С этим противоречием двух принципов столкнулся, конечно, и Гельвеции. При всех достоинствах теории о чувственно-конкретной, эмоциональной личности для сенсуалистической теории встают особого рода трудности, связанные с выведением всеобщего, или общественного, интереса из себялюбия. Как из себялюбивых "атомов" можно абстрагировать безличный, всеобщий интерес, причем такой всеобщий интерес, который гармонировал бы с эгоизмом, а не противостоял ему? "Итак, счастье или несчастье народа зависит, повидимому, исключительно от соответствия или несоответствия интересов частных лиц с интересами общественными..." (24, 1, 255).

Связующим звеном между эгоизмом индивидов и общественной пользой является понятие правильно понятого личного интереса, которое встречается у многих просветителей и имеет для сенсуалистической этики, политики, теории права существенное значение. В этом понятии в рамках и на основе эмпирических предпосылок выражается то содержание, которое в традиции классической буржуазной философии было связано с разумом, надындивидуальность и всеобщность общественного интереса.

Сенсуалистическая этика, поскольку она до конца верна себе, рассматривает всеобщий интерес как нечто внешнее по отношению к изолированному индивиду. В этом смысле Мандевиль отличается завидной теоретической последовательностью: для него всеобщее благо является суммой пороков единичных себялюбивых индивидов, частных собственников. Он просто выразил естественный для буржуазного общества ход вещей. Другие теоретики не могли встать на точку зрения реального эгоистического хаоса, считая это цинизмом, и на разный манер приукрашивали действительность. Гельвеции в этом случае укрылся за верой в цивилизаторскую роль государства, вообще свойственную просветителям. Он разделяет общество на две группы людей:

простых эгоистичных индивидов и великих мужей (главным образом государственных деятелей), способных подняться над личным интересом. Эта вторая группа "избранных" как раз воплощает правильно понятый личный интерес, т. е. такой интерес, который уже не является эгоистическим, даже не является личным, а становится интересом других, всеобщим интересом. Борясь против феодального аристократизма, Гельвеции встал на позицию морального аристократизма. Исходный сенсуалистический принцип оказался подорванным фетишистской верой в очищающую роль государства и власти. Натуралистическая этика пришла в противоречие сама с собой, ибо она не смогла провести принцип счастья без допущения предпосылок, которые отрицают этот принцип.

Свобода, которая мыслилась первоначально как самораскрытие человеческой чувственности, предстает в качестве результата политической дрессуры: "Искусство наездника заключается в знании всего того, что он может заставить выполнить дрессируемое им животное, а искусство министра - в знании всего того, что он может заставить выполнить управляемые им народы" (24, 2, 13).

Это уже позиция, которая очень далека от этической апологии человеческой чувственности. В целом Гельвецию-философу, который был столь же полон энтузиазма, сколь и лишен систематичности, решение этого противоречия между особыми интересами буржуа и всеобщим интересом дается легко. С чистой совестью он указывает на профессиональное прилежание и законность, на свободу занятий, слова, свободу личности, видя в этом выход из трудностей. Он ничуть не мучается тем фактом, что понятие счастья оказывается вытесненным буржуазным конституционным государством. Более того, он даже допускает антисенсуалистические утверждения наподобие того, что наука о человеке есть часть науки о правительстве. Этот теоретический эклектизм Гельвеция был выражением его веры в грядущие социальные преобразования, отражением оптимизма восходящего класса крупной буржуазии. Он отступал от логики, чтобы остаться верным истории. Но, увы, это невозможно: такой альтернативы - или верность теории, или верность жизни не существует. Установившийся буржуазный порядок разрушил социальные иллюзии Гельвеция и помимо всего прочего доказал истину, что то, что не сходится в теории, не сходится и в жизни. Счастье и буржуазное государство друг с другом несовместимы!

Натуралистический сенсуализм XVIII в. по сути дела интересуется тем же вопросом о разумности человеческого бытия, что и рационалистическая этика XVII в. Но если в ответе на него рационалистически мыслящие философы проявляли чрезвычайную скромность (всеобщий разум у Декарта стоически противостоит хаосу страстей, у Гоббса утверждает себя как репрессивная сила, у Спинозы отождествляется с познавательным отношением к миру), что свидетельствовало об их глубоко критическом отношении к социальной действительности - не только к феодальным порядкам, но и к нарождающимся буржуазным нравам, то представители этического сенсуализма, напротив, отличались ярко выраженным благодушием, были склонны идеализировать буржуазные формы общественных отношений.

Глава V

ПАНТЕИСТИЧЕСКИЙ

ЕВДЕМОНИЗМ

Крайности рационализма и натуралистического сенсуализма в этике пытается снять пантеистический евдемонизм. Он возникает в рамках сенсуализма, является его разновидностью, но при этом сама человеческая чувственность наполняется в этике пантеизма альтруистическим содержанием. Индивид как бы с самого начала оказывается родовым существом.

Пантеистический евдемонизм связывает моральность человека с божественной сущностью природы и на этой основе пытается обосновать единство индивида и рода, чувств и разума, склонностей и долга. Рассмотренный в плане исторической детерминации, он является выражением социальных иллюзий и ожиданий, своеобразной тоски по нравственной гармонии, которая присуща, конечно, всем классам, но прежде всего мелкобуржуазным слоям. Пантеистический евдемонизм может приобрести различные социально-исторические акценты, он может, как, например, в случае Шефтсбери, стать своеобразной формой благодушного дополнения к эгоистическим нравам общества, но может также, как, например, в случае Руссо, нести в себе сильный социально-критический заряд.

1. ШЕФТСБЕРИ

Отмеченная влиянием кембриджского платонизма и Джордано Бруно пантеистическая теория Антони Эшли Купера Шефтсбери (1671 - 1713) рассматривает природу как гармонический духовно-вещественный синтез и целостный порядок, а в добродетели видит любовь к порядку, красоту соразмерности. Этика Шефтсбери теснейшим образом переплетена с эстетикой и вместе с последней служит основой его философского мировоззрения, восхищенно-оптимистической "космодицеи", о чем свидетельствует основное философскоэтико-эстетическое произведение Шефтсбери "Моралисты"

(1709; первоначально, в 1705 г., вышло под названием "Общественный энтузиаст").

При всех преимуществах подхода к понятию природы в механистическом материализме XVII столетия, благодаря чему оказалось возможным обоснование нетелеологической каузальности нового естествознания, освобождение онтологического понимания бытия от ценностной заданности и т. д., механистическая теория все же оказывается перед некоторыми явными трудностями, самая серьезная из которых состояла в невозможности распространения общего понятия природы на человеческую природу. Человек и природа остаются разъединенными. Понимание природы как рационально однообразной космической системы рычагов при своем распространении на телесную машину субъекта приобретает характер, враждебный разумной душе. Благодаря своим страстям человек как природное существо ставит под вопрос человека как разумную субстанцию. Автономия разума обнаруживается в том, что он порабощает конкретную природность человека и воспроизводит разделенность между естественным процессом и деятельным духом. Материя входит в субъекта в качестве чужеродного тела. Диалектика деятельности как единство опредмечивания субъекта и присвоения природы выступает в механистическом материализме XVII столетия как рационалистическое распредмечивание субъекта и как низведение природы до уровня проекции арифметики и геометрии. В отношении других форм опредмечивания, в частности моральной, это вело к таким теоретическим несообразностям, которые, собственно, и вызвали пантеистическую критику (типичный пример такой несообразности - Декартово понимание нравственной культуры как дрессуры, наподобие того как дрессируют легавых собак).

Пантеизм стремится освободить мировоззрение от теологической трансценденции, и если признает существование провидения, то только "на основе того порядка, который мы видим в вещах настоящей жизни" (76, 136). Но он при этом не впадает в механистическое истолкование мира. "Что иное делают ваши натуралисты из мира, если не простую машину?" - сокрушается Шефтсбери (76, 172). Он истолковывает материю пантеистически, как духовно-материальное органически живое целое, имеющее следующие признаки: тотальность (внутреннюю целостность), раскрываемую как единство противоположностей, симметрию всех форм бытия, в том числе их объективную природную красоту, наконец, единство человека и природы. Шефтсбери развертывает эстетический пантеизм, который противостоит "точечному" математическому обоснованию понятия природы, традиции механики. В своей первооснове вопрос о сущности природы - это вопрос не о внешней природе, а о природе человека.

Человек Шефтсбери - это эстетически чувствующий человек. Субъекта возвышает над сферой обыденного сознания и включает в рамки собственно отношения природы и человека не математическое моделирование мира явлений, а энтузиазм, восхищающийся естественной красотой и воссоздающий ее. Не считающий, а эстетически созерцающий субъект является контрагентом природы. Шефтсбери смотрит на природу с точки зрения эстетически деятельного субъекта, для которого характерен высокий уровень гармонии внутренних сил. Творческая жизнь является гармоническим единством чувств и разума, а не принудительной иерархической структурой. Формы деятельности (наука, искусство, люральность) представляют собой целостную совокупность производительных возможностей человека. Такое понимание деятельности ведет Шефтсбери к диалектическому представлению о природе. Каждая вещь является частью целого, которое как нечто качественное находится по ту сторону суммирующего рассудка. Тотальность природы - включая человеческую природу - мы, по мнению Шефтсбери, охватываем в эстетическом чувстве порядка. "Ясным внутренним ощущением" воспринимаем мы заключенный в вещах порядок, "единство строения"; сами вещи при этом выступают как "части, составляющие единое Целое". Этот эстетическиобразный характер бытия Шефтсбери находит в дереве, животном, здании, мелодии или в любой музыкальной пьесе (см. 76, 141). Эстетический пантеизм мыслит природу и человека связанными друг с другом прямо, без опосредствующей роли трансцендентного принципа.

Моральное добро у Шефтсбери полностью включается в эстетическое понятие природы. Оно представляет собой созданную человеком общественную форму порядка и пропорции. Мораль становится внутренним, социально-практическим воспроизводством эстетики мира. Плохое есть эгоистнческое искажение или разрушение социальной симметрии.

Такое разрушение с точки зрения этики эстетического пантеизма обусловливается также авторитарностью общественных порядков. Из-за ложного авторитета, фальшивого принципа чести, фальшивой религии и предрассудков, говорит Шефтсбери, человек совершает вначале отдельные аморальные поступки, в конце же он получает подлости всех видов, от одной только мысли о которых его, может быть, бросит в дрожь. Этика и эстетика Шефтсбери обусловливают друг друга: прекрасное есть добро и добро есть красота неотчужденной деятельности. Моральный характер прекрасного Шефтсбери понимает не в смысле морализирующей просветительской эстетики. Исходным пунктом для Шефтсбери является греческий идеал калокагатийного [От древнегреч. kalos - прекрасный и agathos - хороший.] человека с упором на объективную природную красоту, раскрывающуюся в человеческом действии как моральное добро. Именно в этом направлении шло влияние Шефтсбери на объективно-идеалистическую эстетику И. Г. Гердера. И. В. Гёте, Ф. В. И. Шеллинга, Г. В. Ф. Гегеля. Эстетический характер добра становится исходньш пунктом критики и наличного авторитарного общества, мира торгашеских интересов эгоистического индивида, конфронтации с "хитрыми лицемерами нашего века" (76, 245). Тот факт, что мораль выводится из природного эстетического закона симметрии, предохраняет морального субъекта от деградирования в буржуазную повседневность и одновременно от традиционно-религиозного выхода за эту повседневность. Так в эстетическом пантеизме складывается посюсторонняя этика освобожденного творческого индивида, этика без теологической трансценденции и без самообуздания, основанного на требованиях разума.

Устранение бога и бездушного разума как возвышающихся над конкретным индивидом инстанций подразумевает преобразование общественных отношений в направлении реального равенства. Таким образом, пантеистическая этика Шефтсбери ставит моральную проблематику как вопрос о социальных отношениях людей, а не как поиск готовых добродетелей и законов долга.

Моральный мир Шефтсбери характеризовал как специфическое продолжение закона великой природы. Постижение и осуществление естественной телеологии, говорит Шефтсбери, дает нам "моральную архитектонику", "внутренний строй" нравственного поведения, который "астолько тонко организован, что одно-единственное чувство, вышедшее из своих берегов, способно породить неисправимые и пагубные деформации. Моральность личности понимается как благородная пропорция, прекрасный порядок, в котором нет господствующих и порабощенных, подчиненных частей.

Включение моральных ценностей в природные отношения ориентирует человека на посюстороннюю жизнь и по сравнению с религиозной этикой повышает его ответственность, ибо от самого человека как сложного естественного существа зависит, сохранит он или нарушит природную симметрию. Шефтсбери очень глубоко критикует религиозное сознание. Во всех своих сочинениях он вскрывает присущую религиозному сознанию тенденцию к фанатизму, но прежде всего указывает на то, что для христианского милосердия не являются существенными "частная дружба между людьми и рвение в делах общества и всей страны..." (76, 298 - 299).

Уже в юношеском своем сочинении "Исследование добродетели, или заслуг" (1699) философ задается целью рассмотреть добродетель саму по себе, вне ее зависимости от религии.

Шефтсбери, принимавший идеи Пьера Бейля, идет дальше высказывания знаменитого скептика о том, что атеист также может быть моральным человеком. Эту "ересь", как и вообще наиболее острые социально-критические мысли Шефтсбери, мы встречаем в его сочинении "Sensus communis, или Опыт о свободе острого ума и независимого расположения духа" (1709) блистательном памфлете в пользу свободы критического мышления, в котором старый теоретико-познавательный термин стал программой критики двора, феодальной иерархии, буржуазного эгоизма; как ни был далек Шефтсбери от реальных изменений, не рассчитывая на них, он все же видел в общественном чувстве принцип обновления общества. Энтузиазм эстетического мышления должен был придать новый блеск слепому, погрязшему в частных интересах реальному миру. Шефтсбери рассматривает религиозное мышление всех христианских вероисповеданий как фиксацию повседневной ограниченности отдельного изолированного индивида. Религиозно-моральные решения опустошают его, заменяют его внутренние мотивы представлениями о внешних наградах и наказаниях. В то же время Шефтсбери видит в религиозной этике моделирование ограниченного придворного и буржуазного евдемонизма внутреннюю систематизацию испорченности цивилизации. Точкой отсчета для Шефтсбери в его антиклерикальных выводах является естественный человек в смысле некоей предрасположенности индивидов к неантагонистической общественной форме, в изображении которой уже проглядывается учитель Руссо.

Религия по сути дела рассматривается Шефтсбери как отчужденная форма морали (см. 76, 133 - 134). Кантовская постановка вопроса о резком различии внутренних (моральных)

и внешних (чувственных, авторитарно-религиозных) мотивов нравственного действия также была навеяна Шефтсбери.

В "Письме об энтузиазме" (1708, разделы III - V) намечается понимание христианской религии, которое ориентировано на обожествление искусства античности и включает в себя даже эпикуровское утешение по поводу того, что природа свободна от жестокости, на тот случай, если вдруг почему-то бог не существует. Но самое важное здесь - это антропологическая интерпретация религии. Вполне в античном духе человек и бог приближаются друг к другу, и в конце концов бог объявляется абсолютным выражением возвышения человеческих свойств. Вдохновение - это "божественный энтузиазм", им Платон наделил "героев, государственных мужей, поэтов, ораторов, музыкантов и даже самих философов" (76, 270). Пантеистическое преобразование трансцендентной религиозности в некую имманентную религиозность имеет прежде всего целью обозначить сферу неэгоистической деятельности индивидов, область неограниченной реализации объективно-духовного самоосуществления рода. Мы сами создаем себе бога тем, что переносим на него свои признаки. Нам следовало бы, исходя из нашей благостной природы, верить в бога мягкого, преисполненного радости, чуждого жажды мести. Богослужение есть расширение жизни человека до служения роду человеческому; самоосуществление человека в пантеистическом смысле оказывается осуществлением бога, трансцендентный абсолют становится имманентным, более конкретным и деятельным процессом.

Собственно этическая установка Шефтсбери сводится к созданию имманентной этики конкретного субъекта, которая не столько санкционирует реальный образ жизни реальных индивидов, сколько призвана вывести за его узкий горизонт. Масштабом, выводящим за границы индивидуального извращенного интереса и ложной самости, как выражается Шефтсбери, является понятие природы. Природа осмысливается как некая социальная идиллия, к которой апеллирует род против единичности, общество против современного состояния. Рассмотрим различные моменты основной установки этики Шефтсбери.

Спектр подлежащих эмансипации человеческих потенций в пантеизме намного шире, чем в рационализме. Проблематика конкретного субъекта включает рассмотрение рационалистического понятия субъекта, но лишь как относительного шага на пути к моральной автономии. Рационализм заменяет внешний авторитет бога неподвижным великолепием разума.

Но он, согласно Шефтсбери, рассматривает все-таки субъекта с одной, весьма ограниченной точки зрения. Так, Шефтсбери критикует рационалистический взгляд, будто нет ничего проще, чем познать свою собственную душу и ее основную цель. На этом основана иллюзия, согласно которой при любых перипетиях жизни можно осмыслить всю совокупность условий и результировать их в неоспоримом решении разума. "Но нашим мыслям в целом, - говорит Шефтсбери в своей работе "Солилоквия" (1710),- присущ такой темный и неясный язык, что самое трудное на свете - заставить их сказаться со всей отчетливостью" (76, 343). В человеке совершается непрерывное движение от элементарнейших потребностей через чувства до идей. "В одном только можно быть более чем уверенным, - коль скоро у нас есть Ум и мы не утратили желаний и чувств, всевозможные фантазии и капризы будут трудиться изо всех сил и, в обществе ли мы или наедине с собою, они оттого не прервутся и не прервут своей деятельности. У них в любом случае будет поле деятельности" (76, 432).

За альтернативой "разум или чувства" в истории этики скрывался спор о перспективах человеческой эмансипации.

В рационалистическом дисциплинировании субъекта Шефтсбери видел авторитарную установку, призванную уничтожить порожденные чувственным уютом препятствия. Однако успех сопутствует не наказующему мышлению, а разуму, воздействующему на аффекты дружески, с благожелательностью и любовью. Когда же удовольствия подчиняются "сухому и трезвому рассудку", возникает искусственная, или, как говорит сам Шефтсбери, "некая сложная форма" (76, 110).

Критика рационалистического понятия субъекта не толкает Шефтсбери в сторону скептицизма. "Солилоквия" не выходит за рамки сочинений о методах XVII столетия, в том числе декартовского "Рассуждения о методе". Его содержание - это самовоспитание человека путем самонаблюдения.

Для морального экзамена человек должен разделить себя на два лица. Это происходит путем рефлексии совести. Наше сознание и чувство мы отделяем от повседневного мышления, моды и предрассудков, прежде всего от непосредственной заинтересованности. В этом одиночестве духа пробуждаем мы его самоответственность. Даже самый бессовестный пройдоха, противопоставляющий подобным образом себя самому же себе, вряд ли осмелится настаивать на своих чувствах. Мы можем, говорит Шефтсбери, восхвалять и запрещать глупость, но никто не захочет в самом себе усмотреть дурака или мошенника.

К какому результату ведет метод упражнения путем разговора с самим собой - "гимнастический метод солилоквии"

(76, 353), благодаря которому мы, словно в зеркале, открываем себе самих себя? Шефтсбери отличает его как от рационалистического самодовольства, так и от христианского ухода из мира. Ни интегрирующая субстанция разума, благодаря которой все вещи в душе "могут сложиться в известный порядок и установиться в известной соподчиненности" (76, 342), ни духовная робость христианского самопокаяния для него не приемлемы. Моральное ядро человека, согласно Шефтсбери, заключено в чувстве, в предшествующей суждению деятельности фантазии, настоящем энтузиазме относительно справедливого и несправедливого. Сюда относятся чувства сострадания, солидарности, уважения к другой личности - словом, склонность к роду, к целому, заложенная в нашем сердце.

Моральное чувство, как его изображает Шефтсбери, совершенно чуждо буржуазной повседневности, чувству или инстинкту так называемого себялюбия. Оно является элементарным сознанием взаимности, взаимных обязанностей, функционирующим без институционального насилия. Шефтсбери много внимания уделяет полемике с этическими принципами Гоббса и с натуралистическим сенсуализмом. Доброе дело, совершенное во имя выгоды или божественного вознаграждения, является, с его точки зрения, не более добродетельным, чем выгодная торговая сделка. Естественное чувство относительно справедливого и его противоположности вообще предшествует осознанию морали.

Нельзя, разумеется, не заметить, что моральный принцип естественного чувства у Шефтсбери оставляет без ответа целый ряд вопросов. Это прежде всего относится к исторически точному истолкованию "моральной симметрии" или "моральной архитектоники". Шефтсбери и вообще пантеистическая этика придают морали природную форму; тем самым процесс возвышения индивида до уровня родового существа приобретает абстрактный вид, протекает где-то между реальностью фактов и религиозной трансцендентностью. Хотя моральное поведение и не осмысливается как реальный процесс преодоления буржуазных нравов, тем не менее пантеистический моральный принцип возвышает индивида над торгашеской повседневностью. Моральные ценности, такие, как справедливость, правдивость, готовность прийти на помощь, искреннее участие, рассматриваются им как отношения взаимности, основанные на равенстве индивидов.

Прогрессивное теоретическое и нормативное содержание шефтсбериевской этики социального чувства наиболее четко обнаруживается в критике индивидуалистического евдемонизма. Шефтсбери свободен от иллюзии, будто нестесненная игра интересов буржуазного индивида может с течением времени породить добродетельное общество. Он акцентирует внимание на проблеме противоположности "природы"

и "цивилизации", на конфликте между заложенными в человеке возможностями согласия и братства, с одной стороны, и эгоизмом абсолютистского государства и буржуазной жизни - с другой. Всеобщее, полагает Шефтсбери, не может быть чем-то авторитарно навязанным, а там, где господствует неограниченное насилие, не может быть никакой общности. В противовес основной линии классической буржуазной этики, которая основывает мораль на принципах самосохранения и увеличения собственной власти, он показывает асоциальную природу буржуазного эгоизма. Основные проявления себялюбия (любовь к жизни, претензии на признание и славу, удовлетворение телесных инстинктов, стремление к собственности и др.) он рассматривает как естественные инстинкты животного происхождения. В буржуазном обществе эти природные инстинкты принимают вид господствующей морали. Их преобладание приводит к тождеству трусости, мстительности, распутства, скупости, тщеславия и т. д. Шефтсберп с глубокой проницательностью говорит о печальном жизненном итоге, который порождается буржуазными максимами борьбы и успеха. Движимый эгоистическими интересами индивид оказывается вынужденным и готовым к тому, чтобы ложно судить о жизни и оплачивать выгоды такой ценой, которая саму выгоду превращает в нечто противоположное. Уже одно чувство страха, вырастающее из стремления к конкуренции и выгоде, превращает жизнь в нечто жалкое, даже если на первый взгляд она и кажется вполне счастливой. А если к тому же, продолжает Шефтсбери, учесть все подлости и низости, которые проистекают из такого эгоистически ориентированного отношения к жизни, то совершенно очевидно, что здесь не может быть и речи о свободе и чувстве удовлетворенности.

Шефтсбери видит, что социальное действие во имя общих интересов может оборачиваться ужасом эгоистических репрессий и насилия. Особенно резко в этом смысле он высказывается в "Sensus communis...". Война, самое дикое из всех занятий в мире, порождает узы солидарности, ибо "героизм и человеколюбие - почти одно и то же. Но стоит чувству этому хотя бы немного сбиться с пути, и любящий человечество герой превращается в свирепого безумца: освободитель и хранитель делается притеснителем и разрушителем"

(76, 307). Гарантией против такого превращения, перехода добродетели в свою противоположность являются, с точки зрения Шефтсбери, высокий, вдохновленный симметрией в природе энтузиазм, любовь к порядку, гармонии, бескорыстие морального чувства. Добродетель остается недоступной эмпирически замкнутому мышлению, она сохраняет себя только в противопоставленности низкому, ничтожному, эгоистическому. Как полагает Шефтсбери, "в действительности до конца распутным негодяем и абсолютно противоестественным мошенником является лишь тот, кто любым образом способен, словно на аукционе, биться за счастье с человеком честным. Истинный интерес целиком или на одной, или на другой стороне. А все, что находится посередке, - это несостоятельность, нерешительность, недовольство, досада, пароксизм..." (76, 318).

Этическая традиция, которая рассматривает индивида как эгоистическое существо, не может, по мнению Шефтсбери, понять самую суть морали. Для нее "вежливость, гостеприимство, гуманность по отношению к чужеземцам или потерпевшим бедствие - это просто более рассудительное себялюбие, а правдивая душа - просто более хитрая..." (76, 311).

Себялюбие, по мнению Шефтсбери, может во все более нарастающем масштабе порождать коварство и притворство. Непосредственность и искренность нашей природы утрачиваются, а на их место заступают подозрение, ревность и зависть.

Именно частный, несовместимый с целым интерес, говорит Шефтсбери, порождает в нас такую жестокость и ужасные страсти, которые по справедливости следует считать самым большим несчастьем в жизни.

Буржуазным нравам Шефтсбери противопоставляет естественное чувство связанности - сферу общественной культуры в собственном смысле слова, возвышающейся над животным минимумом. Благородный человек чувствует власть "общительного волшебника". Для обозначения общества, возвышающегося над антагонизмом частных интересов, употребляется понятие моральной архитектоники; с его помощью Шефтсбери выражает пантеистическую идею упорядоченности как формы осознания социальности. Заблуждения разума влияют на чувство общительности; общество и государство являются изобретениями во имя частной выгоды. Общественное чувство как невидимая связь - это, таким образом, не иллюзия, а выражение скрытой за явлениями сути дела, а именно исторической тенденции. В государстве "в связь приведены разные лица, разные слои, разные сословия людей, - не осязательно, но в идее, в соответствии с созерцанием..." (76, 307).

Шефтсбериевское понятие морального чувства вовсе не является формой субъективирования морали, напротив, оно фиксирует объективное содержание морали, которое описывается в форме природной симметрии и солидарности. Без знания наилучшего для всех не существует действительной любви к добродетели. Задача пантеистической этики чувства состоит как раз в том, чтобы преодолеть релятивизм евдемонизма и подойти к объективному критерию морального.

У Шефтсбери, у которого мораль и искусство вообще очень сильно приближаются друг к другу, это нашло выражение, если можно так выразиться, в этико-эстетической теории реализма. Человек как творящий художник и сознательное общественное существо является лишь подражателем природы, а произведение искусства - ее типизирующим зеркалом.

Речь при этом не идет о копировании эмпирически данного. Эстетика "Солилоквии" ясно говорит о невозможности создания подлинных произведений искусства на пути непосредственного воспроизведения существующих нравов.

В этом состоит трудность подражания античным художникам. Если мы изображаем людей в их естественном виде, учитывая лишь то, за что они хвалят друг друга, как ведут себя в обществе, общаются между собой, то "вид всего этого вызывает в нас ненависть. Но что это, если не ненависть, которую вызывают в нас наши же лица? Виноват ли художник?" (76, 364). Точно так же, полагает Шефтсбери, реально господствующий буржуазный моральный принцип не может создать ни справедливого общества, ни общественно развитого субъекта. Жизнь, основанную на буржуазном принципе наслаждения, он характеризует как нищенски-рабское бытие.

От чувства, замкнутого на изолированном индивиде, необходимо отличать наслаждение, которое направлено на "естественные", в том числе и социальные, отношения, имеющие объективный статус. В буржуазной эпохе Шефтсбери видит эпоху, враждебную великому реалистическому искусству и морали, основанной на принципе общественной гармонии.

Великое искусство и подлинная мораль ориентированы у него на иное общество и иные принципы. Непосредственный опыт и ощущения человека, который в наслаждении находит удовольствие и полную удовлетворенность, не могут быть моральным критерием. Художник и ученый имеют дело с другой формой наслаждения, а именно с творческим экстазом, который одновременно является для него мукой и бременем.

В этом противопоставлении духовного, ориентированного на внесубъективную упорядоченность чувства чувству непосредственному и заключается для Шефтсбери проблема объективности морального масштаба (см. 76, 107 - 108). Как в искусстве объективным предметом художественного изображения являются эмпирическая красота, истинные тела и правильные отношения, так и моральный субъект связан с объективными индивидуальными и эмпирическими пропорциями добродетели, которые только и делают возможной формирующую индивида, раздвигающую его горизонт жизненную позицию.

В форме противоположности субъективного горизонта и внесубъективной объективности Шефтсбери выражает различие между буржуазной моралью частного интереса и осознанной социальностью. Как объективная красота природы лежит в основе прекрасного изобразительного произведения и гармония хорала является гармонией по природе, точно так же симметрия и соразмерность коренятся в природе, каким бы варварским при этом ни был вкус людей. Здесь как раз речь идет о нравственном, в котором добродетель находит определенный масштаб. В нравственном также имеются гармония, соответствие и симметрия.

"У добродетели есть некая неподвижная норма. Одни и те же числа, гармония, пропорции будут наблюдаться в Морали..." (76, 450). Как раз на таком понимании объективной структуры морали и эстетического Шефтсбери и основывает возможность большого искусства и моральной науки, которые охватывают соответствующие области в их целостности и выходят за пределы фрагментарности повседневных интересов, Шефтсберневское различие между эмпирически запутанной, субъективистски ограниченной моралью и постоянными невидимыми естественными пропорциями нравственного ясно напоминает платоновское разделение идей и видимого мира. Насколько Шефтсбери является в этике платоником, в какой мере всеобщее в этосе он отождествляет с идеалистически фиксированной трансцендентной субстанцией?

Можно ли его вообще считать стопроцентным платоником?

В какой мере удается Шефтсбери субъективировать объективную форму морали и эстетической меры, свести платоновскую идеальную субстанцию к конкретности человеческой практики? Мы как раз и займемся теперь вопросом о достижениях и границах пантеистической этики в переосмыслении платоновских идей как форм практической деятельности.

Этика, которая стремится очистить моральное чувство от утилитарных мотивов и одновременно удержать его непосредственно-чувственное содержание, оказывается вынужденной конструировать некое незаинтересованное чувство.

Незаинтересованное чувство или наслаждение является теоретическим предвосхищением такой общественной ситуации, когда деятельность индивидов носит непосредственно-общественный характер.

Общий интерес конкретизируется таким образом, что он принимает форму и содержание индивидуального интереса.

Отвлекаясь в сторону, заметим, что эта проблема часто описывается как диалектическое преодоление, снятие индивидуального интереса общественным интересом. Такая формула явно неудовлетворительна. Если общее понимать не как процесс, а как субстанцию (абстрактную совокупность норм и т. п.), которая должна вобрать в себя индивидуальное, то этика принимает абстрактно-назидательный характер. Материалистическое миропонимание исходит из примата конкретного. Общее является связью, отношением особенных и может существовать только как процесс. Индивидуальный интерес в принципе ни в какой форме нельзя снять, подвергнуть отрицанию через посредство общественного интереса, разве что только в деструктивной форме, как, например, в фашистской банде.

Вернемся, однако, к пантеистической этике. Здесь проблема морального поведения, выводящего за пределы таких условий, при которых родовые взаимосвязи превращаются изолированным индивидом во внешнее средство своего частного существования, связывается с понятием надэмпирического интереса, или незаинтересованной морали. Возвысившееся до всеобщности моральное чувство становится идеальной трансцендентной формой. Чувство становится идеей чувства. Это уже чувство, являющееся своего рода прообразом всякой интеллектуальности вообще. Чтобы обосновать критический подход к антагонистической реальности, сама реальность окаймляется некоей гармонически организованной идеальностью. Это основная идеалистическая черта пантеизма Шефтсбери. Чувственность морального поведения наполняется сверхиндивидуальным, объективным содержанием только ценой ее трансформации в духовную форму. Рассуждения Шефтсбери по этому вопросу во втором разделе третьей части "Моралистов" прямо перекликаются с платоновским "Федоном". Над хаотичными, дурными компонентами природы, в особенности когда речь идет о человеческой природе, расположена природа, достойная духа. Отсюда делается вывод о необходимости вытеснения реальной чувственности с реальными противоречиями, а нравственный образ действий связывается с духовно-чувственным созерцанием.

Но тем самым бездуховная почва реальности не преодолевается, а, напротив, воспроизводится как вечный противник.

Связь морали с эстетикой и эстетическая идеализация морали у Шефтсбери имеют тот несомненно диалектический и оптимистический смысл, что поиск опосредствования индивида и рода ведется на пути реальных форм деятельности.

Таким реальным опосредствованием Шефтсбери считает искусство. Исходящая из большого искусства (а точнее говоря, заключенная в нем) моральность и является процессом опосредствования фактического поведения и морали. "Солилоквия" выражает в этом отношении более глубокую и прогрессивную точку зрения, чем "Моралисты". В "Моралистах" в качестве связующего звена между всеобщей эстетически-моральной природой и реальным индивидом выступает платонизирующий спекулятивный пафос. В "Солилоквии" всеобщий моральный субъект, преодолевающий субъективно-ограниченную точку зрения, замкнут на определенную форму общественной практики - искусство. В искусстве преодолевается ограниченность буржуазного индивида.

Связь искусства и морали вообще характерна для эстетической программы Просвещения. Однако здесь есть одно различие, выводящее эстетику Шефтсбери за просветительскую точку зрения. Шефтсбери не преувеличивает морально-воспитательного воздействия произведения искусства на отдельных индивидов, ибо, как полагает он, вообще нельзя морально организовать отношения людей при наличных условиях. Стремиться на почве буржуазных интересов охватить все многообразие общественных потенций человека и общественных отношений эпохи - это все равно что пытаться выпить море. Шефтсбери же полагает, что только в рамках новой исторической эпохи в области политики и культуры, над приближением которой и работает главным образом искусство, окажется возможным выразить в морали тотальность общественных связей. В "Солилоквии" говорится о новой, синтетической эпохе после революций и войн, в которой только и будет создана почва для культуры, искусства и науки.

Искусство воздействует нравственно возвышающе не как свод разумной морали, а как практика и в процессе активной эстетической деятельности самого субъекта. Доступным эмпирическому индивиду типом практики, направленным на целостность общества, Шефтсбери считает художника и создание подлинных произведений искусства. Искусство есть зеркало, воссоздающее объективные пропорции природы, правила красоты и добродетели. Позиция великого художника является предвосхищением позиции нового человека.

По примеру благородных душ античности, которые создавали свою публику и свою эпоху, гений новых писателей подчинит мир своему господству, вместо того чтобы приспособляться к его слабостям. Нехудожественные произведения, созданные по заказу, будут отвергнуты. Развращенные интересы, ложное самомнение, слепая любовь к жизни, весь уродливый набор поверхностных страстей - все это будет побеждено девятью музами. Как отображение еще не осуществленной, изначальной меры красоты и нравственности, искусство является принадлежностью будущего времени.

Оно в качестве предвосхищения, нацеленного на более высокую целостность реалистически типизирующего процесса, есть критика наличного мира и одновременно повивальная бабка нового, грядущего мира. А художник, "настоящий мастер или архитектор своего рода", есть "второй Творец, подлинный Прометей, ходящий под Юпитером" (76, 365). В связи с этим Шефтсбери формулирует основы своей эстетической программы, которая многократно и почти дословно была впоследствии повторена И. И. Винкельманом и Гёте.

Себя Шефтсбери рассматривает как равного художнику изобразителя творческого морального энтузиазма: "воссоздатель природы" есть в то же время архитектор новой нравственности. Этика должна соединить себя с эстетикой, потому что наступающая новая эпоха большого искусства призвана прежде всего научить "понимать поэтическую и моральную Истину, красоту чувств, возвышенность характеров..." (76, 440-441).

Функция эстетики в этике Шефтсбери состоит, таким образом, в том, чтобы обеспечить связь между "идеалом"

и "жизнью". Конкретный, эстетически воспринимающий и эстетически деятельный субъект является одновременно нравственной личностью. Моральная упорядоченность внутренней структуры субъекта не имеет в этом смысле ничего общего с насильственным подчинением чувств разуму, склонностей долгу. Этика у Шефтсбери обосновывает более широкие и вдохновляющие моральные перспективы, чем рационалистическая этика или натуралистический евдемонизм; она утверждает человека во всем многообразии его духовной жизни, в единстве эмоциональных и интеллектуальных проявлений и рассматривает его как изначально родовое существо. Однако, связав моральную эмансипацию личности с эстетической деятельностью, Шефтсбери крайне сузил и - более того - идеалистически исказил действительные пути преодоления человечеством частнособственнической деформированности общественных нравов.

2. РУССО

Этическое мышление французского просветителя Жана Жака Руссо (1712 -1778) является кульминационным пунктом в истории этики сенсуализма. Путем анализа исторических корней морали Ж. Ж. Руссо, как никто другой до него, раскрыл диалектический характер истории классового общества, единство прогресса и несчастья, углубление противоположности между деспотизмом и всеобщим бесправием, а в крайней степени нищеты усмотрел момент перехода к новому равенству, теперь уже не только естественному, но еще и исторически созданному. Диалектически углубленное понимание истории связано у Руссо с усилением критического характера сенсуалистской этики. Его сенсуализм становится требованием вывести общество из состояния всеобщей испорченности. Для Руссо это не сводится к традиционному для Просвещения вопросу о правильном воспитании князей.

Руссо не ограничивается также требованием материального и политического равенства всех граждан в некоей мелкобуржуазной республике. Корни радикальности его исторической позиции заключены в моральном мышлении:

"...всякий человек добродетелен, когда его частная воля во всем соответствует общей воле; и мы с охотою желаем того же, чего желают любимые нами люди" (63, 121). Подвергая решительной нравственной критике современное ему общество, признавая, что без добродетели не может быть свободы (см.

63, 125), Руссо далек от морализирующей позиции. Он связывает мораль с политикой, общественным строем, и центральной проблемой его социальной философии является вопрос: "...какова природа государственного устройства, способного создать народ самый добродетельный, самый просвещенный, самый мудрый - словом, самый лучший, понимая это в широком смысле?" (62, 3, 352). Этическая теория Руссо далеко выходит за рамки морального атомизма Гельвеция с его наиболее употребительными понятиями себялюбия, правильно понятого интереса и общего блага. Он задается вопросом: при каких общественных условиях возможно непосредственное соответствие между внутренним миром человека, его эмоциональными, рациональными, предметно-практическими силами и общественным интересом? Концепцию экономического равенства частных собственников и их возвышения до уровня политически равноправных граждан Руссо дополняет поисками путей действительного братства между людьми. Он ставит вопрос об эмоциональной общности индивидов, о возможности преодоления их нравственного отчуждения друг от друга.

Подчеркнуто антибуржуазный характер социально-нравственной программы Руссо обусловил его полемику с материализмом французского Просвещения, в особенности с "гольбаховской кликой" (см. 62, 3, 436), как выражался он сам в момент наиболее резкого разрыва с энциклопедистами.

В общественной теории натуралистического материализма, основанной на этике себялюбия, Руссо видел идеологию собственников, частные интересы которых не могут не сталкиваться со всеобщими интересами. В материалистическом понятии личности он усматривал философское оправдание взаимной отчужденности индивидов друг от друга, ибо стремление к наслаждению не связывает людей, а разъединяет.

В этом в конечном счете следует видеть причины его нападок на софистику Вольтера, Гримма и др. Радикальность своей морально-исторической концепции Руссо покупает ценой уступок теологии, а порой также (можно сослаться на его пространные высказывания в девятой книге "Исповеди")

путем непонимания партийной сути борьбы энциклопедистов против государственного и церковного насилия. Руссо писал об ожесточенной борьбе между философами-просветителями и силами реакции как раз в тот момент, когда были запрещены первые два тома "Энциклопедии": "Обе партии, устремившиеся друг на друга с величайшей яростью, больше походили на бешеных волков, в ожесточении терзающих друг друга, чем на христиан и философов, желающих просветить, убедить и вернуть друг друга на путь истины" (62, 3, 380).

В общефилософском плане этика и общественное учение Руссо базируются на пантеистическом понимании человек его психологии и практической деятельности. "Климат, времена года, звуки, цвета, мрак, свет, стихии, пища, шум, тишина, движение, покой - все воздействует на наш организм и, следовательно, на нашу душу; все это дает тысячи почти безошибочных способов управлять чувствами, обращаясь к их источнику, и не позволять им господствовать над нами...

я надеялся, что эта идея окажет воздействие на людей благородных и искренне любящих добродетель, но опасающихся своей слабости..." (62, 3, 356). Так формулирует Ж. Ж. Руссо одну из своих основополагающих этических идей, которую он хотел развернуть в самостоятельное произведение "Чувственная мораль, или Материализм мудреца" - замысел, оставшийся, к сожалению, невоплощенным.

Человек, с точки зрения Руссо, есть прежде всего существо эмоциональное. Этот тезис он не подкрепляет систематическим психологическим и физиологическим анализом, ограничиваясь внешне разрозненными социально-психологическими обобщениями необычайной тонкости и красочности.

В своем анализе человека, отдавая преимущество скорее эстетическим, чем логически-расчлененным наблюдениям и самонаблюдениям, Руссо возрождает много паскалевского, но совершенно без свойственного Б. Паскалю (1623 1662)

христианского самоуничижения и саморазрушения, хотя и с таким же, как у него, напряженным ощущением противоречий времени и с таким же страстным желанием вырваться из них. Религиозное рвение чувства обращается у него в апофеоз свободной страстной дружбы и любви. Так же как для Паскаля, существовать для Руссо - это значит чувствовать, ибо то, что ощущает душа, превосходит всякий разум. Изначальная эмоциональность человека определяет его богатство и социальную природу и является гарантией возрождения его "естественного" облика. Совершенно несомненным фактом, с его точки зрения, является то, что людям изначально присущи жалость, сострадание: "...добродетель эта тем более всеобъемлюща и тем более полезна для человека, что она предшествует у него всякому размышлению, и столь естественна, что даже животные иногда обнаруживают явные ее признаки" (63, 65). Благоприобретенные представления по отношению к нашим естественным чувствам являются, с точки зрения Руссо, частью излишними, а частью ложными заключениями ума.

Стержень личности заключен в совести, проявления которой - не суждения, а чувства. Поэтому для того, чтобы понять субъекта в конечных основаниях его социальности, его необходимо изъять из области рационального порядка и общественной дисциплины. Руссо прежде всего концентрирует внимание на внутреннем мире субъекта, отвлекаясь от предметного мира, как и от предметного поведения. Хотя все наши представления, говорит он в четвертой части своего основного педагогического сочинения "Эмиль, или О воспитании" (1762), проистекают из внешнего мира, тем не менее чувства, которые судят об этих представлениях и которые вообще определяют отношения между субъектом и вещами, заложены в нас самих. Отношение к объективному миру и все социальное поведение субъекта базируются на его чувствах. Чувства, которые действуют изнутри, Руссо все время противопоставляет рациональности, истоки которой находятся вовне. Особенно замечательным в этом отношении примером может служить красноречивая и в то же время мягкая апология моральной сомнительности поступков госпожи де Варане в "Исповеди" (написана в конце жизни, опубликована после смерти Руссо, в 1782 - 1789 гг.). "Она, - пишет Руссо, - была из хорошей семьи, сердце ее было чисто, она любила все порядочное, по наклонностям своим была честна и добродетельна, обладала тонким вкусом; она была создана для безупречной нравственности, которую всегда любила, но никогда ей не следовала, так как, вместо того чтобы слушаться своего сердца, направлявшего ее к хорошему, подчинялась рассудку, склонявшему ее к дурному. Когда ложные принципы вводили ее в заблуждение, истинные чувства ее всегда отвергали их; но, к несчастью, она кичилась своей философией, и мораль, созданная ею для себя, портила то, что подсказывало ей сердце" (62, 3, 176).

С эстетически впечатляющей силой нарисованная картина чувствующего человека связана у Руссо с критикой классовой цивилизации. Эмоциональность для него является способом осмысления социальной природы человека и противоречивости ее исторической реализации. Открытие Руссо, увидевшего в классовом обществе наряду с порождением невежества (религиозного фанатизма) и извращенных форм знания также источник разрушения эмоциональности в человеке, было величайшим достижением освободительной просветительской мысли XVIII столетия. "...Наши души развратились по мере того, как шли к совершенству наши науки и искусства", - пишет Руссо в своем замечательном трактате "Рассуждение по вопросу: способствовало ли возрождение наук и искусств очищению нравов?" (63, 14). Эгоистические искажения общественных функций чувств Руссо выставил как улику против феодального и буржуазного строя, свидетельство их исторически преходящего характера. Принцип эмоционального субъекта позволил Руссо истолковать историческое развитие классового общества как процесс отчуждения человека. В ходе резкого, даже, может быть, слишком резкого, осуждения науки и техники, городской цивилизации Руссо все время возвращается к одной и той же мысли: живущие в существующем обществе люди отчуждены от самих себя. В знаменитом письме Вольтеру (от 18 августа 1856 г.) он спрашивает: разве не ясно, что личность каждого человека стала самой ничтожной частью его самости? Руссо пытается представить всю историю цивилизации как историю отчужденного труда.

Демонстрируя глубокое историческое чутье, он сводит противоположность между естественным и цивилизованным человеком к противоположности между трудом ради потребностей и муками труда ради богатства. Несмотря на романтически-несовершенную характеристику естественного человека как свободного одиночки, критику общества Руссо понимает как критику материального отчуждения, утверждая, что "человек, привыкший к жизни в обществе, всегда - вне самого себя..." (63, 97). Он, как доказывает его полемика с С. Пуфендорфом, понимает принципиальную значимость всей проблематики отчуждения для исторических судеб человека (см. 63, 89). Руссо игнорирует расцвет производительных сил человека в условиях частнособственнического антагонизма и капиталистического товарного производства. Но он с гениальной прозорливостью видит социальные последствия, вытекающие из разделения труда и потребностей и превращения потребительной стоимости в товарное производство. Во второй книге "Эмиля" Руссо изображает труд ради выгоды как источник нищеты, когда охота за будущим разрушает жизнь в настоящем и не дает нам быть самими собой.

Заслуга Руссо состоит в том, что он показал разрушающее влияние классовых антагонизмов на внутренний мир субъекта и на социальные отношения, раскрыв тем самым исторические причины существования людей с деформированной эмоциональностью. Он вплотную подошел к пониманию моральных ценностей как исторически изменчивых общественных отношений. Его понятие эмоционального субъекта оказалось плодотворным для выявления действительной специфики морали. Но прежде чем в деталях рассмотреть эти достижения Руссо, целесообразно коснуться двух историко-философских аспектов руссоистского сенсуализма.

Понятие чувствующего человека Руссо направлено против картезианской рационалистической концепции морального субъекта. Пытаться искать основы добродетели в разуме - это, с его точки зрения, бесперспективное занятие.

Например, в утверждении, что добродетель является любовью к порядку, не больше смысла, чем в совершенно противоположном мнении. Порок тоже является любовью к порядку, хотя и в другом смысле.

Пожалуй, ничто так не проясняет противоположность руссоистского понятия человека, включающего в себя также определенный образ общества, мировоззрению XVII столетия, как тот новый смысл, который приобретает у Руссо автобиографическая форма философии. Многочисленные сочинения о методе XVII столетня, которые обосновывалп центральную роль гносеологии в развенчивании идола религиозно-теологического мировоззрения, по преимуществу отмечены печатью автобиографичности. В них правильно организованная, достойная жизнь сводится к методологически верному мышлению, отвергающему традиционные предрассудки культуры. Совершенно своеобразным, только этому периоду свойственным образом гносеология и личное мировоззрение переходят друг в друга. Для Декарта, который в своем автобиографически окрашенном "Рассуждении о методе" обещает полную откровенность и хочет изобразить свою жизнь "как на картине" (32, II) [В спинозовском "Трактате об усовершенствовании разума" философия строится на том же единстве теории познания и обновления личного образа жизни. В посмертно изданном трактате Локка "Об управлении разумом" также утверждается, что тот, кто хочет воспитать себя и властвовать над собой, должен обратиться к разуму.], суть самоизображения сводится к автобиографии мышления. Собственно личное в человеке, которое раскрывается философом, есть интимность разума. Новый субъект расщепляется на гордость по поводу того, что он может благодаря аналитическому методу установить любую истину, и на смиренную мораль, которая не гарантирует абсолютной истины, но сохраняет саму себя в хаосе.

Кажется, что намерение Руссо, лежащее в основе "Исповеди", не столь сильно отличается от намерений метафизиков предшествующего ему столетия. Он хочет с полной откровенностью, но на основе строгого и последовательного размышления над событиями собственной биографии обнаружить свою подлинную личность. Совершенно в духе философской традиции подчеркивает Руссо примат духовного суждения, субъективного интеллектуального и эмоционального настроения над любыми предметными результатами жизнедеятельности. Фактическое поведение, работа или знакомство приобретают значимость только благодаря возникающим в связи с этим мыслям и чувствам. Руссо говорит о переплетении автобиографии и истинных гносеологических установок в подлинно картезианском тоне: все представления и настроения представляют собой цепь следствий, вытекающих из первой причины, история души - основной предмет человеческой заботы имеет свою строгую логику.

"У меня, - пишет Руссо, - есть только один верный проводник, и я могу на него рассчитывать, - это цепь переживаний, которыми отмечено развитие моего существа, а через них - последовательность событий, являвшихся их причиной или следствием" (62, 3, 243). И далее: "Я могу пропустить факты, изменить их последовательность, перепутать числа, но не могу ошибиться ни в том, что я чувствовал, ни в том, как мое чувство заставило меня поступить; а в этом-то главным образом все дело. Дать историю своей души обещал я, и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, - мне достаточно, как я делал это до сих пор, заглянуть поглубже в самого себя" (там же).

Однако научно точная реконструкция жизни как цепи причин и следствий, это рассмотрение субъекта как сложного, но имеющего выход лабиринта каузальных связей, в случае Руссо (и здесь коренное отличие от картезианской традиции) имеет в виду вообще все неурегулированное: фантазию, настроение, чувства, жизнь сердца. Руссо вовсе не иррационалист, богатство чувств, по его мнению, можно причинно объяснить, проанализировать, сверх того - чувствам можно обучить. Последовательно, без оглядки стремится Руссо найти себя среди событий своей жизни, в полном убеждении, что он тем самым вносит общезначимый вклад в познание человека. Руссо не отклоняется от теоретико-познавательной установки философии XVII столетия, он (далекий от того, чтобы распространить ее на якобы иррациональную часть души) фактически стремится к ее более последовательному осуществлению. Эта установка распространяется теперь не только на познавательную способность, но и на всего субъекта.

Характерное для познавательной автобиографии Руссо рассмотрение целостного субъекта как думающего и чувствующего существа, воспроизводимого путем аналитического вычленения элементов-эмоций и их новой комбинации, является одновременно исправлением рационалистической ограниченности предшествующей морали. Руссо порывает с этическим интеллектуализмом, чтобы открыть путь абсолютной морали. Освобожденная эмоциональность, так же как и гордый рационализм Декарта, утверждает внутреннее самоудовлетворение, но в форме оптимизма чувствующего, любящего человека, интегрирующего себя в более прекрасную общность. Аналитический метод и автобиография имеют у Руссо форму не только педантичной рефлексии, но также бунта, возмущения. Вот как резюмирует Руссо нравственную суть своего конфликта с обществом: "Мое смертельное отвращение ко всему, что называется сговором, кликой, интригой, сохранило мне свободу и независимость, не знающую других цепей, кроме сердечных привязанностей. Одинокий, всюду чужой, живущий в уединении, без опоры, без семьи, не признавая ничего, кроме своих принципов и обязанностей, я бесстрашно следовал путями правды, ни в ком не заискивая и никого не щадя в ущерб истине и справедливости" (62, 3, 428). Это новое соотношение знания и практики, которое обусловлено раскрепощением эмоциональности живого человека, имеет огромное и необычайно интересное влияние на этику Руссо.

Автобиографическая форма теоретико-познавательных рассуждений имела еще один важный для этики аспект.

Учение о методе было призвано найти путь объективного анализа субъективной реальности, обозначить те стимулированные интересами предрассудки, которые мешают истинному познанию. Эта гносеологическая установка оборачивалась нравственной задачей - определить и реализовать объективно оправданный, свободный от субъективности интерес. Отсюда в сенсуалистической этике, политике, правовой теории возникло столь важное понятие правильно понятого интереса. Оно представляет собой формулировку всеобщего интереса, поиски которого вытекают из методологии классической буржуазной философии. Познающий разум независимо от того, идет ли речь о рационализме или эмпиризме, должен был зафиксировать объективно-общезначимое и потому общеобязательное. Мы уже подчеркивали, что сенсуалистский способ разрешения противоречия между познавательно сконструированным всеобщим субъектом и конкретным индивидом с точки зрения этических выводов был более плодотворным и прогрессивным, чем рационалистический. Однако при всех преимуществах широкого научно-эмпирического обоснования понятия субъекта сенсуалистская теория в своей попытке вывести рационально постулированный всеобщий интерес из эгоистического себялюбия столкнулась с большими затруднениями.

Руссо не приемлет себялюбия как основы морали. Его чувствительным ум уловил безграничный холод, которым веет от самоуверенной морали наслаждения этического атомизма. Злободневной темой последних книг его "Исповеди"

являются обвинения страстей в светских интригах. Он всерьез говорит о хищничестве светского человека и объясняет это его эгоистической моралью. Руссо видел, каким ничтожным автоматом и несчастным продуктом культуры должен был стать человек, чтобы породить общество, представляющее собой объединение эгоистических субъектов.

Общество как внешнее средство, с помощью которого индивид удовлетворяет свои потребности, - в этом Руссо совершенно справедливо видит историческую деформацию отношений индивида и общества. Предлагаемый им выход из этой при заданных условиях неустранимой антиномии между общей волей и частными интересами состоял, с одной стороны, в критике цивилизации, которую нельзя считать романтической иллюзией, хотя она и была отвергнута энциклопедистами как фантазия и риторическое пристрастие к парадоксам. С другой стороны, республиканизм Руссо включал требование и возможность общественных преобразований, при которых общие и личные интересы составят не субординацию, а гармонию. Свобода для Руссо - не самообуздание, не жертва, а единство личного и общественного, самоосуществление индивида в гармонической ассоциации.

Руссо развивает мораль, которая преодолевает противоположность эгоизма и прекрасной добродетели. И в самом деле, моральность, по мнению Руссо, выступает как внешняя санкция, долг и добродетель только там, где она не соблюдается конкретным субъектом. "Не будь людской несправедливости, зачем понадобилась бы нам юриспруденция?" - резонно спрашивает он (63, 20). Однако Руссо для последовательного осмысления морали как конкретного, имманентносенсуалистического опосредствования между индивидом и обществом недоставало ни строго выдержанного понятия естественного человека, ни материализма. Он поэтому подобно Шефтсбери и вместе с ним делает уступки религии. Его программа требует наличия имманентного всеобщего (социального) в чувствующем субъекте. Для Руссо это - чувство совести. Чувство это имеет у него мистическую природу; он создает своего рода религию совести как гарантию солидарности и братства между людьми.

Совести, которая на уровне субъекта выполняет социально-сплачивающую роль, в сфере объективного пространства соответствует пантеистическое понятие природы. Пантеизм чувствующего субъекта и природы является своеобразной формой выражения общественного характера человека, того, что Фейербах вполне в духе этой традиции называл родовой сущностью. Он становится теоретической концепцией завершенной истории.

Руссо отмежевывается как от рационалистической, так и от натуралистической этики. Почему? От рационалистической потому, что не существует прирожденного морального знания, а если бы и существовало, оно не могло бы реально управлять человеком. Натурализм его не устраивает по той причине, что человек, рассмотренный только как совокупность физических потребностей, не укрепляет общество, а разлагает его. Если бы человек, рассуждает Руссо, был создан, чтобы вредить себе подобным, являлся бы, словно волк, хищником, то гуманно настроенный человек был бы чем-то столь же противоестественным, как и сострадательный волк, а добродетель стала бы в этом случае основной причиной угрызений совести. Вопрос о естественном человеке для Руссо является вопросом об изначальной социально-деятельной сущности субъекта. Тем самым истоки общественного поведения Руссо возводит к общественным ощущениям, чувству социальности. Это не метафизический, не натуралистический, а антропологический принцип, который конституирует морального субъекта, а вместе с ним одновременно и общество.

Руссо стремится подняться над таким понятием естественного человека, основой основ которого якобы является себялюбие. Он понимает, что из такого эгоиста невозможно сконструировать что-либо иное, кроме "духовного зверинца", атомизма буржуазного общества. Он постулирует поэтому общественный характер человека в качестве его изначального, неотчуждаемого родового признака. Руссо говорит о прирожденных общественных, родовых чувствах индивида, которые в отличие от физических потребностей не разъединяют людей, а объединяют их. Тезис Руссо о естественном человеке, весьма далекий от того, чтобы быть соблазнительной песнью, зовущей нас вскочить на деревья, как острил Вольтер, этот тезис о естественном человеке хотя и в фор.ме антропологического принципа, но все же обозначает общественную сущность человека. Он дает философско-этическое обоснование необходимости преодоления антагонизма частных интересов и общественных нравов, вырастающих на базе отчужденной коллективности, политического угнетения и социальных привилегий. При всем теоретическом несовершенстве антропологический принцип является плодотворным применительно к моральной области.

Единство деятельности и общественной потребности образует суть пантеистически-сенсуалистической этики, основанной на антропологическом принципе естественного общения в равенстве. Это включает в себя также критику социального поведения, выросшего из товарного производства. Во второй книге "Эмиля" Руссо показывает, что индивид, который рассматривает предметный мир и собственную предметную деятельность только как внешние средства увеличения своей власти, на деле отдается стихии отношений, которые фактически лишают его власти и сами принимают вид демонического субъекта. Признаком отчужденной жизнедеятельности является превращение природы в объект увеличения богатства, в этом состояло рациональное зерно возражений Руссо против распространения индустрии на весь земной шар. Пантеистическое понятие природы у Руссо является продолжением понятия человеческой природы.

Про человека, по образу которого создается пантеистическое понятие природы, совершенно определенно можно сказать, что он не является буржуа, коммерсантом, вообще эгоистом; его цель - не возвыситься над массой людей, а братски раствориться в ней. Понятие природы у Руссо наполняется ценностным, моральным содержанием. Природа для него божественна. Такой взгляд исключает абстрактно-телеологическое и моральное осуждение природы, позволяет рассматривать вещи одновременно в их физической относительности и моральной абсолютности. Во многих сочинениях Руссо, в частности в "Прогулках одинокого мечтателя", природа оказывается пространством, свободным от иерархии и угнетения. Природа сама становится прообразом грядущего социального состояния, царством свободы, а обращение к ней жестом эмансипации от общества, разделенного на классы. В случае Руссо этот жест содержал политический оттенок анархизма. Социально-нравственная нагрузка понятия природы выражается также в форме дифирамбов естественнонаучному дилетантизму как отходу от необходимости утилизировать каждый грамм материи и мыслей, отрицанию отчужденного труда.

Социальное разочарование толкает Руссо в объятия матери-природы. Он пишет: "...мои братья хотят построить свое счастье на моей беде... самая дикая пустыня для меня милее общества злых, которое питается ненавистью и предательствами" (62, 3, 634). Он восхваляет дилетантское и бескорыстное созерцание растений, свидетельствуя своим опытом, что одного этого бесцельного занятия "достаточно, чтобы сделать жизнь счастливой и приятной. Но как только к этому примешивается корыстный интерес или тщеславие - идет ли речь о занятии должностей или писании книг, - когда хотят познавать только для того, чтобы становиться ученей, когда начинают заниматься ботаникой только затем, чтоб быть автором или профессором, все это тихое очарованье исчезает... и в лесу уже чувствуют себя только как на светской сцене..." (62, 3, 637).

Антропологический принцип Руссо стимулирует этику в направлении познания моральных ценностей как общественных отношений. Мораль становится проблемой отношений, а не заранее заданных рационально-интуитивных или чувственных субстанциальных факторов. Антропология Руссо предполагает изначальную социальную ориентированность субъекта и исходя из этого рассматривает его характерные признаки. Более того, пантеистическая антропология позволила Руссо или по крайней мере не закрыла путь для исторического объяснения морали. Добро и зло, которые господствующая традиция истолковывала как коренящиеся в воле индивида способы поведения, Руссо рассматривает как социальные отношения, которые могут быть поняты только в связи с отношениями собственности. Общественные нравы испортились из-за социально-исторических причин. Противоположность господ и рабов является источником насилия и лжи. Стихийность экономических и политических процессов, которые все более приобретают форму самостоятельного субъекта по отношению к общественному индивиду, Руссо называет всесторонней зависимостью, принуждающей всех к обману, зависти и предательству, в результате чего люди давно уже разуверились в добродетели. "Теперь разврат повсюду одинаков; по всей Европе нет ни нравственности, ни добродетели", - читаем мы в одиннадцатой книге "Исповеди" (62, 3, 474). Руссо вполне определенно говорит, что народу присуще естественное чувство добродетели. В высших сферах, напротив, добродетель убита, здесь под маской сострадания на деле скрываются стремление к собственной выгоде и тщеславие. Этот мотив устойчив в творчестве Руссо. Так, уже в раннем его сочинении "Рассуждение по вопросу: способствовало ли возрождение наук и искусств очищению нравов?" (1750) мы читаем: "Под деревенской одеждою землепашца, а не под шитым золотом нарядом придворного, - вот где окажется сильное и крепкое тело. Наряды не менее чужды добродетели, которая есть сила и крепость души. Добродетельный человек - это атлет, который находит удовольствие в том, чтобы сражаться нагим" (63, 13).

Представление о моральных ценностях как отношениях отчетливо развивается Руссо в политических сочинениях.

В предназначенной для "Энциклопедии" статье "О политической экономии" он говорит кратко и однозначно, что "всякий человек добродетелен, когда его частная воля во всем соответствует общей воле..." (63, 121). В этом положении терроризм Робеспьера увидит в последующем свою моральную законность. Моральная добродетель, нравственное добро - способ поведения индивида, включенного в общественные отношения равенства. Неравенство порождает мораль эгоизма. В условиях классового разделения общества естественная добродетель отчуждается в форме долга, который противостоит склонностям эгоистического субъекта.

Конфликт веления долза и естественных склонностей, который займет центральное место в этике И. Канта, рассматривается Руссо в его историческом генезисе, а не конституируется на спекулятивный манер из абстрактного противопоставления разума и чувств. Одно из преимуществ этической рефлексии Руссо состоит в том, что моральные качества выводятся не из общения индивидов, как если бы они были "чисто человеческими", а из "отношений между различными обществами" (63, 84); они являются не просто фактами человеческой психологии, а прежде всего фактами истории.

Решительная критика антагонизмов частной собственности, выдержанная в значительной мере в духе раннесоциалистической традиции, позволила Руссо поднять просветительскую этику на новую ступень, более глубоко проникнуть в общественную и историческую природу морали. Ценности добра связаны с первоначальными естественными общественными формами, при которых индивид господствует над своей социальностью, а "ценности" зла - с потерей этого господства, с подчинением человека насильственным законам общества такова замечательная суть его взгляда. На этой основе выявляется и убедительно описывается общественный характер человеческой психики, ее исторически противоречивая динамика. Сама альтернатива - общество как сознательная, самодеятельная ассоциация свободных индивидов или общество как сумма стихийных эгоистических поведенческих актов, упорядочиваемых различными институталш подавления, - свидетельствовала об исторически глубоком понимании морали. Руссо выводил этику на подлинно научный путь, получивший завершение и адекватное воплощение в историко-материалистической теории морали. Гельвеции из ощущений удовольствия и боли без каких-либо сомнений конструирует стремление к счастью как стремление к власти со всеми признаками жизненной философии буржуазного выскочки. Общественная добродетель остается хотя и украшенной ореолом героизма и жертвенности, но все же случайностью, большой редкостью. У Руссо нет фетишизирования фактов классового общества в форме естественных моральных свойств. Поэтому он не приемлет решения проблемы морального единства, сплочения индивидов на основе юридического регулирования. В существующем обществе он видит причины морального атомизма; поэтому вне преобразования самого общества невозможно нравственное совершенствование индивидов в соответствии с их естественной добротой, человек утверждает себя как моральную личность через определенную общественную ассоциацию.

Этическая проблема, с точки зрения Руссо, - это проблема всеобщей воли и свободы на ее основе.

Так, он подчеркивает нравственно возвышающее значение любви к отечеству: "...это чувство сладкое и пылкое, сочетающее силу самолюбия со всею красотою добродетели, придает ей энергию, которая, не искажая сего чувства, делает его самою героическою из всех страстей" (63, 121).

С этой точки зрения Руссо сравнивает Катона - образец любви к отечеству - и Сократа - образец нравственного совершенства личности - и, считая их обоих величайшими образцами добродетели, первого ставит даже выше. "Достойный ученик Сократа был бы добродетельнейшим из своих современников; достойный соперник Катона был бы из них величайшим. Добродетель первого составила бы его счастье; второй искал бы свое счастье в счастии всех. Мы получили бы наставления от первого и пошли бы за вторым; и уже это одно решает, кому оказать предпочтение; ибо никогда не был создан народ, состоящий из мудрецов, - сделать же народ счастливым возможно" (63, 122).

Моральная ответственность личности за общие интересы и за свою собственную интегрированность в общество создает напряженность в самом сердце моральной жизни, - жизни, которую ведут, говоря словами Руссо, чтобы жить, а не чтобы убедить других в том, что живешь. Так Руссо со своей разбросанностью интересов и эссеистской незаконченностью стиля намного реалистичнее выразил всю сложность жизни человека в обществе, чем высмеивавшие его романтические парадоксы предшественники из лагеря Просвещения.

Связь человека с обществом и одновременно необходимая свобода от него вот вопрос, которому Руссо придал характер проблемы. Сочетание в этике Руссо двух мотивов - признание изначально общественной природы человека и призыв к одиночеству, бегству от отчужденного общества - имеет тот рациональный смысл, что выражает действительное единство притяжения и отталкивания индивидов, являющееся эликсиром творческой продуктивности, взаимного производства людьми друг друга.

Диалектически противоречивый характер отношения человека к обществу имеет у Руссо антропологическое обоснование. Философ предполагает одновременное наличие в качестве первоначальных способностей двух всеобщих чувств, из которых должны быть выведены все другие моральные свойства: самосохранения, которое в условиях частной собственности искажается в само- или себялюбие, и сочувствия. Обе противоположные естественные добродетели порождают и ограничивают друг друга. Упор, однако, отчетливым образом делается на сочувствие, или сострадание, которое Руссо в полемике с Гоббсом и Мандевилем пытается осмыслить как естественный базис всего социального поведения. Он тем самым отмежевывается от двух основных направлений этического мышления: стоической традиции самогосподства, доходящего до непоколебимого спокойствия перед лицом чужого несчастья, которая, как мы и видели, вновь ожила в этике Нового времени, и собственно буржуазной традиции, которая рассматривала социальность как стремление к увеличению личной власти.

Возвращается ли Руссо назад, к христианской традиции, которая противостояла двум названным линиям? Его мировоззрение имеет определенные точки соприкосновения с нею, о чем свидетельствует его исповедь веры в четвертой части "Эмиля", биографические истоки которой раскрываются в "Исповеди". О том же говорит поворот поздних "Прогулок одинокого мечтателя" к религиозному раскаянию и потусторонним ожиданиям. В целом же в руссоистской этике солидарности и человеческой любви столь же мало христианского, как и в этике пантеизма вообще. Под конец жизни Руссо с грустью задается вопросом: как человек, несмотря на зло и преследования, может найти душевный мир и внутреннее счастье? Такой путь для Руссо вовсе не связан с богом, он видит его в моральном анализе эмоций и естественном энтузиазме чувствующего человека. На месте бога выступает переживающий субъект, который после морального пробуждения сам становится как бог. В этой апелляции к внутреннему богатству человека, душевному самоуглублению, которые рассматриваются в качестве своего рода моральной гавани блаженства, есть много такого, что выводит за пределы просветительства, основанного на ясном анализе причин и следствий человеческого поведения. Свободный от пустынничества и аскетического самобичевания, Руссо все же имел склонность к мистицизму, что помимо социальных и гносеологических причин определялось также причинами психологическими - соответствовало сентиментальному складу и необычайной силе воображения самого мыслителя.

Применительно к обществу понятие естественного состояния выступает как программа, некая глубинная тенденция.

Это не просто то, что было, а прежде всего то, что должно быть. Разбившись о собственность, естественное состояние порождает разум, который в свою очередь оказывается способным дать последовательный анализ противоречий культуры. Так благодаря разуму, познанию первоначально самоочевидная добродетель формулируется в качестве долга.

Разум показывает, что реализация добродетели связана с определенным кодексом нравов и общественными условиями, а именно политической республикой. Трактат "Об общественном договоре" набрасывает проект восстановления равенства, нравственности и господства универсального общественного субъекта над процессом социальной жизни, но теперь уже как такого естественного состояния, которое обновлено и гарантировано конституцией. Строгое учение о долге в рамках политической теории является реконструкцией нравственности естественного состояния в условиях, когда изначально простая форма его существования оказалась утерянной. Здесь заключено единство всех сочинений Руссо. Политическая теория и сенсуалистическая этика не противоречат друг другу. Они связаны в исторической перспективе, которую прежде всего и имеет в виду понятие естественного состояния.

Руссоистская этика конкретного субъекта, который свои социальные потребности удовлетворяет в обществе равных, направлена против этических максим, навязываемых практикой буржуазного общества. Руссо анализирует деструкцию конкретного субъекта, который со своими стремлениями к большему богатству, большей власти все больше теряет себя. В своем неприятии морали эгоистического субъекта, который вынужден постоянно жертвовать настоящим во имя будущего и потому не способен наслаждаться или если наслаждается, то на подлый манер, в критическом отрицании этих жизненных максим Руссо доходит до восхваления лености и одиночества, скатывается до анархистского отношения к производительной деятельности субъекта вообще. Мотивы кинической критики общества вообще характерны для мелкобуржуазной социальной позиции. Они не были чужды и Руссо. Они, правда, не были единственными или превалировавшими в его этическом мышлении, которое, с другой стороны, подчеркивает значение разумного выбора в морали, а порой едва ли не на кантианский манер выставляет долг против эгоистических склонностей. Спор этих разнонаправленных мотивов разрешается у Руссо в основной, с его точки зрения, этической максиме, согласно которой самые возвышенные добродетели суть негативные. Каждый делает зло под предлогом того, что он совершает добро. Поэтому вместо предписания делать добро следует выставить другое - "Никогда не делай никому какого-либо зла!". Разумеется, было бы совсем нетрудно и здесь обнаружить противоречия, которые делают сомнительными любые всеобщие императивы.

Впрочем, в сфере индивидуальной жизни критерием моральности личности вполне мог бы служить запрет не добиваться собственной выгоды за счет нанесения ущерба (интриганства, обмана и т. д.) другому человеку. В этих пределах, на наш взгляд, вполне могут быть приняты и выдвигаемое Руссо требование - не делать другому зла, и его критерий - совесть.

В своей критике социально-нравственной ситуации в классово антагонистическом обществе Руссо схватывает самую суть дела: выявляет разрыв между фактическими нравами и официальной моралью. Он показывает, что субъект, выступающий носителем эгоистических интересов, неизбежно надламывается, внутренне раскалывается; раскалывается при осуществлении этих интересов и во имя их осуществления. Коль скоро только интерес связывает нас каким-либо обещанием, говорит Руссо, то больший интерес может нас принудить нарушить наше же слово. Речь идет только о том, можно ли это сделать безнаказанно. Глубоко понимая несовместплюсть добродетели с формами поведения, ориентированными на богатство, власть, выгоду, Руссо говорит о расколе человека на две части - эгоистическую и добродетельную. Реальный эгоизм остается скрытым, а выставляемая напоказ добродетель оказывается обманом. В конце концов люди привыкают подлинный, скрытый мотив поведения прикрывать кажущимся. Противоположность долга и склонности является результатом того, что эгоистический индивид рассматривает общество как внешнее средство для обеспечения своего существования. Является ли, однако, такая раздвоенность человека вечной?

У Руссо наблюдаются стоические мотивы ("Счастье - это неизменное состоянье, не созданное для человека в этом мире... Поэтому все наши мысли о счастье в этой жизни оказываются химерами". - 62, 3, 650), но в целом, однако, его этика социально ориентирована и оптимистична. Руссоистская этика конкретного субъекта ориентирована на общественную форму, которая находится по ту сторону морального цинизма.

Воодушевленный идеями равенства и братства, обосновывает он демократическую республику как царство конкретных добродетелей, солидарности и любви к отечеству.

Здесь будет снят конфликт между выгодой и добродетелью.

Здесь, полагает Руссо, каждый любит и видит себя только через другого. Каждый находит себя в общественном деле.

Руссо, таким образом, впадая в иллюзию, свойственную всем, даже самым проницательным, буржуазным идеологам, в политической эмансипации видит уже человеческую и моральную эмансипацию.

Глава VI

НА ПУТИ К ИСТОРИЧЕСКОМУ

ПОНИМАНИЮ МОРАЛИ

Великая французская революция была действительно великой по глубине социально-экономических и политических изменений, которые она вызвала на своей родине и во всей Европе. Но ее нравственные результаты по сравнению с вдохновенными ожиданиями К. А. Гельвеция, Ж. Ж. Руссо, других просветителей оказались поистине ничтожными.

Буржуазные политические республики если и улучшили нравы в каком-то одном плане, то ухудшили их во многих других отношениях. Товарная экономика, освободившаяся от сдерживающих оков феодальной власти и традиционных - семейных, религиозных, национальных и иных "предрассудков", стимулировала неограниченный разгул частных интересов, наложила печать нравственного разложения на все области жизни, но вопреки прогнозам Б. Мандевиля эти бесчисленные частные пороки никак не суммировались в одну общую добродетель. Буржуазия, по яркой характеристике К. Маркса и Ф. Энгельса, "не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного "чистогана". В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности.

Она превратила личное достоинство человека в меновую стоимость..." (Ь 4, 426). Словом, реальный ход исторического процесса обнаружил, что капитализм, пригодный для многих больших и малых дел, абсолютно не способен дать такой синтез индивида и рода, счастья и долга, частных интересов и общественных обязанностей, который теоретически, хотя и на разный манер, обосновывали философы Нового времени. Поэтому последующее прогрессивное развитие философско-этической мысли не могло не быть в то же время критикой основ классической буржуазной этики. Так оно в действительности и произошло. Следующий крупный этап буржуазной философии, связанный с именами И. Канта, И. Г. Фихте, Ф. В. И. Шеллинга, Г. В. Ф. Гегеля, Л. А. Фейербаха, явился кульминацией классической буржуазной этики и одновременно выходом за ее пределы. Он стал философской подготовительной работой, необходимой для выработки историко-материалистического понимания человека и морали.

1. КАНТ

Попытка синтеза. Три основных течения этики Нового времени рационализм, натурализм и пантеизм - по-разному подходят и по-разному решают проблемы моральной целостности субъекта. Явно индивидуалистически ориентированная рационалистическая этика, наиболее ярким выражением которой была философия Декарта, вообще не ставит вопроса об условиях гармонии между индивидом и средой; она наиболее подвержена стоическим влияниям и стремится обосновать образ автономного субъекта, моральность которого раскрывается в условиях противостояния враждебной окружающей среде; субъект обретает моральную целостность вопреки внешним условиям его бытия. Натурализм в его конформистской, буржуазно-евдемонистической ветви (ее типичный случай - этика Фергюсона) игнорирует разлад между внутренними, моральными мотивами, ожиданиями индивида и его социально вынужденными действиями; здесь мораль низводится до буржуазной самоуверенности и самодовольства. Мир конкуренции и стоимостных отношений предстает как лучший из миров. В рамках буржуазно-евдемонистической этики в качестве морального субъекта предстает индивид, который умело упорядочивает удовольствия и неудовольствия в целях обеспечения своей выгоды.

В своей сенсуалистически-критической ветви, которую мы рассмотрели на примере Мандевиля и Гельвеция, натурализм ощущает противоречия реального морального субъекта в буржуазном обществе, но они все же не становятся в нем предметом специального исследования. Критический сенсуализм полагает, что сама чувственно-эмоциональная природа, если ее понимать правильно, уже ориентирует человека на род, на прогрессивное развитие общества; это, конечно, была попытка обойти действительные противоречия, снять их крайнюю остроту. Пантеизм, в частности и прежде всего пантеизм Руссо, стремится осмыслить моральные проблемы в их реальной рассогласованности. В антагонистичности межчеловеческих отношений он видит социально-исторический факт, подлежащий устранению. Морально развитую личность пантеизм связывает с грядущим социальным порядком, который будет представлять собой действительную общность индивидов.

Такова была в самых общих чертах теоретическая ситуация в этике, которую застал родоначальник немецкой классической философии Иммануил Кант (1724 - 1804). Основные типы осмысления моральных проблем буржуазного общества были намечены, и Кант просто не мог стать зачинателем нового этического направления. Для этого он слишком поздно вступил на философскую арену. Своеобразие и величие Канта состоят в другом. Он вскрыл внутренние противоречия в существовавших этических теориях, с исчерпывающей логической полнотой проанализировал их методологические основания, с новой глубиной и последовательностью переосмыслил постановку проблем. Его учение представляет собой попытку опосредствования, синтеза тех типов решения моральных проблем, которые в более или менее развитой форме представлены в названных нами выше трех или, говоря строже, даже четырех направлениях теоретической мысли в этике Нового времени. Кант выявляет рациональнотеоретическое содержание каждого из традиционно полемизировавших между собой моральных учений. Достижения различных типов обоснования морали своеобразно переплелись и заново воспроизводятся в его этической теории. Евдемонизм, правда не без пиетистского сожаления, признается Кантом как несомненный факт человеческого поведения. Рационализм с его идеей подчинения чувств разуму и пантеизм с его критикой буржуазного утилитаризма, препарированные предварительно в духе идеализма, слились в трансцендентальном законе свободной воли. Один лишь критический сенсуализм с его историческими представлениями о предметности потребностей и жажде счастья не находит отзвука у сына немецкого ремесленника, воспитанного с лютеранской строгостью. Кант смотрел на Гельвеция глазами Руссо, считая его в лучшем случае одаренным, но весьма фривольным мыслителем.

Сказанное, разумеется, не означает, будто этика Канта эклектична. Напротив, она имеет свое лицо, характеризуется необычайной целостностью и теоретическим богатством.

Чтобы правильно оценить содержание и историческое своеобразие этики Канта, следует подойти к ней в контексте всего мировоззрения философа, а самое главное, освободиться от широко распространенных штампов.

Кант основывает свою этику прежде всего на принципиальном различии между теоретическим и практическим поведением. И то и другое для него суть порождения духа, выражающие, однако, различные функции. В теории категории рассудка направлены на наличный чувственно-эмпирический материал, в результате чего возникает научный опыт.

В практике же идеи разума ориентируют на то, чего еще не существует, что должно быть совершенно заново порождено : "Способностъ желания - это способность существа через свои представления быть причиной действительности предметов этих представлений" (36, 4(1), 320). Теоретическая деятельность осуществляется не только по отношению к естественному миру, но и по отношению к истории. Идеи практического разума в свою очередь также могут иметь регулятивное значение в естествознании. В целом, однако, применяемое к природе понятие причины является техникопрактическим. А понятие свободы, которое направлено на волю как способность желания, на человеческое самоопределение, является морально-практическим. Причинность из свободы (в отличие от причинности из естественной необходимости) основывается на принципах, которые заданы самим человеком и в этом смысле априорны, "сверхчувственны".

Этим разграничением практического законодательства, связанного с понятиями разума и свободы, и теоретического законодательства, связанного с рассудочными понятиями о природе, Кант подчеркивает особое место человека как исторически порожденного существа. Он опирается на результаты натуралистической психологии XVII и XVIII столетий, выделяя три так называемые способности души - способность познания, чувства удовольствия и неудовольствия, волю, которым соответствуют три обобщающие и направляющие инстанции: рассудок, способность суждения, разум. При всей неправомерности резкого противопоставления природы и истории, которое Кант допускает, нельзя в то же время не видеть рационального зерна в его постановке вопроса.

Вопрос о единстве предметно-ограниченной и исторически всеобщей практики у Канта не встает. Историчность субъекта закодирована как его долг, реализуемый в безусловной идеальности практических максим. Свидетельством наличия в субъекте и действительности чистого практического разума, свидетельством родовой принадлежности человека является сфера его моральной мотивации. Чистая идеальность и интровертность становятся у Канта своего рода фетишами, но это такие фетиши, которые выросли на почве социальных условий, исключающих воспроизводство человека как конкретного общественного существа. В той мере, в какой мораль оторвана от реальной практики, в той же мере и сама реальная практика "оторвана" от морали. Или, говоря иначе, разрыв между моральными и другими предметно, утилитарно обоснованными мотивами означает признание аморальности реального поведения буржуазного субъекта. Мораль как трансцендентальное долженствование по сути своей находится по ту сторону буржуазной повседневности, и Кант конструирует очень сложную систему, которая позволила бы ему соединить мораль с действительностью, но таким образом, чтобы она, мораль, оставалась независимой, критически оценивающей инстанцией в личности.

Гегель в своей критике кантовской этики подчеркивал, что она основана на совершенно недопустимом абстрактном антагонизме между моральностью и гражданской жизнью.

При всей глубине такой критики она все же носит односторонний характер. Трансцендентальное изолирование морали от мира, постоянное подчеркивание того, что она не обладает властью над бессердечной эмпирией реальной жизни, сопровождаемое благоговением перед моралью, являются у Канта по сути дела продолжением руссоистской критики цивилизации и собственности. Гегель в этом отношении делает шаг назад и не замечает социально-критической ориентированности этики Канта. Гегель не смог также по достоинству оценить содержащееся в этике Канта расширение области морали до взаимоотношений человека и истории.

Кант видит в социальной области причинные отношения, которые порождают поведение, аналогичное естественному процессу. Это - область элементарного. Но есть еще разумноаприорная область свободы, существующая лишь в виде идеального принципа, который никогда не может быть полностью реализован. Кант тем самым не просто ставит проблему различия между историческими и природными законами.

В самих исторических законах он выделяет особый уровень идеального, конечное основание всех возможных вариантов действия; эта идеальность выражает родовой характер человечества и никогда не может быть полностью реализована.

Речь идет об особом царстве свободы, мыслимом осуществлении братства, равенства, счастья - некоем новом варианте архаических утопий о конечном состоянии. В своеобразной форме, но достаточно резко Кант подчеркнул, что исторические законы носят характер тенденции.

Для понимания этики Канта очень важно учесть, как, с точки зрения философа, возможно преодоление разрыва между природной детерминацией и человеческой практикой и как в этой связи соотносятся три "критики" основные сочинения философа, излагающие соответственно его гносеологию, этику и эстетику: "Критика чистого разума" (1781), "Критика практического разума" (1788), "Критика способности суждения" (1790). Единство природного царства и царства свободы, по мнению Канта, нельзя осмыслить сугубо теоретически. Это было бы доступно только божественному интеллекту. Но в человеке и для человека это единство раскрывается через чувство (удовольствия и красоты), представляющее собой область, которая находится между каузальностью природы и детерминацией через свободу. Чтобы обосновать возможность опосредствования двух рядов детерминации причинности и свободы, Кант дополняет теоретическое понятие природного объекта как хаотического многообразия новым, эстетическим понятием, которое, несомненно, содержит в себе отзвуки пантеистического апофеоза природы. Он пишет: "И природу, следовательно, надо мыслить так, чтобы закономерность ее формы соответствовала по меньшей мере возможностям целей, осуществляемых в ней по законам свободы" (36, 6, 174).

В противоположность механистическому пониманию природы в "Критике чистого разума" мы находим в "Критике способности суждения" пантеистически-эстетическое понятие, когда сама природа истолковывается как человечная (этот ход мыслей получает завершение в шеллинговском рассмотрении природы как неосознанного духа и духа как осознанной природы). "Критика способности суждения" является посредствующим звеном, несущей основную нагрузку серединой между "Критикой чистого разума" и "Критикой практического разума". В этой работе, написанной позже, Кант пытается снять противоречия, обозначившиеся между гносеологией и этикой, теоретическим и практическим разумом, найти точки соприкосновения, перехода между ними.

В ней дается образ человека, который усматривает в природе и истории внутреннюю, связывающую их целесообразность и красоту, а самого себя и свою деятельность осмысливает как ступень природной иерархии. Более конкретное понимание субъекта и как разумного и как природного существа, которое дается в "Критике способности суждения", в известном смысле преодолевает ограниченность трансцендентальной постановки вопроса с его дуализмом чувственности и интеллекта. Оно поэтому имеет важное значение для понимания моральной философии Канта.

Мораль и другие сферы общественной жизни.

Принципиальное разграничение теории и практики позволяет Канту сосредоточиться на специфике последней, дать достаточно конкретное представление о разных сферах общественной жизни. Мораль рассматривается Кантом в ее отношении к религии, праву, искусству, повседневной гражданской жизни.

А) Мораль и религия. Соотношение морали и религии было предметом интенсивных размышлений в течение двух столетий до Канта. Кант пытается синтезировать их итоги.

Он отрицает атеистическое направление французского и немецкого Просвещения. В то же время Кант стоит за эмансипацию морали от религии и устранение религии из морали.

Свое сочинение "Религия в пределах только разума" (1793)

он начинает словами: "Поскольку мораль основана на понятии о человеке как существе свободном, но именно поэтому и связывающем себя через свой разум безусловными законами, она, для того чтобы познать свой долг, не нуждается в идее о другом существе над ним, а для того чтобы исполнить этот долг, не нуждается в других мотивах, кроме самого закона... мораль отнюдь не нуждается в религии; благодаря чистому практическому разуму она довлеет сама себе" (36, 4(2), 7).

В связи с отношением морали и религии основное внимание Канта направлено на интерпретацию религии как разумной веры в отличие от церковной веры. Не мораль вытекает из религии, а, напротив, бог является постулатом морального разума. Никакое ассерторическое метафизическое суждение о боге невозможно, его существование просто принимается, чтобы можно было мысленно увязать между собой целесообразное моральное действие с его реально-эмпирическим следствием. Бог в этике Канта соединяет мораль и счастье, которые на самом деле разъединены, и как бы обозначает определенную перспективу активного человека. Трансценденталии у Канта не тождественны платоновским идеям, которые предшествуют и придают смысл моральным действиям. Наоборот, они сами вытекают из деятельности в качестве ее постулатов и конечных целей. Мораль автономна, и религия не заключает в себе ничего, что не вытекало бы из морально-практического разума. Мораль задает религии содержание. Более того, подлинная религия это не исповедь, не авторитарные установки, а исключительно внутренняя установка на совершенный образ жизни, пли, как гласит известная кантовская формула: "Религия (рассмотренная субъективно) есть познание всех наших обязанностей в качестве божественных заповедей" (92, 6, 153).

Откровение приобретает у Канта символический характер.

Библейские сказания, по его мнению, лишь наглядно популяризируют эстетические и исторические символы. В рамках рассмотрения вопроса о корнях книжно догматизированной религии, как и вообще проблемы позитивного смысла религии, Кант ставит и углубляет проблему отчуждения. Он суммирует проблему отчуждения в четвертой части своего сочинения о религии в форме противопоставления естественной религии и религии откровения. Практика религии откровения, которая покоится не на моральном принципе субъекта, а на его подчинении некоей внешней объективной силе, представляет собой, по мнению Канта, отчужденную форму морали. Это был взгляд, который привел впоследствии Фейербаха (продолжавшего в этом отношении Канта) к антропологическому преодолению религии.

Что нового внес Кант в решение проблемы соотношения морали и религии? Подчинение религии морали путем противопоставления естественной религии и религии откровения - так ставился вопрос в классической буржуазной философии задолго до Канта. Но Кант, во-первых, заостряет это противопоставление прежде всего благодаря тому, что внешнюю институциональность религии откровения он истолковывает как следствие отчуждения деятельного субъекта. В этой связи кантовская принципиально теоретическая постановка вопроса добавляет нечто новое к эмпирическим описаниям просветителей. Решающим при этом, во-вторых, является то, что Кант приписывает морали ключевую роль в понимании человека как самореализующегося субъекта. По Канту, моральность человека является его способностью понять общественную практику как порожденную им самим и охватить многообразие этой практики в целом благодаря автономии разума. Моральные возможности субъекта предстают как выражение его общественной сущности, как необходимость вырваться за все наличные, ограничивающие свободу формы деятельности. Кант опирался тем самым также на моральную концепцию просветителей. Путем обратного сведения всех общественных форм жизни к морали должен, с точки зрения Канта, осуществиться всеобновляющий общественный синтез. Самоопредмечивающаяся и социосозидающая способность субъекта становится силой, творящей историю, приняв предварительно форму моральной идеи разума.

Тот факт, что Кант свел практику субъекта к его моральности, означал шаг вперед от натуралистического понятия субъекта в направлении фейербаховского антропологизма, но шаг этот был осуществлен в рамках фетишизированных трансцендентальных форм мышления. Моральная форма теории деятельного субъекта является одновременно и свидетельством ограниченности этой теории. В ней общественные потенции субъекта оказываются сведенными к моральному образу мыслей; объективно общезначимое содержание деятельности общественного человека задается нравственным законом и выступает как соответствие разума самому себе, неизбежно принимая тем самым идеалистический вид. Но к этой проблеме этизации субъекта мы еще вернемся позже.

Б) Мораль и право. Наряду с соотношением морали и религии Кант в своих этических сочинениях постоянно обращается также к отношению морали и права. Как раз при анализе этой проблемы особенно остро обнаруживается критическое отношение философа к буржуазному обществу. Саму специфику морали Кант в значительной мере выявляет путем ее отграничения от права.

Кант различает внешние, позитивные, и внутренние, субъективные, движущие основы социального поведения.

Первые являются юридическими и реализуются благодаря насилию. Вторым следуют из сознания внутреннего долга и из внутренней сути самого дела; они являются моральными. Это разграничение отчетливо проводится в не опубликованных при жизни Канта материалах: право касается только поступков, мораль - убеждений, легальность - действий, "если даже все они должны были быть порождены силой, этика - того, какими они должны были бы быть, если бы они возникли без какого-либо насилия, а только по моральному убеждению" (92, 19, 297). При этом Кант считает моральным такое действие, которое направлено на весь человеческий род и его благоденствие, признаваемое в качестве высшего блага. Юридическое же отношение направлено на конечную волю индивидов и их внешние, бессердечные связи. Кантовское противопоставление права и морали метко подмечает то обстоятельство, что для частного собственника буржуазной выделки общественные отношения приобретают овеществленный вид. Канту, который не выезжал из маленького Кенигсберга, но благодаря начитанности и исключительному дару наблюдательности "объездил" весь мир, удается на ярких примерах проиллюстрировать антагонизмы правового и морального поведения в буржуазном мире. Так, подобно Д. Рикардо, который впоследствии писал, что если в Индии начинается голод и английские купцы экспортируют зерно, то они это делают не из человеколюбия, а из выгоды, Кант показывает, что вся буржуазная благотворительность проистекает исключительно из страха перед наказанием или потерями. За кантовским противопоставлением права и морали скрыто признание аморальности буржуазного общества.

Кант не просто исходит из посылки свободного индивида.

Он одновременно показывает отчуждение человека как субъекта юридических норм. Кант - и здесь явно чувствуются следы влияния Руссо - рассматривает моральность как преодоление этого отчуждения; в результате это выглядит как переход всего правового в моральное. Но все же в целом Кант видит в праве и морали взаимодополняющие противоположности, формальное единство субъективности и объективности поведения. Однако тот факт, что у Канта право, в котором субъект становится вещью, критически отграничивается от морали, которая утверждает человека как конкретную общественную сущность, свидетельствует об определенной социальной позиции: буржуазное общество рассматривается как вещественная связь и в качестве перспективы общественного развития выставляется требование нравственной ассоциации индивидов. Кантовское разграничение правового и морального аспектов поведения выражает противоречивость буржуазного индивида, который в качестве юридической единицы утверждает себя в наличном овеществленном мире, а в качестве субъекта морали подвергает сомнению и самого себя, и произведенный им мир.

Этизация социальных проблем Кантом была протестом против обезличенного общественного поведения, против механики общественной жизни, в которой отсутствовала ее собственная цель - развитой индивид. Уже это противопоставление моральной проблематики праву показывает причину и смысл поворота Канта к этике внутренней убежденности.

В) Мораль и искусство. Просветительская эстетика рассматривала искусство прежде всего под углом зрения его морально-воспитательного воздействия. Кант не следует этой традиции. Она уже была подвергнута атаке со стороны "Бури и натиска" - антифеодально настроенного, проникнутого бунтарским духом литературного движения немецкой молодежи 70-х годов XVIII в., в эстетике которого место и понимание моральной проблематики существенно меняются. Меняется сам тип связи морального и эстетического. Эстетическое теперь не просто форма, призванная придать наглядность некоторым моральным прописям; оно само по себе морально. Моральное имманентно эстетическому. Мораль при таком понимании становится свидетельством мощи человека, а именно его способности, несмотря на эгоизм внешних целей, придать себе целостность, стать красивым и величавым.

Кант заимствует теоретически-прогрессивную эстетику и имманентную этику "Бури и натиска", оставаясь при этом равнодушным к свойственному этому движению пустому пафосу по поводу человека-гения, как, впрочем, и к глубокому рассмотрению морали в качестве бунтарского, мятежного начала в человеке. Это было Канту тем более легко сделать, что он в своем исключительно важном, хотя и маленьком, сочинении 1764 г. "Наблюдения над чувством возвышенного и прекрасного" преодолевает уже эмпирически-натуралистическое понятие субъекта, заменив его теорией всеобщей эмоциональной природы и естественной красоты человека, которая уходит истоками к пантеизму Шефтсбери. Вообще пантеистически-платоновская эстетика Шефтсбери, которая еще до Канта выставила незаинтересованную благожелательность в качестве эстетического критерия, сыграла значительную роль в деле осмысления общественной сути искусства и морали, а также их соотношения между собой.

В "Наблюдениях над чувством возвышенного и прекрасного" анализ начинается с определения, что "различные ощущения приятного или неприятного основываются не столько на свойстве внешних вещей, возбуждающих эти ощущения, сколько на присущем каждому человеку чувстве удовольствия и неудовольствия от этого возбуждения" (36, 2, 127). Но уже в разделе, в котором делается попытка связать моральные свойства с четырьмя темпераментами, автор преодолевает сенсуалистическую традицию. Кант не сводит мораль к природным свойствам субъекта, которые уже потом в связи с теми или внешними поводами разворачиваются в отношения. Он, напротив, исходит из типичных отношений между людьми, чтобы на основе этого объяснить различие индивидуальных типов. Склонность к завидному постоянству, которая, впрочем, подчас может перейти в упрямство, неприятие покорности, отвращение ко всякого рода цепям, в том числе и золотым, дают нам меланхолика. Вежливость вместо действительного участия, этикет вместо уважения, холодный, нацеленный на успех интерес, умеющий избегать многих глупостей и колебаний, в которые часто впадает добродушный, но впечатлительный сангвиник, составляют особенность холерического типа (см. 36, 2, 141 - 142).

Кант рассматривает мораль в качестве субъективного аспекта общественных процессов. Она выражает объективные структуры, или, как говорит Кант вслед за Шефтсбери, пропорции. Не чувство стыда и чести, не сострадание и любезность, не проповедуемое А. Смитом чувство симпатии, которые все вместе обнаруживаются лишь случайно и часто могут быть сопряжены с себялюбием, не эти "усыновленные добродетели" без основоположений составляют моральное.

Моральность - это "чувство красоты и чувство достоинства человеческой природы" (36, 2, 138 - 139). В своем раннем варианте этики Кант вполне следует Шефтсбери. Он воспринимает от эстетического пантеизма антибуржуазную тенденцию и понимание морали как социального отношения, связанного с родовой сущностью человека. Анализ взаимоотношений морали и искусства в названной работе 1764 г. позволяет сделать вывод, имеющий важное значение для понимания кантовской этики 80-х и 90-х годов: трансцендентальная постановка вопроса об объективном всеобщем принципе морали вырастает из шефтсбериевского эстетического пантеизма.

Трансцендентальная идея разума является спекулятивным и значительно обедненным, фальсифицированным вариантом пантеистического синтеза природы и человека.

Загрузка...