ВОЖДИ НА ТРИБУНЕ

У нас довольно часто бытует (или до недавнего времени бытовала) практика сравнивать достижения хозяйства, науки с 1913 годом. Образно говоря: все лучшее было тогда, до революции, там же и золотой век литературы. Любили тогда не только пофилософствовать, но и посмеяться. Лучше всех это удавалось А. Аверченко.

Во время революции 1917-го года главным литературным поприщем стала трибуна. «Трибун революции» — говорили о поэте. Кадры кинохроники выхватывают из того времени образы Ленина, Троцкого с пламенными речами.

Постепенно революционный пыл стал затухать и уже значительно легче было отдать приказ: танки — вперед, а не разговаривать с толпой.

Красноречие, что ни говорите, потускнело.

В предреволюционные годы Аркадий Аверченко (1881–1925) был самым знаменитым юмористическим писателем России, редактором самого популярного русского юмористического журнала «Сатирикон». (С 1913 года часть сотрудников «Сатирикона» откололась и стала издавать под редакцией Аверченко журнал «Новый Сатирикон».)

Несмотря на то, что к участию в издании этого журнала привлекались Л. Андреев, А. Куприн, А. Толстой, несмотря на то, что в нем активно сотрудничал Маяковский, о «Сатириконе» и его редакторе у нас обычно писали в крайне непочтительных тонах, а иногда и вовсе пренебрежительно, третируя его печатную продукцию как типичный образчик беззубой либерально-буржуазной псевдосатиры, не затрагивающей самых основ «прогнившего» буржуазного общества.

«Сатирикон» был странное место, — вспоминает Виктор Шкловский. — Богом там был одноглазый, умеющий смешить Аверченко, человек без совести, рано научившийся хорошо жить, толстый, любящий индейку с каштанами и умеющий работать…

Бледнолицый, одноглазый, любящий индейку с каштанами Аверченко притворялся, что ему мешает полиция. Он изображал даже, как сам «Сатирикон», нечто вроде отъевшегося на сдобных булках сатира или фавна, грызет красные карандаши цензуры и не может прорваться.

Фавн, объевшийся булками, если бы сломал карандаши, побежал бы очень недалеко.

После 1917 года Аверченко эмигрировал во Францию. В 1921 году издал там книжку «Дюжина ножей в спину революции».

«Это, — писал о ней В. И. Ленин, — книжка озлобленного почти до умопомрачения белогвардейца… Интересно наблюдать, как до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки… Большая часть книжки посвящена темам, которые Аркадий Аверченко великолепно знает, пережил, передумал, перечувствовал. И с поразительным талантом изображены впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России… До настоящего пафоса… автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде. Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде — нет, не в Петрограде, а в Петербурге — за 14 с половиной и за 50 рублей и т. д. Автор описывает это прямо со сладострастием…»

Двойное упоминание о любви Аверченко к индейке с каштанами в воспоминаниях Шкловского, надо полагать, восходит именно к этим рассуждениям Ленина.

Несколько позже, в 60-е годы, официальная трактовка творчества Аверченко у нас слегка изменилась. «В юмористических рассказах Аверченко высмеивал пошлость буржуазного быта», — говорится о нем в «Краткой литературной энциклопедии» (1962 год).

Но безотносительно к тому, высмеивал ли Аверченко пошлость буржуазного быта или, напротив, сладостно воспевал этот самый буржуазный быт, главное все-таки то, что был он, как справедливо отметил Ленин, поразительно талантлив.

Юрий Олеша в своих заметках об Александре Грине обронил: «Как можно подражать выдумке? Ведь надо же выдумать!»

Точно так же как нельзя подражать выдумке (ведь надо выдумать!), нельзя подражать и искусству юмориста: ведь надо уметь рассмешить!

Юмору нельзя научиться ни в каком университете. Это — свойство ума, свойство души, свойство таланта. Аркадий Аверченко был этим свойством наделен в высокой степени.

Отрывок из рассказа «Слепцы», публикуемый нами, взят из сборника Аркадия Аверченко «Рассказы для выздоравливающих». Издание журнала «Новый Сатирикон».

* * *

Королевский сад в эту пору дня был открыт, и молодой писатель Ave беспрепятственно вошел туда. Побродив немного по песчаным дорожкам, он лениво опустился на скамью, на которой уже сидел пожилой господин с приветливым лицом.

Пожилой приветливый господин обернулся к Ave и после некоторого колебания спросил:

— Кто вы такой?

— Я? Ave. Писатель.

— Хорошая профессия, — одобрительно улыбнулся незнакомец. — Интересная и почетная.

— А вы кто? — спросил простодушный Ave.

— Я-то? Да король.

— Этой страны?

— Конечно. А то какой же…

В свою очередь Ave сказал не менее благожелательно:

— Тоже хорошая профессия. Интересная и почетная.

— Ох, и не говорите, — вздохнул король. — Почетная-то она почетная, но интересного в ней ничего нет. Нужно вам сказать, молодой человек, королевствование не такой мед, как многие думают.

Ave всплеснул руками и изумленно вскричал:

— Это даже удивительно! Я не встречал ни одного человека, который был бы доволен своей судьбой.

— А вы довольны? — иронически прищурился король.

— Не совсем. Иногда какой-нибудь критик так выругает, что плакать хочется.

— Вот видите! Для вас существует не более десятка-другого критиков, а у меня критиков миллионы.

— Я бы на вашем месте не боялся никакой критики, — возразил задумчиво Ave и, качнув головой, добавил с осанкой видавшего виды опытного короля: — Вся штука в том, чтобы сочинять хорошие законы.

Король махнул рукой.

— Ничего не выйдет! Все равно никакого толку.

— Пробовали?

— Пробовал.

— Я бы на вашем месте…

— Э, на моем месте! — нервно вскричал старый король. — Я знал многих королей, которые были сносными писателями, но я не знаю ни одного писателя, который был хотя бы третьесортным, последнего разряда, королем. На моем месте… Посадил бы я вас на недельку, посмотрел бы, что из вас выйдет…

— Куда… посадили бы? — осторожно спросил обстоятельный Ave.

— На свое место!

— А! На свое место… Разве это возможно?

— Отчего же! Хотя бы для того это нужно сделать, чтобы нам, королям, поменьше завидовали… чтобы поменьше и потолковее критиковали нас, королей!

Ave скромно сказал:

— Ну, что ж… Я, пожалуй, попробую. Только должен предупредить: мне это случается делать впервые, и если я с непривычки покажусь вам немного… гм… смешным — не осуждайте меня.

— Ничего, — добродушно улыбнулся король. — Не думаю, чтобы за неделю вы наделали особенно много глупостей… Итак, хотите?

— Попробую. Кстати, у меня есть в голове один небольшой, но очень симпатичный закон. Сегодня бы его можно и обнародовать.

— С Богом! — кивнул головой король. — Пойдемте во дворец. А для меня, кстати, это будет неделькой отдыха. Какой же это закон? Не секрет?

— Сегодня, проходя по улице, я видел слепого старика… Он шел, ощупывая руками и палкой дома, и ежеминутно рисковал попасть под колеса экипажей. И никому не было до него дела… Я хотел бы издать закон, по которому в слепых прохожих должна принимать участие городская полиция. Полисмен, заметив идущего слепца, обязан взять его за руки и заботливо проводить до дому, охраняя от экипажей, ям и рытвин. Нравится вам мой закон?

— Вы добрый парень, — устало улыбнулся король. — Да поможет вам Бог. А я пойду спать.

И, уходя, загадочно добавил:

— Бедные слепцы…


В декабре 1931 года в Москву приезжает немецкий писатель Эмил Людвиг. Его хобби — биографии великих людей. Что ж, у Сталина к этому времени имеются за спиной кое-какие из «свершений»: всеобщая коллективизация, например. Дома его уже называют великим. На IX съезде комсомола в январе 1931 года его имя повторяется 80 раз. Выступая на съезде от имени ЦК ВКП(б), Лазарь Каганович называет Сталина вождем, и зал подхватывает ликуя: «Да здравствует вождь партии и мирового пролетариата!»

Но чванливая заграница пока не испытывает к нему особого пиетета. Для буржуев он всего лишь властитель страны, занимавшей шестое место по выплавке чугуна и девятое — по производству электроэнергии. Внимание известного писателя льстит. Европа, кажется, начинает понимать, с кем она имеет дело. Людвигу многое позволено. Он иностранец. Ни один человек в Советском Союзе не осмелился бы задать Сталину такой вопрос.

Людвиг: Мне кажется, что значительная часть населения Советского Союза испытывает чувство страха, боязни перед Советской властью и что на этом чувстве страха в определенной мере покоится устойчивость Советской власти.

Сталин: Вы ошибаетесь… Неужели вы думаете, что можно было бы в течение 14 лет удерживать власть и иметь поддержку миллионных масс благодаря методу запугивания, устрашения? Нет, это невозможно. Лучше всех умело запугивать царское правительство…

Людвиг: Но ведь Романовы продержались 300 лет.

Сталин лукавит. Он знает, что страхом пропитана вся страна. Профессор Бородин, герой пьесы А. Афиногенова «Страх», поставленной в 1931 году, говорит: «… 80 процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинения в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха».

Сталин знает о пьесе. С его соизволения ставится в театре. Зачем скрывать? Пусть о страхе говорят открыто. Пусть страх перестанет быть патологией. Пусть он станет нормой советского образа жизни.


Страху, нищете, голоду, политическим процессам, охоте на вредителей, лагерным и заводским баракам нужен весомый противовес. Противовесом этим уже не может быть ни мясо, ни молоко, ни яйца, ни мануфактура, ни обувь. Все это уже переходит в категорию вечного дефицита. Искусственное «изобилие» Елисеевского гастронома с икрой, селедкой «залом», с белорыбицей поддерживается мизерной зарплатой миллионов рабочих и крестьян.

Но в резерве власти оставалось уже испытанное средство — идеология. Средство это почти не требовало капиталовложений, но при умелом пользовании давало почти незамедлительный результат.

На этот раз «из широких штанин» Сталин вытащил еще недавно «запретное оружие» — русский патриотизм. Еще недавно, отмежевываясь от собственной истории, велели ей начинаться с октября 1917 года, еще недавно отправляли на свалку истории «народы, царства и царей». Теперь же потребовались «великие предки»: Александр Невский, Дмитрий Донской, Иван Грозный, Петр I, Иван Сусанин, гражданин Минин и князь Пожарский. Прославлять отечество стало не только позволительно, но и похвально. Равно как похвальным становится и принижать, и даже высмеивать другие государства и народы.

В цикле «Стихи об Америке» («Сифилис», «Блек энд уайт», «Порядочный гражданин») неприязнь к загранице, которой прежде Маяковский не грешил, выпирает с поразительной и гневной отчетливостью, политически перекликаясь с оценками Сталина.

Если глаз твой

врага не видит,

пыл твой выпили

нэп и торг, если ты

отвык ненавидеть, —

приезжай

сюда,

в Нью-Йорк.

Мир начинает делиться на «блек энд уайт», на белое и черное. Цветовую слепоту, описанную Дж. Дальтоном, навязывают советскому человеку. Невиданная по масштабам хирургическая операция над зрением, проведенная сталинскими идеологами, приводит к массовому, коллективному дальтонизму. Один из самых терпимых, универсальных, открытых и «коммунотарных», по выражению Н. А. Бердяева, народов доводится до состояния перманентной и чванливой ксенофобии.

Молчи, Европа,

дура сквозная!

Мусьи, — заткните ваше горло.

Не вы — я уверен, — не вы, —

я знаю —

над вами смеется товарищ Шарло.

Жирноживотные.

Лобоузкие.

Европейцы,

на чем у вас пудры пыльца?

Разве

эти

чаплинские усики

не все,

что у Европы

осталось от лица?

Восхвалению подлежит все советское — от домн Магнитки до паспорта, поруганию — все заграничное: от Парижа до Нью-Йорка. Народы, с которыми Россия худо ли, бедно ли, но строила общую цивилизацию со времен принятия христианства, третируются как «незрелые», классово и социально отсталые. Идет откровенная и беспардонная фальсификация реальности. Внешний мир представляется советскому человеку в совершенно искаженном, сюрреалистическом освещении. В свою очередь, сведения об СССР просачиваются за границу, как тоненькая струйка песка в песочных часах. Каждая крупинка информации уже ощупывается «пальчиками Ягоды». Но нам уже ужасно хочется, чтобы нами там восхищались, чтобы нам аплодировали.

Чем кровавее годы, тем громче велят звучать патриотическим фанфарам. Борьба с космополитизмом круто замешивается на политике. При этом вся советская символика и фразеология направлены на то, чтобы сплавить воедино образы вождя и отечества. Сталин, объявивший себя «Лениным сегодня», требовал полной своей идентификации с партией и государством. Всякий, кто осмеливается подвергнуть сомнению этот идеологический софизм, лишался права на существование.

В одной из пьес Ф. Дюрренматта последний римский император Ромул Августул говорит: «Когда государство начинает убивать людей, оно всегда называет себя родиной». Формула сохранения власти, известная со времен Древнего Рима и нашедшая свое, пожалуй, наиболее законченное теоретическое обрамление в известном трактате Никколо Макиавелли «Государь», широко применялась Сталиным. Пользуясь рецептами Макиавелли, Сталин достиг полного, по словам Маркса, освобождения от морали.

Кампания борьбы с космополитизмом была лишь одним из эпизодов борьбы Сталина с интеллигенцией. Неприязнь Сталина к интеллигенции не случайна. В силу универсальности своих знаний и своей психологии, интеллигенция оставалась тем нервом, который, несмотря на все предыдущие ампутации и чистки, продолжал связывать мыслящую Россию с мыслящей Европой. Чтобы подготовить страну к завершению чистого эксперимента «построения социализма в одной отдельно взятой стране», необходимо было убить и этот «европейский нерв».

Опасная для судеб страны политика отталкивания космополитической Европы и самоизоляция с особой очевидностью проявляется в 1939 году на XVIII съезде ВКП(б). Европа уже дышит пожаром. Ко времени съезда в мировую войну втянуты страны с населением около 500 млн. человек. Война подступает к порогу СССР.

Здравый смысл подсказывает партии правильный путь: поиск союзников. В условиях грозящей опасности XVIII съезд дает зеленый свет «укреплению деловых связей со всеми странами». Казалось бы, что разум наконец побеждает. Однако собственная речь Сталина на XVIII съезде по-прежнему проникнута ненавистью к внешним и внутренним врагам.

«Троцкистско-бухаринская кучка шпионов, убийц и вредителей, пресмыкавшаяся перед заграницей, проникнутая чувством низкопоклонства перед каждым иностранным чинушей и готовая пойти к нему в шпионское услужение, — кучка людей, не понявшая того, что последний советский гражданин, свободный от цепей капитала, стоит головой выше любого зарубежного высокопоставленного чинуши…»

Тем фактом, что восемь месяцев спустя, в декабре 1939 года, Советский Союз исключили из Лиги наций, мы обязаны не только «финской кампании», но и в немалой степени специфическому пониманию Сталиным «укрепления деловых связей со всеми странами». Зачисление в космополиты и шпионы всех, кто сочувственно относился к сотрудничеству с заграницей, едва ли могло вызвать доверие Запада к «сталинской миролюбивой политике».

Суперидеологизация внутренней и внешней политики мешала распознать контуры реального врага вплоть до самого начала Великой Отечественной войны.

Классовый догматизм был столь силен, так глубоко укоренился в сознании советского общества, что даже трагическая, поставившая страну на грань национальной катастрофы, война не повлекла за собой философского и политического осмысления пережитого. В оценках результатов войны по-прежнему преобладали не исторические, а идеологические критерии. Неудивительно, что едва над разоренными городами и нивами России умолк грохот орудий, как в действие была вновь приведена тяжелая артиллерия идеологии. С той только разницей, что идеологические «катюши» били по собственному народу.

Солдатам, вернувшимся домой, поспешили напомнить: «Хороша-де страна Болгария, но Россия лучше всех!».

Пропагандисты принялись втолковывать дошедшим до Берлина воинам-победителям необходимость повышенной идеологической бдительности: «В период войны десятки миллионов людей проживали на территории, временно захваченной врагом. Миллионы людей были угнаны гитлеровцами в Германию. Много советских военнослужащих находилось в плену. Все эти люди были оторваны от Родины…»

Недоверие вызывают даже коммунисты, вступившие в партию в годы войны, те, которые первыми по зову — «Коммунисты вперед!» — поднимались в атаку. Более трех мил ионов солдат, вступивших в партию в годы войны, под огнем немецких гаубиц, оказывается, «не сумели получить необходимой теоретической терапии».

Сталину, однако, уже казалось недостаточным отгородить Россию от мира и Европы. Ему потребовалось поставить перегородки и внутри собственной страны.

Война 1941–1945 годов, так же как и Отечественная война 1812 года, оставила в народе и его интеллигенции глубокий нравственный след. Равно как освободительная война против наполеоновских захватчиков, поход русских войск в Европу вплоть до Парижа всколыхнул в народе веру в освобождение от крепостного гнета, так и жертвенная победа советских солдат в Великой Отечественной войне породила надежды на лучшую долю. Среди солдат, возвращавшихся в разоренные деревни и истосковавшихся о мирном труде хлебопашцев, ходили упорные слухи о том, что землю раздадут крестьянам, что облегчат налоги, что выдадут на руки паспорта. Энтузиазм, охвативший народ после войны, объяснялся не только естественной гордостью за победу, но и верой в то, что пролитая кровь «зачтется», что действительно «жить станет лучше, жить станет веселей», как обещал Сталин.

Вера в лучшую жизнь была для властей обоюдоострой: с одной стороны, она порождала трудовой энтузиазм, с другой — порождала надежды. Вообще всякая вера, кроме веры в собственный гений вождя, представлялась Сталину опасной. А что если надежды не сбываются? При той экономике, которую поставил на ноги Сталин, они и не могли сбыться, ибо она зиждилась на «философии нищеты». При отсутствии материальных стимулов стране нужен был другой допинг. Сталин находит его в старом принципе английской колониальной политики: «разделяй и властвуй».

Война, в которой бок о бок, плечо к плечу, не заглядывая в метрики, сражались русские и грузины, евреи и татары, украинцы и казахи, дала удивительный сплав не хрестоматийного, а реального братства. Пожалуй, никогда еще на протяжении истории многонациональный советский народ не ощущал себя таким без ложного пафоса единым. Межнациональные браки становятся обычным явлением. В школах нет и намека на расовый прищур. Народ не считал и не собирался считать, кто больше пролил крови в войну. Считать и делить начал Сталин. Прошедших через войну солдат генералиссимус делит на тех, кто был в окружении и кто не был, на тех, кто прошел через плен и кого минула эта страшная чаша. Виновными оказываются и целые нации — крымские татары, чеченцы, ингуши… В массовом порядке депортируются западные украинцы, жители Прибалтики.

Делается и очередная попытка отделить народ от своей интеллигенции и ставить между собой отдельные группы интеллигентов.

Прокачка износившихся за время войны идеологических тормозов охватывает все сферы жизни. В феврале 1948 года начинается очередная промывка: теперь очередь дошла до музыки. И опять все та же характерная черта идеологической работы: в назидание всему народу публично секут интеллигенцию. На этот раз громят «противников русской реалистической музыки, сторонников упадочной, реформалистической музыки». В сущности, с некоторыми музыкальными нюансами идет травля «космополитов». «Среди части советских композиторов, — говорится в Постановлении ЦК ВКП(б) «Об опере «Великая дружба» В. Мурадели», — еще не изжиты пережитки буржуазной идеологии, питаемые влиянием современной упадочной западноевропейской и американской музыки». Виднейших советских композиторов, создавших в годы войны известные всему миру шедевры симфонической и инструментальной музыки, — Шостаковича, Прокофьева, Хачатуряна, Маяковского, Шебалина, Шапорина, Глиэра, Кабалевского, — обвиняют в антинародности, в том, что они «ведут на деле к ликвидации музыки».

По уже заведенному ритуалу десятки известных советских композиторов, музыковедов, музыкальных критиков вынуждены пройти «очистительную» процедуру самошельмования. Ритуальное чистилище открывает верховный идеологический жрец Сталина А. Жданов. Вышедший в апреле 1948 года первый номер журнала «Советская музыка» не оставляет сомнения в том, чего, собственно, власть требует от советских композиторов. В качестве высших образов музыкального творчества в журнале приводятся «нотные приложения» — три лучшие песни о Сталине: «Кантата о Сталине», «Песня о Сталине» и «Величальная И. В. Сталину». Народу предлагалось петь «спокойно, торжественно, мужественно».

Величаем мы сокола,

Что всех выше летает,

Чья могучая сила

Всех врагов побеждает.

Величаем мы сокола,

Друга лучшего нашего,

Величаем мы Сталина—

Всенародного маршала.

Что касается других жанров советской музыки, то по этому поводу с замечательной простотой высказался один из «везунчиков» эпохи композитор Мариан Коваль (Сталинская премия за 1943 год.)

«…Неверно, что мы не имеем положительных образов музыкального творчества. Но если бы даже их и не было, у нас есть зато Постановление ЦК ВКП(б)».

Постановление от 10 февраля 1948 года было своего рода увертюрой к новому этапу идеологического выхолащивания культуры. К этому времени под руководством А. Жданова идеологический аппарат достиг желаемой цели — «абсолютной идейной простреливаемости» советского общества.


Из воспоминаний Б. И. Жутовского о Хрущеве:

(Из письма)

«В одном из московских музеев есть подаренный XVII съезду топор. На одной его стороне написано «руби правой рукой», на другой — «руби левой рукой», а по обуху — «руби примиренцев». Созданная к 30-м годам структура власти не давала людям возможности на сомнения, на размышления, на обдумывание.

Почти всю свою жизнь Хрущеву пришлось думать о сохранении собственной жизни, у него не было возможности стать образованным. Он воспитывался в той гостиной, где рябой палач распределял, кому жить, а кому голову отсечь. Он пел в этой гостиной частушки, юродствовал, был у Сосо Джугашвили клоуном. Да, он участвовал и в репрессиях. Но по-человечески, мне кажется, он ненавидел это. Он выполнял роль шута при кровавом дворе. А шуты, как правило, ненавидят хозяев.

И вот к нему в руки попадает огромная власть. Ему достается власть, где есть прислужники с наручниками и кистенями. И страна, истерзанная и замученная ими. И перед ним встают задачи огромной сложности, фантастической. Судить его за то, как он решал эти задачи, я не могу. Это не в моих силах. Потому что освободить людей из лагерей, вернуть семьям честное имя, дать паспорта крестьянам (что он, кстати, считал своим главным делом жизни), думать о том, как накормить страну, начать жилищное строительство (жили-то многие в бараках), дать два выходных дня, дать людям пенсии, приехать в ООН, снять башмак и стучать им по трибуне, отчего возникло ощущение, что перед тобой нормальный живой человек, сломать «железный занавес», задумать реорганизацию аппарата — за все это человек заслуживает не только того, чтобы к его недостаткам была привлечена терпимость, но и доброй памяти.

Я виделся с Хрущевым в последний день его рождения, незадолго до смерти. Вспоминая свой визит в Манеж, он извинился и сетовал: «И зачем я только полез во все это. Это же совершенно не мое дело…»

Одна из композиций в картине «50» посвящена встречам с Хрущевым. Я сейчас работаю над ней. В нее будет включена наколотая на иглу редкая бабочка, подаренная когда-то сыном Хрущева в благодарность за то, что я помогал Эрнсту Неизвестному в работе над надгробным памятником отцу, и фотография, сделанная в Манеже.

Круг художников, в котором находился и я, попал под разгром из-за игры случая.

Мы понятия не имели о сложившейся к этому моменту в Союзе художников ситуации: одна команда живописцев, находящаяся у власти, решила, что пора сводить счеты с другой командой, которая подошла к этой власти слишком близко, и, чтобы бить наверняка, придумала, как воспользоваться обстоятельствами и сделать это руками первого человека в государстве.

Нас же на выставку в Манеж, открытую к 30-летию МОСХа, пригласили буквально за день до его визита, после того, как мы устроили собственную выставку на улице Большая Коммунистическая в районном Доме учителя, и западные корреспонденты разгрохотали о ней на весь мир. Нам выделили в Манеже на втором этаже три зала. Там теперь кафе.

За одни сутки мы перевезли и смонтировали всю экспозицию. Всю ночь прибивали гвоздики, вешали картины, мастерили подмостки для скульптур и от избытка радости дурачились.

Уже не помню где, мы раскопали лист фанеры и, решив, разукрасили его гуашью. Потом этот лист нам чем-то не понравился, и мы спрятали его за занавеску. На следующий день, когда пришел Хрущев, кто-то из его свиты вынул эту фанеру и сказал ликуя: «Вот они какие картины рисуют, Никита Сергеевич!»

Но в эту ночь нам было неведомо, зачем нас позвали.

Часа в три утра мы разошлись по домам, а в девять собрались обратно. Ребята пошли наверх, а я остался у входа и, когда подъехал Хрущев, пристроился к его свите и ходил за ним по первому этажу, слушал, как неведомый нам замысел приводится в исполнение.

Как он орал о том, что ему бронзы на ракеты не хватает, что картошка Фалька — это песня нищеты, а обнаженное тело его девы — это не та женщина, которой надо поклоняться. Те же, кто рядом с ним, подливали масла в огонь.

Когда подошло время к нам на второй этаж подниматься, я побежал вперед, поднялся раньше и попытался протиснуться сквозь толпу у двери. Но из-за того, что меня хватает за руку один из охранников Хрущева и шипит: «Стой здесь и не выпячивайся», я остаюсь с краю, у дверей. Через полминуты поднимается Хрущев. Он останавливается и, обняв Володю Шорца и меня за плечи, говорит: «Мне сказали, вы делаете плохое искусство. Я не верю. Пошли посмотрим». И мы в обнимку входим в зал. Хрущев оглядывается по сторонам, упирается взглядом в портрет, нарисованный Лешей Россалем, и произносит сакраментальную фразу: «Вы что, господа, педерасы?» Он этого слова не знает, потому и произносит, как расслышал. Ему кто-то нашептал его. И он думает, что, быть может, перед ним и вправду извращенцы. Мы со страха наперебой говорим: «Нет, нет, это картина Леши Россаля. Он из Ленинграда». Хотя Леша и жил, и живет в Москве. Тогда Хрущев разворачивается корпусом, упирается в мою картину и медленно наливается малиновым цветом…

Все дальнейшее было глумлением. Витийством. Досталось каждому.

Моих картинок в зале было четыре. И так получилось, что на все четыре его бог вынес. Когда Хрущев подошел к моей последней работе, к автопортрету, он уже куражился:

— Посмотри лучше, какой автопортрет Лактионов нарисовал. Если взять картон, вырезать в нем дырку и приложить к портрету Лактионова, что видно? Видать лицо. А эту же дырку приложить к твоему портрету, что будет? Женщины должны меня простить — жопа.

И вся его свита мило заулыбалась.

А так как я перед ним уже в четвертый раз стоял, я немного успокоился. Вдруг за плечом у Хрущева выплывает физиономия одного из приближенных: «Никита Сергеевич, они иностранцам свои холсты продают». И глаза у Хрущева мгновенно стали, как у неистового хряка перед случкой. Совершенно стальные. И в полной тишине он смотрит на меня. Набрав воздуха, я говорю: «Никита Сергеевич, даю вам честное слово, никто из присутствующих здесь художников ни одной картины иностранцам не продал».

По тем временам это был политический криминал. Хрущев в ответ промолчал, отвернулся, а я смотрю: где же приближенный. Нет его. Испарился. Особое искусство придворного плебея: тявкнул — и, при всей грузности, исчез.

Когда Хрущев пошел в соседний зал, где висели работы Соболева, Янкилевского, я вышел в маленький коридорчик перекурить. Стою рядом с дверью, закрыв ладонью сигарету, и вижу, как в коридор выходят президент Академии художеств Серов и секретарь правления Союза художников Преображенский. Они посмотрели на меня, как на лифтершу, и Серов говорит Преображенскому: «Как ловко мы с тобой все сделали! Как точно все разыграли!» Вот таким текстом. И глаза на меня скосили. У меня аж рот открылся. Я оторопел. От цинизма.

Из второго зала Хрущев выскочил довольно быстро. Я там не был, знаю только, что после того, как Юло Соостер сказал ему, что просидел семь лет в лагере, Хрущев на некоторое время замолчал. Обратно он вышел несколько притихший, и в воздухе появилось ощущение финала.

А Эрнст Неизвестный все это время зверюгой ходит. Он небольшого роста, черноглазый и дико активный. Крайне максималичен. Вожак. Поняв, что, быть может, это действительно финал, он встал перед Хрущевым и говорит: «Никита Сергеевич, вы глава государства, и я хочу, чтобы вы посмотрели мою работу».

Хрущев от такой формы обращения пошел за ним в третий зал. А на лицах виновников по отношению к Эрнсту засияли безмерное уважение и восторг.

Как только Хрущев увидел работы Эрнста, он опять сорвался и начал повторять свою идею о том, что ему бронзы на ракеты не хватает. И тогда на Эрнста с криком выскочил Шелепин: «Ты где бронзу взял? Ты у меня отсюда никуда не уедешь!» На что Эрнст, человек неуправляемый, вытаращил черные глаза и, в упор глядя на Шелепина, сказал ему: «А ты на меня не ори! Это дело моей жизни. Давай пистолет, я сейчас здесь, на твоих глазах, застрелюсь».

Выходили мы с выставки с таким чувством, будто у выхода нас ждут «черные вороны».

Двое из нас, Эрнст и я, побывали на последовавших за выставками трех встречах Хрущева с интеллигенцией. Они проходили ничуть не лучше, и ощущение от них оставалось такое же, как и от первой встречи: бесконечного свинства.


А. Авторханов, один из самых авторитетных на Западе политологов, не принадлежит к числу сторонников нашей политической и государственной системы, но взгляд его очень внимателен, анализ вдумчив. За десятилетие он издал целый ряд книг, выдержавших много переизданий и переводов, пытаясь объяснить западному читателю, что же произошло с великим народом и великой страной, как дошли мы до жизни такой. Публикуемый отрывок из книги «Сила и бессилие Брежнева» заставляет о многом задуматься. Именно теперь, когда мы пытаемся изменить и выстроить по-новому свою жизнь, особенно необходимо умение оглянуться и понять прошлое…

В книге А. Авторханова, написанной в 70-е годы, предпринята, по существу, первая попытка серьезного политологического исследования эпохи Брежнева. Надо полагать, нынешние и будущие историки сумеют дополнить, а, быть может, и скорректировать некоторые, содержащиеся в них факты, положения и гипотезы.


Мы это видели по телевизору.

Крупными, размеренными шагами солдафона, с напыщенным взглядом вельможного сановника, человек вышел на трибуну и начал читать с листа: «Пленум единогласно избрал Генеральным секретарем ЦК КПСС товарища Брежнева Леонида Ильича».

Бурные аплодисменты отлично выдрессированного зала переходят не то что в овацию, знакомую нам еще со сталинских времен, а в нечто вроде девятого вала: пять тысяч человек в зале и тысячи гостей в ложах, как по команде, вскакивают с мест и неистово кричат: «Ура, ура, слава, слава!..»

Так продолжалось бы долго, если бы оратор на трибуне властным движением руки в сторону президиума не сделал жеста, означающего: «Хватит, садитесь!».

Оратором на трибуне был сам Брежнев.

Только после сообщения о собственном избрании он объявил состав Политбюро и Секретариата ЦК, везде называя свое имя не по алфавиту, а первым.

Между тем, порядок оглашения результатов выборов во всей истории КПСС до Брежнева бывал обратным. Обратным он должен был быть и сейчас, ибо по Уставу партии (параграф 38) в иерархии исполнительных органов партии ее генеральный секретарь занимает последнее место: на первом месте стоит Пленум ЦК, на втором — Политбюро, на третьем — Секретариат и только на четвертом месте — Генсек, подчиненный всем этим трем органам. Тогда чем объяснить поведение Генсека — притуплением элементарного чувства личной скромности или желанием продемонстрировать, что эра Политбюро кончилась и отныне он единоличный диктатор партии и государства? Ни то, ни другое. Он играет роль в пьесе того политического театра, который называется «съезд партии», но который перестал им быть с тех пор, как перестала существовать сама партия. Пьесу не он — ее написали безымянные авторы из «треугольника диктатуры»: партаппарат, политическая полиция и армия. Режиссер пьесы — Политбюро, а Генсек — лишь ведущий актер. Конечно, всезнающие кремлевские астрологи на Западе будут вещать в один голос: Брежнев теперь единоличный хозяин. Как это ни покажется странным, именно такую цель — создать во внешнем мире впечатление о всемогуществе Генсека — и ставили перед собою авторы и режиссеры пьесы, превращая XXV съезд в оргию славословия по адресу Брежнева.

Вопреки всем заклинаниям идеологических шаманов партии, коммунистическая диктатура не может существовать без «культа» ее вождей. Разница только в том, что все ее бывшие вожди завоевали право на «культ» либо своим интеллектуальным превосходством (Ленин), либо чудовищным масштабом своих преступлений (Сталин), либо разоблачением на весь мир этих преступлений (Хрущев), а Брежневу, не имеющему ни одного из этих преимуществ, искусственно создают «культ», чтобы превратить Генсека в надежный инструмент в руках олигархии, достаточно авторитетный во внутренней политике и столь же импозантный для внешнего представительства ее интересов. Поэтому считать нынешние собрания партийной элиты «съездами» партии — явно недоразумение.

Последним действительным съездом партии был X съезд (1921 год), на котором еще можно было выражать мнения и взгляды, расходящиеся с аппаратом ЦК («рабочая оппозиция», оппозиция «децистов»).

Именно на этом съезде Ленин объявил в партии продолжающееся и поныне перманентное «осадное положение», запретив в ней всякое инакомыслие, расходящееся с волей ЦК (резолюцию «О единстве партии»), вручив тем самым будущему Генсеку Сталину то безошибочно действующее орудие, при помощи которого Генсек свел на нет всякое значение суверена партии — партийного съезда, пока вообще не отказался от практики созыва съездов (Устав 1939 года требовал обязательного созыва съезда не реже одного раза в три года, но последний, XIX съезд партии при Сталине проходил через 14 лет после XVIII и то вопреки воле диктатора).

После Сталина съезды начали созывать аккуратно, но на самом деле это не съезды (называть их этим термином — политический анахронизм), а торжественные парады предельно вымуштрованных партократов вкупе с энным количеством статистов из рабоче-колхозной аристократии — для «общенародного» фона. Поэтому вполне естественно, что эти собрания и не работают так, как съезды партии работали при Ленине или как съезды политических партий (в том числе и коммунистических) работают на Западе.

Не создаются секции или рабочие группы, не устраиваются дискуссии по спорным или неясным вопросам, потому что спорных и неясных вопросов нет, все вопросы задолго до открытия съезда решены мудрой олигархией. Заботливый ЦК, взяв всю эту работу на себя, освободил каждого делегата съезда от тяжкой обязанности думать своей головой. Более того, аппарат партии позаботился выделить бойких борзописцев для составления речей тех, кто выступит на съезде. В них сказано все: какой у нас мудрый ЦК, выдающийся Генсек и величайшие успехи; что сверх этого-то от лукавого…

Еще одно отличает брежневские съезды от старых съездов.

Ленин, как и все политики его школы, никогда своих докладов не писал, он составлял тезисы и по ним импровизировал.

Впервые практику письменных докладов и премий ввел Сталин, но свой собственный доклад писал он сам, пользуясь материалами аппарата ЦК.

Хрущев умел импровизировать, но не умел писать. Поэтому его доклады писали другие, такие же бесталанные и скучные, как и сейчас (кроме эпохального доклада о Сталине на XX съезде), зато его импровизации, пусть внешне и необтесанные, всегда были дерзкие, вызывающие, полные народного юмора, со ссылками больше на Библию, чем на Маркса и Ленина.

Для Брежнева доклады пишет целый штаб высококвалифицированных идеологических экспертов, у которых отсутствие творческой мысли и литературного блеска вполне компенсируется безбрежностью многословия и скрупулезностью бюрократических формулировок.

Авторы отчетного доклада ЦК как бы намеренно, вопреки Некрасову, стараются, чтобы здесь мыслям было тесно, а словам просторно. В довершение ко всему, Генсек читает этот доклад так скучно и монотонно, с полнейшим внутренним безразличием к читаемому тексту, что вы не совсем уверены, понимает ли он сам то, что читает.

Многословие Генсека совсем не означает богатства его словарного фонда. Напротив, лексикон его крайне ограничен и стандартен, но зато каждый политический термин или даже юридическая категория в этом лексиконе может иметь не только двойственное, но и прямо противоположное значение по отношению к общепринятому понятию.

Это всеми отмечено (например, двойственность языка Кремля в международной политике и дипломатии). Но то же самое действительно и в отношении многих понятий партийного жаргона и во внутренней политике.

Приведем элементарные примеры: «бороться за усовершенствование социалистической демократии» вовсе не значит, что надо расширить рамки «демократии», совершенно напротив — это значит еще больше сузить ее рамки, усовершенствовав тотальность бюрократической опеки государства над своими гражданами. «Поднять руководящую и направляющую роль партии в советском обществе» — это значит, что партия призвана и обязана вмешиваться в личную жизнь не только коммунистов, но и беспартийных граждан (например, в жизнь родителей, воспитывающих своих детей в духе общечеловеческой морали и религиозности)…

Загрузка...