Королева Мелисанда даже не таила от Генриха, что исчезновение его пажа было делом ее рук. Но на все вопросы она отвечала смехом и не желала давать никаких объяснений. «Нет его, и прекрасно, и все тут». Лестко и Герхо выведали от челядинцев, что в деле этом замешан Барак, и однажды приперли лекаря к стене в темном аскалонском переулке. Но Барак ничего им не сказал, а король Балдуин упрекнул Генриха в том, что его слуги избили королевского лекаря.
Генриха это очень задело, и он, не прощаясь, уехал в Газу. Совесть его была неспокойна: судьба мальчика, который вверил себя его опеке, мучительно тревожила князя. «Положи живот за други своя», — читал он в Священном писании и ломал голову над тем, что предпринять.
Через несколько дней в Газе собрались все тамплиеры: здесь им было удобно подстерегать отряды египтян, которые, возможно, еще не знали о падении Аскалона. Они привели с собой несколько новопосвященных рыцарей из числа генуэзских пилигримов, сражавшихся в Аскалоне, — надо было восполнить потери, понесенные орденом в кровавой резне на городских стенах. Приехали также Гумфред де Торн и Гергард из Дамаска. Гергард, осведомленный об отношениях королевы с сарацинами и догадывавшийся о причине ее поступка, сказал Генриху, что его пажа, вероятно, отправили в Дамаск в дар от королевы человеку, которого она уже давно осыпает милостями. Молодой поэт Салах-ад-дин{100}, происходящий из воинственного рода, страстно любит слушать песни; он собрал у себя множество невольников — певцов из разных стран, чтобы они пели ему песни своей родины. Вот и Тэли, видимо, предназначалось услаждать слух нового своего господина песенками мейстера Турольда вдобавок к египетским, багдадским, персидским, русским и провансальским напевам, которые звучат в садах Салах-ад-дина. Королева знает этого язычника еще со времен осады Дамаска Конрадом III{101}. Большие замыслы были у кесаря, но все закончилось как-то нелепо. Рассказывают, что королева тогда находилась в тайных сношениях с осажденными и даже пробиралась тайком в город. Ее-то и винят в неудаче, постигшей кесаря, — недаром она, говорят, получила от осажденных роскошное изумрудное ожерелье. Впрочем, подобных обвинений не избежал ни патриарх Фульхерий, ни сам король, в ту пору совсем еще юный.
Услыхав об этом, Генрих решил ехать в Дамаск и выкупить или выкрасть своего пажа. В одной из долгих бесед с Бертраном де Тремелаи, который посвящал его в дела ордена — Генрих под Аскалоном вступил в братство тамплиеров, — он открыл магистру свое намерение посетить Дамаск, этот город садов. Бертран вначале удерживал его, но потом посоветовал обратиться за помощью к Гумфреду де Торн. Гумфред нисколько не удивился замыслу князя и дал много полезных наставлений — как пробраться в город и как разыскать там Салах-ад-дина. У каждых ворот, сказал он, Генрих увидит кучку играющих мальчиков, один из них будет в красно-белом тюрбане. Генрих должен сказать: «Прекрасная роза цветет в замке Гумфреда». Тогда мальчик проведет его к некоему цирюльнику, а с тем уже можно говорить свободно обо всем.
Генриха поразило, что у Гумфреда такие связи с Дамаском, но от вопросов он воздержался. Ведь Бертран де Тремелаи говорил ему, что к совершенству есть два пути: один — от малого к великому, от части к целому; другой же от целого к части, и кто ощущает себя частицей великого целого, тот вправе распоряжаться собою и другими, ибо для господа каждая душа равно дорога. Частицам надлежит вступать в связи, узнавать и стремиться понять друг друга, хотя бы великие станы, к которым они, по видимости, принадлежат, и противостояли один другому. Единства легче достичь не через слияние, а через раздробление.
Вероятно, Гумфред по-своему старался привести к единству все то, что разделяло язычников и христиан, — недаром у него тайные сношения с Дамаском. Дамаск в это время был связан с Иерусалимом чем-то вроде ленной зависимости, однако там постоянно находились отряды сарацин, пресловутых курдов, чья грозная крепость высилась среди пустыни.
Приготовления к путешествию оказались несложными. Генрих, проведя одну ночь в вифлеемском храме у ясель Христовых, поехал со своими воинами в Иерусалим. Там он договорился с генуэзцами; они обещали доставить его по морю в Триполи и найти проводников, которые отвезут его через Анатолию в Константинополь, откуда уже довольно просто через Болгарию и Венгрию добраться до Польши. Генрих очень спешил — последний поступок королевы был каплей, переполнившей чашу. Не хватало уже сил глядеть на бесчинную жизнь королевства Иерусалимского. Казалось, здесь, у Гроба Господня, самый воздух отравлен. Но чему дивиться? Голубь, слетавший с неба, чтобы возжечь огни в святых местах, не мог изменить сердца людей: рыцари привезли сюда с собою все свои страсти, все злые чувства, все грехи. Разве могли они перестать быть людьми? Генрих это понимал, но ему не хотелось долее оставаться здесь. Он вдруг затосковал по Польше: ему мерещились ее леса и реки, слышался запах цветущих лип, как в тот день в Ленчице, когда умерла княгиня Саломея. Какой простой и бесконечно милой казалась ему родная земля!
Однажды в Иерусалиме беседовали они с Яксой, сидя на камнях у обители тамплиеров. В городе тогда было тревожно: между патриархом Фульхерием и иоаннитами вспыхнула вражда; иоанниты так громко трезвонили в колокола своего величественного храма у святого Гроба, что заглушали проповеди патриарха. А два поляка в это время вспоминали родину: Якса рассказывал об окрестностях Мехова, о том, как он корчует леса да как ему нужны рабочие руки, как трудно основать там селения. И надумали они с князем в тот вечер пригласить к себе в Польшу тамплиеров и иоаннитов, чтобы те, воюя с соседями, распространяли веру Христову и привезли искусных ремесленников, Генрих решил отдать тамплиерам спорные земли аббатства между поместьем Влостовича и Лысыми горами, и условились они с Яксой, что тот поедет вперед и велит там поставить большой храм, не хуже чем в Святой земле, дабы отблагодарить господа за благополучное возвращение. Якса только теперь сообщил Генриху, что сандомирские паны недовольны: не нравится им, что князь не живет в их городе, они даже не хотели посылать ему воинов. Потому-то Якса и привез в Бамберг такой малый отряд, не по княжескому сану. Генриху пришло в голову, что Якса неспроста до сих пор молчал об этом. Может, ему хотелось бы, чтобы Генрих подольше был вдали от наследного удела? Но эта догадка лишь укрепила князя в его решении возвратиться как можно скорее.
О приезде тамплиеров в Польшу Генрих переговорил с Бертраном де Тремелаи: рассказал, сколько соседит с Польшей языческих племен, с которыми орден мог бы воевать; какие большие доходы мог бы он получать с земли, ежели бы найти вдоволь рабочих рук. Кроме того, князю было известно, что Джорик де Белло Прато едет вскоре в Европу по делам ордена, так почему бы ему на обратном пути в Святую землю не завернуть в Польшу? Бертран обещал прислать в Сандомир Вальтера фон Шираха, Джорика и еще нескольких рыцарей.
После этого разговора Генрих отправился в Дамаск — пошел пешком, как простой пилигрим, вместе с Яксой, Герхо и проводником-пулланом по имени Давид, которого им дали тамплиеры. Вышли они на рассвете из западных ворот. Двигались медленно, потому что дни стояли знойные, и ночевали неподалеку от цистерн в глиняных хибарах, а однажды провели ночь в пустой круглой башне необычного вида — то было сооружение гебров, которые не предают земле своих мертвецов, а приносят их в башню.
Долго шли четверо путников, изнывая от жары, и наконец Давид сказал, что скоро уже Дамаск. Но пока перед ними по-прежнему простиралась изжелта-бронзовая земля, вся в округлых холмах. Лишь в предпоследний день пути, когда они остановились на ночлег и князь, взойдя на пригорок, преклонил колени, чтобы сотворить вечернюю молитву, он почувствовал какой-то особый запах, не похожий на запахи сухой, бесплодной пустыни, отдающие киннамоном, увядшей иерихонской розой. В неподвижном воздухе, который с наступлением вечера резко охладился, пронеслось свежее дуновение, струя влажного ветерка — как будто прозвучал средь тишины одинокий, слабый голос. Прежде чем князь прочитал последние слова никейского символа веры{102}, запах этот растворился в воздухе и исчез. Генрих встал, опираясь на плечо Герхо, — он был очень утомлен — и сказал Яксе:
— Кажется мне, завтра мы будем у цели.
Но когда они, иззябшие после студеной ночи, какие часто бывают в пустыне, поднялись на заре и пошли дальше, ничто в окружающем пейзаже не предвещало конца их путешествию. Только к полудню они заметили впереди, меж двух холмов цвета верблюжьей шерсти, темное пятно, похожее на облачко сгустившегося синего тумана, словно от раскаленной почвы шел пар. Из-за холма выехал всадник на великолепном коне; лицо у него было смуглое, голова повязана красной тканью. Заметив путников, он что-то крикнул, вскинул кверху обе руки и на всем скаку повернул обратно.
На затвердевшей земле все гуще становились следы, вскоре путников вновь обдало уже более сильной волной свежести. Холмы постепенно понижались, и вот взору открылась песчаная равнина, усеянная камнями; небольшие, гладко отесанные, они стояли правильными рядами по обе стороны дороги, вернее, узкого прохода. Это было кладбище — на песчаных могилах торчали колючие кустики, сухие стебли, пучки травы. Немного дальше могилки были уже зеленые, кладбище перешло в сады, слилось с садами, от которых исходила упоительная волшебная прохлада. На дороге уже попадалось много встречных, но четверо путников шли так уверенно и спокойно, что никто их не останавливал. Впрочем, каждый из встречавшихся им людей был занят своим делом: кто нес корзину, с фруктами, кто гнал мула, кто овец. Проезжали верхом на ослах женщины в черном, после пустыни радовали глаз цветущие луга. Вскоре вдоль дороги пошли ряды пальм и апельсинных деревьев, в канавах у обочин показалась зеленая, заплесневевшая вода. В Иерусалиме много говорили о дивных дамасских садах; действительно, их ароматы были приятней аскалонских благовоний. Канавы с водой пролегали дальше густой сетью, и вдруг за пышными кронами деревьев показалась темная от сырости городская стена, поросшая изумрудным мхом, будто раскрашенная медянкой. Путники остановились у сводчатых ворот с зеленым замшелым куполом — ворота были широко раскрыты, и за ними виднелись толпы людей, снующих по узким улочкам. Приблизился бродячий торговец и потряс связкой молитвенных ковриков, которые заиграли на солнце всеми цветами радуги, точно перья попугая. Но пришельцы, стоя в тени, не обращали внимания на назойливых торговцев; они дышали полной грудью, наслаждались запахами цветов и влаги, такими освежающими после долгого пути по знойной пустыне. Перед ними был новый, незнакомый мир. Пуллан Давид наклонился к мальчику в красно-белом тюрбане, игравшему за воротами, и тот, ни слова не говоря, побежал вперед. Путники последовали за ним по чисто выметенным, политым водой улицам, сквозь толпу пестро одетых, шумливых горожан.
Мальчик провел их на большой просторный двор, где спали утомленные верблюды, и дальше — в приземистое прохладное строение без окон. Цирюльник быстро переговорил с Давидом, а уже тот — с Яксой. За несколько месяцев пребывания в Святой земле поляки научились понимать мешанину латинских, итальянских, французских и провансальских слов, на которой там говорили. Генрих меж тем занялся Герхо — парень совсем измучился, обессилел. Не зря бедняга Тэли называл Мелисанду чародейкой. В пути, на ночных привалах, Герхо постепенно рассказал князю обо всем: ведь это из-за него похитили мальчика, продали в рабство, и он, Герхо, должен теперь искупить свою вину.
— Никто тут не виноват, — утешал его Генрих, моля бога уберечь от соблазна душу Герхо, Тэли и свою собственную.
Заночевали у цирюльника в темном чулане, где воняло кукурузой и слышно было, как за стеной копошатся куры в курятнике. Хозяин тем временем отправился побеседовать со слугами Салах-ад-дина. Утром, когда солнце поднялось уже на целых три башни, поэт прислал за князем, потребовав, однако, чтобы он пришел один, тайно от своих друзей.
Через калитку на задах Генриха ввели в сад, посреди которого стоял великолепный дворец Салах-ад-дина. В великом смущении шел князь по роскошным покоям мимо диковинных растений и предметов непонятного назначения. Наконец он очутился в большом зале с мраморными стенами и полом в белых и черных квадратах; там, на низком ложе, напомнившем князю тюфяки, на которых вылеживались собаки Кудрявого в плоцком замке, сидел среди множества разноцветных подушек молодой, чрезвычайно худощавый человек. На нем были только шелковые шаровары горохового цвета, стянутые в талии поясом с золотыми бляхами, и огромный, красиво повязанный тюрбан; нагой, загорелый торс поражал своей худобой. В обеих руках, тонких и гибких, как змеи, Салах-ад-дин держал по большому кинжалу с волнообразным лезвием и осыпанной бирюзой рукоятью. Он был совсем еще молод, но нетороплив в движениях, на смуглом лице сверкали черные глаза, небольшие, изящно очерченные губы были плотно сжаты. Так чуден показался Генриху этот юноша, что князь оробел, словно ему предстояло участвовать в каком-то таинстве. Салах-ад-дин молча указал гостю на фиолетовую подушку, чтобы садился, и знаком отослал слугу. Они остались вдвоем.
На приветствие князя Салах-ад-дин ответил кивком, затем принялся вертеть кинжалами. Вдруг он поднял голову, испытующе взглянул на Генриха. Голубые холодные глаза князя спокойно встретили этот взгляд. Тогда Салах-ад-дин заговорил нараспев на языке франков:
— Нет уже в Сирии места для братьев наших, нигде нет им покоя, остались у них только быстрые их кони да шелковые шатры.
Франки смотрят на нас, как на жалких рабов, а мы предаемся изнеженности, словно все вокруг дышит миром и согласием.
О, сколько пролито крови! Сколько жен прикрывают руками красоту своих лиц, горящих от стыда!
Как могут сердца правоверных терпеть такой позор! Как могут уста поэта безмолвствовать при таком сраме?
Видя, что гость молчит, Салах-ад-дин расхохотался.
— Эти стихи я сам сочинил. Нравятся они тебе?
Но тут громко заверещала зеленая птица, сидевшая на обруче, который был подвешен у окна со спущенными жалюзи, и, раскачиваясь на лапках, несколько раз повторила: «Так хочет бог! Так хочет бог!»
Генрих, вздрогнув от испуга, посмотрел на это странное существо и невольно усмехнулся: ему вспомнилась просьба Верхославы привезти ей говорящего скворушку.
— Какая красивая птица! — с улыбкой сказал он Салах-ад-дину. — И, верно, дорого стоит!
Обрадованный похвалой хозяин поспешно воскликнул:
— Дарю ее тебе, пока ты не попросишь чего-нибудь получше.
Генрих нахмурился и не ответил. Он напряженно подбирал в уме франкские слова, чтобы изложить свою просьбу. Тем временем Салах-ад-дин продолжал:
— Что это еще выдумал Гумфред? Зачем послал тебя ко мне? Нет, можешь не говорить, я и сам знаю. Напрасно Гумфред послал тебя. Цирюльник Нухим все мне рассказал. Не хотел бы я тебе отказывать, но с мальчиком мне пока трудно расстаться. Очень он мне полюбился, хоть всего неделю тут живет. А почему ты о нем так заботишься?
— Я его опекун, — ответил Генрих заранее приготовленной фразой.
Салах-ад-дин, сын Эйюба{103}, окинул Генриха быстрым взглядом и слегка усмехнулся. Что-то порочное было в этой усмешке, искривившей его губы, и Генриха охватила тревога. Но молодой курд снова заговорил. Речь его текла легко, говорил он долго, не выпуская блестящих кинжалов из смуглых, худых рук. Было жарко, Салах-ад-дин вспотел, его лоб и плечи над торчащими ключицами покрылись испариной. Генрих на расстоянии ощущал запах пота, отдававшего мускусом, и мысленно осенял себя крестным знамением, словно отгонял нечистого.
— Красивый мальчик, — говорил Юсуф, которого соплеменники прозвали Салах-ад-дином, «Спасителем веры», — очень красивый. Сам бог является нам в такой красоте, и мы жаждем ею обладать, подобно тому как жаждем обладать богом. Случалось ли тебе думать об этом, когда ты смотрел на маленького германца? Нет, такие мысли вас не смущают — вам только бы золота побольше загребать, да мечом размахивать, да по всему белу свету разбойничать! Вот, вот, разбойничать! И когда приходит знойная ночь, когда вам не спится, вы ни разу не взглянете на звезды.
— Сын Эйюба, — сказал Генрих, — отдай мне мальчика.
— Ну, разумеется, отдам, — ответил курд, — но сделаю это скрепя сердце.
— Сын Эйюба, племянник Ширкуха, отдай мне мальчика, заклинаю тебя розой и кругом…
— Добавь: и крестом, — засмеялся Салах-ад-дин. — Говоришь эти слова и сам не знаешь, что подражаешь нашим обычаям. Кто придумал тайные братства? Кто придумал рыцарские ордена, которые вы переняли? Мы, любезный мой князь! Но даже если бы ты заклинал меня именем асасинов и самого Горного Старца, поминать которого боятся и наши люди, и ваши…
Тут он на миг выпустил один кинжал и быстрым, как молния, взглядом посмотрел поверх головы Генриха. Князь обернулся — позади него была лишь дверь, через которую он вошел.
— То-то! Имя его на всех нагоняет страх. Его рука, думаю, настигла бы тебя и в далеком твоем Сандомире, — продолжал Салах-ад-дин. — Знай, у нас поэты нередко становятся вождями. Дядя мой Ширкух слагал некогда в Испагани стихи, а теперь при его имени дрожат Восток и Запад. Захотел бы я… и при звуке моего имени задрожали бы ворота Иерусалима. Но я не хочу. А ведь что мне стоило, когда ты оглянулся на дверь, проткнуть тебе затылок этим кинжалом? Но нет, я не хочу! — И, внезапно изогнувшись назад всем своим худощавым телом, мышцы которого вздулись и напряглись, как древесные волокна, он метнул кинжал в стену — лезвие вонзилось меж мраморными плитами.
— Полно, князь! Не бойся ни Горного Старца, ни самого пресвитера Иоанна, — заключил Салах-ад-дин.
— Я боюсь только бога, — молвил Генрих.
— Хорошо сказано, — кивнул Салах-ад-дин. — Ты мне по душе, князь. Не дивись, что я не воздаю тебе княжеских почестей, — придет день, и, быть может, князья упадут предо мной на колени. Что, не верится? Но прежде чем ты покинешь мой дворец, прежде чем уйдешь отсюда с моими дарами — с мальчиком и попугаем, — я хотел бы, чтобы мы побратались.
Генрих сдвинул светлые брови, подумал.
— Сдается мне, ты — человек достойный, — сказал он, — истинный рыцарь. Я согласен стать твоим побратимом.
Салах-ад-дин ударил кинжалом по стоявшему у ложа гонгу, в зал вошли слуги, те самые, которые привели Генриха. Они принесли чашу с вином, в котором играли радужные переливы, и букет небольших красных лилий, каких Генрих еще никогда не видел. Затем приоткрыли жалюзи, по залу распространилось благоухание цветов из сада. Генрих засучил рукав истрепанного кафтана и приложил свою мускулистую белую руку к сухощавой темной руке Салах-ад-дина. Князь сделал себе надрез на коже ножом, Салах-ад-дин себе — кинжалом. У обоих выступила кровь; смешав ее, они сняли по капле кончиками лезвий, опустили их в чашу с вином и по очереди отпили из нее. После этого Генрих облобызал костистые скулы Салах-ад-дина. Отныне они были братьями. И когда князь приложился губами к бронзовым щекам названного брата и ощутил пряный запах мускуса, смешанный с ароматом красных лилий, его охватило страстное желание остаться навсегда в этом мире благоуханий, рыцарской доблести и чистоты. Но это длилось лишь одно мгновение: усилием воли князь отогнал от себя такую греховную мысль, она показалась ему малодушием, трусливым соблазном избежать трудов и великих дел, назначенных ему судьбой. Она была как искушение заснуть перед битвой. Но нет, не для него покой, не для него мирное цветение этих садов, он принадлежит другому миру, далекой родине, раскинувшейся меж имперскими владениями и хаосом языческих племен.
Салах-ад-дин наблюдал за сменой выражений на лице своего гостя, однако не решился спросить, о чем тот думает. Он и сам еще не знал, какими деяниями прославит себя в будущем. Но тут длинной вереницей вошли а зал его певцы. Последним шел Тэли, совершенно голый. Генрих смутился при виде его наготы и, протягивая руки, чтобы обнять вновь обретенное дитя, закрыл глаза. Тэли радостно кинулся в ноги князю сандомирскому. Однако тот, не подымая век, попросил Салах-ад-дина:
— Прикрой его плащом, брат!
И легкий шелк, подобно сизой туче, опустился на тело мальчика. В тот же день Генрих, Якса, Герхо и Тэли выехали из Дамаска верхом на лошадях, подаренных Салах-ад-дином. На руке у Герхо вместо сокола сидел попугай, умевший говорить: «Так хочет бог». Доверенный слуга Салах-ад-дина проводил их до Триполи: дороги были небезопасны, особенно надо было остерегаться, проезжая близ передовых крепостей на границах владений асасинов. А пуллан Давид исчез, как в воду канул. Цирюльник, у которого они ночевали, на все вопросы отвечал одно:
— Он слишком много знал.
Попугая довезли только до Константинополя, там он околел.