди из самого богатого края Словакии, из Сливницкой округи, из этой самой, в которой насчитывается семьдесят крупных поместий! При виде этой крестьянской нужды, при виде этих горемык, бегущих с родины, сердце у меня забилось с такой болью, что я осмелюсь сказать — что-то такое еще не в порядке в нашей крестьянской жизни… Очень уж тяжела эта жизнь…
Марек пересолил: Углекислый Кальций нахмурился. Начальница школы сощурила глаза. Из задних рядов донеслись хлопки единственной пары рук. Начальница поднялась, оглянулась на зал, потом шепнула Углекислому Кальцию:
— Не угодно ли — прямо «сообщающиеся сосуды»!
Углекислый Кальций одернул оратора:
— Пожалуйста, без политики!
— Упаси бог, пан директор, — охотно откликнулся Марек, чуть ли не обрадованный, что его остановили, — я сейчас кончаю. Скажу только еще, что студенты из простых семей, вроде меня, часто ведут себя далеко не светски: то прыгают от радости, едва ноги себе не ломают, а то так причитают при виде первого же товарного вагона, что слушать тошно… Прошу вас, не сердитесь, пан директор — ведь в том товарном вагоне на Колинской станции были люди и из нашей деревни…
Последние слова Марек выговаривает, чуть не плача. Он отвернулся к занавесу и, вынув из грудного кармана вышитый платок, вытер глаза. Укладывая платочек на место, оглянулся на зал — и будто током его ударило: в заднем ряду стоит девушка с полными слез глазами! Весь зал в ужасе… Мареку вдруг стало очень жалко эту девушку, и он понял, что должен как-то поправить то, что испортил.
Он развернул бумажку с программой вечера и показал ее публике.
— Эта программа кончилась, — проговорил он, заставив себя улыбнуться. — Исполнены все ее пункты. Но я был бы слепым, если б не увидел на этом листочке самое прекрасное. Товарищи, однокашники мои, взгляните, да ведь самое прекрасное тут — это цветы, птички и сердечки, нарисованные по краям! Такие же цветы и сердечки, таких же птичек вышивают на моей родине девушки на платочках, которые дарят своим милым. У вас, по-чешски, платочек называется «шатечек». И есть у вас о нем такая песня: «Шатечек, что ты дала мне, я носить не буду, стану чистить им ружье, когда я в полк прибуду!» Веселая песенка, только слова в ней некрасивые. У нас на тот же мотив сложены слова куда лучше, хотя песенка получилась печальнее:
Тем шелковеньким платочком,
что гвоздикою расшит,
мне лицо накройте, братцы,
если буду я убит.
Марек заканчивает речь как умеет. Нанизывает слово за словом, но уже без одушевления.
— Разрешите мне от имени нашей экскурсии горячо поблагодарить пани начальницу за то, что она открыла для нас ворота вверенного ей учебного заведения. Да будет благословенна ее рука, держащая ключ от этих ворот. И сердечная наша благодарность вам, ученицы школы, за приятный вечер, который вы устроили для нас. Здесь кончается наша экскурсия. Но здесь же начинается наша дружба — дружба между чешскими студентками и словацкими студентами. Так да здравствует эта дружба! Да здравствует милая и прекрасная чешская земля! Да здравствует Словакия! И — наша общая Чехословацкая республика!
Углекислый Кальций, хоть и сердится немного на Марека, в общем доволен. Точно так же и начальница школы. Воздев руку, благословленную оратором за ношение ключа и открывание ворот, она велит отодвинуть стулья к стенам, чтоб освободить место для танцев, и приказывает принести несколько столов, чтоб сесть за ними вместе с учительницами и с коллегами из Сельскохозяйственной академии. Когда все это было сделано, начальница объявила перерыв, во время которого гостям предлагалось угощение. Появились девушки с подносами, на которых высились горы бутербродов, сладостей, стаканы с пивом и лимонадом.
Во время перерыва Марек Габджа стоял в углу, окруженный тремя самыми предприимчивыми из своих однокашников, и злился на них за то, что они не догадаются оставить его наедине с голубоглазой девушкой в сливницком костюме. Ему остается лишь смотреть на нее и восхищаться ее высокой, сильной фигурой, красивым лицом. А товарищи Марека меж тем приглашают девушку на танцы, пожирают ее глазами, представляются ей, сладенькие, как пряничные гусары. Марек не уходит отсюда только потому, что голубоглазая девушка беспрестанно обращается с вопросами к нему, а прочим шалопаям отвечает рассеянно и неохотно. Но кулацкого сынка от добычи не оторвешь! К счастью, начальница школы подала знак пианистке и скрипачкам, вышедшим на сцену, и сказала:
— Разрешите, дорогие гости, приступить ко второй части нашего вечера: теперь — танцевать!
Девицы «из хороших семей» и словацкие помещичьи юнцы захлопали. Танцы начались. Студенты подхватили студенток, и зашаркали подошвы на полу!
Марек на седьмом небе. Танцевал он уже не раз, даже на академическом балу в Восточном Городе — в смокинге, взятом напрокат, — но то, что он испытывает сейчас, нельзя сравнить ни с одним из прошлых переживаний. Люцийка отвергла нескольких шалопаев и пошла танцевать с ним. Она мгновенно отзывается на каждое его движение и двигается легко как перышко.
— Ты хорошо танцуешь, Люцийка, — проговорил Марек, чтоб хоть с чего-то начать разговор.
— Все зависит от кавалера, — шепнула в ответ девушка. — Но я думала, ты скажешь что-нибудь получше…
Марек растерялся. У того источника, откуда выбивается человеческая речь, никак не может он нашарить самые красивые для Люцийки слова. Голова его пуста. Правда, кое-что в ней болтается, но Марек боится брать из этого запаса. Пот прошиб его от тщетных усилий найти ласковые слова среди своих разбросанных мыслей…
— Ты чудесно пела, Люцийка, мои товарищи были очарованы, — пробормотал Марек, надеясь, что землячка подарит его хоть признательным взглядом.
— А ты чудесно говорил, Марек, мои подруги не могли от тебя глаз отвести! — холодно вернула ему Люция. — Но есть вещи получше, чем мое пение и твоя речь! — наносит она удар прежде, чем он успел порадоваться ее первым словам.
Марек был уничтожен. Он яростно закружил свою даму, сердясь на нее: захотелось ей, видите ли, чего-то «лучшего», как отцу ее — богатства! Марек кружил по залу, а сам все озирался, будто искал выхода. И тут он наткнулся на взгляд начальницы школы, следившей за ними.
— Директриса меня спрашивала, не мой ли портрет у тебя над кроватью.
— И ты признался, верно? — испуганно спросила Люция.
— Как бы не так!
Люцийка становится совсем невесомой в руках Марека. Ему даже показалось, что она теснее прильнула к нему. Глаза ее, большие, как сливы, устремились на платочек в грудном кармане его пиджака.
— О двух платочках, о которых ты говорил… это было самое чудесное…
Больше они не разговаривали. Скользили плавно по залу, будто подметали его длинными полукругами. Музыка уже смолкла, а они все кружились… Танец показался им коротким, оборвавшимся в самом разгаре. Никак не разомкнешь руки, хотя пора бы уж… Вдруг у Марека будто отворилось сердце, но высказать все, что хотел он, было некогда. Торопливо выговорил он хотя бы то, что уже поднялось из груди к горлу, — если б не выговорил, задохнулся бы:
— Люцийка, самое лучшее я скажу тебе… когда мы будем одни…
Тут начальница подозвала их к столу.
Девушку усадила между собой и Углекислым Кальцием, Марека — с другой стороны, между Нониусом и собой. Она успела уже все узнать о юноше, что только могли ей рассказать Котятко и Стокласа. Зато и они знают теперь о Люции все, что знала о ней ее начальница. Но этой даме любопытно узнать и все остальное: во-первых, что скрывают юные танцоры на дне своих сердец, а во-вторых, что имел в виду Марек, сказав, что «не все в порядке в нашей крестьянской жизни». Пока любопытная дама допрашивала Марека, Углекислый Кальций успел шепнуть Люции:
— Не признавайтесь ни в чем, барышня, хоть бы она вас на куски резала!
Люция нашла рядом с собой руку Котятко и крепко сжала ее. А Нониус, улучив момент, когда директриса, сощурив глаза, обратилась к Углекислому Кальцию, тихо сказал Мареку:
— Послушай доброго совета, парень: не дразни гусей!
Взгляд у Нониуса был добрый, благожелательный.
После бесплодного перекрестного допроса, исчерпав все свое следовательское искусство, после града коварных вопросов начальница школы отступилась от цели, которую поставила перед собой. Через полчаса она отпустила Люцию — ее уже в третий раз приглашал на танец один наиболее стойкий обожатель из числа друзей Марека, а еще через час поднялся и Марек, пригласив самое начальницу школы. Встал и Нониус, вышел на сцену. Там, пошептавшись с пианисткой, он взял скрипку у одной из музыкантш. Плавный вальс сменился бурным чардашем. Пока еще чардаш развивался медленном темпом, директриса кое-как успевала дышать, но вот мелодия помчалась вперед с дикой цыганской удалью, и почтенная дама стала выбиваться из сил. Кое-как подпрыгивала она возле своего партнера, а тот, подбодренный кивками Нониуса, трудился со всей энергией: таскал по залу Люцийкину директрису, не выпуская ее из рук. И хотя она была тяжелой, он временами чуть ли не на руках носил ее по кругу! Прочие пары остановились — чешские девушки не привыкли к такой адской работенке. Но Марек — куда там! — и не думал прекращать танец. Студенты и студентки хлопали, смеялись, — директриса уже вся побагровела, ей было невыносимо жарко, пот заливал глаза, и она почти ничего не видела. Отроду не попадала она в такую переделку! Наконец она взмолилась о пощаде — тогда Марек внял ее мольбам и повел к столу, где и сдал с рук на руки Углекислому Кальцию.
После этой бешеной скачки за учительскими столами не иссякала тема для разговора; сама начальница говорила так много, что совсем забыла следить за танцующей молодежью, утратив всякую бдительность. Пока она находилась в таком благословенном состоянии, из зала вышла сначала Люцийка, потом следом выскользнул Марек.
Ночь была теплая. Небо усеяно звездами. И даже не звезды это, а сверкающая пыль, рассыпанная по небосводу. В школьном парке благоухала сирень. На лавочке, там, где сильнее всего кружит голову запах сирени, сидели они молча, взявшись за руки. После первых слов оба встали — настолько они прекрасны, эти слова.
— Я полюбил тебя, еще когда пан учитель Мокуш посадил тебя ко мне за то, что ты не знала урока по географии. Еще с тех пор, как ты укусила меня в руку…
— А когда мы ездили на экскурсию в охухловский лес, я хотела тебя поцеловать, да помешала Эйгледьефкова Веронка… Ты еще на нее не заглядываешься?
— Что ты! У нее Якуб Крист, который во Францию уехал…
— Я знаю. А помнишь, как ты в Подгае стукнул крестом по голове охухловского мальчишку? Я страшно испугалась тогда, что Панчуха тебя поймает!
— А ты еще носишь колечко, что выхватила у меня на постоялом дворе в Святом Копчеке?
— Вот оно, смотри… на мизинце! Пришлось вчера распилить его — мало стало.
— Когда мы в первый раз играли «Вифлеемскую звезду», я так обозлился на Филипа Кукию, наряженного медведем, что, будь у меня в руках настоящий нож, убил бы его! Совсем забыл, что это мы только играем… Я видел перед собой медведя, который хотел тебя загрызть…
— Как хорошо, что ты носишь мой платочек.
— Люцийка!
— Марек!
— Любимая!
— Любимый!
— Даже если отец твой не отдаст мне тебя?
— Даже тогда!
— И — что бы ни случилось на свете?
— Что бы ни случилось!
Ночь тепла. Небо усеяно звездами. И не звезды это — сверкающая пыль, рассыпанная по небосклону. В школьном парке благоухает сирень. И возле лавочки, там, где сильнее всего кружит голову запах сирени, стоят двое, что связали свои жизни одним узелком. Стоят — будто темное изваяние под искрящимися очами звезд.
Люция первой решила вернуться в зал.
— Когда мы встретимся? — шепотом спросил Марек.
— В первое воскресенье каникул.
— Где?
— В Волчиндоле, вечером, под одиннадцатым каштаном на Оленьих Склонах.
Можно сказать, последние годы были вовсе не так уж плохи. Земля Сливницкой равнины несколько лет подряд приносила приличные урожаи. Столько вырастало на ней пшеницы, ячменя, кукурузы, свеклы и люцерны, что вполне могло бы и хватить; и скот пасся на ней, и свиней откармливались целые стада. А волчиндольская расселина выжимала из себя полные бочки вина, которое с каждым годом становилось все лучше. С деревьев, растущих на дне ее, падало достаточно плодов — не только за пазухи ребятишкам, но и в подставленные холсты и передники женщин.
И все же трудно было жить!
Кого ни встретишь — жалуется, стонет, причитает. Мало кто доволен жизнью. Разве что Рох Святой в Местечке, Микулаш Габджа в Гоштаках да Сильвестр Болебрух в Волчиндоле. Трое довольных — против толпы причитающих, жалующихся людей. Трое сытых червей в сыре — против разворошенного муравейника! Отчего это так? К примеру: садится за стол семья, аппетит превосходный, а есть почти нечего! Стоит на столе большая миска, над ней замерли едоки с ложками в руках, а в миске-то, кроме воды, и выловить нечего; так бывает в особенности в гоштачских и волчиндольских домишках…
И ветер колосья пшеницы не вытряс, и ячмень снимают спелый, и кукуруза здорова, и свекла не мерзнет, люцерна не гниет в стогах, и скот не падает, и свиньи не дохнут, ни филлоксера, ни грибок не портят виноградники, и на фруктовые деревья не нападает червь, — а полные миски на столе, черт возьми, не часто увидишь!
Ругают «скверные времена». А что это такое — «времена»? Да еще «скверные»? Откуда они взялись? Звали их сюда? Когда Ева съела яблоко в раю, было, говорят, сказано, — да не кем-нибудь, не пустозвоном каким, а самим господом богом, — что от людей требуется только трудиться в поте лица да в муках рожать детей. О каких-то там «временах» ни словечком не упоминалось. И вот люди трудятся, и дети родятся, а жизнь-то все-таки тяжелая. Быть может, оттого, что никто в свое время не предупредил насчет «времен». И вот они пали на плоскую Сливницкую равнину, в волчиндольскую яму, и народ из-за них ходит сам не свой, несчастный, перепуганный. Никак у людей не укладывается в голове, как же это получается: и урожаи, и скот хоть куда, — а «времена» скверные! Если б бушевала война, о которой почти уже и забыли, если б холера косила народ, как о том рассказывают старики, если б случился неурожай, пожар, наводнение, землетрясение, если б налетела саранча и сожрала все, что есть зеленого и сладкого, — ну, тогда было бы понятно, тогда была бы причина настать скверным временам. И народ роптал бы куда меньше. Было бы ясно — времена испортились по причинам явным и зримым.
Сейчас, правда, тоже известно, что дело плохо, но никто не знает, отчего. И вот вам результат: паломники, отправляющиеся по воскресеньям к святым местам в Сливницу или в Святой Копчек, плохо подготовлены, не могут конкретно сформулировать свои печали. В сливницком храме, на Збожной улице, перед чудотворным образом девы Марии поют во всю силу легких: «Спаси нас, сохрани нас, избави нас, всемилостивая дева!» Но какой в этом смысл, если матерь божия так и не узнает, от кого или от чего спасать ей своих молельщиков, от чьих когтей, от каких ловушек избавлять? Когда-то она, — так утверждают священники, — своим заступничеством спасла Сливницу от чумы и холеры, а теперь невдомек ей: с чем идти ко Христу? В таком же затруднении находится и святой Рохус в Святом Копчеке. Скот не падает, свиньи не дохнут, урожаи хорошие, и свободы сколько угодно — и не знает добрый угодник, как объяснить господу богу горести своих несчастных овечек!
Вся беда в том, что ни в одной молитве, ни в одном псалме не сказано о нынешних горестях. Молитвы и псалмы просительного характера переполнены сведениями о чуме и голоде, войне, градобое, о жучках-паразитах, о засухе и дождях, землетрясениях, пожарах, неурожаях и подлостях дурных людей, — но в них ни словом не упоминается, скажем, о ссудах из двенадцати процентов, об аресте имущества или продаже с аукциона, о том, что волчиндольцу платят за литр вина восемьдесят геллеров, а местечанину за центнер ячменя семьдесят крон, а гоштачанину восемь крон за день работы, если только он вообще получит работу… Псалмы и молитвы не упоминают ни об эмигрантах, ни о безработных. И это очень плохо.
Если б, к примеру, во время богослужения в Святом Копчеке из тысяч грудей вырвалась бы мольба: «Сделай, господи, так, чтоб не надо было кормильцам нашим уезжать во Францию за куском хлеба!» — святой Рохус тотчас побежал бы просить об этом господа бога. И клянчил бы до тех пор, пока правительство не подписало бы декрета о работах по регулированию болотистой Паршивой речки по всему ее течению! Если б в то же самое время в Сливнице, в храме на Збожной улице, перед чудотворным образом девы Марии, расплакалась бы молитва: «Накорми, господи, безработного и семью его, как накормил ты штирских битюгов, у которых с сытых морд стекает пена и падает на выщербленную мостовую сливницких улиц; обрати взор свой на бедного безработного, сотворенного по образу и подобию твоему, — с какой жадностью смотрит он на дымящиеся колбасы в мясной лавке на Троичной площади; и дай этому отчаявшемуся отцу голодных детей возможность заработать грош еще до того, как он решится украсть!» — матерь божия до тех пор приставала бы к Иисусу Христу, пока тот не поразил бы слепотой и глухотой городскую управу, с условием, что вернет ей слух и зрение тогда, когда она постановит замостить все сливницкие улицы…
Конечно, Зеленой Мисе и Волчиндолу дела нет до Сливницы. С тех пор как расползлась она лишаем на спине Сливницкой равнины, ничего хорошего от нее не видели. Крестьянам она кажется огромной болячкой, вокруг которой кишат разожравшиеся вши. Испокон веков Сливница норовит дешево купить, да дорого продать. В базарные дни возы с зерном простаивают часами, пока набежит покупатель. Сунет руку в зерно, проворчит, что оно нечистое…
— Душа у вас нечистая! — бросает в ответ старая Вероника Габджова и велит работнику запрягать — повезет зерно домой. На прошлой неделе тоже воротилась не солоно хлебавши…
— Еще на «вы» его называете! — крикнул старухе Франчиш Сливницкий; он уже в третий раз приезжал на базар с зерном. — Дать бы ему разок промеж глаз! — взорвался этот обычно такой мирный человек, когда за его чистое зерно предложили девяносто. — За то ли мы воевали, чтоб таким вот паразитам хорошо жилось!..
И, махнув рукой, широкой, как лопата, он пошел запрягать.
Никто не стал бы продавать, если б не нужда; и покупать не покупали бы, если б не надо было. А Сливница уже приспособилась основательно использовать крестьянскую беду. Покланяйся — ладно, так и быть, купит за полцены; попроси как следует — и продаст вдвое дороже, да еще норовит в рассрочку. Главное, чтоб числилось за тобой кое-что в кадастровой книге, — затычка в случае нужды…
— Добрый день, пани Апоштолова, милости просим к нам, у нас есть неплохой товар для вашей барышни, на конфирмации будет, как белая лилия! — кланяется владелец магазина готового платья волчиндоланке, которая с дочерью стоит, разглядывая его витрину.
— Ах, что вы! Да мы ячмень так и не продали, у нас денег нет, — отнекивается та покраснев.
— Не ходите к нему, обдерет как липку! — подошла к ним Кристина Габджова.
Она была в Сливнице вместе с Магдаленкой — продали двух откормленных гусей. За сотню. Лавочник смерил их злым взглядом.
— Пани Апоштоловой я и без денег продам, в кредит! А вот вам, «милостивая пани», — только за наличные!
И он с поклонами проводил в лавку свою жертву. Кристина с дочерью вошли следом, терпеливо стали ждать, когда Апоштоловы сделают покупку и выйдут.
— И на мою девицу от того же куска! — приказала после этого Кристина лавочнику.
— Без денег не могу, — развел тот руками.
— Почем метр? — спросила Кристина, вытаскивая из-за пазухи кошелек. — Не бойтесь, я в долг не беру.
— По сорок, как и Апоштолова взяла, — ухмыльнулся обирала. — Четыре метра, всего — сто шестьдесят, — вкрадчиво добавил он.
— Даю двадцать пять, — громко сказала Кристина. — Не продадите, куплю в другом месте!
И она повернулась к двери.
— Ладно, тридцать пять!
— Нет, двадцать пять!
— Тридцать! — взывал купец, но волчиндоланки уже вышли.
Обирала бросился за ними на улицу.
— Ладно, берите за двадцать пять, но только я теряю по целой десятке на метре!
«Пес тебе поверит», — подумала Кристина. Она нетерпеливо ждала, пока купец завернет товар и примет деньги: надо успеть захватить у городской башни какую-нибудь повозку. Дорога домой длинная.
— Почем взяли? — осведомилась Апоштолова, усевшись в повозку с сыном и дочерью; она предложила Кристине подвезти их с Магдаленкой.
— По двадцати пяти! — хвастливо вырвалось у Магдаленки.
Кристина толкнула ее в бок, но было поздно.
— Ой, покажите! — попросила дочка Апоштоловой.
— Я взяла материю похуже, не такую плотную, как у вас, — замирая, пролепетала Кристина.
Девушки развернули покупки, стали сравнивать. Апоштолова позеленела. Слезла с повозки и Аничку, дочку, стащила. Обе побежали обратно к лавочнику.
Кристина с Магдаленкой отправились пешком. Плохо ехать в одной повозке с людьми, которые заплатили дороже вас.
Долгий, утомительный путь лежал перед Габджовыми. Кристина шла медленно, какая-то слабость охватила ее. Говорит, что от сильного кашля, мучившего ее во время бесконечных болезней, она надорвала сердце. К счастью, за сахароваренным заводом их нагнала телега.
— Тпрррру! Тетушка Габджова, садитесь, подвезу! — крикнул с телеги парень.
Магдаленка залилась краской, испугалась: вдруг маменька покажут свою твердость, не сядут в телегу Сильвестра Болебруха? Нет, маменька все-таки мягче, чем татенька, — тот не сели бы ни за что на свете. Кристина влезла первой, подала руку дочери. И обе устроились сзади, на мешках из-под зерна. На козлы к кучеру не захотела сесть ни та, ни другая, так что ему приходилось всю дорогу оборачиваться к своим пассажиркам. Под ничего не значащий разговор на память Кристине пришел давний случай, когда нагнал ее в поле отец этого самого парня. Нахмурилась Кристина, пожалела, зачем соблазнилась, поехала в телеге… Кажется ей, что и Иожко, — пусть он лицом похож на покойную мать, — делами не далеко уйдет от отца. Слепая была бы, если б не заметила, какими глазами смотрит паренек на ее дочку. Случись Магдаленке ехать с ним ночью одной, как когда-то ехала сама Кристина с его отцом, и на земле прибавилось бы еще одно несчастье…
— Тетушка Габджова, а что, если я попрошусь к вам в зятья? — весело спросил сын Большого Сильвестра.
— Ты, Иожко, насмешек над нами не строй! Хватит нам того, что делает твой отец… — отрезала Кристина и так грозно сверкнула глазами, что наследник Оленьих Склонов потерял всякую охоту шутить. Впрочем, он не шутил. Ему уже двадцать лет. Полдороги — от сахарного завода до распятия — он ломал себе голову, сказать ли и как это сделать. И придумал, что скажет весело, в виде шутки, — или не скажет уж вовсе ничего…
Габджовы сошли в конце Чертовой Пасти, где отходит дорога на Оленьи Склоны. Ни за что не хотела Кристина, чтоб Иожко вез их через весь Волчиндол, а потом тащился бы вверх по дороге меж сиреневых кустов, прямо под окнами отцовского дома.
— Зря только отца рассердишь, — побеспокоилась за юношу Кристина; против самого-то Иожка она ничего и не имела бы, если б не был он родом из дома на Оленьих Склонах. — И спасибо тебе, что подвез! Прямо не знаю, как бы я доплелась…
— Тетушка! — воскликнул Иожко. — Не сердитесь на меня…
И, не дожидаясь ответа, он взмахнул кнутом над черными как уголь жеребцами, которые с места взяли рысью.
— Маменька, за что вы рассердились на Иожка? Ведь это он только так, шутил…
Магдаленка немного недовольна, немного смущена. И ужасно ей хочется знать, что ответят маменька.
— Шутка была бы, если б звали его Райчина или там Кукия. А раз он Болебрух, значит, это или насмешка, или еще что похуже.
— А что похуже?
— Что? Уж не воображаешь ли ты, что он это всерьез? — засмеялась Кристина.
— А что, если он все-таки всерьез? — донимала Магдаленка мать.
— Вот я тебе задам, коли не перестанешь! Или думаешь — за тобой явится принц с золотой звездой во лбу?
Магдаленка — настоящая красавица. Люди диву даются, как могло такое прекрасное создание вырасти на наших Волчьих Кутах. Ей еще и восемнадцати нет, а прелести — на все двадцать один год!
— А вдруг такой принц возьмет да явится? — не унималась дочь.
— Ох, девка, перестань, говорю тебе! Не доводи меня! Твоего принца отец выпорет, а тебе я уши надеру! И как это можно болтать такие пустяки… при нынешних временах!
Габджовы поднимаются вверх по Волчиндолу уже молча. Обе негодуют. И не столько одна на другую, сколько обе вместе — на «времена».
А времена действительно скверные. Урбана Габджу давит долг. Крестьянский банк ощерил на него все свои зубы. В течение двух лет он довольствовался выплатой процентов — то есть вытянул у Габджи из погреба все вино от двух урожаев, точнее говоря — семьдесят гектолитров. На третий год банк не пожелал принять даже процентов, если одновременно не будут внесены пятнадцать процентов основного долга. Перед Габджой открылось два выхода: или покрыть разом весь свой долг банку, допустив продать с аукциона все свое имущество, или добровольно продать двухъютровые Долинки и внести требуемую часть. И вот проценты уплачены, и вино нового урожая ушло все до капли. Часть основного долга внесена — зато Долинок нет! Только сумма основного долга снизилась с сорока двух до тридцати шести тысяч. И у Роха Святого прибавилось два ютра жирной земли. Заплатил он, правда, хорошо, как родственник, но… Урбан начал пить. Пьет всякий раз, как входит за чем-либо в погреб. Три занятия у него теперь: надрываться как вол, платить долги — и пить…
В четвертый год урожай был поменьше, но на покрытие процентов его хватило. Хуже было дело с основным долгом. Теперь Крестьянский банк стал ровно настолько жестче, насколько Урбан сделался несчастнее: требует уже внесения тридцати процентов всей суммы! И он оставил Урбана в покое лишь после того, как Рох Святой приобрел и трехъютровый Подолок. Заплатил Рох, правда, хорошо, ведь должник ему зятем приходится, но… Урбан Габджа стал пить уже не только у себя в погребе — всюду где можно…
Времена и впрямь скверные. Вот еще одно доказательство: Урбан Габджа вместе с Рафаэлем Мордиа не побоялись основать в зеленомисских Гоштаках ячейку партии красной звезды. Записалось к ним народу достаточно, они и не ждали столько, даже из Волчиндола, кроме обоих организаторов, набралось пять человек. Пусть по крайней мере узнают люди, отчего они, эти «скверные времена»!
Микулаш Габджа, гоштачский трактирщик, лавочник, землевладелец и легионер в одном лице, объясняет людям, которые пьют у него, по большей части в долг, что времена потому скверные, что во всем мире распространяется теперь социализм, и что было бы куда умнее придерживаться программы партии клеверного листка, потому как только она, если б ей не мешали социалисты, в состоянии привести страну к благоденствию.
— Социалисты не работу людям дают, а подачки бросают — пособие по безработице… — до одури твердит Микулаш.
Микулаш Габджа, правда, не похваляется тем, что именно эти пособия в значительной степени повышают его выручку, — особенно выручку распивочной. Микулаш стал уже толстеньким, как откормленный кабанчик, и глазки на лице его прыгают, как резвые поросятки. Раздалась и его прекрасная гоштачанка. Уже не ходит — переваливается.
Роху Святому, засевшему в жадновольской усадьбе, в доме с корчмой и мясной лавкой, почти нечего сказать в осуждение партии христианских святош. Ему хорошо, он как сыр в масле катается. Но стоит заговорить о «скверных временах», как и он приходит в негодование.
— Зря отдали наделы из конфискованного имения Иозефи всяким голодранцам! — поясняет он своим клиентам. — Ни вспахать, ни засеять, ни удобрить нечем. И что за диво, коли такая голытьба во Францию поперла! Землю надо давать хозяевам, у которых и тягло есть, и плуг, и семена, и навоз… и охота работать!
Пожалуй, тут он судит со знанием дела, потому что все это у него есть. То-то он скупает наделы у гоштачских и волчиндольских бедняков — у тех, у кого нет ни тягла, ни плуга, ни семян, ни навоза — и нет охоты работать. Они набрали у Роха продуктов, и в других местах задолжали, и на дорогу до Франции нужно им… Так стал Рох Святой самым крупным землевладельцем в Зеленой Мисе. Пахотных земель у него чуть ли не двести ютров с лишком! А сам он по-прежнему молодой, энергичный, веселый, — смотреть приятно. Жена Иозефка родит ему детей одного за другим.
Ячейка социал-демократического бича развалилась. Нет подходящего человека, чтоб руководить ею. Рох Святой сбежал сначала к «клеверникам», от них — к «святошам». Микулаш Габджа подался к «клеверникам». Оливера Эйгледьефку хватил удар. А Урбан Габджа сделался коммунистом — «звездачом». Остались без пастыря социал-демократы. Вдобавок большинство членов этой ячейки — во Франции. А те, что еще остались дома, ищут спасения под лучами «красной звезды». Бросили бич, тянутся к молоту… Безбожно ругаются. Нахально выкрикивают такие вещи, от которых кое у кого волосы дыбом встают. Нотариус им нехорош — вечно ходит пьяный, а на выпивку деньги нужны, потому он даром ничего и не делает, зато за взятку сотворит что угодно: в десять минут выдаст новую метрику, в неделю выхлопочет разрешение на табачную лавочку… Староста Микулаш Габджа в глазах коммунистов еще хуже нотариуса: из-под себя жрать готов. Землю он, правда, не скупает, как Рох Святой, — есть у Микулаша где-то земельный надел, но и этот надел зеленомисский староста мудро сдал в аренду; зато от него ничто не уйдет, если сулит хоть какую-то прибыль. Местечские парни и ребята могут «за приличное вознаграждение» обратить у него в деньги все, что украли у своих отцов. У них всегда есть на что выпить! А старосту разнесло так, что он уже и в парадную легионерскую форму не влезает.
И жандармы не нравятся «звездачам». Штыками гонят к судье гоштачанина, если тот где-нибудь на Поделках накопает себе картошки или отломит початок кукурузы на чужом поле, — зато настоящих грабителей, таких, как Рох Святой и Микулаш Габджа, они только по плечу похлопывают. Еще бы, ведь те им стаканчики даровые подносят!..
Все не по нутру гоштачским и волчиндольским «звездачам» — от сельской управы до государственной демократии. Мутят народ разговорами, что недолго продержатся такие порядки, скоро все, мол, вывернется наизнанку… А тогда, — так уже начали поговаривать в народе, — тогда они покажут, где раки зимуют!
Но, если говорить правду, подобные речи ничуть не пугают ни «клеверников», ни «святош». И если б не зеленомисский администратор, «звездачам» никто не мешал бы хоть на голове ходить. На них смотрят так: пусть себе болтают, все равно с них взятки гладки, за душой-то у них ничего нет; и наказать их нельзя: штрафа с них не сдерешь, а тюрьме они, пожалуй, еще и обрадуются — хоть поедят досыта…
Зато очень заволновался зеленомисский священник, обнаружив «звездачей» в своем приходе. Постепенно он даже отказался от своих ученых проповедей и все громче стал высказывать с кафедры свои опасения. «Святоши» и «клеверники» из его паствы просто диву даются — куда девались колыбельные песенки? Разузнав кое-что о программе «звездачей», священник отнесся к делу строго, как и подобает бдительному пастырю, к стаду которого подбирается «стая кровожадных хищников».
— Дорогие братья во Христе, — воинственным тоном возгласил он однажды, — в нашем приходе появилось мерзкое дьявольское учение: коммунизм!
Этого было достаточно, чтоб благочестивые прихожане, погруженные в полудремоту, навострили слух. Местечские женщины на первых скамьях встрепенулись, местечские мужчины на задних скамьях протерли глаза. Примерно то же самое происходит на широком дворе Сильвестра Болебруха, когда петух, до тех пор усердно разгребавший мусор, заметит ястреба в небе и пронзительно закукарекает, предупреждая об опасности. Это действует на кур, а в особенности на наседок, как выстрел из ружья. Не скоро они успокаиваются, и долго еще после этого испытующе поглядывают на небо то одним, то другим глазом.
— И у нас в Зеленой Мисе, в Волчиндоле появились приверженцы «красной звезды». Кое-кого из них я вижу даже здесь, в божьем храме! — сообщает пастырь проснувшимся овечкам, довольный, что те сами поворачивают головы, куда надо. Тем лучше, по крайней мере, ему, администратору, не придется осквернять уста именем Урбана Габджи и Рафаэля Мордиа, как он собирался сделать первоначально.
— Они продали души свои дьяволу. Глаза им колет добытое собственным трудом или унаследованное от предков имущество честных людей. Молитесь же, возлюбленные чада мои, дабы и вы не впали во искушение и одолели козни злого духа.
Но священник не очень доволен: он думал, что после этих слов главари «звездачей» зальются краской стыда, потупят глаза. А они, наоборот, бледны, разгневаны и насквозь прожигают его взглядами. И он пошел на попятный.
— Однако безгранично милосердие божие! — поспешил он исправить свой промах. — И даже величайшие грешники могут уповать на спасение души своей, если раскаются в грехах и заживут праведной жизнью. Тогда еще на этом свете обретут они счастье, сиречь душевный покой и относительное благополучие. В нашем приходе есть примеры того, как бедные люди, тоже некогда заблуждавшиеся, сделались уважаемыми и богатыми, после того как они отвергли дьявольские измышления и вступили на стезю праведников…
И на сей раз не понадобилось священнику называть имена людей, «некогда заблуждавшихся, а ныне уважаемых и богатых». Овечки у него умные: сразу обернулись к Роху Святому и Микулашу Габдже, которые, хоть и принадлежат к разным партиям, сидят рядышком на скамье, отведенной для членов сельской управы. Таким образом, главари «звездачей», стоящие тоже рядом в проходе между женскими и мужскими скамьями, избавились от неприятных взглядов «братьев во Христе». Оба они даже порадовались тому, что священник столь неосмотрительно привел людям в пример самых ненасытных хищников. Их, правда, уважают как богатых людей, но никто не помянул бы их добрым словом, если б их черти взяли. Как угодно можно обманывать деревню, — одного ее не заставишь сделать: полюбить паразитов. Поэтому наши «звездачи», посердившись вначале, теперь заулыбались, зашушукались. Священник подметил это.
— Все мы дети божий, — примирительно закончил он проповедь. — И все мы переживаем «скверные времена». Однако, — тут он взмахнул рукой и пожал плечами, — тут уж ничем не поможешь. Наш удел — страдать, терпеливо нести бремя нужды и забот и верить, что когда-нибудь, возможно, будет лучше. Аминь.
Пустые это речи — о том, чтобы терпеливо сносить нужду и заботы, о том, чтобы ждать, авось когда-нибудь и будет лучше. Такие речи не только никого не убеждают, они просто толкают людей к коммунистам. После каждого насильственного взыскания налогов, после каждой распродажи с молотка, всякий раз после очередной тщетной попытки продать зерно в Сливнице или вино оптовику увеличивается тесная семья «звездачей». Никому что-то не хочется терпеливо сносить нужду и ждать, когда же наконец станет лучше. Люди, да не только гоштачане и волчиндольцы, но даже и кое-кто из Местечка, все более склоняются к тому, что надо «вывернуть мир наизнанку» и «показать кое-кому, где раки зимуют». Все они христиане, все ходят в костел и веруют в то, во что предписывает веровать церковь, но в отношении земных дел никто из них не верит, будто «скверные времена» можно избыть одним только «упованием».
Потому и говорит Рафаэль Мордиа, который не может прокормить своих семерых детей на десять крон поденной платы, которую он получает за свою работу у Серафины Панчуховой:
— Эх, люди, не станет лучше, пока не разнесем всю эту лавочку!
— Псы бешеные! — кричала старая Вероника Габджова; зять, Рох Святой, ограбил ее, но она уже простила ему. — У меня за налоги имущество описывают, а я не могу ячмень продать! Двадцать четыре гона земли у меня распахано, а работнику платить нечем! Вот она, ваша демократия-то! Как же, стану я за нее голосовать, ждите! Да лучше я свой голос этим безбожникам «звездачам» кину! Уж они-то когда-нибудь выкурят вас из налогового управления! Погодите, обиралы проклятые!
У Вероники Габджовой есть причина негодовать — у нее забрали волов в счет налогов. Выручил ее сын Микулаш: взял ячмень по шестидесяти крон за центнер. Он очистит и продаст его по ста двадцати. Он деловой человек.
— Все бы хорошо, лишь бы веру у нас не отнимали, — назидательно сказал как-то Сильвестр Болебрух своему работнику из Гоштаков, наливая ему в опрыскиватель голубого купороса. — Надо нам держаться друг друга.
— Гм… — промычал гоштачанин, не решаясь сказать, что он думает по поводу веры. Зато вечером он пожаловался товарищам:
— Вот что он мне сказал! Мол, веру у него, у богача, отнимают. Я так думаю: слабая она у него, коли так за нее боится. А что бы он вытворял, если б у него имущество отнимали? Или вот если б дали ему на выбор: или веру отдавай, или добро, — что бы он отдал? Уж конечно не добро! Вот какие дела, братцы: последний клочок земли вырвал у меня Рох Святой, из сливницкой пивоварни меня уволили, теперь опрыскаем Оленьи Склоны — и иди лапу соси… А я все-таки верую! На мою веру никто не позарится. Она при мне останется. Вера — она, пожалуй, единственное, что у меня и осталось. Да разве с нее сыт будешь? Сдается мне, только те и кричат, что веру у них отнимают, которые за добро свое дрожат… Вот они, фарисеи-то!
Быть может, так оно и есть. Во всяком случае, Сильвестр Болебрух так это и понимает. И в субботу вечером, выдавая заработок работникам, он шепнул красноречивому гоштачанину:
— А ты, Штефан, больше не приходи. Я человек верующий, и мне «звездачи» не нужны, этого моя вера не допускает… Я ведь все знаю, что ты говорил.
Веруй после этого! Надейся! И люби ближнего своего! Даже с такими же, как ты, горемыками, нельзя поделиться. Предадут, переврут твои слова, донесут. А ведь и они христиане, и они с малых лет в костел ходят, но ни капли веры не укрепилось в их душах. Были бы они «звездачами», еще можно было бы полагать, что веру свою они утратили. Но они — члены христианской партии! Вообще все пошло шиворот-навыворот в этом мире: у «христианских святош» ни на грош христианства, хотя они и размахивают им, как лиса хвостом; зато у «звездачей» христианства хоть отбавляй, пусть священник и обвиняет их в безбожии.
— Страдать, терпеть нужду да верить, что когда-нибудь поди полегчает! — кричал на сходке в Гоштаках Урбан Габджа. — И это нам говорят люди, которые сами не страдают, не терпят нужду и не верят, что нам полегчает! Они при всем народе обвиняют нас, что мы грабители, что мы распространяем анархию, что мы безбожники…
— Позор «звездачам»! — взревел Большой Сильвестр.
— Свое-то пропил, теперь на чужие хлещешь! — подхватил Рох Святой.
— А на исповеди ты был? — ехидно вопросил брат Микулаш.
— Вот-вот, собралась троица, один к одному! И грехи у вас одинаковые. Во-первых, вы сами грабители: Рох украл кирпичный завод, теперь раздевает гоштачан и волчиндольцев, скупает за бесценок их наделы; Микулаш украл гоштачский потребительский кооператив, теперь скупает у местечских парней наворованное зерно; а Сильвестр украл волчиндольский виноградарский кооператив, теперь обсчитывает батраков!
— Долой Габджу! Сволочь! Голодранец!
— Во-вторых, вы сами безбожники: на исповеди не бывает ни один из вас! И ни один из вас не любит ближнего своего, вы разорили артели ваших ближних, которые и я помогал основывать, чтоб была защита бедноте против таких подлецов, как вы! Ваш бог — это полная мошна, ему вы поклоняетесь! Это на вас бы следовало священнику налагать епитимью, потому что христианства-то в вас и столько не наберется, сколько грязи у вас под ногтями!
— Подлец! Врешь ты все! Большевик!
— А в-третьих, это вы распространяете анархию: Рох с Сильвестром кричат, что чехи грабят нас больше, чем грабили венгры, а Микулаш орет, что…
Но присутствующие так и не узнали, о чем орет Микулаш, — жандармы закрыли собрание. Урбан должен бы еще спасибо им сказать, что не подали на него официальную жалобу. Впрочем, ему хватит горя от трех противников, которых он назвал самыми что ни на есть грабителями, безбожниками и анархистами. Все трое предъявили к нему иск за оскорбление словами. В списке коммунистической ячейки появились новые имена, но Урбану от этого не легче. С каждым днем он все глубже скатывается на дно… и пьет. Иной раз так ему гадко становится на душе, что хоть плачь.
— Вот оно как повернулось, Урбан, — сказала как-то Кристина. — Будто бы нас уже на кресте распинают…
— Кристинка, прошу тебя, только не вешай голову! Урожай нынче обещает быть хорошим. Гектолитров сто наберется… Нам бы только с долгом разделаться, а тогда уж… — с надеждой отчаяния утешал жену Урбан.
— Ах, не верю я! Беднякам надеяться нельзя… продадут нас с молотка. Брось политику… Не дразни богачей…
Урбан задумался. Долго сидел он за столом, и отчаяние его жены вливалось к нему в душу. И на себя Урбан досадовал — зачем тратит деньги на выпивку. Но не потому он пьет, что не в силах удержаться, как Иноцент Громпутна и ему подобные. Он пьет со злости. Посмотрит на Магдаленку — девчонка уже совсем заневестилась, — и выпьет: хочет утопить в вине думу, что бедной девушке закрыта дорога к зажиточной жизни. А если она еще и красивая — значит, пойдет служить, и в покое ее не оставят: до тех пор будут приставать похотливые мужики, пока не сломят… А тогда — все к черту!.. Посмотрит Урбан на сына своего Адамка, школьника, — и выпьет. Голова у парнишки не хуже, чем у Марека, учиться бы ему… Но он не будет учиться. Как смешно: ученые люди вырастают там, где много денег, а вовсе не там, где ясный и сильный ум. Если есть деньги, любого олуха можно обучить, чтоб был учителем, инженером, врачом. А одаренный ребенок, если родился в бедности, знает один удел — батрачить у Большого Сильвестра. И о Мареке как подумает Урбан, — так и выпьет. Учится последний год. Быть может, и удастся закончить. А потом… что потом? Сделается хозяином после бабкиной смерти, если… пошлина за введение в права наследства не поглотит всю землю. Или писарем пойдет, если место получит… Махнул рукой Урбан, будто муху отгонял, и увидел Кристину. Стояла у плиты, такая худая, сгорбленная… Испугался, не больна ли опять? Не было бы ничего удивительного…
— С другим лучше бы тебе жилось, — пожалел он ее. — Люди говорят, ты с земли фасолинки подбираешь, пока я сотни трачу… И это правда! — с еще более острым чувством жалости сознался он.
— Ах, Урбан, ешь!
На столе стоит миска картофельной похлебки. Урбан Габджа опускает в нее ложку. И чудится ему, будто собраны в миске все беды, сколько их есть на свете. И даже, если прищурить глаз, ему явственно видится, что вместе с ним к миске тянутся еще и другие руки. Одна, две… десять. Ровно столько, сколько знает он бед. Десять тощих волосатых рук. Некоторые покрыты болячками. Но самая отвратительная из них — рука с сочащимися ранами. Это рука неумолимого владыки, имя которому — Долг!.. Самая жадная из всех рук, что вместе с едоком тянутся к миске в семье бедного виноградаря…
После выпускных экзаменов Марек Габджа возвратился в Волчиндол днем раньше, чем следовало. В необычайно ранний час вышел он воскресным утром из поезда на блатницкой станции; солнце еще не всходило. Никто не встречал его — и это было хорошо. Марек не любит, когда за ним ухаживают. С малых лет предпочитал он пробиваться к цели своими силами, не ожидая помощи других. Чемодан с бельем и книгами, мешок с подушкой, костюмом и конской попоной, под которой он спал все шесть лет своего обучения, он и сам донесет. Пойдет не спеша, отдыхать будет, — торопиться ему некуда.
Вольно и радостно у него на душе. Он не жалеет, что не остался на выпускной вечер, который в субботу устроили его товарищи в знак прощания с академией и друг с другом. На вечер пригласили много гостей, главным образом девушек из «хороших семей». На еду, питье и танцы внесли по триста крон с человека. С Марека денег не спрашивали. Но ему претило прощаться за чужой счет. И он выскользнул из интерната, оставив на столе длинное письмо, настоящую прощальную речь. Вероятно, письмо прочитали на вечере от слова до слова. Марек уверен: такая прощальная речь гораздо приятнее товарищам, чем если бы он остался сам. Долго будут поминать его добром. И всякий раз вздохнут: «Бедняга Марек Габджа!»
И вот, пока они в этот ранний час валяются, как боровы, на койках, не раздевшись, не прикрывшись одеялом, и время от времени бегают в уборную «славить Давида», Марек Габджа идет по проселочной дороге, через блатницкие поля, домой в Волчиндол. И в голове у него роятся такие славные, такие торжествующие мысли, как если бы он возвращался после боя, одолев по меньшей мере трехглавого дракона. Он часто останавливается отдохнуть — чемодан тяжел, а бесформенный мешок неудобен. Над блатницкими полями стоит запах свежескошенного сена и соломенный аромат зреющих хлебов. На некоторых полосках виднеются крестцы сжатой ржи. Какое трепетное чувство рождает в груди Марека эта широкая равнина! Она словно прогибается под бременем обильного урожая, — и в то же время как бы парит над землей, приподнятая тишиной, исполненной сладостного покоя. Уже совсем светло, скоро взойдет солнце; раскаленным колесом выкатится на востоке над ровной линией горизонта. И Марек обратится к нему с приветом — одинокий человек посреди этой грузной и все же столь легкой земли… Он стоит посреди созревающей ржи, и кажется ему, что он — единственный, кто не спит сейчас на всем белом свете. Будто он несет караул при этом богато накрытом столе. Ошибается Марек! Он не один, хотя вокруг мертвая тишина. Он слышит, как бьется его собственное сердце, как, тихо шелестя в висках, струится в жилах его кровь. Но что это? Сначала с ближнего поля пшеницы раздался тоненький писк — будто только что вылупившийся цыпленок просыпался к жизни. Этот писк сбил мысли Марека; но только он умолк, как за спиной юноши послышался более смелый звук, очень похожий на голосок Адамка, когда тот был совсем маленьким — так он просил есть, просыпаясь. Не успел Марек оглянуться, как начался концерт: звонкие трели выметнулись из зреющих хлебов, как искры из пламени! Десять, пятьдесят жаворонков принялись за дело, с каждой минутой трудясь все усерднее и благоговейнее. Половодьем разлился по полю птичий щебет. Золотым сверлом ввинтился в небо. Снопами брызг бьет он с земли вверх, дождем осыпается на землю. Громко смеясь, шел по полю Марек со своим чемоданом и мешком. Никогда еще не слышал он такого концерта. Жаворонки стараются превзойти самих себя, и искусство их столь высоко, что студент снова останавливается — слушать. Так стоит он и слушает, озирается на все четыре стороны — и вдруг, обернувшись к востоку, замирает в восторге: из-под земли, где-то за Блатницей, из розовой дымки, выдавилось солнце… Будто исполинское семя земли всходило под пашнями! Будто говорило ему: «С добрым утром, Марек, привет тебе!» И пение полевых птиц звенело как прославление нового дня, зачинающегося вот в эту минуту во всей своей красе и торжестве…
На вершине Волчьих Кутов выпускник немного постоял. Волчиндольская расселина еще спала в полутени. Только Оленьи Склоны и Долгая Пустошь уже залиты были солнцем. Волчьи Куты озарятся попозже. Спит Волчиндол. Не дымят еще трубы на крышах. Пышно разрослись виноградные лозы — пора подвязывать. Сорняки забили междурядья. Работенка ждет немалая! Марек нагнулся, чтоб по завязям определить виды на урожай. Если не нападет грибок, не побьет градом — большой будет. Марек подхватил было вещи, чтоб спуститься к родному дому, — и снова оставил их: на Оленьих Склоках блеснули стекла крайнего окна. Марек приложил руку козырьком ко лбу: в окне мелькнул белый платочек! Раз, два, три… пять… восемь… одиннадцать! Марек стал отсчитывать каштаны на меже, отделяющей земли Волчиндола от остального мира: первый, второй, третий… пятый… восьмой… одиннадцатый. Под одиннадцатым — лавочка в густом боярышнике, скрытая от глаз.
Марек стал спускаться. Сюда уже не доносятся запахи сена и зреющих хлебов. Здесь пахнет дикими розами и кисловатым соком виноградных лоз. Жаворонки не поют здесь, другое пение поднимается со дна Волчиндола. Оно не однообразно, не похоже на монотонный звук крестьянских молитв. Волчиндольские птицы славят воскресное утро чистой гармонией. И будничное чириканье воробьев теряется, тонет в нежных голосах синиц и щеглов, в высоких, чистых руладах иволг.
Обитатели домика с красно-голубой каймой уже не спят. Татенька одеваются; Магдаленка спрыгнула с постели, как только вошел Марек. И Адамко мигом выскользнул из-под одеяла. Одни маменька остались лежать.
— Да вроде ничего и не болит у меня, Марко мой, только очень ослабла я…
И все-таки мама поднялись. Они еще не совсем слегли — просто часто приходится отдыхать. А Магдаленка расцвела полевой гвоздикой, Марек глаз от нее не оторвет. С тех пор как он в последний раз был дома, то есть с пасхи, Магдаленка настолько же стала прекрасней, насколько измученней стали маменька. И Адамко вытянулся… А вот татенька сгорбились…
Магдаленка растапливала печь.
— Собери, Магдушка, что-нибудь позавтракать, а я схожу за вином, — сказал отец, беря пустую бутылку, но в дверях еще добавил, напоминая: — Месса опять будет в семь часов. Наш пастырь снова укатит на машине людям голову морочить. Депутатом хочет стать. Теперь он уже не проповедует «о бесконечном милосердии божием», — Урбан передразнил священника, — теперь он все чаще громит «звездачей»! Да, нынче не поспишь в костеле под его проповедь — одни смеются, другие злятся. А «клеверники» подарили ему, хотя он и «святоша», выморочную усадьбу в Блатнице. Поговаривают, будто он хочет сложить с себя сан…
— Оставь его в покое! — перебила мужа Кристина, — Я уже не могу ходить в костел. Туда-то еще, пожалуй, дойду, а оттуда боюсь… Слаба стала. Ну-ка, Магдушка, сделай для Марека яичницу, он поди голодный! — приказала мама дочке и стала одеваться, да так ловко, словно совсем и не больна. Только, обуваясь, закашлялась.
— Астма! — вырвалось у Марека.
— Да вроде… Все бы ничего, если б не эта слабость. Доктор сказал, в сердце у меня что-то там плохо закрывается… Ах, у тебя ленточка в петлице?.. Значит, все-таки призвали в армию?
— Да.
— Я думала, тебя не возьмут. Ты всегда был такой худущий… Но нынче густо берут. Верно, войну чуют… — проговорила Кристина с таким испугом, как если бы сын ее уже вот-вот отправлялся на фронт.
— У нас тут троих взяли: Матея Ребро, Филипа Кукию и… кого же еще? — ввернула, возясь у печки Магдаленка, хотя сама-то прекрасно знала, кто этот третий.
— Третий — Иожко Болебрухов! — воскликнул Адамко. — И Кубо Крист приедет из Франции. Тетка его говорили, что он тут военную службу пройдет.
Вошел Урбан с вином, поставил на стол бутылку.
— Вино малость поднялось в цене. Уже по кроне платят. В Голубом Городе основали виноградарский кооператив, теперь с Большим Сильвестром переговоры ведут — хотят и в Волчиндоле свой филиал сделать, оборудовать погреб под Бараньим Лбом. А Болебрух выжидает, когда сын из армии вернется. Ведь Иожка только на шесть месяцев берут, в запасные части. Быть может, тогда как-нибудь и выкарабкаемся из долгов. А в этом году урожай хорош будет. — Урбан постучал по столу костяшками пальцев. — Видел на Волчьих Кутах? А ты бы посмотрел, каков виноград на Воловьих Хребтах! Только бы вот маменька поправились… — и Урбан разлил по стаканам розовый португал.
— Самая страда, — заплакала Кристина, — а я еле двигаюсь — ни мне лежать, ни на ноги стать… На Волчьи Куты и подавно не взберусь, а там, верно, лозы разрослись, сорняков полно…
— Дожди здесь долго шли. Но грибка не видно. Хорошо, что ты приехал, поработаем. Ну, выпьем за доброе здоровье!
Пили. Радовались. И сетовали.
— Что ж ты не похвастаешь, как кончил! — хлопнул по плечу сына отец.
Марек вытащил диплом, подал отцу. Тот сначала вытер руку о штаны, пересел на табурет и только после этого взял бумагу. Вся семья заглядывала ему через плечо, и Адамко протиснулся вперед, чтоб все видеть. Под конец документом завладела мать.
— А я что-то не очень радуюсь, как подумаю, скольких мучений стоила тебе эта бумажка! Просто стыдно мне, что не могли помогать тебе, как другие родители. Целых четыре года дрожали, что тебя выбросят за то, что мы не платим… — заплакала она.
— Да, уж тогда бы кое-кто порадовался! Особенно те, на Оленьих Склонах! — заметил Урбан.
— Только не Люцийка! — вырвалось у Магдаленки.
— Тише ты! — одернула ее Кристина, опасаясь, что замечание сестры придется Мареку не по вкусу.
— Главное, что теперь все мучения для Марека уже позади. Получит какое-нибудь место, и слава богу! — поднял чарку Урбан.
— Есть у него уже место: вон ленточка в петлице! — вытерла глаза Кристина.
— Так тебя взяли? — Урбан вытаращил глаза.
— Угу, — промычал Марек; он как раз набил полон рот яичницей.
Пили. Радовались. И сетовали. А тем временем воскресное утро надевало праздничный наряд. И обитатели домика с красно-голубой каймой — те из них, кто был здоров — собрались в костел.
— Идите же скорее, опоздаете… — подгоняла своих любимых Кристина.
Она осталась дома одна. Хоть поплачет вволю.
Габджи двинулись вниз по Волчиндолу. Со склонов, хребтов и седловин спускались люди, присоединялись к ним. Марек был героем дня. Рука его болела от крепких пожатий. А сердце так и прыгало в груди. Быть может, и вовсе выскочило бы, если б не старый Мачинка.
— И мой Либор был бы таким, как ты…
Печальны слезы старых людей, словами их не развеселить. Можно только вздохнуть в ответ… Хорошо, что подошли Люция с Иожком, иначе плохо пришлось бы Мареку. Очень уж горячее у него сердце. И в горе и в радости — сразу вскипает…
— Одиннадцатый!.. — поздоровавшись, шепнула Люцийка выпускнику и убежала к Магдаленке: идти в костел с парнем на глазах у людей считалось неприличным.
А Марек в эту минуту забыл о горе Флориана Мачинки. Из глаз его исчезло видение могилы друга, заслоненное пятилетней давностью. Сердце его переполнилось будущим… На ходу повернулся к Бараньему Лбу, чтобы бросить взгляд на Оленьи Склоны, на частокол из двадцати пяти каштанов. «У одиннадцатого!» — тихо сказал он себе.
После обеда Марек вместе с отцом и маленьким Адамком прошелся по обоим виноградникам, а вернувшись домой, лег на диванчик — ведь он не спал всю ночь; однако и сейчас он не заснул. Встав, он сказал, что хочет заглянуть к товарищам, — но это был лишь предлог. Едва зашло солнце, как Марек с Воловьих Хребтов пробрался на Долгую Пустошь, а там — и на дорогу, что отделяет волчиндольские земли от равнины с блатницкими полями, на которых стеной стояли зреющие хлеба. И тут он столкнулся нос к носу со старым Негреши.
— Никак это ты, малый? — подал ему руку сторож, от старости уже словно покрытый плесенью.
— Я, дядюшка, — иду вот, хочу воздухом подышать, — выкручивался Марек под взглядом моргающих глазок старика.
— Знаю. Двое уже дышат воздухом там, на лавочке под одиннадцатым каштаном. Их счастье, что кот с Оленьих Склонов уехал с преподобным отцом — голоса уловлять. Знаешь поди, что у нас выборы будут?
— Какие двое? — вскинулся Марек; весть о выборах его совсем не заинтересовала.
— Я тебе получше тайничок посоветую: под двадцать первым каштаном! Лавочки там нет, зато вид расчудесный. Частенько сижу там во время обходов. Покурить есть?
Есть. Марек иногда курит. А сегодня у него есть и сигареты и сигара. Отец подарил. Негреши отверг сигарету, а при виде сигары-самокрутки выругался от радости.
— Ах, батьку твоего!.. Откуда у тебя? Ну, знатно покурю теперь… Да, что я хотел сказать… куропаточка-то поджидает тебя!
— Какая куропаточка? — прикинулся Марек дурачком.
— Вот чудак! Думаешь, я не знаю? Да я ж ее от одиннадцатого каштана завернул. Она меня вперед и подослала, чтоб ты не лез, куда не надо. Да уж, сигарку-то я заслужил! Слыхал я, кончил ты ученье свое. Что ж, я твоим отцу с матерью от всей души добра желаю. Большие неприятности ждут их… Ну, что пялишься, сопляк? — плюнул Негреши.
— Дядюшка, — сдался Марек, — пожалуйста, не говорите никому!
— Хо-хо! Как будто без меня все не знают…
Штефан Червик-Негреши двинулся вниз через Долгую Пустошь, а Марек межою прокрался к указанному месту. Сердце его колотилось, как давило, когда им разбивают твердый брус мезги. Тут он услышал пение щегла. Потом кто-то раздвинул изнутри заросли терна. И когда он скользнул в укрытие — Люция подала ему руку.
— Здравствуй, Марек! Поздравляю тебя с дипломом. Ты встретил Негреши?
— Спасибо, Люцийка, встретил. Тут щегол распевал… А я думал, он споет мне песенку под одиннадцатым каштаном. Кто же там-то? Негреши так все изобразил, что я уж подумал — там кто-то с тобой… хотел было вернуться…
— Хорош герой! А я на твоем месте нарочно прибежала бы да отколотила бы обидчика!
— А все-таки, кто там сидит? — настаивал Марек, недовольный тем, что кто-то дерзко занял готовое гнездышко.
— Да ваша Магдушка с нашим Иожком. А ты не знал, что у них любовь?
Марек поморгал. Знать-то он знал, как ему не знать! Только забыл об этом за всеми заботами. Он улыбнулся. И вспыхнули глаза Люции.
— Не рассердишься, если я скажу, что люблю тебя? — спросил Марек.
— Ну-у, только-то! — протянула девушка.
— Очень люблю! — шепнул Марек.
Но Люция все еще недовольно качала головой.
— Скажи об этом еще лучше!
— Я так тебя люблю, что мне трудно жить! — вырвалось у юноши.
— Скажи об этом в три раза лучше! — ненасытно требовала девушка.
— Не умею. Вот выходи за меня замуж, проживем имеете сто лет, и каждый день я буду понемножку говорить тебе об этом…
— Ты сейчас!..
— Сейчас, так сейчас…
Девичьи руки обвились вокруг Марковой шеи.
Негреши был прав. Чудесный вид открывается от двадцать первого каштана. Сквозь редкую завесу дикого хмеля видны отсюда все волчиндольские домики, кроме трех, спрятавшихся за Бараньим Лбом. Но вскоре все они скрываются из виду: быстро темнеет, как всегда на равнине, на небе раскрываются первые звездочки-глазки. Волчиндольскую расселину затопляет мгла. Только скрип колодезных насосов да звяканье ведер говорит о том, что там, внизу, есть жизнь, — то хозяйки берут воду поить коров. Совсем близко мимо двадцать первого каштана прошли Магдаленка с Иожком…
— Думаешь, они поженятся? — спросил Марек, когда они скрылись.
— Конечно!
— А как же татенька? Я о вашем говорю…
— Татенька его выгонят из дому. Ведь нас у них еще восемь душ: трое от маменьки, четверо Ребровых, да один от мачехи…
— Если б они знали про нас…
— Они уже знают.
— Ух! А тебя не выгонят? — испугался Марек.
— Со мной им труднее будет справиться. Боюсь — ничего у татеньки не выйдет. Но если им не удастся Иожка скрутить, они попробуют надо мной командовать.
— А ты? — печально спросил юноша.
— А я уйду с тобой!
— Люция, — нежно проговорил Марек, — отдаст ли мне тебя твой отец, если я, скажем, через три года приду к вам и посватаюсь?
— Нет! — гневно ответила Люция. — Они обоих своих собачищ с цепи спустят… Ты не у отца должен просить — у меня самой!
— Меня забирают в солдаты. Ты кончишь школу домоводства и вернешься домой. Найдут для тебя богатого жениха, заставят выйти за него. Ты не сердись, но мне страшно подумать о будущем. У нас дома всех оно пугает… Так уж мы и выросли: вечно боишься, что будет неурожай, или болезнь, или долги… Мы не можем сказать, что будет завтра: быть может, голод или продажа с молотка… А вы богаты. Вернее всего, когда я вернусь со службы и не получу работы, придется мне наниматься в батраки к вам… — горько говорил Марек.
— Ох, это бы еще ничего, — отстранилась от него Люция. — Был бы по крайней мере у меня на глазах. Ты забываешь о другом: наш татенька не возьмут тебя на работу!
— Почему? — уязвленный, воскликнул Марек. — Мог бы повсюду хвастать, что у него в батраках образованный человек служит.
— Татенька не возьмут тебя, будь ты хоть министром. Они всю вашу семью терпеть не могут. И на тебя злятся. Тебе бы Болебрухом быть, а ты — Габджа, вот за что! А Иожку нашему тебя в пример ставят. При мне тебя ругают, при нем — хвалят. Татенька не верили, что ты окончишь академию, без денег-то! А ты хочешь в батраки к ним наняться. Эх, совсем ты их не знаешь!
— Знаю, — гневно возразил Марек, — и нам легче бы жилось, кабы не твой татенька. Сколько он нам горя причинил… И маменька здоровее были бы…
Люция вскочила, так дернула Марека за волосы, что тот вскрикнул.
— Наша тоже могли бы еще жить, вот что! — крикнула девушка, выходя на дорожку из кустов.
Марек решил, что все пропало. И не знал — стыдиться ему или негодовать. Только сердце в груди больно сжалось — той самой болью, от которой глупеют юноши.
— Прощай, Люция, доброй ночи!
Это остановило ее. Протянула Мареку руку. Не для пожатия — просто так, подержала свою руку в его руке. Люция тоже полна решимости — покончить. Она достаточно тверда для этого. К счастью, в юноше, хоть и поглупевшем от боли, осталось еще что-то такое, что в последнюю минуту воспротивилось бессмысленной разлуке. Марек схватил, сжал, как клещами, убегающую девушку — и только теперь, когда она была в его объятиях, понял, что ранен смертельно. Но тут он почувствовал, что щеки Люции мокры от слез, — и счастье вновь повернулось к нему ясным своим лицом.
Над Волчиндолом началась ночь. Теплая, пахнущая полевым шалфеем. Никогда еще не было такой ночи. Звезды озаряют ее. Сверкают на небе, как камушки в колечках. Их столько, что кажется — то небо горит, искры сыплются в волчиндольскую яму. Влюбленные спускаются по каштановой аллее, потом по дорожке меж шиповников. У амбара остановились прощаться.
— Вот за этой стенкой я четыре года назад знаешь как ревела… — сказала Люцийка.
— Из-за чего?
— Из-за того, что татенька принесли газету, а в ней было написано, что ты лежишь при смерти, — это когда крушение поездов было…
Где-то со стороны Чертовой Пасти глазами дракона блеснули фары машины.
— Татенька едут, — сказала Агония и жарко поцеловала милого. — Они через Волчиндол едут; придется тебе идти Долгой Пустошью. А то встретят тебя в сирени — и до утра не заснут…
Влюбленные расстались.
Но в течение всего лета люди усердно соединяют их языками. За неделю раз пять прилетит с Оленьих Склонов на Волчьи Куты песенка батрачек, которые вместе с Люцийкой подвязывают или прореживают виноградники Большого Сильвестра. Стоит Мареку показаться на вершине Волчьих Кутов — там, где буйно разросся виноград, а междурядья покрылись сорной травой, — и девушки не оставят его в покое.
Сизый сокол век летает с соколицей вместе,
ах, кого же Марек Габджа выберет в невесты?
Он Люцийку Болебрушку выберет, пожалуй,
все село ему об этом уши прожужжало!
А батрачки, что подвязывают и прореживают виноградники Франчиша Сливницкого, расположенные по соседству с Габджовым, отвечают столь же основательно, едва завидят на Оленьих Склонах красно-желтый турецкий платок Люцийки. Им никто не запрещает этого делать: Франчиш Сливницкий относится к умеренным «клеверникам» и недолюбливает таких завзятых «святош», как Большой Сильвестр.
Косы остры, косы остры, берегись косы, трава!
Ох, и рада б выйти замуж, ох, и рада б выйти замуж
Люция Сильвестрова, Люция Сильвестрова.
Но за Мареком, Люцийка, знай, тебе уж не бывать:
взяли Марека в солдаты, взяли Марека в солдаты, —
будешь горе горевать, будешь горе горевать.
Состязание песенниц-батрачек продолжается и во время заламывания верхушек лозы, когда сладостью наливаются гроздья, оно достигает своего апогея во время сбора, — а в этом году по милости теплого сентября виноград собирали во второй половине месяца. Урожай щедр, и, соответственно, много было веселья. Развеселившиеся сборщики уже не довольствуются тем, что соединили в песнях своих Люцию с Мареком, теперь они нахально сватают Магдаленку — Иожку Болебруху, Терезку Локшову из Старой Рощи — Матею Ребру, Аничку Апоштолову с Воловьих Хребтов — Филипу Кукии с Конских Седел, — но с особенным смаком упоминают имена Якуба Криста, вернувшегося из Франции, и Веронки Эйгледьефковой с Бараньего Лба. Эту парочку сводят особенно близко, как оба того и заслуживают:
До призыва три недели впереди —
не дала дружку подруженька воды,
а дала — эгей-на —
чарку белого вина,
чтобы он у ней остался до утра.
Кубо Кристов выпил белого вина
и остался у Веронки до утра;
ждет его — эгей-на —
конь горячий и поход,
а Веронку — колыбелька с сыном ждет!
А в пору, когда вовсю давили вино, вниз по дороге, окаймленной сиренью, проехала телега, украшенная гирляндами. Вороные жеребцы так и играли от резвости, встряхивали гривами, переплетенными разноцветными лентами. За телегой следовали музыканты — цыгане из Верхних Шенков, играя без передышки. Телега остановилась у часовни святого Урбана, музыканты поднялись на ступеньки. Очень скоро к этому месту сбежался весь Волчиндол: прощаться с новобранцами. Первым речь произнес староста Венделин Бабинский. Каждому призывнику он вручил по полсотни крон и по бутылке вина. Затем сообщил, что никогда еще — если не считать военных лет — из Волчиндола не призывалось разом пять человек.
— Республика может гордиться, — закончил свою речь староста, — что такая дыра, как Волчиндол, посылает ей сразу пятерых воинов!
Потом от имени новобранцев попрощался с односельчанами Марек Габджа. И вот начался прощальный танец. Пять пар кружатся на площадке перед святым Урбаном. Лихо отплясывает Якуб Крист, — он уже слегка под хмельком. Волчиндольцы и волчиндоланки, старые и молодые, подбадривают танцоров криками, хлопками. Только Большой Сильвестр угрюмо молчит да Урбан Габджа переминается с ноги на ногу. Оба не знают, что и подумать о своих детях: те будто сговорились положить конец вражде, разделяющей Оленьи Склоны и Волчьи Куты; как нарочно, обнялись попарно, исправляют ошибки стариков! Одно утешает старинных врагов: их сыновьям-новобранцам придется хоть в польке, после вальса, сменить партнерш. Но эти упрямцы не расстались со своими дамами даже для чардаша! Иожко Болебрух отплясывает с Магдаленкой Габджовой, Марек Габджа — с Люцией Болебруховой.
— Поцелуйтесь! Поцелуйтесь! — кричит Волчиндол, когда танец кончился.
Послушнее всех оказался Якуб Крист — он тотчас и исполняет приказ, не обращая внимания на веселые визги женщин и детей. Веронка Эйгледьефкова возвращает ему поцелуй; это вызывает взрыв хохота и снова веселые крики. После такой разведки боем и Филип Кукия отважился поцеловать Аничку Апоштолову, а Матей Ребро — Терезку Локшову. Иожко Болебрух счел за благо поцеловать Магдаленке Габджовой только руку. Что за барские замашки! Волчиндол недовольно ропщет. Старинные враги отчасти успокаиваются, хотя и с трепетом ждут, что выкинет вторая пара их детей. Но Марек Габджа и Люция Болебрухова только посмотрели в глаза друг другу и пожали руки. Отцы довольны. Можно воевать дальше. Дети им в этом не помеха.
Последние рукопожатия. Сундучки уложены в телегу, призывники расселись по бортам. Вся деревня сгрудилась вокруг телеги. И работник Большого Сильвестра хлестнул по коням. Телега с новобранцами завернула за Бараний Лоб.
За неполных две недели, что Марек Габджа провел в Дунайском Городе в качестве рядового 2-го отдельного эскадрона Новоградского кавалерийского полка, он пришел к выводу, что ему служилось бы куда легче, если б он был лошадью. Ел бы тогда и пил бы досыта, вволю спал бы на свежей соломе и службу исполнял бы образцово. И оба его непосредственных начальника — фельдфебель действительной службы Вацлав Гоужвичка и сверхсрочник сержант Игнац Лопатович — относились бы тогда к нему совсем по-человечески: за день раз десять поди похлопали бы по крупу!
Впрочем, Марек Габджа отчасти сам виноват в том, что живется ему неважно. Во-первых, он телеграфным столбом торчит на правом фланге четвертого взвода, а в кавалерии длинный рост не уважают. Во-вторых, он образованный, — а кавалерия уже довольно хлебнула горя с образованными. В-третьих, он никак не догадается заглянуть вечером в солдатское казино, заказать Гоужвичке и Лопатовичу по большой кружке пива, — а уж это считается в кавалерии самым гнусным паскудством, какое только может допустить новобранец.
Вот и несет Марек последствия: Гоужвичка допекает его в конюшне, Лопатович — в казарме.
— А ну-ка, пан долговязый, пошевеливайтесь, я научу вас двигать окороками! — пронзительно кричал ему фельдфебель, маленький человечек с кривыми ногами и с тросточкой в руке; фельдфебелю казалось, что Марек недостаточно быстро вытирает соломой свою взмыленную клячу, до неправдоподобия косматую и откликающуюся на гордое имя «Афродита». — Эта кобыла на войне была, олух несчастный, она генерала носила! Да стать смирно, когда я с вами разговариваю!
Марек вытянулся так резко, что Афродита шарахнулась.
— Вы кто по профессии? — продолжал разнос Гоужвичка.
— Еще никто. Я окончил Сельскохозяйственную академию, — сокрушенно признался новобранец.
Фельдфебель с минуту смотрел на него с уничижительной усмешкой. Затем разорался на всю конюшню:
— Тоже мне, выпускник Сельскохозяйственной академии, коня обтереть не умеет! Да видали ли вы, телеграфный вы столб, хоть одну живую кобылу? Бьюсь об заклад — не видали! Стыд и срам! Назначаю вас сегодня дежурным по конюшне, понятно? — И фельдфебель стегнул себя тросточкой по голенищу.
— Я должен заступать на дежурство с полуночи… — попытался возразить Марек, но Гоужвичка прикрикнул на него:
— Молчать! Я вас научу дисциплине, вы у меня попляшете!
Счастье, что косматая Афродита — лошадка послушная, привязчивая, лишенная лошадиных пороков. Ее приятно баловать. Сама сует морду в карман к новобранцу, за каждый ломтик хлеба испытывает живейшую благодарность, а команды понимает превосходно. Вообще Афродита умный и честный, преданный старый служака. Будь она фельдфебелем — и обучение четвертого взвода шло бы как по маслу.
В казарме властвует сержант сверхсрочной службы Лопатович. Он наблюдает за порядком: проверяет, как сложена на полках одежда, портянки, правильно ли стоят сапоги; он распределяет наряды, грозит «рапортом» — то есть вызовом к командиру, сбрасывает одеяла с непокорных, ведет занятия. Лопатович здорово умеет ругаться. Ему ничего не стоит дважды пройти из конца в конец и обратно по всему длинному помещению, в котором спят тридцать солдат, и при этом ругаться, ни разу не повторившись. Язык у него работает, как молотилка. А так как во взводе собрались солдаты трех национальностей, то и Лопатович выпускает брань в трех изданиях, чтоб никому не обидно было: начинает по-венгерски — так получается сочнее, — затем переходит на словацкий — нет языка милее родного! — и под конец прибегает к немецкому, вставляя итальянские словечки. А вообще-то Лопатович неплохой малый: довольствуется грошовым «марьяжем», если знает, что у новобранцев нет денег на «очко». Если б сержант имел обыкновение ложиться спать после отбоя, как это делают новобранцы, можно было бы вполне сносно ужиться с ним. Но он вылезает из казино, когда солдаты уже спят, и начинает «наводить порядок». Сбрасывает одежду с полок, будит тех, чьи ноги покажутся ему грязными, велит мыть их среди ночи; а уж если возьмет в руки чьи-нибудь сапоги, то, пусть они блестят, как зеркало, он все равно швырнет их в лохань с водой. И все-таки Лопатович старый служака — в чине сержанта он торчит уже года три, — поэтому он хорошо помнит, который из новобранцев получил «боевое крещение». Никогда не повторяет он один и тот же «прием» над одним и тем же солдатом. Лопатович придерживается известной системы: сегодня он сбросит у тебя одежду с полки, завтра швырнет сапоги в воду, послезавтра порвет твои портянки, — а там и в покое оставит. Только для Марека Габджи он делает исключение: и вчера, и сегодня, и завтра, и послезавтра он бросает его сапоги в лохань! Всякий раз Марек молча вынимает их из воды и час-другой мается в освещенном коридоре — чистит. Ставит сапоги перед койкой и засыпает в твердой уверенности, что утром найдет их снова в лохани… Бог весть до каких пор воевал бы так Лопатович с долговязым новобранцем, если б на тринадцатый день с утра не явился вестовой с приказом:
— Габджа Марек, к капитану!
Капитаны кавалерийских эскадронов — народ суровый. Как взглянет такой на новичка, того прямо в дрожь бросает. Одно плохо: неважно знают капитаны своих Гоужвичек и Лопатовичей! Не случается капитанам заглянуть в душу унтеров: те всегда тянутся перед ними в струнку, держат себя строго по уставу, — почти так же, как Афродита, кобыла Габджи, когда она слышит команду на манеже.
Когда Марек вошел в кабинет командира эскадрона, там стояли уже оба его мучителя — фельдфебель с сержантом. Молодой солдат побледнел. С трудом выдавил из себя, что такой-то явился. Капитан вышел из-за стола, смерил новобранца взглядом и сказал:
— Какое у вас образование, пан Габджа? И скажите на милость, отчего вы так трясетесь?
— Я окончил Сельскохозяйственную академию в Восточном Городе, пан капитан, — вежливо ответил Марек на первый вопрос; затем голос его утратил уверенность. — И я думал, что сержант Лопатович назначил меня к «рапорту»…
— Что вы плетете? Новичков не назначают к «рапорту»! — буркнул капитан, скосив глаза на Лопатовича.
— Это была шутка, пан капитан, — вытянулся сержант.
Командир эскадрона только кивнул головой и, взяв со стола бумагу, произнес, будто читая написанное:
— Согласно приказу по полку от тринадцатого октября 192. . . года вы, рядовой Габджа, направляетесь в офицерское кавалерийское училище в Пардубице. Вам надлежит прибыть туда завтра утром. Надеюсь, вы поддержите там добрую репутацию нашего полка вообще и нашего эскадрона в частности и вернетесь к нам уже в звании подпоручика. Я вам желаю всего наилучшего, — и он подал Мареку руку.
— Благодарю вас, пан капитан. Постараюсь оказаться на высоте, — ответил новобранец.
Он был ошеломлен быстротой, с какой его положение менялось к лучшему.
— Фельдфебель, сержант! — строго обратился к ним капитан.
Оба щелкнули каблуками.
— Курсанта офицерского кавалерийского училища немедленно обмундировать, выдать ему оружие и все, что полагается по уставу. Чтоб он мне через два часа сидел в поезде!
— Есть, пан капитан! — четко ответили младшие командиры.
Минул день, и прошла ночь, и Марек Габджа улиткой тащился с пардубицкого вокзала, нагруженный всем своим казенным и личным имуществом, которое он нес на плечах, на спине и в руках. Он едва ноги передвигал. И не мог даже оглянуться, а то утешился бы мыслью, что не один он так мучается: на различном расстоянии за ним следовало еще несколько ему подобных. Весь в поту, вошел Марек в широкий подъезд огромного здания, на фронтоне которого была высечена горделивая надпись:
Долго блуждал он по лестницам и коридорам, а когда открыл наконец нужную ему дверь, то замер на пороге: в большом помещении набилось уже человек тридцать таких же, как он! Ему тотчас объяснили, что и в двух соседних комнатах собралось по стольку же. И все время являлись новые.
В офицерском училище нет ни фельдфебеля Вацлава Гоужвички, ни сержанта Игнаца Лопатовича. Нет здесь даже строго изолированного от подчиненных пугала, каким следовало считать командира 2-го отдельного эскадрона Новоградского кавалерийского полка, дислоцированного в Дунайском Городе. С первых же дней у Марека сложилось приятное впечатление, что командование дало себе труд поразмыслить прежде, чем назначить воспитателей будущих офицеров. Все это были прекрасные люди: не столько инструкторы, сколько друзья, не столько учителя, сколько старшие братья, — в общем, отцы родные вместо грубых командиров. Мареку даже представлялось, что скорее среди ста двадцати с лишним курсантов училища, разделенных на три взвода, встретишь паршивую овцу. Но не сразу замечалась разница между хорошими и плохими людьми даже среди курсантов. У всех были с иголочки новенькие формы, еще пропитанные запахом нафталина; у всех грубые сапоги и ярко-желтые петлицы с серебряным галуном. Разными были только рост, да объем, да черты лица и цвет глаз — признаки, по которым и различают людей, одетых в форменную одежду. А так и не разберешь, который из курсантов был, например, выпускником Сельскохозяйственной академии, то есть из богатеньких шалопаев, который — учителем или гимназистом, то есть представителем золотой середины нации, а который — новоиспеченным доктором или инженером, то есть отчаянным задавалой. Еще труднее было разобраться, какой национальности будущие кавалерийские офицеры: не только чехи, но и словаки и немцы, даже венгры усердно тараторили по-чешски. Все курсанты были люди довольно состоятельные, за исключением одного только Марека Габджи. Он не ходил с товарищами по вечерам в казино училища — не хотел бросать деньги на ветер — и благодарил судьбу, что визиты в это заведение были необязательными.
Строевые занятия продвигались хорошо — курсанты усвоили и воинское приветствие, и приемы с винтовкой, и разного рода перебежки, и ползанье по-пластунски. Чем четче выполнялись команды, тем больше времени перепадало на перекур.
Труднее было на занятиях по верховой езде. Курсантам прикрепили лошадей, по две на каждого: одну, уже хорошо выдрессированную, — для утренних учений на манеже или на ипподроме; и вторую, лишь слегка объезженную, — для послеобеденных «прогулок на местности». И те и другие кони оказались по-своему зловредными: на «учебных» курсанты почему-то всегда сидели как «оса на конфете», на «прогулочных» — «будто отставной матрос на качелях». Леший знает, отчего это у всех без исключения «учебных» кляч был такой тряский шаг, а седла — без стремян! Сползши на землю после двухчасовой дикой тряски, курсанты торопились окунуть отбитые зады в ведро с водой. Слабые духом уже начали жалеть, зачем не попросились в пехоту.
«Прогулочные» кони оседланы основательнее и отличаются более сносным аллюром; стремена у них на месте, и раскачиваются лошадки на ходу плавно, как лодки на волнах. Но от всего этого проку немного, потому что молодой кавалерист «скорее откажется от стремян, чем от девицы, хотя второй отказ принес бы ему куда больше пользы». Инструкторы не очень довольны тем, как продвигается обучение верховой езде. Нередко их команды переходят в пронзительный крик, а случается, из груди начальства вырывается и вовсе нечленораздельный рев. Кто послабее нервами — пугается, зато коней это успокаивает.
Строевые и кавалерийские занятия требуют немало сил. И во время дневных и вечерних уроков в классе внимательность курсантов падает до минимума, сменяясь милосердным отупением. На занятиях по гиппологии большая часть училища спит, во время объяснения «тактики кавалерии» оно по большей части дремлет, на истории «современной стратегии», где основной фигурой является некий Мольтке, в большинстве своем зевает. Мы говорим «в большинстве», потому что там и сям встретишь и такого курсанта, который слушает или даже записывает лекцию. К таким редким явлениям относится и Марек Габджа. Он с детства привык справляться с затруднениями физического и духовного порядка, скакать по жизни без стремян, по всем правилам тактики продираться сквозь ее густые заросли. Ему не на что жаловаться. И зад в ведро окунать ему не приходится: он не «болтается на кобыле, как петрушка», а крепко держится коленями. А это для кавалериста первейшая и мудрейшая заповедь.
Бегут недели, и Марек Габджа постепенно выдвигается на первый план. В конце октября заместитель начальника училища уже похлопывает его по плечу за великолепно сданный зачет по скачке с препятствиями, в конце ноября сам начальник училища поздравляет Габджу, который поразил его «остроумной характеристикой личности основоположника современной стратегии Мольтке». В конце декабря… не было ничего.
В конце декабря действительно ничего не случилось, и вот почему: вскоре после дня всех святых фельдфебель училища привел посетителей — владельца «пользующейся прекрасной репутацией портняжной мастерской по пошивке военных костюмов» и управляющего фирмой «Сапоги», изготовляющей кавалерийские сапоги. Прежде чем владелец портняжной мастерской и управляющий сапожной фирмой приступили к снятию мерок с курсантов — от шеи вниз, по-портняжьи, и от подошвы вверх, по-сапожничьи, фельдфебель растолковал своим подопечным, — конечно, по-чешски, — что «без сомнения, и сам подполковник генерального штаба, начальник офицерского училища, будет доволен, если каждый курсант поскорее обзаведется по возможности более полным комплектом парадной формы, так как, помимо чисто служебных обязанностей, обучающихся ожидают не менее важные обязанности по представительству в обществе»… и так далее и так далее. Курсантам показали образцы материй и кожи, а также фотографии прошлогоднего выпуска училища в полной парадной форме, так, чтоб не оставалось уже никаких сомнений относительно качества предлагаемого товара или относительно внешнего вида тех счастливцев, которые нарядятся в новую форму и натянут новые сапоги. Более того: чтоб избежать вопросов о ценах, курсантам роздали сводный прейскурант «портняжной мастерской» и фирмы «Сапоги», размноженный на шапирографе. Видно, деловые были люди владелец мастерской и управляющий фирмой… Оба трудились на совесть, снимая мерки с будущих офицеров. А Марек Габджа переживал горькие минуты, причем совершенно напрасно, потому что он прекрасно знал, что парадной формы у него не будет. Чтобы несколько рассеяться, он принялся изучать шапирографный прейскурант: когда ты расстроен, хорошо что-нибудь почитать, хотя бы перечень цен.
После двухчасовой работы было окончательно установлено, что первый взвод, населяющий огромную спальню, где стоит сорок одна солдатская койка, заказал тринадцать «полных парадных кавалерийских комплектов» (что приятно удивило фельдфебеля, ибо в прошлом году таких щеголей набралось лишь восемь человек), двадцать одну «парадную форму для спешенного офицера» (фельдфебель, правда, смеясь, назвал это «ужасной изменой драгунской чести») и шесть наборов «необходимых частей формы» (что уже вовсе не нуждается в комментариях, так как прошлогодний контингент пожелал иметь восемнадцать таких наборов). Однако, если сложить тринадцать, двадцать один и шесть, получится сорок, а в списке числится одним курсантом больше.
— Стало быть, кто-то думает, что может обойтись даже без «необходимых частей»? — удивился фельдфебель.
— Это я так думаю, пан фельдфебель! — щелкнул каблуками Марек настолько стремительно, что фельдфебель вздрогнул.
— Прекрасно, курсант, — резко сказал фельдфебель, — но пока я здесь, никто из будущих чехословацких офицеров не должен и не будет выходить за пределы казармы, а тем более появляться в обществе как оборванец. Почему вы не заказали парадный костюм?
— Потому что у меня нет денег, пан фельдфебель.
— Нет денег! — насмешливо передразнил фельдфебель, подчеркивая словацкую мягкость в произношении Марека. — Если родители в состоянии были дать вам образование — а это поди обошлось в добрых пару тысчонок, — то уж во всяком случае они наскребут для вас несчастных восемьсот крон, чтоб вы оделись по-человечески.
— Как бы ни старались мои родители, — твердо ответил Марек, — им не «наскрести» больше восьмидесяти крон, а за эти деньги костюма не закажешь. Я и просить-то у них не стану. Зато если б у меня оказался один из этих тринадцати «полных парадных комплектов», которые сегодня заказали мои товарищи, — тут Марек помахал прейскурантом, — то я его тотчас продал бы, а деньги отправил родителям. Известно ли вам, пан фельдфебель, какой это капитал? Да это цена всего урожая двух ютров наших первоклассных виноградников, цена тридцати двух гектолитров натурального вина! Это труд всей моей семьи за целый год! — уже кричал Марек.
— Что вы на меня орете, — отбивался фельдфебель. — Как будто я виноват, что ваши родители живут так убого!
Марек вскипел. Страшный гнев охватил его. Хотел было смолчать, да не смог — слова сами рвались с языка.
— Вообще, с какой стати я должен заказывать форму? — еще сдерживаясь, заговорил он. — Разве существует предписание, по которому я обязан ее покупать? Меня призвали, я явился к своей части, и эскадрон направил меня сюда. Я служу в армии республики, выполняю свой долг. Я здесь вовсе не для того, чтоб шаркать по паркетам да блистать в обществе. Я и мои товарищи собрались здесь, чтоб готовиться на тот случай, если понадобится оборонять родину. Республика вовсе не требует, чтоб у меня был парадный костюм.
— Что вы плетете! Да я вас под арест посажу! — взревел фельдфебель.
— Ничего я не плету. Вот вы сказали, что, пока вы тут, никто из будущих офицеров не должен появляться вне казармы как оборванец. А я на вашем месте запретил бы все эти парадные формы! Наше училище воспитывает боевых офицеров, — такое по крайней мере складывается впечатление, — а не расфуфыренных барышень.
— Молчать! Это что еще такое! Завтра же к «рапорту»!
И фельдфебель кинулся к двери. За ним поспешно убрались владелец портняжной мастерской и управляющий фирмой «Сапоги».
Никуда Марека не вызывали, зато тринадцать курсантов аннулировали свои заказы. Взвод разделился: за формы и против них. Брожение перекинулось и на второй и на третий взводы. Возник слух, что фельдфебель замешан во всем этом деле, посредничая за соответствующий процент. Но всякое шушуканье разом прекратилось, едва разнеслась весть, что министерство национальной обороны по «деловым соображениям» устанавливает для офицерского кавалерийского училища контингент курсантов в пятьдесят человек!
Курсантов будто громом поразило. Никому не хотелось возвращаться в свои части не солоно хлебавши. Каждый еще хорошо помнил своего фельдфебеля Гоужвичку, своего сержанта Лопатовича, и встречаться с ними, так и не получив офицерских погонов, никому было не интересно. Поэтому училище из кожи вон лезло — и на строевых занятиях, и на ипподроме, и на лекциях по теории, в отношении дисциплины и выправки. Курсантов было сто двадцать человек, оставят же только пятьдесят! Неважное соотношение: семерых из дюжины отчислят.
Первыми распростились с училищем те, кто пожелал уйти добровольно: восемнадцать человек попросились в пехоту. Они уехали через неделю. Осталось отчислить еще пятьдесят двух курсантов. Шестерых забраковала комиссия на строевых занятиях; тридцать пять человек не сдали зачетов по верховой езде. Их отправили обратно в полки. Надо было найти еще одиннадцать жертв. Семерых отсеяли на предварительных испытаниях преподаватели различных дисциплин, еще троих выбил из седла фельдфебель, послав их к «рапорту» за «нарушение субординации». Оставался один лишний курсант, и им оказался Марек Габджа. Увидев, что, кроме него, все оставшиеся наведываются то в портняжную мастерскую, то в фирму «Сапоги» на примерку, он сам подал ходатайство об отчислении. Сначала у него ничего не вышло — он был на слишком хорошем счету у начальства. Тогда он сообразил, что надо начать с другого конца. И он как-то заметил вслух, что из училища ушло столько же способных ребят, сколько осталось в нем дураков и лентяев.
— А главное, — заявил Марек во всеуслышание, поспорив в столовой с самым глупым из курсантов, агрономом по гражданской специальности, — главное, что все, кто остался, приобрели «полный парадный комплект» стоимостью в три тысячи сто пятьдесят крон каждый, от каковой суммы десять процентов составляют триста пятнадцать крон пятьдесят геллеров с курсанта.
Именно эти кощунственные слова, «несовместимые с положением будущего офицера кавалерии», и привели к тому, что после соответствующих мытарств по канцеляриям начальников Марек Габджа был отправлен из Пардубиц в Дунайский Город — «по сокращению контингента училища», как «недостаточно дисциплинированный курсант».
До пятого бастиона, где располагался 2-й отдельный эскадрон Новоградского кавалерийского полка, Габджа добрался после полудня. На улице сильно подмораживало и сыпал мелкий снежок, — до рождества оставалась неделя. Навьюченный, как верблюд, Марек остановился перед дверью в помещение четвертого взвода, который он покинул два с половиной месяца назад; из-за двери доносились голоса Гоужвички и Лопатовича, вбивающих в головы новобранцев прописные истины о солдатских добродетелях и обязанностях. Лопатович прочитывал вслух параграф воинского устава, и тотчас Гоужвичка бросался комментировать прочитанное. Он приводил в подтверждение уйму различных примеров, и надо было быть совершенным болваном, чтоб не усвоить надлежащие обязанности и добродетели. Затем Лопатович еще несколько раз перечитывал тот же параграф, и новички хором повторяли за ним. Похоже было на то, как богомольцы бубнят молитвы, повторяя их за причетником. На миг Мареку представилось даже, будто где-то близко мимо него проходит процессия в Святой Копчек, к блаженному Рохусу…
— Кто струсит в бою или обратится в бегство перед неприятелем, подлежит расстрелу на месте для острастки остальным!.. — тянет Лопатович.
У Марека екнуло в груди. Он вдруг поймал себя на том, что трусит, стоя за дверью, что готов «обратиться в бегство» перед Гоужвичкой и Лопатовичем. Набравшись духу, он открыл дверь. Узрев «курсанта», «причетники» четвертого взвода в тот же миг забыли обо всех обязанностях и добродетелях чехословацкого воина и, к огромному удовольствию новичков, со всем своим темпераментом обрушились на пришельца. Урок был тотчас прерван; у Марека отобрали все «курсантское» обмундирование и оружие, бросили ему самое худшее, что только нашлось на складе, и под горячую руку назначили его дежурным по конюшне. Капитан, командир эскадрона, к которому Марек явился и доложил о своем прибытии из Пардубиц, только рукой махнул, — и этим вопрос был исчерпан. Незадачливому курсанту оставалось отныне страдать под Гоужвичкой и Лопатовичем до тех пор, пока его не выручит какое-нибудь чудо.
А чудо произошло ровно через три дня. К тому времени уже не только Гоужвичка с Лопатовичем, но и сам командир эскадрона пришли к убеждению, что рядовой Габджа — «идиот, строевые занятия ему не даются, в верховой езде он разбирается как свинья в апельсинах, и вообще он законченный осел и ни к чему не пригоден, — разве что к работе на конюшне».
И вот, когда такая характеристика сложилась окончательно и обрела печать непогрешимости, на пятом бастионе случилась тревога: приехал генерал!.. Да не какой-нибудь, а командир кавалерийской бригады собственной персоной. Когда всеобщий переполох несколько улегся, выяснилось, что во время предрождественской охоты где-то в окрестностях Дунайского Города у генеральской Клеопатры открылась на копыте старая рана, и генералу ничего не оставалось, кроме как поручить «благородное животное» заботам ветеринара 2-го отдельного эскадрона.
У начальства 2-го отдельного эскадрона отлегло от сердца. Тотчас велено было освободить отдельный денник, куда и водворили «благородное животное»; а чтоб оно не скучало, его осчастливили обществом косматой Афродиты, которая в отсутствие Марека порвала сухожилие. Ветеринар осмотрел Клеопатру, назначил лекарства и заверил генерала, что через полтора месяца, при условии заботливого ухода и «непрестанного прикладывания целебных компрессов», кобыла снова сможет ходить под седлом.
— Пан капитан, — обратился к командиру эскадрона генерал, усатый, как старый морж, — вы отвечаете за то, что все эти условия будут созданы.
— Слушаюсь, пан генерал! — вытянулся капитан.
— Прежде всего извольте приставить к Клеопатре кого-нибудь из вашей серой скотинки. Я имею в виду такого солдатика, без которого эскадрон может обойтись. Вовсе не требуется, чтоб он был развит, — из развитых солдат не получаются хорошие конюхи. И пусть он перенесет сюда свою постель. Он не должен ни на шаг отлучаться из денника. Понятно?
— Так точно, пан генерал!
— Во-вторых. Кроме вас и ветеринара, туда никому не лезть. Вашим фельдфебелям и унтер-офицерам там делать нечего. А на конюха в течение всего времени, что он будет обслуживать мою Клеопатру, запрещаю возлагать любые другие обязанности. И я не желаю, чтоб его дергал какой-нибудь сержант.
— Слушаюсь, пан генерал!
— И, наконец, в-третьих… впрочем, это все.
По отбытии генерала капитан задумался; потом хлопнул себя по лбу и вызвал Гоужвичку с Лопатовичем.
— Приказываю прикомандировать к генеральской кобыле нашего «курсанта». Поставить в конюшне его койку и не привлекать его ни к каким иным занятиям. Иду ему будет носить вестовой. Запрещаю входить в конюшню всем рядовым, унтер-офицерам и фельдфебелям. Ясно?
— Так точно, пан капитан!
Таким образом, наконец-то, за два дня до сочельника, Марек Габджа стал сам себе хозяин. Он был, правда, обязан кормить и чистить вверенных ему лошадей, ухаживать за ними, а за генеральской Клеопатрой присматривать даже по ночам, — зато все остальное время принадлежало только ему. Его досуг не отравляли никакие Гоужвички или Лопатовичи. Сигналы побудки, поверки, отбоя не имели к нему ни малейшего отношения. Теплый денник был мал и уютен, рассчитан как раз на трех постояльцев: в стойле у входа помещалась Афродита, в среднем — Клеопатра, а в углу, под окном, поставили койку Марека Габджи — третьей «лошадки». И все же Марек не поменялся бы местами со своими питомицами. Ни за что на свете не хотел бы он порвать себе сухожилия, как Афродита, или страдать от воспалившегося копыта, как Клеопатра.
Марек лечил обеих лошадей даже усерднее, чем того требовал ветеринар; особенно заботился он о Клеопатре, часто меняя компрессы из глины, смоченной уксусом. Хорошо, что в конюшнях Сельскохозяйственной академии он с интересом наблюдал, как лечат воспаления на копытах. А на уроках ветеринарии он вытягивал из преподавателя что только мог. Теперь все это ему очень пригодилось. Ветеринар, посещавший Клеопатру сначала ежедневно, а потом через день, опасался нагноения. Однако после Нового года он увидел, что опасения были излишни: Клеопатра начала наступать на больное копыто, будто пробовала, можно ли на него опереться; а еще через несколько дней она уже била им о землю.
Но чтобы достичь этого, Марек вынужден был пожертвовать не только рождественским, но и новогодним отпуском. Он написал домой и Люцийке два длинных письма и получил ответные. Прежде чем эти ответы дошли, Марек так убрал конюшню, что в ней можно было принимать хоть самого архиепископа, и перечитал все пять очень глупых книг, составлявших эскадронную библиотеку.
Первым пришло письмо от матери. Печальное письмо, она писала его в постели. Из него Марек узнал все, что услышал бы, если б приехал домой в отпуск. Три дня ходил он по конюшне, не выпуская письма из рук, — а этого срока достаточно, чтоб выучить наизусть любое, самое длинное стихотворение. Мамино письмо — не стихотворение, оно все в комьях слов, как пашня, но если б положить его на музыку, вышло бы нечто прекраснее стихов — например, «Рапсодия», или «Мостик над пропастью», или просто «H-moll». Марек не может понять, как это получается: читаешь веселые слова, а посреди фразы на глаза вдруг навертываются слезы…
Второе письмо было от Люции. Сердитое письмо: рождественской ночью девушке пришлось одной возвращаться из костела. Марек, который читал письмо, сидя на своем соломенном тюфяке, подумал, что так мог бы писать отец Люции своему сыну. Люция упрекала Марека в трусости, потому что «вовсе не обязательно было отказываться от офицерской карьеры из-за мелких придирок начальства». Еще она писала, что незачем было Мареку выбирать себе наказание как раз на время рождественских и новогодних отпусков. Но раз уж так случилось, она должна будет хорошенько подумать, потому что никто не вправе требовать, чтоб она выходила замуж за человека, который вечно будет сидеть под арестом. Заканчивала Люция тем, что больше всего ее бесит то обстоятельство, что она никак не может влюбиться в другого…
Марек взвесил оба письма на ладонях. Оба одинаково тяжелы: одно полно печали, другое — гнева. А в основе каждого — любовь. Пошел к Афродите — пусть она решит, которое письмо ценнее. Подсел к ней на кормушку, прочитал первым мамино. Видавшая виды старая кобыла сначала просто смотрела, потом обнюхала карманы Марека и принялась грызть пуговицы его мундира. Марек взял ее голову под мышку и продолжал читать. Афродита потерлась лбом о его бок, а под конец, когда солдат стал почесывать ее между ушами, замерла слушая. Письмо Люции Марек предполагал сначала прочитать Клеопатре, но, сообразив, что та по молодости лет вряд ли что поймет, снова обратился к Афродите. Косматая кобылка схватила бумагу и сжевала ее всю без остатка.
Во второй половине января Марек по распоряжению ветеринара вывел Клеопатру на прогулку. Она еще слегка прихрамывала, но просто так, для вида, приличия ради. К концу января она настолько окрепла, что так и рвалась гулять. И никак ее не сдержишь — не хочет идти шагом, просится на рысь! Марек, который после месячного затворничества немного закис и округлился, с удовольствием пробежался рядом с кобылой по мягкой стерне за эскадронными конюшнями. После сретенья ветеринар приказал оседлывать Клеопатру, а еще через неделю позволил вскочить в седло капитану: сам ветеринар был слишком тяжел, а Мареку он не доверял.
Генерал явился на пороге новой весны. А весна в том краю имеет привычку налетать уже в середине февраля, высылая впереди себя десяток необычайно теплых дней, когда человеку улыбается все, на что он ни взглянет. Вот и генерал: в конюшню вошел хмурый, но тотчас широко открыл глаза при виде Клеопатры, которая заржала и стала рыть землю копытом, услышав голос хозяина. Подбежал Марек с рапортом, но командир бригады не видел никого, кроме своей лошади. Он хлопал ее по спине, поглаживал, разговаривал с ней, как с возлюбленной. Руками в белых перчатках провел по спине, по бокам кобылы, посмотрел на ладони, улыбнулся, — на этот раз уже Мареку.
— Конюх! — сказал он. — Оседлайте мне коня!
— Есть, пан генерал!
Марек бросился в конюшню и в мгновение ока вернулся, неся в одной руке генеральское седло, в другой — генеральскую уздечку. Ремешки все вычищены, бляхи надраены. Довольный генерал только мурлыкал. Ловкие движения солдата приводили его в какое-то даже смущение, он готов был окликнуть его, чтоб тот не спешил так, но промолчал: не к чему было придраться.
— Выведите коня на манеж и пробегитесь с ним по кругу!
Марек, выводя Клеопатру из конюшни и чувствуя на себе взгляды генерала, капитана и ветеринара, отыскивал в памяти наиболее красивые приемы выводки лошадей, какие он только видел. И едва раздалась команда, он побежал, полный решимости выдержать темп, хотя бы ему пришлось поломать себе ноги. Но Клеопатра, как бы стремясь показать хозяину все свои лошадиные добродетели, пошла великолепной рысью. Не надо было ни дергать узду, ни придерживать — лошадь шла плавным, царственным аллюром. Недаром в жилах ее текла арабская кровь!
— Хорошо, отлично, конюх! — воскликнул генерал; и Марек понял, что ему захотелось прокатиться на лошадке.
Генерал действительно поднялся в седло, сделал два круга рысью, потом пустил Клеопатру галопом. Он был так доволен, что, спешившись, похлопал не только кобылу, но и конюха, которому снова передал лошадь. Да, конь был что надо! Не успел генерал в сопровождений капитана и ветеринара вернуться в конюшню, как кобыла была уже расседлана, и Марек вытирал ее пучками соломы.
— Полная удача! — похвалил генерал ветеринара. — Моя любимая Клеопатра будто заново родилась.
— Я опасался, пан генерал, что после сухого воспаления в копыте может начаться нагноение. Но вот этот конюх настолько добросовестно ухаживал за лошадью, что процесс выздоровления ускорился, вопреки моим ожиданиям. Конюх по восьми, а то и по десяти раз в сутки менял компрессы вместо предписанных шести раз. Клеопатре просто повезло, что командование эскадрона назначило к ней конюхом именно этого солдата, который…
— Ваша гражданская профессия, рядовой? — перебил генерал поток ветеринаровой речи и окинул Марека чуть ли не любовным взором.
— У меня еще нет никакой, пан генерал, — вытянулся тот. — Я только что окончил Сельскохозяйственную академию в Восточном Городе.
— Чт-то я слышу! Пан капитан… что же вы делаете?! — изумленно и укоризненно проговорил генерал. — Ведь этому человеку полагается быть в офицерском училище!
Последние слова генерала звучали гневно.
— Его оттуда вернули, пан генерал, — оправдывался капитан.
— Значит, вы должны были тут же отправить его в полковую школу унтер-офицеров! — сердито возразил генерал и обратился к Мареку: — Почему вы вылетели из Пардубиц? Что вам не давалось — верховая езда или Мольтке?
— И езда и Мольтке шли у меня хорошо, пан генерал. После предварительных испытаний я занял на конкурсе хорошее место. Но у меня не было денег на парадную форму. Я придерживался мнения, что курсанту вполне достаточно иметь ту одежду, которую он получил от государства даром, и нечего гоняться за трехтысячной парадной…
— И это ваше мнение не встретило там сочувствия?
— Парадные мундиры одержали верх. Их там теперь ровно пятьдесят, пан генерал.
— Да, к сожалению, — вздохнул генерал. — Курите?
Он предложил Мареку египетские сигареты в простом кожаном портсигаре. Марек взял одну.
— Берите все — на память. И знаете что, — генерал улыбнулся, — я исполню одно ваше желание, только разумное! — похлопал он Марека по плечу.
Марек задумался, потирая лоб. Что же такое попросить? Ни одно разумное желание не приходило ему в голову. Опустив глаза, он заметил свои заплатанные сапоги — это была его единственная пара. На носках сквозь дырки выглядывали портянки…
— Тогда я попрошу пару крепких сапог сорок пятого размера, пан генерал. А то у меня только эти и, как видите, они каши просят.
Генерал наклонился, чтоб получше разглядеть. Кивнул. Затем покачал головой. Выпрямившись, он впился глазами в капитана, но не сказал ему пока ни слова: он еще не кончил разговор с солдатом.
— Когда вы в последний раз видели свою матушку? — спросил он как бы мимоходом, прощаясь.
— Еще ни разу с тех пор, как призван, пан генерал! — вырвалось у Марека.
— Где же вы провели рождественский отпуск?
— При вашей Клеопатре, пан генерал.
Командир бригады собирался распечь капитана, но последний ответ солдата остудил его пыл. И генерал постарался исправить, что можно было. Он сказал повелительным тоном:
— Пан капитан, этот солдат получит не только сапоги, но и отпуск, причем — очередной плюс неделю без указания причин! И в отпуск он отправится… в звании ефрейтора. Понятно?
— Так точно, пан генерал!
Так случилось, что когда настала весна и Волчиндол наполнился запахами свежевскопанной земли, по тропинке на Волчьи Куты спустился Марек — ни дать ни взять генерал! От фуражки до сапог, от петлиц до пуговиц — все на нем было новенькое, добротное, все так и блестело. Татенька прямо оробел перед сыном, а маменька, которая с рождества не вставала с кровати, не могла удержать слез. Марек рассказал им о своей военной жизни только самое веселое и смешное, чтоб мама перестала жалеть его и не задерживала в рабочий день: Мареку не терпелось взять мотыгу и бок о бок с отцом приняться за работу на Воловьих Хребтах; Волчьи Куты уже были перекопаны.
За две недели перекопали и Воловьи Хребты. В Волчиндоле начали прививать лозы. Серафина Панчухова вторично вышла замуж — и очень удачно, по мнению Большого Сильвестра, — за Иноцента Громпутну, который переселился к ней, оставив на произвол судьбы в старой хижине возле Чертовой Пасти двух дочерей-батрачек. Что ж, это к лучшему, по крайней мере девушки как следует проветрят хатенку, доставшуюся им от матери…
В эти же дни вернулся и Иожко Болебрух — полугодичный срок службы в запасных частях истек. Он готовился занять должность главного кладовщика в волчиндольском филиале виноградарского кооператива, основанного в Голубом Городе. Под филиал был отведен дом, построенный некогда Томашем Сливницким и принадлежащий теперь Сильвестру Болебруху. Быть может, этому филиалу суждено будет спасти Волчиндол: он еще и не открылся, а вино уже подорожало. Недавно скупщики предлагали крону двадцать за литр, сегодня дали бы и по две кроны. Жаль, что, припертый к стене требованиями Крестьянского банка, Габджа еще осенью спустил половину своего урожая по девяносто геллеров, чтоб уплатить проценты и часть долга.
И пасха пришлась на дни Марекова отпуска; правда, не вся — он уходил в пасхальный понедельник. Не много радости доставил Мареку этот весенний праздник; до последней минуты оставалось неясным, поймет ли Люция, в чем первый долг молодого солдата: в том, чтобы посидеть у постели больной матери, которую ему, быть может, больше не суждено было увидеть, или в том, чтобы прибежать к двадцать первому каштану, получить от милой крашеное яичко…
Марек предпочел сидеть у постели матери. Он рад, что может побыть с ней наедине. Болезнь Кристины такова, что она может пролежать неделю, месяц, год… но никого не удивит, если она умрет вот сейчас, в ту минуту, когда к ней подсел Марек. Быть может, вовсе не болезнь разрушает ее организм. Быть может, это последствия трудной жизни острыми ножами нацелились ей прямо в сердце? Марек поражается про себя: куда подевалась мама — от нее и половины не осталось! Выкашляла себя. Выстонала в сердечных спазмах. Истаяла ночами, недосыпая. Сама себя сглодала в страхе перед тем, что будет, когда долги созреют, как нарывы, и лопнут, и зальют гноем оба виноградника, и дом, и все ее двадцатилетние мытарства в Волчиндоле…
— Магдаленка думает, будто Иожко Болебрух… По-твоему, что за человек Иожко? — с опаской спросила мать.
— Такой он человек, что женится на Магдушке, — твердо ответил сын. — Но Большой Сильвестр прогонит его.
— И повторится тот же крестный путь, по которому шли мы — твой татенька и я… — заплакала больная.
— Ха! Значит, вы их не знаете! — с притворной веселостью возразил Марек. — Эти двое куда более крепкого закала, чем были вы с татенькой.
— Это верно, закал в ней есть, — улыбнулась Кристина при мысли о дочери; после того, как она слегла окончательно, ей опротивело все ее прошлое смирение. — Только вот бедна она, — печально добавила мать.
— А Болебрухи за богатством не гонятся, им своего хватает. И за свои деньги они могут себе позволить выбрать красоту. А красоты у Магдушки столько, что прямо осыпается с нее…
Мать успокоилась за судьбу Магдаленки, но Адамко тревожит ее.
— Пан учитель Мокуш говорили, что парнишка еще умнее тебя выдался. Не знаю только, кому-то покажет он свой аттестат, когда меня не станет… — И Кристина снова ударилась в слезы.
— Татеньке покажет! — брякнул Марек, и мать заплакала еще жалобнее.
— Ах, вот увидишь, отец сразу уйдет за мною. Как порвется моя ниточка, так и его веревка лопнет. Останетесь вы одни, детки мои дорогие.
— Значит, он покажет его мне! — вскричал Марек резко, борясь со слезами.
Мама подняла голову, придвинулась к сыну — поцеловать его.
— Когда твой поезд? — забеспокоилась она. — И куда ушли наши? Надо бы им с тобой проститься.
— Они к Сливницким ушли. И мы уже попрощались. Я хотел побыть с вами один… Они при вас останутся, я уеду… Ну… живите хорошо… А когда вам будет очень плохо, вспомните, как весело мы с вами хозяйничали во время войны, как мы персики продавали, как вместе собирали виноград, давили вино… и ночью караулили… как ходили вместе на богомолье в Святой Копчек…
Мать схватила сына за руки.
— Думается мне, что уж и бога-то нет! — быстро проговорила она, и сама испугалась. — Вот ты в школы ходил, хорошо учился, скажи мне — есть бог?
Глаза мамы впиваются в Марека, как два сверла, — так и сверлят его; и кажутся они еще острее оттого, что блестят в слезах. Солдат затрепетал. Понял: матери пришлось продираться сквозь дремучие леса горя, чтоб родилось у нее такое сомнение… Во всякие переделки попадал Марек, и на всякие вопросы приходилось ему отвечать, но перед такой задачей он еще не стоял. И прежде чем ответить, он насторожился:
— А почему вы меня спрашиваете?
— Потому что… Ах, опять приступ… боже… Иисусе, за что… я так ужасно… страдаю?!
Из глаз матери струился обнаженный ужас. К счастью, приступ длился недолго.
— Раз вы призываете бога — значит, он есть! — утешил Кристину Марек, а сам подумал, что если и существует где-нибудь какой-нибудь бог, то он не очень-то богат милосердием, если допускает, чтоб больная женщина, измученная жизнью, после сердечного приступа еще билась в припадке астматического кашля.
— Я думала, ты неверующий… Так тут о тебе говорят. Ну, пора тебе, торопись, Марко, сыночек мой!
Она поцеловала сына, сын поцеловал ее.
Марек оторвался от матери, шагнул к столу, на котором лежал приготовленный солдатский мешок, и застыл на месте: в дверях стояла Люция! Не похоже было, чтоб она вошла только что, — видимо, стояла тут уже довольно долго. Марек смотрел на нее мокрыми от слез глазами и не знал, что сказать.
Девушка помогла застегнуть ему лямку мешка на спине, открыла дверь и, выйдя с ним вместе на кухню, шепнула:
— Вот это возьми от меня на праздник! — и подала ему узелок, увязанный в желто-красный турецкий платочек. — Хотела проводить тебя до станции. Но лучше побуду тут…
Марек нагнулся к ней. Люция отстранилась:
— Оставь на губах ее поцелуй… Марек, ты лучше, чем я думала!
Вернувшись из отпуска, Марек Габджа недолго пробыл во 2-м отдельном эскадроне в Дунайском Городе — месяца полтора, не больше. Привел в порядок эскадронное делопроизводство, ответил на все запросы и входящие бумажку «сверху». Он настолько сдружился с капитаном, что владыка эскадрона уполномочил его «оформлять и подписывать все документы, за исключением смертных приговоров». Тут следует сказать, что ни на один запрос и ни на одну анкету из полковой канцелярии — их было много, и часто совсем ненужных, — Марек не ответил так, как приказывал ему капитан, хотя это весьма упростило бы все дело (а капитан приказывал примерно так: «Напишите в полковую канцелярию, пусть подотрутся этим запросом!» Или: «В ответ на это письмо, ефрейтор, придумайте какую-нибудь возвышенную благоглупость, чтоб подполковнику было что читать»).
А так как Марек в роли писаря 2-го эскадрона сочинял ответы, писал отчеты, регистрировал входящие, чертил диаграммы и рисовал приложения, и делал все это не только аккуратно и толково, как оно и надлежит, но еще и без ошибок, обнаруживая при этом «склонность к ненавязчивой услужливости», — в один прекрасный день, в середине мая, он очутился в канцелярии кавалерийского полка в Новых Градах.
С неделю Марек приглядывался к новой обстановке. Вскоре он понял, что подполковник веселый человек, хотя и шибко ругается, а капитан угрюм, хотя и хохочет во все горло. Обоим — командиру полка и его заместителю — Марек понравился тем, что они обнаружили в нем неплохую машинистку; и немедленно запретили Мареку исполнять другие работы, так как оба желали диктовать ему, и он должен был откладывать все другие дела, пока не справится с порученной перепиской. Даже полковые фельдфебели не позволяли Мареку заниматься «всякой чепухой», почтив его «изготовлением отчетов, списков и таблиц», предназначенных для отправки в бригаду или дивизию. Впрочем, об этом молчок! Все эти бумаги имели гриф «Секр.», «Сов. секр.» или «Моб.». Оба фельдфебеля с самого начала восхищались Мареком, потом принялись хвалить его. Не удивительно, что едва он пригрелся в полковой канцелярии, как фельдфебели предложили капитану, а капитан — подполковнику: что, мол, если сделать Габджу, к примеру, сержантом? И командир полка воскликнул: «Конечно!»
Полковая канцелярия в Новых Градах занимает не совсем обычное помещение. Это не казарма, дом не имеет ничего общего с военной архитектурой. Полковая канцелярия разместилась на площади, в барском особняке, конфискованном у какого-то подлеца графа[82]. Особняк полон солнца и клопов. Стоя или сидя, здесь хорошо себя чувствуют все: и подполковник в своем кабинете, и капитан за своим столом, и фельдфебели в своей канцелярии, и писари в «рабочем зале». Стоять и сидеть можно, а вот лежать — уже нет. Спать в этом доме нельзя. А писари спали, строго говоря, в самом «рабочем зале»: за шкафами и зеленой парусиной. Пространство перед шкафами и зеленой парусиной называлось «рабочее место», пространство позади них — «спальня». И чем ближе к лету, тем большей дерзостью становилось намерение спать в этой «спальне». Еженощно писари охотились за коварными насекомыми, поливали койки керосином и уксусной эссенцией, пламенем свечек прижигали трещины в досках — все напрасно. Знойными ночами, когда клопы кусают яростнее всего, писари даже оставляли лампу, которая сияла в силу добрых семидесяти свечей; но и лампа не помогала: насекомые наползали с неосвещенной стороны! В продолжение нескольких ночей писари верили басне, будто достаточно лечь на сухую середину простыни, смоченной по краям водой. Что ж, клопы действительно не лезли на писарей через влажные места — они падали на свои жертвы прямо с потолка!
По всему этому трое писарей — Дите, Иожович и Габджа — завидовали полковому ординарцу по фамилии Харбула. Насколько своеобразной была эта фамилия, настолько же крепким сном отличался ее владелец. И храпел он чудовищно — в честь и во славу своей храпящей фамилии, причем даже клопы его не брали! А в общем, был Харбула парень славный, и хлопот у него было полон рот: сор из-под столов и шкафов повымести, пыль стереть там, где ее набралось уже с палец толщиной, почту принести и отнести, приволочь себе и писарям еду, причем успеть доставить ее в таком состоянии, чтоб сало в супе не прилипало к небу, а затем целый день героически сидеть или лежать на тюфяке за зеленой парусиной, чтобы всякий раз при окрике «Ординарец!» вскочить и выставить из-за шкафов свое улыбающееся лицо.
Дите, Иожович, Габджа и Харбула — вот подлинное, настоящее, действительное командование новоградского кавалерийского полка. Подполковник? Всего лишь большой нуль! Является через день на часок-другой, иной раз пропадет на целую неделю, зато потом старается вечерами и ночами наверстать упущенное: сидит и сидит в своем кабинете, никак не уйдет! Капитан, его заместитель, цепляется за подполковника, как вошь. Дольше чем на десять минут не задерживается после ухода начальника — только распределит работу, взваленную на него подполковником, и ищи ветра в поле! Процесс таков: подполковник дает задание своему заместителю, заместитель приказывает фельдфебелям исполнить это задание; фельдфебели «спускают» приказ писарям. Это значит, что Габджа будет до ночи печатать на машинке, Иожович — диктовать ему. При таком положении дел фельдфебели способны высидеть в полковой канцелярии в лучшем случае до полуденного звона. А после полудня они возвращаются лишь в тех случаях, когда возникает предчувствие, что в канцелярию явится заместитель командира полка. Если же, не дай бог, таковое явление произойдет без каких-либо предварительных предчувствий, то Харбула бежит разыскивать фельдфебелей и находит их: старший копается в своем огородике, младший сидит за пивом в трактире «У Сорока Мучеников».
После обеда Харбула укладывается на часок, а продрав глаза, читает капитанскую газету. Тем временем Дите записывает в разносные книги, украшает конверты соответствующими номерами и печатями. Закончив работу, он ложится локтями на подоконник и начинает строить глазки новоградским девицам. Тертый калач этот Дите, настоящее «пражское дитё»!
Несколько тяжелее участь Иожовича. Он — делопроизводитель и должен каждую чепуховину по меньшей мере три раза записать и перенумеровать еще до того, как ее примут к исполнению, и минимум трижды зарегистрировать и записать содержание уже после того, как с бумажкой что-нибудь сделают. Иной раз Иожович битый час ломает себе голову, прежде чем понять, что бумажонка, обозначенная «H-VIII-13… отс. 7… доп. б/1» вовсе и не подлежит его компетенции, потому что она — «моб.», «секр.», а то и вовсе «сов. секр.». Обрадовавшись, что избавился хоть от одной бумажки, Иожович кладет ее на стол фельдфебелям, а те, придя на следующее утро, сначала долго рассматривают ее, передают друг другу, потом швыряют обратно Иожовичу со словами: «Брось в клозет!» — что означает сокращенно «a/a».
Марек переписывает то, что ему велели, напечатанное отдает Иожовичу, чтоб тот зарегистрировал и передал дальше, — то есть, пардон, чтоб он вложил в фельдфебельскую папку для завтрашней подписи. После этого Марек принимается за ежедневный приказ по полку. Печатает он его на тонкой бумаге фиолетовой лентой, строго придерживаясь уже одобренных пунктов и ужасающе перекрученных фраз, взятых из других приказов, — например, из приказов по бригаде или по дивизии. Марек старается располагать пункты приказа в следующей последовательности: офицеры — рядовой состав — кони — материальная часть. Но это не всегда ему удается. Если случается, что о лошадях говорится перед пунктом об офицерах, то это еще сходит с рук благополучно. Но упаси боже упомянуть сначала о рядовых, а потом уже об офицерах! Тогда капитан приказывает разослать поправку, начинающуюся словами: «При всей нашей бдительности… вкралась…»
Впрочем, все шло гладко. Приказ по полку изготовлялся так: открывался расшатанный ящик шапирографа и долго отыскивалось на ленте место, где более или менее сохранился желатиновый слой. С помощью воды, глицерина и губки лента доводилась до такого состояния, что могла воспринять фиолетовое слово, как огородная грядка шпинатное семя. Тут-то и начиналось главное, тут-то и сказывалось, каков ты печатник, черт возьми! Слово, перенесенное на слой желатина, держится не долее десяти минут. За это время Габджа и Иожович должны успеть пропустить через шапирограф по меньшей мере двадцать пять экземпляров приказа!
Не думайте, однако, что приказ по полку есть дело рук только этих двух людей, что Габджа сочиняет и печатает его на машинке, а Иожович размножает. Нет, этого мало: еще и Дите распределяет, куда сколько следует разослать, а Харбула разносит приказ.
После всего этого в полковой канцелярии наступает время, когда можно и дружески поболтать.
Так проходят дни, недели, месяцы. Буднично и однообразно. Некоторое оживление внесло производство Дите в ефрейторы, а Иожовича в сержанты. В остальном ни очередные осенние маневры не нарушали монотонности полковых будней, ни то, что в октябре спала жара, а в ноябре клопы забились в свои гнезда. Под воздействием последних обстоятельств писари увеличили производительность своего труда. Работа в их руках так и кипела. Чтоб не сидеть зря, Иожович занялся делами с грифом «секр.» и «сов. секр.», а Марек, чтоб не бездельничать за машинкой, стал печатать отчеты с грифом «моб.». Но об этом ни гугу! Габджа так натренировал свои пальцы, что однажды сам подполковник явился диктовать ему с часами в руках, желая убедиться, что «сержант Габджа действительно пишет быстро и притом грамотно». Это навело подполковника на мысль сделаться писателем и надиктовать прямо на машинку редкостному писарю брошюру — «исключительно нужную и популярную», под названием «Уход за верховым конем». Каждый день подполковник диктовал по утрам у себя в кабинете. За две недели он выложил все, что имел за душой, и сказал Мареку, что очень рад, завершив свой труд; что без него, Марека, он бы и браться не стал, что он прощает Мареку даже те выражения, которыми тот по собственной инициативе заменил слова подполковника, поскольку действительно учебник «Наш официальный чешский язык» не допускает, оказывается, «выражений, употребленных мною». Потом подполковник положил перед писарем сто крон и сказал:
— Благодарю вас, пан старший сержант!
— Просто сержант, пан подполковник, — поправил писарь.
— Были просто сержант. С нынешнего дня вы старший сержант. И включите это в сегодняшний приказ по полку! Чтоб было черным по белому!..
Такой сюрприз следовало отпраздновать, хотя бы денег и на соль не хватало. Сезон был, правда, не очень подходящий — на дворе стоял ноябрь; однако все устроили как надо. Иожович купил вина на всю сотню, Дите достал где-то скрипку и договорился с гармонистом, а Харбула созвал гостей, главным образом писарей и ординарцев хозчасти и запасной роты. Отметить повышение Марека собралось всего двенадцать глоток. Бутылок с вином было столько же, — в Новых Градах вино дешевое, к тому же Иожович купил его прямо у виноградаря. Заплакала скрипка, залилась гармонь… Когда выпита была ровно половина, компания попыталась соединить приятное с полезным, что выразилось в распевании таких популярных песенок, как «Постой, балбес-штафирка!» или «Скоро двинемся домой». Затем предпочтение было отдано отбивным, которые притащил главный повар, собственно, именно ради этого и приглашенный.
У самого «именинника», у Марека Габджи, настроение было, однако, не из лучших. Жаловаться ему как будто не на что, и он радовался, что с ним его приятели, что он может поить их вином, — и все же не мог он веселиться вместе со всеми. Поэтому он молчал, склонив голову, когда ребята вдруг затянули новую песню, — правда, запрещенную, но… пусть их!
Мне еды немало
мама в полк прислала,
чтобы мне не голодать.
Взводному — печенье,
ротному — варенье, —
все как есть пришлось отдать.
Писарь взял пампушки,
капитан — ватрушки,
а ребята — ветчину.
Ящик мне отдали, —
ящик не сожрали,
непонятно почему,
та-ра-ра…
Где ты, моя мама?..
В дальней стороне,
где-то за горами,
помнит обо мне…
— Черт возьми, да здесь поют чудесную песенку! — с грохотом распахнул дверь и вошел… сам подполковник.
Песня замерла, в последний раз пискнула скрипка, взвизгнула гармонь. Писари и ординарцы вскочили, вытянулись смирно. Марек Габджа доложил:
— Прошу прощения, пан подполковник! Мое производство настолько вывело меня из равновесия, что вся ваша сотня утонула в вине.
— Так ведь я затем и пришел, друг мой!
Марек налил своему полковому командиру вина, Иожович подал ему стакан. Подполковник велел всем сесть, чокнуться с ним и продолжать песню.
— Ту самую, ребята, что вы пели. Начало у нее, правда, дурацкое, еще со времен Австро-Венгрии, зато припев, господа, — припев замечательный: о матушке!
Подполковник явно только что расстался с веселым обществом, которое, без сомнения, тоже что-нибудь отмечало в зеркальном зале новоградского ресторана. Писари и ординарцы, разгоряченные вином, отважно запели в сопровождении скрипки и гармони, — так запели, что стены задрожали:
Помнит, вспоминает
и не спит ночей.
И никто не знает,
как хочу я к ней.
Дверь со стуком распахнулась, в «рабочий зал» ворвался заместитель командира полка, злой как черт. Остановившись посредине, ослепленный гневом, он взревел, как только в состоянии взреветь человек в звании капитана:
— Безобразие! Негодяи! Завтра же все к «рапорту»! Насидитесь у меня в карцере! За что? Не за то, что вы тут винище жрете, а за эту песню!
Все вытянулись перед капитаном. Лишь один кто-то не обращает на его крики никакого внимания. И сидит этот человек боком, его не разглядишь…
— Интересно, когда этот болван соизволит встать смирно?! — взор капитана просто испепелял. — Хочет, чтоб я швырнул в него чем-нибудь? Ну, долго мне ждать?! — рявкнул он так, что задребезжали оконные стекла.
Подполковник поднялся, — даже он испугался голоса своего заместителя… И как только капитан залепетал слова оправдания, он снова приказал солдатам сесть и допеть песню до конца:
Где ты, моя мама?
В дальней стороне…
Телефонный звонок ворвался в песню. Харбула замахал рукой — он ничего не слышал. По тому, что он стал искать бумагу и карандаш, можно было заключить, что звонили с почты. Харбула принял телефонограмму молча, вопреки обыкновению — не повторяя слов. Положил трубку. Потом четко, как привык делать в своей немаловажной должности полкового ординарца, подошел к подполковнику, скосил глаза на Габджу, — чтоб тот знал, что дело касается его, — и выкатил грудь.
— Пан подполковник, докладываю, что сегодня у старшего сержанта Габджи…
— Что случилось? — быстро спросил подполковник, когда Харбула чуть запнулся.
— …скончалась матушка.
После смерти Кристины Габджовой домик с красно-голубой каймой весь пропитался унынием. Ходики с кукушкой, висевшие в простенке, остановились сразу после того, как покойницу понесли на кладбище. Деревянный маятник, почерневший от старости, вдруг отказался мерить время, будто потерял способность рассекать воздух, в котором плотно загустело горе. Магдаленка несколько раз пробовала раскачать его — пусть хоть тиканье часов говорит о том, что жизнь не кончилась, — напрасно: маятник качнется два-три раза, механизм проскрипит знакомым звуком — тик-так-тик! — и тут же остановится. Видно, и часам пришло время умереть. Быть может, нутро у них, как и все в доме, покрылось соленой влагой слез, а там схватилось и ржавчиной. Стоит ржавчине разъесть нутро самых прочных, самых падежных часов — и ничем тогда не поможешь…
Так и домик на дне Волчьих Кутов; домик с красно-голубой каймой болен, хоть снаружи и не заметно никаких перемен: в нем поселилась ржавчина. Магдаленка изо всех сил старается заменить покойную мать — ведь заменяла же ее долгие месяцы, пока мама лежала, и долгие годы, пока она прихварывала! — но работа не клеится… На что ни взглянет Магдаленка, что ни возьмет в руки — все, даже сам воздух, которым девушка дышит, казалось, было покрыто ржавчиной. Как тут проветришь, вычистишь дом, как выметешь за порог безнадежность… Целую зиму билась Магдаленка, чтоб отучить Адамка плакать; уговаривала: он уже большой, большому мальчику стыдно реветь… Но мальчуган до того слабонервный — только взгляни на него, и он заплачет. Уже исхудал, как щепочка, а горевать не перестает. Просто диву даешься, откуда берутся слезы в этом тельце, которое до того высохло, что, кажется, режь его — крови не выйдет ни капли… Тоска Адамка по матери приобрела уже какой-то болезненный характер. Плохо сделал, бедняжечка, что взял от родителей их самые худшие качества: никому не нужную чувствительность.
Магдаленка не такова. Она уже знает меру в той области, которая называется чувствами. Правда, Магдаленка совсем взрослая, девица на выданье, и настолько успела узнать жизнь, что умеет различить, где тот предел, когда лучше подчинить себе чувства и дать волю рассудку. Нет, Магдаленка не намерена выплакивать глаза по тому, чего не вернешь, когда можно стиснуть зубы и целиком отдаться работе, которой в доме накопилось по горло. А труд — лекарство. Это мостик, по которому люди переходят из вчера в завтра. И отсюда, с этого мостика, перед взором Магдаленки временами приоткрывалось то, что еще когда-то будет…
С дунайской теплой стороны пришла в Волчиндол весна, и Магдаленка всеми жилочками ощутила, как грешно было бы дать этой весне промчаться мимо без внимания… Все прожитые дни печали, толпившиеся вокруг нее копнами прелой соломы, разошлись теперь в стороны, открыли дорогу ей, растаяли в далеком мареве. Чтобы лучше видеть жизнь, вынесла Магдаленка из погреба, поставила на подоконники горшки с геранью. Через цветы в окошке легче ей разглядеть все, что сплеталось вокруг нее, образуя ближайшее будущее, — и оно, это будущее, виделось ей похожим на красную герань, выгонявшую из голых клубней новые почки, и листья, и цветы.
Зато отец ее, Урбан Габджа, слеп — хоть и видит, глух — хоть и слышит, бесчувствен — хоть чувствует остро. Он таков же, как дом, в котором живет: не в силах проветрить, очистить душу, подняться на ноги… Все он видит, и слышит, и чувствует, только никак не может от дум перейти к делу. Видит Урбан, как плачет Адамко, и утешает его, но до того неубедительно, что мальчик еще пуще заливается слезами. Слышит Урбан, как Магдаленка с приходом марта едва слышно начала мурлыкать песенки, и улыбается дочери, но улыбка выходит у него всегда такая скорбная, что песня замирает на губах девушки. Чувствует Урбан, что пришла весна, но невмочь ему приниматься за работу. Постоит на дворе, войдет в садик под тень деревьев, в виноградник забредет. Нутром чует — пора взять в руки ножницы, заняться обрезкой лоз… Не может. А от земли, едва отвалился февраль, уже поднимался пар. В такую пору, даже в самые трудные годы, какая-то сила выманивала Урбана из дому, гнала на работу. С Оленьих Склонов, с Конских Седел ветерок доносил до его слуха певучее звяканье виноградарских ножниц, — а он, первый виноградарь Волчиндола, затыкал себе уши и бежал топиться в ржавом пруду, каким сделался для него собственный дом. И сидел там безмолвный, устремив глаза на свои тяжелые руки, которым — впервые в жизни — не приносила радости работа. Урбан сидел, и жизнь его проходила перед внутренним взором, как будто лежал он в гробу.
Посмотреть на Урбана Габджу, на то, как сидит он, погруженный в горькие думы, — подумаешь, что Кристина унесла в могилу все его мужество. Могло и впрямь показаться, что слабая Кристина, падая в пропасть, увлекла за собою сильного Урбана. Но это не совсем верно. Говорится, правда, что со смертью женщины рушатся три опоры дома, но ведь оставалась еще четвертая, — остался Урбан, и он был бы достаточно прочной опорой, чтоб удержать от падения то, что могло еще выстоять; но… бывают на свете несчастья, которые жалят куда больнее, чем сама смерть. Одним таким несчастьем был Крестьянский банк в Сливнице, который набросился на Урбана Габджу, подкошенного огромным горем, как набрасывается хищник на загнанного оленя. Долго Урбан ускользал от своего преследователя, долго затыкал ненасытную глотку этого «института взаимопомощи» всеми кусками, от каких только мог отказаться, какие только мог урвать у детей и жены, — и все-таки попался. Банк проглотил несколько урожаев Урбана Габджи, отцовское наследство, отнял его покой, свел в могилу его жену по меньшей мере на год-другой раньше, чем ей было на роду написано, — и вот теперь собирается проглотить его дом с виноградниками, а там беспощадно сжевать и его самого…
Добрые люди придумывают для Урбана наилучшие, по их мнению, выходы. Одни советуют выдать замуж Магдаленку, принять в дом зятя, который за красоту дочери выплатит отцу необходимые тысячи, чтоб подпереть покосившееся здание. Другие внушают ему смелость жениться самому, привести в дом мачеху — хотя бы с кучей детей, зато со столь нужными тысячами…
Оба совета заманчивы, и сразу видно, что в них есть какой-то резон. Да вот беда — редко приходятся ко двору добрые советы добрых людей! Магдаленке прочат в мужья нескольких парней, одного даже здешнего, из Волчиндола. Но ни для одного из этих женихов не ставила Магдаленка на окошко красной герани! И Урбан, приглядевшись как следует к этому совету, содрогнулся от омерзения. Подступить к дочери с таким предложением кажется ему худшим видом кощунства. И он поворотил сватов от ворот, чтоб успокоить свое сердце. Правда, было ему досадно, что сердце дочери переполнено любовью к сыну его заклятого врага, но становиться на дороге ее чувства Урбан считает подлым. Впрочем, последние месяцы показали, что Иожко относится к Урбану куда лучше, чем можно было ожидать от сына такого отца…
Более привлекательной показалась сначала Урбану мысль жениться второй раз. В Зеленой Мисе, да и в Волчиндоле нашлись женщины, готовые вступить с ним в брачный союз, даже невзирая на его положение. Филомена Эйгледьефкова первая кинулась бы ему в объятия. И еще другие набивались, у которых было поменьше детей и побольше денег. И все-таки Урбан не находил в себе сил для такого шага. Достаточно было ему посмотреть на Магдаленку — дочь пожимала плечами, притворяясь равнодушной, а потом преследовала его глазами, полными ужаса, — или на Адамка, который тотчас ударялся в слезы и, судорожно всхлипывая, звал свою мертвую мать, — всего этого было вполне достаточно, чтобы Урбан понял: советы добрых людей в его случае практически неприменимы. И остался ему один — третий выход из тупика: дорожка в погреб; там сохранилось еще немного вина. И Урбан пил: сначала молча переживал свою муку, потом в тишине погреба громко разговаривал с Кристиной и всякий раз проходил вместе с нею какой-нибудь отрезок того пути, по которому уже когда-то они шли вдвоем. Под конец его охватывало спасительное отупение, и тогда он на все махал рукой.
В конце марта, когда волчиндольцы в поте лица перекапывали виноградники, Урбан Габджа еще и не приступал к работе, еще и лозы не обрезал.
Пришел в те дни к нему Штефан Червик-Негреши; поискал вдовца на дворе — не возится ли с чем, в дом заглянул. Там Магдаленка замешивала хлеб, склонясь над деревянным творилом. Негреши ущипнул ее за щечку и спустился в погреб. Совсем старый уже Негреши, никто даже не знает толком, сколько ему лет. Люди говорят — восемьдесят, но походка у него — как у человека лет на двадцать помоложе.
— Бог в помощь, Урбан! — сказал Негреши и уселся на бочонок напротив вдовца.
— Не грешите, сторож! — ответил Урбан и налил старику красного вина, которое изготовлял мастерски. — Пить-то я и без божьей помощи сумею… Так доброго здоровья!
Негреши жадно опрокинул в себя стакан — не проглотил вино, оно даже не булькнуло, только стакан быстро опорожнился. Дед умел вливать вино прямо в желудок. И одним стаканом его не ублажишь, Негреши перевел дух лишь после третьего. Тогда он поглядел на Урбана долгим взглядом, вздохнул и вынул из кармана доплатное письмо.
— Положите, теперь мне спешить некуда. Сколько я должен доплатить?
— Ничего, и это не к спеху. — Негреши положил письмо на бочку. — Есть дела поважнее. Обрезать бы тебе виноградник-то! Райчина вон уже перекапывает… Не нравишься ты мне. Другой на твоем месте давно бы уж из трясины выкарабкался. Ну-ка, налей еще! — повелительно добавил старик.
Урбан наполнил его стакан, вздохнул.
— Ругайте меня, от вас я все приму. Мне лучше, когда меня ругают, чем когда с советами лезут. Пейте!
— Что ж, это можно, — проговорил довольный Негреши, однако отпил лишь половину стакана. Потом вынул трубочку, набил табаком и прикурил от свечи, которую неторопливо снял с бочки и снова поставил на место. — Боюсь я упиться раньше, чем выложу тебе все, что думаю. Слушай-ка…
— А это обязательно? — горько спросил вдовец.
Сторож вскинул на него свои зеленоватые глаза, которые лучше видят в полутьме, чем на ярком солнце, выругался и заявил:
— После четвертого стаканчика… допью-ка я остаточек, чтоб не скисло… После него уж не отвертишься: придется тебе выслушать меня, дурака, коли ты умных не слушаешь Может, тут ты и прав… А лозу обрезать все-таки ты должен.
— Для кого? — язвительно воскликнул Урбан и потянулся к стакану.
— Нет, ты сейчас не пей. Я тебе такой совет даю: обрежь. Хоть только обрежь, пусть тебе перекапывать и не придется. Передай виноградник как порядочный человек. Покойная Кристина, когда во время войны прижало ее продавать корову, скормила ей последнее, что имела: муку в ларе смела, пойло заправила. Не погнала корову к мяснику голодной! — Тут Негреши сделал паузу, чтоб дать время вдовцу вытереть глаза. — Завтра пораньше наточи ножницы и… начинай! Если не для чего иного, так хоть поденную плату заработаешь.
Урбан махнул рукой, поднес стакан к губам.
— Не пей, говорю! Обрежь виноградники — их потеряешь, зато себя сохранишь, честь свою… До сих пор не терял ты ее. Не оставляй же ее теперь в заброшенном винограднике! А то так замараешься — до смерти не отчистишься. Я восемьдесят лет знаю Волчиндол. Не обрежешь — он тебе и «с богом» не скажет. А обрежешь — будешь как жеребец, что на дыбки встает… Знаешь, кто точит зубы на твои виноградники?
Урбан только вздохнул, забарабанил пальцами по дну бочки, возле которой сидел.
— Нет, не только тот, на которого ты думаешь, — не один Большой Сильвестр. Хищник он, это мы все знаем. Но если он станет хозяином габджовских виноградников и дома, то отпихнет от добычи Иноцента Громпутну, — тогда тот купит Воловьи Хребты на денежки Серафины и натянет нос самому священнику, у которого глаза разгорелись на Волчьи Куты. Есть у него уже поместье в Блатнице, досталось ему после реформы восемнадцатого года[83], так вот теперь захотелось преподобному отцу свой виноградник иметь и летнюю дачку в Волчиндоле. Да… Слыхал? Он хочет сложить с себя сан. А после — женится!
Урбан покатал желваками, но ничего не сказал.
— Всегда он свиньей был — это ты хотел сказать? Чего ж дивиться… Мошна ему дороже господа бога. Но ты, Урбанко, не бойся… Его место займет кое-кто получше…
Вдовец только трижды рукой махнул.
— Сам капеллан Ян Дамборский!
Габджа вскочил, поднял было стакан, но тут же отставил его, налил гостю.
— За здоровье капеллана! — воскликнул он.
— Если не случится чего такого, о чем я не знаю, то Сильвестр Болебрух никому не позволит выхватить у себя из-под носа габджовское добро. Только проку ему от этого будет мало. Он, вишь, думает сдуру, будто его прожорливые дети, Иожко с Люцийкой, так и забудут, каковы на вкус плоды, что принесла твоя покойница Кристина. Бывают же на свете чудаки — собственных детей не знают! И ты такой чудак, Урбан, не в обиду тебе будь сказано. Не знаешь ты, к примеру, того, что уже всему Волчиндолу известно: те плоды, что родились у тебя от Кристины, сгниют, а не дадутся на съедение никому другому. Хоть бы тут весь мир вверх тормашками перевернулся, а есть их будут только… Сильвестровы волчата!
— Никогда, пока я жив!
— Руки у тебя, Урбан, коротки!
— Удивляюсь я вам: старый вы человек, а говорите такие вещи! Уж не смеетесь ли вы надо мной? Виноват ли я в своих бедах?
Урбан находился в том состоянии, когда вино, разгорячив сперва свою жертву, делает внезапный скачок к отрезвлению — с тем чтоб взять хороший разгон к пьяному безумству.
— Эх, несправедлив ты ко мне, Урбанко! — Негреши погладил вдовца по руке. — Ну разве не вижу я, что делается, не слышу, о чем говорят? Разве не знаю я тропки, по которым бегают Болебруховы и Габджовы дети? Ведь вот и эту трубочку, — он сунул ее Урбану под нос, — купила мне Сильвестрова дочь за то, что я ношу ей письма от твоего сына из Новых Градов! А этот кисет, — и он вытащил совершенно новенький, полный табаку, — мне всего неделю назад подарил сын Большого Сильвестра, чтоб я передал тебе, что твоя Магдаленка все равно будет его женой, хотя бы ты сто раз обещал ее другому…
— Дочь я не продаю! — громко крикнул Урбан.
— Она сама себя продала. Но не бойся, покупатель не заберет ее, пока она нужна тебе. И то сказать — кто же без нее будет тебе стряпать, стирать, подметать? Жениться бы тебе…
— Нет! Оставьте меня в покое…
— И хорошо Жаль, нет у меня детей, — а были бы, никогда б я их не наказал мачехой. Это я про таких больших детей говорю, как у тебя… Слушай, а славное у тебя вино! Никто в этой вонючей дыре не выращивает такой замечательный шилер.
Урбан налил.
— Напьемся как следует! Все равно последнее допиваем, — печально проговорил он. — Что делать, не знаю. Осенью стукнуло двадцать лет, как мы тут с Кристиной поселились. А много ли нажили? Вся ее и моя работа похоронена тут… И не останется после нас ничего — один позор. Будут люди вспоминать: жили, мол, тут какие-то Габджи, да… по миру пошли. А ведь я еще молод! Посмотрите, сторож, на мои руки. Была б работа — работал бы до одури! Вроде и не пил сильно, и лени не поддавался, к тому ж и не очень был глуп… Шел по дороге — на чужие черешни не лазил… честь почитал превыше всего, — и видите, чем все кончилось?.. Продажей с молотка.
— Вот-вот, назло им и выпрямиться бы тебе, Урбан, потому как ты и впрямь не виноват… Коли и есть на тебе вина, то уж не такая, чтоб тебе, скажем, в отчаянье приходить. Вот что я скажу тебе, сынок: я чуть ли не вдвое тебя старше, всякое испытал, повидал, слышал. Волчиндол знаю, как свои башмаки, а может, и того лучше, ведь я под ноги себе не очень-то поглядываю… Но такого, как ты, в этой деревне еще не было, и, богом клянусь, — не скоро второй такой заведется! Пришел я сюда в семидесятом году двадцатидвухлетним пареньком, и Барбору свою взял, когда ей шестнадцать минуло. С тех пор поди десятков шесть проскрипело или вроде того, — нешто упомнишь… И уж коли я, такой старый пень, что скажу, — то не верить этому, Урбанко, — свинство. Без тебя эти виноградные склоны никогда так не родили бы, как родили они за те двадцать лет, что ты тут. Будто коня хлыстом вытянул — так и рванулись вперед! Без тех «американцев», что ты привил, без тех благородных лоз и фруктов, что ты повыписывал леший знает откуда, — без всей твоей работы… да нет, я не хвалю тебя… а без разума твоего, без твоего сердца, что закопал ты в эту желтую глину, — был бы тут теперь бесплодный овраг…
— Ах, сторож, сторож, хороший вы человек, но… — покраснел, смутился Урбан: как ни тяжело у него на душе, а похвала все же доходит до сердца.
— Я еще не все сказал, Урбан. Сейчас назову тебе в глаза и вину твою, — старик похлопал вдовца по плечу. — А вина твоя в том, что взял ты жену, которая любила тебя больше, чем это нужно для мужика…
— Разве это вина? — поразился Урбан.
— Страшная! — сплюнул Негреши. — Сколько помню, ни разу она с тобой не поругалась, не сделала тебе наперекор, ни разу скалкой не съездила, носа в твои дела не совала, денег твоих не считала. Умела она только любить тебя, да детей тебе рожать, да работать, как, прости меня, скотина бессловесная. Другая на ее месте, Урбанко, уж показала бы тебе, как судиться со всяким дерьмом, при другой не посмел бы ты сделаться старостой — за что тебе же потом по загорбку наложили, не посмел бы ты и в кооперативные дела ввязываться, чтоб всадить в них, по правде говоря, все свое добро! Другая бы, Урбанко, не согласилась вынашивать твоих детей под путнами с навозом, под корзинами с фруктами… А ты, если я верно считал, зажег в ней девять жизней, и вот — трое в живых осталось, двое зарыты в одной могилке, а остальные четверо… Нет, не дивлюсь я… прости мне, старику… не дивлюсь я, что ты… овдовел.
Пока сторож перечислял вины Урбана, тот все шире раскрывал рот. Негреши было подумал, что Урбан сейчас обругает его, но нет: тому просто воздуху не хватало; в глазах у него потемнело, как темнеет небо перед ливнем. Долго он ничего не говорил, вздыхал только да потирал рукою лоб. Наконец, будто доставая слова с самого дна бочки, с трудом выдавил из себя:
— Что толку отпираться? Может, все так и было. Но только и времена были скверные… — прибег он к аргументу, за который легче всего было ухватиться.
— Были. И есть. И долго еще будут скверные времена. Особенно тут — в этой несчастной яме, что зовется Волчиндолом. Однако раньше-то еще тяжелее было — ой-ой! Был бы жив твой дед, тот порассказал бы! В Зеленой Мисе земля не приносила и десятой доли теперешних урожаев. А как картошку копали, то за целый день, бывало, едва на ужин себе набирали. Молотили от Михаила до Матфея[84], а уже к пасхе хлеб кончался… Помню, холера нагрянула, — половина Зеленой Мисы перемерла, один Волчиндол выстоял. Вино тогда тут кислое было — говорят, его холера боялась… Нет, не жалуйся на времена, Урбанко. И похуже бывало. Зато люди, — кроме разве графов да корчмарей, — люди тогда были лучше. Больше слушались старших, меньше наказывали младших. Тогда, к примеру, не могло быть такого, чтоб от зеленомисского хозяина сбежал в Волчиндол сын с молодой женой. А зеленомисский хозяин не стал бы до гробовой доски думать почитай что только о том, как бы отомстить сыну. Поплатилась за все бедняжка невестка… Что хмуришься? Имею я право тебе правду сказать? Твоя покойница родилась для крестьянского хозяйства, не для хижины виноградаря. Там она со временем раздобрела бы, как колода; здесь — высохла как щепка. И там бы она не любила тебя так сильно, как любила здесь, в этом райском саду. Вспомни о Еве в раю — сколько претерпел ради нее Адам, а господь бог еще и изгнал его… как тебя — отец. И сознайся: коли б не завещание, потерял бы ты теперь не шесть, а все шестнадцать ютров пашен…
— Бейте, бейте меня, сторож, я на вас не сержусь… Ну, выпьем!
Он вылил из бутылки все вино и снова наполнил ее. Пил жадно, будто хотел залить внутреннее пламя. Умел бы он выкричать свое горе — не пил бы так много. Но надо ему как-то погасить этот огонь, чтобы душа не запеклась…
— Лучше бы ты малость посердился. — Негреши вытер губы, выругался. — Дрался бы лучше!..
— Довольно я сердился на своем веку, сторож, довольно и дрался! — горько воскликнул Урбан. — Устал я. Иной раз мне уже совсем все равно, что будет дальше. Имущество у меня отберут, не будет дома у моих детей. Я как в капкане, сдавило меня… И делать ничего не хочу. Только бы пил и пил без конца… Случалось уже, что я целые дни просиживал тут, в погребе…
— Вот это зря. Завтра же выходи обрезать. Быть может, Воловьи Хребты останутся за тобой. Драка пойдет за Волчьи Куты да за твой домишко. Возможно, банку и хватит… Ты со старостой говорил?
— Да… то есть нет, — сознался Урбан.
— А надо бы. Завтра он зайдет к тебе.
— Хоть не так тоскливо будет… пить одному, — уныло произнес Урбан и осушил стакан. — Староста уже все сказал мне, что хотел. Банк уплатой долга не ублаготворишь — он разорить меня хочет. Ненавидит коммунистов… Да если и наскрести деньги на выплату долга, остаются еще невыплаченные проценты самого долга. У меня долгу осталось шестнадцать тысяч, издержек на четыре, а общая сумма по-прежнему — сорок две с половиной. Столько я уже выплатил, если не больше. Залезать в новые долги не хочу. Целых двадцать лет выплачиваю — и все еще должен! А то, что Кукия уходит с места общинного виноградаря, — знаю. Успею об этом подумать, когда останусь вот с этими голыми руками, — и он сунул свои руки под нос Негреши.
— Скажи спасибо, что нет теперь такого закона, как прежде, когда должникам руки отрубали, — возразил Негреши. — Так завтра же выходи резать! Лучше оказаться без земли, чем без рук.
— Попробую, — решился наконец Урбан; и Негреши погладил его по голове. — Теперь давайте о другом, сторож, а то говорим мы об очень печальных вещах…
И Урбан в который раз наполнил стаканы.
Пили, разговаривали. Бежали часы, опрокидывались стаканчики. Веселье, упавшее было на самое дно их душ, быстро поднялось, согрело сердце. Под конец с трудом ворочали языком, только руками двигали. Хорошо им было, особенно Негреши: он дошел до состояния полного блаженства, так что даже и понимать перестал, где он и что с ним.
Он все перестал понимать, потому что, когда Урбан Габджа передал его бабке Негрешихе, старому сторожу вышел аминь. Едва он выкарабкался из погреба, свежий весенний воздух ударил ему в голову — и старик повалился, как куль. Ему делалось все хуже и хуже, и не успела бабка сообразить, что надо звать на помощь, как Штефан Червик-Негреши кончился. Вытянулся, подергал руками, ногами, раскрыл рот — и дышать перестал.
После вечернего звона отзвонили погребальную. Ночью старухи обмыли, убрали покойного, положили на лавку. И принялись оплакивать его, читать молитвы при свечах. Собрались люди — посмотреть на человека, который умер в глубокой старости, да еще наиболее приятным для себя и безболезненным образом. Разошлись к полуночи, не столько скорбя, сколько радуясь за покойного: как бы ни был здоров и вынослив человек — вечно ему все равно не жить.
Но что случилось дальше! Под утро, когда заснула сидевшая возле покойника спутница его долгой жизни, заплаканная Барбора Червикова, когда восковыми слезами расплакались свечи — волчиндольский сторож пошевелился, провел руками по лицу и сел на своей лавке. Тут он вытаращил глаза и с перепугу чуть снова не умер. Посмотрел на свечки, поморгал, ущипнул себя — потом встал на ноги, потянулся и выругался. Бабка вскочила как молоденькая, в ужасе шарахнулась, с криком вылетела из дому…
Негреши вышел во двор, накачал ведро воды, умылся. И только тогда заметил, что он бос и что на нем воскресный костюм. Он вернулся в комнату, погасил свечи — было уже светло — и обул сапоги. Увидев, что время подошло, он, не переодевшись, поспешил к звоннице — отзванивать часы. Жажда мучила старика, он готов был выпить помои, если бы только ему налили их из винной бутылки.
Едва отзвонив, — а проделал он это очень торопливо, — Негреши направил свои стопы к домику с красно-голубой каймой. Страшно хотелось ему выгнать на работу нерадивого виноградаря.
Урбан Габджа проснулся очень рано, когда дети еще спали, — они поднимались в шесть часов; взяв ножницы, он постоял на дворе, не зная, с какого виноградника начинать — с Волчьих Кутов или с Воловьих Хребтов. Пока он раздумывал, в сарае заблеяла коза. Урбану вдруг стало жаль животину. Долгие недели он и не смотрел на нее, а ведь молока она давала почти два литра…
— Голодная поди, бедняга, — пробормотал Урбан и, сняв с гвоздя мешок, полез на сеновал — взять немного сена… чтоб Магдаленке не лазить… Урбан и дочку пожалел. И так на ее плечи переложил все хозяйство…
Натолкал в мешок сушеной лебеды. Стоило приняться за работу, как и жизнь милее стала и будто светлее сделалось кругом. Урбану захотелось скорее взяться за обрезку лоз. За неделю покончит с этим и до пятнадцатого, на которое назначен был аукцион, успеет даже кое-где перекопать. Ничего, как-нибудь все образуется…
Бодрое настроение, охватившее Урбана, было ему так дорого, что он не отдал бы его ни за что на свете. Только никак не мог Урбан взять в толк: отчего столь внезапно умер сторож? Пьян-то был, это верно, но не настолько, чтоб помереть.
Ступив на верхнюю ступеньку лестницы, приставленной к сеновалу, Урбан окаменел от ужаса: под лестницей стоял покойник!
— Давай, Урбанко, на работу пора! — крикнул он ему.
Урбан Габджа упал с лестницы — и больше не поднялся.
Марек получил телеграмму за шесть дней до окончания срока службы. Ему разрешили распроститься с армией сейчас же, с тем, чтобы после похорон уже не возвращаться в Новые Грады.
Похороны — жестокая штука. Особенно когда одни следуют за другими. Чем больше людей провожает покойника, тем тяжелее. Адамка, которому еще и девяти лет не минуло, пришлось чуть ли не на руках нести. Он совсем ослеп и ослаб от плача. Толпе, валившей за гробом и растекавшейся ручейками по кладбищенским дорожкам, было на что посмотреть и что послушать. Очень уж чувствительна она, толпа зеленомисских прихожан. Впрочем, слезы ничего не стоят. И жалость не имеет цены.
Когда возвращались с погоста, к сиротам подошла Люция. Ничего не сказав, крепко пожала им руки.
— Ну вот, нас теперь трое осталось, — скорбно проговорил Марек.
— Считай и меня! — блеснула слезами Люция.
Сирот ожидало еще одно мучительное испытание — поминки. В домике с красно-голубой каймой сошлась родня. Не вся — лишь та, что победнее. На кладбище-то и богатые явились, но зайти сюда сочли излишним. Тем более что, кроме вина, в доме нашелся только хлеб с заплесневелым сыром. Но довольно было и вина: вскоре гости уже с трудом удерживались от веселья. У того, кто выдумал поминки, явно не хватало в голове…
Адамка невозможно было отыскать. Магдаленка совсем уже с ног сбилась, когда наконец нашла его в сарае. В углу лежала козочка, моргая своими мудрыми глазами и пережевывая корм, а рядом, свернувшись клубочком, спал мальчик. Как козленочек…
Беднякам и после смерти худо: черт накладывает лапу даже на то, что после них осталось. Стоит какому-нибудь неудачнику споткнуться или вовсе свалиться с ног, как за ним уже крадутся хищники, готовые растерзать его. Мудрость, с помощью которой богачи возводят свои палаты, очень проста, — ее может усвоить всякий дурак, если только совесть у него достаточно гибкая, а в желудке хватает едких соков и кислот, чтобы все переварить. Мудрость эта заключается в том, что сначала соответствующие физические или юридические лица сталкивают своего злополучного ближнего в пропасть, а потом уже обирают его, — или, наоборот, обирают его еще до того, как отправить к праотцам. Какой способ предпочесть — зависит уж от натуры, от характера и личных вкусов данного хищника.
Прежде чем взять в руки ножницы и приняться за обрезку лозы, Марек Габджа попытался если уж не предотвратить, то хотя бы смягчить катастрофу, грозившую несчастным сиротам Урбана Габджи и жены его Кристины, урожденной Святой. Послушав совета старосты Венделина Бабинского, Филипа Райчины и Франчиша Сливницкого, Марек решил посетить директора Крестьянского банка. В кабинет Марек вошел без доклада, чтоб директор не мог увильнуть от разговора. Сначала директор завел знакомую песню о том, что ему-де некогда, но, услышав фамилию посетителя, слегка смутился и разрешил Мареку рассказать, с чем он пожаловал. Директор даже сел за стол и Мареку предложил мягкое кресло. На первый взгляд могло показаться, что у этого человека есть сердце; если это было не так, то он оказался настолько хитрым, что Марек сам чуть не пожалел его: директор сетовал, что ничего не может поделать, у него связаны руки, он так мал перед лицом правления, перед центральным правлением в Западном Городе, перед строгим ревизором банковского кооператива… Директор пожимал плечами, закатывал глаза, потирал руки — и поглядывал на часы.
— Зайдите к нашему юристу, пан Габджа! Все от него зависит. Лично я вам глубоко сочувствую и от души желаю успеха у нашего юридического представителя. Но я ничем не могу помочь…
Директор встал, полагая, что избавился от посетителя. Он радовался в душе, что дело обошлось без шума, — он привык и не к таким разговорам с клиентами, имеющими тяжбу с банком. Однако Марек не двинулся с места. Не вставая, он устремил на директора испытующий взгляд, губы его насмешливо скривились. Это всегда бывает чрезвычайно неприятно для директоров банков. Им легче вынести слезы клиента, они готовы даже предпочесть брань. Но им становится не по себе, когда они оказываются лицом к лицу с людьми, которые видят их насквозь и презирают их.
— Ваши слова о сочувствии, пан директор, нисколько меня не трогают, потому что никакого сочувствия вы ко мне не испытываете! — сказал Марек твердо, но вежливо. Будто песок попал в глаза директору; он заморгал, снова уселся в кресло. — С теми же самыми словами, что я от вас сейчас услышал, вы по меньшей мере тридцать раз выпроваживали моего покойного отца. Я знаю все, что вы мне скажете. И знаю, что скажет мне ваш юрист. Мне и ходить к нему незачем. Он пошлет меня снова к вам, как посылал раз тридцать моего отца…
— Слушайте, пан Габджа… — попытался директор приостановить поток суровых и правдивых слов.
— Я прекрасно вижу ваши карты, пан директор. И все дело мне очень хорошо знакомо. А дело-то довольно грязное. Так что я нисколько не удивлен, что вы хотите остаться чистым; и я не удивлен, что юрист ваш тоже хочет выглядеть хорошим. Но все-таки скажите мне, как мои покойные родители дошли до такого положения, когда ваш банк, — а ведь это кооперативный банк! — преследовал их и преследует даже в могиле? И это за ссуду, которую он им никогда не давал! Геллера они у вас не взяли, а вы, пан директор, шесть лет терзали их! Хорош кооператив!..
— Позвольте… — покраснел директор; но Марек не дал ему слова вставить.
— Моя матушка могла прожить еще несколько лет! Это вы сжили ее со свету! А отцу жизни хватило бы еще лет на тридцать. Строго говоря, это вы столкнули его с лестницы! Но вашему «кооперативному» банку этого мало: он хочет еще сожрать и то, что осталось после умерших…
— Нечего было вашему отцу подписывать вексель кооперативного склада; не подписал бы — ничего и не было бы… — бросил юноше свою правду директор, но не договорил: внутренний жар перехватил у него дыхание, заставил в изнеможении откинуться на спинку кресла. Он только враждебно фыркнул.
Марек встал, упершись руками в стол, и громко, ясным голосом проговорил:
— Отец мой верил, что имеет дело с людьми, с товарищами по кооперативу, а на самом деле он попал в компанию воров и мошенников. Да вы, пан директор, и сами прекрасно знаете, как было дело! Меня только удивляет, почему же молчит ваша… «кооперативная» совесть? Когда-то мой отец, лучший из всех кооператоров, подписал вексель, чтоб сдвинуть с места одно кооперативное предприятие, — и за это другой кооператив взвалил на его плечи долг в сорок две тысячи крон! Во имя этой вашей справедливости вы отняли у нас шесть урожаев вина, шесть ютров дедовской земли, а когда этот кооператор умер вместе со своей несчастной женой, то вы отнимаете у их сирот крышу над головой! Порядочному человеку не понять, как можно так поступать. Так поступают хищники, а не люди, объединившиеся в кооператив. Такую гнусность могут допустить лишь те, кто носит в петлицах «клеверный листок»…
Директор встал, вытянул руку и головой кивнул на дверь:
— Уходите сейчас же!
— Конечно я уйду. Уж не думаете ли вы, что я тут останусь? Я только хочу спросить вас, пан директор: вы все еще жалеете меня? А? Скажите честно!
— Жалею, — злобно бросил директор, — и жалею очень сильно. Не знал я, что Сельскохозяйственная академия выпускает таких специалистов!
— Вот видите, как сходятся наши вкусы, — добил Марек директора полной мерой габджовской насмешливости. — Я вас тоже жалею: жаль мне, что директор Крестьянского банка, кооперативного предприятия с ограниченной ответственностью, оказался таким невероятным… трусом!
К юристу Марек не пошел. Он завернул еще в окружной суд, где тоже не добился толку, и оттуда прямиком направился в Зеленую Мису — к своей богатой родне.
Дядю Микулаша он застал в распивочной. Дядя был поперек себя шире, глазки его совсем заплыли жиром.
— Здравствуй, сынок, я уж думал, ты меня знать не хочешь. Что будешь пить?
— Ничего. Не хочется.
— Денег я с тебя не возьму, все равно их у тебя нет. Так что: вино, пиво?
— Ничего не надо, дядя. Я за советом пришел, — удрученно признался Марек.
— Я знал, что ты придешь. Вот отец твой никогда не приходил. А ведь все могло иначе получиться… Был он, да простит ему господь бог грехи, дурак дураком. С его-то светлой головой — ах, как мог бы он зажить! И вы, сироты, теперь только посвистывали бы… Коммунисты ему мозги замутили… А ты в какой партии, Марек?
— Что делать, дядя, посоветуйте! Пятнадцатого аукцион, — уклонился Марек от ответа.
Микулаш Габджа подумал, вытер глаза, губы, налил вина в стаканчики, пододвинул племяннику. Марек выпил, чтоб не обижать дядю.
Лицо легионера приняло сухое выражение.
— Да, сынок, тяжелая это задача. Ничего тут не поделаешь. Покупателей будет много, пара тысчонок вам еще очистится. Ты подыщи себе место. Был бы ты в партии клеверного листка — работа бы мигом нашлась. А Магдушка пусть в услужение идет. Вот хоть ко мне — я как раз служанку ищу. А мальчонка, как его… не вспомню… Да, Адамко… его бы к бабке поселить, им поди скучно одним жить…
Марек ничего другого от дяди и не ждал. Трактирщик другого совета не даст… Юноша сидел как потерянный, только губы кусал. Потом, когда молчание уже стало тягостным, поднялся.
— Счастливо оставаться, дядя!
И ушел.
— Ты все-таки обдумай, что я тебе сказал! — крикнул ему вслед Микулаш.
У дяди Роха Святого обстановка была настолько же дружелюбней, насколько более прожженным плутом был Рох. Он встретил сына сестры со всем радушием, на какое был способен, и не ждал вопросов Марека — сам стал его расспрашивать.
— А знаешь, сынок, я мог бы тебе кое-что присоветовать, не знаю только, далеко ли зашли твои дела с этой ланью с Оленьих Склонов, — шлепнул он племянника по спине. Марек вспыхнул. — Надо тебе поторопиться, а то из-под носа выхватят. Слыхал я, вертится возле нее какой-то управляющий из Сливницы… будто бы с инженерским дипломом…
Марек встревожился.
— Так что постарайся поскорее засунуть руки в рукава, пока другие тебя не опередили. Оно, видишь ли… Большой Сильвестр добром тебе не отдаст, а вот… как увидит, что выхода нет, — ну, сам знаешь, как оно бывает! — И Рох засмеялся сальным смешком.
Марек поморщился, а Рох еще добавил — на долю Магдаленки:
— И сестре скажи, чтоб не артачилась… Иожко Болебрух — теленок, он ее и без денег возьмет, еще пальчики оближет. Все равно Большой Сильвестр купит все, что осталось у вас от родителей. И если вы меня послушаете, то и выйдет, будто вы свое же вернули… Да, сынок, надо, чтоб вот тут варило, — он постучал себя по лбу. — А дедовского наследства не жди — долги на его землю уже превысили ее стоимость. Вот если ты за той ланью приданое возьмешь — тогда расплатишься… У бабки ведь тоже дело аукционом попахивает, и дядя Микулаш ждет не дождется…
Марек вышел из бывшего жадновольского дома с таким чувством, будто дядя его по лицу отхлестал. Ему было нехорошо до тошноты. И вдобавок в сердце начал точить червячок… при мысли о Люции. Добравшись до площади, Марек остановился в нерешительности: заходить ли еще к бабушке или прямо отправиться домой? Но день и без того испорчен; лучше сегодня же разделаться со всем неприятным, чтоб не корить себя потом, что забыл самое главное…
Бабушку Марек нашел в скверном настроении. Она стояла над котлом с пареной картошкой, разминала ее мялкой — готовила корм для свиней, а сама ругала работника, зачем рано вернулся с поля, мог бы еще бороновать! Увидев внука, старуха крикнула полусердито:
— Тебя тут только не хватало!
Она протянула ему для поцелуя мокрую руку и тотчас велела помочь работнику нарезать сечку.
— Потом и поговорим, сейчас мне некогда! — И она выдворила внука из кухни.
Бабушка была уже стара, она совсем сморщилась, но не заметно было, чтоб силы оставили ее. Она сохранила все свои прежние привычки. Даже старость не в силах была изменить ее: по-прежнему Вероника полна злобы, без конца ругается, по-прежнему она верна той песенке, какую пела и двадцать лет назад, когда Марек еще лужицы пускал на полу нижней горницы. Быть может, только это и помогло ей сохранить назначенную ей в управление половину земли в том же состоянии, в каком ее оставил дед, и дом — в таком виде, что в нем еще можно жить, хотя на всем имуществе камнем лежат невыплаченные налоги; этот долг вместе с текущими налогами на землю в один прекрасный день — и, видимо, довольно скоро — поглотит все имущество без остатка…
Ужин себе и Мареку бабка принесла в верхнюю горницу. Там стоял неприятный запах — воздух горницы был пропитан чем-то таким, что шибает в нос, когда входишь в чулан или в курятник. И нет ничего удивительного, потому что Вероника Габджова пользуется верхней горницей не только как спальней, но и как складом для всех своих ценностей — от крынок с прогорклым салом до корзин, в которых сидят на яйцах гусыни.
— Тесновато тут у меня, — сказала внуку Вероника.
Действительно, вся площадь пола была использована весьма основательно. Надо было двигаться очень осторожно, чтоб не задеть чего-нибудь такого, что может разбиться, рассыпаться, разлиться или перевернуться.
— Садись и ешь! — приказала бабушка.
Она сама стала есть и, хлебая фасолевый суп, не переставая говорила:
— Меня бы давно обобрали до нитки, коли б я не спала на всем этом добре, — она показала глазами на стоящие и лежащие вокруг предметы. — Люди стали отчаянные воры: тянут все, что не прибито гвоздями… А что, в других местах тоже так воруют?
— Нет, бабушка, не так, — ответил Марек. — В школе я читал, будто есть такая страна, где люди даже не запирают домов. Сами в поле уходят, двери открытыми оставляют…
— Ц-ц-ц! Пожили бы в Зеленой Мисе, вмиг по миру пошли бы! Работник у меня как раз из такой семейки — месяц с неба сорвал бы, если б тот из сала был сделан… Зато на работу лют, шалопай, — люблю за это. Он у меня уже пятый год. — Старуха посмотрела на юношу. — А трудно тебе, Марек, верно? Я знала, что у вас так и выйдет. Прости боже обоим их грехи и оборони меня радоваться их несчастью, но… надо было им оставаться здесь! Не послушались — и наказал их господь бог…
Вероника вытерла сухие глаза, которым вовсе не хотелось плакать.
— Но я тут ни при чем, бабушка. А они довольно намучились, — попробовал внук смягчить свою бабку, но напрасно.
— И вас на бобах оставили! Слыхала я — с молотка пускают вас… Ну и не жалко. А детей, пожалуй, сюда приведи. Пусть работают у меня. Хоть сыты будут. Ты найди себе службу какую… Вряд ли захочешь крестьянствовать, коли в школах обучался.
— Почему не захочу?! — воскликнул внук; и бабка окинула его долгим, пытливым взглядом, будто решая — простить ему вину сейчас или по-прежнему пребывать в гневе на него.
— Это ты так говоришь, а пусти тебя в дом — и придется мне с сумой пойти… Я у тебя ничего не отнимаю, парень: как твой дед распорядился, так и будет, — но до смерти моей не хочу тебя здесь видеть. Это я и ему сказала, когда он прощался…
— Да я ведь и не напрашиваюсь, бабушка, — печально возразил Марек.
Горько было у юноши на сердце оттого, что родные его так жадны и мстительны, — других таких днем с огнем во всей Сливницкой округе не сыщешь!
— Тогда зачем же ты пришел? Зачем не остался в той яме, куда тебя мать с отцом затащили, когда ты маленьким был? — вспыхнула было бабка, но осеклась, увидев, что Марек отложил ложку и собрался уходить.
— Что я тебе дала — съешь! У нас тарелки чистыми оставляют! — напомнила бабушка старое правило.
— Желаю вам счастья, бабушка, и живите еще долго, — ответил Марек. — Я сюда больше не приду.
Старуха заморгала.
— Да приходи, отчего же! Возьми такую, чтоб за ней столько же дали, сколько у тебя будет, — потому как долги уплатить придется, — и я уберусь в нижнюю горницу. Но если хочешь сюда ублюдка притащить, как сделал твой умник отец, то пусть он лучше остается там, где он есть, и ты тогда живи себе с богом, где хочешь!
Мареку ничего другого не оставалось, кроме как вернуться в Волчиндол. У него было о чем подумать. Если б с утра за обрезку взялся, успел бы много сделать. А так день прошел впустую…
На следующее утро, едва рассвело, наточил Марек ножницы и, не ожидая, когда проснется Магдаленка и приготовит завтрак, поднялся на виноградник на Волчьих Кутах, принялся за дело. Сначала резал неохотно — трудно было начинать работу, плоды которой достанутся другому. Но вот он прошел первый ряд — и унылые мысли отступили куда-то. Марек работал теперь потому, что труд доставлял ему удовольствие. Работал ради самой работы, ибо она радостна и веселит сердце работника, убывая под его руками. Марека охватило чувство, какое должен испытывать человек с добрым сердцем, который, идя по дороге, всякий раз нагибается, чтоб отбросить в сторону камень, попавшийся под ноги. Делает он это не потому, что тропинка принадлежит ему или что ему за это заплатят хотя бы добрым словом, — нет, он делает это ради тех людей, что пойдут по тропинке после него, ради того, чтоб они не споткнулись, не ушибли ноги о камни…
К полудню Марек обрезал весь португал на верхушке Волчьих Кутов. Услышав звон колокола, выпрямился, — ибо прореживание виноградника — работа согнутой спины, — огляделся и бурно обрадовался. Вспыхнула у него в голове мысль, что труд ценнее собственности. Припомнились ему годы войны, когда его радовало не то, что виноградник, дом, погреб принадлежали им, — а именно то, что он, Марек мог в них трудиться. И сейчас участок прореженного виноградника радовал его. Утром вершина Волчьих Кутов была еще лохматая, растрепанная, — и вот ряды обрели уже совсем весенний вид! Пусть теперь растут, взбухают почками… Этот клочок земли, который через две недели будет принадлежать другому владельцу, оживился, встрепенулся благодаря его, Марека труду, наполнился теплом и движением. И у Марека легче стало на душе, когда он осознал, что утратить собственность еще не так тяжело, как потерять работу. Собственность мертва, холодна, недвижна. Лишь труд оживляет ее, согревает, приводит в движение. И пока есть работа, на свете можно прожить и без собственности. Куда хуже, когда труженик остается без работы! Вот это настоящее горе. Тогда он не знает, куда девать руки, чем занять мысли и — что делать с жизнью своей, задвинутой в самый тупик…
После Нового года, еще из Новых Градов, Марек разослал штук десять предложений своих услуг. Он изложил все, что счел выгодным для того, чтоб привлечь симпатии своих предполагаемых работодателей. И почти на все свои письма получил ответы. Один за другим вскрывал он конверты со штампами учреждений, школ, крупных землевладельцев — и, находя среди возвращенных документов ответные письма на фирменных бланках и с печатью внизу, всякий раз натыкался на слова: «…удовлетворить не представляется возможности…» А тут, на Волчьих Кутах, без всяких прошений, без документов, работы хоть отбавляй! Да еще какой доброй, славной, радостной работы! Единственное, что омрачает радость, — это то, что мир нынче вывернулся наизнанку: хотят у работника отнять и эту работу! Стало быть, надо торопиться, чтоб закончить обрезку до того, как из рук вырвут ножницы.
На меже Марека поджидал Иноцент Громпутна — он тоже прореживал панчуховские виноградники на груди Волчьих Кутов. Громпутна багров от вина; с тех пор как он стал хозяином панчуховского добра, наглость его удесятерилась.
— Обедать, сосед? — завязал он разговор. — На твоем месте, сынок, не стал бы я из кожи лезть. Обрежешь — а урожай-то не тебе собирать! Удивляюсь: ходил ты в разные школы, неужели ж тебе охота этим вот руки марать? — насмешливо сказал Громпутна.
— А вам что за дело, дядюшка? — отрезал Марек.
«Американец» обиделся.
— Я думал, ты поумней. Вот если б ты выкорчевывать взялся — было бы понятно; а ты делаешь что-то совсем не то… Над тобой, парень, уже весь Волчиндол смеется!
— Плевать я хотел на Волчиндол. Руки Габджей созданы для ножниц, для доброй работы. Никогда еще они не делали дурного дела. Зато у Панчух и у тех, кто им наследует, руки привыкли все рвать и ломать. Ничего другого они и не умеют, разве что совать еще нос не в свои дела. Пока этот виноградник принадлежит Габдже, Габджа его и обрабатывает. Вот когда он будет принадлежать Громпутне — пожалуйста, пусть Громпутна его хоть выкорчевывает…
— Сволочь! — взревел «американец».
Но какой от всего этого прок, если дни бегут безостановочно! Едва Марек проредил оба виноградника, едва перетаскал в сад связки срезанных прутьев и приготовился перекапывать Воловьи Хребты — настал судный день. Из Сливницы прибыли судья, протоколист и два юриста. Общинная винодельня была набита до отказа: никто не работал в тот день, любопытство оказалось сильнее. Марек, задумавший — по совету Венделина Бабинского, Филипа Райчины и Франчиша Сливницкого — спасти хотя бы Воловьи Хребты, основательно подкрепился. Нет, он не напился пьяным, как сделал бы его покойный отец, если б дожил до этого дня, — он только хлебнул для храбрости, чтоб не оробеть в предстоящей схватке.
Пока комиссия усаживалась, Марек внимательно рассматривал публику. Волчиндольские виноградари собрались все — вон они сидят на скамьях, на бочках, и кадках, стоят, опершись о бродильные чаны и отстойники. Кидают на комиссию неприязненные взгляды; на Марека посматривают как можно дружелюбней — за исключением Сильвестра Болебруха и Иноцента Громпутны.
Притрясся из Блатницы бывший священник. Одет он уже не в сутану, даже белого нагрудника нет больше на нем: он сложил с себя священнический сан и сделался помещиком. На этого человека с особой враждебностью взирает Волчиндол. Как только бывший священник отвернулся к столу, заговорив с членами комиссии, мужики сплюнули один за другим.
Явился Рох Святой — тоже в роли покупателя. И ему захотелось попользоваться несчастьем сестриных детей! Из-под себя жрать готов… Марек так и дрожал от возбуждения. Руку прижал к груди — в том месте, где в кармане лежали деньги: четыре тысячи крон, ссуда из кредитного товарищества, которую он получил под поручительство Бабинского, Райчины и Сливницкого, чтоб можно было принять участие в торгах. Эти деньги жгли его…
Объявили исходную цену подлежащего продаже имущества: двадцать тысяч пятьсот крон. Судья попросил участников внести залоги.
— Пан судья! — раздался в тишине голос Марека, и Волчиндол дрогнул от жалости. — Вы пришли, чтоб распродать то, что осталось после моих умерших родителей: дом с виноградником на Волчьих Кутах и виноградник на Воловьих Хребтах. Я не собираюсь противиться закону, именем которого вы явились довершить разорение семьи Габджей. Я не отступлю от приличий даже перед лицом гнусного закона, который дурным людям позволяет, а хороших — заставляет обирать сирот. Я только очень прошу вас: прежде чем вы начнете выполнять ваш печальный долг, соблаговолите продать сначала дом и виноградник на Волчьих Кутах, а потом уж Воловьи Хребты. Судя по тем покупателям, которые собрались здесь, — он показал рукой на бывшего священника, на Громпутну, Большого Сильвестра и на дядю Роха Святого, — за одни Волчьи Куты можно будет выручить столько, что наконец-то, после шести лет, насытится алчная утроба Крестьянского банка, и продавать Воловьи Хребты уже не понадобится. Если же все-таки окажется, что выручки за Волчьи Куты не хватит, чтоб покрыть претензии кредитора и все возможные и невозможные издержки, — что ж, тогда продадите и Воловьи Хребты. Я сам хочу принять участие в торгах.
— Протестую! — вскричал юрист Крестьянского банка и даже подскочил на своем стуле. — Во-первых, я настаиваю, чтоб имущество продавалось совокупно, потому что так за него можно будет получить больше, да и оценено оно как единое целое. Во-вторых, я спрашиваю, с каких пор должники, то есть их наследники, допускаются к участию в торгах?
— Простите! — выступил с возражением адвокат, представляющий несчастное имущество. — Во-первых, от разделения в том смысле, как это изложил сын умерших должников, кредитор ничего не потеряет. Дело в том, что есть покупатели, интересующиеся только домом с виноградником, и есть другие, желающие приобрести один виноградник без дома. От разделения имущества аукционная цена его повысится, а это в интересах не только кредитора, но и сирот. И суд поступит по справедливости, если вместо одного аукциона произведет два, тем более что дом с виноградником на Волчьих Кутах оценен отдельно в тринадцать с половиной-тысяч, а виноградник на Воловьих Хребтах, тоже отдельно, в семь тысяч. Во-вторых, пан коллега, здесь продается неразделенное имущество, так что и совершеннолетние дети умерших должников имеют право участвовать в торгах, ибо эти дети не являются должниками или владельцами подлежащей продаже недвижимости — по крайней мере они не внесены в кадастровую книгу. Будет верхом несправедливости лишать их шанса купить ту землю, на которой трудились их несчастные родители. Это противоречит нравственности…
— Чепуха! — перебил его юрист противной стороны. — Призываю моего коллегу не впутывать чувства в ясные установления закона. Я требую, чтобы недвижимость продавалась совокупно, ибо она составляет одно хозяйственное целое, и тут есть покупатели, собирающиеся приобрести ее именно как единое целое. Далее, я требую, чтобы суд не допускал наследника к участию в аукционе. Со смертью своих родителей он сделался совладельцем, а следовательно — и соответчиком. Но если бы я, допустим, во имя пресловутой нравственности и согласился посмотреть на это сквозь пальцы, то уж никак не в данном случае; я не могу допустить, чтобы участие в торгах принимал именно этот человек, — он показал на Марека, — так как покупатели могут поддаться вредному чувству милосердия, и может легко случиться, что недвижимость останется в руках должника, да еще по цене, ниже исходной! Я прошу суд распорядиться о том, чтобы удалить из помещения наследника Урбана Габджи.
Стон прошел по винодельне. Мужики поднялись. Они охвачены таким негодованием, что достаточно малейшего толчка — и плохо кончится этот аукцион… Все глаза устремились на Марека — как-то он поступит? Виноградари стискивают зубы, с трудом переводят дыхание.
— Ненасытная глотка! — крикнул Райчина.
— От этих дождешься милосердия, как же! — махнул рукой Франчиш Сливницкий.
— Суд принял решение произвести аукцион так, как было здесь предложено, — поднялся судья. — Сначала будет продан дом с виноградником на Волчьих Кутах, исходная цена — тринадцать тысяч пятьсот крон. Затем, если потребуется, будет продан и виноградник на Воловьих Хребтах, исходная цена которого — семь тысяч крон.
— Протестую! — выкрикнул юрист банка. — Протестую против того, что суд готов идти на поводу у безусого юнца, который воображает, будто с помощью всяких притянутых за волосы предложений он спасет имущество, разбазаренное его ловким папашей! Требую удаления Марека Габджи!
— Прошу вас, пан судья, — побледнел Венделин Бабинский, — будьте добры, предупредите адвоката, пусть возьмет тоном ниже, а то… я не поручусь за людей! Отец этого парнишки был человек честный и порядочный…
А волчиндольские мужики с дикими глазами уже подступали к столу… Марек бросился к ним, стал уговаривать как умел: боится он, что сейчас произойдет большая неприятность и испортит все дело.
— Ради бога, люди! Если хотите нам помочь, сядьте! Тут дело вовсе не в ненависти этого пана… юриста. Ему тысячи плачены, чтоб он оскорблял нас! Хозяин тут — судья…
Виноградари уселись, а Марек, обернувшись к судье, печально проговорил:
— Благодарю вас за то, что вы решили продать нас в два приема. Теперь решите еще: можно ли мне остаться здесь? Я не сержусь на пана юриста за то, что он назвал меня безусым юнцом, — мне нетрудно снести это. Зато очень больно задели меня слова, будто мой отец разбазарил имущество. Нет, пан судья, отец мой был порядочный и работящий человек. Как он лишился своего имущества — объяснять не стану. Суд прекрасно это знает, прекрасно знает это и любой волчиндолец. Но лучше всех нас знает это присутствующий здесь юридический представитель Крестьянского банка! Он руководил ликвидацией обанкротившегося кооперативного оптового склада в Сливнице. И он мог бы нам рассказать, как это получилось, что господа помещики и крупные чиновники, сидевшие в правлении, отвертелись от ответа за подписанный ими вексель, и каким образом весь долг пал на шестерых мелких крестьян, среди которых оказался и мой отец. Пан юрист лучше всех знает, кто разбазарил наше имущество! Из-за него шесть лет подряд продавался в пользу банка урожай наших виноградников, из-за него мы потеряли шесть ютров пахотной земли, полученной от деда. Пан юрист — инициатор и этого аукциона. Он мог бы рассказать нам и о том, каким образом принудил он мою матушку, под угрозой суда и продажи отцовской части, записать в качестве гарантии для Крестьянского банка и ее, чистую от долгов, половину… Но все оказалось напрасным. Матушка умерла от горя — из-за этого проклятого долга. Отец, строго говоря, тоже. И вот теперь этот человек спокойно смотрит, как распинают на кресте целую семью… Не сердитесь, пан судья, за то, что я так говорю, — добавил бледный от гнева Марек и скрипнул зубами. — Мой отец искал справедливости. По этому самому делу он по меньшей мере раз тридцать побывал в суде и не менее тридцати раз консультировался у адвокатов. Справедливости он не нашел… Когда у нас на поиски справедливости отправляется бедный человек, он теряет… все. Справедливости ему не видать, но сначала он лишится жизни, а уж после на его имущество набрасываются разные хищники. Тяжелая задача стоит перед вами, пан судья, — вы знаете, что здесь чинится обида честным людям, а помочь им не можете. Вы обязаны продать имущество сирот, отнять у них крышу над головой… Выполняйте же свой долг. Да здравствует справедливость аукционов!
И юноша смерил банковского юриста взглядом, полным отвращения и гадливости.
— Глупости! — взорвался тот, но судья призвал его к порядку.
Судья подумал немного, опустив голову в ладони, потом встал и произнес как раз вовремя, пока не пришел в себя и не начал действовать Волчиндол:
— Суд допускает Марека Габджу к участию в торгах. Если он сам не в состоянии будет участвовать, за него может выступить другое лицо. Прошу покупателей внести залог. Итак, продается недвижимость, состоящая из виноградника и дома с садом на Волчьих Кутах. Исходная цена — тринадцать тысяч пятьсот крон. Залог — минимум десять процентов, то есть тысяча триста пятьдесят крон.
В торг вступили четверо: юрист Крестьянского банка, бывший администратор зеленомисского прихода, Рох Святой и Марек Габджа. Большой Сильвестр и Иноцент Громпутна залога не внесли. Это сбило с толку волчиндольцев. Первые трое внесли по две тысячи — отсюда можно было судить, до какой суммы они думают торговаться. Соответственно этому повел себя и Марек. Он предоставил поле сражения своим соперникам, пока цена не поднялась до пятнадцати тысяч, сам лишь изредка добавлял по сотне, когда судья собирался уже выговорить роковое слово «три!».
Такие темпы Волчиндолу не по вкусу. Он подбадривает юношу выкриками, доводя его до крайнего возбуждения.
— Надбавь! — кричит староста.
— Не бойся! — подхватывает Сливницкий. — Я за тебя поручусь!
— Не уступай Волчьи Куты! — поддает жару Райчина. — А то пустишь в свой дом беглого попишку, этого еще нам не хватало!..
Винодельню распирает насмешливый гомон.
— Прошу тишины, — потребовал судья. — Пятнадцать тысяч сто — два…
— Двести! — бросил Рох Святой.
— Надбавь, Марко! — встревожился Петер Крист.
— Триста!
— Пятнадцать тысяч триста — раз…
— Четыреста! — раздался голос банковского юриста.
— Не уступай! — разгорячился старый Негреши. — Я сам за тебя поручусь!
— Хорошо придумал, Негреши, — весело сказал Мачинка. — Поручусь и я!
— Пятнадцать тысяч четыреста — раз… Только тихо, люди, все будет хорошо, — произнес судья, а сам ободряюще моргнул Мареку.
— Даю двадцать тысяч! — процедил Марек таким голосом, что всех в дрожь бросило.
Судья сел и некоторое время молча смотрел на парня — в своем ли тот уме.
— Сколько? — переспросил он.
— Он сказал — двадцать тысяч, — ответил за Марека староста, опасаясь, как бы парень не передумал; Марек кивнул.
— Двадцать тысяч — раз! — воскликнул судья, несколько пристыженный.
Юрист Крестьянского банка переглянулся с Громпутной, Большой Сильвестр шепнул несколько слов Роху Святому. Бывший администратор заерзал на месте, поглядел на Марека, будто жалея, что тот зарвался. Перешепнулись между собой и волчиндольцы. Тем временем цена лезла вверх, хотя и медленно — теперь надбавляли по десятке. Когда администратор подбросил свою помещичью сотню к двадцати тысячам, Марек облегченно вздохнул. После этого он снова отошел на второй план, представляя драться трем богачам. Но Волчиндол уже заразился азартом и напирал на Марека, чтоб тот не уступал, надбавил.
— Подымай до двадцати пяти, мы все тебе вексель подпишем! — искушал его Райчина.
— Двадцать тысяч пятьсот двадцать — два… — провозгласил судья и объявил, что дает пять минут на размышление. Мужики подогревали Марека, обступили его кружком. Обещали ему коллективное поручительство. Йожко Болебрух твердил, что на месте Марека сразу назвал бы двадцать пять тысяч. Венделин Бабинский посоветовал тотчас же оформить дело на бумаге и подсунул молодому Болебруху незаполненное долговое обязательство. Тот подписал его, пристроившись на бочке.
— Еще десять! — успел надбавить юрист, пока на долговом обязательстве одна за другим появлялись подписи волчиндольцев.
— Заканчивай, Марек! — шепнул староста.
— Двадцать пять тысяч! — крикнул молодой Габджа, и староста похлопал его по плечу.
Большой Сильвестр заметил, однако, что происходит среди мужиков, — позеленел от злости, увидев, что в заговоре замешан и его сын! Ко всему он был готов — только не к такому паскудству…
Судья попросил дополнить залоги. Юрист внес еще тысячу, администратор столько же, Рох Святой — полторы тысячи.
— А ты выложи две! — шепнул Мареку староста; он улыбался всем лицом, радуясь, что печальное дело оборачивается, кажется, весельем.
Юрист и Рох приложили к своим залогам еще по пяти сотен. Мужики были бы дураками, если б не сообразили, какой козырь на руках у Марека. Венделин Бабинский, Филип Райчина, Франчиш Сливницкий, Флориан Мачинка и остальные виноградари далеко не так добры, чтоб позволить Большому Сильвестру завладеть габджовскими Волчьими Кутами за гроши. Правда, Волчьи Куты не стоят двадцати пяти тысяч, им красная цена тысяч двадцать — двадцать две, но почему бы не заставить Большого Сильвестра отдать за них и все тридцать пять? Почему бы не выстроить для сирот новый дом на Воловьих Хребтах? Болебрух хочет выкурить Габджей из Волчиндола — тем вернее они здесь останутся. А так как гнев ослепляет Большого Сильвестра, то он швыряет тысячи без счета. Венделин Бабинский уловил многозначительное подмигивание Роха Святого: он ждет от зеленомисского мясника ценной помощи детям его сестры.
— Тридцать тысяч! — надбавил Рох.
И Большой Сильвестр обвел всех торжествующим взглядом: он уверен — выше этого габджовский щенок не пойдет.
Теперь уже всем ясно, что Рох Святой торгуется для Сильвестра, а юрист Крестьянского банка — для Громпутны, который рассчитывает устроить корчму в домике с красно-голубой каймой.
Администратор, собиравшийся превратить этот домик в свою летнюю дачу, поморщился и сел.
— Ну, Марко, еще тысчонку на сестрину красу! — осклабился Филип Райчина и насмешливо посмотрел в глаза волчиндольского туза.
Марек послушался. Однако и юрист тотчас накинул вторую тысячу. Марек — третью. А Рох Святой сразу две — четвертую и пятую. После этого объявили перерыв. Через пять минут Марек назвал шестую тысячу.
— Тридцать шесть тысяч — раз… два… и…
— Еще пятьсот! — бросил юрист.
Пятиминутный перерыв. Большой Сильвестр пошептался с Рохом, и тот, когда Болебрух отошел, поднял четыре пальца. Староста плечами повел от радости… Вошли несколько женщин, смешались с толпой мужчин. Тем временем администратор обдумал, как быть дальше. Денег у него много, родной брат — депутат от партии клеверного листка. И бывший священник решил потягаться с Рохом Святым, стал подбрасывать по сотенке.
В винодельне появились Магдаленка с Люцийкой. Первая — заплаканная, вторая — разгневанная. Это к лицу и той и другой — красота каждой делается еще ярче.
— Тридцать шесть тысяч девятьсот — два…
— Округляй! — подбодрил Марека Сливницкий: он не в ладах с Болебрухом, потому что тот принадлежит к партии христианских святош, в то время как сам Сливницкий — умеренный «клеверник». — Округляй, Марко, твоей Люцийке приятно будет!
— Еще сто, — краснея, пробормотал Марек.
— И еще сотню, — перебил цену администратор.
— Бог троицу любит — третью сотню! — воскликнул Рох Святой, подметив в глазах Сильвестра опасение, что администратор позволит Габджам жить в купленном доме.
Сам-то Сильвестр намерен избавиться от них тотчас, как только станет владельцем Волчьих Кутов.
— Тридцать семь тысяч двести — раз! Кто больше?..
Судья до того доволен, что даже порозовел. Заметив Магдаленку и Люцию, осведомился у Святого, кто это такие. Рох обернулся, пальцем показал на девушек — эти, мол? Судья понял, что от этого озорника толкового ответа ждать нечего.
— Да они уже помолвлены, пан судья! — рассмеялась Агнеша Сливницкая, и вся винодельня захлопала ее словам.
— Тридцать семь тысяч двести — два!.. — повторил смутившийся судья.
По сотне добрались до тридцати девяти тысяч, и верх остался за юристом.
— Не бойся, Марко, деньги будут: сестру за богатого выдашь, сам на богатой женишься — дай сорок! — выкрикнул Филип Райчина: он немного перебрал, и вино разгорячило его.
— Тысячу! — послушно надбавил Марек.
— Еще тысячу! — сбил племянника Рох Святой, подчиняясь взгляду Сильвестра: ему-то все равно, он хоть спасение души прибавит к цене. Ухмыльнулся старосте.
— Твой дядя с нами, — шепнул Бабинский Мареку.
Юноша даже вздрогнул, недоуменно посмотрел на Роха. Тот показал ему язык…
— Свинья! — не выдержала Агнеша Сливницкая.
В голове у нее не укладывается, как может зеленомисский мясник, корчмарь и землевладелец так гнусно поступать с родной кровью!..
— Сорок одна тысяча — раз…
Стон прошел по мужикам, женщины ахнули. Магдаленка громко заплакала — испугалась огромной суммы, Люция смерила Роха таким ненавидящим взглядом, что озорник опустил глаза. И обрадовался в глубине своей озорной души.
Заканчивали борьбу уже одни крупные киты. Марек Габджа отступился. Волчьи Куты поднялись в цене еще на полторы тысячи, пока судья, после двухчасового сражения, произнес наконец «три» и ударил молотком.
— Недвижимость приобрел пан Рох Святой за сорок две тысячи пятьсот крон, — весело объявил судья и потребовал, чтоб покупатель дополнил залог; остальным велел залоги возвратить. — Вы купили для себя, пан Святой? — поинтересовался он затем.
— Зачем мне, — ответил Рох. — Меня бы тогда со свету сжил вот этот молодой человек! — он показал на Марека. — Нет, я купил для пана… Болебруха! — торжествующе выговорил Святой и кинул взгляд на Люцию и Иожка.
— Господи, татенька, что вы наделали! — в ужасе воскликнула Люция, схватилась за голову.
— Позор! — будто ударил отца Иожко.
Волчиндол с удовлетворением воспринял возгласы Сильвестровых детей. А Рох Святой чуть не лопался от сознания своей победы. Он одним махом выиграл два сражения: вытряхнул из мошны Большого Сильвестра сорок две с половиной тысячи (пользуясь его доверием, как «святоша» у «святоши») и не только спас Воловьи Хребты для сестриных детей, но и заработал для них по меньшей мере двадцать тысяч! За такие деньги зеленомисские каменщики и плотники построят им на Воловьих Хребтах дом получше того, что у них отняли на Волчьих Кутах. Тес и кирпич он поставит сам. Кирпич, возможно, уступит за полцены. Тогда все узнают, что он за человек!.. А сейчас он и смотреть не хотел на племянников. Сватом к обоим пойдет… Знал бы только Большой Сильвестр, как он его вокруг пальца обвел! Но пока Рох удовольствовался тем, что только старосту Бабинского посвятил в свою большую игру. Жаль, нельзя забежать к Бабинскому, опрокинуть стаканчик… До чего ржать хочется!..
Воловьи Хребты продавать уже не стали. Даже банковский юрист не требовал этого. Он протянул было руку Мареку, не тот оттолкнул ее. Тем не менее юрист заверил его в своем расположении…
Большого Сильвестра проводили ледяным молчанием. Только Филип Райчина крикнул ему вслед:
— Кому же ты теперь откажешь все это, Сильво? Тому, кто возьмет твою дочь, или той, что возьмет твоего сына?
Винодельня грохнула смехом.
А на улице женщины напали на бывшего администратора; они выкрикивали ему в лицо непристойности, показывали языки, одна, богомольная, даже юбку задрала… Волчиндол дружно хохотал. Поп-отступник полез в коляску, где сидела какая-то жирная бабенка, и кто-то из женщин насмешливо бросил:
— Когда жениться будете, пан поп?
— Да он уже женился, — плюнул Филип Райчина. — И кто бы мог подумать, что в аккурат наш святоша так скурвится… Скатертью дорога! — махнул он рукой вслед коляске.
Бывший зеленомисский священник прокатил мимо часовни святого Венделина. Мальчишки проводили камнями своего недавнего духовного отца, — старосте пришлось даже унимать их…
— Что же мне с вами-то делать, сироты? — простившись с членами аукционной комиссии, обратился Бабинский к Мареку, Магдаленке и Адамку. — Где бы вас временно поселить? Ведь этот, — он кивнул на Болебруха; который уходил, пригласив комиссию отведать его вина, — ведь этот недолго оставит вас в доме…
Марек пожал плечами, Магдаленка отвернулась, а Адамко разревелся. Волчиндол — то есть главным образом женская часть населения — столпился вокруг сирот и старосты, уголками передников вытирая слезы.
— Татенька, пусть живут у нас! — нашлась Аничка Бабинская, младшая дочь старосты.
Люция, стоявшая в сторонке с братом, резко отвернулась. Глаза ее сверкнули влагой, она закусила губу. Такого выхода она не предвидела. Как будто мало того позора, что она — дочь своего отца, теперь еще и это… Аничку Бабинскую Люция не выносила с детских лет. С некоторых пор она ненавидит ее еще больше, чем в свое время ненавидела Веронику Эйгледьефкову… Люция пошла прочь, позвав за собой Иожка. Их путь лежал мимо Бараньего Лба, и там Люция свернула к часовне волчиндольского святого. Младшие Болебрухи сели на ступеньки часовни. Молчали. В этом укромном месте как будто легче становилось бремя, которое этот день навалил на их юные плечи.
Вечерело. Молодые кусты сирени перед часовней расцвели, разлили вокруг дивный аромат, закрыли Сильвестровых детей так, что их не было видно с дороги. Только Иноцент Громпутна, которому надо было пройти совсем рядом, чтобы добраться домой, заметил их. Он вздрогнул, остановился на секунду перед сидящими, но изрек только свое американское «гадденсанобабич…». Громпутна был зол на отца этих щенков, который отхватил дом его соседа…
Габджи возвращались из общинной винодельни вместе со Сливницкими.
— Пойдемте простимся со святым Урбаном, — сказала Магдалена.
Франчиш Сливницкий, его жена и дети зашагали дальше к Волчьим Кутам, а сироты свернули к кустам сирени. Маленького Адамка брат и сестра вели за руки. Так и появились они перед болебруховской парочкой, которая уже не могла уклониться от встречи. Люция и Иожко только успели подняться на ноги и с виноватым видом встать перед сиротами. А те смешались, не нашлись, что сказать. Разговор не вязался… Габджи так убиты, что им трудно смотреть на детей победителя. А дети победителя так несчастны, что не в состоянии взглянуть в глаза побежденным. Один только Адамко смотрел просто: глаза у него покраснели от слез, но мальчик не умел еще выражать ими ни упрека, ни стыда.
— Не сердитесь на нас, — первой заговорила Люция; ее испуганные глаза утопали в голубой печали.
— Не вы нас обидели. — Магдаленка отвернулась и закрыла лицо руками.
— Мне стыдно как последней собаке! — простонал Иожко.
Марек проглотил слюну. Весь гнев его сбился в один ком. Он ощущал его в груди как тяжелый шар.
— Передайте отцу, — враждебным тоном проговорил он, — что через две недели мы освободим дом. Первое мая может праздновать в нашем… С жандармами нас выгонять не придется!
— Куда же вы пойдете? — превозмог себя Иожко, поняв, что вместо действительного виновника Марек наказывает его детей.
— К старосте. Болебрух нас выбросил на улицу, Бабинский дает нам приют. Но из Волчиндола нас не выживешь, хоть лопни! — Марек посмотрел на товарища своего и сверстника взглядом, полным гнева.
Потом перевел свои пылающие глаза на Люцию — и тогда в них сломилось острие меча. Не выдержав, он опустил веки и упрямо мотнул головой. Когда он снова открыл глаза, Люции перед ним уже не было — она бежала к дороге.
— Пойдем, — взял Марек Адамка за руку и оглянулся на сестру.
— Не уходите еще, — взмолился Иожко; и Магдалена шагнула от брата к молодому Болебруху.
Марек ушел с младшим братишкой. Ему было безразлично, когда рухнет мир — сегодня или завтра. Он видел, как по дороге в гору мелькал желто-красный турецкий платок на голове девушки, и пробормотал себе под нос освобождающие слова:
— Ну и иди к своему… инженеру!
И как только он выговорил это, на душе его стало легче.
Марек целых две педели перекапывал спасенный виноградник на Воловьих Хребтах, а в конце апреля вместе с сестрой и братом переселился в дом Венделина Бабинского, волчиндольского старосты. Все, что хранилось в погребе и винодельне отцовского дома, он перетащил в погреб и винодельню Сливницких, а то, что было в кухне и в комнате, перенесли к старосте — часть поставили в комнату, часть сложили на чердаке, часть — под навесом. Последней Марек вывел из сарая козу. И вручил ключи от дома и от сарая Червику-Негреши, громко примолвив, чтоб старик не забыл:
— Отдайте их кому следует, да скажите тому человеку — пусть он ими… подавится…
— А Люцийке что передашь? — спросил сторож.
Марек взял козу и вышел со двора без единого слова. Даже не оглянулся. Вниз по дороге шел так, чтоб перед глазами была разваливающаяся, опустевшая хижина Адама Ребра.
Магдаленка рыдала, повиснув на родной калитке. А Адамко, всхлипывая, бежал за Мареком.
Негреши постоял возле девушки, давая ей выплакаться. Потом двинулся вверх по дороге, но там, где от нее ответвлялась другая — та, что была окаймлена кустами сирени, — он остановился, запрокинул к небу старую голову и — безбожно выругался.
Из дома старосты, который стоит на границе между Конскими Седлами и Старой Рощей, совсем не видны гордые Оленьи Склоны. Куполообразный Бараний Лоб заслоняет их, и Марек с каждым днем все более и более успокаивается.
Если б не Бараний Лоб, сердце юноши разорвалось бы от гнева и тоски в первые же дни его пребывания на новом месте. Но вот в продолжение целых трех недель перед глазами его умиротворяюще высилась эта груда желтой глины, прорезанной толстыми прожилками фиолетового щебня, — и постепенно душа Марека настолько оправилась от горя по утраченным Волчьим Кутам, что он нашел в себе даже силы отвечать благодарным взглядом Аничке Бабинской, которая — с тех пор как осиротевшие Габджи пользуются гостеприимством ее отца — смотрит на Марека с восхищением и радостью.
Однако именно это обстоятельство и вывернуло наизнанку все намерения Марека.
Аничка красивая и хорошая девушка, она положительно красивее и лучше злой большеглазой гордячки с Оленьих Склонов, и все-таки юноша не в силах заставить себя отвечать на ласковое отношение старостовой дочки. Пусть это еще не дары, а лишь воздушные обещания, легче розовой испарины на оконном стекле, след дыхания чистой юности — Марек Габджа вовремя сообразил, что пора ему отойти от окошка, пока оно не открылось, пока в темноту майского вечера не протянулись белые девичьи руки… Одно помышление о том, что он мог бы совершить подлость в семье, давшей ему приют во имя сострадания, глубоко возмущает Марека. Если б жил он по-прежнему, в доме с красно-голубой каймой, — ему, наверное, приятно было бы постучаться в окошко Анички Бабинской; особенно после того, как он точно узнал, что на Оленьих Склонах, к огромной радости Большого Сильвестра, завязывается узелок, достойный отцовского благословения. В конце апреля Марек, правда, говорил Иожку Болебруху, что его отцу не выжить их из Волчиндола, хоть бы он на части разорвался, — но сияние глаз Анички Бабинской сделало то, чего не в силах была совершить злоба Болебруха! Нежность и сладость этих глаз гонят Марека прочь отсюда…
Он дождался дня святого Урбана, который в тот год приходился на четвертое воскресенье мая, послушал проповедь нового зеленомисского священника и первое оглашение о предстоящем бракосочетании Иозефа Болебруха с Магдаленой Габджовой, прочитал по лицам присутствующих, какое волнение в умах вызвала эта новость, побеседовал часок в доме старосты с новым священником, о котором у него сложилось мнение, что этот человек на верном пути к посоху настоятеля, — и, услышав музыку, доносившуюся с той стороны Бараньего Лба, из домика с красно-голубой каймой, где справлял свадьбу Матей Ребро, пасынок Болебруха, — Большой Сильвестр мудро решил поселить его в габджовском доме, — Марек строптиво тряхнул головой и ушел, не сказав никому ни слова.
Он спустился на дно волчиндольской расселины, прошел мимо Старой и Молодой Рощи, мимо Черешневых и Новых Виноградников, пересек Чертову Пасть и, ни разу не оглянувшись, добрался до каменного моста, кое-как переброшенного через Паршивую речку; здесь он присел на ограду перед статуей святого Яна из Непомук. Еще раз перечитал письмо, полученное неделю назад из Западного Города, в котором сообщалось о возможности занять место помощника учителя в деревушке у польской границы. Это письмо — со штампом через всю верхнюю часть страницы, с большой печатью и надменным росчерком внизу — Марек показал святому Яну. Поднял на него глаза, как бы ожидая ответа. Но угодник, вероятно оттого, что на него смотрели с зеленомисской стороны, лишь сердито косился на бумагу.
Понурив голову, поплелся Марек в Гоштаки. Зашел в корчму своего дяди, заказал пива. Гоштачане, набившиеся в распивочной, кинулись к нему с поздравлениями, и Марек не сразу понял, что все эти горячие рукопожатия относятся вовсе не к нему, а к Магдаленке. Только о ней и толковали в корчме. Тетка, жена Микулаша, тоже сунула Мареку свою жирную руку, облитую пивом, отослала к мужу:
— Дядя в гостевой. Поди к нему, он будет рад!
И она улыбнулась благосклонно, — чего еще никогда не делала, сколько Марек ее помнит. Помолвка Магдалены все перевернула вверх дном…
Дядя Микулаш сидел в гостевой комнате вместе с Рохом Святым и какими-то двумя сильными мира сего, которых Марек уже где-то видел.
— Иди сюда, сынок, мы как раз о тебе говорим. — встретил племянника Микулаш Габджа и, не вставая, придвинул ему стул. — Вот этот господин — секретарь окружного комитета партии клеверного листка, Тобиаш Сврчек, а это — помещик, доктор Матуш Грайнога, будущий сенатор[86] от нашей партии… У него славная экономия в Нижних Шенках…
— Марек Габджа, — представился юноша.
— Выпускник Сельскохозяйственной академии в Восточном Городе, закончил с отличием, в армии отслужил… — добавил дядя, довольный, что ему есть чем похвастаться.
— Его сестра выходит замуж за молодого Болебруха, сына Большого Сильвестра, вы его, без сомнения, изволите знать, господа, — подхватил Рох и двинул под столом Марека ногой.
— Как же, как же — это тот волчиндольский «святоша»! — И секретарь кисло улыбнулся Роху.
— Его сын — наш человек, — возразил Микулаш. — Он ведет волчиндольский филиал виноградарского кооператива, что в Голубом Городе, первоклассный специалист…
— А вы, пан выпускник, вы уже работаете где-нибудь? — осведомился помещик.
Выпускник поднял голову, открыл рот, но ответить не успел: дядя Микулаш толкнул его ногой под столом.
— Нет еще, — ответил он сам за племянника. — Парень только что вернулся из армии. И не хочет брать что попало…
— Мне нужен адъюнкт в экономию, — лениво процедил помещик Матуш Грайнога, — мой управляющий сбежал… ну и черт с ним!.. Только приступать надо сразу, завтра же…
Марек залился краской. Под столом его толкнули сразу оба дядюшки — и с отцовской и с материнской стороны.
— Ну что ж, я свободен, — пробормотал он.
— Вот и хорошо. Тогда я завтра, рано утром, пришлю за вами коляску. — И помещик подал ему руку.
— Благодарю, пан доктор!
— Пан сенатор, — поправил юношу секретарь. — А вы сами-то состоите в нашей молодежной организации? — уколол он Марека взглядом.
— А как же! — поспешил вставить Микулаш и снова пнул ногой племянника.
Секретарь с помещиком ушли. Марек был так ошарашен, что долго не мог выговорить ни слова… Но что это с обоими дядьями?! Марек непонимающе смотрел, как они пляшут по комнате, ржут, словно жеребцы, награждая друг друга шутливыми тумаками! Оба задыхались от хохота, утирали слезы… Марек понял причину такого поведения позже, когда они велели подать сюда молодого вина и выпили вместе с ним. Оба принялись расхваливать умницу Магдаленку, оба злорадствовали, что у Сильвестра руки коротки запретить сыну жениться, и оба сошлись на том, что теперь уже не понадобится строить для сирот избу на Воловьих Хребтах: ведь Магдаленку молодой муж приведет в дом, где помещается филиал кооператива, в тот самый дом под Бараньим Лбом, что построил блаженной памяти Томаш Сливницкий; а Марек получил хорошее место.
— На! Часы тебе пригодятся, — как родному сыну, улыбнулся племяннику Микулаш я тут же пристегнул ему на руку часы.
— А на это купи или сшей себе приличный костюм. — И Рох сунул ему в руку тысячу крон.
Марек даже испугался, никогда в жизни не было у него ни часов, ни таких денег.
— Большое вам обоим спасибо! Только как же я вас отблагодарю? — озабоченно произнес он.
— Как отблагодаришь? — подозрительным взглядом смерил его Рох. — А позовешь меня посаженым отцом, когда будешь свадьбу справлять с этой… как ее…
— С Болебруховой ланью! — И Микулаш строго взглянул на племянника, чтоб глупый парень чего доброго не забыл, которую именно сватать…
А «глупый парень», вернувшись из Гоштаков в дом Бабинского, нашел у себя сверточек. Ему сказали, что сверточек принес Негреши. Марек развязал красную тесемочку, снял сначала белую, потом розовую бумагу… и сел, — у него сразу перехватило дыхание: перед ним лежал портрет, с которого на него смотрел… он сам! Из оберточной бумаги выпала записка. Марек поднял ее и прочитал:
«Этот портрет по праву принадлежит Аничке Бабинской. Прошу передать его ей. Л. Б.».
Тут Марек опять опустился на стул. Посмотрел на Аничку — и едва не исполнил приказ. К счастью, вошел староста. Марек скомкал записку, бросил в печку. Когда бумажка сгорела, он похвалился перед Бабинским, что завтра с утра заступит на место адъюнкта в экономии Матуша Грайноги в Нижних Шенках, носящей название «Тюльпан».
Ах, «Тюльпан», «Тюльпан»!
Это не только крупное поместье, насчитывающее пятьсот ютров удобно расположенных плодородных земель, которые одним своим концом, пышными лугами, протянулись до самой Паршивой речки, а другим вклиниваются в охухловский лес, отхватывая от него небольшой участок. Это не только кирпичные жилые и хозяйственные постройки, где соответственно — и не соответственно — своему положению, происхождению и роду живут, размножаются и приносят обильный доход хозяину люди и животные. Это не только амбары и чуланы, сеновалы и сараи, стога сена и навозные кучи, силосные ямы и лужи посреди двора, заваленного ненужным хламом и гниющими дровами. Это не только доктор прав Матуш Грайнога, видный сливницкий адвокат, и его верная супруга, милостивая пани Илона Грайногова, мать двух непослушных мальчишек (хотя оба, и хозяин и хозяйка, с нетерпением ожидающие сенаторского звания, исполненные показной набожности и — временами — возмущения этим скверным, несправедливым и безнравственным миром, искренне считают «Тюльпан» своей собственностью, честно приобретенной, честно эксплуатируемой и честно занесенной в кадастровую книгу на их безупречное имя, — ровно по половине на каждого). «Тюльпан» не только дает постоянную работу нескольким семьям батраков и молодому адъюнкту; он не только доставляет заработок поденщикам и поденщицам в сезон, когда копают свеклу и убирают кукурузу, жнецам и жницам — в жатву, молотильщикам — в пору обмолота. Этого мало. Этим далеко не исчерпывается подлинное значение, содержание и внешний вид экономии «Тюльпан». Если уж говорить до конца, то «Тюльпан» — это кусок земли на спине Сливницкой равнины с большой болячкой посередине! Это сочащаяся сукровицей рана на теле Сливницкой округи, — одной из тех, которая именно в силу тучности своей, усыпана гнойниками…
Матуш Грайнога только успел представить нового адъюнкта своим работникам, прислуге, познакомить его со своими владениями, угодьями, парификатами, с системой мелиорации, с постройками, с посадками, живым инвентарем, с припасами, с правами и обязанностями; только успел он прокатить Марека на двухколесном шарабане по своим полям и показать его поденщикам, окучивающим свеклу, — чтоб те знали, кому подчиняться; только провел его по хлевам и свинарникам; только дал время приветствовать красивую еще, но уже расплывшуюся хозяйку: «Доброе утро, милостивая пани, целую ручку!» — и выслушать три ее благосклонных совета — «с лодырями не церемониться, с людьми не панибратствовать, а по вечерам не забывать помолиться»; только успел Марек разложить свои вещички в пристройке, прилепленной к дому хозяев, — как он уже понял, что судьба ошиблась, послав его адъюнктом в «Тюльпан». Вполне возможно, что судьба предполагала наказать совсем другого человека, но по недосмотру сунула под ноги Матушу Грайноге именно его. Именно его — наименее «помещичьего» из всех помещичьих сынков, его товарищей по академии! Только теперь понял Марек, что породило людей, с которыми он четыре года прожил бок о бок в интернате, что водило их за руку при первых шагах, чем дышали они в детстве и что впитали в отроческие годы; а главное — что так охладило их сердца и замутило души. Теперь-то Марек знает, что это было и что есть: поместья! Такие же, как то, в котором он сделался адъюнктом…
Контора, в которой ему предстояло жить, спать и работать, имела отдельный вход и два окна, — таким образом, она вполне могла служить и сторожевой будкой. С хозяевами он не общался — по крайней мере, в их квартире. По вечерам они сами приходили к нему, чтобы отдать распоряжения. Трижды в день, в его присутствии, служанка — девица довольно заносчивая — приносила еду, а утром и вечером, в его отсутствие, являлась горничная, девица с темпераментом, которая убирала или стелила ему постель и всякий раз что-нибудь рисовала на бумажке — то птичку, то цветок, а то и стишок нацарапает — просто так, от радости, что весна пришла.
Когда прошла неделя и новый адъюнкт кое-как усвоил, чего именно требует от него «Тюльпан» за семьсот крон месячного оклада, он вспомнил наконец и о Люцийке; вынул из чемодана ее желто-красный турецкий платок, постелил на столике у окна, — на этот столик горничная ставила стакан с красными цветами всякий раз, когда была в приятном расположении духа. Свой портрет адъюнкт повесил над столиком, покрытым турецким платком, — чтоб не забывать, отчего у него болит сердце.
Мареку вообще куда лучше жилось бы в «Тюльпане», не будь у него сердце такое большое. По мере того как экономия все более и более подчинялась воле Марека — конечно, заранее одобренной супругами-хозяевами, иной раз и сразу на несколько дней вперед, так как будущий сенатор часто отлучался из дому, — все громче и громче звучал голос его неуемного сердца. Даром что встает он в четыре утра, первым в экономии, а ложится в одиннадцать, последним в экономии, — сердце его не желает слушать благих советов «милостивой пани», оно поступает как раз наоборот: заставляет Марека «церемониться» и «панибратствовать» с людьми; зато вечером ему и на ум не приходит молиться.
Впрочем, он приглашен в «Тюльпан» не молиться, а работать. Работы же здесь выше головы. Если исходить из этого, хозяин напал на верного человека: не довольствуясь теми делами, что сами так и просятся в руки, Марек придумывает еще новые. Ему противно смотреть на беспорядок, царящий в усадьбе. Марек родом из Волчиндола, а там каждый предмет имел свое место и каждый клочок земли приносил пользу. В «Тюльпане» же ни одна вещь не лежала там, где полагалось, и большие участки — причем самого что ни на есть жирного чернозема — заросли бурьяном или пропадали под навозной жижей. Адъюнкт докучал до тех пор, пока не заставил батраков вспахать пустыри за сеновалом, перед хлевами, за сараями, возле амбаров, позади погребов и посадить там картофель. Потом он вежливо попросил их замостить двор щебнем и убрать все лишнее. Постепенно «Тюльпан» обретал такой вид, что на него можно было смотреть и без позывов на рвоту. А адъюнкт убедился, что, именно «церемонясь» и «панибратствуя» с людьми, сделаешь много полезного. Люди того сорта, с какими ему приходилось сталкиваться ежедневно, как раз очень ценили то, что адъюнкт с ними «церемонится» и «панибратствует».
Однако работать с людьми оказалось гораздо легче, чем с коровами. Коровы в «Тюльпане» — настоящие примадонны. Их тридцать штук, и доятся они не так чтоб очень хорошо. Они стоят вдоль кормушек по обеим сторонам длинного коровника, полного нечистот, грязи и вони. Жрут без меры, оттого и навозу много. Перед доением, правда, им моют вымя, но из тех же подойников, в которые потом польется молоко. У Марека от брезгливости сжимается горло — на сетке сепаратора и в самой машине, когда ее разбирают для чистки, откладываются целые пригоршни коровьего помета! Марек показал Грайноге сначала эту грязь, потом письма с молочного завода в Западном Городе. Грайногу, правда, не ругали, поскольку он был членом правления этого завода, а просто каждый месяц сообщали о том, что снижают оплату за поставленные сливки на пятнадцать — двадцать процентов — из-за грязи.
Коровник тотчас побелили, завели порядок обмывать коровам вымя в двух водах, скотники стали получать премиальные за чистоту, коров начали кормить по удойности: которая больше дает молока, той и отрубей больше подсыплют, — и с каждым днем молока надаивали все больше, а через месяц с завода пришли счета без снижения! В воскресенье адъюнкта пригласили на парадный обед, и будущему сенатору было чем похвалиться перед гостями — а среди гостей присутствовали сам пан «клеверный» министр и сам пан генеральный секретарь «клеверников». Адъюнкту увеличили жалованье на сто крон, и служанка, которая три раза в день приносила ему еду, перестала задирать свой носик и заговорила с ним вполне по-дружески, готовая пересказать ему все, что только болтают о нем господа. От нее же адъюнкт узнал, что горничная — старая грымза, а хозяйка — скряга, зато хозяин «очень щедрый»; что в воскресенье в Охухлове будет гулянье — она сама родом оттуда, и что пана адъюнкта, видно, что-то мучает, хотела бы она знать, что именно; и что хозяйка сказали, что уедут с хозяином на две недели на курорт, поскольку видят теперь, какой надежный человек появился у них в «Тюльпане»…
А «надежному человеку» безразлично, куда собираются хозяева, и где будет гулянье, и щедр ли хозяин; его заботит совсем другое: сердце его никак не угомонится… Бывают вечера, когда он хватает, комкает в руках желто-красный турецкий платок, и очень хочется ему тогда порвать его в клочья, — но всякий раз что-то так сдавливает ему сердце, будто это его самого, а не турецкий платок, комкают в руках… И «надежный человек» снова расстилает платок на столе, да еще приглаживает его, грешный… Вот ведь какие бывают «надежные люди»: нетрудно заставить себя позабыть о девушке, — но как больно сжимается у них сердце, когда надо порвать платочек, покрывавший головку этой девушки… Таскают эту тряпицу с собой, даже в «Тюльпан» берут, чтоб она застилала им очи, когда те встретятся с глазами горничных, служанок, жниц и поденщиц…
Стоп! Остановитесь у поденщиц, что окучивают свеклу! Их много: из Верхних и Нижних Шенков, из Охухлова, из Углиска. Человек шестьдесят — и все женщины, девушки; лишь редко где затесался мужчина или парнишка. Обязанность адъюнкта — после того как управятся с коровами и выйдут на работу конские и воловьи упряжки — стоять над людьми, следить, чтоб работали. Погонять, подхлестывать их, ворчать на них, сердито смотреть в лицо и ругать в спину за скверную работу. Такое жандармское ремесло — настоящая мука для молодого человека, которого со времени аукциона и потери имущества все больше влечет партия «красной звезды». Многому научился он в разных школах, многое вычитал из книг, перенял от умных людей, но такие дела не уживаются с его совестью. Не может он стоять над такими же, как сам он, людьми, будто пандур над каторжниками. Ему кажется, что это — остатки крепостничества, сохранившиеся в «Тюльпане» еще с сорок восьмого года[87]. Марек, правда, видит, что можно и быстрее взмахивать мотыгами — да ведь рукам, что их держат, не очень-то хочется двигаться… Туго сгибаются эти руки в суставах — слишком скупо смазывают их: мужчина получает в день семь, женщина — шесть, девушка — пять, да не литров (масло дорого!) — в «Тюльпане» все считают на кроны! От шести и до шести, с часовым перерывом на обед, с получасовым — на завтрак и на полдник, то есть десять часов в день, с понедельника до субботы — шестьдесят. На кроны перерасчет легкий: сорок две — мужчинам, тридцать шесть — женщинам, тридцать — девушкам! Нет, здесь не место для адъюнкта с сердцем. Хоть бы на время потерялось оно, на то время, которое нужно, чтобы окучить всю свеклу! Нет, наоборот: при этой работе еще сильнее дает оно о себе знать. Не может Марек грозно поглядывать на поденщиков и, опираясь на тросточку, браниться, что работа, хоть и кропотливая, не стоит ломаного гроша. Поэтому он втыкает тросточку в землю и берет в руки мотыгу. В «Тюльпане» стало одним поденщиком больше. Пусть он на самом деле адъюнкт и получает ежемесячное жалование, пусть поденщицы пересмеиваются между собой, даже громко хохочут — для Марека нет на свекловичном поле другого честного занятия. А так он может по крайней мере поспорить с Оленьими Склонами — пропади они пропадом! — потому что Большой Сильвестр всегда работает наравне со всеми, если только не занят более важными паскудствами. Однако затея Марека кончилась плохо: откуда ни возьмись появилась милостивая пани Илона Грайногова и вырвала у него мотыгу.
— Пан адъюнкт, вы с ума сошли? — в ужасе прошипела она, меряя юношу уничтожающим взглядом своих рыбьих глазок. — Дорого обошелся бы «Тюльпану» такой поденщик! Пока вы сделаете дела на семь крон, остальные пролодырничают на все двести: поковыряются для виду, только свеклу землей закидают…
Практичная дама милостивая пани! Она тут же и показала адъюнкту, как надо обращаться с работницами: без передышки бубнила им в спину, следуя за ними по пятам, ворчала, вздыхала, призывала имя божие, кидала мрачные взгляды, грозилась, — в общем, ей хотелось, чтобы поденщицы и много делали, и хорошо делали, и платы бы не просили… За десять минут, что хозяйка провела в поле, цепочка поденщиц разом продвинулась метров на пять. Счастье, что милостивой пани некогда — перед воротами усадьбы засигналил автомобиль, надо бежать встречать гостей…
— Вот бы ее адъюнктом! — сказал кто-то из пожилых женщин.
Но Мареку — хотя замечание и касалось его — было так грустно, что он даже не улыбнулся.
Он стал осторожным. Стоило ему слово сказать — и моментально об этом уже кукарекали все петухи в «Тюльпане». Каждый день теперь он малодушно высматривает, не видно ли на горизонте милостивой пани, и тогда начинает подгонять работников, просит их хотя бы нагнуться пониже. Когда хозяйка приближается на расстояние окрика, он заводит ее песенку:
— Что это за работа! Не стойте, довольно болтать! И отчего нынче народ такой бессовестный пошел… Вы там, с краю, не спите, пошевеливайтесь! А ну, приналягте! Вернись-ка ты, в турецком платке!
Хозяйка, осмотрев работы, дарит Марека благодарным взглядом — будто она его возлюбленная — и принимается чесать язык: начинает с того, как познакомилась с Матушем Грайногой, кончает последним поносом своего младшего сына, которого учителя сливницкой гимназии преследуют по математике…
— Воображаете? Какие негодяи!
Когда она наконец уходит, Мареку приходится догонять поденщиц — те продвинулись метров на десять. Марек немного болтает с ними, балагурит даже, обрадованный, что они поняли тяжесть его службы; он доволен тем, как хорошо уже приспособился к этому мирку — научился даже с дамами обращаться.
Все хорошо, только девушка в турецком платочке на него обижается. Вон она вырвалась на три метра вперед из строя женщин и так ловко работает мотыгой, что любо-дорого смотреть. Марек стал у нее на дороге, ожидая, когда она распрямится. Но девушка работала, не разгибая спины, и хорошо работала — будто на собственном! Подруги уже начали, шутя, бросать в нее комья земли, но и это не заставило упрямицу поднять голову. Она выпрямилась только тогда, когда дошла до самых ног адъюнкта, — выпрямилась, пронзила своего мучителя взглядом голубых глаз, закусила губу и — показала ему язык! Так-таки и высунула кончик языка, красный, как морковка! Не успел Марек опомниться, как она повернулась, стала в ряд с остальными и второй раз пошла мотыжить перекопанное… Пока он раздумывал, сердиться ему или принять эту выходку как девичье озорство, ряд поденщиц прошел мимо. И Марек вдруг почувствовал, что сердце у него уже не так болит.
Прошло еще три дня работы на свекловичных полях, и сердце молодого адъюнкта настолько излечилось от острой боли, что сумело даже сбросить с себя один турецкий платочек и закутаться в другой. На четвертый день Марек снял со столика старый платок — тот, в котором год назад Люцийка принесла ему пасхальное яичко, — и спрятал в чемодан. А портрет над столиком повернул лицом к стене. И улыбнулся при мысли о том, что, оказывается, в молодости так легко отделаться от мучений. Глупый! Он не только не мог уснуть ночью, но и утром, когда встал, почувствовал, что сердце сделалось в два раза тяжелее, чем было неделю назад: оно вместило Геленку в турецком платочке, но — вот беда! — ведь и Люция осталась в нем…
Счастье еще, что у человека, занимающего в «Тюльпане» должность адъюнкта, столько забот, что голова идет кругом. Утром, едва Штефан Вираг, старший конюх «Тюльпана», застучит билом по куску рельса, подвешенному перед конюшнями, злой дух вселяется в животных и в людей. Скотники и свинари усаживаются в своих постелях, протирают слипающиеся глаза и разражаются проклятиями. Пес, взявший привычку спать под дверью адъюнктовой пристройки, начинает выть и будит Марека. Сообразив, что уже светло — хотя солнышко долго еще будет нежиться в постельке — и что стены хлевов сотрясаются от мычания, ржания, рева и хрюканья, Марек заставляет себя подняться с кровати. «Тюльпан» обращает к нему свою речь, — и она так настойчива, так громко слышна она через раскрытое окно, что подняла бы и мертвого! Вот каковы утра у Марека — внезапное, беспощадное, грубое пробуждение от рева голодной скотины. Матуш Грайнога с супругой своей Илоной — целую ручки, милостивая пани! — будут дрыхнуть до восьми часов, а сейчас — четыре!
Марек быстро, по-солдатски, одевается, обувается, умывается, берет связку ключей и выходит.
— С добрым утром, пан адъюнкт, — чуть не хором приветствуют его Вираг-конюх, Мишо-кучер, Дургала-свинарь с дочкой своей Марой, Галгоци-скотник с сыном Кубой и Миклетич-скотник с дочкой Качей; все они ждут Марека с пустыми мешками в руках.
— С кем почивали? — шутливо осведомляется Вираг-конюх.
— С ангелом божьим, — поясняет за Марека Дургала-свинарь.
И все разражаются смехом, таким громким, что даже дворовый пес начинает вторить им лаем.
Собака лает, прыгает от радости, что начался новый день. Марек отмыкает огромный замок на дверях двухъярусного амбара, и собака первой бросается внутрь, вынюхивая мышей и разгоняя кошек, которых запирают в амбаре на ночь.
Марек становится внизу, у весов, батраки разбредаются по всем углам просторного помещения, к грудам корма. На обязанности Марека лежит выдать конюхам овес, свинарям отруби и дерть, скотникам — отруби, дерть и жмыхи. Выдать, отвесить и, конечно, записать. А главное — проследить, чтоб воровали в меру… Едва он стал при весах, как где-то в углу завизжала Мара Дургалова, будто ее режут. Марек нахмурился, побежал ругать Мишо-кучера: хозяйка не любит, когда в «Тюльпане» парни тискают девок. Мара, естественно, была не очень-то признательна адъюнкту — она будто создана для того, чтобы ее тискали.
На второй ярус, откуда донесся визг Миклетичевой Качи, которую повалили на жмыхи, Мареку бежать не приходится: Миклетич сам облаял Куба, за что и сцепился потом с его отцом, скотником Галгоци. Отцы бранятся после этого целый день, а Кубо с Качей хохочут и, где только могут, берут свое — в помещении, где стоит соломорезка, или на сеновале над конюшней, а то даже в погребе, где хранятся сливки. Сливки в запломбированных бидонах увозит вечером на станцию в Охухлов Вираг-молочник, сын Вирага-конюха.
Правда, пока в «Тюльпане» время дотащится до пломбирования молочных бидонов, в любом другом месте пролетело бы целых три дня. За такой длинный день нетрудно потерять голову. Только успел принять надоенное молоко — надо присмотреть, чтоб лошадей и волов не погнали на работу голодными и нечищеными; только их запрягут — надо заглянуть в загон к молодняку, потому что в обязанности Марека входит и забота о том, чтоб молодняк быстрее рос, чтоб свиньи быстрее нагуливали жир. Сделав все, что полагалось сделать на скотном дворе, Марек постоит минутку у дверей батрацких лачуг, послушает, какой бабе что снилось, выдаст им молока для детей, а если кто из детей болен — посоветует, как лечить. Если нужно, он отправит больного к врачу в Охухлов, как можно скорее, опасаясь, что, когда встанут хозяева, запрячь уж не удастся… Впрочем, хозяева уже продрали глаза; но пока они приведут себя в порядок, пока помолятся — будет не меньше восьми часов. А сейчас — без четверти шесть. Служанка несет адъюнкту завтрак, кричит:
— Пан адъюнкт, пожалуйте фриштык!
Марек пьет кофе и ест хлеб с маслом, а девица сидит напротив него и чешет язык. Если сначала она сильно задирала перед ним нос, то теперь совсем стала кроткой: из рук есть готова… Это яблочко до того налилось, что только дурак не запустит в него зубы. И с каждым днем оно наливается все больше, благоухает все сильнее, готовое в любую минуту свалиться с ветки наземь. Однако, не говоря уже о желто-красных турецких платочках: одном в чемодане, втором — на свекловичном поле, адъюнкту «Тюльпана» некогда лакомиться всякими фруктами. И он устремляется в поле, схватив в руку тросточку, а в зубы — второй бутерброд. Хлеб с маслом для него полезнее самых наливных яблок… И так он худеет — всякий раз, как взвесится на амбарных весах, замечает, что стал легче.
Несколько следующих часов — совсем особое время: они доставляют Мареку радость. За сорок пять взглядов, что бросает на него Геленка от мотыги, Марек считает себя обязанным отплатить тем, что пускается с ней в разговор во время получасового перерыва на завтрак и высыпает ей в подол четыреста пятьдесят слов — в виде вопросов, ответов и прочих словесных игрушек. За это Геленка от завтрака до обеда посылает ему в два раза больше взглядов, причем двойной силы сияния… Когда Марек возвращается к обеду с поля, он кажется себе охотником: прямо сгибается под тяжестью добычи! Но стоит ему зайти к себе в комнату, поставить в угол трость и бросить взгляд на чемодан — и всей добычи как не бывало: даже сквозь крышку чемодана он видит пламенеющий желто-красный турецкий платок, и сердце юноши останавливается: не согласно признать, что тот, в чемодане, — не настоящий…
На столе лежит бумажка с каракулями горничной. Марек замечает ее, но он спешит пообедать, чтоб скорее помчаться в хлева и конюшни — кормят ли скот? Выйдя оттуда, он поднимает на дворе крик, чтоб показать хозяйке, какой он суровый исполнитель ее воли; и поскольку хозяйка, за отсутствием владельца «Тюльпана», своего супруга Матуша Грайноги, не может поверить свои мысли ему, она обращается к служанке и горничной:
— Я бы не возражала, если б наш адъюнкт женился; мог бы перебраться в квартиру управляющего, — все равно она пустая стоит.
Служанка, убирая со стола Марека грязную посуду, не замедлила передать ему эти слова и добавила, что сама она служит в «Тюльпане» лишь для того, чтоб научиться вести дом по-господски; тут она обожгла Марека таким взглядом, что того пот прошиб. Счастье, что при нем часы, подаренные дядей Микулашем, а в углу — трость. Это даже подспорье в такой отчаянной ситуации: можно посмотреть на часы, схватить трость и броситься в поле… за пять минут до конца обеденного перерыва.
В поле он предается тому же богоугодному занятию, которое прервал час назад, а около четырех часов на смену ему является хозяйка: Мареку надо спешить в коровники, сейчас начнется второе доение.
Горничная занята у сепаратора; она вертит ручку, стреляет глазами, трудится вовсю — даже ущипнула Марека за руку, когда тот неосторожно приблизился к ней. Марек не вернул ей долга, а отошел в другой конец коровника — смотреть, как под пальцами дояров брызжет в подойники молоко, и пенится, и звенит певучими струйками.
— Пан адъюнкт! — зовет горничная. — Подойдите, пожалуйста, машина испортилась!
Марек подходит — действительно, сепаратор стоит. Он берется за ручку, горничная тоже; он старается раскрутить машину, горничная — удержать. Марек укоризненно посмотрел на эту скорее женщину, чем девицу, а когда она и после этого не отпустила рычаг — шлепнул ее по руке. Горничная остолбенела.
Марек крутнул ручку, сепаратор забормотал; а когда он запел высоким тоном тысяч оборотов, в подставленные бидоны полились густые сливки. Горничная, занимающая особое положение в «Тюльпане», — она приходится какой-то дальней родственницей хозяйке, — удалилась из коровника, оставив после себя резкий запах духов. Марек вздохнул и решил, что отныне будет сам стелить себе постель.
Только успел он отправить на станцию Вирага-молочника с бидонами на тележке, как снова помчался в поле — милостивая пани уже из себя выходила от нетерпения, которое всегда охватывало ее, когда она попадала в общество поденщиц (хозяйка ходила по полю под цветастым зонтиком, солнце к вечеру пекло немилосердно). Едва хозяйка скрылась из глаз, Марек сел на кучу свеклы, вытащил блокнот и стал подсчитывать заработки. Палочки в блокноте — это количество дней, а каждый день — это семь крон для каждого мужчины, шесть — для каждой женщины и пять — каждой из девушек, минус столько-то медяков в больничную кассу. Очень легкая задачка — для первоклассника! Она настолько легка, что Мареку не по себе. Ему считалось бы куда легче, если б был он с математикой не в ладах или по крайней мере если б он учился так же плохо, как его однокашники — хозяйские сынки. Тогда недельные заработки поденщиков казались бы ему сейчас, в субботу, около шести вечера, вызывающе высокими. Но он-то через свои волчиндольские очки видит их ничтожно малыми. Марек ведь сам из Волчиндола, где заботами его отца вызревает уже крупный виноград, и у него большое сердце, оно едва умещается в груди, — вот почему Марек ненавидит все ничтожное, и мелкое, и жалкое.
Когда, сопровождаемый толпой поденщиков и поденщиц, Марек вернулся в усадьбу и, усевшись за стол в конторе, приступил к выплате недельного заработка, у него от жалости задрожали руки. Он видел, как худые женские пальцы собирают со стола мелкие кредитки и серебро, — и боялся посмотреть этим женщинам в глаза: ему было стыдно, и он ожидал увидеть в них ненависть. К счастью, выплата шла довольно быстро. Дело застряло уже под конец, когда подошло сразу пятеро мужчин. Они заявили, что не возьмут денег, пока адъюнкт не набавит по кроне за день. Вышел громкий разговор, потом крик, потом галдеж. В окно заглядывали поденщицы, девчата, уже вышедшие за ворота, вернулись. Прибежала служанка — мужики вытолкали ее из конторы. Примчалась горничная — ее не впустили внутрь бабы. Наконец вмешалась сама милостивая пани Илона. Она повела очень мудрые речи, из которых явствовало, что везде платят так же, но она согласна уплатить по лишней кроне за день мужчинам, а с женщин и девушек и этого хватит, так как…
— Чего «так как»? — заорал один из поденщиков, который работал здесь вместе с дочерью. — Думаете, бабам да девкам жрать неохота? Знаете что, пани сенаторша, — с ненавистью продолжал он, — или вы набавите всем по кроне, или оставьте себе уж и мои тридцать девять крон сорок геллеров! — он презрительно ткнул пальцем в кучку денег на столе. — Я не такой подлец, чтоб за лишнюю крону продавать своих же товарищей-работниц! — вне себя кричал отец Геленки.
Мадам ахнула и выбежала вон. Поденщик сгреб в ладонь свой заработок, выскочил из двери и швырнул деньги хозяйке вслед — монеты запрыгали, звякая, по бетонным ступенькам.
Пани Илона уже скрылась в своих сенаторских покоях, где и упала в обморок на руки горничной. Адъюнкту, конечно, падать в обморок не полагалось. А Матуша Грайноги не было дома — совершал турне по республике, загоняя избирателей в кошару «клеверников», хотя именно сейчас он был нужнее всего в собственном имении. Уж он-то утихомирил бы народ. Он очень хорошо умел убаюкивать людей. А адъюнкт — шляпа, в школах его не учили рассказывать сказки для взрослых. Он вышел на порог конторы и сказал:
— На меня, люди, не сердитесь. Я такой же рабочий, как и вы. Был бы дома хозяин, он наверняка добавил бы вам по кроне, а так… — и Марек пожал плечами.
— Никаких «а так»! — закричал тот поденщик, который швырял деньги (потом он недосчитался двух крон). — Вы его представитель, вы на нас глотку драли и целыми днями торчали у нас над душой, вы и рассчитывайтесь с нами, а потом улаживайте с хозяином как хотите…
Отец Геленки высказался по крайней мере ясно. Женщины и девушки, громко выражая согласие, сгрудились перед дверью. Марек обвел толпу печальным взглядом, и ни в одной паре глаз не увидел сочувствия; тогда он пригласил в комнату по одному человеку от каждой деревни, вынул из своего чемодана старый бумажник и отсчитал из него триста шестьдесят крон. Потом составил три списка: людей из Нижних Шенков, из Верхних Шенков и из Охухлова. Соответственно списку выдал представителю нижнешенчан двести десять крон, человеку от верхнешенчан — шестьдесят шесть и женщине из Охухлова — восемьдесят четыре.
— Сразу бы так, пан подпанок! — насмешливо сказал отец Геленки, девушки в турецком платке.
Марек вздохнул, вышел следом за тремя уполномоченными и запер контору. Он сказал поденщикам, которые бросали на него торжествующие взгляды:
— Каждый из вас получит по шесть крон от этих людей, — он показал на уполномоченных. — Не сердитесь на меня. Если б от меня зависело — сами понимаете… Ведь я вам выплатил из собственного жалованья.
Толпа притихла, а Марек ушел в конюшню. Поденщики — женщины, девушки, мужчины и парни — тихонько разбрелись со двора с таким видом, будто им не доплатили, а, наоборот, удержали с них.
— У него и костюма приличного нет, — переговаривались женщины. — Другие адъюнкты небось в сапогах щеголяют да в кавалерийских штанах…
— Не верьте ему, все господа — сволочи! — стоял на своем Геленкин отец.
Выйдя из ворот усадьбы, он сел на краю канавы и стал выплачивать надбавку, как умел: раздавал кредитки покрупней, принимал сдачу мелкими.
Марек тем временем прошел через коровник, через хлев, где содержались волы, и остановился в конюшне, у стойла кобылы, которая в любую минуту могла ожеребиться. Он внимательно осмотрел кобылу, отдал кое-какие распоряжения, порадовался, что Вираг-конюх не пьян, потому что обычно в субботний вечер Вираг напивался. Марек присел к нему на постель и принялся донимать расспросами:
— И зачем вы пьете, Вираг? Такой степенный и работящий человек!
Батрак поднял голову, будто искал ответа где-то на потолке. Горько усмехнулся.
— А что же еще делать, пан адъюнкт? Все батраки пьют…
— Ну, пьют… Но вы ведь самый разумный из них, а каждую субботу, каждое воскресенье валяетесь колодой…
— Видите ли, как оно получается, пан служащий: в будни я не пью — работа, в воскресенье работы нету, а сидеть без дела — не по мне это…
Марек задумался. Он понимал Вирага. И верно, чем ему еще заниматься по воскресеньям?
— Вы «звездач»? — в упор спросил он.
Вираг насторожился.
— Н-нет, — нерешительно выдавил он.
— Да вы не бойтесь, — ободрил его юноша. — Я сам хочу вступить в партию красной звезды… А вы — да?
Вираг не ответил, только сжал руку Марека и угостил его сигаретой.
— Не люблю трубку, — заметил он.
— Надо бы вам что-нибудь почитать… Я вам дам, есть у меня пяток книг…
— Э, какой нам, батракам, прок от чтения! Это надо, чтоб всемирный потоп случился, — тогда, может, и сдвинется дело с места… Я вот с малых лет в «Тюльпане», работаю как вол, — а все… ни шиша не имею. Читать можно господам, которым делать нечего. А мне, с моими руками, — он поднял их, прилепив сигарету к губе, — легче камни дробить, чем странички переворачивать. Вот скажите вы мне, пан служащий, долго это так будет, как сейчас? Вы ученый человек, я простой батрак. Детей мне жалко: они у меня хорошо учились и учатся, — а быть им опять такими же батраками… Неужели всегда так будет?
— Нет! Еще какое-то время так протянется, но не навсегда. Есть страна, где уже нет ни батраков, ни…
— Пан адъюнкт! Пожалуйте ужинать! — высоким голосом закричала на дворе служанка.
Марек встал, пошел к двери. На пороге обернулся, закончил фразу:
— …ни господ!
У него стало легче на душе.
После ужина подкатила, сигналя, машина, из нее вывалился пан сенатор с сыновьями-гимназистами. Вскоре горничная позвала Марека на допрос. Час прошел, пока ему удалось успокоить господ, охваченных праведным гневом. Он сам удивлялся своему успеху. И конечно ничего у него не вышло бы, если б он сознался, что выплатил поденщикам по лишней кроне в день. Хозяева были так раздражены, что не переварили бы такой вести, бедняги.
Вечером, когда стемнело, зажег Марек лампу в своей комнате и занялся счетами: надо было подвести итоги за неделю. Сосредоточиться было очень трудно — возле батрацких лачуг наяривала гармонь, ходуном ходила в могучих руках Мишо-кучера. Пели девки. Мишо то забегал вперед, то отставал со своим пронзительным аккомпанементом. Хоть плачь, хоть ругайся — толку никакого.
Поживешь да жизнь узнаешь —
пожалеешь…
Работать было невозможно. Марек шагал по комнате, зажав уши ладонями. Он мог выбежать во двор, прикрикнуть на гармониста, на певцов, послать их к черту — и они, вероятно, замолчали бы; но, господи боже, что же им еще делать после целой недели каторжного труда? Марек потер ладонью лоб и устыдился самой мысли о таком поступке. Ведь это значило бы сделать самое худшее, что может быть на свете: отнять у молодежи последнюю радость, испортить им субботний вечер, на который они имеют полное право… Для них гармонь и песня — самая трогательная молитва, какая только возможна в «Тюльпане»…
Марек сел к столу, одурело уставился в счетные книги. Вошла горничная. Безмолвно и быстро приготовила постель. И столь же безмолвно удалилась. Прекрасно. По крайней мере не будет больше марать бумагу своими цветочками да птичками, своими стишками, выписанными из «Письмовника для влюбленных». Марек высунулся из окна — подышать теплым воздухом. Ветерок принес этот самый воздух прямо с навозных куч, из траншей, где догнивали остатки, силоса. От этой кислой вони Марека затошнило, и он поспешил закрыть окно. Снова сел за счета. Звуки гармошки доносились теперь как из подземелья — гулко, глухо, но по-прежнему назойливо…
Только в одиннадцать часов, когда на «Тюльпан» спустилась милосердная тишина, Марек смог открыть окно и закрыть свои книги. Пора было укладываться спать, довольно он намаялся за день. Он сел на чемодан — единственный предмет обстановки, бесспорно принадлежавший ему из всех богатств «Тюльпана», — и задумался. Прошедший день казался ему долгим, как неделя. Утро упало на самое дно времени, и теперь даже трудно было вспомнить, чем оно было наполнено, — оно лежало в такой глубокой яме, что взор Марека не достигал его.
Куда лучше различал он турецкий платочек Геленки и голубые молнии, бьющие из-под него. Это приятно… Но еще явственнее слышал Марек насмешливый голос Геленкиного отца, который назвал его «подпанком». Эх, жаль! Вообще не везет ему на турецкие платочки… Или везет? Он встал, открыл чемодан. Нарочно вынул Люцийкин платок; но едва этот лоскут оказался у него в руках, как заслонил собой весь долгий день. Руки сами разостлали заветный платок на столе. И повернули лицом к людям портрет над столом, к которому Марек снова подсел и долго сидел в глубокой задумчивости. Улыбался даже… Взял чистый лист, обмакнул перо и написал:
«Милое имя, начинающееся буквой Л.!
Передай мой привет молодой твоей госпоже, что носит тебя по Оленьим Склонам. Шепни ей, красивой, что с тех пор, как ушла она от расцветших сиреней у часовни святого Урбана, опустело сердце ее милого. Объясни ей, надменной, что грешно ей сердиться на него, что в тяжелую минуту ослеплен был он гневом и не заметил, что и у нее болит сердце. Спроси у нее, гордой, именем всего, что ей дорого…»
— Пан адъюнкт, скорее! — распахнул дверь Вираг-конюх. — С кобылой дело плохо!
Кобыле действительно было плохо, но лишь до восхода солнца. Когда оно заглянуло в конюшню через восточные окна и осветило противоположную стену, взмокший адъюнкт отвязал фартук, снял рубашку, всю в крови и слизи, и умылся в лохани. Потом накинул пиджак на голые плечи и любовно оглядел маленькую семью: кобыла, измученная, лежала и, круто изогнув шею, восхищенным взором смотрела на невероятно длинноногого жеребеночка, копошившегося рядом с ней в соломе. Марек вышел из конюшни, прошел через помещение, где заготавливают корм, и оказался в коровнике; расставив ноги, стояли коровы — их доили. Марек улыбнулся, прислонился к столбу и закурил сигарету, — чтоб не заснуть под певучие звуки сепаратора, который крутил Вираг-молочник.
Владелец «Тюльпана», а также процветающей адвокатской конторы в Сливнице, доктор прав Матуш Грайнога появился в хлевах, когда коровы уже были подоены и весь скот накормлен. Любит поспать Матуш Грайнога, как и все владельцы поместий и адвокатских контор, а в особенности — будущие сенаторы от партии клеверного листка. Розовый после хорошего сна, Матуш Грайнога долго пробыл в конюшне и дал Вирагу-конюху полсотни за жеребенка.
— Что же вы меня не разбудили? — с упреком заметил он.
— Пан адъюнкт не велели… вон, забыли! — И Вираг показал сенатору рубашку Габджи.
— Господи, что он тут делал? — ужаснулся Грайнога при виде окровавленной тряпки.
— За ветеринара работал. Роды были трудные…
Хозяин повернулся, пересек двор и вошел в контору.
Марек спал. Лежал поперек кровати, одетый, и спал как убитый. Помещик положил на стол сотенную бумажку и тут заметил начатое письмо: «Милое имя, начинающееся буквой Л.!» Улыбнулся и приложил к первой сотне вторую. Видно, на правильном месте было сердце у помещика… Вырвал листок из своего блокнота, написал: «За успешное ветеринарное вмешательство — гонорар 200 крон. Д-р Матуш Грайнога». Положил листок на деньги и тихонько вышел.
Увы, хозяйка совсем иначе посмотрела на неурочный сон адъюнкта. В половине десятого, когда подошло время ехать в костел, она прибежала в контору, стащила Марека с кровати. Была она до отвращения набожна и посему буквально задрожала за душу своего подчиненного, едва лишь рассудила своим богомольным умом, что станется с молодым человеком на том свете, если он не прослушает воскресной мессы. Мареку пришлось поспешно привести себя в порядок и занять место в коляске — напротив хозяйки, рядом с горничной. Другого места не было: на козлы, рядом с Мишо-кучером, взобрались хозяйские сыновья. Хорошо, что Марек не успел позавтракать, иначе его стошнило бы от сталкивающихся ароматов двух сортов духов, которыми благоухали хозяйка и горничная. Спасения он искал в хозяине.
— Я должен поблагодарить вас, пан сенатор, — обратился он к Грайноге, когда коляска покатила к Нижним Шенкам по полевой дороге, пролегавшей между желтеющих хлебов.
— Гм… — заерзал на сидении Грайнога и затянулся сигарой. — Что я хотел сказать… Как там было дело, Манцика?
Горничная с упоением принялась давать свидетельские показания — выложила все, что знала о мягкости адъюнкта, в приливе каковой он прибавил поденщикам по шесть крон к недельной плате… Горничная тоже прочитала на столе у Марека то, что было адресовано совсем не ей!
— Мы еще простили бы вам, если б вы не сказали им, что дали из своих денег, — отчитывала Марека хозяйка.
Юноша съежился, как если бы его ударили по лицу, и, будто ждал новых ударов, молча уставился в дно коляски.
— Вы хороший работник, пан Габджа, и мы любим вас, но… этого вы не должны были делать. Это причинит мне ущерб в политическом отношении, — причем именно в тех деревнях, которые для меня важнее всего. «Звездачи» запрыгают от радости… Да, в области политики заработной платы вы еще незрелы… Вы куда лучше выступаете в роли ветеринара. Ведь для этих людей дело вовсе не в лишней кроне — крона только предлог. Они хотят испортить отношения между работодателями и рабочими, искусственно вызвать недовольство, хотят лить воду на мельницу «звездачей»…
Марек вздохнул. Не может он спокойно слушать ложь, даже из уст сенатора!
— Прошу, закуривайте! — предложил сенатор. — Я сам внес проект в Объединение землевладельцев и нанимателей о небольшом повышении поденной платы, но мой проект забаллотировали. Привели подсчеты, основанные главным образом на установившихся ценах на сахарную свеклу, и убедили меня, что и нынешняя плата даже велика. А теперь взъелись на меня за то, что произошло в «Тюльпане». Вы поймите, мне не жалко нескольких лишних сотен крон, — я вам возмещу то, что вы им выплатили, — но тут дело в общем порядке…
Коляска влетела на улицу Нижних Шенков. Марек молчал. Наблюдал за своим «благодетелем», за милостивой пани, которая доверчиво приникла к своему мудрому супругу. Лишь время от времени она спохватывалась, прикрикивала на своих сыновей, ссорившихся на козлах. Пока ехали полем, вожжи держал младший, теперь править лошадьми пожелал старший; Грайнога сам разрешил спор, велев Мишо-кучеру взять вожжи. Улица Нижних Шенков ухабиста — владелец «Тюльпана» вовсе не желает очутиться со всем семейством в канаве.
— А коммунизм надо истребить, это мерзкое учение, оно направлено на порабощение народа… Потише, Мишо, нам не к спеху! — приказал он кучеру: пусть у жителей Нижних Шенков будет время приветствовать пана сенатора, а у пана сенатора — время снимать шляпу и милостиво улыбаться народу.
— Не знаю, удастся ли это, — возразил адъюнкт, который не в состоянии был представить себе более тяжкого порабощения, чем то, которое порождено «Тюльпаном» и ему подобными институтами. — Сказано, что без воли божией даже волос с головы не упадет. Отсюда неизбежен вывод, что и коммунизм как учение — от бога; а следовательно, его нельзя истребить.
Грайнога так всполошился, что забыл приподнять шляпу в ответ на приветствие группы крестьян, идущих в костел, и в глубоком изумлении воззрился на своего подчиненного.
— Я где-то уже слышал это… Скажите на милость, в какой дурацкой книге вы это вычитали?
Глаза хозяина колючками впились в лицо Марека.
— В Деяниях апостолов, — ответил тот, покраснев оттого, что должен был аргументировать ссылками на Священное писание. — Старый Гамалиил[88], кажется, именно так выразился по поводу христианства…
— Но, простите, христианское учение и коммунизм — далеко не одно и то же! Это — ночь и день. Это… жаль, не время сейчас дискутировать… Послушай, Илона, — обратился он к жене, — давай пригласим пана Габджу к обеду. Что скажешь?
— Мы будем рады, — слащавым голоском пропела мадам и прижалась к мужу, заранее предвкушая, как они отделают строптивого мальчишку-адъюнкта.
— О, это мне следует радоваться, — принужденно улыбнулся Марек, скрывая недовольство.
— Там и потолкуем, — обещал Грайнога, отбрасывая окурок. — Люблю порассуждать с людьми, которые разбираются в Священном писании… Мишо, здесь останови, — крикнул он кучеру.
Благородные господа вылезли из коляски и с достоинством проследовали в храм под звон всех трех нижнешенчанских колоколов. Проследовали они, конечно, не через главный вход, предназначенный для простых смертных, а через ризницу. Проходя мимо алтаря, все семейство по очереди преклонило колени и осенило себя крестным знамением, затем взмостилось на боковую «господскую» скамью и поудобнее расселось на ней. В таком приятном положении оно внимательно прослушало проповедь старенького настоятеля и смиренно «высидело» мессу. Так, подкрепившись духовно на всю предстоящую неделю, господа вернулись в «Тюльпан», беседуя о прекрасных видах на урожай, о полях, чуть ли не прогибающихся под тяжестью колосьев, а сами мысленно облизывались, думая о вкусном обеде, который ждал их — людей, благословленных богом на земле, на небе и во всяком месте. Они просто купались в блаженстве, как стручки молодой фасоли в укропной подливке.
После званого обеда Марек Габджа оставался в хозяйской столовой до тех пор, пока не выкурил две гаваны, не выпил литр вина и не выслушал малодушно все сенаторовы воззрения и назидания. Его отпустили только тогда, когда он прибег наконец к последнему доводу: что у коров воспалится вымя, если он сейчас же не отправится на скотный двор. Без него доить нельзя, коровы настолько уже привыкли к его голосу, что просто не давали молока, пока не услышали его заклинания: «Ну-ка, ребята, за работу!» После этого тотчас зазвенели подойники — сначала высоко, резко — струйки молока ударяли по дну; затем глухо — о вспененную поверхность. Когда же и сепаратор замурлыкал огромной кошкой, махнул Марек рукой, взмолился беспомощно: «Ах, Волчиндол, Волчиндол, куда же ты прогнал меня?!» Закурил, чтоб не заснуть стоя. Выпуская дым изо рта, следил, как он вьется и поднимается клубами… будто тучи в летнюю грозу над Оленьими Склонами. И как только в голову пришло это сравнение — все силы разом вернулись к Мареку. После доения он улучил минутку, когда двор «Тюльпана» не осквернял своим присутствием никто из присных Матуша Грайноги, сел на хозяйский велосипед, предоставленный в полное его распоряжение, и стрелой помчался в Волчиндол.
Первым судьба послала ему навстречу Штефана Негреши. Марек вручил ему свое письмо.
— Вы знаете, кому отдать его, дедушка? — на всякий случай спросил Марек, снова садясь на велосипед.
Негреши не ответил, только чертыхнулся — от жалости к молодому Габдже, все надежды которого были напрасны, и от удовольствия, что есть у него теперь предлог попасть на Оленьи Склоны, — а там сегодня веселье било ключом.
Велосипедист не остановился у дома Венделина Бабинского. Он обогнул Бараний Лоб и очутился на Волчьих Кутах. Они стояли зеленые, тяжелые от плодов… Марек с сердцем нажимал на педали, проезжая мимо часовни святого Урбана, и упрямо глядел в землю, чтоб не видеть дома с красно-голубой каймой, утопающего в яблоневой листве. Он остановился у домика, когда-то принадлежавшего виноградарскому кооперативу. С прошлой недели здесь — в комнате с кухонькой — поселились новые жильцы: Иозеф Болебрух с женой Магдаленой, в девичестве Габджовой, и с заплаканным сиротой по имени Адам.
— Что поделываете, люди? — Марек вошел, как раз когда они ужинали.
— Марек! — закричал мальчонка, вскочил из-за стола, повис у брата на шее, — видно, не обвык еще на новом месте.
— Не знаю, что с ним будет: то и дело спрашивает, где ты, когда придешь. Как поживаешь, Марек? — И Магдалена протянула брату руку.
Она стала еще красивее, чем была в девушках.
— А про Люцийку знаешь? — спросила Магдалена и осеклась, когда муж с ужасом взглянул на нее.
Марек ничего не знал, и было бы куда лучше, если б он и не узнал ничего. Правда, и так он сделал вид, будто его вовсе не трогает помолвка Люции, которую как раз сейчас празднуют на Оленьих Склонах, но он страшно пожалел, зачем ему на пути попался Негреши. Броситься бы за ним, вырвать бы из рук то письмо — если б не знать, что и это напрасно…
А зять обстоятельно рассказывал, как идут дела его филиала, как чудесно возродились габджовские Воловьи Хребты, как он, Иожко, страшно поссорился с отцом, как взвалил себе на плечи общинные виноградники, после того как Филип Кукия пошел в зятья к Апоштолам, как… как хорошо жить ему, Иожку. Марек сидел, ничего не слыша, не видя, не понимая. Тянул сигарету за сигаретой. Табачный дым поднимался и был похож на облака, что лениво переваливаются над Оленьими Склонами и собираются хмурыми тучами, когда близится гроза…
— Ну, повидал я вас… будьте здоровы! — встал он наконец.
Поднял, прижал к груди Адамка, прежде чем пожать руки зятю и сестре. С поспешностью, не свойственной ему, вскочил на велосипед — и скрылся из глаз волчиндольцев.
Забастовка началась в самое неподходящее время: за неделю до жатвы, когда на полях «Тюльпана» еще надо было окучить половину свеклы и прополоть всю кукурузу. Забастовка разразилась внезапно, без предупреждения, но организована она была так, что даже поденщики, явившиеся на поле с мотыгами, разошлись по домам. Работы прекратились не только в «Тюльпане», но одновременно во всех крупных поместьях Сливницкой округи. И если до сих пор у помещичьих адъюнктов и оставалось немного времени для сердечных переживаний, то теперь им пришлось встряхнуться и отдать всю свою энергию службе хозяевам, попавшим в переделку.
Пока забастовка касалась полевых работ, хозяева «Тюльпана» не очень беспокоились. В округе, рассуждали они, с избытком хватает поденщиков, которые через два-три дня, самое позднее через неделю, явятся с просьбами нанять их. Надоест бить баклуши, прекратятся субботние выплаты, одолеют тяжкие мысли, когда будут разменяны последние кроны. И тогда, за исключением нескольких заводил, помещики милостиво примут их, а вину за потерю заработка мудро свалят на «звездачей». Партия клеверного листка от этого только выиграет на предстоящих осенью выборах. Однако так уж бывает на свете — все дурное кажется вначале не таким скверным, каким оно оказывается впоследствии, когда все запутается, загниет, засмердит. Так получилось для хозяев и теперь: в понедельник забастовали поденщики, а в четверг с утра к ним присоединились батраки. Тут-то хозяева «Тюльпана» и давай морщиться, да в затылке чесать, да беситься!
В четыре часа утра, когда адъюнкт вышел из конторы, — вместо восьми работников с пустыми мешками в руках его ждал на дворе один Вираг-конюх.
— Бастуем, — встретил он Марека широкой улыбкой на своем давно не бритом лице. — Что скажете, пан адъюнкт?
— Ничего не скажу, — усмехнулся носитель исполнительной власти в «Тюльпане». — Так и знал, что в одно прекрасное утро бы меня этим встретите…
И он зевнул, потому что всего у него вдоволь в «Тюльпане» — еды, воздуха, хлопот, — только сна маловато.
— А что бы вы делали на нашем месте? — настороженно спросил конюх. — Любопытно нам ваше мнение узнать.
— Что бы я делал? — медленно и раздельно произнес адъюнкт. — Бастовал бы!
Вираг-конюх удовлетворенно моргнул.
— Вот это мы и хотели узнать. Вижу — наш вы человек.
— От того, что я ваш человек, вам проку мало. Я, знаете ли, сам часто не разберусь, чей я. Быть может, носы от меня воротить будете. Ругать будете, хозяйским псом обзывать. Ну, это я перенесу. Хуже будет, если вы меня зажмете где-нибудь в углу конюшни и… морду мне набьете. Вот этого делать не надо, но — примите мой совет — бастуйте с умом.
— Грех обижать вас. Мы знаем, что вы бастовать не можете, вы — служащий. Это только нам, батракам… как говорится — «людям физического труда»… — укоризненно сказал конюх с таким видом, будто сожалел, что вообще тратит время на пустой разговор; однако спросил еще: — А как же это — бастовать с умом?
— А так, что вы будете кормить и поить скот, но не будете запрягать, сено возить, кукурузу пропахивать, господ в коляске катать, не будете и коров доить или молоко отвозить. Только кормить и поить, понимаете?
У Вирага глаза заискрились смешинками.
— А навоз как? Вычищать, нет?
— Можете хоть сами на. . . ., пусть больше будет! Но хотел бы я знать, какие у вас требования, чего вы добиваетесь от хозяев?
— Мы бастуем из солидарности с поденщиками, чтоб им платили в день на две кроны больше.
— Этого мало. Вы получаете от хозяев огороды, жилье, держите свиней и птицу, и платят вам не поденно, а помесячно, по договору. Что вам эти две кроны? Вы ведь не голодаете, как поденщики. Такого еще не случалось, чтоб кто-нибудь из батраков помер с голоду или эмигрировал во Францию.
— Этого, слава богу, не случалось, и все же мы живем, как навозные черви! — скрипнул зубами конюх.
— Вот видите — тогда и бастуйте за то, чтоб жить не как черви! Требуйте лучших жилищ: чтоб на каждую семью была комната с кухней, чтоб за плитой стояла одна хозяйка. Требуйте, чтоб увеличили ваши наделы, чтоб вам дали право держать не одну свинью, а две или три. Требуйте чего хотите, и лучше больше, чем меньше, — пусть хозяева обрадуются, когда вы уступите… Но скот кормить и поить надо! А со мной разговаривать по-человечески можно только ночью…
Вираг сжал руку Марека так крепко, что тот охнул и дернулся от боли. Потом Марек сел на ступеньки амбара и сидел погруженный в мысли, пока не явились батраки за кормами.
В шесть часов утра адъюнкт разбудил Матуша Грайногу, и когда тот, накинув длинный халат, вышел на кухню, сообщил ему последние сведения:
— Не сердитесь, пан сенатор, но я обязан поставить вас в известность, что и наши работники забастовали.
Грайнога опустился на табуретку, прогнал из кухни горничную и служанку и только после этого выругался. Ему не сиделось на месте. Он принес из комнаты бутылку сливовицы, достал рюмки из буфета.
— Первым долгом надо подкрепиться, — сказал он, наливая в рюмки; сливовица оказалась крепкой как огонь. — Еще по одной!
Щипало горло, но надо же было подготовиться к тому, что последует.
— И еще раз!
После третьей рюмки сенатор покосился на своего подчиненного и задал тот самый вопрос, какой задают своим управляющим все помещики, когда им изменяет собственное воображение, избытком какового — за редким исключением — они и вообще-то не могут похвастаться.
— Что теперь делать, пан адъюнкт? Через некоторое время я загляну к вам, — не ожидая ответа, сказал он, — и мы посоветуемся.
— Хорошо, — согласился Марек, — однако доить все равно надо, а то у коров воспалится вымя. Скотники, правда, кормят и поят скот, — но не больше. Придется доить нам самим…
— Кому это — нам? — встрепенулся помещик.
— Ну, мне, вам, милостивой пани, горничной, служанке. И молоко обработать надо. Пропустишь срок — и конец молочному хозяйству. И так уж на два часа опоздали. Прошу вас, распорядитесь. Покажем доярам, что и мы не лыком шиты! А там увидим. В таком деле спешить не надо.
Будущий сенатор от партии клеверного листка улыбнулся, похлопал адъюнкта по плечу, проговорил с облегчением:
— Пошли!
Через четверть часа все домочадцы сенатора уже были в коровнике. Дояры, валявшиеся на сеновале, с гоготом злорадствовали по адресу милостивой пани, а особенно — гордячки горничной. Коровы стояли нечищеные, заляпанные пометом, под ногами их чавкала навозная жижа, будто глина, которую замешивают на кирпичи нижнешенчанские цыгане. Как тут отмоешь вымя! Служанка и сам сенатор держали себя героически, Мареку даже не пришлось особенно учить их. Вот у горничной и у хозяйки дела шли хуже — ни за что им не удавалось как следует обмыть вымя. Соски еще кое-как отчистят, но привести в порядок все вымя — выше их сил. Марек уверен, что теперь дамы с неделю в рот не возьмут молока, узнав, что его дают такие нечистые создания: стойла не чистили со вчерашнего вечера!..
— Не огорчайтесь, дело пойдет! — подбодрил женщин Грайнога и первый сел к корове, за ним — остальные: служанка, Марек, горничная, последней — милостивая пани.
У помещика ручищи — что медвежьи лапы, корова, которую он доит, сразу почувствовала, что попала в крепкие руки, только знай переступает с ноги на ногу. И служанка доить умеет. Зато горничная только дергает соски у коровы, так что даже этой многотерпеливой твари стало невмоготу: лягнула неумелую доярку, опрокинула прямо в навоз. Горничная заверещала павианьим голосом, на четвереньках поползла к проходу, намочив в навозной жиже весь подол. С плачем отказалась доить. Марек послал ее к сепаратору.
Что касается хозяйки, то она-то сумела бы подоить, если бы не брезговала упереться головой в коровий живот. Этого она сделать не в состоянии: не к таким ароматам приучена! И она как можно дальше отстранялась от животного, — а оно знай помахивало хвостом, и взяло да и смазало залепленной пометом кисточкой прямо по лицу госпожи! Та взвизгнула, вскочила, подойник опрокинулся. Хозяйка «Тюльпана» громко причитала, обеими руками зажимая глаз. Тут и у святого бы лопнуло терпение, а тем более вскипел далеко не святой Матуш Грайнога, который жену свою любил.
— Ради бога, иди домой, Илонка, эта работа не для тебя!
Он подошел к жене, исследовал ее глаз — единственное, что оставалось чистым на ее лице.
Пани удалилась, дойка продолжалась в глубокой тишине. Только затянулась не в меру: начали в четверть седьмого, кончили только около десяти. Марек требовал, чтобы коров выдаивали до конца. «От этого зависит количество и жирность молока», — твердил он хозяину. И тот доил так, чтоб вытянуть все, что накопилось в коровьем вымени, — даже руки у него заболели. До сих пор он думал, что достаточно иметь умную голову. Теперь он понял: в данном случае ум ему ни к чему, главное — это сила в руках. И мало иметь руки большие, как лопаты, — надо еще, чтоб они были сильные, чтоб умели сдавить как следует.
Марек рассчитывал, что после урока дойки Матуш Грайнога сделает одно из двух: взбесится и вышвырнет вон всех батраков; или созовет их и поинтересуется, чего, они, собственно, от него хотят, вступит с ними в переговоры в присутствии жандармов. Однако Матуш Грайнога не сделал ни того, ни другого: он хотел наказать батраков и заставить их явиться с повинной. Он призвал на совет адъюнкта, придумывал разные меры, но ни одну из них Марек не рекомендовал к исполнению. А Грайнога адъюнкту верил. Все, что тот делал до сих пор, — если не считать злополучной надбавки поденщикам, — шло на пользу «Тюльпану».
Тем временем работа в поместье стояла: кукурузу не пропахивали, свеклу не окучивали, сено не ворошили и не свозили, хлева не чистили. Батраки валялись под акациями, солнышко смотрело на мир так ласково, что и сказать нельзя… А через три дня пора было убирать рожь, и в конторе упомянули уже о жандармах.
— Вот если б наладить жандармов коровники чистить или коров доить — был бы какой-то прок, — возразил Марек.
Он не упускал случая напомнить владельцу «Тюльпана», какие потери приносит ему каждый истекший час.
— Узнайте, чего они хотят, пан адъюнкт, — сделал хозяин первый шаг.
Он успел убедиться, что других батраков, особенно скотников, не скоро найдешь. Да если и найдешь, то те будут, пожалуй, еще хуже этих. Насколько он понял из разговоров с помещиками, его работники еще самые смирные. Впрочем, если б он и надумал отпустить своих и договориться с новыми, то все равно прошла бы неделя-другая, пока эти уберутся и приедут другие — то есть те, кого вышвырнули из других поместий. При всем том Грайногу основательно сбивало с толку то обстоятельство, что забастовщики все же кормили и поили скот.
Адъюнкт долго разбирал требования батраков. Наконец, ошалев от скандалов, которые закатывали своим мужьям и сыновьям бабы, оскорбленные тем, что господа не соизволили пригласить их в контору, Марек понял, что надо действовать быстро. Он представил Грайноге требования забастовщиков нарочно перед вечерней дойкой, чтоб хозяин мог хорошенько продумать их, сидя под коровьим брюхом.
В коровнике было душно и смрадно от навоза. Вымя уже почти невозможно было отмыть. И все же доили — от четырех до семи, так что служанка успела увезти на станцию только бидоны с утренним удоем. Вечернее молоко придется оставить в погребе на льду. Если б ждали, пока его пропустят через сепаратор, опоздали бы к поезду.
У сенатора опухли пальцы. Закончив дойку, он прошел по хлевам и всюду видел такую же грязь, как и в коровнике. В конюшне он даже зажал нос платком — до того резкая вонь шибанула ему в ноздри. А свиньи, так те просто тонули в нечистотах.
— Позовите батраков ко мне в контору, — распорядился он.
Пришли, стащили шапки, уставились в пол. Мареку, вошедшему последним, пришлось ущипнуть вожаков, чтоб подбодрить их. Никогда еще не являлись они вот так, все вместе, в контору, пред лицо своего хозяина, чей взгляд можно было сравнить сейчас со взглядом ястреба.
— Адъюнкт передал мне ваши требования, «господа», — враждебно процедил сквозь зубы помещик, впиваясь глазами в заросшее лицо Вирага-конюха, в котором чуял вожака, — но я не могу эти требования выполнить.
— Так ведь, пан сенатор, мы ничего такого и не требуем, — возразил Вираг. — Просто и мы хотим пожить чуток по-человечески. А наши квартиры…
— Хорошо, Вираг, — чуть смягчился хозяин, — согласен, жилье у вас не из лучших, но согласитесь и вы — не могу я осилить все сразу. Я купил «Тюльпан» четыре года назад, и вы сами отлично знаете, в каком он был состоянии. Тысячи крон вложил я в него — крыши, конюшни, хлева, амбары, сараи, колодец, заборы… — целое состояние убухал! Или, думаете, у меня золотые россыпи?
— Все так, пан сенатор, много вы тут успели сделать: у коров есть хороший коровник, лошади живут просто в хоромах, свиньи — как в раю, не амбар поставили, а целую крепость… Только мы, батраки, живем у вас, как крысы… в норах! Но вам дороже скот да зерно, чем люди, которые зиму и лето для вас же работают не покладая рук…
Грайнога совсем сдался. Задумался, склонив голову. Адъюнкт ободряюще улыбался батракам.
— Чтоб вы не говорили, будто я бессердечный человек, обещаю навести порядок с жильем. Двум семьям, самым многодетным, разрешаю временно поселиться в квартире управляющего. Там три комнаты и кухня — я поставлю еще одну плиту в одной из комнат. Но и вы поймите, не могу я все сразу…
— Вот спасибо, пан сенатор! — в один голос загудели обрадованные Галгоци-скотник и Дургала-свинарь; у обоих по пять душ детей.
Остальные пункты, касающиеся батрацких свиней, птицы и огородов, сенатору тоже удалось уладить сравнительно дешево, хотя и не без долгих препирательств. Он даже готов был повысить поденную плату, если получит на то санкцию Объединения землевладельцев и нанимателей. Но батраков поденная плата мало интересовала. Они были довольны тем, что получили, и скрепили рукопожатием свое обещание выйти завтра с утра на работу.
Темнело, когда явился письмоносец нижнешенчанского почтового отделения и передал Мареку телеграмму из Западного города. Марек прочитал, бросил телеграмму на стол и даже сплюнул от радости, что успел утрясти батрацкие дела часом раньше.
Телеграмма гласила:
«НИЖНИЕ ШЕНКИ ЭКОНОМИЯ ТЮЛЬПАН
НЕ ВСТУПАЙТЕ ПЕРЕГОВОРЫ БАТРАКАМИ ЖДИТЕ НАШИХ
УКАЗАНИЙ ТЧК КРАЙНЕМ СЛУЧАЕ ВЫЗЫВАЙТЕ
ЖАНДАРМОВ ОБЪЕДИНЕНИЕ ЗЕМЛЕВЛАДЕЛЬЦЕВ»
Утром появились и жандармы. Было шесть часов, и работники во дворе запрягали коней и волов, собираясь в поле и на покосы. Скотники чистили стойла, вывозили навоз в тачках к навозным кучам. Жандармы за руку поздоровались с адъюнктом, поболтали о том о сем и — простились.
— Если что, присылайте за нами, пан адъюнкт! — крикнул еще вахмистр; но, когда Марек скрылся в конюшне, добавил, обращаясь к своему товарищу: — Эх, взять бы всех помещиков да вот в эту лужу!
И он показал на жижу, растекавшуюся из-под навозной кучи.
«Тюльпан» работал: кормил, поил, доил, чистил хлева, возил сено, пропахивал кукурузу. Трудился в поте лица. Только хозяева его отдыхали. Почивали, разбитые непривычным трудом. Когда Грайнога проснулся и прочитал телеграммы, что-то захрипело в нем, как в старых часах. Он позвал Марека:
— Зря мы поспешили!
Грайнога был расстроен, потому что не мог уже взять обратно своих обещаний.
— Не думаю, — уверенным тоном возразил Марек. — Всегда лучше договориться по-хорошему, меньше опасности…
— Какой там опасности? — хорохорился хозяин. Теперь он жалел, что не довел дела до крайности: это соответствовало бы линии Объединения землевладельцев.
— А такой — ненависти батраков! — бросил Марек в глаза хозяину, и он понял.
И все-таки ненависть осталась в сердцах работников, хотя ее уже нельзя было назвать острой, как сабля. Она осталась — потому что была единственным оружием бедняков. Это она поддерживала слабых и малых, не давая им пасть до уровня домашних животных. И в свое время она сослужит им добрую службу — когда будут ломать старые порядки, устанавливающие в этом прекрасном мире институты, подобные «Тюльпану»…
Дни разменивались, как кроны в доме поденщика, который тоже вернулся теперь к работе, удовлетворившись вместо двух — одной кроной надбавки к дневному заработку. Колосья, тяжелые от крупных зерен, падали под косами, между крестцами снопов батраки пахали по стерне. Знойный воздух дрожал над полями, медведицами рокотали молотилки. Амбар «Тюльпана» трещал под тяжестью зерна.
Двор экономии забыл весеннюю желтизну одуванчиков — теперь он по-летнему пестрел пахучей ромашкой. Господа уехали на курорт, оставив «Тюльпан» на попечение толкового адъюнкта, которому повысили оклад до тысячи крон с перерасчетом за все время работы. Было за что повышать ему оклад! Он сослужил хозяину неоценимую службу. И батраков загнал в старый, лишь слегка почищенный хомут…
Ах, адъюнкт, адъюнкт! Поздравить бы тебя — ты теперь полный хозяин! Хозяин «Тюльпана»…
Наступило последнее воскресенье августа. Плакала гармошка Мишо-кучера, пели девки:
Поживешь да жизнь узнаешь —
пожалеешь…
Вечером, задав корм скоту, вся молодежь отправилась на гулянье в Нижние Шенки. Адъюнкт велел заложить коляску и в кузов, туда, где сидят господа, когда ездят в костел, усадил Мишо-кучера с Марой-свинаркой, Кубо-скотника с Качей-коровницей. Сам поместился на козлах, рядом с Вирагом-конюхом, взял вожжи в руки. Тронул коней… Бывший кавалерист, он знал, что такое парадный шаг. Сегодня был его день. И Нижние Шенки просто остолбенели, когда на дороге показалась господская коляска, набитая батраками. Работники сидят, как баре, а барин — за кучера! Что стряслось? Уж не революция ли? Ой, нет! Видно, свихнулся малость адъюнкт «Тюльпана». Сердце у него не на месте, вот и устраивает он бурю в стакане воды.
Нижние Шенки гостеприимно встретили адъюнкта «Тюльпана» и его свиту, расступились, дали место сплясать соло под навесом во дворе трактира. Однако Марек отказался, попросил разрешения станцевать обеим парам, что он привез с собой. Потом подозвал трактирщика, бросил ему пятисотенную бумажку — эти грязные деньги, эта хозяйская подачка жгла ему руки.
— Несите вина на все!
Выждав, когда цыганский оркестр доиграет, он сунул сотню в зубы премьеру.
— Играй на все!
Нет, не по душе была Мареку Габдже музыка смуглого скрипача. Он велел цыгану выпить вина, поднес и остальным музыкантам — таким же черным, с белыми оскаленными зубами. Но и после этого музыка не стала лучше… Все казалась Мареку слишком быстрой, а ему хотелось тягучей, чтоб за душу хватала… Нижнешенчанские парни поднесли ему чарку вина. Красного, как кровь.
У Марека заискрились глаза, он чокнулся с парнями и залпом выпил кровавый сок. Ему налили вторую чарку, парни тесно обступили его и третью поднесли. С тех самых пор, как он два месяца тому назад уплатил поденщикам из своих денег, деревня Нижние Шенки, отравленная лучами «красной звезды», готова была на руках его носить. В этой бедняцкой деревушке у Марека Габджи репутация куда лучше, чем у его почтенного хозяина, будущего сенатора от партии клеверного листка. Потому-то в трудную минуту и пришел Марек именно сюда — не столько праздника ради, сколько для того, чтобы вернуть себе душевное равновесие.
Марек взял у цыгана скрипку; вскоре и остальные скрипки и цимбалы подладились к протяжной мелодии и стали тихонько подыгрывать; тогда Марек, не переставая играть, затянул песню:
У тебя в душе измена,
а в глазах красивых — ложь…
Тут он заметил в группке девушек Геленку, повязанную своим желто-красным турецким платочком. Трудно было продолжать Мареку петь под ее взглядом — он отвернулся.
Ты вчера меня ласкала,
а теперь не узна…
Последний слог застрял у него в горле, голос оборвался, смычок сам отскочил от струн: потому что, когда Марек отвернулся от Геленки, он наткнулся на взгляд других глаз, сверкавших куда менее добро, зато гораздо ярче Геленкиных! Исступленной синевой сияли глаза девушки в подвенечном платье, с венком на голове; эта девушка протолкалась через круг парней и девчат и остановилась прямо перед Мареком.
Адъюнкт «Тюльпана» замер как громом пораженный. Перед ним стояло его Горе с Оленьих Склонов — Люция Болебрухова…
С тех пор как существо, носящее имя «человек», подняло голову на три локтя от земли и заняло руки свои более полезным делом, чем ползанье на четвереньках и выкапывание земляных нор, оно непрестанно стремится изменить мир. И в общем это ему удается: оно добивается того, что задумает, а что ему не нравится — уничтожает. Выдумал человек богов, чтоб было кого бояться, — а когда они одряхлели, стащил их с неба. Избрал владык, чтоб тиранили его и водили в бой, — а когда они его разгневали, сбросил их с трона. Высек на камне десять заповедей, чтоб подчинить себя строгому закону, — но когда эти заповеди стали стеснять его, разбил их кувалдой. И так он выдумывал, так трепетал перед новыми богами, и избирал себе новых тиранов, и высекал в камне новые заповеди — пока не преклонял коленей перед божеством еще более новым, не покорялся владыкам еще более могучим, не связывал себя заповедями еще более строгими. Эта борьба — старого с новым и нового с еще более новым, а более нового с наиновейшим — длится, не прекращаясь, пока текут часы и минуты — то есть тысячелетия и века, — и вечно веет ветер прогресса над поднятой головой человека.
Все на свете можно изменить, усовершенствовать, улучшить. Человек так и делает: меняет, улучшает, совершенствует, истекая кровью в войнах и пируя после побед. Одного не в силах он изменить, усовершенствовать, улучшить, — а именно самого великого, что есть в нем: любви! Стара она, обросла мохом, — а не ржавеет, не рассыпается трухой. Вечна и неизменна любовь. Была она в начале, будет и в конце; возникла с первым ударом человеческого сердца — и исчезнет с последним вздохом последнего человека. Острее меча любовь и сильнее смерти, которую она одолевает… простою ласковой улыбкой.
Ах, любовь… боже, любовь!..
Люди, постигнутые великой любовью, поднимаются к великим подвигам: повитое мглою — освещают, далекое — приближают, хрупкого — осторожно! — касаются с благоговейною нежностью, чтоб не сломалось в руках. Но временами, едва лишь малейшее подозрение встанет между любящими, — творят они много сумасбродств. Вот и Люция Болебрухова — такая же сумасбродка. Сто раз клялась не оставлять милого в беде, что бы ни грозило ей самой, — и изменила своей клятве тотчас, как только Марек Габджа позволил себе у часовни святого Венделина взглянуть с благодарностью на Аничку Бабинскую; а когда у часовни святого Урбана Марек от боли и гнева не смог поднять глаз на Люцию — гордая девушка и вовсе порвала все свои клятвы. Ради Марека она не поколебалась бы причинить отцу своему столько горя, что тот не увез бы и на телеге, — и все-таки этот отец, проклявший сына за то, что тот без его благословения повел к алтарю Магдалену Габджову и без его разрешения поселился с ней в домике бывшего виноградарского кооператива, — этот отец не разочаровался в дочери. Больно уязвленный своеволием сына, он тем более радовался тому, что может любить дочь. Радость была тем неожиданнее и сильнее, что Болебрух скорее от дочери ожидал того, что выкинул сын. Большой Сильвестр готов был достать для нее луну с неба — только бы Люция согласилась выйти замуж по его выбору; все небо принадлежало ему, богачу, весь небосклон помог бы он молодым засадить виноградом!
Первое время, тотчас после продажи габджовского дома, Люция еще ждала, что Марек — если он не влюбился в Аничку Бабинскую — придет как-нибудь воскресным майским днем под двадцать первый каштан, и тогда уж она выложит ему все, что накипело. Но он не только не появлялся — все три недели он вел себя так, будто уже помолвлен с Аничкой: вдвоем они возвращались из костела, увлеченно беседуя о чем-то, вдвоем копнили сено в Чертовой Пасти на старостовом лугу, а в день святого Урбана, когда новый зеленомисский священник нахально, — по выражению ее отца, — оглашал со ступенек часовни святого Урбана предстоящее венчание ее брата с красавицей Магдаленой, они стояли даже чуть ли не рядом — Марек и соплячка Аничка! Но и тогда еще не совсем покорилась Люция отцовской воле; жалела его, правда, за то, что он скорее от дочери ожидал того, что сделал сын, но до самого вечера не спускала глаз с тропинок, ведущих к каштанам. Когда же стемнело, сбегала к Негреши, сунула ему в руку сверточек, перевязанный красной тесемкой. И сразу почувствовала странное облегчение на сердце. Такое чувство испытывает, вероятно, полная бочка, когда на ней лопается обруч. Действительно — прорвался красный шнурочек, стягивавший сердце Люции…
Так! Теперь Люция Болебрухова свободна. Вольна делать что угодно! Думала сначала, что девушка может прожить на свете и без шнурочка, врезавшегося в сердце. Воображала, глупая, что достаточно тверда для этого. Однако на Оленьих Склонах не привыкли упускать свое. И Люции так и не довелось пожить с пустым сердцем. Строптиво вскинула она голову, сверкнув глазами. Есть ведь и другие шнурочки, не только… красные… Явился инженер, человек средних лет, у него был собственный автомобиль, и солидный оклад уполномоченного правления сливницкими мельницами, и — голубой шнурочек. Большой Сильвестр чуть не утопил его в вине, а дочь свою только что на руках не носил. На время забыл даже о своем негоднике сыне.
Так! Сердце Люции связано снова. Не важно ведь, какого цвета шнурок. Если гордая девушка вбила себе в голову выйти замуж раньше, чем женится ее неверный милый, — сойдет и голубой. Казалось бы, и сердцу все равно, чем его ни наполни. Как говорил опыт прошлого, на Оленьих Склонах требуется только, чтоб сердце было наполнено, — конечно, с тем условием, чтоб стоимость содержимого соответствовала по меньшей мере бриллианту в четырнадцать каратов. Холодное это богатство, — зато в любую минуту можно превратить его в наличные…
Три месяца понадобилось, чтобы посеять ячмень, чтоб он пророс, вышел в трубку, заколосился, созрел. И три месяца понадобилось, чтоб Люция стала настоящей женщиной. Любви к инженеру в ней нет; впрочем, он, как она подметила, и не гнался за этим главным даром жизни. Чиновники выбирают жен более или менее по соображениям представительства, рассматривают их оком тонких знатоков, стремятся заполучить экземпляр, достойный всеобщего внимания, — им нужны, короче говоря, выставочные животные. Люция это поняла, но что же ей делать, если в сумасбродстве своем она во что бы то ни стало хочет доказать адъюнкту «Тюльпана», что вовсе не собирается сидеть в девках! Да и зачем из-за него мучиться, когда уже весь Волчиндол сплетничает о том, что молодой Габджа по уши врезался в старостову соплячку…
В последнее воскресенье августа, когда Оленьи Склоны захлестывали запахи жареного мяса и всевозможного печенья, когда в зеленомисском костеле только что огласили с кафедры помолвку Анички Бабинской, Люция находилась в странном состоянии: гордость ее чуть-чуть подалась, и — вроде бы и беспричинно — заныло сердце. Сначала появилось настроение, которое можно выразить словами: «Бросай меня, боже, куда хочешь, только бы мягко падать». Потом заявили о себе глаза — им страшно захотелось плакать. А под конец вспыхнул гнев — наиболее частый гость на Оленьих Склонах, — так что мачеха и сливницкая парикмахерша, одевавшие Люцию, взмолились, прося невесту опомниться и не устраивать комедий в доме, где готовится свадьба. В довершение несчастья после полудня приплелся Негреши с пачкой писем и телеграмм и без всякой деликатности сказал невесте, уже одетой к венцу:
— Слушай меня, Люцийка! Этот мусор не читай, — он показал на телеграммы. — Вот это будет для тебя поинтереснее!
Он вытащил из кармана письмо, которое таскал при себе вот уже два месяца, и протянул его девушке со словами:
— Он мне его еще на Петра и Павла отдал, да я подумал — сегодня-то оно тебя больше порадует…
Люция схватила письмо — пальцы ее тряслись, глаза прыгали по строчкам. Жалобно взглянула она на сторожа, закусила нижнюю губу. Но Негреши был беспощаден.
— А нынче первое оглашение Анички Бабинской было, — произнес он равнодушно, наблюдая, какое впечатление произведет это известие на дочь Сильвестра. — И знаешь, кто ее берет?
Люция молчала; письмо выпало у нее из рук.
— Мартин Райчина!
Невеста запрокинула голову, будто хотела пересчитать потолочные балки; услала сторожа из комнаты. Бросилась на кровать… Ах, чего бы не отдала она за то, чтобы выплакаться! Но она не может плакать, хотя все так скверно на свете. На Оленьих Склонах не плачут. В последний раз ревела она в уголке амбара — в тот день, когда узнала, что Марек Габджа смертельно ранен при столкновении поездов. То был последний настоящий плач… все остальные слезы с тех пор исторгались скорее злостью, чем горем Были бы у нее крылья — полетела бы куда глаза глядят…
Люция никого не пускала к себе, даже заперлась изнутри: ей легче было бороться с собой в одиночестве. Отворила она лишь после четырех часов, когда сам Большой Сильвестр властно постучал в дверь.
— Это что такое, Люция? Полдня сидишь взаперти. Жених уже приехал!
Дочь бросилась к отцу на грудь, в ужасе зашептала:
— Татенька, богом прошу вас, отошлите его! Я не хочу его, не буду его женой… Он мне противен…
— Да ты рехнулась? Иди поздоровайся с ним. Он приехал с родными, с друзьями, в трех колясках. В половине шестого — венчание… — Сильвестр смягчился, погладил дочь по голове. — Не позорь меня, доченька! Хватит с меня и того, что сделал этот… негодник!
— Нет! Нет, татенька! Отправьте его прочь со всеми его людьми!.. Скажите, что я заболела, с ума сошла… Нет, не хочу его видеть!..
И она сорвала фату, затопала в бешенстве ногами.
— Значит — нет? — строго спросил отец.
— Нет, нет и нет! Никогда! Оставьте меня в покое! Это вы принудили меня за него! За старого мужика! Господи Иисусе, что вы со мной сделали!..
— Люция, — сурово посмотрел на нее Сильвестр, — или ты пойдешь под венец, или я убью тебя на месте, а там будь что будет!
Он не выговорил — прохрипел эти слова, и тону этому невозможно было противоречить.
Невеста широко раскрыла глаза — прочитала по багровому лицу отца, что тот выполнит свою угрозу, — оправилась перед зеркалом.
— Я пойду, — с глубоким отчаянием пробормотала она, — только радости вам от меня не будет! Сто раз пожалеете и тысячу раз проклянете меня!..
Голос ее дрогнул.
За порогом своей комнаты она, однако, взяла себя в руки, притворилась веселой. С женихом и его гостями разговаривала естественно, как ни в чем не бывало. Но с отцом прощалась скорбно, будто не к венцу ее увозили, а прямо на тот свет. По щекам Большого Сильвестра текли слезы. И радовался он, что Люция послушалась — видно, ее упрямство не имело серьезных причин, — и дрожал: а что, если он и впрямь обрекает дочь на несчастье? Случись все это вчера, Люция добилась бы своего, но сегодня — поздно… Пора садиться в коляски и во всей пышности и славе скакать в Зеленую Мису. Впрочем, все девушки перед свадьбой вытворяют разные глупости… А со временем — если и вышли замуж не бог весть по какой любви — рады бывают, что покрыты бабьим чепцом…
В коляске рядом с Люцией — первый дружка, ее младший брат, семнадцатилетний Сильвестр; в коляску запряжены болебруховские вороные; ими правит работник, который уже так давно живет на Оленьих Склонах, что за это время успел поседеть. В коляске уместились бы и родители, и второй дружка с подружкой, но в последний момент Люция заупрямилась — никого не захотела сажать к себе, кроме брата и старого работника. Еще раз напоследок спрыгнула она на землю, бросилась обнимать отца, — да так обняла, что у него, старого любезника, сердце надрывалось. А по дороге, что ведет по-над Воловьими Хребтами, по глубокому срезу, заросшему терновником, даже поплакала Люция по отцу. Но едва лишь вороные жеребцы вынесли коляску на открытое место, велела невеста работнику:
— А ну, Штефан, гикни!
Работник обернулся, посмотрел на нее изумленно, улыбнулся — и закричал что-то радостное и удалое. Бараний Лоб ответил эхом, и тогда гиканье раздалось и с задних колясок, по очереди выскакивавших из-за откосов среза. Промчались через Чертову Пасть, прогремели по мосту над Паршивой речкой и дальше поскакали — через Гоштаки в Местечко, и не умолкало веселое гиканье — наоборот, чем больше зевак выбегало смотреть на свадебный поезд, тем пуще надрывались поезжане. Свадьба была богатая — на колясках гирлянды, гривы коней не видны под ворохом лент и цветов…
Коляска невесты остановилась прямо перед папертью. По очереди подкатывали остальные, вылезали свадебные гости; спрыгнул на землю Люцийкин брат — помочь сестре. Однако старый работник считал не только обязанностью своею, но и правом высаживать господ, — как бы с ними чего не стряслось, — и он протянул руки Люции. Невеста подала ему свадебный букет, а сама соскочила с другой стороны… И прежде чем кто-либо успел слово молвить, она вспорхнула на козлы и схватила вожжи и кнут. Жеребцы, почувствовав твердую руку, услышав свист кнута над ушами, взялись галопом, — так было всякий раз, когда их подчиняла себе распаленная гневом непреклонная воля Большого Сильвестра. Поднялись кони в галоп, помчали невесту вверх по Местечку…
Только миновав последние избы Зеленой Мисы, перевела Люция коней на рысь, оглянулась. И вся задрожала от жара, вспыхнувшего в груди: погони не было! Если б за ней гнались — довела бы вороных до бешенства, скакала бы от преследователей по полям, без дороги. Радость душила ее. «Милое имя, начинающееся буквой Л.!» Трижды произнесла она вслух это обращение из письма, которое носила на сердце. Именно оно, это обращение, дало ей силу повернуть коней к Углиску, оттуда — на Нижние Шенки… а там уже рукой подать до «Тюльпана»! Через Углиско промчалась быстрой рысью, оставляя за собой испуг: ведь Углиско знало не только вороных с Оленьих Склонов, оно знало и ее, Люцию Болебрухову, юную невесту!..
Пока коляска катилась по длинной и ровной дороге от Углиска до Нижних Шенков, Люция переживала трудные минуты. Ее вдруг охватило отчаяние, и понадобилось много сил, чтоб стряхнуть его. Счастье, что было при ней письмо с волшебным заклинанием: «Милое имя, начинающееся буквой Л.!» Только этой метлой вымела весь мусор из сердца. Упрямо вскинула голову Люция и приняла твердое решение: если только суждено ей будет ухватиться за руку, что писала письмо, то до смерти она эту руку не отпустит, какие бы ни ждали их беды!
Под эту страстную молитву взмыленные кони внесли невесту в Нижние Шенки, где гулянье было в разгаре: на улице толпы народа, кружилась карусель, играли три оркестра…
Половину деревни Люция проехала, глухая и слепая. Ей было безразлично, какое смятение в умах вызывает она — одна на козлах, в белом подвенечном наряде, с кнутом в руке! Счастье ее, что при виде украшенной гирляндами коляски и лошадей в цветах, при виде невесты на месте кучера, нижнешенчане столбенели, недоумевая, откуда все это взялось; они обретали дар речи только после того, как сумасбродная девушка проносилась мимо. Она не собиралась останавливаться здесь, но натянула вожжи у трактира, и жеребцы стали как вкопанные.
Здесь был конец Люцийкиному сумасбродству. Дорога ее вела дальше, но девушка остановилась при виде других коней и другой коляски перед трактиром: они ей знакомы. На них иногда проезжал через Зеленую Мису Матуш Грайнога, о котором поговаривали как о будущем сенаторе.
— Кого привезли? — строго спросила Люция одного из мужиков, стоявших возле коляски с чарками в руках; в этом человеке, лохматом, как медведь, она узнала кучера Грайноги.
— Пана адъюнкта из «Тюльпана», — отвечал лохматый, вытаращив глаза.
Многое перевидал на своем веку Вираг-конюх, но не встречал еще невест в роли кучеров.
— Приглядите за моими конями! — велела ему девица таким тоном, как будто была его хозяйкой; и сошла с коляски.
Придерживая рукой фату, она пошла, метя землю подолом подвенечного платья. Мужики и парни, толпившиеся во дворе трактира, расступались перед ней, как перед волшебным видением. Откуда она взялась? Здешний настоятель никогда никого не венчал в день гулянья! И где ее жених?
Пока пировавшие за столами приходили в себя от изумления, невеста уже прокладывала себе дорогу к навесу, где танцевали. Протолкавшись сквозь круг молодежи, она очутилась лицом к лицу с грустным скрипачом, который так печально пел:
Ты вчера меня ласкала,
а теперь не узна…
Тут певец заметил ее, осекся на полуслове, глотнул воздух и вытаращил глаза. Цыгане перестали играть, под навесом опустилась оторопелая тишина. Песня так задела девушку в подвенечном платье, что она подхватила последнее, повисшее в воздухе, недосказанное слово:
— Узнаю, Марек! Узнаю! — воскликнула она.
Марек Габджа не видал еще такой исступленной сини в глазах Люции. Чем дольше, чем глубже вглядывался он в них, тем меньше замечал он белое платье и венок на ее голове. Совсем одуревший, он сделал к ней шаг, она к нему — другой. Страшное напряжение царило под навесом — слышно было, как дышит нижнешенчанская молодежь. Оба сделали еще по шагу, и Люция ухватилась за руку, которую решила никогда больше не отпускать. Она взяла у Марека скрипку, передала музыканту. Марек был потрясен: закричать бы ему от счастья… или вспыхнуть гневом — а он не в силах был сделать ни того, ни другого. Только глядел в васильковые глаза…
— Твое письмо я получила только сегодня, — грустно проговорила Люция, будто объясняя, что, получи она его раньше — и раньше явилась бы…
— Как сегодня?! — поразился Марек, глаза его уже затуманили первые волны гнева. — Я послал его два месяца назад, через Негреши!
— Он отдал мне его только сегодня пополудни, — тихо объяснила невеста. — Не сердись — оно тут!
Люция положила руку на сердце, и лицо ее запылало. Лишь теперь она заметила изумленные взгляды девушек и парней, наслаждавшихся зрелищем. Она потянула Марека из-под навеса и, не выпуская его руки, крепко прижавшись к нему, прошла вместе с ним через двор к лошадям.
— Я приехала к тебе в коляске, — сказала она, когда Марек воззрился на взмыленных жеребцов. — Возьми меня с собой в «Тюльпан»!
Марек повиновался. И не успели нижнешенчанские зеваки рассмотреть как следует — коляска, украшенная гирляндами, и вороные с цветами в гривах уже пронеслись по улице. За околицей этой бедняцкой деревни, со всех четырех сторон сжатой помещичьими полями, жеребцы выскочили на проселок, ведущий к той самой болячке на земной поверхности, которую назвали «Тюльпаном».
Любить — это ничуть не меньше, чем жить.
Утром, когда молодые люди встали и Марек одел Люцию в свой воскресный костюм, за окном раздались громкие шаркающие шаги, и сразу, как только они стихли, в дверь трижды стукнула чья-то дерзкая рука.
— Господи! Марек, не отворяй! — в ужасе пролепетала Люция.
Марек был в нерешительности — затаиться, переждать, когда посетитель сам отойдет от двери, или отворить рывком, броситься на него?
— Кто там? — враждебным тоном осведомился он.
— С добрым утром, молодожены! — послышался из-за двери голос старого Штефана Червика-Негреши.
Весь страх Марека исчез. Волчиндольский сторож — совсем не тот человек, которого Марек в первую минуту представил себе за дверью с кнутом в руке.
— Не бойся меня, соплячишко, я без палки! — весело подбодрил его старик. — Платье вот Люцийке принес… С полуночи тащусь, — черт бы вас побрал, озорники!..
Камень свалился с плеч у Люции, когда она увидела Негреши с корзиной за спиной. Его-то она ждала меньше всех. Ей тоже виделся за дверью совсем другой человек…
Негреши пропустил мимо ушей благодарные слова Люции. Сел на стул и взялся за нее со всей строгостью.
— Ну, пани Люция Габджова, — начал он сурово отчитывать ее, — хорошенькую ты выкинула штуку! Клянусь Христовыми ранами, отец твой теперь неделю не вылезет из погреба. Снюхался с Громпутной; теперь вместе хлещут… парой. Не хочет видеть ни коней, ни коляски… а тебя! Тебя он так любит, что готов от любви загрызть! Не показывайся ему на глаза. Зато остальные в доме с ума сходят от радости! Да, чтоб не забыть… тут мачеха тебе и винца прислала! — Сторож снял с плеч корзинку, бережно вытащил бутылочку. — Налей-ка, Марек! Посуда есть?
Марек вынул из шкафа стаканы, налил; струей лилась черная кровь португала, старый Негреши слюнки глотал.
— Ваше здоровье, молодые Габджи! — Он чокнулся с ними, выпил, поставил стакан. — Ну-ка, еще раз за ваше счастье, озорники! — Сок португала булькнул у него в животе. — Я вас, негодники, так люблю — будто родные вы мне!..
Молодые люди подсели к сторожу, наперебой наполняли его стакан. А он рассказывал им то, что знал, а если чего не знал — придумывал. Он не страдал недостатком воображения, хотя ему уже за восемьдесят перевалило.
— Почему вы не отдали письмо Люции тогда, когда я вам его дал? — упрекнул старика Марек.
— А потому что ты, сынок, дерьмово в том разбираешься, когда надо письма отдавать! — насмешливым взглядом смерил его волчиндольский письмоносец. — Отдал бы я ей письмо тогда — не спать бы тебе с ней сегодня, дурачок! Пятьдесят лет ношу почту в Волчиндол, знаю, когда такие красули податливее всего… Налей-ка!
Негреши был прав. Он заслужил всю бутылку вина. И он старался прикончить ее как можно скорее.
— Стало быть, тут ты и служишь, Марко, в этой дыре? — осведомился он, хотя прекрасно знал это в течение уже трех месяцев, а потому и не стал ждать ответа. — А с красоткой своей где поселишься? Не в этой же каморке?
Он обвел комнату презрительным взглядом, сплюнул и растер плевок подошвой.
Марек поднял глаза на сторожа и покраснел, растерявшись. Он еще и не задумывался о том, где будет жить с Люцией.
— Я к твоей бабке заглянул. Что пялишься на меня, будто вчера родился? Налей лучше! — Негреши осушил стакан, подмигнул бутылке. — Велела без промедления везти Люцийку к ней. Уже перебирается в нижнюю горницу. И вчера же вечером, как узнала, что эта лань к тебе ускакала, — он улыбнулся Люции, — отнесла священнику целую сотню… мол, на мессу за спасение души ее покойного сына и той, что тебя родила… Поплакала даже, упрямая голова… Жаль вот только, наследство-то твое псу под хвост пошло — через месяц с молотка продадут дедово имущество. Но не бойся — купит кто-нибудь из твоих дядьев, а может, и оба вместе. А вы, — тут он обернулся к Люции, — сможете арендовать у них! Когда Люцийка наследство получит — выкупите… Только я бы на вашем месте, извините, на все это добро на. . . Свет велик! Однако Люцию отвези к бабке — пусть там свадьбы дожидается.
Послушав планы Негреши, Марек оставил его с Люцией, а сам отправился присмотреть за дойкой, которая уже подходила к концу; после этого он велел Вирагу-конюху заложить в коляску болебруховских вороных.
Между тем служанка, чуть не лопаясь от презрения, принесла Мареку завтрак.
— Еще два кофе, — скомандовал Негреши, — для меня и для пани адъюнктовой, девушка! Да быстро — раз-два!
Служанка вне себя выскочила за порог. Кофе, однако, принесла. Ужасно любопытно ей было посмотреть на шлендру, что переспала с адъюнктом.
— Вот теперь ты мне нравишься, девушка, поцелуй-ка пани ручку и можешь идти!
Этот приказ Негреши возымел такое действие, что служанку как ветром сдуло, — едва не попала под ноги вороных, которых как раз подали к двери.
Первым вскарабкался в коляску Негреши. Он развалился на заднем сиденье — там, где обычно сиживал Большой Сильвестр, закурил трубочку, затянулся, сплюнул.
— А вы садитесь впереди, — велел он молодым.
Коляска со счастливыми людьми полетела. Августовское утро заливало солнцем весь мир. Кони проскакали по будто вымершим Нижним Шенкам и пошли отмахивать по ровной дороге на Углиско. Там сделали небольшую остановку: Негреши ощутил жажду. Люция оставалась в коляске, пока Марек поил старика. Счастье, что этот процесс не затянулся: Углиско не успело сбежаться поглазеть на беглянку, потыкать на нее пальцами. А ей и так пришлось призвать на помощь всю твердость духа, чтоб гордо держать голову, когда вороные поравнялись с первыми избами Зеленой Мисы.
— У приходской усадьбы придержи! — крикнул Негреши.
Марек осадил коней, вопросительно обернулся к сторожу. Тот сидел, откинувшись по-барски, не хуже самого барона Иозефи. Ах, как стар, как несказанно стар был Штефан Червик! Но глубоко запавшие глазки его так и играли.
— Ну, бери свою святыню да ступай попроси преподобного отца… чтоб уладил ваши дела… Быстро!
Молодые люди спустились на землю, передали вожжи старику. Тот взмостился на козлы — сидел, попыхивал трубочкой, наблюдая за Местечком. Священник долго держал влюбленных — не иначе как исповедовал. За это время мимо коляски в обе стороны прошло множество людей, проехало много телег на лошадях и волах. И каждый, кто любопытствовал, мог услышать что-нибудь интересное: Негреши с высоты козел раздавал, сколько мог, направо и налево и правды, и вымыслы, и сквернословия Нетерпеливые жеребцы били копытами, высекали в булыжнике искры… Через час, когда уже вся Зеленая Миса знала что к чему, провинившиеся наконец вышли на улицу в сопровождении улыбающегося священника.
— Ну-ка, ваше преподобие, отстегайте их хорошенько, грешников. Да святится имя господне!.. — приподнял Негреши широкополую шляпу, засаленную от ветхости.
— Я уже так и сделал, дедушка, — еще шире улыбнулся настоятель, и огромный кадык заходил по его длинной шее. Он за руку попрощался с молодыми. — А вы как поживаете, Червик?
— Неважно, — осклабился тот. — Мне бы, ваша милость, все пить да пить… Чем старше становлюсь, тем и жажда моя сильнее… А что, оглашение будет, нет ли?
— Будет, — успокоил его настоятель. — В воскресенье. Да у меня сердце разорвалось бы, если б я не выполнил их просьбы…
— И я так думаю, ваша милость!
Негреши слез с козел, пустился вниз по дороге. Отсюда он и пешком доберется — габджовская усадьба совсем близко.
Люция села на место Негреши, Марек — на козлы. Он подогнал коней прямо к дверям дома, свернув с улицы в переулок. Дверь стояла настежь, на пороге ждала их бабка — Вероника Габджова.
— Иди, иди, внученька! — раскрыла старуха объятия.
Пошла с Люцией в сени, крикнула внуку через плечо:
— А ты лошадей распряги!
В раскрытых воротах уже стоял Негреши. Марек тронул вожжи — и его охватило странное чувство: вот он в родной дом входит зятем… Ставя лошадей в конюшню с помощью работника, он серьезно подумывал — а не удрать ли через гумно к Паршивой речке, а оттуда, тропинкой, в «Тюльпан»?
Он просто не успел выполнить это намерение: пора было войти в дом, поздороваться с бабкой. Комнату немного прибрали, на столе стояло угощение. Люция сидела сбоку стола, напротив Негреши. Бабка опустилась на стул напротив хозяйского места, сурово проговорила:
— Садись за стол, Марко, как дед в завещании велел!
Марек, весь красный, занял хозяйское, дедово место. Вероника шепнула Негреши:
— Думала я, там будет сидеть мой сын… а видишь, Штефан, и внуку там хорошо сидится!
Она встала, разлила по чаркам черную кровь, подняла свою чарку, чокнулась. И строго посмотрела на внука.
— Только не думай, что сразу так и позволю тебе здесь остаться. Сядешь на это место тогда, когда вот ей… Люцийке… в верности поклянешься перед алтарем и когда вместе с женой хозяйство в порядок приведешь. Учился ты много — поди хватит у тебя смекалки, чтоб уплатить долги! А тогда уж… что ж… садись на хозяйское место, сиди там хоть до смерти!
Тут она обернулась к Люции, дрожавшей от волнения, погладила ее по голове, подбодрила:
— А ты, внученька… что это я хотела сказать… да, зять и сын вчера намекнули мне, что поручатся за тебя в банке… Надо нам из долгов вылезать, а то продадут с молотка.
Марек уставился на бабку с таким чувством, как будто его ударили по лицу. Старуха прикрикнула на него:
— Что смотришь? Ведь Люцинька-то все же получит свою часть — отец ее не вечно жить будет…
В словах старой Габджовой, в ее лице, в ее ласках столько неслыханной нежности! Ах, если б много лет назад она вот так же приветила Урбанову Кристину — бедняжка умерла бы на месте от радости. И конечно, не бежала бы в Волчиндол с сыном и внуком этой непреклонной старой женщины…
Господа изволили вернуться с курорта вечером, накануне первого сентября. Вышли из автомобиля — загорелые, помолодевшие. Подали адъюнкту руки, жесткие от колец, осведомились, что нового, все ли в порядке, и с удовольствием проследовали в свои сенаторские покои. Но, прежде чем захлопнуть за собой дверь, хозяин выразил желание выслушать из уст адъюнкта более подробный отчет о делах экономии, — он рад будет видеть его в тишине и уюте господской столовой, скажем, после девяти часов вечера.
Адъюнкт удалился к себе, настрочил столько абзацев, столько цифровых колонок, сколько счел нужным для полного отчета о своем труде. Едва дописал — вошла служанка с ужином и сказала, что пан и пани не желают, чтобы он… утруждал их.
Марек, не прикоснувшись к ужину, сел и написал:
Милостивый государь!
Благодарю за доверие, которым Вы почтили меня, пригласив управлять Вашей экономией. Настоящим письмом заявляю о своем отказе от места с 15 сентября с. г. Надеюсь, что в этот день я получу возможность окончить службу в качестве адъюнкта и покинуть «Тюльпан».
С совершенным почтением
Затем он съел ужин, вовсе не намереваясь оставаться голодным, и настрочил еще письмо Люции. Пока он покрыл мелким почерком восемь страничек канцелярской бумаги, наступила полночь, — и самое мудрое, что он мог сделать, это лечь спать. Спал он так сладко, так крепко, как ни разу за все время своего пребывания в «Тюльпане», и встал таким свежим и радостным, что сам себе дивился: все утро насвистывал самые веселые песенки! Во время дойки шутил со скотниками, во время кормления развлекал батраков политическими разговорами — через месяц предстояли выборы; коней и волов отправил пахать с особым весельем и потом, забыв сам поесть, кормил соломорезку соломой и сеном, только бы не уходить от батраков, которые тоже веселились: вчера решили сочетаться браком Кубо-скотник с Качей-коровницей… Вот только свеклу выкопают и навоз на поля вывезут!
— Вас хозяин зовет, он в конторе! — крикнула служанка, высунувшись из двери.
Марек нашел Грайногу в своей комнате за столом; сидел, барабанил по столу пальцами. Достаточно было одного взгляда, чтобы точно угадать, о чем думает сенатор, — Марек только не знал еще, в какой форме он выскажется. Лицо Грайноги было сизо-багровым и свидетельствовало о том, что господа «Тюльпана» получили от горничной и от служанки пространную информацию о поведении адъюнкта. Именно поэтому Марек не видел причин опускать глаза и с виноватым видом смотреть в землю. Во-первых, это ему не помогло бы, а во-вторых, грех, совершенный им, был особого рода: должен бы к земле его пригнуть, — а он еще и спину ему выпрямил!
— Работаете вы добросовестно, пан адъюнкт, — начал с похвал Грайнога и сделал паузу. — Но ведете себя, как мужлан! — бросил он юноше в глаза. — Моя жена, как только узнала, что вы тут вытворяли, слегла с сердечным припадком, — уныло добавил он. — Лежит теперь больная… И жалеет, что я вообще принял вас на работу.
Марек ждал более тяжких попреков и приготовил соответственно более резкую отповедь. Такую, после которой можно было бы немедленно уйти из «Тюльпана». Теперь же он только усмехнулся, постарался утешить хозяина:
— Ничего, пан сенатор, милостивая пани поправится. О, она скоро поднимется на ноги. Будет у нее другой адъюнкт, не такой мужлан, и куда более нравственный… Ей он больше понравится, чем я, потому что его главным занятием будет — смиренно молить бога, чтоб тот дал ему силы как можно грубее и оскорбительнее ругать батраков. Что он еще сделает во славу «Тюльпана», я предсказать не в состоянии, — не знаю, доверите ли вы и ему ключи от амбара, как доверили их мне, несмотря на горький опыт с моим предшественником-управляющим. И лишь через месяц после его ухода милостивая пани узнает, кто из девок в «Тюльпане»… в положении!
Грайнога встал, пожал плечами, протянул Мареку сложенную бумажку.
— Вы мне нравились, пан Габджа, хотя во время забастовки вы, как мне стало известно, вели себя не совсем порядочно… Но, несмотря на это, я готов был и в дальнейшем сотрудничать с вами. Однако ради мира в семье я вынужден с пятнадцатого числа… освободить вас.
— Понимаю ваше затруднительное положение, пан Грайнога, — с притворным сочувствием отозвался Марек и подал помещику свое, вчера написанное заявление. — Я предвидел то, что вы сделаете в интересах супружеского согласия… А бастовать следовало и мне вместе с батраками.
— Лично я сожалею, — извиняющимся тоном проговорил помещик.
— Не утруждайте себя сожалениями, пан сенатор, — усмехнулся Марек. — Мое положение тоже изменилось. Увольнение пришлось мне очень кстати, так как мне предлагают место помощника учителя… Не хотите ли просмотреть мой отчет, который вы вчера отказались выслушать?
— Что ж, давайте, — пожал плечами Грайнога и сел за стол, причем у Марека сложилось впечатление, что дела экономии не шибко интересуют сенатора. — Только сначала расскажите мне, что вы тут, собственно, натворили? Говорят, вы приводили какую-то… потаскушку?..
Марек побледнел, волчьим взглядом смерил хозяина, едва удержался, чтоб не ударить его по лицу.
— Я считал вас порядочным человеком, — прохрипел юноша, подходя к двери. — Все же, надеюсь, вы сейчас же отдадите распоряжение заложить для меня экипаж, чтоб я мог покинуть «Тюльпан» тем же путем, каким и прибыл…
— С большим удовольствием, — подавляя гнев, ответил Грайнога. — Мне «звездачи» не нужны.
— Ой, нужны, господин помещик! — воскликнул Марек. — Без них вы и шагу не сделаете, и они все равно тут останутся — скотники да свинари!
Грайнога пулей вылетел из конторы. Через полчаса вышел и Марек Габджа с чемоданчиком в руке.
С каждым днем все больше сморщивается, сереет, набрякает гневом лицо Большого Сильвестра. Этот гордый и суровый человек подобен бочке в углу погреба, у которой озорные хозяйские дети вытащили затычку: вся любовь — красное вино — с шипением вытекла наземь, и пустое нутро, отзываясь зловещим гулом, зарастает ядовитой зеленой плесенью. Возникает опасность — если эту бочку, самую большую в Волчиндоле, не выкатить на свет божий, не пропарить кипятком, не окурить двойной порцией серы, то уже нельзя будет больше использовать ее для дела, которому должна служить всякая порядочная бочка.
Сильвестр Болебрух находится в таком состоянии, в каком богачи, подобные ему, лезут на стену. Все ему кажется — едва он хоть чуть протрезвится, — что страдания его превышают всякую меру адских мук. Пока он гневался только на негодника сына, он мог сравнивать себя с душою в чистилище: страдал, но еще без зубовного скрежета. Теперь же, когда он выронил из сердца бесстыдницу дочь, Сильвестр превратился в сущего дьявола: до беснования дошел. Был бы королем — весь дом свой велел бы обтянуть черным сукном. Жена, дети, работники не смеют показываться ему на глаза. Одного человека терпит он при себе — Иноцента Громпутну, достойного преемника Шимона Панчухи. Но, накачавшись вином, и его прогоняет Сильвестр, чтоб потом, протрезвившись, снова слать за ним. Если бы дочь похитил дракон и терзал бы несчастную в своем логове — Сильвестр, не дрогнув, сразился бы с ним. О, все двенадцать голов обрубил бы мотыгой! Но то, что стряслось с ним, — гораздо хуже: дочь, обещанная жениху, который снискал его расположение, бежала от порога храма… к этому мальчишке! Не доставила отцу даже счастья взять дубину и на ее глазах проломить ему череп!
Сильвестр перестал ходить в костел. Боялся: если при нем сделают оглашение об обручении его дочери — не удержится, стащит с кафедры священника… Вместо этого Сильвестр пьянствует с Иноцентом Громпутной, рвет на себе волосы, потом, придя в исступление, вышвыривает своего собутыльника. Но от всего этого ему не легче. Однажды запрыгало сердце в опустошенной груди — во двор входили вороные жеребцы, старый работник сидел на козлах коляски… Сильвестр рванулся к ним, пробежал шагов десять — встречать ту, которую бы… отхлестать ремнем по голому телу…
Коляска была пустая.
— Хозяин! — окликнул его работник, поседевший на Оленьих Склонах. — Люция посылает вам коней, коляску и очень просит не сердиться на нее.
— Вон со двора! — дико взревел Сильвестр. — Не желаю видеть ни коней, что везли ее, ни коляски, в которой она сидела, ни тебя, разбойник, распятый ошую Христа!
Сильвестр обхватил ствол шелковицы — будто боялся, что вихрь злобы подхватит, унесет его; работник выпряг коней, завел их в конюшню. Увидев, что его не послушались, хозяин посерел в лице, неверными шагами подошел к коляске, оплевал ее и вырвал из держалки кнут. Хлестнул сначала работника — тот выскочил из конюшни. И принялся за вороных… со зверским лицом, с глазами, вылезшими из орбит, в бешенстве закусив бескровные губы, он охаживал кнутом коней и страшно ругался. Жеребцы метались, били копытами по столбам, по дощатым перегородкам… А дьяволу было мало того, что на черные тела коней падали удары ремня, — пена выступила на губах Сильвестра, он бил уже длинным кнутовищем; после каждого удара на лошадиной шкуре вспухала длинная полоса, а Сильвестр все бил — по спине, по голове, по ногам… Кони хрипели, рычали от боли, а ярость хозяина не насыщалась. Он норовил хлестнуть коней под брюхо, по самым чувствительным местам… Один жеребец встал на дыбы, порвал уздечку, вырвался из конюшни. Второй, обезумев от страха, лягнул своего мучителя, — удар копытом пришелся по руке, и Сильвестр выронил кнут.
Потный, потерявший человеческий облик, шатаясь, выбрался Сильвестр из конюшни. Спустился в погреб, прилег под кран початой бочки, стал пить прямо из лохани, как скотина.
Только поздним вечером, когда на небе раскрылись первые звездочки-глазки, дети и слуги вынесли Большого Сильвестра из погреба. В комнате, при свете лампы, когда уложили мертвецки пьяного в кровать, обнаружили, что правая рука его сильно распухла, а на локтевом сгибе мелкой росой проступает черная кровь. Но это заметили уже позже, когда разорвали рукав пиджака и рубашки.
Восемь человек осталось в семье Болебруха после бегства негодника Иожка и бесстыдницы Люции, но не было среди них ни одного, кто обладал бы ясным рассудком и смелым сердцем; поэтому никому и в голову не пришло, что надо бы отправить хозяина в сливницкую больницу, пока он не пришел в себя. Утром, когда он проснулся, пылая жаром, как раскаленный кирпич, он и слышать не пожелал о больнице. Кроме жены, которой он позволил плакать в изножии постели, Сильвестр всех прогнал. После полудня приплелся Негреши, велел принести вина, влил в хозяина, сколько влезло, и себя не обидел; только от Негреши и услышали на Оленьих Склонах наконец разумное слово: он пошептался с работниками, с юным Сильвестром, после чего все набросились на хозяина, связали, уложили в телегу, и те же вороные жеребцы повезли упрямца в Сливницу.
До больницы дотряслись уже к вечеру, Сильвестр был без сознания Очнулся он на третий день, не зная — злиться ему или губы кусать от боли. Жену свою, которую врач впустил в палату лишь после ее долгих просьб, Сильвестр сначала обругал, зачем позволила увезти его в больницу, а потом признался ей, что у него ужасно болит правая рука в локте… Жена, глупая, разревелась и, не успел доктор выставить ее из палаты, сообщила мужу, что правой руки-то… у него уже и нет…
О чем думал, чем терзался Большой Сильвестр все дни и все ночи долгих трех недель, что он провел в сливницкой больнице, — насколько горячка вообще позволяла ему думать и терзаться, — навсегда останется его тайной. Жене, приходившей к нему ежедневно, улыбался, младшим детям протягивал для поцелуя левую руку, старался погладить их, но не произносил ни слова. А когда в его воспаленных легких наступил перелом к жизни, он повернулся спиной к негоднику Иожку, чтоб тот понял и не являлся больше… На бесстыдницу Люцию в первый раз он смотрел неподвижным и враждебным взглядом своих глубоко запавших глаз, во второй раз — укоризненно и сердито, в третий — печально… На вопросы дочери не отвечал и не спрашивал ее ни о чем. И это было единственной причиной, по которой Люция еще не стала венчанной женой, но все еще жила в состоянии греха.
Но когда она вошла к отцу в четвертый раз, Большой Сильвестр глубоко вздохнул.
— Приходи ко мне завтра с ним, — прошептал этот человек, столь поздно победивший самого себя, и глаза его утонули в слезах. — И Иожка прихвати с этой… его…
Когда молодые Болебрухи вместе с молодыми Габджами вошли в больничную палату, Большой Сильвестр уже сидел в кровати. Вернее, не сидел, — просто спиной опирался на подушки, высоко наложенные в изголовье. Лицо у него было бледное, измученное; но едва приоткрылась дверь, как щеки больного порозовели, веки заплясали. Сильвестр часто заморгал.
— Татенька, господи, вы плачете?! — испуганно воскликнула Люция, бросаясь к постели.
Иожко, растерянный, приближался медленно — он был из породы недоверчивых. Магдалена остановилась посередине комнаты. А Марек, как только взгляд его скрестился со взглядом Люцийкиного отца, незаметно выскользнул за дверь.
— Ах, не плачу я, — вздохнул хозяин Оленьих Склонов, — просто радуюсь, что вы пришли… дети! — Он по очереди подал всем руку. — Придется уж вам довольствоваться одной левой, правой-то нет, — проговорил он с покорностью судьбе и повернул голову к правому плечу, где в пустом рукаве рубашки шевелилась короткая культя.
— Пока была у меня правая рука, — кающимся тоном продолжал безрукий, — любил только вас двоих, — он погладил взглядом дочь и сына, — а теперь, когда ее нет… и ты уже… родной мне стала, — остановил он взор на Магдалене.
Люция и Иожко вытерли глаза, Магдаленка, не ожидавшая такой ласки от человека, который знал в жизни почти одно только дело — ненавидеть обитателей домика с красно-голубой каймой, — часто заморгала. О Мареке не было упомянуто, и Люция даже не заметила, что его нет в комнате.
— Лежал я тут, в этой келье, наедине сам с собой, — усмехаясь, заговорил безрукий, — и будто все эти три недели пробыл в чистилище. Надо было мне калекой стать, чтобы понял я — что я за человек…
— Татенька, пожалуйста, не говорите так! — взмолилась Люция.
— Я научился правду говорить. Твоя маменька могла еще жить, если б другой у нее муж был… если б от дверей костела убежала она к Оливеру Эйгледьефке… Да и тот был бы жив! Все могло быть иначе, если б не я, одержимый всеми грехами…
— Все мы грешны, дяденька, — вставила Магдаленка.
— Отныне называй меня отцом. — И калека пристально посмотрел в лицо невестки.
Потом он свернул разговор на более гладкую дорожку. Спросил сына:
— Когда виноград собирать начнете?
— На той неделе. Негреши ходил по домам, чтоб с понедельника начинали.
— Вот что, сынок, перебирайся-ка ты с женой на Оленьи Склоны и с богом начинай сбор! А я тут еще недельку пролежу. Хозяйствуй… я уж… устал…
Иожко победно взглянул на Магдаленку, благодарно — на отца. Молодая женщина всплеснула руками, робко пробормотала:
— Да как же я приду… на Оленьи Склоны… такая бедная! Что я принесу с собой?..
— Сердце! — вскричал Большой Сильвестр.
Магдаленка, покраснев, отвернулась от свекра.
— И ты, доченька, — обратился Сильвестр к Люции, — послушай моего совета, возвращайся на Оленьи Склоны! Вот твой-то… как бишь его — только вошел, сразу и удрал… Бросил он тебя, дитя мое…
Люция встрепенулась, повела вокруг встревоженным взглядом — действительно, Марека не было! Минута была критическая. Сразу вспомнилось, сколько пришлось ей плакать, пока притащила Марека в Сливницу, пока втолкнула его в больничную дверь… От этого воспоминания гнев вспыхнул в груди Люции. И тотчас она уловила отблеск радости на лице отца…
Выбежала в коридор, вышла из здания — Марек стоял у ворот. Снова вспыхнула злобой, повернулась Люция, бросилась обратно. Перед палатой остановилась, тихонько приоткрыла дверь — и застыла на месте: отец как ни в чем не бывало продолжал разговаривать с братом. Иожко стоял совсем близко у постели, наливал в стакан красную кровь…
— У этих двоих ничего не получится, — с нескрываемой радостью говорил Большой Сильвестр, даже усмехнулся облегченно, прямо сел в кровати, принял стакан из рук сына.
Люция не успела прикрыть дверь — отец заметил ее: глаз у него был ястребиный. Но в этот миг порвалась нить, связывавшая отца и дочь. Окончательно сбросив с плеч гнет Оленьих Склонов, Люция отшатнулась от двери и стрелой полетела к воротам…
— Пошли! — шепнула она, ухватившись за руку Марека.
А Большой Сильвестр — он был далеко не глуп и прекрасно понимал, что сына обрел, зато потерял дочь, — усевшись поудобнее в постели, поднес стакан к губам. Рука тряслась у него, и красное вино выплеснулось, окровавило постельное белье. Больной не сумел залпом осушить стакан — половина его содержимого пролилась, потекла по подбородку, оставила на белой рубахе пятна, и пятна эти расплывались на полотне, росли, принимали очертания виноградных листьев, — в пору сбора винограда листья португаловой лозы становятся такими же багряными…
В начале октября Волчиндол наливается сладким запахом бродящего виноградного сока, аппетитно пахнет кипящее сливовое варенье. Листва на склонах, и хребтах, и седлах, поросших лозой, быстро меняет цвет. Кусты сильвана, рислинга, медовца обливаются цыплячьей желтизной, розовеют ряды шаслы и муската, а темно-зеленые листья франковки и португала будто кто-то намочил в крови — так и пылают огнем, и только мороз погасит его.
Но еще до того, как окровавились листья франковки и португала, спустилась с Оленьих Склонов Люция, неся чемоданчик. Там, где начиналась дорога, окаймленная сиренью, ее ждал Марек; он взял чемоданчик у нее из рук. Марек не стал подниматься на Оленьи Склоны — не мог. Улыбнулся: он держал в руках все состояние Люции…
Так молодая супружеская пара спустилась на дно Волчьих Кутов, полностью уравнявшись в имущественном отношении.
Франчиш Сливницкий — уже неделя, как его избрали старостой, — подошел к калитке с бутылкой и чарками. Налил, пожелал молодым Габджам всех благ, показал под пышными усами оба полукружия здоровых зубов.
Из дома с красно-голубой каймой выбежал Матей Ребро с молодой женой.
— Хочешь, зайди к нам, попрощайся с родным домом, — пригласил он товарища детства. — Посмотришь, как мы живем…
Марек даже не взглянул на дом — стоял спиной к нему, не сводя глаз со старой лачуги Ребра; она совсем завалилась, того и гляди рухнет.
— Пойми ты, Матько… не могу я… видеть дом. Желаю тебе жить в нем долго и счастливо… но — не могу…
Марек так осторожно вытаскивал слова из глубины души, будто были они в острых колючках.
За часовней, у подножья Бараньего Лба, притулилась волчиндольская школа. Дворик кишмя кишел детьми, звенели их тоненькие, козлячьи голосишки. Учитель Коломан Мокуш, уже постаревший, совсем седой, проковылял навстречу молодоженам, протянул к ним обе свои добрые руки.
— Спасибо вам, пан учитель! Никогда мы вас не забудем.
Хромой учитель помялся, сгорбился, шагнул, припав на больную ногу, — и только тогда нашел в сердце ответ.
— И я не забуду вас. Все вижу вас в классе… Люцийка опять не знает географии, минутки спокойно не посидит… А Марек без конца читает под партой! Ах, дети, когда я в наказание посадил вас рядом — я тогда уже надеялся, что вы… соединитесь… наперекор всему!
Дорога за Бараньим Лбом шуршала под ногами желтыми листьями старых орехов. На ступеньках, ведущих к дому Филипа Райчины, уходящих поджидала еще одна молодая пара: Аничка Бабинская и муж ее Мартин Райчина. Совсем еще телята, им бы на лужке пастись… Держатся за руки, разжали их только на минутку, чтоб попрощаться с отъезжающими, и снова ухватились друг за друга…
Люция шла, прильнув к плечу мужа, — такая счастливая, что сердце рвалось из груди!
— Можно мне спросить тебя об одной вещи, Марек? — виноватым тоном заговорила она.
— Конечно!
— Тот портрет, который я… ну, ты знаешь… Ты его ей не отдал?
Марек понял, изо всех сил сжал руку жены.
— Нет!
Больше он не успел ничего сказать — из-за поворота перед часовней святого Венделина показалась еще одна молодая семья; жена держала на руках ребеночка.
— Надо вам поторопиться, а то, смотрите, мы вас уже обогнали, — засмеялся, показывая на ребенка, Якуб Крист, зять Филомены Эйгледьефковой.
— А мы уже боялись, что вы… так и разойдетесь, — шепнула Люции Веронка, сильная, как яблоня. Было ясно заметно, что под сердцем она носит второе дитя.
За Воловьими Хребтами Габджи встретили Негреши. Старик нес почту из Зеленой Мисы.
— Вам ничего нет! — хлопнул он по своей кожаной сумке и подмигнул; только глаза и остались молодыми на его старом-престаром лице.
— И так вы много писем на Оленьи Склоны переносили, — с благодарностью отозвалась Люция.
— Много, да всё веселых, ящерка моя! Вы таких и не заслуживали! Зато на Волчьи Куты редко доводилось мне приносить веселье, — уже грустно добавил письмоносец. — Слали сюда все повестки, напоминания, доплатные… Эх, легче б мне их своими руками порвать по дороге…
— Это уже прошло, дедушка, — вздохнул Марек.
— И все пройдет, — сплюнул дед. — Все там будем… Что-то ноги мои хуже двигаться стали… И пить невмоготу… Зиму не переживу. Что передашь, сынок, отцу с матерью?
Негреши поднял голову, посмотрел на сына умерших — и слез не вытер.
— Дедушка! — Марек обнял старого сторожа, печально проговорил: — Живите еще долго — всегда вы людям… добрым делом помогали…
Венделин Бабинский вышел из сада, подал уходящим свою лопату-руку.
— Стало быть, уходите… Жаль! Мне следовало бы хоть для приличия удерживать вас, но… к несчастью… я уже не староста. Габджа, Габджа, — покачал он головой, — двадцать с лишним лет назад принесли сюда эту странную фамилию молодые супруги из Зеленой Мисы. А вы — такие же молодые — уносите ее из Волчиндола в широкий мир. Слишком непривычно звучала здесь эта ржущая фамилия, хоть и перевернула весь Волчиндол. Без него были бы в нашей дыре не яблони, а дички, не виноград, а картошка… зависть да себялюбие, а не общий труд… Ты не сердись, Люция, — попросил бывший староста молодую женщину, будто не решаясь высказать то, что собирался, — у нас тут прочно укоренилась фамилия Болебрух, да слишком уж придавила она нашу деревню…
— Ну, счастливо оставаться, дядюшка! — простился с ним Марек.
— И не сердитесь на меня за то, что я была Болебрухова, — теперь я Габджова!
— Э, тебе это давно простилось! — весело воскликнул Венделин Бабинский.
Он глядел им вслед, пока они не скрылись за поворотом дороги, в том месте, где по обочинам пышно разрослись сливовые деревья.
На мосту, небрежно переброшенном через Паршивую речку, Марек и Люция поклонились святому Яну из Непомук, присели на низенькую ограду. В последний раз смотрели на заросший кустами и деревьями овраг, откуда оба вышли. Они не оставляли в нем ничего — ни сердца, ни души… Поднялись, перебежали по мосту на тропку, что ведет вдоль реки, мимо Вербняков и Лужков, к Капустникам и Конопляникам, а оттуда — к гумнам Местечка.
Гумно габджовской усадьбы было голое. Деревья засохли, некоторые повалились от старости.
Залаяла собака, подбежала. Узнала их — стала кидаться, вилять хвостом.
Марек и Люция обогнули амбар и очутились во дворе. Сами не думали, что он так велик: просторный, заваленный дровами, навозом. И все же он как будто бы пуст — ни одного деревца! Все высохли, одни пни торчат. От садика за сараем, набитым хламом, остался один плетень, да и тот дырявый. Зато хлева были в полном порядке. От них тянуло острым запахом скотины, свежего навоза.
Возле колодца молодые люди остановились. Колодец был с насосом, деревянный. Рядом — длинная водопойная колода, крепкая, дубовая. Марек поставил наземь чемоданчик Люции, сел на край колоды, подбрасывая на ладони затычку.
— О чем задумался, Марек?
Марек забил затычку в отверстие колоды, встал, потянул носом воздух и медленно повернулся, озираясь — казалось, он хотел обнять взглядом все, что должно было принадлежать ему. Его расширенные зрачки остановились на лице жены.
— О чем я задумался? — переспросил он. — Обо всем, что со мной произошло. Ведь я — вернулся! Я на том самом месте, где родился. И сюда я привел жену, чтоб переночевать с ней в родном доме, и… пойти скитаться по свету. Я вернулся с тобой, моя самая дорогая!
Люция сжала руку мужа, но сказать ничего не успела — из дверей кухни послышался голос бабки:
— А возы ваши где?
Люция вспыхнула до корней волос, но Марек нашелся:
— Придут послезавтра или через три дня, сейчас много работы коням да волам на Оленьих Склонах — возят вино в Сливницу.
Вечером зажегся огонек в верхней горнице, задернулись занавески. Загляделись молодые Габджи на ясный свет лампочки: в Волчиндоле электричества не было, Волчиндол не пожелал расходоваться, когда ставили столбы на плоской Сливницкой равнине. Загляделись молодые Габджи, улыбнулись — очень уж чист был свет. Такой же горел и у них в глазах.
— Марек, — приникла к мужу Люция, — покажи мне… тот портрет!
Марек открыл свой чемодан — тоже единственное имущество, которое он мог внести в семейный фонд.
— Вот он! Думал я сначала отдать его маменьке… Так они никогда и не узнали, что с меня портрет писан…
Люция спрятала портрет в свой чемоданчик, — этим она вознаграждала себя за потерю наследства. И спросила — хотела еще крепче увериться в том, что не надо ни о чем жалеть:
— Ты никогда не любил другую?
— Никогда. С тех пор как ты укусила меня, когда пан учитель в наказание посадил нас рядом, — с этих самых пор ты не выпадала у меня из сердца. Еще в «Тюльпане» я мог бы без тебя обойтись, и все-таки никак не удавалось мне вырвать тебя из сердца!
— Целых три воскресенья ждала я тебя под каштанами — и под одиннадцатым, и под двадцать первым. А ты ходил, смеялся, шутил с Аничкой Бабинской. Я ненавидела ее: зачем она такая красивая! И люди мне передавали, будто ты женишься на ней, будто покупал ты в Сливнице обручальные кольца, будто ходил с ней к священнику… А татенька… сам знаешь… подливали масла в огонь. Сколько вечеров я руки кусала, волосы на себе рвала… И было мне все равно — что умереть, что замуж выйти…
— Ты могла написать мне! Или не уходить тогда — у часовни святого Урбана…
— Господи, Марек! Да помнишь ли ты, с какой ненавистью посмотрел ты на меня тогда, после аукциона? Как могла я остаться? Сегодня, когда ты отказался проститься с вашим домом, я поняла, почему ты так на меня смотрел: ты видел во мне дочь своего заклятого врага! А я все-таки любила тебя. И стоило тебе слово сказать, я бы пошла с тобой еще тогда…
— Я был слеп и несчастен…
— Потом ты перебрался в «Тюльпан», даже не откликнулся, когда я вернула тебе портрет… а татенька принесли весть, что ты женишься на Аничке… Я захотела отомстить тебе… собственными муками. Но когда старый Негреши отдал мне письмо, которое он два месяца носил в своей сумке, — помнишь: «Милое имя, начинающееся буквой Л.!» — тогда я в подвенечном платье почувствовала себя будто голой… По дороге к костелу доверила нашему работнику, что задумала. Он слез, а я — на козлы, и вот…
— Люцийка моя! — И Марек прижался губами к щеке жены.
— Я страшно люблю тебя, Марек. Пей, играй в карты, бездельничай, колоти меня — только любить не переставай! Я хочу греться в твоей любви, как на солнышке. Наверное, нас будет много, Марек… И знай — я ведь уже не одна…
Марек схватил ее в объятия. Люция была податливой в его руках — ей хотелось, чтоб он полнее мог обнять ее; тогда она тоже обвила его руками, губами припала к его губам, — и разнять это объятие она не хочет, не может, не собирается!
Три дня и три ночи провели молодые Габджи в доме на зеленомисской площади. На четвертый день, еще затемно, вышли на улицу с чемоданами в руках. Тихонько, как воры… отправились в Сливницу.
В тот же день продавали с молотка габджовское гнездо. Дом вместе с бабкой приобрел Микулаш Габджа — он давно уже примеривался устроить здесь трактир. А землю купил Рох Святой, — и этот давненько пялил на нее свои завидущие глаза…
О господи на небеси!
Не карай недостойного сына, что, обладая слухом, рассказывал о неслышанном, одаренный же зрением, рисовал невиденное, что возвращался мыслью к пожарищам, никогда, быть может, не полыхавшим пламенем!
Оставил еси ему его фантазию.
Ночами, когда крепко спало все земное, обега́ла она, шальная, дно мира, имя которому Волчиндол, чтобы перед тем, как вернуться в мир, провести ночь в Зеленой Мисе, где и родилась она…
Ах ты моя прекрасная Зеленая Миса!
Люди смеются над тобой — мол, безобразна ты, гола и нища. И лгут предания, будто однажды, крепко уснув, просыпал господь бог из мешка твои глинобитные домишки, потом воткнул вместо костела неуклюжую дубину, о которую опирался, когда, усталый и сонный, брел по земле населять плоскую Сливницкую равнину. А ты прекрасна — наперекор всему злобствующему миру, вопреки всем глупым легендам! Прекрасна ты красками своими: белой и черной, зеленой и золотой, которые — в вечном движении, в непрестанном прибое волн — взбухают тяжестью урожаев. Бела ты холмиками твоих крыш, завеянных сугробами, и гусиными стаями, полощущимися в мельничных затоках, и головками сыра в белых платках твоих женщин, спешащих на сливницкий рынок. Черна ты своими комковатыми пашнями, перенасыщенными удобрением, и буйными вороными конями породы «нониус», и темными как сажа глазами людей, рассверкавшимися в неодолимой жажде жизни. Зелена ты полосками озимых хлебов и ячменей, что, волнуясь под ветром, переливаются на твоих наделах, и живыми лоскутьями кукурузных клиньев, покосов и свекловичных полей, прикрывших черную наготу твоего лона, источающего аромат плодородия. Золота ты в шуршании хлебных колосьев в разгаре лета и пестрым нагорьем коровьих хребтов у Паршивой речки, за которой на равнине — единственное место, где только и может закатываться золотое солнце на склоне дня… Безобразна ты, гола и нища, но расточительна в красках, как радуга, и не знаешь ни меры, ни предела в своем расточительстве: не постоишь, не отдохнешь, не померкнешь…
Ах ты Зеленая моя Миса, наполненная ожиданием!
Веками длятся беременности твои, веками оправляешься после родов, ибо живешь ты праведной жизнью и считаешь грехом изливать свое семя мимо чаши, в которой бродящим тестом поднимается доброе дело жизни. Ты творишь это благоговейно, стеная от боли в Гоштаках, строптиво мечась на цепи в Местечке. Худые, длинные руки с искривленными пальцами простираешь ты из гоштачских лачуг, готовая содрать с лица земли последние гнойные болячки помещичьих экономий, одолеваемая страстным желанием собрать по чужим странам своих сыновей и мужей, вернуть их в объятия матерей и жен, раненных жаркой любовью. С глиняных крылечек ленивого твоего Местечка все чаще выглядывает заросшее лицо могучего Адама, чтоб посмотреть — не близится ли со стороны Гоштаков тяжелый воз крестьянской справедливости?..
Но не время еще… Не скрипят еще вверх по дороге его неповоротливые колеса… А ты уже напряглась для прыжка, с затаенным дыханием слушаешь скрежет ключа в древних воротах истории. Уже готовы дороги и расчищены тропы, чтобы в нужный час могла ты подняться из унижения и сама определить настоящую свою цену.
Ах ты Зеленая моя Миса!
Дух справедливости уже взмахивает над тобою крылами, и ты слышишь дыханье его — дыхание братства и вольности — ты, жаждущая, ждущая, мудрая. Завеяны временем твои старые строгие настоятели, властолюбивые нотариусы, прожорливые корчмари; забыто и прощено все их доброе и злое. А новые твои администраторы уносят в другие приходы свое фарисейство, и новые твои нотариусы все тише распоряжаются на мирских сходках, и новые корчмари твои все быстрее наживают водянку и сердечные спазмы… И кажется уж, что само время спешит покарать злых и негодных, но не где-то там в вечности, а здесь, на этой земле…
А солнце светит над Зеленой Мисой.
И веет ветерок…