Последний год Иван Демьяныч Нитягин, обской бакенщик, писал в Казахстан своему школьному другу Федору Ильичу Синебрюхову, инженеру-мелиоратору, особенно часто. Это была какая-то атака письмами, в которых главной нотой звучал упрек, что Синебрюхов напрочь забросил родной комариный край — как укатил после выучки в институте «в солончаки», так уже лет десять глаз не показывает. Ну, паря, разве этак-то можно? Чалдонье разбегаться стало, землю свою забывать…
Синебрюхов и без того о себе подумывал, что он душа грешная, если ни разу не удосужился съездить в Нарым к землякам. А тут, под градом упреков приятеля, быстро спроворил отпуск и прикатил.
Вчера они утром с Нитягиным встретились на пристани, провели день в застолье и разговорах, даже успели, немного схватиться из-за наскоков Ивана Демьяныча, но спать разошлись мирно, условившись завтра же ехать сначала на дачу к Нитягину, а оттуда «рвануть на природу», закатиться подальше от шумных мест.
И вот, по раннему часу, они в лодке. Отвалить от берега было не просто. Накатный вал бил дюралевую мотолодку в борт, как кулаком в скулу, кренил ее, отбрасывал к вязкому глинистому обрыву. Лодка отзывалась на каждый удар жалобным звуком. Федор Ильич налегал на весла так, что скрипели уключины. Наконец он выгреб к бревенчатому причалу, где обычно швартовались большие суда, и цепко ухватился за выступающий черный торец соснового комля. И только тогда Нитягин, хмельной еще со вчерашнего, завел мотор. Синий дымок за кормой тут же слизнуло ветром, а попутно, как бы шаля, смахнуло и шляпу с головы Синебрюхова.
— Дает дрозда нынче падера! — крикнул Нитягин, прищуром гася бесовской блеск в глазах. — Сейчас я мигом догоню твою фетровую! — Он цвиркнул слюной за борт. — Держись! Держись, степняк!
Упав на сидение всем своим сухопарым телом, Иван Демьяныч запахнул полы кургузого брезентового дождевика, ощерил редкие крупные зубы, тронутые никотинным налетом, опять цвиркнул слюной, мазнул по губам рукавом, выжал газ и круто положил руль. Лодку рвануло, и набегающая волна гребнем своим, белою пеной, накрыла Федора Ильича. Синебрюхов крякнул, замотал головой, наклонив ее влево, потому что именно в это ухо попала вода. Но Федор Ильич улыбался, все его радовало, возносило куда-то, он был переполнен теплом, тем неподдельным чувством, какое приходит от встречи со старым другом, тем более, когда с ним не видишься столько лет.
— Брось ты за ней гоняться! — крикнул он весело Ивану Демьянычу. — Подумаешь — шляпа! Велика ль ей цена! Еще бортом зачерпнешь!
— А ты случайно не струсил?!
— Ни капли!
— Будто не вижу! Поди и забыл в своей там степи, как вода настоящая пахнет! Вода вольная, почитай что шальная, а не какая-нибудь там арычная да канальная. Вот она — нюхай, вдыхай, пей ее пригоршнями!
Федор Ильич смеялся, поглядывал на Ивана Демьяныча и видел, что бакенщик и сам шальной, как эта стихия… Да, неуемный, видать, человек, такой же, как в юности был, в молодости, а то поди и похлеще. Езживали они с ним раньше, путешествовали по великим и малым рекам, забирались в тайгу, в несусветную глухомань — куда-нибудь там по хмурому Тыму, или по просторно-веселому Васюгану…
Шляпу выловили. Федор Ильич лихо хлопнул ее о колено, напялил по самые уши и, хоть и мокрый уже был, изрядно продрогший, а все находился в той же, переполняющей его, радости.
Лодка крутилась близко от берега. И тут штормило, но не сильно, зато вдалеке Обь бушевала вовсю. Там, на средине, свирепый сырой низовик задирал воду, как шерсть на гриве матерого зверя. Вся середина широкой реки была белой, шумно дышала, вздымалась, ярилась. Наискось надо было пересекать здесь версты три. На той стороне, ниже по течению, стоял одинокий дом, лет семь как выстроенный Иваном Демьянычем для уединения в период охоты на уток и рыбной ловли. Туда-то он и намеревался доставить Федора Ильича.
— Пошпарили, что ли? — крикнул Иван Демьяныч. — Попутный нам ветер!
Федор Ильич повел крутыми плечами. Салатного цвета вельветовая куртка расправилась на спине, натянулась туго. Нарядно одетый, подтянутый, крепкий, он выгодно выделялся рядом с Иваном Демьянычем и это, видимо, задевало Нитягина. Федор Ильич, казалось, не замечал подковыристых взглядов и слов своего школьного друга. Окинув глазами бушующее пространство полноводной реки, гость заметил с сомнением:
— А перевалим? — Ветер сорвал с губ слова, они прозвучали глухо. Но бакенщик не мог не расслышать их: Синебрюхов говорил ему в самое ухо.
— Вот и я толкую — изнахратила тебя степь! — сразу же прицепился к нему Нитягин. — Водобоязнь появилась!
— Сказанул! — с улыбкой на полном лице отвечал Синебрюхов. — Водобоязнь — это болезнь от укуса бешеного волка или бешеной собаки… Поехали! Только ты бродни-то сбрось — на всякий случай.
Нитягин в ответ захохотал по-шальному.
— Или мы не на воде родились?! Перевалим. Дадим прощальный-отвальный круг, помашем хлебосольному дяде Михею и погоним вскачь наши двадцать пять кобыл!
— Сильный мотор?
— Зверь!
У кромки прибоя, явно волнуясь, ходил, прихрамывая, присадистый мужичок кержацкого вида, одетый в ватник и зимнюю шапку с кожаным верхом. Бахилы, смазанные медвежьим салом, на нем блестели, даже несмотря на пасмурный майский нарымский день. Бородищу его трепало на сильном ветру, точно пучок пышно взбитой кудели.
Это был Михей Сытин, родной дядька Ивана Демьяныча по матери, известный в округе охотник и балагур, старик отменной крепости, не дурак выпить, но никогда не терявший в застолье голову. Одним словом, сибиряк старого замеса. Таких, как он, год от года все убывает, как уходит старое, уступая со стоном и скорбью место не во всем привлекательной новизне.
Вчера, как только Федор Ильич вышел на берег, Нитягин первым делом повел его в крестовый дом Михея, где уже стол был накрыт — все поставлено, чем богата еще здешняя сторона. Рыба разная и во всевозможных видах, дикие утки — отварные и жареные. Икорка даже стояла в тарелке и мед — из своей же опять кладовой, ибо Михей Сытин, как истый кержак, и пасеку успевал держать, и был от нее не в убытке. Хозяин предлагал гостю отведать того, другого, деликатничал (он помнил Синебрюхова мальцом, а теперь, погляди, инженер!), услуживал искренне. Зато Иван Демьяныч не церемонился — совал Федору Ильичу под нос копчушки, заставлял нюхать, нахваливал и как бы задорил:
— Текут слюнки-то? А-а-а текут! Смотри, каким янтарем стерлядка-то отдает на срезе! А дух какой от нее! Из-за одного этого духа голову можно потерять по нынешним-то безрыбным временам. От минтая и хека голова не закружится. Я говорю — не-ет!
Старик племянника одергивал, только племянник не обращал внимания на это и гнул свое:
— Ловим стерлядку, а как же! Помаленьку мошенничаем! Наш рыбный инспектор так говорит, мол, мошенничаем! А сам я, допустим, иначе считаю. Я тут жил, живу и жить буду. Я — бакенщик, всяким плавающим посудинам ход верный указываю, даю им и вверх и вниз зеленую улицу, на путь, так сказать, наставляю. Вся жизнь моя на воде, на реке. Да неужто я своего не возьму? Шалишь! Может, где и другого сорта инспектора рыбные, а у нас — гусь тот еще, он тоже не дремлет. И нельма, и осетрина у него до самого паводка. Где отнимет, где сам словчит. И я его не сужу! Почему? Потому что все едино природу губят. Нефть проливают в реки, да так, что невода у рыбаков, снасти капроновые, растворяются. Было такое под Нижневартовском. Осетры очумели — в мелководные, мутные речки полезли, в ручьи! Во, паря, картина! Как дядя Михей говорит — не приведи господь…
Иван Демьяныч пылил, доказывал, хотя ему никто не перечил. Он просто себя оправдывал, отстаивал свое право ловить рыбу в любом месте и в любой срок. Потом отступил от щекотливой темы, спросил Синебрюхова:
— А у вас там какая близко река течет?
— От меня всего ближе Ишим, — скромно ответил Федор Ильич. — Вялый поток, степной…
— Про Ишим слышал немного. Конечно, речушка в сравнении с нашими-то! И рыбы путевой там нет. Щука, плотва — эти водятся. В прудах и озерах, читал, еще карп. А по мне наш карась вкуснее вашего карпа! На карасей мы и сгоняем с тобой, — продолжал захмелевший Нитягин. — И черпанем!.. Не на уху, это ты брось! Из-за одной ухи я и бензин жечь не стану. Он теперь молока дороже, хоть мне и даром тут достается. Да, сколько хочешь! У меня на бензин, я говорю, есть собственное месторождение, свой Самотлор…
И говорил еще.
И наливали.
И пили…
И крепко, плотно закусывали…
В употребление шла «златоголовая», как выражался Михей. Мол, когда-то звалась «белоголовкой», теперь давно уже пробку сменили: и цветом иная, и формой. Вот «златоглавка» и есть, «питье настоящее, для нутра подходящее». От него и в груди горячит, и пятки не мерзнут…
Михей ставил еще меды — старорусские, выдержанные, от которых в голове становилось светло, а ноги немели, сводило их какой-то неведомой силой в коленных суставах, томило сладко, но подняться и твердо идти не позволяло. Такое уж свойство у этих выдержанных медов, простоявших закопанными в земле в берестяных туесах не меньше чем года по два!
Федор Ильич пил водки мало (она всегда ему как-то не шла), а «меды ведал», и меды ему сильно понравились.
Иван же Демьяныч, что называется, «распахнул душу», обнимался и целовался с другом и уснул на шкуре бурого медведя (трофей дяди Михея) на полу у большого окованного сундука.
Гость и Михей долго еще сидели и вспоминали, как водится в таких случаях, разное. Старик Сытин тоже радовался приезду Федора Ильича, а Федор Ильич подбадривал Михея тем, что хвалил его бравый, молодцеватый вид, удивлялся, что тот продолжает промышлять зверей, плохо только вот — ногу медведь ему повредил. Михей об этом сказал:
— Приласкал медведушка за оплошку…
О медведях старик говорил с большим уважением, как старые, почтенные люди обычно говорят о высоком начальстве, если начальство было когда-либо к ним благосклонно…
Переночевали, попили утром чайку. Иван Демьяныч чаем не ограничился. Он хватался за голову, как за больное место, тряс ее, словно хотел перебулькать мозги, привести их в равновесие, и выпросил таким образом у дядьки «лекарствие».
Собрались ехать. Ветер, начавшийся в ночь, разгулялся вовсю. Михей было стал отговаривать, да где там! Иван Демьяныч и Федор Ильич одно заладили: не хотят они в доме сидеть, не желают. И падера им не страшна… Сладить Михей с ними не мог и отступился. Но все же ворчал:
— Оглашенные! По полвеку, считай, на усы намотали, а все озорства не избыли. Особливо ты, Иван. Будто крючок тебе в задницу завязили! Говорю, неуемничаешь, человека разумного к себе от меня увозишь. Моего вам, что ли, дома мало? Один ведь живу, бобылем… Ох, супротивник! И «острог» свой за Обью ты из блажи голимой построил. Все одиночества ищешь, будто мало его и без того в человечьей душе! Неужто ликовать одному интереснее? Философ тоже! Я, грешный, без людей не могу…
Иван Демьяныч отмахивался с лукавой стыдливостью, отшучивался, скалил зубы, однако с Михеем шибко не спорил — из уважения, а может, из боязни, ибо старик бывал крут. И только на берегу, когда в лодку садились, сказал:
— Толкуют… от тебя, дядя, и слышал… что на миру и смерть красна, вроде какое-то облегчение умирающему от такой благодати выходит! Пусть оно так. А живому, да когда на добычу собрался, малым числом сподручней. Добычу брать в единые руки надо! Иного, незнамого, возьми с собой в пай, а он прильнет после, как банный лист к спине. И как прильнет-то! Чувствуешь, что мешает, а не достать. Станет мозолить глаза, новой удачи ждать. Мало того, еще и, тебя не спросясь, с собой рать приведет. И поползло дело на растерзание! Делись с Фомкой, делись с Еремкой… А к чему, скажи мне, такая близкотворительность?
— Послушай, Иван Демьяныч, — смутился несколько Федор Ильич. — Но ты ж и меня… вроде как в пай берешь? Гляди, как бы тебя мне не обидеть, не обделить…
— Болтай!.. Ты — не в счет. Ты — отбыл свое и уехал обратно в степь-солончак соль выпаривать, или чем ты там занимаешься. Ты теперь на нашей земле вроде как пришей-пристебай. Только не обижайся! Коль распрощался с родными местами — ну и ступай восвояси, проводи оросительные каналы, уродуй мать-сыру землю! Или мы не читаем про ваши дела мелиоративные! Или не знаем, сколько вы денег народных губите! Ты не смотри, что я простой бакенщик. Нынче не там понимание, где сложно, а где просто. Словом, слышал уже я речи твои. Ме-ли-о-ратор! Мели, оратор!.. А все-таки, черт побери, чем ты там занимаешься, в степи-то своей?
— Ты же сказал — мелиорацией. — На лице Федора Ильича отпечаталось недовольство, но он старался держаться, не показывать своего настроения открыто, напрямую, настроения, возникшего от такой ерепенистости старинного друга. Сдерживался и не сдержался: — Скажи, зачем ты меня сюда звал-завлекал? Чтобы укорить паем, дележкой? Да мы с тобой еще ни одного хвоста не поймали! Ни одного пера из утиного крыла не выбили! И причем тут моя работа…
— Да работай ты, хоть на побегушках у черта!.. Заедает меня, а что — толком сам не пойму… Нет, вот что, наверно: ты — инженер, я — бакенщик, недоучка. Каждому своя шапка. Ты, поди, в крашеной ходишь? А я — в простой! Но тоже — из натуральной ондатры! Но большого различия я не вижу: и та, и другая одинаково хорошо греют!
Федор Ильич, слушая эти речи, подумал, что Нитягин и прежде, в былые годы, в споре был неуступчив (пока не припрешь ладом), а теперь и вовсе гнул свое. Но, чтобы не омрачать дальше встречу, Синебрюхов старался не задирать Ивана Демьяныча. А дядя Михей изрек:
— Упрямый, Иван, ты, ну чисто оглобля! Хоть в землю тебя вбивай — не согнешься, пока не сломаешься.
— А это, что ли че, плохо? — подстраиваясь под дядин лад, спросил Нитягин. — Твердость оглобли для поворота саней или телеги — самое то!
Они крутнулись на лодке у берега, помахали дяде Михею. Тот гаркнул им зычно, перекрывая ветер:
— Лучше вертайтесь!!
— Ступай — додремывай по-стариковски!! — ответил также зычно племянник, приглушив обороты, чтобы Михей услышал его.
— Упрямое чалдонье! — выкрикнул старик еще раз, повернулся к реке широкой сутулой спиной и крупным шагом, прихрамывая, пошел забирать в гору…
На середине Оби, во всю свою стрежевую ширь, гуляла крутая, с белыми застругами волна. Нитягин то бросал лодку вперед на полном газу, а потом замедлял ее бег на гребне, давая возможность суденышку плавно скатиться в провал, то прибавлял газу, и вновь замедлял. В повиновении, в узде держал он лодку, как наездник коня, когда надо — пришпоривал, когда надо — осаживал. Но не всегда ему удавалось обмануть волну, и тогда она накрывала судно пеной и брызгами. И все это обрушивалось на Федора Ильича, потому что накат волны был с его стороны. Но Синебрюхов, хотя и стал уже мокрым насквозь, не роптал пока: примирился и притерпелся. Сам не показывал вида, а зубы постукивали, плечи поеживались, кисти рук посинели до самых запястий. Вода была просто студеной, а ветер к тому же еще и пронизывал до костей, жег кожу лица, точно раздавал пощечины слева и справа…
Иван Демьяныч, пригнувшись к ветровому стеклу, с ухмылкой дьявола глядел впереди себя. Была в его взгляде бесшабашность, но и настороженность была: боялся плывущее торчком бревно пропустить — топляк, или корягу какую. В то же время он изредка оборачивался и бросал скользящие, не без ехидства, взгляды на Федора Ильича. Нитягину, видно, было приятно показать перед гостем и другом былую смелость свою, умение управлять лодкой в бурю. Крепко сидела в нем эта черта — выказывать превосходство при случае.
«Сиди, сиди! — думал сейчас Нитягин о Синебрюхове. — Своя земля греть должна, а она, паразитка, знобит!»
И вообще! Что из того, что Федор Ильич стал инженером, умотал из болотного края туда, где тоже равнинно, только вот — сухо, комарья и в помине нет. Но нет и такого раздолья воды, нет тайги. Что — груши, яблоки! Нитягин, конечно, не против них, но и не соблазнился бы ими. На то пошло, морошка и клюква ему дороже… Что из того, что Синебрюхов ученей его (у Нитягина так и присохла десятилетка), что из того, что Федор Ильич, по рассказам, бывал в разных странах, пил вина заморские, ел пищу не нашенскую, купался в теплых морях? Что из того? Моря… Океаны… А вот тебе наша река — на всю Сибирь протянулась, от Алтая до Ледовитого! И он, Иван Демьяныч Нитягин, можно сказать, абориген, и без всякого «можно» — бакенщик, живет здесь как кум королю. И не он, Нитягин, а Федор Ильич Синебрюхов приехал к нему! На икру, на стерлядь пожаловал!.. Ну, в школе вместе учились, шатались по речкам-таежкам, скитались по урманам — закаляли себя, натаскивали, как собаки, чтобы ведать и знать и про дичь, и про рыбу! Ругались, дрались и — мирились, чтобы еще крепче дружбу держать. Всякое было. Но странно: тогда он, Нитягин, не обижался, а теперь, по прошествии стольких лет, вспоминает былое и досада берет, подступает комок под дых, как изжога… По Тыму когда путешествовали, бабеночка молодая им подвернулась, Нитягин за ней ухлестнул, а она, окаянная, не его, а Федьку выбрала, ему постелила постель! Досадно было тогда…
— Демьяныч! — перебил ход его мыслей Синебрюхов. — На мне сухой нитки нет, а ты все шутишь! Что за охота проверку устраивать мне!
— Откуда ты взял, что это — проверка, что я — специально? — ощерил желтые зубы Нитягин, сдувая брызги с усов.
— Да понял! Или тебя я не знаю по прошлым-то временам! Вечно ерничать лез…
— Обсушимся — не сердись! Мой «острог» уже близко. В печи — смолье, на печи — одежда. Согрею!
Шел снизу толкач — озерный теплоход, вел четыре пустых баржи из-под гравия, сильно буровил воду тупыми носами барж. На пути у такого не стой — сомнет и потопит любое суденышко, судно, потому что такой на реке — великан, многоэтажный дом, и лошадиных сил у него — две тысячи. Федор Ильич, забыв на время про спор и продроглость, залюбовался белой громадиной. И Нитягин заметил это.
— Нравится?
— Красавец!
— В степи таких нет. Сила! Что вниз, что вверх — одинаково прет!.. Я раз поддатый на лодке ехал в сумерках и груженую гравием баржу по ошибке принял за берег… Груженая-то баржа почти вровень с водой идет. Залетел, застрял и уснул.
— Врешь! — не поверил Федор Ильич.
— Ей-богу, правда! А проснулся под утро уже черт-те знает где! Столкнул ведь лодку, не опрокинулся! Вот удивился штурман, когда я из-под бока у толкача вынырнул и деру дал! У всех, кто в рубке стоял, глаза, наверно, по фонарю были!.. Бензину потом назад не хватило, так побирался дорогой. Давали! Меня тут знают.
— Ну, не поверю! Убей — не поверю!
— Врать мне расчету нет, — обиженно сказал Нитягин. — А можешь не верить…
— Рискованный случай. Держись от риска подальше! — просто, без задней мысли, посоветовал Федор Ильич. — Все до поры, все до времени.
Нитягина будто кто подстегнул. Он круто повернул лодку и понесся прямо навстречу озерному теплоходу. Расстояние сокращалось. На мостике вышли из рулевой рубки, глядели и грозили кулаком. А потом и кричать в мегафон давай, мол, номер лодки запишет и в судовую инспекцию передаст, тогда доиграешься.
— И в самом деле, — сказал Федор Ильич. — Изжуют нас и выплюнут! Перестань дурить, детка! — у Синебрюхова в горле сдавило, и он поддал локтем Ивану Данилычу в бок. — Все напугать меня хочешь? Все испытываешь? А мне за тебя, знаешь, стыдно! Будь я на месте судового инспектора, отобрал бы, к черту, права у тебя и лодку!
— Бодливой корове бог рог не дал! — огрызнулся Нитягин.
— Поглупел ты за эти годы!
— Глуп, не глуп, а под самым бортом у толкача проскочу! А с регистром мы шибко знакомы — насчет сугрева и стерляжьей ухи!
— Рисуешься? Брось, противно!
Иван Демьяныч в ответ теперь лишь цвиркал слюной сквозь редкие верхние зубы. Лицо его стало каким-то осатанелым, хищным. И тогда Федор Ильич, не выдержав больше пытки, схватил Нитягина за шиворот и сильно тряхнул…
Бакенщик сдавленно кашлянул, съежился, сбавил газ и, как показалось Синебрюхову, покорно свернул налево, к своему берегу.
Федор Ильич оглянулся. Толкач шел серединой реки, подгоняемый ветром. С мостика все еще удивленно смотрели на их лодку. Надвигаясь, теплоход постепенно закрыл своею громадой пристань на той стороне, и только мачтовые краны в порту да телевизионный ретранслятор возвышались макушками поверх его палубы.
…Моторка уткнулась в берег, усыпанный гравием и каменным углем.
— Ну вот, как ни болела, а померла, — проговорил Нитягин, выскочил первым на берег и выдернул лодку, насколько хватило сил.
«Острог» Ивана Демьяныча пока виден был лишь одной крышей, и то чуть-чуть: гравий и каменный уголь загораживали его.
— Прихватим по глыбе дармового тепла, — кивнул он на уголь и улыбнулся лукаво. — Уголь долго горит, и жар от него не то что от дров. Но трубу закрывать на ночь не надо — к чертям угоришь!
— Чей это уголь-то? — спросил Синебрюхов, выстукивая зубами дробь.
— Шпалозаводский. Тут у них что ни год, то завал. Ну и хозяйничают! Вот прибудет вода еще, и эту угольную сопку скроет. И вон тот плот унесет! А там, хочешь знать, тысяч пять кубов! И чистый кедр! Что делают, гады — кедр на шпалу пускают. Их критикуют, они или молчат, или отлаиваются. И хоть бы что!
— Неужели кедр — на шпалу? — Синебрюхов остановился, вытянул шею. Не верил словам Нитягина.
— Честно. А дно тут устлано гнилой березой! В плотах она на воде тяжелеет быстро и тонет… Помогают срамцы растаскивать государство! Много гибнет добра, много. Так что, не стыдно мне от этих потерь ухватить для пользы кусочек! Пошли…
— Мотор оставляешь — не снимут?
— Не беспокойся. — Нитягин задумался, запустил пальцы в бороду, поскреб, подняв подбородок, прикрыл глаза веками. — Греби взять надо. Греби я редко тут оставляю. А мотор — пусть! Меня здесь боятся.
Они поднимались в гору. Нитягин рассуждал:
— Я больно-то не церемонюсь. Если что — за ружье. Имею право… Один год какой-то вербованный снял мой «Вихрь» и понес. Я увидел — следом за ним. Вижу, ворюга здоровый. Отдай, кричу издалека, это не твой! А он на мои слова хоть бы хны… Тогда я сбегал домой, взял пятизарядку, догнал ворюгу. Ни слова больше не говорю, а под ноги ему саданул дробовым разок… Вор обернулся, мотор у него на плече — не бросает. А глаза — по тарелке… Ты в это чудо-то веришь?
— Во что, в летающие тарелки? — Федор Ильич дрожал — настолько замерз.
— Ну да!
— Не видел… Вот увидал бы — поверил…
— Ну, это у нас отвлечение от рассказа вышло. Я у того вора еще разок землю выстрелом взрыл под ногами! Бросил он мой мотор, забазлал что-то, спьяну, видать, да и кинулся от меня прямиком через ключ. Испугался! Как сохатый, через кусты ломился. А на яр с той стороны — ну, чисто кошка вскарабкался! Аж сосну обвалил — корнями висела, подмытая… Пробовал я потом на тот яр подниматься — не получилось. Вот что страх с человеком-то делает!
— Да, — покачал головой Федор Ильич. — Лихо ты тут управляешься.
— А не шали, не бери чужого! Вынуждают меня иногда быть таким… Черта ли церемониться с барахлом! Ты ему раз спусти — он потом глаз тебе выбьет! — Иван Демьяныч сплюнул под ноги и растер.
— Это все так, понимаю… Но и боязнь есть — попасть в человека. Тогда бы к ответу призвали.
Нитягин посмотрел на Федора Ильича с чувством болезненной жалости. Жалости, смешанной с удивлением. Цвиркнув слюной (вот привык, хоть и прежде за ним иной раз водилось!), перебросив повыше на грудь кусок антрацита, он шел по тропинке какое-то время молча. Видно, в нем закипало что-то тяжелое, несогласное с тем, что говорил ему Синебрюхов. Повздыхал, повздыхал, и Федор Ильич услышал:
— Убедить? Или как говорят и пишут — воззвать к совести? Долгая песня! Ты его убеждать, он тебя — принуждать. Да так принудит, что и не рад доброте своей будешь! С хамом — по-хамски. С бандитом — по-бандитски. Это я как-то усвоил из собственной практики…
— И согласен я в чем-то, и не могу согласиться, — тихо сказал Федор Ильич. — Мы с тобой разные.
— Еще бы! — крякнул Нитягин. — Это и раньше было заметно!
— Потому-то и не могу безраздельно принять твою философию. — Синебрюхов покашлял себе в плечо. — Конечно, и твердость, и жесткость нужны. Однако…
— Однако, мой друг, что я говорю, то и делаю. Я и дом-то, «острог», как Михей говорит, из своего принципа и понятия строил. И знаешь что? Никчемных, паршивых людишек в жизни еще хватает. Так вот, я от таких отгородился. Они разевают рот на мой каравай, а я им — в рыло!
Он зло замолчал, обдумывая, наверно, какое-то добавление к сказанному. И добавил:
— Вот так у меня! И как хочешь…
Иван Демьяныч отпирал большие ворота — в два человеческих роста. Массивный замок, смазанный чем-то густым, видимо, солидолом, чтобы уж вовсе не ела ржа, Нитягин как-то особенно бережно подержал на весу в руках, вставил снова в пробой без накладки, запер на ключ. Изнутри ворота еще запирались на крюк, висевший на тонком стальном тросе. За входными воротами были опять ворота, внутренние, поменьше наружных, и тоже закрытые на какой-то секретный засов. А уж за ними, за теми воротами, стал виден полностью дом под зеленой железной крышей. Прижатый задом к горе, окруженный с боков черемуховыми кустами, сложенный из толстых черных бревен, он и впрямь напоминал собой крепость, острог. На маленьких окнах — решетки из стальных прутьев, ставни внушительной толщины. Ставни были растворены, и это говорило о том, что хозяин надолго отсюда не отлучался.
А заплот! Добрые пол-гектара были обнесены заостренными широченными плахами, а сами плахи связаны массивными прожилинами, а прожилины опирались на столбы в обхват, да к тому же еще обожженные снизу, чтобы не гнили скоро. В плахах видны были гвозди со ржавыми шляпками по пятаку величиной.
— Сам все ворочал! — похвалился Иван Демьяныч. — Опять не веришь поди…
— И эти столбы, к которым заплот пришит? — удивился Федор Ильич.
— Говорю — все! Всякие хитрости применял, архимедовские рычаги (не зря же в школе учили), блоки там, вороты. Где брал накатом, где на пупок… Доработался, помню, что низ живота резать стало и поясница неметь начала. Тогда я отлежался, подумал и баню соорудил… Тут мне уже помогали — заезжий один и Медведица…
— Какая медведица?
— Увидишь, не торопи… Вот им спасибо! Один бы не справился. Баня вышла куда лучше. Истопил, попарился веником из пихтолапки — полегчало. Но совсем не прошло. К непогоде нытье в пояснице бывает, суставы хрустят — будто песок там вместо жидкости, смазки. Отложение солей, говорят…
Он задумался и вдруг всполошился.
— Да ты проходи, проходи! Вот здесь у меня кладовые, ледник, колодец, сарай для дров. Все по-хозяйски! Люблю, когда так — собрано, не в распыл. Запасы держу зимою и летом… Грядки вон тоже есть, огород мало-мальский. Когда сам управляюсь, а больше все Марья-Медведица.
— Понятно теперь. Так прямо уж и Медведица? — воскликнул Федор Ильич.
— Не жена. А что силища в ней — точно! Мы еще с ней повстречаемся… Я ведь так и хожу бобылем — руки в брюки. Дядя Михей — бобыль, и я за ним!.. Марью тебе покажу. Такой экземпляр за рубежом твоим не увидишь!
— Поди, красавица!
— С другого конца…
— Женат-то хоть был? — интересовался Синебрюхов.
— Приходилось. — Брови над переносьем сошлись у Нитягина шалашиком. — То было давно, давненько… Год всего прожили… Я уехал зимой белковать, а она мышковать начала. Крутанулась с одним тут — узнал. Головомойку устроил и сразу — взашей! Ясное дело, кому такая нужна… А ты-то как? Вчера не спросил.
— Нормально. Женат. Детишки есть. Живем в одном доме с моими родителями. Старые они уже… Не ссоримся.
Все ходили, осматривали. В дом еще не заглядывали, а Федор Ильич, на время забыв о мокрой одежде, успел вдоволь наудивляться увиденным. И его ничуть не радовала эта «циклопическая» работа.
Иван же Демьяныч рассчитывал на восторг, на потрясение ума и чувства школьного друга. Помня, что в гостях воля не своя, и что друг его приобрел за эти годы своеобразный настрой души и мысли, Федор Ильич решил до поры помалкивать, мотать на ус, а там видно будет. Задаст вопрос, другой — и снова смотрит. И снова молчит.
Звякнула связка ключей. Опять загремело железо, засовы, замки, накидки. Отворилась со скрипом дверь в темные сени, а затем отворили дверь в дом. И Синебрюхов ахнул — не утерпел. То были двери толщиной в полбруса, подавались они лишь при большом усилии и ощеривались изнутри мощными крюками, на которые, как оказалось, падал при необходимости лом с помощью хитрого приспособления. Да, так и падал лом на крюки поперек двери, а хозяину только оставалось спрятать конец тонкого тросика в потайной паз.
Федор Ильич приложил руку к сердцу.
— У тебя, как в старинном замке… Ну, ты, парень, даешь!
— Удивляешься? — спросил Нитягин. — А что. Пришлось мозгой шевелить! Жизнь заставляет. Она — учит. — Иван Демьяныч пылал от гордости. — Ну, располагайся. Снимай сухое, надевай мокрое. Ха-ха-ха! Окрестила тебя вповтор матушка-Обь! Встретила блудного сына… Ничего, паря, сдюжим. Есть крыша над головой. И под крышей кой-что отыщется. Одежки тут у меня всякой на выбор. И не только одежки! Бригаду рыболовецкую могу снабдить снаряжением. Фитили… морды… бредни… сети. Самоловы держу! Ну, чего ты стоишь истуканом? Надевай свитер, штаны — хоть ватные, хоть брезентовые! Носки напяливай! А я огонь разведу…
Печь стояла массивная, поменьше русской, но при нужде и на нее можно было бросить озябшее на морозе тело, прокалить у трубы поясницу.
Против печи возвышалась деревянная кровать под марлевым пологом — от комаров и мух. Полог был за ненадобностью поднят: время еще не пришло спасаться от гнуса. Бросались в глаза засаленная подушка и такое же грязное одеяло. Синебрюхов подумал, что Марья-Медведица, о которой вспоминал Нитягин, женщина, видимо, не чистоплотная, если допускает возможность спать мужику на такой постели…
Затрещало заранее приготовленное смолье, ожил огонь. Федор Ильич переоделся и почувствовал себя уютнее. Сел посидеть на лавку возле окна.
За решеткой виднелась Обь, остров под той стороной, забросанный весь тальниками и ветлами… Там есть озера, помнит Федор Ильич, где они раньше стреляли уток с Нитягиным, нырковых особенно, по поздней осени. Лазил за ними он, Синебрюхов, обжигался в леденящей воде, выполнял, как смеялись потом, роль спаниеля ли, сеттера. Но ему это было впривычку, он с малых лет закалялся и не боялся простуды. Иван же Демьяныч уже и тогда ссылался на «ломотье» в спине…
А еще как-то раз, когда Синебрюхов учился на третьем курсе политехнического института, привез сюда волгаря, приятеля, чтобы тот посмотрел обские просторы, посравнивал их с волжскими. Дело было в самом конце апреля, лед вспучился, посинел и стоял неподвижно. А вода приливала, подтапливала берега. По утрам морозило, и эта вода, стоящая в тихих местах по закромкам, схватывалась тонким ледком. Время было уже возвращаться в город, а волгарю захотелось в Оби выкупаться — именно здесь и сейчас. Синебрюхов возьми да и подзадорь парня, мол, разломай ледок у берега и окунись разок. Волгарь не сробел, проломил чистый, зеркальный припай и окунулся. Следом за ним окунулся Федор Ильич. Выскочили, как ошпаренные, но были довольны и веселы до взбудораженности. Потом согревались, как положено согреваться в таком разе мужчинам… И приятно было теперь Синебрюхову вспомнить шалость молодости.
Гость вздохнул. Он пристально разглядывал убранство двух комнат. Все было просто. И все было подчинено главным страстям хозяина — охоте и рыбной ловле. Порох в банке на полке в углу. Блесны, крючки, багры для подхвата крупной рыбы, капроновая дель у стены на полу.
Стол стоял небольшой, накрытый клеенкой. И лежали на нем три ножа: два поменьше, один длинный, с цветной наборной ручкой. Федор Ильич подошел, взял «косарь», попробовал пальцем лезвие, кончик потрогал.
— Острый, — сказал он и положил нож на место. — Вижу, к ножам у тебя страсть не пропала.
— Да у какого охотника, рыбака она пропадет! — Нитягин прищурился, как он умел: одни узкие щелки остались. — «Косарем», который ты держал, я только рыбу потрошу. Два остальных — просто столовые, (или домашние). А вот охотничий нож у меня — позавидуешь! Там не нож, а клинок… Мастер в городе делал. Семьдесят пять рублей за работу содрал, собака! Да еще рыбы ему привозил. — Но зато — вещь! Этот я прячу…
Нитягин, деловито покряхтывая, сходил в ледник, принес свежих стерлядей, щуку, налимчика, быстро почистил их и свалил всех в большой котелок, черный от копоти. Залил рыбу водой и поставил на печь.
— Как говорится, не пройдет и года, как будет готова уха! Погоди, нырну в кладовку еще…
И вскоре он появился со связкой крупных вяленых язей.
У Федора Ильича оживились глаза.
— Вот бы пива сейчас под них! Смотрю, и тут тебя узнаю! Но дом… Как бы точнее выразиться? И точно — острог. Я думал, дед Михей шутит, а он оказался прав. Бойниц не хватает только! Ну и как, оградил себя от злоумышленников?
— Попытки забраться делают. Какие замки посшибают ломами, а на запорах — споткнутся! — Иван Демьяныч хитровато сморгнул. — Потолок разобрать хотели в прошлом году. Да где там! Он же двойной у меня, из тесаных бровен, как в блиндаже. И скобами взят, болтами прикручен. Если уж что — только снарядом!
— Конечно, мошенники будут зариться, — утвердительно высказался Синебрюхов. — Коли, запоры, значит, считают, за ними что-то упрятано.
Иван Демьяныч хохотнул и задумался. А Федор Ильич продолжал:
— У меня тоже есть домик недалеко за городом. Скромный. И открыт всем степным ветрам. Стоит давно. А забирались в него всего два раза. Подростки! Варенья им захотелось… Желание понятное и простое… Однажды я додумался убрать все замки. Поставил на стол несколько баночек с малиной, крыжовником, яблоками. Записочку положил, мол, если зашли — угощайтесь, только не безобразничайте, ребятки. И ребятки, понимаешь, с этим согласились. И мирные отношения между нами были налажены…
Нитягин скрипнул зубами, будто камешек перетер. Повел головой и так вытянул шею, как если бы воротник сжимал ему горло, душил.
— Добренький! Противно! Прямо миротворец какой-то! А вот у меня было… — Он замолчал, вспоминая. Глаза его стали злыми и влажными. — Один раз стою вон там, на крыльце, под навесом. Вижу — лезет хмырь, карабкается на запертые ворота. Пугнул его окриком — лезет! Я тогда дробью, семеркой… ну, бекасинником — знаешь… сыпанул по доскам. Сквозь щели, видать, где-то прошло и задело. Сорвался, заверещал и бежать. Вот так я с такими!
— Да ты и впрямь звероватым тут стал! — Федор Ильич стер улыбку с лица. — Вспомни, каким ты был лет двадцать тому назад? И слезы тебя прошибали. И сострадание ты чувствовал.
— Что-то забыл я себя той поры, — вполголоса, отвернувшись, ответил Нитягин. — Время людей меняет. Время и обстановка… Я, может, насчет бекасинника и пошутил, а ты — в чистую! Развесил уши, сидишь…
— Шутки же у тебя.
— А чо судишь-то? Чо укоряешь? — перешел он на чалдонское «чоканье». — Дед Михей говорит, что в писании сказано: «Не судите да несудимы будете». Вот она — мудрость пророческая!
— Дед Михей и другое вчера толковал. А именно: «Нашел — не радуйся, потерял — не жалей». А ты потерять боишься. Приобретатель!
— Ну, дальше что? Всякая рука к себе гребет — не от себя!
— Ты вот писания коснулся, сослался, стало быть, на него. Но мы-то существуем в реальной жизни. Успокоенность никому не нужна. И судить, и рядить надо. Но сначала сам себе судьей будь.
— Оно так, — подозрительно быстро согласился Иван Демьяныч, дыхание затаил. — Каждая собака по-своему хвост держит. У одной он кольцом, у другой — поленом, у третьей — поджат… Я свой хвост ни закручивать, ни опускать не хочу. Держу пистолетом! А морду — огурцом! Не всегда ясный, но всегда бодрый. И огрызнусь на любого. Даже на тебя…
— Пожалуйста. Только при чем тут собаки с их разнообразными хвостами? Мы ж люди, человеки.
— Да ну вас таких к богу в рай! Ты первый мне все норовишь поддать под микитки, суешь под ребро кулаком… Давай-ка есть — сварилось!
На стол подавал он медленно. Соль выставил, перец, лучок, чесночок. Спрашивал:
— Как там у вас-то, в степи, людишки живут?
— Живут. Кто работает, тот не в обиде.
— А земля сама по себе — какая?
— Хорошая. Только вредим ей много…
Наступило молчание. Федор Ильич представил себе золотистую, черную, бурую степь. Щетинится жухлый бурьян по обочинам дороги. Едешь — мелькнет иногда могила казаха с покоробленным серпиком синего месяца на затесанном колышке, проскачет рыжий корсак, очертя голову, и снова унылое, но и влекущее в одно и то же время однообразие матово белых солончаков… Запылает заря, проливаясь в озера холодным сиреневым светом… Ошалело несутся вприпрыжку косматые шары перекати-поля… Все это картины осени, где-то перед предзимьем. В каждое время года степь хороша на свой лад! Но в осеннюю пору в степи неуютно. С приближением зимы кажется, что она умирает…
— Степь разная, — ответил мыслям своим Синебрюхов.
Сели за стол. Уха шла обоим всласть. Федор Ильич, блаженствуя, обсасывал каждую сладкую косточку, разгрызал каждый хрящик. Вяленые язи тоже были отменно вкусны.
Сосредоточились на еде, перебрасывались словами редко. Но когда выпитое взяло свое, когда отмякло в душе и потеплело, разговор заиграл, как веселый огонь в костре… Размечтались о предстоящей поездке на карасевое озеро, куда будто бы никто дорогу не знает, кроме Ивана Демьяныча. Плыть надо Обью сначала, потом по таежной речке, затем сворачивать вправо — в исток, выходящий из того самого озера. Исток еле приметный, ракитником и травой позарос, но теперь воды много, проехать удастся.
— Но и тащиться придется по «пьяным» кочкам метров пятьсот, — говорил Нитягин. — Вода там ржавая, в пятнах. Может, там тоже выходит нефть. Пробурили бы скважину… Хотя, ну их к черту! Всех карасей потравят! — заключил он так круто и неожиданно.
— Караси, караси, — певуче сказал Федор Ильич.
— Лапти! В каждом — пригоршня икры! Верь слову. Но поход будет трудный.
— Чем труднее, тем памятнее, — сказал Синебрюхов. — Помнишь Тым? Хлебнули беды, зато на всю жизнь впечатления остались. Как будто вчера все было…
— Тебе ни одно лихо в память. Ты на Тыме и сладкого пирога ухватил! Как ее звали-то хоть — не забыл?
— Не важно. Теперь уж не важно, — смутился Федор Ильич.
— Я не в обиде. Она сама к тебе шла. А бабью волю не переломишь. Не захочет — напиться не даст!
Нитягин заерзал на лавке, стряхнул на пол рыбьи кости, упавшие ему на колени, поскреб в бороде.
— Видишь, как я седеть стал? — А ты — все в той же масти.
— И у меня седины хватает.
— А ты вот скажи, почему ко мне франтом приехал? — вдруг перекинулся на другое Нитягин, будто держал это самое про запас.
— Как франтом?
— А так! Разнаряженным!
— Оделся в дорогу я просто… прилично, — усмехнулся Федор Ильич. — До Новосибирска ехал поездом. Потом взял на речном вокзале каюту первого класса на одного. В салон выходил, в ресторан. На пианино в салоне бренчал. Ты помнишь, я занимался когда-то музыкой, но серьезного из этого ничего не вышло. Для себя, под настроение, немного играю…
— Мы тут тоже играем… с рыбными инспекторами на нервах! — ввернул Нитягин.
— Рискуете?
— Как пираты… — Он достал из кармана измятый платок и высморкался. — Ну, ты это… насчет рыбацкой одежды не беспокойся. Все тебе выдам нашенское, нарымское… Я тоже, бывает, на пароходах катаюсь, но кают не беру! Занимаю местечко в проходе, ближе к буфету. В простецкой-то одежке куда ни сядь, куда ни ляг — везде сходно.
Нитягин велел поторапливаться. Надо было застать на месте некоего Крупеню, «нефтебазиста» и взять у него бензин.
— Крупеня — гвоздь в моем существовании. Если мы его не застанем, останемся без горючки, — беспокоился Иван Демьяныч.
— Штормит. Крупеня в такую погоду рыбачить не сунется, — предположил Федор Ильич. — Он вообще-то рыбак?
— У нас тут все рыбаки. Река такая под носом — и не рыбачить! А что буря гуляет — не страшно. В бурю и успевай. Рыбнадзор провести — самое время.
— Вон как…
— Забыл, что стерлядь весной по кустам ловят? А там, в кустах, только зыбь, волны нет…
В сарайчике, пропахшем бензином, смазочными маслами, взяли они голубую пластмассовую канистру цилиндрической формы, литров на шестьдесят. Широкое, длинное горло с резьбовой пробкой перехватывал крепкий капроновый шнур. Когда Нитягин поднял пустую емкость за шнур, то Синебрюхову показалось, что канистра висит в петле, как будто ее казнили.
— Наполним бензином, проденем в петлю жердину и принесем. Покряхтим, попотеем, зато мы на коне — можно будет скакать!
Шли берегом, по расквашенной глине, поднимались в гору. Осины, березы, кусты тальника и ветлы еще только начинали выбрасывать первые бледные листочки. По оврагам и на самой горе рос густой ельник вперемешку с тонким болотным кедром. Среди этой хвойной зелени, на чисто вырубленных полянах белели огромные емкости, от которых к реке пролегали трубы по эстакаде.
— Возьмем от много немножко. Тут не кража, а просто — дележка! Шекспир сказал. — Иван Демьяныч вопросительно поглядел на Синебрюхова.
— Шекспир, насколько я знаю, такого не изрекал. Гюго устами Гавроша — другое дело.
— А я считал, что автор — или Шекспир, или — базист Крупеня! — захохотал Нитягин.
— Твой базист, наверно, изрядный мошенник?
— А ты покажи мне базиста или кладовщика, которые не мошенники!
— От обобщения далек. Но уверен, что есть порядочные. Наверное, они пользуются лишь той статьей, какая им разрешается. А именно — «усушка-утруска».
— Вот и Крупеня, нефтебазист, как я его нарекаю, тоже по такой статье живет. Знаешь, сколько горючки списывают? — Нитягин остановился, глаза округлил. — Тьму списывают! И главное — на испарение. Когда жаркое лето — особенно.
— В Нарыме — все больше дожди…
— Но бывает такая сушь, что мозги от жары расплавляются.
Они перестали спорить. Навстречу им, с пустыми белыми ведрами, шла могучая моложавая женщина с таким выдающимся бюстом, что Синебрюхов заморгал глазами — не привиделось ли.
— Черт ее побери! — осерчал вдруг Иван Демьяныч. — Ты чо, Марья, с пустыми брякалками мне попадаешься? Пути не будет!
Пышное лицо Марьи заполонил румянец, глаза утонули в лучистых морщинках. Она поставила ведра, вздохнула, как полные мехи, и подбоченилась. Весь ее вид говорил: «Вот я какая! Смотрите и радуйтесь».
— Тебе, Ваня, — заговорила она неожиданно мягким, грудным голосом, — тебе черная кошка дорогу перебежит — и то не подействует! А я чо! Баба простая, не вредная, не глазливая… К Крупене идешь?
— Он дома?
— Во дворе видела… Ко мне заглянешь потом?
— Я не один…
— Вдвоем заходите…
— Так несподручно. Да и видишь — торопимся.
— Ну, как желаешь… Портишься ты — солью посыпать надо! — И смеется сама, заливается, точно малиновка. — Повешу тебе на шею ботало, чтобы не потерялся!
— Болтай… Тогда лучше уж гирю накидывай пуда на два и сразу — на дно.
— Топить-то жалко, не котенок слепой поди! — тешилась Марья и все алела, алела. — Бойкий мужик, как бойкий петух — неуемный. Такие мне шибко нравятся. А ты у меня, Ваня, такой!
— Проходи, Марья, не будоражь, — вроде бы отшутился Иван Демьяныч, а сам был хмурый и бледный.
— А это кого с собой тащишь? — кивнула она на Федора Ильича.
— Не тащу — сам идет… Это мой школьный друг. Ты его не знаешь.
— Если б знала — не спрашивала… Сразу видать — городской. Хотя и одежка наша. Это ты его в свою вырядил!
— А тебе жалко, что ли?
— Ступай, ступай, потом свидимся. — И Нитягин пошагал быстро прочь.
Федор Ильич, в душе немало развеселившийся, спешил за ним.
Когда отошли изрядно, Иван Демьяныч сказал:
— Идет вон, моя угнетательница! Колода, чурка с глазами, сапожищами грязь давит. Трактор гусеничный.
— Это она — медведица? — усмехнулся добродушно Синебрюхов.
— Ага… В прошлом году она холодильник выписала — зиловский, громадный. На барже его привезли, кричат — выгружайте! Мужиков не оказалось, а Марья — тут. Подошла, подхватила «зилок» в упаковке, прижала к груди, к животу, поднатужилась и, мать честная, понесла, будто куклу. Шкипер у себя там, наверно опрудился! Силища баба! Игра природы!
— Редкостный экземпляр! — восхитился Федор Ильич. — Такую смело можно пускать на медведя с одной рогатиной. — И вспомнил засаленное белье, подушку и одеяло на даче Нитягина, и как-то его в душе передернуло.
Нитягин начал распространяться по поводу женщин вообще.
— Молодая, да если еще в красе!.. М-мм… такая всегда диковата, вроде сиамской кошки: гладь осторожно, а то поцарапает… Возьми вот ее, медведицу! Я к ней спьяну однажды нахрапом (мужик у нее утонул), так она меня за нахрап как вдоль спины звезданет ладошкой, так я и дышать перестал. Глаза закатил, думал, выпадут… Начал осадой брать, обхождением. И пошло! Теперь готова сама на меня каждый день вешаться! Готова мой дом начать по бревешкам раскатывать, чтобы заново собирать. На все готова, лишь бы со мной! Видал, как зазывала?
Кашель забрал Ивана Демьяныча. Откашлявшись, продолжал разговор на сладкую тему.
— Ну, снюхались с ней, схлестнулись… У меня мотоцикл свой, я в лес по твердым тропинкам езжу. И она запросилась — охота, мол, ей по мягкому мху походить. Увез… Походили и всякое разное… Чувствую, что я прямо-таки на глазах таю, испаряюсь будто — так она меня измучила! Обоймет — дух захватывает, пятки леденеют. А она все свое… Ну я ей: стой, Марья, не шевелись, я, мол, сейчас. А сам трык мотоцикл, вскочил на седло и уехал… Думал — убьет от обиды, даже прятался от нее, как дезертир какой… А повстречались опять — улыбается, ласковая. Только пожаловалась, что идти далеко было, ноги отбила…
Смеялся Федор Ильич. На него глядя, или сам по себе, смеялся Иван Демьяныч. И чувствуя, что рассказ его нравится Синебрюхову, продолжал:
— А в постели с ней — как в бане! — Нитягин провел языком по губам, как бы слизывая с них жар и сухость. — Тобой, то есть вот мною… будто веником парится. Не поверишь, она тому мужику своему в пылу что-то там повредила — к врачу возили. Вот приголубила! Я каждый раз боюсь, что и мне она какой-нибудь вред причинит.
Они подошли к строениям. Во дворе крепкого дома, у верстака, прискакивал на одной здоровой ноге, а на другой деревянной мужичок, замухрышистый с виду, лысый, как набалдашник у трости, одетый в серенький пиджачок. Строгал он прогонистую сосновую доску. Издали пахло смолистой сухой стружкой.
— Крупеня, Осип Кузьмич, — шепнул Нитягин, наклоняясь к Федору Ильичу. — Ногу на лесоповале когда-то давно ему вдрызг раздробило — отнять пришлось. С тех пор он базистом все. Натуральный, скажу, мошенник!
— А ты с ним дружишь!
— Нужда и выгода. Я ведь тоже мошенник. Небольшой и открытый. А открытый, считай, покорный. А покорную голову не секут и не рубят.
— Все равно как-то знаешь…
— Ты говоришь — даровое беру. А почему его, даровое, не взять-то? Ну, раз оно даровое, раз его охраняют плохо? Будешь дурак, если случай такой проморгаешь. С весны и до ледостава я тонны три топлива-то сверх отпущенного сжигаю. Переведи на рубли и сразу почувствуешь легкость в кармане. А для них, для нефтебазистов, эти три тонны — тьфу! Вытяжные отверстия «испаряют» куда побольше!
Крупеня перестал строгать доску, сел на чурбан, выставил деревяшку. Лицо у него было не то заспанное, не то неумытое. Черные глаза смотрели одновременно пронзительно и боязненно, воровато. Посиневший мясистый нос выдавал пристрастие Осипа Кузьмича к горячительным напиткам.
— Здорово были, Осип Кузьмич! — приветствовал его Нитягин.
— Здорово, коли не шутишь! — Крупеня чиркнул спичку и прижег папиросу.
— Какие могут быть шутки, Осип Кузьмич! Вот друг давнишний меня навестил лет десять не виделись. Ты думаешь, он простой какой? Нет. Инженер мели-оратор, в степи землю роет. А так — нашенский, здешний, нарымский чалдон, только убеглый.
Синебрюхов усмехался и молчал.
— Собрались-то далече? — поинтересовался Крупеня.
— За карасями. Туда, где ты еще не был. Выручай-ка!
— У тебя с каждым годом жор на бензин возрастает. — Крупеня протяжно вздохнул, выпустил дым.
— Не скупись. Удачно скатаем — не обделю.
— Мы платежеспособные, — решил вступить в разговор Федор Ильич.
— Какие-какие? — лукавенько приморгнул Крупеня.
— Мы можем купить. Деньги есть, — пояснил Синебрюхов.
— Оставь себе, — ответил Крупеня на слова инженера-мелиоратора и нахмурился, сдавил пальцами лоб. — У нас с бакенщиком своя статья расчетов.
И задумался. И сказал:
— Карасей ты ешь сам, да Марью не обдели. А мне принеси носатых. Скоро гости большие будут. — Глаза его умаслились, а потом в них отразился испуг, или тень испуга. — Ревизоры приехать должны…
— Будут носатые! — твердо пообещал Нитягин.
— Слов больше нет… Вон видишь бочку у изгороди? Бери шланг, соси и наливай. Человеку надежному разве чего пожалеешь!
Налили бензину, тут же разбавили в нужной пропорции маслом, перемешали. Иван Демьяныч сунул руку за пазуху, достал из кармана брезентухи бутылку «пшеничной».
— Это ты кстати догадался! — оживился Крупеня и опять надавил виски пальцами. — А я-то подумал, что ты «натощак» пришел. Предусмотрел. Молоток! — Осип Кузьмич потер прилежно нос кулаком. — Недомогаю сегодня…
— Будто вчера домогал! — с издевочкой засмеялся Нитягин. — Твои болезни мне наперед знакомы.
Осип Кузьмич покостылял в сенцы за кружкой, прихватил заодно желтый большой огурец с проваленными боками, отдал его Нитягину, а сам выпил налитое не морщась, как пьют воду или какой-нибудь квас.
— Господи! Благодать, — выдохнул он. — Роса небесная!
— Сладко? — рассмеялся невольно Федор Ильич — так захватил его артистизм «нефтебазиста». — Я уступаю вам свою долю.
— Не шутишь? — Крупеня недоверчиво поглядел на него. — Тогда не откажемся… Вот теперь — норма! А то с первой только губу разъело. — Осип Кузьмич захихикал мелко, будто песочком посыпал вокруг себя.
Сонливость исчезла с его лица. Он приосанился, завертел головой, как бы ища кого-то или боясь появления чьих-то недобрых, чужих глаз.
— Ты вот что, Иван Демьяныч, — заговорил Крупеня, подтягивая штанину на деревянной ноге. — Помешкай пока ходить ко мне за бензином. Спроважу благополучно контроль — тогда заживем по-старому. Я тебе — в глаз. Ты мне — мимо!
— Шутник! Люблю, — признался Нитягин. — Усек, я усек, Осип Кузьмич. До ледостава далеко, свое выберу… Ну, будь! Взяли флягу, мелиоратор! С горы — не в гору. Круглое — катай, плоское — таскай! На плечо!
Под запал пронесли на жердине метров триста. Поставили, перевели дух: тяжесть была приличная.
— Мне плечо давит жердина — поморщился Нитягин. — А тебе как?
— С плечом — нормально. А совесть сдвинулась…
— Вправо иль влево?
— В сторону кривды… Надо было все-таки заплатить Крупене. Ты же его подводишь! Выявят недостачу — и загремит костылями мужик.
— Вывернется. Не раз выворачивался! Я подстрахую его… носатыми. А ты… не стони! Ни за него, ни за меня не бойся. А если… Тут тогда пол-округи надо будет канатом связывать. Канатом, я говорю, не веревочкой! — Иван Демьяныч, похоже, взволновался, отшагнул от канистры в сторону, задымил сигаретой. Глубокая морщина рассекла его лоб пополам. — Давай не созревать до ругани? Прошу…
— Я по старой дружбе тебе говорю…
— Давай пять! Или как моряки выражаются — дай краба! Ну его к черту все! Лучше о бабах поговорим. Ты раньше заркий на них бывал!
— Без женщин — куда нам, мужикам, — посветлел Федор Ильич.
— Я вот признался тебе, что радею Марье-медведице. Радею, хоть и боюсь. Тянет меня к ней ее звероватость. Как мотыль на огонь лечу!
— Смотри не сгори… Кем она там, на нефтебазе?
— Заправщицей. Катера, теплоходы, «Ракеты»… У Марьи в руках шланг играет — будто удав извивается, а она — укротитель… Видел я как-то по телевидению укротителя змей, где-то в Индии, что ли… Марья однажды задвижку закручивать стала — резьбу сорвала. Тут иногда у бутылки пробка не отворачивается, силу приходится тратить. А у нее… И вот о чем я тебе собираюсь сказать. Такая Марья только в Сибири и могла появиться на свет. Честное слово! Горжусь, что и я из той же породы. И ты. Только я — не разменянный…
Нитягин опять возбужденно дрожал.
— Боюсь, Федор Ильич, задушит она меня ненароком. Бывали же случаи. Может, Марье моей для полного счастья только этого не хватает? Может…
— Не превращай ее в пещерного зверя, Иван Демьяныч! Прекрасный пол все ж таки…
— Прекрасный! Однако — не слабый!
Потащили канистру дальше. И с перекурами, с передышками внесли в сарай.
Где-то близко закрякали утки. Синебрюхов стал шарить глазами по небу.
— Мои подсадные, — сказал Нитягин. — Держу…
День прошел в разборе сетей, в разговорах. Выпивать хозяин больше не порывался, и Синебрюхов был этому рад. Нитягин стал жаловаться на строгости, которые чинят нынче над рыбаками.
— Красная рыба кусается. Я тоже сильно рискую, когда ловлю. Гоняются рыбоинспекторы и за мной. Но я — бакенщик. Я всегда на воде — по работе. А на ловушке прихватят — держись! Бывало, и я осетра за борт сбрасывал…
— Не лови запрещенную рыбу — обходись простой. За щуку и карася не судят. Они вроде как безнадзорные.
Нитягин посмотрел на Федора Ильича извинительно. И Синебрюхов понял, что Иван Демьяныч скажет сейчас меньше, чем хотелось ему.
— Нет, друг, от себя не откажешься, как от себя и не убежишь. Как-нибудь извернусь, обойду, но добуду! На том стоял и стою. Иначе чем мне тебя потчевать? Я не вру, хотя всех слов и не говорю: мат придерживаю, чтобы ты окончательно не обиделся… Вчера у Михея, а сегодня у меня ты из всех рыб первым делом носатую выбрал, стерлядочку! И так нажевывал, что хрящи трещали! Понравилась?
— Да вспомнил, какая она, — смутился Федор Ильич и тоже сдержался от едких слов. — Спасибо за угощение!
— Спасибо за посещение…
Иван Демьяныч молчал какое-то время, потом его понесло:
— Еще раз скажу: не учи, не суди! Ты похвали меня лучше. Мы с тобой старые кореша. А в дружбе как? В дружбе нужна взаимная похвала.
— Толстой говорил, что даже в дружбе нужна ложь, как смазка для колес!
— Не помню…
— А мне это врезалось со школы еще…
— Надо взять в толк, что и кедровая бочка без воды рассыхается!
Родовая деревня их — Чага (теперь ее уже нет) — вольно стояла на крутояре. Обь манила своим привольем всякого, кто повидал и понял ее, манила бесчисленными протоками, заводями, песчаными косами, островами, россыпью озер, где тогда было множество уток и рыбы. Всем своим великим раздольем влекла людей эта река!
Мальцами были они, а в семьях уже считались добытчиками. Уйдут на весь день, а то и с ночевкой, и возвращаются со связками окуней, щук, язей. Или наловят с собакой утят-подлетышей в высокой осоке возле озер.
Федор рос жалостливым. А Иван, казалось, не ведал в себе такой слабости. Поймает утенка живьем, тот выгибает шею — вырваться норовит.
«Чо, щекотно?» — скажет Иван, и хлоп утиной головой о ружейный приклад, или о ствол талины.
Взрослые охотники их учили: никогда не жалей дичь, если ты на нее пошел, а то попадаться не будет. Подранка не мучай — добей. Упаси бог, вздыхать тут да охать!
Федор не вздыхал — сдерживался, но сидела в нем слезливая жалость к живому, и ничто он не мог поделать с собой. До тошноты иной раз разбирало мальчишку при виде бьющейся раненой птицы.
Стреляли в бору, на болотах, озерах. И он стрелял. И жалел. А когда расшибал Иван птичьи головы, Федор был готов убежать. А Нитягин нарочно так делал при нем — чтобы видел, чтобы вытравливал из себя слезливость. Если ты ешь мясо, считал Иван, то и относись к охоте нормально. Подумаешь, воздыхатель какой! Соплю распустил! Когда доходило дело до драки — Федор не уступал и, будучи крепче, сильнее, расквашивал треклятому Ваньке нос. Но тут же они мирились и продолжали водить дружбу…
Десятилетка далась обоим легко, окончили честь по чести. Повзрослели, а душа у Федора все оставалась прежней — не черствела.
В институт поступать поехали вместе, но Нитягин крепко срезался на математике, пал духом и возвратился в родную Чагу (тогда еще оставались разрозненные дома от нее). С годами деревня мельчала, а рабочий поселок на той стороне Оби разрастался и вширь и вдоль, там пилили шпалу, разный строительный материал. Могутнела товарная пристань и порт, там было людно всегда — приезжали и уезжали оттуда со всех концов и во все концы. Нашлась Ивану работа по нраву — бакенщиком.
С той поры он и не бросал дела, в которое врос с потрохами…
Федор одолел все трудности институтских наук, одипломился, женился на красивой казашке, сокурснице, и она его увела, как шутили товарищи, «в нагайские степи».
Учился когда — деревню не забывал. С Иваном они переписывались…
Однажды, это было уже после защиты диплома, договорились пробраться в верховья Тыма — за тысячу верст от родного гнезда. У Ивана Демьяныча к тому времени появилась лодка, мотор в двадцать сил, ружья и снасти. Встретились, собрались и к концу августа двинулись.
…Хмуро встретил их Тым, река большая, таежная, черноводная, вытекающая из болот Красноярского края. На карту взгляд бросить — два змеиных хвоста почти смыкаются: всего какой-нибудь сантиметр разделяет их. С водораздела в Енисей падает Сым, в Обь-матушку — Тым…
Чем дальше, тем круче шли берега, тем мрачнее глядела на них природа. Нету у Тыма поймы, мало проток, и называются они по-местному акками. Как поворот, так песок, и этих песков сотни. Поселения и тогда уже были редки. Из самых больших — Молодежный, это в низовьях, а выше — Напас, Компас, а еще-еще дальше — Ванжиль-Кынак, где, сказывали, живет в одиночестве разумный старик Юрков. А поселения заброшенные им попадались сплошь. Одичали некогда обжитые места, травой поросли, мелколесьем…
Безлюдье казалось им удивительным. На Оби вон какое движение, суда идут за судами, суда с судами встречаются. А Тым как витязь в полусне, и одно ему имя — дремучий. Сейсморазведчики, слышно, сюда заходили, но ничего обнадеживающего на нефть и газ не обнаружили. Лесные массивы тогда еще там не трогали. Первозданная тишина растекалась вокруг…
В какой-то день повстречался остяк на самодельной лодке с трескучим мотором — сверху спускался. Самоходная баржа сельповская медленно скатывалась вниз. И опять никого — пустынные берега…
Добрых кедровников еще не было видно, а главная цель у двух путешественников была — заготовить орехов. Урожай на орех выдался в том году сильный.
Нитягин считал пески: от Напаса их минуло уже восемьдесят. Грубо на километры перевести — верняком сотня будет. Горючего было в запасе — полная бочка, да у старика Юркова, слышали, можно разжиться: он зимой в Ванжиль-Кынаке охотится, летом рыбачит, так ему госпромхоз всякий продукт завозит, бензином снабжает.
В один солнечный день увидели на песке людей, обрадовались. Люди сидели с длинными удочками. Ловили язей: язь песок любит и глину. Эта рыба на Тыме особенная — на обскую не похожа. Язь на Оби толстобрюхий, золотистый, а тымский — прогонистый, будто обструганный, с подтянутым животом, на сельдь или сига похожий. Условия обитания не те, заливных лугов для нагула нет, да и другой рыбы всякой хватает, значит, через край пищевых конкурентов, больно-то не нажируешься…
Люд на песке сидел с виду дикий. Выделялся один верзила, черный, как головня, голый по пояс и весь заросший волосом, и волос колечками завивался… Ухмыляясь чему-то и выпучив котелком живот, верзила наматывал на палец кольца волос, оттягивал их и состригал черными ножницами. Отхватит клочок — в воду бросит и смотрит, как течение уносит часть покрова его… Чудной человек стоял на песке, странный!
Иван Демьяныч приткнул лодку ниже песчаной косы, чтобы не помешать рыбакам. Вылезли они, размяли затекшие ноги и онемевшие поясницы. На песке виднелись не одни человеческие следы: тут лось проходил, и глухари бродили.
Верзила, похожий на мериноса, продолжал, как ни в чем не бывало, стричь себя выше пупа.
— Погоди, парень, остановись! — озорно крикнул Нитягин направляясь к нему. — Скоро зима упадет, а ты добровольно шубу снимаешь!
— Мне в этих широтах не зимовать, — отвечал верзила. Он отхватил еще клок и опустил ножницы. — Туда вернусь, откуда прибыл!
— И откуда же? — спросил Федор Ильич, оглядывая рыболовов. — Издалека?
— Мы все омские тут. Приехали шишки бить.
— А что же не бьете? — поинтересовался опять Синебрюхов.
— Лазить боязно. Один уж сорвался, колено расшиб, бок порвал — в палатке лежит… Ждем, когда шишка сама падать начнет. Сырая еще, от удара прислоном не сыплется. И кедр вообще не лазовой: сучки высоко.
Оказалось, что здесь целый табор, человек тридцать, все без навыков в шишкобойных делах. Забросил сюда их промхоз вертолетом, снабдил продуктами, снаряжением и ждет пятнадцать тонн ореха по договору, по пятьсот килограммов с носа.
— Не взять вам столько. Безнадежное дело! — махнул рукой Нитягин.
— Знаем, что нас ожидает, — сказал верзила. — Поробинзоним, и то хорошо!
— Язи-то ловятся? — поинтересовался Федор Ильич.
— Замучились. Хоть рыбозавод открывай… Вон на куканах у каждого десятка по два! — заговорили в голос сразу несколько человек.
Путешественники задерживаться не стали. Шли ходом, без остановки, еще часов пять. От стрекота «Вихря» звенело в ушах. Близился вечер, пора было где-то вставать на ночлег. Показалась на берегу избушка-землянка, видно, чей-то охотничий стан. В ней и расположились.
Тишина разливалась сковывающая. Не хотелось говорить, делать резких движений, и ждали чего-то таинственного, неожиданного. И вот в предвечерний час увидали они малый клин журавлей: семь птиц тянуло в южную сторону. С неба упали клики — загадочный и волнующий птичий язык. Федор Ильич стоял и смотрел на журавлей с приоткрытым ртом, запрокинув лицо, а Иван Демьяныч тем временем юркнул к лодке, взял малокалиберную винтовку и выстрелил с упреждением по журавлиному клину… Далеко до птиц было, может, метров четыреста, но один журавль, средний, култыхнулся, стал бить беспорядочно крыльями и быстро терять высоту. Тревожный крик пронзил пространство, вся стая смешалась, пошла вниз за раненным журавлем и опустилась где-то за ближним лесом, должно быть, на болоте…
— Что ты наделал?! — вскричал Федор Ильич. — Ты убил журавля!
— Ранил… — потерянно ответил Нитягин. — Не ожидал от себя такой меткости. Так далеко было! Вот зараза…
…Молча легли на покой. Ни чай, ни уху не варили. Федор Ильич думал, что это дурная примета. Не будет их путь гладким. Что-то станется, так это просто не обойдется. И он долго не мог уснуть, за живое задетый нелепой случайностью. Нет, не случайностью вовсе, а злонамеренностью: не подними Нитягин винтовку, ничего бы и не было…
— Не бухти, — толкнул его локтем в спину Иван Демьяныч, тоже не спавший. — Молчишь, а я чую — пыхтишь на меня. Мало ли что бывает в тайге с человеком, когда у него в руках ружье!
И утром Синебрюхов молчал, точно зуб у него разболелся. Попили чаю, поехали. Опять им попался встречный, на обласке теперь. Тоже ехал, как и тогда, но не пустой — с глухариной охоты. По пескам глухарей везде было много. Любит эта древняя птица порыться в песочке, поискать камешков… Остановились поговорить, перекурить.
Остяк росту был малого, как почти все люди его племени. Сухой, будто хвощина, но с веселым светом в глазах. Назвался он им Ефимкой, стало быть, из крещеных. Доходили в старое время и сюда попы-миссионеры, брали местное население под православную веру.
Ефимка тут же выбросил из своей лодки-долбленки на берег двух копалух, когда узнал, что дичи боровой у них нет — не стреляли, а жирные осенние утки изрядно уже надоели. У остяка котелок с собой был — ведро целое… И задымился сушняк, занялся резвым пламенем.
У остяка и собака была — как ему жить в тайге без собаки! Красный, мохнатый пес лежал у лодки, водил изредка носом и мудро помалкивал. Ефимка сказал о собаке, что она у него больно ловчая, идет на лося и медведя, берет соболя. И глухаря поднимет, облает. На каждого зверя и на каждую птицу у нее свой голос.
Нитягин к остяку приставать стал — меняй, мол, давай пса за спирт! Спирта у них в запасе было литров десять — Нитягин настоял взять. В тайге, если сам не добудешь, то за спирт все достанешь. Ушлый был человек, Иван Демьяныч! С дальним прицелом!
У Ефимки при упоминании «огненной воды» глаза заблестели, будто горящие угольки раздувать ветром стало. Начал он губы жевать и облизываться. А Нитягин все больше старался жажду его распалить.
Известно, чем бы кончилось дело, но Федор Ильич, посуровев лицом, поднялся на Ивана Демьяныча, стал его тут же укорять, что он, мол, собирается поступить, как поступали когда-то купцы-разбойники.
— Не завел себе доброй собаки — на чужую рот нечего разевать. Ефимка — душа открытая. Ефимка — охотник не как мы с тобой. Он завтра проспится, вспомнит, что пропил собаку и утопится с горя в Тыме!
И узелок меновых отношений, уже было начавший стягиваться, был резким налетом Федора Ильича рассечен.
Слушая слова Синебрюхова, Ефимка кивал одобрительно, посверкивал узкими щелками глаз. Он сходил в бор, нарвал брусничных листьев, заварил из них чай. Красный чай настоялся, целебный…
Копалухи сварились довольно быстро — были из молодого выводка. Перед тем как приняться за них, Нитягин расщедрился — налил всем по маленькой кружечке спирта. Была у него такая посуда с собой — в кармане куртки таскал. Ефимка повеселел окончательно, сказал, что карамо его близко отсюда, можно, дескать, заехать, взять у него рыбы копченой и вяленой.
— Рыбу мы сами ловим, — ответил Иван Демьяныч. — А вот если запасец мехов имеется…
— Завсегда! — обрадовался Ефимка. — С прошлого года придержал белок, выдру, двух соболей — черных, как угольки!
— Другой табак! — в свою очередь оживился Митягин. — Я соболей возьму, а друг мой — выдру! — И покосился на Федора Ильича.
Тот задумался. Разговор о мехах его заинтересовал. Недавно он справил себе пальто — сукно английское, цвета маренго, а воротник — черный каракуль. А каракуль Федор Ильич не любил за его блеск и холодность тона. То ли дело — меха с подпушком и длинной остью! О выдре давно он мечтал.
— Выдру можно бы взять, — выдал свое желание Синебрюхов.
— Бери, бери! — радел Ефимка, как будто не отдавал, а сам приобретал что-то. — Все берите — отдам!
— Сколько просишь? — спросил настороженно Иван Демьян ыч.
— Денег — не надо! На что мне тут деньги? Ехать Напас далеко и некогда мне. Ягоду надо брать — бруснику, клюкву. Орех собирать. Снег упадет — белку ходить стрелять… Деньги себе оставь. Спирт отливай!
— Литровки три хватит? — скосил глаза Нитягин. — Это шесть пол-литровых бутылок, имей в виду!
Остяк подумал и закивал:
— Ладно, ладно! Поехали, паря…
С Ефимкой они распрощались дружески, обещали заехать к нему на обратном пути.
— Видишь, как оно все обернулось! — ликовал Иван Демьяныч. — А ты каркал, как ворон на суку, беду ворожил…
— За журавля тебе нету прощения, — насупился Федор Ильич, — И остяка, если по правде сказать, мы надули.
— Он здесь этой пушнины знаешь сколько берет? До хрена! Не обеднеет.
Иван Демьяныч больше не спорил, не возражал. И Синебрюхов тоже умолк. Видать, надоело обоим без конца препираться. Нитягин целиком ушел в свою работу: он правил лодкой.
Шли без задержки до самого вечера. Но с наступлением сумерек плыть стало опасно. То и дело встречались карчи, лесины, замытые с комля и торчащие из воды тонкими, сухими вершинами. Если на такой штырь налететь — пропорешь днище, и тогда уж, дай бог, остаться в живых. Останешься — строй плот и выбирайся к жилью самосплавом. Только представишь опасность и уже берет дрожь, сжимается сердце…
Нагнали моторку. Движок у нее барахлил, и хозяин лодки, молодой, среднего роста парень, весь перепачканный маслом, что-то пытался налаживать. Лодка была приткнута к песчаному берегу и возле нее, по косе, ходила цветущего вида женщина, сбитая, статная. Она отмахивалась от мошки целым пучком еловых веток, терла шею, хлестала себя по коленкам. У нее был тоскливый взгляд — и от досаждающих мошек, наверно, и от неполадок в моторе.
Спросили, куда они едут.
— В Компас, на метеостанцию, — отозвалась женщина, хотя обращались с вопросом к парню. Видно, тот был слишком рассеян и удручен.
— Мы ночевать собираемся в заброшенном Пыль-Карамо, — сказал Нитягин. — По карте смотрели — недалеко вроде. Как отремонтируетесь, так приставайте к нашему шалашу хлебать лапшу!
— А может, к стану — есть сметану? — шуткой на шутку ответила женщина.
— Корову давно не доили, — расплылся в улыбке Нитягин. — А лапша правда есть.
Иван Демьяныч явно распускал павлиний хвост перед дамой. Синебрюхов молчал и в душе посмеивался. А женщина, глядя прямо в глаза Федору Ильичу, ласково, едва ли не жалобно, попросилась взять ее в лодку.
— Не возражаем! — за себя и за Нитягина ответил он.
— Зовут-то как? — спросил Нитягин, как будто это имело какое-то значение. — Если красивое имя, то повезем. А если Фекла, к примеру, то извините!
— Фекла и есть, — озорно бросила женщина.
— Быть не может! — возразил Иван Демьяныч.
— Таей назвали родители…
— Садись! — Нитягин поухмылялся, покашлял для пущей солидности, крикнул: — Да поживее запрыгивай! Гоп!.. Чья будешь в Компасе-то?
— Она жена начальника метеостанции, — раздраженно сказал за нее парень. — Мужик ее ушел на болото ягоду рвать, может, месяц его не будет, так я за нее отвечаю! Она со мной едет.
— С тобой доедешь, Вася, к ледоставу как раз! Налаживай свою тарахтелку! — Тая игриво поджала губы и коснулась пальцами ложбинки между полными и, по-видимому, тугими грудями. — От Напаса раз восемь ломался, а я терпи!
— Мотор дерьмо. Я тут при чем? — огрызнулся на нее Вася.
— Не сердись, мал еще… На сердитых воду возят. Направишь мотор, подъедешь к Пыль-Карамо, я тебя в лобик тогда поцелую!
— А меня куда? — выставился Нитягин. — В алые губки?
— Они у вас, простите, синие, — хлестнула словами и смехом Тая. — Не обожгут!
— Да ты озорная бабенка! — удивился Иван Демьяныч, как обрадовался. — Смехом щекочешь!
— Нравится? — спросила Тая и весело посмотрела на Федора Ильича. Синебрюхов ответил таким же взглядом и лодмигнул. — И как это я просмотрела вашу лодку в Напасе! С вами бы мне веселей было ехать!
В Пыль-Карамо, остяцком поселке, давно уже не жилом, несгнивших домов осталось полгорстки, да и те крохотные, стародавние, больше похожие на юрты. Бурьян понарос под самые крыши этих низких избушек, не видать уже было ни завалин, ни двориков, ни огородов. Выбрали один домок покрупнее, с целыми окнами, нарами, печкой, разживили огонь. В трубу снопом полетели искры, и дикий тымский берег сразу приобрел обжитой, населенный вид.
Быстро смерилось, поспел приготовленный Таей ужин, а попутчик ее не появлялся. Тая помалкивала; Нитягин и Синебрюхов изредка выражали беспокойство возгласами.
— Не пропадет, доедет, — сказала Тая. — Я до Компаса с вами поеду. Не хватало где-нибудь зазимовать в его лодке!
— Скучно вам здесь живется? — спросил Федор Ильич.
— Зимой — хоть волчицей вой! — У Таи вырвался печальный, глубокий вздох.
— Сейчас еще не зима. И мы не в Компасе. И у насесть что выпить! — приподнято произнес Иван Демьяныч. — Дама употребляет спирт?
— Только немножко… — И опять как тогда погладила пальцами впадинку между грудей, склонила голову. И думала что-то, думала… — Жарко накочегарили. Не умориться бы за ночь.
— Лишнее снимешь и будет ажур! — бросил Нитягин, священнодействуя с фляжкой.
Тая первая взяла кружку, выпила и сказала:
— Скусно!
— Вот лихо! Как за спину вылила! Сразу видать — северянка! — восхитился Иван Демьяныч и положил Тае руку на шею, потрепал, будто приласкал лошадь.
Она отняла его руку, погрозила пальцем и отодвинулась.
— Тю-тю… Еще, поди, и ударишь? Боюсь, боюсь! — Иван Демьяныч скорчил рожу и, повалясь на спину, дрыгнул ногой.
Вышли на улицу, разожгли на бугре веселый костер. Тьма стояла густая, огонь яркостью резал глаза. Отвернешься — к лицу подступает холод осенней ночи, таежной, сырой. Над крапивой, прибрежной осокой чуть светлеет полоска тумана. Ночь без проблесков звезд, тишина. Тыма не видно. Кажется, берега его сдвинулись и, стиснув, прикрыли реку. Даже течения не слышно…
— Хоть бы щука всплеснула где, — роняет Иван Демьяныч и смело, повинуясь своим тайным желаниям, обнимает Таю за талию. — Ух ты, царица небесная! — наигранно восклицает он. — Тугая, как мяч!
— Ты меня не хватай, — говорит она тихо, спокойно и отодвигается к Федору Ильичу, неожиданно гладит его по щеке. — Вот мужчина приятный, выдержанный. А ты, — показывает она рукой на Ивана Демьяныча, — набычил лоб и вперед! Мне это твое обхождение не нравится.
— Ласку любишь? — кидает колко Нитягин.
— Люблю…
— Муж твой, наверно, тебя заласкал, — совсем обиделся Иван Демьяныч. — От ласки — сахарной стала!
Тая вздохнула.
— Ты мужиком моим в глаза мне не тычь. — Она поднялась с земли, отряхнула подол, потянулась. — Мужик мой — ходячая немощь и пьяница. Был человеком да кончился… Вот послала его клюкву брать, снарядила как следует, и боюсь, как бы где не завяз комарик в трясине…
— А чо бояться, раз он таковский — туда ему и дорога! — зло пошутил Нитягин.
— А ну тебя! Чо бы ты понимал в бабьем-то разумении… Хоть плохонький мужичонка, да свой. И дети у нас с ним общие. — Она протянула руку к Федору Ильичу. — Пойдем с тобой сходим к реке. Послушаем, не стучит ли моторка за поворотом. Может, стучит…
И Синебрюхов покорно пошел за нею. Для него было что-то властное, необъяснимое в этой случайно попавшейся женщине. Только встали, точно в тумане, черные, раскосые глаза молодой его жены, казашки, вспыхнули тускло и растворились…
Шли, обнявшись, к воде, потом на пригорок свернули, под сосны, на хрупкий, шуршащий мох. Мох уминался, крошился, и тугие сосновые шишки стали впиваться в колени, в бока. И трудное, сбивчивое дыхание шепотом расстилалось по дремавшим корням деревьев…
…А моторки все не было. Так, не услышав треска затерявшегося в ночи суденышка, ушли они спать в другую хибару. И было им жарко… И слышали они, как приставала моторка, как выкарабкивался на берег Вася, как разговаривал о чем-то с Иваном Демьянычем, потом бегал вокруг, не зная точно, в какой они схоронились избе, бегал и, уже выпивший, бузовал:
— Ехать — со мной, а спать — так с другим! Все расскажу!
— Мальчишка, — шептала Тая на ухо Федору Ильичу и еще горячей прижималась к нему. — Своровала я тебя, сокола, посчастливило… Пускай говорят — зря не скажут! Я не боюсь. Я в жизни за все сама отвечаю… Пускай! Да он и не скажет…
…Утром Тая с особым усердием готовила завтрак, варила в одном котелке утку, в другом — уху из ершей, которых надобывал чуть свет Иван Демьяныч. Он пофыркивал, назвал Таю «снулой», то есть — не выспавшейся. Тая не отвечала на его колкости. Вася молчал, посапывая…
Завтракали, перебрасываясь незначительными словами. Потом собрали весь скарб, сели в лодки и двинулись. Тая открыто жалась к Федору Ильичу. Нитягин теперь помалкивал, сплевывал за борт, поправлял на голове шапку, кутался в телогрейку, щурился и взглядами с другом не сталкивался…
К Компасу подкатили в полдень. Светило осеннее солнце, сине было в небе, а сам поселочек оказался неброским, увядающим. На песке у воды бегали кулички да два мальчугана-дошколенка, похожие на куличков. Побегут-побегут — остановятся, всмотрятся, покачаются на тонких ножонках.
— Мои сорванцы! — гордо сказала Тая. — Ждут с гостинцами. Ждут пацаненочки мамку!.. Соседка за ними приглядывала. Соседка у меня славная…
И так это у нее ласково, добро выговорилось, что Федор Ильич с легкой досадой подумал: «Обо мне уже и забыла! Дети, соседка, а я — в стороне. Ну, так и быть должно…»
Тая выскочила из лодки, забрав свои вещи, детишки с двух сторон вцепились в нее. Она гладила их головки, прижимала к себе.
Дети и мать уходили… Федор Ильич окликнул, просил подождать… Вытащил из мешка пару кряковых уток, подошел и отдал Тае. Она взяла их за лапки, взяла молча, не улыбнулась, а лишь задержала на лице Федора Ильича тоскливый взгляд… Вчера он ей признавался, что женат, собирается уезжать далеко отсюда, прощается, можно сказать, с родимой сторонушкой. Она отвечала тогда:
— Забудешь меня, а я тебя помнить буду — краденого! Ей-богу, встретила — ровно украла!
Он понял сейчас ее ускользающий взгляд, понял, что ей тяжело, но она не желает показывать это, а потому и уходит молча…
Когда Синебрюхов, чуть посеревший лицом, вернулся к лодке, Иван Демьяныч высказался:
— Хорошо, что уток отдал! Она их, в конце концов, заработала!
В глазах Нитягина заиграла дурнинка. Федор Ильич сверкнул на него вспыхнувшим взглядом, собирался что-то ответить и смолчал. А Нитягин посмеивался:
— Возьму и капну твоей казашке! Она тебе очи исследует!
— Капай, — махнул рукой Синебрюхов. — Только не будем ругаться…
— Я чо…
Пока Нитягин копался в моторе, Синебрюхов мерил шагами песок, дошел до коряги, замытой у самой воды, присел на нее и сидел до тех пор, пока Иван Демьяныч не позвал его ехать.
Евграф Юрков жил один в Ванжиль-Кынаке почти постоянно. Происходил он, как и старик Михей, тоже из кержаков, но чисто кержацкого в Евграфе мало осталось. Икон и книг рукописных Евграф не держал, но лицо его, по обычаю предков, сплошь было занято бородой, лопатистой, белой, и шла она очень к его светлым, еще не поблекшим глазам. Настучало ему уже семьдесят два годка, а он ходил бодрячком и успешно занимался промыслами — охотой и рыбалкой, заготовкой грибов и ягод.
В Ванжиль-Кынаке от прежней таежной артели остались целехонькими амбары, склады, засольня, много крепких домов. Приезжих сюда встречали выкошенные поляны, копна душистого сена, подметенные тропки, баня и стол с простой, но обильной пищей. Евграф всех просил звать его только по имени. Так он сказал и этим двум молодым людям. Но Федор Ильич стал настаивать, ссылался на почтенный возраст хозяина, на неудобства такого легкого обращения. И Юрков уступил.
— Величай меня Павловичем… Подумать только, какую даль киселя хлебали! Есть же на свете еще неуемные люди!
Евграф Павлович гостей, вроде, не ожидал, но все у него под рукой оказалось: и вино, и грибки, и варенье, и ягоды. Но нет красоты в товариществе без русской бани! Хозяин и посоветовал:
— Сгоняйте пока вверх по реке, посмотрите природу, коли охота, уток постреляйте, а я тем часом посмотрю сетки в акке да баньку вытоплю.
Совет старика лег на душу. Погода ясная, есть еще не хотелось. Сели в лодку и налегке промчались по гладкой воде верст полста. Река дальше сильно узилась, много встречалось береговых завалов, которые, вырастая то справа, то слева по берегам, оставляли для проезда лишь небольшие отдушины темной, глубокой воды. По карте сверились, и оказалось, что они уже вышли за пределы своей земли. Интересно, заманчиво — хватит и этого с них…
На обратном пути Федор Ильич срезал влет двух нырков. Тяжелые жирные крохали лежали на носу лодки, поблескивая белыми грудками и боками.
Сильно пахло пихтой: по берегам рос голимый пихтач. Глушили мотор, останавливались посмотреть на песке следы птиц и зверей. И тогда, в тишине, слышались с разных сторон протяжные, тонкие посвисты рябчиков.
— Милая птица, — говорил Синебрюхов и слушал, чуть отвалив голову набок. — Настолько доступная, что и стрелять ее жалко!
Нитягин ему возразил:
— Попробуй возьми рябчика в ельниках да пихтачах! На голову тебе сядет, а не увидишь!
Возвратились часа через три. И открылась обоим такая картина: струится дымок из жестяной трубы низенькой баньки, а рядом стоит на поляне Евграф Павлович, босой, в исподней рубахе и выжимает, трясет мокрые, по всей видимости, штаны.
— Чо случилось? — живо спросил Нитягин.
— Язви в душу его! Из обласка вывалился!
— На глубине? — в свою очередь спрашивал Федор Ильич.
— Да, паря, плыл…
— Водичка как? — хохотал Нитягин.
— Осенняя! До трясучки прошибла старые кости! Выходило, что сети в акке остались не проверенными, свежей рыбки на уху нет. А так захотелось свеженькой! Уха, она как-то не приедалась.
— Поеду — проверю, — вызвался Федор Ильич. — Обласок — транспорт с детства известный.
— Смотря какой обласок, — уклончиво отвечал Евграф Павлович. — Я всю жизнь на нем езжу, а вон, погляди, опрокинулся!
— Неужели вертлявый такой? — не отступал Синебрюхов.
— Старый треснул — починить не успел. А этот — корыто пока: ни распорок, ни обортовки. Однако пойди, попробуй!
Федор Ильич о себе мог бы сказать, что он, как настоящий обский коренной уроженец, на воде вырос, водою вскормлен и вспоен. Ему ли бояться легкой долбленки! Ему ли дрожать от падеры, как называют здесь сильную бурю, рвущую ветки с деревьев, метущую снежные вихри зимой, а весной, и особенно осенью, поднимающую такие валы на Оби, что и большие суда жмутся к берегу и пережидают.
Ему ли…
Но когда он увидел под берегом тихой и темной акки долбленку Евграфа Павловича, то пришел в такое удивление, что долго стоял перед ней, соображая: лодка это, или в самом деле корыто? Измерил на глаз: в длину метра три с половиной, в ширину чуть больше полметра. Над костром не держали ее совершенно, то есть совсем не распаривали. Как была наспех сработана теслом, так и осталась. И на ней старик еще умудрялся ездить! Ну, а он, Синебрюхов, как с нею управится? Надо пробовать, не стоять же…
Федор Ильич, опершись на весло, ступил в долбленку и тут же зачерпнул бортом. Попробуй теперь покажи молодецкую прыть! А показать удаль так хотелось: проверить сети, привезти рыбу и удивить старика. Ведь Евграф Павлович наверняка о них думает кисло — интеллигенция, мол, какие-нибудь городские свистульки, только выдают себя за деревенских. Где им знать-понимать в корне таежного человека, ведать дела его, навыки и всяческое умение…
Постоял будущий горожанин, подумал. И додумался до того, что воду из обласка вычерпывать не надо — оставить ее для устойчивости. А болотные сапоги — снять на всякий случай. Так он и сделал, сел, полегоньку да с осторожностью оттолкнулся, начал грести и пошел, пошел помаленьку, удерживая равновесие всею душой и всем телом…
Акка была неширокой, но глубины в ней хватало: веслом померил и не достал. В темной, чуть красноватой воде красиво плавал опавший лист: багряный осиновый и желтый таловый. Тихо-тихо. Только нежно, вкрадчиво так раздается плеск весла. Надо было найти поставленные Евграфом Павловичем сети, и он их нашел, проплыв, наверное, с километр. Хоть и темна была вода, но прозрачна — рыбу видно в сети, переливается, блестит чешуей. У каждой стенки, запутавшись мордами, стояло по толстой, огромной щуке. По прикидке Федора Ильича, в каждой было, пожалуй, по пуду. Странно, щуки не бились, даже не шевелили хвостами: стояли, уткнувшись, как очумелые. Он попробовал воткнуть весло в дно акки для лучшей опоры — не мог из-за глубины. Как же справиться с рыбинами? Если такие щуки начнут проявлять свой норов, то как он их вытащит, сидя в зыбком корыте? Наверняка суждено и ему, вслед за Евграфом Павловичем, купаться сегодня в осенней воде…
Осторожно, перебираясь по тетиве, добрался все-таки Федор Ильич до первой щуки, потрогал ее веслом, потыкал в бок — молчит, не трепещется. И вспомнил, как это делали они с Нитягиным раньше: приподнял сеть, приблизил щуку к самому борту и вонзил пальцы в рыбьи глазницы. Сжал сильно, точно зверя какого обуздывал. Потом свободной рукой распутал ячейки, ловко втащил добычу в обласок и быстро нанес удар веслом по плоской щучьей голове. Рыбина встрепенулась, удар повторился, и вот уже щука перевернулась на спину и затихла.
Обретши сноровку, Синебрюхов вытащил так же и вторую речную акулу. Долбленка заметно огрузла. Выбирать окуней, сорожняк Федор Ильич не стал.
Испытывая удовольствие и даже гордость за себя, Синебрюхов поплыл назад и благополучно причалил к тому месту, откуда начал это короткое, но рискованное плавание. Он вытянул на берег обласок-корыто, сломил талиновый куст с рогулиной, пропустил один конец через щучьи пасти и волоком притащил к дому Евграфа Павловича. Старик стоял в отдалении, вытянулся при виде его, живехонького и сухого, приложил козырьком руку — заходящее солнце мешало смотреть — и крикнул:
— Гляди-ко! Сухой и тащит кого-то!.. Чо, выдра в сети попала? Они тут есть. Удачник ты!
Когда узнал, что не выдра, а щуки, тоже обрадовался: все дар божий, грешно роптать.
Щук распотрошили, отъяли головы, каждая из которых была с волчью, вычистили потроха, погрузили все в ведро и заварили. Федор Ильич, подкладывая сучья в костер, ходил горделивый, довольный. И Евграф Павлович поглядывал на него ласково, потому что признал в нем своего человека.
После бани и сытного ужина разлеглись все трое на полу на тулупах. Было сумеречно, ни фонаря, ни лампы пока не зажигали. Старик говорил:
— Дальше вам ездить не надо. Дальше — такие болота, заломы, такая тьмутаракань, что и соваться боязно. В добрый кедрач я вас и тут приведу. Балаганчик построим, или готовое жилое место найдем. Собирайте шишку, таскайте мешками, мельчите, отвеивайте, сушите орехи. И дом мой, и амбар, и навес — ваши. Живите, храните добытое добро. Да много ли надо вам! от силы мешков пять сухого ореха. Больше лодка ваша и не поднимет.
— А мы, если чего, на попутной барже! Можно и на плоту! — возбудился Иван Демьяныч.
— Жадничать мы не будем, — сказал Федор Ильич. — Куда нам тонны с тобой? Отдохнуть, поорешничать, да и живыми-здоровыми выбраться. Свет не ближний, как говорила покойная бабка моя. И обстановка предзимняя. Утрами иней сверкает, а там — забереги, а там — шуга…
— Правильно он глаголет, — поддержал Синебрюхова Евграф Павлович. — Послушайте-ка что я вам поведать хочу… После войны дело было. Забрался я в вершину Тыма, чтобы как следует попромышлять, на нетронутом месте повольничать. Зимовье сделал там, за большими заломами. И так у меня здорово охота пошла!.. Сижу раз днем, заряжаю патроны, посвистываю, чтобы тишина на уши не давила. Печка гудит и вроде как в сон клонит меня… Расслышал как бы треск издали. Удивился. Знаю, что я один-одинешенек, что в округе на сотни верст кроме меня — никого. Собака лежит под порогом. Поглядел на нее — молчит, ушами даже не водит. Льдом порожек позатянуло, она мордой к порожку — дышит холодком. Ну, собака спокойно лежит, и я успокоился… Однако невдолге она вскочила, тычется носом в дверь, на задние лапы встает. Неужели, думаю, лось или олень сам ко мне подошел! Сунул патроны в стволы, шапку напялил. Тайга! Она, брат, только сказывают, что глухая. Не-ет, она населенная! Зверь — житель ее, а с ним осторожней будь… Вышел, вперил глаза, а треску-то — вот он! Человек! Да, идет на меня — косматый, лохматый, худой. Одежки на нем уж и нет — клочки от нее. Глаза мне его запомнились — страшные, не описать! Лицо волосом буйным покрыто, скулы торчат… Остановился он, собака вокруг него с лаем злобным вертится, а человек на нее — никакого внимания. На меня глядит и слезьми заливается… Шатнулся, будто упасть хотел, да как побежит ко мне…
— Дезертир, раз дело было после войны. Как пить дать — он самый! — выскочил с предположением Нитягин. — Или заблудший какой, на худой конец.
— Вот это верней, — выдержал паузу Евграф Павлович. — Топограф Рехлов, как я потом от него узнал. Была с ним лошадь, инструмент, снаряжение. Выходил он к отряду, и попался ему в голубичных зарослях, на кормежке, медведь. Лошадь шарахнулась, вырвала повод и понеслась. С концом! А с нею и карты, и инструмент, и все снаряжение… Рехлов пытался выйти «на ощупь» и заблудился. Местность равнинная — ни гор, ни пригорков. А там туманы пошли, снег повалил. К реке Рехлов все ж таки выбрался, стал идти вниз. Не ведаю, что бы с ним было, да случай привел на меня ему выйти. Иначе, наверно, сгинул бы человек! Тайга, она не мать родна. Где и поможет, а чуть оплошал — крышка тебе!.. В ту осень охота моя сорвалась. Начал я Рехлова из беды вызволять. Одел, обул… Кормил понемногу в первые дни, чтобы от заворота кишок не умер. Отощавшему сразу много еды нельзя давать — каюк!.. Набрался он сил, и пошел я его выводить. Вышли мы с ним к большому жилью ден через восемь. Сдал я его там на руки властям, а те переправили Рехлова в город… Где он теперь, бог ведает. Только знаю — помог я ему. Могли засудить человека по тем временам. Карты, прибор утерял — считай, преступник… Ишь как бывает!
Сумерничали долго. Рассказ Евграфа Павловича подействовал отрезвляюще. Лежали молча. Потом Иван Демьяныч вскочил с тулупа, выкрутил посильнее фитиль у фонаря (хозяин, рассказывая о топографе Рехлове, вставал зажигать его), сел на лавку и заговорил с нарочитой бойкостью:
— Ты нас, Евграф Павлович, не пугай! Я лично, к примеру, тайгу не хуже другого знаю. И попадал в переплеты дай бог какие. Охотился я один год на Васюгане с напарником. У него свой путик был, у меня свой. С утра уходили в разные стороны, к вечеру возвращались… Было так, что убежал у меня из капкана соболь. Гнался за ним я по следу на лыжах. Ну, думаю, вот я сейчас догоню и прикончу тебя! Злой, запыханный. На крутом повороте лыжина у меня возьми и сломайся. А снежище — в пояс! И я, голодный, усталый, на одной лыже плелся-тащился к зимовью всю ночь. Света невзвидел. Пытался уснуть у костра, да разве уснешь в трескучий мороз!.. И потом еще случай был со мной — похлеще. Однако живой перед вами сижу!
— Экий ты… молодой человек, — подал голос Евграф Павлович. — Я тебе про Фому, а ты про Ерему. Не нравится мне, что много ты якаешь. Раз на раз не приходится. Должен знать и помнить. Вам по воде путь держать. А с водой совсем шутки плохи.
Урезонил Евграф Павлович Нитягина, а Федора Ильича как бы выделил, похвалил, хотя напрямую ни слова о нем говорено не было. Все замолчали, улеглись и уснули. Если бы кто со стороны подошел и послушал, то уловил бы разноголосый храп, густой и многоколенный. Так обычно спят люди, крепко уставшие за день.
Настало утро — с морозцем, с инеем на траве и досках крыльца и крыши. Но пошли умываться к реке, которая так парила, что казалось, будто ее подогревают со дна, и она вот-вот закипит. Один Евграф Павлович к реке идти отказался и умывался из рукомойника, который он называл по-смешному «урыльником».
Завтракать сели, Нитягин опять за свое.
— Сведи, — говорит, — Евграф Павлович, — нас в самый заветный кедрач, чтобы шишек можно было таскать ворохами.
— Грыжу, смотри, не нарви, — ответил с усмешкой старик. — Кила, она, правда, к старости пригодится — погоду будет предсказывать!
— Веселый ты дед, балагурный, — отвечал ему без обиды Нитягин. — У меня тоже старик есть, дядька Михей, такой же потешник окаянный!
Начали сборы. Евграф Павлович мудро помалкивал, а Иван Демьяныч, нарочно, что ли, зудел, как осенняя муха, мол, столько ехать, да если вернуться ни с чем… Федор Ильич вздыхал, покусывал губу, и думал, что друг у него — загребущие руки.
Ивану Демьянычу не терпелось в каждую щель нос подточить. В амбары, в склады давай заглядывать: интересно ему, что там лежит да как. Евграф Павлович открывал, приглашал посмотреть. Стояли вдоль стен и посредине пола бочонки и кузова с клюквой, брусникой; голубицы было две полные кадки. Удивительно было, как это один человек успел натаскать столько!
— А хорошо тут природа одаривает! — искренне восхищался Нитягин. — Если все, что мы тут видим, толкнуть на базаре, то червонцами можно стену обклеить!
— Я государству продам, — степенно сказал Евграф Павлович. — Конечно, можно было бы и на базар, да отсюда куда выберешься! Дальняя сторона, тупиковая. А как я тут все успеваю один? Рано встаю, поздно ложусь. И ягода близко… Рву, пока поясница не занемеет, в глазах не зарябит. Выносить из тайги стало трудно — годы крякают. А так… ничего, старанием держусь. На то я здесь и посажен, чтобы стараться. И не жадности ради я это делаю. Жалко, когда пропадает добро. Здесь пока его много. Дымы от ваших заводов сюда, слава богу, не долетают!
— Лосишек постреливаешь! Вон, вижу, шкуры лежат! — Иван Демьяныч коснулся носком сапога.
— Срок придет — обязательно! Мне задание дают на отстрел. — Евграф Павлович посмотрел на Нитягина выжидающе: что, мол, еще спросишь, чем поинтересуешься. — Так, как сейчас, я бы тут век жил! Пусть только бог в здоровье мне не откажет…
— Всевышний — добрый, — по-глупому засмеялся Иван Демьяныч. — Стоит ему, говорят, хорошо лбом об пол стукнуть…
— Оскорбляешь старого человека, — вполголоса сказал Синебрюхов.
— Я?
— Не я же! — Синебрюхов отманил Нитягина в сторону. — Он же наверняка верующий.
Иван Демьяныч покивал головой вправо, влево, стал насвистывать что-то мотивное и, увидев в углу склада кучу кисов (шкуры с лосиных ног), сразу свист оборвал.
— Можно мне взять на унты?
— Бери — не жалко, — разрешил старик. — А шить-то умеешь, выделывать?
— Умельцы найдутся, было бы из чего!
— И ты бери, молчун, — обратился хозяин к Федору Ильичу. — От чистой души предлагаю.
— Спасибо. Не надо мне, — отказался Синебрюхов. — Я теперь в степи жить собираюсь.
— А там, что ли, нету зимы? — спросил Евграф Павлович. — Снега по всей России хватает.
Нитягин уталкивал свои кисы в мешок. Федор Ильич поражался щедростью Юркова, а поведение приятеля его удивляло: берет подряд все, не стесняется. Вот уж поистине прямота без оглядки!
У Евграфа Павловича для них нашлось все: легкая обувь и телогрейки, а для шишек — решета, мешки, терища. И все это предлагалось без ворчания и оговорок. А Нитягин еще и нажимал голосом:
— Надо бы и веревок в запас, и гвоздей… Провалиться на этом месте, если мы не забудем чего-нибудь!
Сборы кое-как были закончены, продовольствие и снаряжение загружено в лодку. Юрков сам помогал им таскать и укладывать. Он сходил в избу, надел собачью дошку, рыжего цвета, короткую. На голове у него сидела большая шапка, видимо, сшитая им самим, из рысьего меха. Нитягин не удержался от колкости.
— Ну и треух у тебя, дед! Если шапку твою погладить, то она гавкнет!
— Завидуешь? — спросил с усмешкой Евграф Павлович.
— В корень зришь! Я б за такую папаху литровку спирта не пожалел!
— Шапками не торгую, — сказал старик, усаживаясь в свою лодку. — Поехали!
Берег, на который они высадились, был крутой, мшистый и буреломный. В глубь тайги уходила широкая полоса поваленных деревьев. Всюду таращились корневища, острые сучья. Старик сказал, что ураган страшной силы пронесся здесь пять лет назад. Евграф Павлович был в то время неподалеку, слышал грохот и вой. Отсиживался под яром, в нише, уцепившись за выступ…
Ветровал одолели и вышли к поляне, где стояло зимовье Юркова. Нары, железная печка, топор и пила — все было на месте. Вокруг сплошняком стояли кедры, усыпанные на макушках спелыми шишками. На солнце макушки блестели, как золотые слитки.
— Урожай на орех из годов год, — сказал Евграф Павлович. — Грех нынче не шишковать. Хватит и людям, и зверям, и птицам.
Юрков остался с ними. Поясница у него была еще крепкая, и он собирал шишки, не затрудняясь наклоняться в день тысячи раз. Удача сама шла к ним в руки: за день до приезда подул напористый ветер и не утихал. Шишка сыпалась обильно, и они за короткое время натаскали к стану мешков двадцать. Работали с рассвета и до темна, увлеклись, вошли в настоящий азарт. Иногда забывали обедать. А работа тяжелая, гнула к земле. Они осунулись, подтянули ремнем животы. От смолы волосы скатались, лица выпачкались. Но уж таков ореховый промысел…
В дождь отдыха не было. Это не на уборке сена, когда можно валяться в балагане, кляня дождь, а в душе тайно радуясь, что хоть можно понежиться в сырую погоду. В ненастье шишкари рушили шишку, отвевали под навесом орехи, калили их над ямой на легком огне. По тайге разносило благовонный, ни с чем не сравнимый смолистый дым. Зачуяв его, зверь стороной обходил это место…
Гора мешков с готовыми орехами росла. Евграф Павлович стал намекать, что, мол, и хватит, пора прекращать, выбираться. Иван Демьяныч артачился: разбегались глаза, брала досада, что столько ореха в тайге пропадет.
— Я вам, молодцы, вот что скажу, — рассуждал Евграф Павлович. — Все добытое вам с собой все равно не забрать. Но что ваше, то не отнимется. Оставьте орехи до зимы у меня. Я их или сдам — деньги вам вышлю, или переправлю на вездеходе в райцентр хорошему человеку. Адрес его запишите, потом как-нибудь заберете свое добро.
Иван Демьяныч покусывал губы, молчал, но наедине с Синебрюховым давал волю подозрениям.
— Оставить часть орехов придется, но сохранит ли он их? Уж больно мягко стелет…
Как ни крутили, а добрую половину пришлось оставить под честное слово Евграфа Павловича. Однако Нитягин, своею волею, кинул в лодку еще пару мешков сверх погруженного. Рассуждал: вниз по воде — не вверх, скатятся. Да и бензин убывать будет, выжигаться по ходу — вес и облегчится.
Когда сели сами, то лодка на плаву держалась, но запаса в бортах было мало.
Расставались с Евграфом Павловичем, точно с отцом родным. Накануне отъезда приняли по чарке, побалагурили вдоволь. Говорили, что остались бы до снегопада, могли бы зазимовать вообще, да время их поджимало обоих, дела.
Обнялись, руки пожали, отчалили. Юрков не уходил с берега до тех пор, пока моторка не скрылась за ближним песком…
На другой день пути тайга помрачнела, наволокло по всему небу туч. Темные, они косматым стадом ползли с северной стороны, опускались ниже и ниже, и казалось, что вот-вот начнут они вспарывать свои груди о вершины высоких елей.
Вода в Тыме стала аспидно черной, воздух отяжелел и уже не было в нем прежней звонкости, прозрачности, не пахло смолой. Вместо бодрящего запаха пихт в ноздри лезла болотная гниль.
Лист на осинах и ветлах давно облетел. Редко еще где виднелась жаром горящая ветвь, но ветер скоро и до нее добирался, срывал бессочные листья и кружил их вместе с хлопьями первого снега.
Мотолодка шла грузно, «Вихрь» работал с натугой — рычал зло, со звенящим подвыванием, и Синебрюхов думал, что мотор сердится на них обоих. На пески наползали усы пенных волн и шипели, шипели…
На песках по утрам являлись глухари. Вытянув шеи и замерев, точно каменные, стояли они, такие знакомые, и такие загадочные. Моторку они не боялись. Когда Нитягин с Синебрюховым пробирались вверх по Тыму, глухарей столько не было. А когда резко похолодало, все кругом усыпал иней — начали вылетать к реке из болот черные бородачи. Настрелять их не составляло труда, но брать такой груз было некуда. Смотрели и проезжали мимо…
Оба кутались в теплое. Федор Ильич — в старый, от потертостей пегий кожан. Иван Демьяныч — в ватную телогрейку, с продранными и прожженными рукавами. Вид у них был, точно у беглых каторжников. Нитягин застегнул пуговицы у самого горла, обмотал шею грязной рубахой, натянул шапку по самые брови. Ему вспомнилась собачья дошка Евграфа Павловича, его малахай из рысьего меха. Вот бы ему сейчас эту одежку! Никакой ветер не просквозил бы… Сидит за рулем, прикованно смотрит вперед, все коряжины, топляки замечает, отруливает от них, отбегает в стороны, как заяц от волка или лисы. Покурить ладом некогда. Одно на уме — глаз вострить.
Останавливались на короткое время, наскоро пили чай, варили дичь или рыбу. И того и другого было хоть отбавляй. Местами призадержались с отлетом нырковые утки. Были они настолько упитанные, что жир из котелка приходилось сплескивать, а то желудки стали расстраиваться. На воде, при постоянном движении, это было просто бедствием.
Ночевали у костра, подбивая под себя лапки пихты, и кутаясь, во что только было возможно. Сон получался рваный, тревожный от холода. Утром дрожь колотила так, что кружка стучала о зубы, чай выплескивался на колени. Стало мечтою добраться скорее до Компаса, там утеплиться, подзапастись чаем, хлебом, солью и сахаром.
Когда речь зашла о Компасе, Нитягин не утерпел и подкольнул Синебрюхова:
— А к Таечке ты уж больше не прилобунишься! Вася все, поди, рассказал ее мужу про твои пыль-карамовские подвиги! Муж в засаде с ружьем сидит, тебя, варнака, караулит!
— Пусть, — нехотя отвечал Федор Ильич. — Я виноват, мне и достанется, если там что…
— Вдруг перепутает и мне присолит шею дробью?
Шутки ради же, предлагал Иван Демьяныч проскочить Компас ночью, не заезжать. Синебрюхов сказал раздраженно:
— Хватит баланду травить! Не ты, говорю, наследил, не тебе и бояться. А я — не боюсь! У таких женщин, как Тая, мужья прирученные.
Одну ночь хоронились в полуразваленном зимовье. Печка была, натопили и так разморило их, что проспали полдня.
Вылезли… Боже наш! Вокруг белым-бело, глаза от белизны слепнут. А на той стороне, на песке, стоят у воды, как вкопанные, три диких оленя-согжоя. И расстояние до них — на пулевой выстрел.
Иван Демьяныч без слов схватился за ружье. Вскинул, прицелился, а выстрела не прогремело. Опустил он стволы и со вздохом сказал:
— Убьешь — не возьмешь! И так лодка носом в Тым зарывается! И гаркнул, свистнул по-разбойничьи.
Были олени — растаяли. Лишь остались виднеться следы на засыпанном снегом песке. А еще долетал треск — уносили звери себя на быстрых ногах.
Лицо Ивана Демьяныча покривилось. Стал сожалеть теперь, что упустил добычу, что мясо можно было бы иссушить на костре, а сушеное — оно легкое, не задавило бы…
И долго еще потом терзал его дух противоречия: лучше бы выстрелил по оленям… нет, хорошо, что зря не погубил… а может, и надо бы… Федор Ильич и слушал, и не слушал ворчания Нитягина. Ему было не до того: ветер навстречу дул кусучий, просто зубастый ветер — глодал до костей. Уже и орехам не рад и всему путешествию. Скорей бы добраться к теплу, к мягкой постели…
За первым зазимком упала на реку буря. Черные воды Тыма взъерошились, но тайга и высокие берега не давали ветру простора. В вершинах деревьев завывало, шумело, трещало. Подточенные течением ели и сосны валились даже при малых порывах. Надо было смотреть да смотреть, чтобы не накрыло, не захлестнуло, когда лодка проходила вблизи крутого берега. По Тыму в верховьях нет ни створ, ни бакенов, а в такой обстановке трудно держать верный ход.
Нитягину помогал пока острый глаз и сноровка бакенщика: фарватер реки он нутром чувствовал. И все-таки чиркнул винтом о какую-то твердь, сорвал шпонку. Нашли подходящий гвоздь, отрубили на топоре, подточили, поставили. И только хотели дальше двигаться — увидали выходящую из-за поворота белобокую, с красной трубой баржу.
Шла она снизу груженная ящиками, тюками, бочками и бог несть еще чем, упрятанным под зеленым брезентом. Нитягин и Синебрюхов удивились. Людей на барже было много — высыпали, глазеют. Среди других заметен был высокий мужчина в черном полушубке. Лицо у него было чистое, холеное и о нем наверняка можно было сказать, что он тут начальник. На барже и на лодке заглушили моторы. Заговорил первым тот, что был в дубленке.
— Из Ванжиль-Кынака идете?
— Оттуда! — не очень любезно ответил Нитягин.
— Евграф Павлович на месте?
— Баню топит! Вас ждет!
— Не знаю. Депешу ему не пошлешь — рации у него нет… А вы шишкари! Вас, шишкарей, по смолевым пятнам сразу узнаешь!
— Дома отмоемся, — смягчился Иван Демьяныч. — А вы куда, на зиму глядя, вверх прете?
— Лесоустроители мы. Баржа сельповская на днях назад вернется.
— И сюда с бензопилами добираетесь! — сказал Нитягин, суровея лицом.
— Лес нужен…
— Что, и кедрач под топор? — глядел из-под надвинутой шапки Нитягин.
— Какой переспелый, тот наш. Не за плакучей же ивой такую даль забираться!
— На что посягают? На кедры! — скрипнул зубами Иван Демьяныч. — Хлебное дерево, в Сибири единственное! Головы надо за это снимать!
— Мы исполнители. Решают там. — Начальник таксаторов показал пальцем в небо.
…Нитягин, злой, ошалелый, выкрутил газ до предела. Ни слова не говоря, гнал поворотов пятнадцать. И тут случилось то, чего больше всего опасались…
Лодка ударилась в скрытый под водой топляк. Их подбросило, кинуло на ветровое стекло, накрыло с головой. Лодка пошла ко дну, но было здесь неглубоко. Выскочили, как ошпаренные. Дикими взглядами охватили пространство реки, берега. Левый был самый ближний, и пострадавшие молча поплыли к нему, как к единственному спасению…
На берегу с них ручьями стекала вода. Смотрели один на другого выпученными глазами. Слова застряли в горле, язык прирос к нёбу. Отплевываясь, тряся головами, топтались бессмысленно на песчаной косе. Минуту назад всего у них было много для таежной жизни — и мясо, и ружья, и спирт, и сухари, а теперь, разом, не стало вдруг ничего, кроме замерзшего тела да мокрой одежды на нем.
— С-спички целы? — спросил весь трясущийся Федор Ильич.
— Со мной… В целофане завернуты, — пробормотал Иван Демьяныч.
— Далеко отсюда до Компаса?
— Ч-черт его знает! Может… верст двадцать осталось.
Потом они снова молчали, как пораженные громом. Нитягин, присев на корягу, с трудом стаскивал сапоги, выливал из них воду. Затем отжимал одежду, весь посинелый, с пятнами по бокам.
Федор Ильич раздеваться не стал, а заставил себя бежать в чащу, в самый сумрак ее, и ломать сухие сучки у валежин, подбирать опавшую хвою. Спички, на счастье, оказались спасенными от воды. Синебрюхов, упав на колени, склонившись, чтобы загородить ветер, с первой спички поджег хвою. Поднялся горьковатый дым, и хвоя вспыхнула с треском. Огонек захватил мелкие сучья, потом покрупнее. И пошел разгораться костер — спасение всякого замерзающего и продрогшего. Иван Демьяныч, вдруг исказившись в лице, выдохнул что-то похожее на завывание:
— На чем мы домо-ой доберемся! И с че-ем, мать твою перемать!
Он уткнул кулаки в глаза и заплакал…
— Пострадали мы оба, — тихо, выстукивая зубами дробь, проговорил Федор Ильич. — Но ты потерял больше… Что лодка с мотором стоит! — И в утешение добавил: — Радуйся, хоть живые остались! И надежда доехать есть… Деньги в кармане у нас не размокли, хрен ли им сделается! Вот доберемся до Компаса, дождемся сельповскую баржу, упадем тому мужику, в полушубке который был, в ноги и заплачем навзрыд… Чуешь? Не все потеряно!
Не облегчили слезы душу Ивана Демьяныча. Не уняли ее и слова Федора Ильича. Жалкий, в исподнем белье, от которого клубами валил пар, закрыл он лицо руками, как от стыда, повалился на песок и стал по нему кататься.
Это был приступ отчаяния.
Тогда Федор Ильич стал опять говорить. Он укорял себя в том, что не отговорил Нитягина оставить эти лишние два мешка орехов, тоже думал, что все обойдется. Он делал предположения, как можно поднять лодку со дна реки, поднять со всем ее грузом, с ружьями и винтовкой… Вот вернется самоходная баржа, и они уговорятся с ее капитаном, заплатят ему, черт возьми! Надо только поточнее заметить место, где лодка ушла под воду… В реку полезет он, Синебрюхов, зацепит стальную проволоку, и все будет так, как быть должно…
Говоря это, Федор Ильич раздевался, снимал, отжимал одежду, развешивал ее у костра на колышки, нарубленные ножом… Всего-то у них и осталось из оружия вот эти ножи за поясом… Подкладывали в костер, держали большой огонь. Много сожгли валежника, пока не высушились… Песок далеко прогрелся вокруг костра. Подошвы ног чувствовали ласковое тепло…
Пора было двигаться. С тоской и болью посмотрели они еще раз на Тым в том месте, где их постигло несчастье. А в затылок им смотрела тайга своими пугающими глазами…
Они так и начали пробираться вниз по реке. Ну и понакорежило лесу вдоль берега! То на колодину лезли, то под нее корячились. Треск, как медведи, подняли, всполошили всех птиц и зверей. Где было чисто и твердо — бежали. Болотами же шли на ощупь. Чавкало жадно под сапогами…
В остаток этого злополучного дня одолели приличное расстояние, но желанного поселка не было видно. Скоротали ночь у огня, и только к обеду нового дня услышали запах жилья. Побежали, запыхались, и вот оно — поселение по ту сторону Тыма, печальная кромка песка, обласки, перевернутые вверх днищем, мотолодки, приткнутые к берегу, собаки, а так — ни души.
— Перево-оз! — закричал во всю матушку Иван Демьяныч, а вышло надсадно и хрипло.
— Эй! Перево-оз! — повторил за ним эхом Синебрюхов.
Кричали и ждали.
Ждали и снова кричали…
Не скоро, но видят — женщина вышла, вгляделась в их сторону. Запрыгали, замахали руками, стали горланить теперь вразнобой.
— Тая! — как ребенок, обрадовался Федор Ильич.
— Она, она! Видно сокола по полету, а женщину по походке! — веселел Нитягин. — Вот ведь! Взял человек, да и пригодился!
— Тая-а! — позвал сильным голосом Федор Ильич. — Мы это. Мы!
Женщина поправила на голове белый платок, стянула куртку плотней на груди. Похоже, она все еще старалась понять, что случилось, и что там за люди.
И она поняла — узнала людей, в движениях ее появились стремительность, ловкость. Спихнула на воду большой обласок, взяла весло и стала грести ровными, сильными взмахами.
Лодка шла ходко наперерез течению. И вылезла носом на отмель под берегом. Синебрюхов подхватил лодку и вытянул.
— Видишь мы… как, — проговорил он извинительно и несчастно.
— Вижу, страннички-горемыки, — со вздохом сказала Тая. — Чуяло мое сердце, что напугает вас Тым.
— Уж так напугал, что поджилки трясутся, — пробормотал Нитягин. — Дернул черт за ногу!
Домик, куда привела их женщина, был небольшой. За дверным косяком, на низенькой полке, стояла рация, которую питал движок, пристроенный во дворе под навесом. С полатей, как в старые времена, свешивались две любопытные ребячьи головки. Мальчики перешептывались, уставив на вошедших глазенки. В углу, на кровати, лежал ничком хрупкого вида мужчина с белесыми, встрепанными волосами. Лица его не было видно.
— Мой мужичонко, — небрежно бросила Тая. — Со сбора клюквы проспаться не может. Наглотается «наркозику» и дрыхнет.
— Чего… наглотается? — тихо спросил Федор Ильич.
— Да всякой там «яблочной», «солнцедара»! Муры, в Общем! — громко ответила Тая.
— Он у нас дрожжи с сахаром пьет! — сказал мальчик постарше.
— А тебя какой леший за язык тянет? — осердилась мать. — Без сопливых скользко. — Казалось, она нарочно распаляла себя.
— Сахар с дрожжами пить… это как? — недоумевал Синебрюхов.
— А просто все! Дрожжи, сахар, теплая вода. Разведет— выпьет! Потом горячую грелку на брюхо… Время прошло — забродило! И пьян! — Тая рассказывала об этом с приступом близкой слезы.
— Не может быть! — опешил Федор Ильич.
— Правду она говорит, — вдруг подтвердил Нитягин. — Я тоже об этом слышал. Уродство Севера!
Они все трое уселись на одной лавке.
— Мы не разбудим его? — поостерегся Синебрюхов.
— Лешего! Спит, как налим оглушенный! — продолжала яриться на мужа Тая. — Разве к обеду глаза продерет, рассолу запросит.
— На рации он работает? За метеоприборами он смотрит? — полюбопытствовал Федор Ильич.
— Когда-то работал. А года два уж — я за него. Я тут за все отвечаю! Он только по штату начальником числится… Кто поедет сюда? Калачом не заманишь! Разве что за орехами да за ягодами, и то когда урожайный год!
— Тоскливо, — вздохнул Синебрюхов.
— Зимой, в бураны — просто тошно. Да как-то об выклись. Сама я рыбу ловить научилась. Сама с ружьем в тайгу ухожу… Так и считаем дни, мотаем в клубок.
Она начала подавать на стол: картошку на сале, белый, своей выпечки, хлеб, чай и бруснику. Бутылку белой поставила — ныряла куда-то за нею за шкаф.
— Согревайтесь да закусите пока, а я баню пойду затоплю. Не заболеть бы вам после такого «крещения»..
Самоходка вернулась через четыре дня. Уже появились забереги — тонкий ледок в тиховодных местах, такой чистый, будто отполированный металл. В полдень ледок таял, к утру нарастал опять, с каждым днем становясь все толще. Гуще, студенее делался воздух. Серебряная пыль инея все плотнее осыпала крыши домов, днища перевернутых лодок, песчаные отмели. На стылых, багряных зорях прямо в поселок залетали глухари. Неудержимо манило в тайгу. Собаки сами по себе убегали из поселка, загоняли на деревья белок, разрывали колонковые убежища и барсучьи норы. Лай тут и там раздавался в утреннем стынущем воздухе…
Синебрюхов с Нитягиным быстро договорились с капитаном самоходки, вернулись к месту, где затонула их лодка… С тросом нырял матрос, нырял в трико и тельняшке, чтобы не так остывало тело. Лишь на четвертый раз он нащупал ногами моторку, погрузившись с головой на минуту, удачно зацепил трос за кнехт… Тянули лебедкой, благо, такая на барже оказалась. Когда поднимали, то все, что в ней было, повывалилось, чудом осталась винтовка, да уцелела в багажнике плоская емкость с остатками спирта. Им-то и согревались — матрос от возможной простуды, остальные — от дрожи и переживаний успокаивали себя. Нитягин был рад и тому, что удалось спасти. Пробоину в лодке можно было заделать…
Дюралька лежала на палубе баржи и наводила тоску на путешественников. Столько проехать, преодолеть, забраться в черт-те какую глушь, и на обратном пути в момент растерять всю добычу, оружие, провиант!
— Не то бывает, — говорил капитан баржи, молодой парень, с длинными, ухватистыми руками. — Денег мы с вас не возьмем — и не предлагайте! Обирать пострадавшего — самое распоследнее дело, ребята! А наука вам наперед будет — это уж как пить дать.
Холода надвигались и подгоняли с отплытием. Поселок в утреннем свете казался прозрачным, притихшим перед скорой зимой. Провожать последнее судно из Компаса высыпало почти все немногочисленное его население.
Тая прибежала последней, заполошная вся, нарочито подвижная, явно скрывала свое волнение за наигранной суетой. Врезался ей Федор Ильич в душу и сердце, куда уж тут денешься. Притащила она пирогов целую миску, толстых, румяных, с груздями. Пироги источали живой дух печи, пахли сливочным маслом. Вываливая пироги на стол в камбузе, она говорила, обращаясь ко всем:
— Ешьте да вспоминайте меня… И приезжайте!
Федор Ильич, тронутый и взволнованный тоже, проводил Таю до сходней, придержал за руку, а то было от инея скользко.
…И зашумела вода под винтом.
«Острог» Ивана Демьяныча Нитягина был примечательным местом почти на всей Средней Оби. Хозяина этого дома знали и заезжали к нему капитаны больших сухогрузов и танкеров, боцманы с пароходов, судовая инспекция. Нитягин, по мере возможности, снабжал их рыбой, какая была на ту пору, а гости привозили ему ящики пива, дыни, арбузы, отменную колбасу. Товарообмен у Ивана Демьяныча налажен был крепко.
— За навигацию я им не один центнер рыбы перекидаю, — говорил он Синебрюхову. — Живая. Копченая. Вяленая… Такого, как я, любителя-рыбака поискать. Я хоть многого не успел, как ты, к примеру, но цену себе сбавлять не намерен. И набивать тоже. Я, как-никак, мужик скромный, но с лихими замашками. И не дурак… Я так считаю: есть инвалиды войны, инвалиды труда, а есть еще — инвалиды ума! Часто бывает, что инвалиды ума садятся не в свои сани, вроде нашего чагинского Евгешки Резунцова!
— Подожди, — задумался Федор Ильич. — Я что-то такого не помню — забыл.
— Как не помнишь? А в клубе-то малевал!
— А-аа… Ходил в каракулевой шапке пирожком, в светлом пальто с таким же каракулем!
— Он и теперь так ходит, только весь наряд его вышоркался, поблек. А сам он обрюзг, отяжелел, как закормленный боров. Он всегда малевал скверно, а доказывал, что красиво. По тем временам картинки его терпели, а тут подъехал настоящий художник, и Евгешка поник. И сколько уж лет бунтует, кляузы пишет везде, доказывает, что именно он — настоящий художник, а тот, приехавший — мазила. Жена за Резунцова заступаться пошла, потому что и сама такая же кулема: в детском саду на пианино как заиграет, так по поселку собаки выть начинают… Вот я и думаю, чем так-то жить, не в свои сани карабкаться, лучше, как я, быть простым бакенщиком. Да, скромным бакенщиком! Если бы не был я бакенщиком, подался бы в рыбаки! Не-ет, скажу я тебе, в своих санях Нитягин сидит, даже, может быть, в расписной кошеве, и везет меня конь с бубенчиками!
Иван Демьяныч после этих слов откинул голову и всласть рассмеялся.
— Удобно устроился ты, ничего не скажешь, — согласился Федор Ильич.
— И я говорю! Но в жизни моей немало хлопот и риска. Да обвыкся я… Ну, едем мы! Снасти берем и ходу…
…Лодка неслась вниз по Оби, как норовистая лошадь. Ту дюральку, которую они топили тогда на Тыме, Иван Демьяныч давно продал и завел себе новую, красивую и вместительную. И груза много берет, и шторм не так страшен. И мотор — не чета прежнему.
Быстроходная лодка, что говорить: сорок пять верст дает в час при неполной загрузке. Только кусты мелькают, плоты, строения. Недавно еще был виден шпалозавод, и нет уж его — удалился, исчез из виду…
Далеко впереди большой остров, из-за острова выступает пароход. Проходят минуты, и вот крупное судно уже на траверзе.
Не езда, а полет!
Федор Ильич скорости не боится. Но сидит в его памяти тот дикий случай на Тыме и заставляет невольно вытягивать шею, всматриваться во все плывущее. А плывут по весенней реке и остожья сена, и бревна, и карчи, и всякий сор.
Федору Ильичу нравилось стремительное скольжение, и все же где-то в душе, в самых потемках ее, жил страх. Заметив корягу или бревно, Синебрюхов подсказывал Ивану Демьянычу, а тот отвечал неизменно: «Вижу!» И отруливал в самый последний момент.
Нитягин за эти годы сильно поднаторел в вождении лодки, и Федор Ильич полагался на него полностью. Теперь у Нитягина, думал о нем Синебрюхов, воедино слились удаль с умением, риск с осторожностью. Но следить за рекой надо было обоим, считал Федор Ильич. И следил…
А Нитягин гнал и гнал мотолодку, потому что хотел пораньше успеть на озеро, чтобы и порыбачить, и за ухой посидеть, и заполдень возвратиться.
У Федора Ильича все больше вселялась уверенность, отступала спрятанная в недрах его существа боязнь повторения тымского случая, бывшего с ними уж так давно. Синебрюхов испытывал ощущение наездника на горячем коне. Ему это было знакомо: жизнь в степи научила его верховой езде. Скорость и ветер в лицо всегда будоражат. И тут еще и картины наплывали одна другой интереснее, такие знакомые, но чуть призабытые. Тонкие кромки берега, что неотступно следует справа. Всхолмленность левобережья. Острова, пока еще голые, полные грусти. Неукротимая сила воды, заползающая во все щели и поры низин. Тяжелые мартыны в замедленном, плавном полете. И легкие крачки, белыми комьями падающие на отмелях за добычей. Зайки, турухтаны, утки, свистящие крыльями в самой близи. А вдали, в темных борах, наверняка бродят отощавшие за зиму медведи, раскапывают муравейники и подстерегают лосей…
Пахло илом. Этот запах всегда волновал Федора Ильича. И прав был Нитягин, когда упрекал его в долгом отсутствии. Давно бы надо было приехать вот так, промокнуть, прозябнуть, захлебнуться от сильного ветра, вдохнуть сырости, наездиться по реке на лодке, избродиться по островам, полежать на жухлой траве лицом к небу. Интересно! Бегут облака, сырые, холодные, собираются облака в тучи, и неизвестно еще, что они принесут — дождь или снег. Да пусть хоть что! В родном краю душу ласкает любая погода. Только оденься теплей, если холодно.
Иван Демьяныч, повернув лицо к Федору Ильичу опять начал мечтать.
— Достану мотор в сорок кобыл тяги, и тогда уж я не бакенщик, а — метеор! Рыбонадзор чем нашего брата берет? Хитростью! А скорости настоящей и у него нет!
— Я слышал, что сорокасильные «Вихри» не будут продавать в частные руки, — сказал Синебрюхов. — И к чему он тебе такой? Лишний бензин. Лишние хлопоты. Лишний шанс куда-нибудь врезаться.
— Мне — надо! Во мне кровь остяцкая! Я над водою летать готов! Достану себе я сорокасильный мотор! Рыбу все любят есть, а ловить не все могут! Скооперируюсь! Баш на баш — мотор наш!
— Сам рифмуешь?
— Да кое-когда на стишата поманывает… Тут один стихоплет у меня объявлялся из города. Застольничали. Я ему про одно расскажу, про другое. Во хмелю, сам знаешь, язык с крючка соскакивает, охота душе распахнуться, пополоскаться на ветерке! Ну, я ему про Марью свою наболтал. Горазды бываем мы о женщинах поточить лясы! И расскажи я ему, стихоплету, как мы с Марьей-медведицей раз в погреб спускались…
Ревел мотор, шумела вода, ветер бился о смотровое стекло. Нитягин прервал рассказ. Пауза длилась долго
— И что же? — Любопытство подстегивало Федора Ильича.
Нитягин приглушил мотор, повернулся лицом к Синебрюхову.
— Праздновали мы с Марьей день рождения ее. А лето, жара! Детей она отослала куда-то. В избе духота. А погреб у нее здорово оборудован! Высокий, со светом, стены кирпично-бетонные. И бочка с клюквенной там стоит! Она-то и предложила переместиться туда. Табуретки, тулуп туда поскидали! Прохладно и сухо Ну и так далее. Поэт меня выслушал и состряпал стихи
Из-за облаков вышло солнце, заблестело в седеющей, коротко стриженной бороде Ивана Демьяныча. Он был вальяжен, расслаблен, руки покойно лежали на рулевом управлении… Сейчас шли тихой протокой. Коряжник и бревна здесь не попадались…
Свернули в таежную, темную речку, выписывали по ней с полчаса кренделя. Речка так извивалась, не приведи господь. Только что справа был лес, от него удалялись, а после оказывались опять рядом с ним… Но скоро Нитягин затормозил, лодка осела, и они медленно въехали в узкий источник, стали толкаться гребями. Однако греби скоро пришлось оставить. Ступили на кочки и, шагая с большой осторожностью по их головам, начали медленно продвигаться вперед, все время держась за борта. С обоих тек пот — так трудно давалась работа. В самой близи вспархивали кряковые утки, а стрелять было некогда. Да и незачем: в таких зыбунах без собаки их не достанешь. Кое-как одолели исток и очутились на круглом озере, довольно большом.
Это и было «нетронутое карасевое царство». Озеро Нитягин «открыл» для себя лет шесть назад и называл его с тех пор не иначе как «нитягинское».
На расстановку сетей ушло с час времени. Озеро было, как говорят в Нарыме о таких водоемах, рямное — с низкими, топкими берегами: чуть постоишь на земле, и уже начинает засасывать. И лишь в одном месте, на маленьком взгорке, бугрилась твердь, рос соснячок вперемешку с осинником. С краю куделилась ржавая травка, шуршала при ходьбе, оплетая головки сапог. Новая пробивалась только по кочкам — осока. И так приятно защемило душу Федора Ильича при виде этой картины! И ничего-то особенного в этой картине нет, и проста-то она, и даже невзрачна, а вот погляди ж ты — берет за сердце и сладко томит! Пахнуло родным, знакомым.
Синебрюхов оставил Ивана Демьяныча возле лодки, а сам, наклонив голову, побрел, не зная куда, краем сухой гривки. Трава оставляла пыльные полосы на резине сапог.
Выше на взгорке рос белый мох, тот самый, на котором так любит селиться брусничник. Кустики этой ягоды едва набухали цветом.
А смородяжник по низине уже выстрелил первыми листиками!
Синебрюхов как раз вышел на маленькую поляну, когда среди туч показалось солнце. Осветило, пригрело по-весеннему кротко, едва ощутимо. Федору Ильичу так захотелось лечь в беломошник на спину, подложить сомкнутые ладони под голову и замереть.
Он и лег, смежил веки, забылся…
А когда открыл глаза, увидел огромную синеву в небе, и синева эта все разрасталась, раздвигая небесный свод. Лучи солнца падали слева, ветер гнал облака к солнцу, но они почему-то не застилали светила. Высокие, легкие, белые, почти прозрачные облака! Федор Ильич стал наблюдать за ними и заметил, что они сотканы из тончайших слоев, и слои эти разнимаются постепенно на нити, а нити — на совсем тоненькие волокна и, достигая зенита, тают, растворяются в синеве.
Картина захватила Федора Ильича. Вот ползет, надвигается облако и тает. Исчезло одно, другое, третье… Синева побеждала. Небо светлело, очищалось какой-то могучей, невидимой силой. Была ли то сила солнца, ветра или чего-то еще? Синебрюхов готов был наблюдать и дальше, но его отвлек зов Ивана Демьяныча:
— Куда ты пропал? Пора проверять сети!
Федор Ильич поднялся с земли, сорвал пучок ягеля, растер в ладони, понюхал. Мох пах грибами, тайгой.
«Этим крошевом хорошо раны присыпать, — почему-то подумал он. — Мхом, гнилушками, да пеплом еще и врачевали порезы когда-то местные жители. Все просто! И все так сложно!
Нитягин сидел в лодке, брови его сошлись шалашиком над переносьем, глаза смотрели с обычным прищуром. В руках у Ивана Демьяныча была гребь, в зубах папироса.
— Садись поживей да отталкивайся. Уже у сетей поплавков не видать — от рыбы огрузли! Пройдемся по сетям разочка четыре и навыпутываем карасишек вот так! — Он чиркнул пальцем по горлу.
— Ты думаешь, много напопадало? — оживился Синебрюхов.
— И думать нечего. Тут этого карася прорва!
— Ну, тогда черпанем!.. Знаешь, я сейчас видел тающие облака! — обрадованно сказал Федор Ильич.
Нитягин ответил:
— Облака, Синебрюхов, были, есть и будут. Я о другом страдаю. О карасе! Его может не быть, если свора каких-нибудь подлецов доберется сюда с взрывчаткой!
— Такое бывает?
— Бывает.
— Сюда дорогу едва ли кому найти!
— Найдут — обезрыбят! Караси — деньги! Они меня, как и стерляди, выручают… Отчаливай!
Федор Ильич оттолкнулся и сел на весла. Подворачивал к первой ловушке, а сам глядел на небо: оно было чистым.
— Распогодилось, — произнес он. — Зря ты мне не поверил, что облака растворялись…
Карасей позапуталось в сети страсть сколько! Исключительно белый карась, ну просто серебряный, по килограмму, а то и побольше весом. Они трепыхались на дне лодки, смотрели на свет широко расставленными, выпуклыми глазами. Жирные загривки их темно поблескивали. Когда карась трепыхался в руках слишком уж сильно, не высвобождался из ячеек сети, Нитягин хихикал и сдавливал ему сильно бока. Сочилась зеленоватая икра, обливала колени, борта, днище дюралевой лодки.
— Сильно живучая рыба, — рассуждал Иван Демьяныч. — Икры мечет пропасть. В какое время его ни поймай — вечно икряный. Уж он-то за себя среди всех рыб постоит!
Набили рыбой широкий крапивный мешок. Завязывая горловину, Нитягин высказывался:
— Когда я дорвусь до чего-нибудь, то удержу не знаю. По мне так: хоть раз, но докрасна! Что говорил Мичурин? От природы надо взять все и ничего ей не оставить!
— Не ври! — простодушно возразил Федор Ильич. — У него не так сказано…
— Тогда кончаем. Мы не грабители! Нам и мешка хватит. Но второй тоже набьем — на всякий случай!
— Ну и озеро! — восхитился Синебрюхов. — Как в сказке!
— Уху варить будем?
— А как же! Я захватил бутылку со звездочками…
За уху взялся Синебрюхов: ему это было в радость.
На носу лодки очистил, распотрошил карасей, желчь и кишочки выбросил, а все остальное оставил — икру, пузырь, печень. Знал, не забыл, что только при этом уха выйдет наваристой, белой на цвет, душистой. По спинкам он сделал надрезы — рассекал мелкие косточки в мякоти, чтобы потом при еде не мешали…
Прошло с полчаса, и сняли с огня котел. Уха была жирной и светлой, точно сваренная на молоке. Kpупные блестки сбивались к краям. Синебрюхов не стал вылавливать налетевшие от костра угольки.
Сели, выбрав местечко посуше. Взяли по деревянной ложке, вынули карасей на кусок бересты, посыпали сверху солью: рыба в ухе соли недобирает.
И сладка же была ушица! И вкусны же караси! И «три звездочки» прошли мягко, как прокатились. Занюхивали хлебной корочкой, захлебывали ухой.
— В ресторанах к такому напитку лимон подают. А где-то и устрицы, — произнес Синебрюхов.
— А в Нарыме у нас и диким хреном закусывать можно! — сказал Нитягин, вонзаясь зубами в жирный карасевый загривок. — Какая там, к черту, устрица! Вот уха на глухом берегу… Я бродячую жизнь всем нутром понимаю. Помнишь, у Есенина есть слова: «дух бродяжий»? Этот самый бродяжий дух у меня не избылся.
— Понимаю, — кивал Синебрюхов. — Мы тоже, в степи у себя, выезжаем. Но там — не то! Тут все родное, близкое И воздух мягкий — сам в грудь вливается. И карась — не карп. Карп — рыба слишком домашняя.
После ухи полежали у костра. Боясь простудиться, Нитягин подостлал под себя кусок лосиной шкуры: через нее никакая сырость не проберется. А Синебрюхов повалился прямо на землю, немного бравадничал, надеясь на свою закалку.
— Чахотку не подхвати, — предостерег Нитягин.
— Плевать! Я у себя дома в Ишиме до самого ледостава купаюсь…
Затушив огонь, чтобы не пошел пал по гриве и не добрался до островка сосняка, поехали назад. Загрузка давала знать: выбираться по истоку было уже труднее. Как вытолкнулись к черной таежной речке, так остановились перевести дух. Федор Ильич разулся, выжал портянки, вылил из сапог воду — зачерпнул в одном месте — подвернулась нога на кочке. У Нитягина ноги были сухие. Он отогнул голенища, пригладил, охлопал на коленях брюки, потянулся, как в неге, обласкал взглядом добычу.
— А попадемся инспектору с таким ворохом рыбы — отымать начнет, — сказал Иван Демьяныч.
— Почему? — как бы споткнулся на слове Федор Ильич. — Ведь карась незапретный?
— Весной, в нерест, все рыбы запретные. Разве только налим! Этот умудряется отметать икру в январе-феврале. А тут… Нерест — раз. Много поймали, пожадничали — два. Ну и куда деваться?
— А чего ты мне сразу не говорил? — заморгал Синебрюхов.
— Не переживай! — Нитягин криво улыбнулся. Потом поменял пустой бак на новый, наполненный. Достал папиросу и закурил.
— Может, ночи дождаться? — спросил затаенно Федор Ильич.
— Чтобы воткнуться в корягу? С меня Тыма хватит!
Отдыхали, не торопились. Трудно досталось им переталкивание груженой лодки, вытанцовывание на шатких затопленных кочках, исчезающих из-под ног, едва наступишь на них.
— Трогай! — вдруг крикнул Нитягин и запустил мотор. Речка их подхватила и понесла на упругой, атласной спине.
Слабый ветер чуть морщил воду. Было светло. Широко голубел простор, но стали тревожными крики чаек.
Справа был близкий лес. Нитягин повернул к нему голову и смотрел неотрывно мгновение, другое.
— Туча оттуда ползет, из-за леса. Пока нам ее не видать. Чайки зря не подымут галдеж. — И опять, как давеча, усмехнулся криво. — А ты там болтал про какие-то… растворимые облака! В мае в Нарыме сопля примерзает к губе… тающая у печки!
— Ерник ты, бакенщин Нитягин, — с раздражением сказал Синебрюхов. — Особачился!
— Хоть лешим меня назови! — захохотал Нитягин, цвиркнул слюной. — Я такой — неотесанный! Заскорузл, зачерствел. Мы с тобой — разные люди. Хочешь, скажу напрямую?
— Говори, — сдержанно произнес Федор Ильич.
— Душа у тебя запарафинилась! Нарымское ты растерял, а что приобрел взамен — сам ясно не представляешь.
— Хуже, чем был, не стал.
Иван Демьяныч рассмеялся благодушно, довольно.
— И чего мы сцепились опять? Туча ползет. К дому скорее надо!
Так они и бежали по легким волнам. Крепнущий ветер давил им в спины, холодил шею, а туча махристым краем уже нависала над ними…
Как ни старался Иван Демьяныч ускользнуть от тучи, она нагнала их где-то на середине пути и обдала таким ветровым холодом, что у обоих начали коченеть скулы и неметь пальцы. Пропала всякая охота не то что спорить, переругиваться, но и вообще говорить. Зубы стучали, деревенел язык. Мокрый, липучий снег тяжко носился в воздухе. Сжавшись, оба сидели нахохленные, как мокрые петухи. Каждый удар волны встряхивал их, отнимая последнее тепло.
«Повернула погода, — лениво думал Федор Ильич. — То облака в синеве растворялись, то крутоверть разом! В Нарыме от погоды всякой напасти жди. Да и не только в Нарыме». Синебрюхову вспомнилась зимняя степь, когда они возвращались однажды в машине из командировки. Забуранило ни с того ни с сего, белого света не видно. Чуть не замерзли, не спаси их казах, попавшийся чудом навстречу.
«Природа свое возьмет, — продолжал думать Федор Ильич и этим как бы оттесняя холод. — Посылая напасти, природа как бы напоминает человеку: ты не царь и не мни себя им; ты всего только ветвь моя — ветвь живая, могучая, но не всесильная. Дружбы со мной разумом добивайся и верной любовью ко мне…»
…Приехали, слава богу, без происшествий. Выдернули подальше на берег лодку, прикололи к песку ломиком, а мешки с рыбой таскать сил уже не хватило. Скорее переоблачиться в сухое! Скорее согреться!
Нитягин достал из потайного ларца полную фляжку. Не раздумывая, Федор Ильич, вслед за Иваном Демьянычем, принял «во спасение души и тела». Перехватило дыхание, выдавило слезу из глаз, но скоро приятная теплота стала заполнять собою все существо его. Легко-то как стало!
— Рыбу бросим на снег, и она будет долго живая, — сказал погодя Нитягин.
Открыли яму, набитую снегом и льдом, перетаскали мешки. Караси вяло трепыхались — серебристые на белой подстилке. Полмешка рыбы Нитягин оставил снаружи.
— Часть отдам Марье-медведице, часть — Крупене. — Постоял, подумал. — Крупеня карасям не очень обрадуется. Ему стерлядей подавай… Ну, я схожу на нефтебазу, а ты тут побудь!
…Вернулся Иван Демьяныч часа через два. Он еле стоял на ломких ногах. Грудь нараспашку, сапоги в глине по самые отвороты, шапка повернута ухом на лоб. Кривлялся, щерился, цвиркал слюной. Сказал самодовольно:
— Нет, Марья — на уровне баба! И угостила, и закусить дала! Ты сам жарь себе карасей, а я тут прилягу да погляжу, как ты это будешь делать!
Пока Иван Демьяныч ходил на нефтебазу, Федор Ильич все успел просушить, накочегарил печь так, что от нее несло жаром пустыни. На дворе вечерело, ветер утих. Слышно было, как гомонятся под навесом кряковые подсадные. На той стороне Оби, в большом рабочем поселке, на стрелах и башнях погрузочных кранов зажглись огни. Проходящие мимо суда изредка подавали сигналы, должно быть, Нитягину, но он их не слышал.
Синебрюхов взял противень поглубже, уложил в него очищенных карасей, посолил, поперчил. Поместилось всего четыре. Крупная рыба попалась им на «нитягинском» озере!
…Иван Демьяныч лежал на диване, потом перелег на засаленную кровать. Подрыгивал неразутой ногой, поглядывал. Когда караси изжарились, он вскочил и присел к столу с важным видом, подвинул к себе все ножи, перебрал и зажал в горсти. Затем небрежно высыпал их перед Федором Ильичем.
— Возьми на память себе, какой пожелаешь! Кроме этого — с темной ручкой. Им я лосям кровь выпускаю! Когда сразу не спустишь кровь — мясо дрянь!
— И много ты бьешь лосей? — спросил Синебрюхов.
— По потребности!
Нитягин ковырял карасей вилкой, выламывая у рыбин поджаристые бока.
— Я выпью еще, — сказал.
— А я не буду! Ты заметил, какой я питок. Раз за встречу. Раз под уху. Раз от простуды. И хватит.
Иван Демьяныч все делал наперекор. Стал раздражительный, ко всякому слову Федора Ильича придирался.
— Помнишь — ты веслом меня на осенней охоте огрел? Помнишь?!
— Когда это было? Сто лет назад! — усмехнулся Федор Ильич. — И знаешь, за что? Ты мне ерша за шиворот затолкал! Пока я его доставал, он мне всю спину исколол!
Нитягин, казалось, не слышал того, что говорил ему Синебрюхов. Ивана Демьяныча развозило, как на дрожжах. Федор Ильич опять было вознамерился повлиять на приятеля, остановить его, но где там!
…Прошло еще с час. Нитягин совсем заблажил, одичал. Он нес сущую околесицу.
— Вот садану тебе… промеж глаз… Вот вдарю как…
Язык у него плохо слушался. Синебрюхов с трудом разбирал, что он говорил, пуская слюни.
— Размочалился! — сердился Федор Ильич. — Уж я и не рад, что приехал к тебе! Много ты пьешь, до безобразности! Посмотрел бы хоть сам на себя! Глаза-то дикие. Ложись-ка спать! По старой дружбе прошу.
— Я тут хозяин! Не лягу! — огрызнулся Нитягин.
— Уложу. Вниз лицом, чтобы, значит, с тобой беды не случилось. — И Синебрюхов пошел к нему.
— Не подходи! — зарычал хозяин на гостя и схватил длинный нож с черной ручкой.
Синебрюхов, не оробев, но как-то в душе содрогнувшись, стал перебирать в памяти известные ему отражающие удары. Он мог бы повергнуть Ивана Демьяныча кулаком… Мог ударить ногой в живот… Мог просто выбить нож… Но он не верил, что Нитягин сошел с ума окончательно. Прижавшись спиной к косяку, Синебрюхов цепко держал Ивана Демьяныча взглядом и думал:
«Неужели настолько осатанел?! Неужели он так меня ненавидит? Но, бог мой, за что, за что?!»
Иван Демьяныч приблизился к нему вплотную, начал похабно ругаться. Вспомнил все их прежние драки и ссоры, все былые обиды. Брызги слюны долетали до Федора Ильича. А нож мелькал и мелькал перед глазами. Сощуренный взгляд желтых нитягинских глаз выражал вот что:
«Ты побежишь! А я тебе вслед начну улюлюкать! Беги же, беги, мать твою…»
Но Федор Ильич бежать никуда не хотел. И стояли они друг против друга. Один матерился, другой с презрением молчал. И только когда Нитягин назвал Синебрюхова трусом, Федор Ильич произнес:
— Я не трус, а вот ты дурак форменный…
И в эти секунды бакенщик нанес ему удар ножом в левое предплечье. Ударил и отскочил. Боли Федор Ильич не почувствовал, но в нем все кипело. У печки лежал топор, кочерга… Что же будет тогда, если он?.. Нет-нет! Лица жены, детей ясно предстали перед ним.
«Избавь меня, светлая сила! Надо уйти! Сию же минуту! Немедля!»
…Кровь сильно смочила рукав: Федор Ильич ощутил ее липкую теплоту, особый солоноватый запах. Он сдернул с гвоздя свое полотенце, обмотал, затянул потуже. Спокойно уже и смиренно думалось:
«Бог с ней, с этой встречей… Пойти попросить перевоз, зайти к доброму человеку деду Михею. Там и вещи мои… Первым долгом, найти надо Марью-медведицу. Ничего не рассказывать ей. А если сама догадается — пусть!»
— Ты как? — спросил осовело Нитягин.
— Пошел ты ко всем чертям, — не повышая голоса, ответил Федор Ильич и ударил здоровым плечом в дверь. Вся в оковах и скобах, она подалась не сразу.
Крыльцо…
Массивный заплот…
И вот она — Обь! Открылась широкая, вольная. Холодный ветер, вдруг вновь поднявшийся, ласково, как показалось ему, стер жар с лица. Защекотало в горле…
Шел он на нефтебазу. И укреплялась уверенность в нем, что Марья ему поможет…
Мельком взглянул на небо. Низко шли многослойные тучи. Шли и не таяли. Наоборот — густели.
В эту пору они приносят здесь льдистую крупку или мокрый липучий снег.