Сильный, внезапный дождь застиг Карамышева за Петушками у самой реки, на чистой открытой поляне, где он, стоя спиной к задумчивой заводи, писал акварелью кедры на склоне пологой горы.
Крупные капли стучали о туго натянутый зонт; травы, цветы блестели, вздрагивая; над торфяным болотцем неподалеку перестали летать с криком чибисы, а бор на горе потемнел и насупился.
Все небо было обложено плотными тучами, просвета нигде не виднелось, но Карамышев предчувствовал, что ненастье будет коротким и лучше не уходить, переждать. С такой охотой он шел к этой заводи, так увлеченно начал писать — и вдруг все бросить, смазать, вернуться к работе, которая уж давно изнурила и надоела…
И верно, дождь продолжался недолго, солнце выкатилось из-за туч, появились белобокие облака, побежали легко друг за другом, рождая подвижные тени. Ветер по-прежнему мощно тревожил кедры в вершинах, они качали лохматыми лапами, напоминая собою огромных и добрых зверей, что выкупались и отряхиваются…
Такими представились кедры Карамышеву, и он опять ощутил в себе то бодрое состояние, когда природа овладевала им полностью, не оставляя в душе ни горечи, ни печали. Окружающий мир в такие минуты воспринимался Карамышевым с острой пронзительной силой.
Не замечая течения времени, он закончил один этюд и принялся за второй — изобразил теперь тихую заводь на той стороне реки, где терпеливо сидел какой-то малец с удочкой. Акварель была давним увлечением писателя Карамышева.
…Незаметно опустились прохладные сумерки, запылал красноватый закат, постепенно огнистость его выгорала, тускнела, становилась бледно-малиновой, сизой. Воздух замер и будто тяжелел. Напряженная тишина все обняла кругом.
В тот вечер Карамышев рано отужинал и залез на чердак, на котором вот уже вторую неделю, в любую погоду, спал на свежем душистом сене. Он сам его накосил у пруда, высушил и настелил. Что за воздух был здесь! Что за сон! Часа четыре покоя, и он поднимался раскованный, с ясными мыслями и жадным желанием работы. Нигде он прежде себя так не чувствовал, нигде так не спал.
Однако случались и такие ночи, когда Карамышев не мог сомкнуть глаз, перенасыщенный впечатлениями или утомленный тем, что провел за столом весь день напролет, подстегивая себя крепким чаем.
Вчера-то и был для него такой изнуряющий день. Работа не шла, он комкал бумагу, рвал, вновь принимался — лишь бы не дать себе воли расслабиться. Только к вечеру ему удалось прибавить к написанному какую-то малость. Видно, время настало отвлечься, переключиться на что-то другое. Этим «другим» нередко было увлечение акварелью. Скоротав тогда кое-как недолгую летнюю ночь, Карамышев по росе шел на окраину бора.
…Но сегодня опять почему-то ворочался долго на мягком сене, зажмуривал крепко глаза — напрасно. Душа находилась как бы в томительном ожидании чего-то. Грозы? Буреломного ветра? Обвального ливня, когда будет течь во все щели, сытно чавкать под водосточной трубой и хлюпать в траве у завалинки?
Было напряженно и тихо. На станции, неподалеку отсюда, лязгал, пыхтел маневровый. По шоссе, что тянулось параллельно железной дороге, привычным потоком бежали машины — в сторону города или в аэропорт… В открытый зев чердака лезла мягкая темнота. Кедры, обступившие усадьбу, были неразличимы в отдельности и сливались в сплошную черную массу.
Тревога, неожиданно поселившаяся в Карамышеве, наконец улеглась, уступив место спокойным и сладким думам…
Как уже было не раз, он начал тешить себя приятными размышлениями о том, что правильно сделал, сняв здесь, в Петушках, место у лесника Автонома Панфилыча Пшенкина. Летом тут просто чудесно и близко от города. Есть речка и пруд. Есть холмы и долины. Есть кедры! Огромная роща старых и молодых исполинов. И далее во все стороны сохранены кедрачи — целые промыслово-ореховые зоны…
И было бы вовсе прекрасно, думал Карамышев дальше, пожить в Петушках не только все лето, но и всю осень, а может, и зиму — до самой весны… Пожить бы вот так, без суеты, домоседно, поразведать побольше судеб людских со всем их счастьем-несчастьем, добром и злом, со всем тем простым и сложным, из чего складывается жизнь человеческая, чем полна она и значительна, чем пуста и безобразна.
Так думал писатель Карамышев, уже совсем успокоенный, готовый вот-вот погрузиться в приятный глубокий сон.
Но снова, как в полдень у речки, порывом качнуло деревья, громыхнуло где-то железным листом (должно быть, на сарае у лесника), кедры запарусили густыми вершинами — зародился их протестующий всеохватный ропот.
Забренчали, забарабанили струи — по траве, по ветвям, по крыше, начало лить без грома и молний, но с тугим, жестким ветром. Сухой до этого воздух на чердаке отсырел, в щель у печной трубы текла тонкой звенящей струйкой вода. Карамышев ожидал, что теперь так и будет всю ночь поливать, а то и весь завтрашний день, и кислая эта погода прибавит в душе тоски…
Однако и ветер, и дождь перестали часа через два. Карамышев подвинулся к чердачной двери и увидел чистый, умытый, осколочный свет звезд. Он так был захвачен их немым сиянием, что пораженно замер и долго лежал на спине, запрокинув лицо к небу. Так было возвышенно и хорошо! Спать не хотелось, да и сон опять отступил далеко…
Тишина воцарилась прежняя, но уже без тревожной натянутости. Все, казалось, угомонилось, уснуло, обрело желанный покой.
Желал ли покоя он? Ответить определенно на это Карамышев не мог бы. Он вбирал в себя остуженный воздух, наслаждался чуть посветлевшей мглой и переживал то возвышенное состояние, что дает человеку лишь созерцание звездного летнего неба после дождя и бури…
Вокруг разливалась все та же, зовущая ко сну, тишина. Но вот он уловил вкрадчивый, легкий скрип двери в сенях. На скрип тотчас же вылез из конуры и отряхнулся, позвякивая цепью, хозяйский пес Колчан. По звукам, долетающим снизу, Карамышев ясно представил себе, как пес припадает к чьим-то ногам, лижется, тычется мордой в колени и кто-то молча треплет его но загривку.
Колчан поскуливал, бил хвостом по дощатому боку будки.
Карамышев свесил голову с чердака и стал глядеть на сереющую дорожку внизу, на ограду и кусты сирени. Пока ему не было видно, кто был там, внизу, но он слышал шаги за углом у крыльца, шепотом отданную команду и равномерное звяканье цепи. Собака, должно быть, ушла в конуру, затаилась. Карамышев только теперь различает белые пятна сапожек. Вот они приближаются к лестнице, вот замирают у нижней ступеньки, и, наконец, становится различимой тоненькая фигурка хозяйской дочери Туси…
Карамышеву, захотелось, чтобы Туся заметила его бодрствование, поднялась бы к нему, присела бы рядом, заговорила… О чем? Зачем? Что за нужда? Разве мало ему тишины, звездного неба?
Да при чем тут небо, звезды, покой, думал Карамышев, когда перед тобой страдающий человек, а ты, зарывшись в работу, даже не попытался узнать, отчего девушке грустно, печально, а может быть — больно! Ведь замечал же, нельзя не заметить. А встретишься с ней — наспех поговоришь, обронишь скупую шутку — и мимо. Ты занят возвышенным делом, ты мнишь себя богом, творцом. Но вправе ли ты, продолжал размышлять Карамышев, не замечать происходящее рядом с тобой?..
Вот дом… Вот люди… Их жизнь, пока неведомая тебе… Кто они, что? Вроде семья как семья… Мало ли разве таких?.. Вот Туся уединяется, плачет. Что с ней? Серьезно больна? Или кем-то обижена?..
И Карамышев вспомнил тот день, когда приехал автобусом в Петушки…
Сначала он в Петушки не хотел: места незнакомые, почти чужие. Вот если бы в Зоркальцево, где кедры, за Томь! Но приятель настаивал:
«Там тоже кедры! Ты столько лет жил на Дальнем Востоке и, какие из себя кедры, наверно, забыл. А именно в Петушках настоящее кедровое царство!»
Карамышев знал тайгу, любил всей душой, из деревьев кедры нравились больше всего. С виду высокомерны, чопорно строги, в них не найдешь милой наивности белых берез, зябкой трепетности осин. Но прислушайся, присмотрись! Сила и доброта, и какая-то незащищенность — вот что их больше всего отличает от прочих деревьев. Под кедрами, точно под сводами храма, разлит покой, царит переливчатый, зыбкий сумрак. И все это похоже на дивную музыку! А ветер в кедровых вершинах гудит как в тугих парусах. И звуки эти неповторимы. Но так сложилась судьба, что давно кедров не видел. В той местности, где он жил лет пятнадцать до возвращения в родные места, в свой старинный Томск, кедров не было, полоса там была степная, с перелесками, сопочками, и Карамышев истосковался по хвойным лесам, по великим сибирским рекам. В окрестностях Томска были сплошные боры: за Томью — чистые прямоствольные сосняки, в Заварзино — ельники, а в сторону Петушков — сплошные кедровники. И вот теперь вновь открылась ему неповторимая красота.
Карамышев с благодарностью мысленно обнял приятеля и вспомнил, как на вопрос: «А этого Пшенкина, лесника, сам-то ты знаешь?» — приятель ответил: «Слышал о нем. Только слышал! Пускает на лето профессоров, у которых нет своих дач, кандидатов. Так отчего бы ему не принять еще и писателя! По рассказам — лесник сам маленький, юркий, сознательно водку пьет — от стронция (нахватался, наслушался разного!), любит бабенок щупать, смеяться взахлеб… Брови седые, косматые, как у лесовика… Зовут Автоном Панфилыч — куда с добром имя-отчество, не какой-нибудь тебе заурядный Иван Иваныч или Антон Антоныч! Направь письмишко ему, представься…»
Карамышев вскоре и появился в Петушках.
Большой пятистенник Автонома Панфилыча Пшенкина стоял на краю кедровой рощи. Окна дома с каким-то пугливым прищуром смотрели на лес, на соседние избы, что были крышами ниже, ставнями и воротами проще — без резьбы и узоров, без пестроты красок. Усадьбу Автоном Панфилыч обнес высоким заплотом. Были здесь сараи, пригоны, кирпичный белый гараж и душевая с баком из нержавейки. Был флигелек в саду с беседкой под яблонькой-дичкой. За флигельком выпучивались плотным зеленым дерном два погреба, где на дверях висели купеческие замки. Еще цветники, парники, огородище, поленницы старых и новых березовых дров.
У высоких ворот в ограде гремел цепью свирепого вида пес.
Что говорить, внушительно жил лесник Автоном Пшенкин! Так внушительно, что Карамышев, созерцая все это с пригорка, даже слегка оробел…
На хриплый озлобленный лай собаки выбежала на крыльцо босоногая девушка, тонкая, гибкая, с полуулыбкой на бледном лице. На ней было желтое платье выше колен, желтые ленты в косах. Щеки так и отливали странной фарфоровой белизной, будто летнее деревенское солнце и не касалось их своими лучами. Руки опущены, нервно прижаты к бокам, а большие глаза с красивым разрезом — сини, темны, вопросительно смотрят на незнакомого человека.
«Ах… Я сейчас! — сказала она приятным грудным голосом и бросилась унимать собаку: — На место, Колчан! Фу!.. Здравствуйте… Проходите…»
Голос ее трогательно дрожал, глаза блестели. Карамышев улыбнулся ей, погладил бороду, поставил у ворот на скамейку машинку в чехле.
«Давайте знакомиться… Я писатель, Олег Петрович Карамышев, что напросился к вам на лето пожить, поработать… Это вы отвечали мне на письмо? И вас зовут Тусей?»
«Да… — Она почему-то вся вспыхнула, ей хотелось сказать, что она читала его книгу… — Отец мне часто дает поручения писать за него письма…»
«Он что, не владеет грамотой?» — несколько удивился Олег Петрович.
«Как вам сказать… Владеет, но делает много ошибок, и это его смущает».
«Пустяки… — Карамышев вынул платок, обмахнул им лицо. — Так вы меня принимаете?»
«Конечно, конечно! Мы рады всегда гостям!»
Туся отступила на два шага, и Карамышев ступил за ограду.
«И какая ж у вас семья?»
«Семья?.. Я, мама, папа и младший мой брат Вакулик», — перечислила она бойко.
«Имена у вас… прямо скажем, необычные. — Он засмеялся сдержанно. — Мягколирические! Наверно, причиной всему — эти кедры».
«Не знаю… Но мой дедушка по отцу так нас называл. С его легкой руки пошло. — Туся опустила и вскинула голову. — Вам приготовлено место во флигеле. А родители — в городе. Наверно, задержатся там допоздна. Идемте, я вас провожу…»
Они прошли наискось двор по цветущим ромашкам и оказались во флигеле, в прохладной маленькой комнате, с кроватью, столом, легким креслом и массивной тумбой, на которой стояли, впритык к стене, учебники.
«Здесь мое место. Здесь я постоянно живу, — проговорила Туся, опять чего-то смущаясь. — Тут будет вам хорошо…»
«Так, выходит… я вас вытесняю? — замешкался у порога Карамышев. — Я на такой вариант не согласен. Явился здоровый мужик с бородой, занял собой все пространство уютного домика, а хрупкая девушка…»
«Пожалуйста, хоть каждый день! В свободное время стану вам сказки рассказывать. Или вы мне. Идет? В каком же вы классе?»
Втянув голову в плечи, Туся прыснула:
«Я не в классе, а в университете. На втором курсе буду учиться».
«Скажите, пожалуйста! Вот оконфузился… И какой же, позвольте узнать, факультет?
— Историко-филологический…»
«Прекрасно! Тогда у нас с вами должны быть, хотя бы чуть-чуть, родственные души».
Туся опять прыснула:
«Может быть, может быть… — Дернула острым плечом, приосанилась. — Меня многие так вот считают за девочку… Никогда мне, наверное, не быть солидной и взрослой». — В голосе ее прозвучала не то обида, не то каприз. Она посмотрела в глаза Карамышеву лукаво и озорно.
…Так Олег Петрович познакомился с Тусей Пшенкиной.
…Туся сейчас стояла под лестницей и смотрела в проем чердачной двери. На губах у нее появлялась и исчезала улыбка, но Карамышев в густых сумерках ночи этого видеть не мог. Тусе очень хотелось окликнуть Олега Петровича, о чем-нибудь просто заговорить с ним, но она не спешила сама этого делать — ждала, когда он заметит ее и окликнет первым.
Что он не спал, Туся чувствовала и злилась на него за ту снисходительность, с какой Карамышев все эти дни относился к ней. Так ей казалось, хотя он относился и ровно, и вежливо, и еще как-то так, словно к большому ребенку. Ей было больно от этого, страдало уязвленное самолюбие, но она не знала, что надо сделать, чтобы все было по-другому, чтобы между ними возникло равенство.
— Что вам сегодня не спится? — обратился вдруг к Тусе Карамышев.
— А вам?
Бесшумно и ловко взошла она по ступенькам. Села, свесила ноги, откинулась на руки.
— Нет, мне интересно, Олег Петрович, что вам заснуть помешало? Я тоже ворочалась, принималась читать… О чем вы думали?
— О звездах… Мы на них смотрим, любуемся, следим за их стройным движением, а им до нас дела нет… На Луне человек побывал. Побывает, наверно, на Марсе. А к звездам едва ли дотянется. Разве что мысленно!
Туся подвинулась в глубь чердака, поджала колени и положила на них свой лисий остренький подбородок.
— А вот когда я на звезды смотрю, особенно в зимнюю ночь, чувствую себя до ужаса одинокой. Хочется к печке, к теплу, зарыться в постель. Такие земные желания… Под зимними звездами я почему-то всегда представляю себя в заснеженном поле, огромном-огромном до неоглядности, где можно кричать и от крика охрипнуть, но никто на твой голос не отзовется.
Она задумалась, чуть покачиваясь.
— Вы тоскуете, Туся? Вы — одиноки?
Карамышев начал прислушиваться к ее замедленному прерывистому дыханию. Почему-то он ждал, что она сейчас всхлипнет или коснется рукой (наверно — холодной, дрожащей) его локтя, плеча…
— Вы правы, Олег Петрович, — тихо сказала она наконец, зарываясь лицом в колени. — Я одинока и виной всему — я сама! Ненавижу себя за свою покорность родителям…
— Покорность и послушание, как вы понимаете, понятия разные. Родители часто хотят видеть своих детей похожими на себя… Я тоже отец. У меня растет сын, и я вам признаюсь, что только о том и мечтаю, чтоб видеть в нем свое продолжение… Нет, нет, я не о том! Он должен быть лучше меня. И будет лучше! Но в моих отношениях к нему есть определенный родительский эгоизм. Куда от этого денешься!.. Не станете вы отрицать и того, что родители стараются предостеречь своих чад от ошибок, которыми сами грешили в молодости.
— Если бы так было с моими родителями! — огорченно воскликнула Туся. — Если бы только все было в этом…
— Но, по моим наблюдениям, вас и брата родители любят, — осторожно возразил Карамышев.
— Вы у нас всего несколько дней. Откуда вам знать наших родителей! — Ее раздражение усилилось, голос как-то натянуто зазвенел; наверное, на ее глазах появились слезы.
— Успокойтесь, — сказал Карамышев. — Да, это верно, — откуда мне еще знать! Однако же ваша обида на мать, на отца, как я представляю, едва ли оправданна. — Он решил нарочно клонить свою сторону. — В чем ваше горе, я думаю? Влюбились в прекрасного юношу. Были счастливы, упоены… и в один из самых прекрасных на свете дней объявили родителям.
Туся нервно, беззвучно смеялась и долго не приходила в себя.
— Что с вами? — спросил ее тихо, тревожно Карамышев.
— Нет, ничего, — очнулась она и выпрямилась, ставя удобнее ноги на лестничную перекладину. — А вы насмешили меня! Имейте в виду, никогда со мной не было и не могло быть того, что вам представилось. Знайте, что юноша с преданной, пылкой любовью у Туси Пшенкиной не существовал. Да. И на танцах я не бывала, потому что танцевать не умею и не люблю… Представьте девицу-урода, исключение из правил… Олег Петрович! — Она запаленно дышала. — Я вам не кажусь старухой?
— В ваши-то годы да говорить такое…
Туся затихла, сжалась, затем повела головой как-то потерянно и печально. Бледный овал ее лица смутно маячил в полутьме. Карамышев остро чувствовал напряженность ее состояния и тоже молчал.
— Смейтесь, стыдите меня, но мне кажется… жизнь уже прожита и надеяться не на что, — чуть слышно произнесла она.
Было бы лучше сейчас ее ни о чем не спрашивать, но Карамышев, поддаваясь человеческому сочувствию, не
утерпел:
— Вы пережили какое-нибудь потрясение? Это пройдет.
— Да, — с облегчающим вздохом отвечала она, и глаза ее блеснули. — Я привязалась к мужчине гораздо старше меня. Возможно такое? Или вы это считаете глупостью?
— Если такое случилось, значит, уже возможно. А глупо ли, нет, как знать? Одно хотел бы услышать от вас: вы увлеклись или вы полюбили?
— Теперь уж не знаю точно! — резко, с обидой сказала Туся и отвернулась.
В глубине дома ухнула дверь, открылась веранда, и голос Тусиной матери, Фелисаты Григорьевны, позвал с настойчивой сдержанностью:
— Дочь, поди-ка сюда!
Опять неслышно, летучей мышью, Туся порхнула по лестнице вниз. Протопали по дорожке белые сапоги, промелькнули и скрылись. Неразборчивым шепотом заговорили внизу два женских голоса — один умоляющий, тонкий, другой повелительный, жесткий.
Карамышев почувствовал себя виноватым, подумал, что это из-за него Фелисата Григорьевна выговаривает ослушнице-дочери. Но, к удивлению его, Туся скоро вернулась и уселась на прежнее место. Карамышев все так же лежал на боку, подперев кулаком щеку, и смотрел на звездную россыпь, к полуночи ставшую еще более яркой. Звезды лучились, мерцали над плотной, непроницаемой чернотой кедров. Вкрадчивым шепотом встретил Олег Петрович появление Туси:
— Попало небось?
— За что же? — был в ответ ее мягкий голос.
— Полночь, а вы с мужчиной наедине беседы ведете. В глазах родителей теперь для вас, пожалуй, нет оправдания.
— Вы правы. За каждым шагом следят. А мне надо кому-то рассказать, так надо, чтобы меня поняли, а вы — писатель, вы поймете.
— Спасибо вам, Туся, за искренность, — вырвалось горячо у Карамышева. — И все-таки… Мать вас журила, признайтесь?
— Вы меня прогоняете?
— Нисколько! Просто хотелось знать… — Он сел рядом с ней поудобнее, пальцы сцепил на затылке. — Сегодня какая-то редкая ночь…
— Зря вы волнуетесь за меня, — вернулась к прежнему Туся. — Мать хотела послать за квасом, а потом сама пошла… Отцу опять тяжело. От веселья мучается. Как гости приедут — он с ними в радость пьет. А после — жена и дети мучайтесь с ним… Странные они с матерью люди! Кажется мне иногда, что я понимаю их и никогда против не пойду. А иногда понимать отказываюсь… Есть одна просьба к вам.
— Пожалуйста…
— Когда вы на восходе гулять и купаться на речку пойдете, возьмите меня с собой.
— Но я рано встаю…
— И я так же встану.
— Постучу на веранде в окошко. Проснетесь?
— Я чутко сплю. Мне прогулки нужны обязательно. Ревмокардит. Один тут знакомый врач просто гонит меня ходить босиком по росе.
— И купаться утрами в тумане! И плавать в парной воде! И на песчаной косе играть в догоняшки-пятнашки! Я без шуток…
И он прикоснулся рукой к ее острому, чуть вздрогнувшему плечу…
Дом Пшенкиных жил по своим, давно заведенным порядкам.
Автоном Панфилыч и Фелисата Григорьевна всегда горды были тем, что водят знакомства с большими людьми, с которыми хоть и приходится хлопотно, но зато потом слава и всякая выгода…
Бывали недели «без продыху», когда гости валили не только по праздничным дням. Но перед каждым ворота распахивались, каждому «сортному» и «козырному» гостю отвешен бывал поклон и отдано рукопожатие. Важные лица тут появлялись всегда, по выражению хозяев, «к масти».
Иных же прочих Пшенкины как-то не принимали…
Долгожданных, желанных первой встречала Туся: такая была отведена ей здесь роль. Она выбегала к воротам на заполошный собачий лай, изображала на лице радость и удивление, округляла красиво большие глаза, хлопала звонко в ладоши, быстренько укорачивала Колчану цепь и отпирала засов. Все движения, ужимки заучены, точно рассчитаны. Голос поставлен, и фраза готова всегда:
«Здравствуйте! Проходите! Мы рады! Давно-давно вас ждем!»
Неизменно она повторяла эти слова много раз, кланялась и улыбалась. Роль «встречающей девочки» она начала исполнять с малых лет и так к ней привыкла, что временами впадала в тоску, когда в доме у них наступало затишье из-за ненастья летом и трескучих морозов зимой.
«Милый, живой китайский болванчик»! Так назвал Тусю однажды старый профессор-медик, давно посещающий пшенкинский дом, приласкал и обнял.
Она не обиделась: ей было тогда лет четырнадцать. Но, вспомнив об этом позже, она застыдилась, зарделась — может, впервые в ней пробудились гордость и самолюбие. С тех пор ей стало не по себе скакать сорокой к воротам, улыбаться и повторять надоевшую до оскомины фразу насчет «дорогих гостей».
В глубине своего существа она презирала себя и негодовала на многих из тех «козырных», «желанных», кто продолжал в любой час дня и ночи являться в их дом. Внешне, однако, Туся ничем своих чувств не выказывала и простодушно, сердечно для постороннего глаза продолжала исполнять волю родителей. Они-то именно и считали, что дочь их мила, красива и роль «встречающей девочки» ей подходит как нельзя лучше. Мать с отцом будто нарочно не замечали, что их Туся уже давно не ребенок, и продолжали покрикивать:
«Зыркни в окошко, к нам ведь идут!»
Мать иногда называла ее Сверчком, и Туся на это тоже не дула губы.
…Было одно обстоятельство, смирявшее долгое время Тусю: она любила принимать подарки. А гости на них были щедры. Кто искренне, кто с притворной ласковостью одаривал шустренькую девчушку бантами, мячами, куклами, плюшевыми медведями. От кукол маленькая Туся особенно приходила в восторг. Они рано пробудили в ней материнские чувства. Еще в шесть лет Туся Пшенкина заявила, что «купит» много-много детей, не то что у мамы с папой — она да Вакулик. Был тогда жив ее дедушка по отцу — Панфил Дормидонтович. Услышал он эти слова и весь просиял. Заскорузлой рукой крестьянина погладил дед внучку по голове, назвал умничкой и этим как бы благословил на трудную материнскую долю.
Стала Туся взрослее — гости начали приносить недорогие брошки, сережки, кулончики. И Туся старалась. Встретив гостей у ворот, провожала их в горницу и не оставляла до той минуты, пока из дальних комнат не появлялись сияющие, взволнованные родители. Дома бывали они чаще всего рано утром и поздно вечером, зато по субботам, воскресным дням застать их можно было в любое время.
Приход «желанных» и «долгожданных» встречали взрослые Пшенкины взрывчато, бурно. Первую роль вел тут сам Автоном Панфилыч. Улыбки и возгласы радости сменялись захлебистым смехом хозяина: откинет назад голову, закроет глаза, выпятит грудь и смеется себе, заливается — по всему кедрачу окрест слышно. И повода, кажется, не было для подобного смеха, вроде никто ничего острословного не сказал, рожу не скорчил, а смех так и катится из широкого распахнутого рта Автонома Панфилыча, и весь он похож на расколотый спелый арбуз: алые губы сочны, плотные зубы, с черным налетом, влажно поблескивают.
Другой на месте Автонома Панфилыча и не помышлял бы смеяться при этом своем недостатке, но Пшенкин не может уняться — весь включился в игру, в безудержное возбуждение.
Лишь проницательный, чуткий глаз мог бы определить истинную цену искренности Автонома Панфилыча. Но для этого надо было видеть его почаще и знать получше. Играл он недурно, как хороший актер.
Насмеявшись, нацеловавшись всласть, Пшенкин велит Фелисате Григорьевне поторапливаться на стол подавать. Громыхают стульями, бренчат стаканами, рюмками, вилками, квас достают, наливки, прикрашенный растворимым кофе самогон на любителя.
Хозяин — свое. Гости — свое. Без водки, яблок, окороков «козырные» не жалуют. Возбуждение Пшенкиных при виде обильных даров усиливается, и новая волна смеха, еще более радостного, захлебистого, катится по лесу и долу.
Автоном Панфилыч расправил, раскустил брови и ходит — грудь вперед — гоголем.
Устраивается застолье у Пшенкиных в разное время по-разному. В ненастье и холод — в доме. Если дождь, но тепло — на веранде. В вёдро — в саду, под маньчжурским орехом и кленами, которые Автоном Панфилыч взрастил у себя для целей увеселительных.
Пшенкин еще моложав: не дальше как в прошлом году отпраздновал он свое полустолетие, попил, погулял и задумался, став перед зеркалом. Смотрел на него узколобый, широкоскулый, хитренький мужичок с замутненными светлыми глазками, с пучками белесых бровей, с седыми, рассыпанными по сторонам волосами. Защемило в груди, опечалился: не дожить ему до отцовских лет, не похвастаться ловкостью, силой, на какую способен родной его батюшка был и в семьдесят пять, — с молодыми бороться схватывался и на кедры по осени лазил. Автоном же Панфилыч, кстати сказать, и не помнит, когда он бил шишку честно: или прислоном, или за счет добрых бойщиков-лазунов прокатится, или у безбилетников за осень наотбирает…
Да, было чем вспомнить сыну отца. На удивление жилистый был старик, Панфил Дормидонтович! И помер не от болезни — от естественной старости, на восемьдесят четвертом году. Хорошо помер: слег и тихо, спокойно в неделю убрался. За два дня до кончины попросил подать ему стакан водки. Подали. Он выпил не торопясь, закусил ломтиком огурца, чаем запил, сына позвал, сноху, внучат усадил и долго — с подробностями — рассказывал им свою жизнь, всю по порядку. Складно рассказывал, точно по-писаному… Трудная жизнь, назидательная. Ничем старик не укорял сына перед смертью, но рассказом своим ясный намек давал, что жить надобно трудом праведным, корысть из души вон гнать да пуще огня бояться, чтобы к рукам чужое добро не прилипало. Иначе потом замучит совесть. У кого не чиста она, тому и тень кочерги — виселица…
В тишине, одиночестве стоял перед зеркалом Автоном Панфилыч и вспоминал смертный час отца своего. Не похож он на батюшку, с какой стороны ни зайди — не похож! Разные с ним они люди. Истинный чалдон был его отец, и Автоном Панфилыч себя называет чалдоном. А что в нем чалдонского? Вся первозданность и самобытность давно уж размыты. Вот у Панфила Дормидонтыча они были, и он имел право гордиться собой. А ты?.. Автоном Панфилыч покашлял, покрякал, плюнул зачем-то в кулак и растер, зажмурил глаза… Да, иной он закваски, иного покроя. Что теперь делать? Таков уж есть! Если вспомнить, один из «козырных» гостей, крупный снабженец, в застолье сказал, что его вылепили два скульптора — обстоятельства и время… Автоном Панфилыч открыл глаза и согласно, чуть заведя светленькие глаза под лоб, кивнул своему изображению.
Фелисата Григорьевна усердно и спешно собирает на стол, гоняет Тусю то в погреб, то в кладовую, то в огород — нарвать зелени (укропцу, салата, лучку, чесночку), украсить большое овальное блюдо с селедкой.
В огромной эмалированной чашке подаются отдельно матерые огурцы целиком. Извлечены они из запасов прошлого года, ядреные, хорошо сохранившиеся в холодном погребе. Величиной огурцы с баклажан, а цветом напоминают созревшую дыню — так перележали они на парниковой гряде. Перележали не по забывчивости хозяина, а специально выдерживались до пожелтелости. Что снимать и солить мелкоту! Много ли проку… А тут иной гость, опорожнив стакан самогона, возьмет матерый огурец в обе руки, поднесет ко рту, вопьется зубами и тянет, цедит рассол, как из кружки, наслаждается, отбивает противный сивушный дух.
Но разумел петушковский лесник: не всякому гостю такая закуска впору. Интеллигентному человеку, воспитанному и со вкусом, и не показывай близко желтобрюхих уродов-дутышей. Ему надобно тонко лимон к коньяку нарезать, посыпать сахаром, подать малину, крыжовник, рыбку копченую и непременно — речную (она из моды еще не вышла), колбаску сырокопченую, сервелат… Все это тоже хранилось в запасах у Пшенкиных, при надобности вынималось и подавалось.
«Пусть лежат на черный день», — говорили хозяева, имея в виду деликатесы.
И «черный день» являлся потом «светлым днем», сладким…
Скатерть бела, и яствами стол манит.
Фелисата Григорьевна держится бодренько, но ей тяжело от постоянного нездоровья. Сухая она, худая до немощи, ростом ниже Автонома Панфилыча, а тот хоть с виду полный да сбитый, а тоже не обойден явным и скрытым недугом: почки камнями обложены, шея, спина — чирьями. Особенно эта наружная хворь мучает его каждую весну до стонов и слез. Пьет он от нее дрожжи, серу в порошках и еще невесть что, да хворь, проклятая, человека не отпускает…
Гости уже давно порассаживались на лавочки, стулья, а Колчан за порогом бухает басом, никак не уймется. Лай у собаки гулкий, как в бочку пустую. Для Автонома Панфилыча лай этот сладок, но гостей он тревожит и отвлекает: кто вздрогнет, кто голову вскинет. «Укороти!» — скажет хозяйка. Пшенкин с ухмылочкой выйдет, погладит Колчана, потом толкнет, пинка даст и закроет в конуру до ночи.
Кто с Пшенкиным знаком давно, тот помнит, что держал лесник четыре собаки, сидели они у него по всем углам на цепях, оглашали округу разбойным заливистым лаем. Спокойнее было тогда на сердце у Автонома Панфилыча — не боялся, что заберется в усадьбу вор или мститель какой сено поджечь, баню, сарай. И опасения такие совсем не напрасно носил в себе Пшенкин: не один на него в Петушках зубы точит, местью грозится…
Той стражи собачьей больше у Автонома Панфилыча нет. В какую-то осень чума прибрала трех собак. И Колчан болел, но чудом выжил, хотя исхудал, опаршивел. Предлагали овчарку взять, прививки ей сделать — вырастить друга. Разузнав, какой нужен уход за овчаркой, какие ей подавай витамины да сколько она в день съедает — наотрез отказался. Что ты, батюшка, жрет, как волк! Нет, лучше еще одного борова выкормить…
Мечта Автонома Панфилыча — завести опять добрых лаек. Эти неприхотливы, спят на снегу и в день куском черствого хлеба обходятся, а то и вовсе безо всего — полижут снегу да поскулят. Если Пшенкин кого бы и взял, так это собачку-норушку, фокстерьером зовется. С нею можно из нор барсуков выживать, из шкур барсучьих мохнатые шапки шить, а сало топить и в бутылки сливать — на продажу по аховским ценам… Многие сало барсучье спрашивать стали: печень, желудки лечить, слабые легкие…
«И курица пьет! — говорит оправдательно Пшенкин. — А мы — человеки! Нам сполна подавай!»
За хмельным Автономом Панфилычем водится слабость: он начинает вдруг заикаться, густо при этом краснеть и потеть, но речи веселые не прекращает. Таким он застолью становится в тягость, и Фелисата Григорьевна зорко следит за тем, чтобы супруг не перехватил лишку. Когда уследит. Когда и упустит. Раз на раз не приходится…
Трехгодовалого Пшенкина катала свинья, порвала ухо, отдавила копытом ножку… совсем норовила, проклятая, съесть, да, как говорят, бог не выдал — не съела. Но от пережитого страха мальчика стал бить родимчик. Бил он его лет до восьми, потом отпустил на год и снова принялся.
Матери Автонома, темной, неграмотной женщине, посоветовали обратиться к знахарке. В родном его селе Забегаловке была такая. Автонома она осмотрела и курьезный совет дала: как будет мальчонку сызнова бить родимчик, так в самое это мгновение нагая баба должна ему на лицо сесть.
«Да будет ли толк? — засомневалась родительница. — Уж больно стыдобно чтой-то».
«Старая ты, а без пути. В ребенка нечистый вселился. В другого человека переселить нечистого надобно, в кого попроще. И указываю тебе я, — наставляла знахарка, — на дурочку Мавру, ей все одно, что с бесом жить, что без него».
Мавра, похоже, годилась для столь «деликатной» работы. Она была женщина телесная, рыхлая, мягкая, как пуховик, ходила тяжело, точно ступа, косо глядела в землю, что не мешало, однако, ей запинаться и падать на дню по семь раз. Ее и зазвали к Пшенкиным, угостили, растолковали, что делать придется, наперед дали денежку и просили не уходить далеко…
Для Автонома Панфилыча то событие — сон дурной. Он помнит его хорошо и… кое-когда повествует гостям. Потешит людей и сам насладится картиной…
Но как бы там ни было, а Пшенкин обязан по гроб той деревенской Мавре. Странно, конечно, но он от припадков избавился, хотя взамен прибрел легкое заикание. Порок невелик, право, если учесть, что в трезвости он к Автоному Панфилычу не является, а во хмелю язык у нормального человека поневоле западает…
Свои злоключения во младости Автоном Панфилыч рассказывать стал в последние годы чаще, и не столько теперь ради смеха, сколько для умысла…
Младшему отпрыску Пшенкиных восемнадцатый год доходит, он учится в техникуме, и нынче осенью ему идти в армию. Отпускать сына из-под родительского крыла жалко, а как не отпустишь, если закон велит?
Много ночек не досыпали супруги, все мудрствовали, как бы ловчее избавить отрока от повинности.
«Один он у нас сыночек, надежда и радость наша, — все чаще стонала теперь Фелисата Григорьевна. — Дочь замуж выйдет, уведут со двора, как телушку. А этот — мужик растет, послушный да ласковый. Два года мы что без него? Балалайки бесструнные! Оба больные, калеченые. Голимая соль, а не жизнь без Вакулика нам!»
Серьезным помощником в доме был у них сын. Безотказный, безропотный — хоть воду на нем вози. И тайны хранить умел. О таких говорят: «Едят пироги с грибами и держат язык за зубами». Так, по крайней мере, родители о Вакулике думали.
Голова пухнет у Автонома Панфилыча: он отец, он хозяин, ему и думать о сыне. И осенила Пшенкина лукавая мысль: у Вакулика непременно должна быть «наследственность» на припадки и обмороки! Бил же его самого в детстве родимчик? Как еще бил! Так почему бы и сыну не перепало от этого лиха…
Поразмыслить ладом да здраво — нестроевой Вакулик, не годится для службы в армии, потому что ушиблен природой в самое темечко.
Фелисата Григорьевна мысли супруга одобрила и знай теперь поторапливала:
«Спеши да подлаживай, чтоб промашки-осечки не вышло. Дело серьезное, такое не вдруг да не сразу…»
Не зря собирают Пшенкины разных ученых людей, дают им и стол, и кров, водят гулять под кедровые своды. На отдыхе, на природе, многомудрые рассуждают — не потухает, не киснет их ум! О чем только спор не заводят… Вселенная… Плазма… Гены… Слушает Пшенкин, бывало, и непонятная гордость его одолеет: и он к тем рассуждениям высоким причастен, и он может слово вставить! Ни к кому в Петушках не приезжают ученые — доктора, кандидаты. А вот к ним — завсегда. Умеют увлечь и выгоду выжать…
Гостям разговор на природе — беседа, точат умы, языки. И Автоному Панфилычу тоже гимнастика умственная. И он себе, как воробышек, зерно к зерну собирает.
Ум у Пшенкина цепкий, мужицкий. Совсем без ума — как жить? Знает Автоном Панфилыч, что без ума — суму таскать, а с умом — деньги считать. Если бы только так-то! Но ведь и другое сказано: и с умом воровать — беды не миновать…
Мужицкий ум Пшенкина ко всему льнет, все про запас складывает: авось пригодится!
И вот припомнилось же, как вели у него разговор о наследственности биолог один и врач. Автоном Панфилыч слушал, молчал, а потом и свое изрек потаенное слово:
«А ежели, к примеру, наладился я поросенка кастрировать, — начал он вкрадчиво. — Ну и кастрировал! Лишился в таком он разе этих… генов или еще не совсем?»
Ему отвечали с улыбкой воспитанной снисходительности, что в известном, мол, смысле — да. И пояснили вопрос как можно доступнее.
Всей сложности дела Пшенкин понять был не в силах, но от сути кусочек-таки ухватил: по наследству передаются как хорошие качества вида (он тоже, выходит, вид!), так и дурные, порочные.
Тогда он это запомнил ни для чего, просто сделал зарубку на память. И не ведал, что через год ему вспомнится со щекочущей радостью: Вакулику в армию, а Вакулик — больной!
Приглядеться ладом — парень что надо, высокой меры юнец. И трезв, и умен, и таланты в нем. А того и не знают, что губы синеют, бледность в лицо лихорадкой бросается, спросонья с постели вскакивает, а сад убежать норовит. Может, лунатик у Пшенкиных сын, а его в войска призывать собираются. И куда он годится такой? Себе и другим наделает бед!
Автоном Панфилыч с этими мыслями не пошел — побежал по врачам, по комиссиям.
Вакулика с разных сторон, изнутри и снаружи обследовали и ничего подозрительного не усмотрели…
Несколько дней в доме Пшенкиных было затишье. Фелисата Григорьевна бледной тенью ходила из угла в угол, из рук все у нее валилось; напускалась на дочь ни с того ни с сего. Сам Пшенкин сопел и молча отвешивал сыну нешутейные подзатыльники.
«Сила есть — ума не надо! Ты мозгами давай шевели! — напустилась на него Фелисата Григорьевна. — Мелкую рыбку ловишь. Ищи покрупнее какого в этом деле пособника!»
Толчок мыслям Автонома Панфилыча был дан. Он не спорил, не возразил ни слова жене, потому что всегда признавал особую ее власть над собой. Автонома Панфилыча озарило: немедленно надо зазвать под кедры полковника Троицына из военкомата. О нем петушковский лесник пока только слышал…
И Пшенкин отправился в город как на рысях.
Успех ему начал сопутствовать с первого шага: и Троицын был на месте, и тот влиятельный человек (хороший знакомый Автонома Панфилыча), который вызвался встречу устроить.
«Дельце к полковнику есть. Щекотливое дельце! Так что уж я ему сам все по порядку, по чести выложу», — огораживал свою тайну Пшенкин.
А влиятельный человек его ни о чем и не спрашивал, не допытывался. Коль надо — пожалуйста! Иди, знакомься, беседуй…
Окольным путем Пшенкин выведал, что у полковника дача есть, в прекрасном, почти заповедном месте: сосновые грибные боры на многие километры тянутся. Но кедрачей там не было! И бани тоже! А полковник Троицын, по разговорам, и кедры любил, и парную с березовым веником. А если парится, кедры любит, значит, свой человек, сибирский! С таким и кашу легко сварить.
«Быть ему в Петушках, не устоит!» — решил про себя радостный Автоном Панфилыч.
Лесть и лукавство давно завладели нутром Автонома Панфилыча, но пользовался он ими с оглядкой и осторожностью: приберегал, что называется, к месту и случаю.
Открытая лесть мерзка и оскорбительна. Иному польсти, а он, гордец, в рожу плюнет. Случалось с Пшенкиным и такое! Попадал по неопытности. Плевать не плевали, но отворачивались. И научился хитрить, обманывать тонко. Наряди ее, лесть, припудри — и уже другой колер. Да приправь-ка рассыпчатым смехом, жестом широким. Но осторожен должен быть этот жест! Пшенкин к чужому локтю едва прикоснется пальцами и тут же руку отдернет, как от горячей плиты: не подумали бы, что он сразу же в равные лезет. Но непременно вопросик:
«А вы в Петушках еще не бывали? Были! А дом мой не видели? Нет! И в пруду карасиков не ловили? И в бане с душистой мятой никто вас там не попарил? Ну и малина-ягода! Приезжайте ко мне, ворота и двери — все нараспашку!»
Так он, будто по маслу, подъехал и к Троицыну. Наметанный глаз Автонома Панфилыча узрел в полковнике человека, что называют, простого, лишенного всякой кичливости, хотя вон и чин, и место солидное, и колодок на кителе — целый «иконостас».
«На каком фронте пришлось воевать, товарищ полковник?» — шустро осведомился Пшенкин.
Троицын назвал и фронт, и места, где с боями прошел чуть ли не до Берлина.
«А я на разгроме Квантунской крещен! Помяло легко, слава богу, со всех сторон цел, штопки не видно… Но испили и мы свое лихо в Маньчжурии! Тоже по ноздри досталось…»
Троицын угостил Автонома Панфилыча сигаретой, и тот сигарету взял с благодарностью, размял неумело и задымил, хотя не был курящим отроду и табачную вонь не переносил.
Званый высокий гость приехал, как обещал, в субботу под вечер. Погулял в кедраче, повосхищался, попил кваску, и, будучи родом сам из деревни, похвалил крестьянский уклад.
«Ну и поистязал я сегодня себя в вашей баньке!» — сказал после парной полковник.
«Березовый веник да мята!.. — распахнул руки Пшенкин. — Жить без них не могу! Еще от ломоты в костях и пояснице люблю натираться крапивой!»
«Не страшно? Жжется ведь люто она», — расслабленно говорил Троицын, утирая лицо от обильного пота.
«В том-то и сила, что жжется! — смеялся громко Автоном Панфилыч. — Не-ет, я горазд себя лохлестать!»
Полковнику здесь очень нравилось, и он готов был благословить простую душу за ее простые влечения и страсти. Пшенкины видели это, довольные, переглядывались и выставляли на стол угощения. Туся поставила вазу с флоксами, рюмки, положила салфетки. Автоном Панфилыч шкафчик открыл, извлек на свет божий водку, сухое, бренди. Фелисата Григорьевна водрузила роскошное блюдо с жареными цыплятами под чесночным соусом.
«Да у вас торжество! — воскликнул Троицын. — По какому же случаю?»
«Торжества — никакого, — ласково, точно губы обмазала медом, отвечала Фелисата Григорьевна. — Вы у нас гость. За наше знакомство! За баню! От чистой души!»
В ее устах все это прозвучало правдоподобно.
«Не грех и принять горячительного! — подхватил вторым голосом Автоном Панфилыч, сияя всем ликом, с которого еще не сошел банный пот. — И примем!.. Вчерась Колчан во сне лаял, гостей ворожил. Вот гость дорогой и пожаловал… С добрым здоровьицем вас!»
Из комнаты в комнату как-то бочком, крадучись прошмыгнул юноша. На ходу он успел застенчиво поздороваться с полковником и задержал на нем кроткий взгляд. Отец подозвал сына и объявил:
«Вакулька, наш сын…»
Автоном Панфилыч вздохнул тяжко, за ним Фелисата Григорьевна, а Вакулик понурился.
«И что это ты приуныл, солдат? — крякнул Троицын. — Возраст какой? Скоро ль в армию? Ага… В какой же род войск собираешься?»
Светлоглазый юноша стоял безмолвно, перекосив плечи, и невинно, как агнец божий, смотрел в пол. Взгляды родителей давили его свинцовой тяжестью.
Мать скорбно прикрыла рот пальцами.
«Он рад хоть куда, да знаете… С ним у нас не все ладно», — сказала она измученным голосом.
«Что — нездоров?» — участливо спросил Троицын.
«Да, скрытый недуг. Можно сказать — врожденный!» — выпалил Антоном Панфилыч.
«Если отрыжка перенесенных инфекционных заболеваний, то хуже. А если что с возрастом связано — пройдет. — Троицын наблюдал за Вакуликом, словно ожидал от него речи ли, жеста хотя бы, но тот молчал. — У моего сына… вот такой же орел был в его годы… в шестнадцать лет обнаружили порок митрального клапана. А сейчас ему двадцать девять, и, представьте, морской офицер! Воля, спорт — и дефекты все побоку».
«Так, так, — согласился с натугой Пшенкин и передернул клочками бровей. — Только оно кому как. От организма все! Один с такой же болезнью бодрый, что устоявшийся квас, другой, посмотришь, весь сморщенный да трухлявый — хоть заживо в землю закапывай… Как это певец там поет? «Если хилый — сразу в гроб!» Ха-ха-ха! От нервов вот тоже зависит много. Нервы — всему настроение дают! — Пшенкин пристально, жестко взглянул на сына. — А ты ступай к себе, повторяй пройденное!»
Вакулик покорно ушел.
А Пшенкин издалека начал повествовать о своей порче в детстве, но умолчал, однако, на этот раз о дурочке Мавре, которая чуть ненароком не удушила его.
Автоном Панфилыч рассчитал правильно, что смех по такому поводу был бы здесь лишним сегодня…
«Ущербных природа метит, — заключил свой рассказ Пшенкин. — Наследственность! Куда от нее уйдешь!.. Вот тут же сидел у меня ученый один. Спасибо, растолковал темному человеку, что к чему. Родительские недуги и детям передаются… Вакулик на разных врачебных комиссиях был. Ничего не находят, пишут «здоров». А видали бы вы, как он ночами с кровати вскакивает! На прошлой неделе опять ворошился, стоит среди пола расстрепанный, чисто чучело огородное, глаза не мигают… Я к нему подходить, он от меня к двери и уж на крышу карабкается… Здесь за него нам страшно, до пяток мороз пробирает, а в армии что?.. Секреты, ракеты… Подумать, и то оторопь сковывает! Вот и казнимся…»
Привычно зашевелились брови Автонома Панфилыча, и он, не дожидаясь гостя, от видимого расстройства, опрокинул в себя рюмку бренди…
Полковник Троицын как-то завороженно глядел в пространство, он что-то обдумывал. Пшенкины ожидали, примолкнув.
«Навек благодарность от нас вам, — едва не всплакнула Фелисата Григорьевна. — Только сюда бы его, специалиста-то! Теперь самые лунные ночи. На месте понаблюдали бы…»
«Можно и так, — согласился охотно полковник. — Условимся с ним на какой-нибудь день. Оттягивать нечего. Медицина обязана выяснить, что с вашим сыном».
И больше к этому разговору не возвращались.
По словам Автонома Панфилыча, в тот вечер он «выстелился на угощения и благодарности гостю». В конце ужина подавали коктейли из ягодных соков, с добавлением вина, со льдом и соломинкой.
Гость, однако, из меры не выходил, что огорчало хозяев. Здесь любили, когда кто-нибудь из «козырных» гостей напивался, не помня ни тяти ни мамы. И ночевать Троицын, как его ни упрашивали, не остался. Черная «Волга» за ним прикатила в назначенный час, и полковник вежливо распрощался…
Пшенкин же сильно перенапрягся нутром. За все продолжительное застолье он крепко налегал на спиртное и сразу свалился, едва ворочая очугуневшей головой и утробно икая…
В таких случаях Фелисата Григорьевна была неотлучно при нем, отпаивала супруга квасом, рассолом, чаем. Нынче потребовал он отжатый морковный сок и брусничный морс.
Но желанного облегчения не приходило. Полуживой, лежал он ничком на постели и сердито урчал брюхом. Потом его одолел чих со взрёвом… Так и промаялся ночь.
Фелисата Григорьевна тяжко вздыхала, жалея супруга. Ведь чаще всего она сама была причиной его физических мук. Трудно ему доставались знакомства, устройства дел и делишек… Добудь в полцены или даром… Словчи, извернись, укради… Легко ли! Но считал он себя двужильным: «Меня не вдруг перетрешь, перекусишь!» Да видела Фелисата Григорьевна, что сдает временами мужик. «В вине вина», — всякий раз говорила Пшенкина. Сама она много лет рюмки в рот не брала. Ей было легче…
И к полудню Автоном Панфилыч в себя ладом не пришел. Поднялся лишь к вечеру, когда Туся сказала, что стоит у ворот Панифат Сухоруков, баптист.
Автоном Панфилыч, услыша это, сморщился, свесил с постели босые ноги, долго, дрожащими пальцами, завязывал на кальсонах тесемки у щиколоток, да так и не смог ладом завязать…
«Зачем тебе он? Лежал бы… Скажу — болеешь», — с сочувствием обратилась Туся к отцу.
Пшенкин еще пуще скривился в ответ на ее слова.
Тусю не посвящали в семейные тайны.
Не понимала она и того, с какой стати появился вчера у них этот военный, приятный седой человек. И то невдомек ей было, к чему здесь баптист, известный в Петушках всем и каждому, пугающий ребятишек пегой большой бородой и маленькими, во впадинах, глазами.
Ну что за отец у нее! На иного махнет рукой и дальше порога не пустит, а этому Панифату сам пошел дверь открывать…
Туся ушла от Карамышева, а ночь продолжалась, и звезды в густой синеве совершали свой стройный ход. Восток заметно алел, приближая рассветный час.
Карамышев давно уже бросил привычку курить по ночам, но сейчас подкатило желание неодолимое — затянуться душистым дымом, ощутить в голове легкое и приятное помутнение. Джинсы лежали рядом, он протянул руку, достал сигареты, спички. Вспышка серной головки показалась ему ослепительно яркой. Сощурился, отвалился к ребристому косяку чердачной двери. Голова сладко, легко закружилась…
Времени было без двадцати четыре, а спать уж теперь совсем не хотелось. Скоро покажется солнце, заблещет росой трава. Надо будет бежать с полотенцем к реке, раздеваться, нырять в омуток…
Речка мала, но красива, течет за селом по лугам, по лесам, живут в ней омуты, перекаты и тиховодья. Проворная речка в старое время крутила жернова мельницы, и на том месте теперь еще видны следы плотины. Карамышев как-то пытался нырять в мельничном омуте, но так и не мог достать дна…
Скрестив на груди руки, он потянулся, зажмурился. Ему вспомнился голос Туси, те мягкие — с дрожью — нотки, когда она попросила взять ее утром к реке. Живо представил: он идет бородатый, большой. Она семенит, не поспевает за ним — легкая, маленькая, босоногая. Лицо посинело, и мокрое платье бьет по коленкам. Идут они не к старой плотине, а к каменной желтой осыпи, где по узкой, набитой тропинке снуют муравьи. Их хлопоты вечны… Вблизи муравейника он и она замирают, ибо дальше по тропке идти невозможно, не потоптав целого полчища из муравьиного царства… Карамышев тихо берет ее за руку, ведет по зарослям в сторону, и они, погодя, напрямик опускаются к берегу…
«Я не сплю, дожидаюсь рассвета, а что же она? Неужели ей так тяжело, одиноко и хочется исповеди? Или это порыв был, момент, похожий на то состояние, когда подступает удушье?»
Каков предел ее горя, Карамышев знать не мог, но он уже ей сострадал, готов был утешить, если в его утешении нуждались.
«Нуждается, коли сама пришла и сказала. Давит что-то ее… А то, может, бред, чепуха. Примериться к здравому смыслу, так и нет ничего!..»
Надо признаться, что Карамышев еще не успел присмотреться к тому, чем полон и жив дом лесника в Петушках. Целые дни поглощала работа, да и поджимали издательские сроки. И в город не ездил, и от семьи оторвался, а дело вот тормозилось. Пшенкины настойчиво стали его зазывать — напрасно. Отказывался, как мог. Не хотел себя расхолаживать. Прогулки, этюды — это другой вопрос. А застолья и выпивки были б помехой делу. Он был тут на редкость собран. И, право же, разудало вставал, шел к реке и возвращался со страстным желанием скорее засесть за письменный стол.
Но сегодня Карамышев, пожалуй, впервые за все его пребывание здесь, в Петушках, не почувствовал влечения к работе. Обстоятельство это не огорчило Олега Петровича, однако слегка озаботило.
«Не стоит спешить с рукописью — время пока еще есть, — успокоительно думал Карамышев.— Ты сам же когда-то высказывался, что подлинная жизнь вкусно и остро пахнет».
В нем поднялась вечно неутоленная жажда художника: увидеть, услышать, понять. Карамышев был возбужден по-особому, ново и этому радовался.
«Я уже навострился, напрягся, как перед поднятием тяжести, и готов превратиться в многоглазое, многоухое существо и впитывать, впитывать. Кажется, Фолкнер назвал писателя самым изощренным вором: он похищает такую ценность, как слово! Да, но ведь не для себя же только. Похищает, чтобы потом возвратить людям чистый и драгоценный сплав. Пусть не всегда и не каждый пишущий достигает этого волшебного превращения. Но уж когда достигает…»
Карамышев больше не выдержал, оделся и слез с чердака.
Было вовсю светло, а солнце еще не проклюнулось. Пламя зари широко восставало над кромкою бора. По ложбинам затаенно стелился туман, словно ждал приговора: солнце, встав, или его растворит в синеве, или уронит росой.
Туcю будить было рано. Олег Петрович начал ходить по гравийной дорожке между кустами давно отцветшей сирени. С какого-то дня Колчан признал в Карамышеве постояльца, не рычал на него, не лаял, если тот не подходил слишком близко. Пес и теперь молчал, но поглядывал все же недружелюбно из своей конуры, положив белую морду на лапы. Черная пуговка его носа холодно и мокро поблескивала.
С железной, окрашенной суриком, крыши падали капли ночных испарений. Стук их приятно отдавался в ушах. Успокоительный, ласковый звук… Карамышев передернул плечами, набрал полную грудь свежего воздуха, выдохнул с нарочитой протяжностью сквозь стиснутые губы. Так он проделывал несколько раз. И бодро стало ему, как после порции родниковой воды.
Умывальник висел на столбике за углом. Карамышев с наслаждением плескался и фыркал от удовольствия. И пошел утираться во флигель. Щеки его покраснели, борода скомкалась. Нащупал в кармане расческу, вынул и причесался.
Взгляд его косо упал на письменный стол, на машинку, прикрытую кипой страниц. Потянуло — захотелось взять в руки страничку-другую, пробежать свежим глазом. Но отвернулся, не стал подходить.
С махровым полотенцем на плече он вытолкнул дверь и шагнул за порог. И удивился, увидев поблизости Туcю. Она стояла возле садовой скамейки, склонилась и что-то рассматривала.
— А я-то думал, что вы еще спите! Такая рань, — сказал он, здороваясь.— Или мы вместе сегодня бодрствовали, как сговорившись.
— И вы не спали? Сама себе удивляюсь, что это со мной. Ведь сон для меня, особенно так по утрам, слаще меда!
— Думы вам девичьи спать не дают! — засмеялся он.
— Думай не думай, а сто рублей — деньги! — Она тоже в ответ засмеялась. — Думы — как паутина: привяжутся, и хоть ты глаз зашивай. — Туся перекинула одну косичку с плеча на грудь. — Только дедушка мой говаривал, что солью да думами сыт не будешь. А дедушка в жизни смысл понимал.
— Старые люди опытом крепки…
Карамышев хотел было и дальше развить собственные соображения на этот счет («свой аршин всегда ближе»), но передумал. Он приготовился слушать Тусю и остерегался помешать ей даже случайной репликой…
Губы ее неожиданно дрогнули, взгляд метнулся.
— Олег Петрович, скажите, вам приходилось страдать?
Он перебрал в памяти пережитые годы и честно признался:
— В истинном смысле этого слова, пожалуй, нет. Но испытания, горечи, страсти — они не обошли меня, слава богу.
— Тогда вы счастливый!
— Смотря что понимать под счастьем и что под страданием… Я скорее — удачливый. Добрая удача — это тоже немало, поверьте. И удача зависит чаще всего от самого тебя.
Туся стояла молча, задумчиво. Карамышев видел, что ей тяжело. Чем отвлечь, успокоить ее? И спросил:
— Вы что там с таким увлечением разглядывали на садовой скамейке?
— Заметили, да? Я спасала воробышка. Лапками в варе увяз и трепыхается. А к нему, вижу, наш кот крадется. Но я опередила, только хвост ему напрочь оторвала.
— И без хвоста проживет, не велик барин, — улыбнулся Карамышев. — Долго же серый сидел приклеенный! Ваш кот мог давно обнаружить его и слопать. Вар еще со вчерашнего дня там лежит. Я видел, как нес слиток вара Автоном Панфилыч и на скамейке оставил. Полковник как раз приехал…
— Теперь генерала нам не хватает в компании! — с иронией сказала Туся. — А так уж кто не бывал…
— Места в Петушках притягательные. Кедры… Я ими очарован. Приживусь — не прогоните! — Он ладонью пригладил на голове волосы. — Горожанина тянет из душного города на свежий ветерок, на простор. Чистый воздух скоро станет дороже вина.
— В нашем доме давно это поняли. А как поняли, так и стали воздухом торговать. — Она покраснела.
— Вы, конечно, от гостей устаете страшно. С ними хлопотно. Родители вас загоняли по погребам да кладовкам. Или я, может быть, ошибаюсь?
— Не ошибаетесь…
— Я заметил — вы человек исполнительный…
— Не хвалите — не стою. — Но лицо ее осветилось доверчивой радостью.
— Я, Туся, редко в ком ошибаюсь. Ей-богу! И позвольте мне думать о вас хорошо.
Она встрепенулась.
— Благодарю… Но я вам хочу рассказать… Когда вы узнаете все обо мне…
Туся стояла босая на мокрой траве и вздрагивала.
— Вам лучше домой идти. — Карамышев наклонил голову, волосы светлым веером упали на лоб. — Прогулка в таком состоянии пользы не принесет…
— Я с вами пойду! Сейчас все пройдет. Не оставляйте меня…
Ему передался вдруг весь ее страх перед ним, вся робость ее. Он понимал, что она, сама вызвавшись, напросившись на исповедь, испугалась возможности этой исповеди.
День-другой, она колебалась, потом не выдержала, сама поднялась на чердак в тот поздний час.
И едва завязавшуюся беседу прервала Тусина мать, но Туся, проявив редкое для нее своеволие, еще раз поднялась к Олегу Петровичу. Ей хотелось узнать, заметил ли Карамышев третьего дня появление в их доме кавказца с обширной лысиной, сытого, толстого, в спортивном костюме, который носил он с явным расчетом скрасить свой возраст. Это был Ираклий Поцхишвили, Ираклий Христофорович, зубной протезист, человек с положением и обеспеченный «выше маковки», как о нем не без гордости смешанной с завистью, говорил Автоном Панфилыч, а Фелисата Григорьевна даже не находила слов от восторга по этому поводу. В городе у Ираклия Христофоровича большая квартира, машина, гараж, за городом — дача и сад. Ему пятьдесят семь лет. Года три, как он схоронил жену и теперь собирается обзавестись новой.
«Так это о нем сохнет ваше сердечко?» — возможно, сказал бы Карамышев и усмехнулся бы в бороду. Ответ на это у нее был бы спокойный и грустный:
«Не угадали. Тот далеко. Тот уехал, потому что я его… бросила».
«Любили, любите и… бросили?» — Она представила себе взгляд Карамышева. Такие слова ее бы задели больно. И она бы сказала:
«Выходит, что так. Оставила…»
Слезы непрошено подступили бы к горлу, но она бы себя пересилила, она бы сдержалась. Еще неизвестно Карамышеву, какой она может быть жесткой и твердокаменной. И вообще еще ничего он о ней не знает…
Но мало-помалу они все ж-таки завели б разговор, и Туся сразу же заявила бы, что не хочет иметь никаких отношений с Ираклием Христофоровичем, что она прячется, убегает из дома, когда он подкатывает к их дому на своей светлой «Волге», а мать с отцом после за это ей выговаривают.
Кавказец недавно ей объяснился в любви при родителях. Было шумно, гремело застолье, разглядывали подарок Ираклия Христофоровича — дорогие каминные часы. Гостя потчевали его же чачей и его же янтарным виноградом…
Одна Туся поспешила уйти от веселья и, затворившись во флигеле, плакала.
— Туся… — Голос Олега Петровича был теплым, проникновенным. — Вам зябко стоять, у вас посинели коленки, но щеки, правда, алеют чуть-чуть… как вершинки кедров на той вон горе. Видите? Там уже солнце! Если к реке, то к реке! А нет — возвращаемся вместе обратно.
— К реке…
Туся пошла бок о бок с Олегом Петровичем.
— Как славно, что вы оказались у нас! — вырвалось у нее неожиданно. — Мне с вами легко и… просто. Так со мной еще не было за эти последние годы… А прежде было! И только с ним, с Сергеем Александровичем… Он художник. Талантливый!.. И как человек — прекрасный!..
Они миновали опушку, втянулись в густой кедрач. Бор в глубине еще спал, но ранние птицы уже начинали его потихоньку будить.
Туся узнавала птиц по голосам, называла синиц, малиновок, снегирей и желну, простонавшую жалобно в отдалении.
— К вечеру дождь соберется — желна пить просит, — сказала она.
— Да вы понимаете птиц не хуже лесовика какого-нибудь! — похвалил Карамышев.
— Дедушка, Панфил Дормидонтович, часто брал меня в поле и в лес. — Туся весело рассмеялась чему-то. — Навязчивая была я маленькой! Раз по сено поехал дедушка, я в сани залезла, не выхожу. А мороз с ветерком! Мать хотела насильно из саней вытащить, но дедушка заступился, укутал в тулуп, и мы поехали. Быстро, звонко летели! Накатанная дорога кончилась — на целик свернули, к лугам добрались. Дедушка стог обтопал, обмял вокруг снег, снял вилами макушку, а сено — зеленое и пахнет солнышком летним!
Она вдохновлялась воспоминаниями.
— Хорошо было с дедушкой! Он и хозяйство тогда наше вел. Мы держали корову, овец… Панфил Дормидонтович помер — отец с матерью от скотины избавились. С год никакой животины не заводили. А потом. Отец привез в коробушке сразу трех поросят. И пошло с той поры откармливание. Отец забивает двух кабанов к началу зимы и еще одного к рождеству… Поросята свои. Свиноматку выкармливаем…
— Да это же целая ферма! — удивился Олег Петрович. — Нормально и жить вам некогда. Хоть разведение скота в частном секторе и поощряется, однако не до такой степени закабалять себя.
— Вот и я говорю — убиваемся.
— А что родители ваши — верующие?
— Откуда вы взяли? А с бородищей который приходит — это местный баптист. Странно, но именно в Петушках почему-то верующих хватает. Есть еще один старик — Прохин, тот в городской церкви служит. Старушки богомольные тоже имеются. А баптист… С отцом у него какое-то дело. Усядутся у ворот и рассуждают, и рассуждают! Чего кому надо? Или Сухоруков отца наставляет, или отец — Сухорукова. Не пойму пока…
— В секту, наверно, зовет Автонома Панфилыча, — шутливо заметил Карамышев.
— Моего отца в крапиву не заманишь! В лебеду еще — можно… У нас в доме ни икон, ни молитвенников. И дедушка не был религиозным. В бога не верил, а яйца на пасху красил. Сам! Вот нам с братишкой забава была.
— Пасха — весна. Есть чему радоваться… А вы, Туся, к городу больше душой? — спросил Карамышев.
— Я сельская Дуня. Город, конечно, заманчив, но там тяжело. Год жила в общежитии. Условия нормальные, новые многоэтажные корпуса со всеми удобствами. Библиотека научная рядом. Подруги скучать не давали, компанией ходили в театры, на выставки. А то затеется вечеринка с гитарой и песнями… Но нахлынет часом тоска по чистому снегу, по полю и кедрам, по красным закатам в полнеба — звонким, прозрачным, незадымленным. Все это вспомнишь — и хочется поскорее убежать со слякотных, шумных проспектов. А какой в Петушках падает снег! Неторопливый, пушистый. Стоишь на поляне, в лесу… ну вот точно как в том сказочном сне!
Лицо Туси было полно наслаждения, жизнь заиграла на разрумяненных тонких щеках. Покрасневшие ноги мелькали в росной зеленой траве, мокрое платье льнуло к бедрам.
— Мы, кажется, торопимся, Туся?
— Да… Можно помедленнее… И вот той зимой, в городе, адский какой-то грипп подкосил меня. Эпидемия была, слабых и сильных валила. У меня это кончилось осложнением на сердце, да таким, что до сих пор страдаю. Окончила первый курс и взяла на год отпуск… Говорят, ревматизм сердца излечивается…
— Сегодня мы нанесем ему первый мощный удар! Вон открылась долина реки. Вся туманом залита, как вспененным молоком. Красиво воистину! Прямо в тумане можно купаться.
С крутояра они спустились на узенькую полоску песка и мелкого галечника. Вода своим течением увлекала туман и казалась еще полусонной и неумытой. С нависших кустов осыпались крупные капли, и где-то, невидимая, плескалась рыбешка.
— Господи, вот хорошо-то! — вздохнула Туся. — Я одна не пришла бы сюда.
— Будете плавать?
— Боюсь… И я без купальника…
— Грейтесь тогда, обсыхайте, а я уж начну.
— У вас муравей в бороде!
— Ничего, пусть выпутывается! — Карамышеву так было непринужденно и весело. — Хотите знать, вода сейчас теплее, чем воздух. И вообще я уж давно купаюсь от ледохода до ледостава.
— Вы морж?
— Это уж слишком громко…
— А Соснин… ну он, Сергей Александрович… любит париться. Напарится и бултыхается в снег! — обрадованно сказала Туся.
Карамышев подождал, не скажет ли Туся еще что, но она замолчала.
Воздух с каждой минутой теплел. Была полная тишина и безветрие.
Олег Петрович оглянулся на Тусю, охнув, присел и плюхнулся в воду…
Возвращались они той же тропой через час. От обоих приятно попахивало костровым дымом. Птицы распевали повсюду звонко и многоголосо. Туся сказала, что желание ее — поехать после учебы в какое-нибудь нарымское село учительницей. А можно остаться и в Петушках. Но до этого так еще далеко!
— И вы, Олег Петрович, повстречаете меня когда-нибудь старенькую, в очках…
— Ну, если вы будете уже старенькой, в очках, то я совсем к тому времени стану дедом с посохом!
Переглянулись и рассмеялись.
Он шел, как она, босиком, нес ботинки в руке и размахивал ими в такт ровным, широким шагом.
— У мужчин не зазорно о возрасте спрашивать. Сколько вам лет?
— Тридцать четвертый, Туся. Я, как путник, что с трудом забрался на перевал, остановился и раздумывает, как лучше по склону вниз сойти. Вот так-то! Дожил до поры возмужалости, теперь самое время творить, а я, признаюсь, по-прежнему тяну свой воз с прохладцей и леностью.
— Это вы-то ленивый? Ну, не скажите! — покачала она головой. — Раньше вас в Петушках просыпается разве просвирня Федосья да наш горластый петух.
— Здесь я другой. А в городе… Совсем не бездельничаю, но напряжение, отдача не та. Помех, отвлечений много. Один какой-нибудь телефонный разговор, да еще неприятный, и все вверх тормашками…
— Перебирайтесь в село на постоянное жительство. Купите или постройте себе деревянный дом — можно неподалеку от нас, — топите печку березовыми дровами, разметайте дорожки метлой после бурана, в бане парьтесь… Не интересно?
— Заманчиво, — Карамышев привычно провел по виску напряженной ладонью. — Но пока невозможно.
— Семья не поедет?
— Да дело не в этом, Туся. — В семье у него были давно нелады, но говорить обо всем этом ему не хотелось. — Привычки, знаете ли. Прирос к городской жизни, к среде, ведь каждый из нас ищет себе подобных. Разве не так?
Туся молча кивнула.
— Тогда стройте дачу. Будете лето и осень в деревне.
— Такой вариант приемлем. Обдумаю и решу…
Они уже шли вдоль пшенкинского заплота. Колчан загремел цепью, полаял и смолк, учуяв своих. В ограде купальщики встретили Фелисату Григорьевну. Она шла от свиного сарая с порожними черными ведрами. Сапоги ее были забрызганы мешаниной из комбикорма и толченой картошки.
— Явились, полуночники, — сказала она с расстановкой, притворно-улыбчиво. — Не зябко вам было в такую-то рань?
— Нет, Фелисата Григорьевна! — громко ответил Карамышев. — Июль ведь идет…
— А бывает по нашим местам и в июле морозно. — Она грохотала ведрами, кидая одно в другое. — Раз тут выдался студный год, когда снег на сиреневый цвет падал.
— Сибирь — страна сюрпризов, но другой нам не надо, не так ли, Фелисата Григорьевна?
Она недоуменно уставилась на него. Карамышева это позабавило.
— Меня, например, на юг жить не тянет. А вас? — Фелисата Григорьевна молчала. — А мы с вашей дочерью хорошо прогулялись!
— На здоровье, гуляйте. Каждое утро из теплой постельки ее подымайте! — Она облизала сухие губы, посмотрела скользящим взглядом на дочь. — А ты как велят доктора, так и делай. Мы с отцом хворущие, брат твой здоровьишком не похвастает тоже, да тебе еще хилой быть… Кто замуж такую возьмет?
Туся до той минуты была сияющей, а тут погасла, рот покривила и сжалась.
— Мама! — запоздало вырвалось у нее. — Не обижай меня… хотя бы при Олеге Петровиче. Вот непременно мне замуж! Говорят, не напасть…
Глаза Фелисаты Григорьевны жестко блеснули.
— К отцу загляни, говорунья! Может, питья подать надо какого. Доглядывай. Я по хозяйству пошла управляться.
«Вон как у нас! — подумал Карамышев. — Нарочно ее унижает передо мной. Еще, мол, вскружит девчонке голову, а там — Поцхишвили. Беда! Не зря вчера Фелисата Григорьевна спрашивала, женат я иль холост и почему ко мне дети не едут, супруга. Опасаться она начала меня, что ли…»
Во флигеле Карамышев напился чаю и сел к бумагам. В голове был разброд, писать ничего не хотелось, но он перемог себя, испестрил мелким, тяжелым почерком пять страниц, походил, почитал потом вслух и нахмурился.
Плохо! Просто ни к черту! Отшвырнул страницы сердито, опять варил чай на электроплитке, похрумкивал пиленым сахаром и румяными сухарями с ванилью. Аппетита особого не было, и выход в шашлычную, что стояла на трассе в аэропорт, он сегодня решил пропустить.
«Позавтракаю — и в бор, к реке на весь день. Поброжу, поэтюдничаю».
Собрался в два счета и вышел. С веранды его окликнула Туся:
— Куда вы? На речку опять?
— Да. Попишу акварели. Самый удачный этюд вам подарю.
— Ой, спасибо! А книга не пишется?
— А книга не пишется! Наш брат мало чем отличается от портного: шьет да порет… Схожу поищу вдохновения. Может, кто потерял…
— Это я виновата, Олег Петрович, — упала голосом Туся. — Когда вы одни, вы все молчите и думаете, а со мной разговаривать надо. Я вас отвлекаю и расхолаживаю…
Карамышев улыбнулся, плечо приподнял, запустил в карман джинсов руку, вспомнив, что там со вчерашнего дня лежат две карамельки (дали в сельмаге на сдачу), вытащил обе, дунул зачем-то на них и протянул Тусе:
— Вы мне ни в чем не помеха. С вами приятно общаться… Вот угощайтесь, пожалуйста. А вечером заходите ко мне, если захочется поболтать…
До реки прошагал он быстро. Туман давно поднялся, и солнце прижаривало. Выбрав точку в редколесье, Карамышев с истинным наслаждением приступил к делу.
Тишина… Никого… Лишь пестрое стадо коров без пастуха разбрелось вдоль реки по долине…
Но напрасно он думал, что нету вблизи ни одного постороннего глаза. За спиной у него, под кустом, давно и смиренно стоял наблюдатель. Карамышев невольно вздрогнул, оглянулся и увидел сивобородого старика, в черной шляпе и с тростью. Карамышев ожидал, что старик поздоровается и подойдет ближе, спрашивать станет или высказываться. Ценитель какой-нибудь, черт побери!
По внешнему виду Карамышев отнес старика к сельским интеллигентам. Должно быть, этот кудесник кое-что понимает в живописи. Иначе зачем ему глазеть столько времени, посапывать и жевать губами? Но сивобородый, с маленькими, глубоко утонувшими глазами, все еще не проронил ни слова.
Карамышев стал волноваться, неправильно смешивать краски… И тут наблюдатель приблизился.
Он выкинул трость, как шпагу, постучал по дюралевой ножке этюдника, прислушался к звуку и произнес:
— Алюмень!
Поправив шляпу, опираясь на трость, старик повернулся, чтобы уйти. Карамышев был готов упасть на траву и расхохотаться.
«Ценитель, вития! Изрек и дальше. Нет, ты у меня погоди! Я тебя говорить, попугая, заставлю!»
— Остановитесь, прошу…
Бородач повернулся, стал в горделивой позе.
— Простите, но вы — кто? — спросил Карамышев торопливо, чтобы тот не передумал и не ушел.
— Человек, раб божий — все едино, — заговорил старик каким-то обкатанным, круглым голосом.
— Я не об этом… — Карамышев что-то припоминал, брови его напряглись. — Постойте, не вы ли как-то к Автоному Панфильечу Пшенкину приходили? Правда, я видел вас одним глазом и со спины. Вы как раз от него уходили…
Заросли бороды и усов, дрогнув, раздвинулись, глаза озарились внутренним светом. Старик приподнял шляпу и, поклонившись, представился:
— Сухоруков я буду, Панифат Пантелеич… А вы, значит, тот книгописец, что флигелек у нашего вороватого лесника сняли?
Карамышев подтвердил, заметив:
— Только насчет вороватого вот не знаю. Как говорится, мы вместе с ним не служили…
— Оттого и не знаете, что одним глазом смотрите. И на меня тоже — да еще в спину! — продолжал Панифат Пантелеич.— Один-то глаз того не охватит, что оба два.
— Совершенно согласен с вами!
— И согласитесь, куда деваться? Коли резон, отчего ж губы дуть… Я краем уха слыхал о вас, а вот теперича встретились… Автоном Панфилыч разный народ к себе зазывает, ан книгописец впервой у него поселился.
— Да я к нему сам назвался, — сказал Карамышев.
— И ничего. И ладно.— Старик поскреб свой сморщенный лоб.— Хотите деяния его печатному слову предать?
— Не замышлял пока…— Карамышев складывал этюдник.— А что вы хотите сказать? Жизнь, достойная подражания?
Сухоруков подфыркнул, смял в комок бороду, покачал головой вправо-влево, не выпуская волос из горсти, и посыпал словами сквозь смех:
— Бесподобные люди Пшенкины? Уж эдак вывертывать любят коленки, что мать ты моя, богородица пресвятая!
— Ловчат, что ли, больно?
— Способнее дьявола! Глаза у обоих — ямы, руки — грабли. К себе все гребут. От себя — один сор. И то сказать, человече, сытых глаз не бывает на свете…
— Недовольных Пшенкиными много?
— Хватает. И люто, скажу, недовольные! Просвирня Федосья, к примеру, не в суе будь имя ее упомянуто, чертей ему сулит в открытую. И поделом, хоть оно и греховно так поступать православной душе.
— А чем же ей Пшенкины не угодили?
— Автоном Панфилыч продал ей мешок кедровых орехов — гнилых! Она их от церкви в подарок иркутскому, что ли, батюшке купила, когда тот по нашим местам проезжал. После укор был Федосье через батюшку местного… Ей бы самой сначала орехи попробовать, а зубы-то где? Зубов у нее — только просфору жевать.
— Просфора — она же просвирка. И как там сказано: «Нет хлеба дороже, как в просвире, а золота, как в кольце»?
Панифат Пантелеич посмотрел на Карамышева.
— Мудрое изречение вспомнили. Хорошо!
— Значит, чертей сулит просвирня Федосья Автоному Панфилычу? Проклинает, выходит?
— А что окаянному черти! Он и беса заставит деньги ковать.
— И вам насолил петушковский лесник?
— Крепко.
— А в гости вон ходите? — Карамышева все больше увлекал этот неожиданный разговор.
— Пойдешь, коль привязанный. И заверещишь! Должок за ним. Шестьсот рублев дал ему с глазу на глаз, под честное благородное слово, по уговору — на малый срок, а теперича этому сроку второе лето доходит.
— Совсем не отказывается?
— Говорит, погоди, разбогатею — верну. Разбогатеет! Кто их начертал — пределы богатства? Вчерась на мотоцикл «Урал» глаза разбежались, завтра — на «Ладу». Нету предела человеческому желанию…
— Опрометчиво вы поступили, Панифат Пантелеич, — сказал Карамышев. — Сумма — большая, а вы без расписки, заверенной нотариусом. И без свидетелей, на худой конец. Будто не знали, кому даете.
— Так и есть — не знал! В тот год я приехал с Севера, облюбовал Петушки. Дом заводить надо было. Автоном Панфилыч сторговать тут помог. И в долг попросил!
— И как вы считаете, пропали деньги?
— Вроде бы не должны. Я в Пшенкине совесть бужу. Терпение здесь надо иметь. А я им от бога снабжен. И веру держать за пазухой следует. Хоть иная душа и трясина — и зыбко, и глыбко, и мрак преисподний, — но взбаламутить можно и болотину.
— И чем вы его хотите пронять?
— Словом!
— Но слово не обух, в лоб не бьет.
— Слово не бритва, а режет!
«Старик с изюминкой, — подумал Карамышев. — А на вид диковат: косматый, глаза как угли под черепом, черную шляпу напялил невесть каких времен…»
Олег Петрович сидел в саду на скамейке с книгой в руках, делал вид, что читает, а сам слушал, как за воротами негодует старушечий голос.
— Был бы друг, да давно заскоруз. Мужик суерукий — вот ты кто! Эку моду взял честных людей облапошивать! Да провались под тобой земля!
— Федосьюшка, остудись, не волнуй улицу, — с показной веселостью упрашивает ее Автоном Панфилыч и тут же кается: — Прости меня, божья душа. Не хотел, не думал обманывать, да старый мешок попался, третьего года еще урожай, под крышей дождем промочило орешки, недоглядел.
— Али тебе не говорено было, кому в руки гостинец пойдет? А ты к моим словам как к ветру отнесся. Господи! Мне на старости лет нарекания и выговоры, грех на душу, а ты вон стоишь да мерином ржешь!
— Ну Федосьюшка…
— Что Федосьюшка? Стыдно небось? Не поверю! Бесстыжие глаза и чад неймет.
— Ну, расходилась, зараза, — цедит в сторону Пшенкин и, повернувшись к ней, огрызается: — Уймись, прошу… Лучше скажи, что тебе надо еще от меня? Давай выкладывай! Лесу? Дровец? Веник? Метлу? Топорище? Черенок от лопаты? Проси — все дам! Нарублю, принесу, насажу! Грабли налажу. Литовку поправлю…
Похоже, просвирня Федосья перекипела, спустила лишний пар. Примолкла, дышит неровно, будто на гору взбирается. У нее есть в чем-то нужда, Пшенкин чует и переходит сам теперь в наступление.
— Сказывай, вижу, что нужен… Не сержусь на язык твой, плюнул. Сердца не хватает на всех-то серчать. Я все ж-таки добрый, но бываю и злой. Хорошо раззадорить, разбередить — Колчаном с цепи сорвусь. И взлаю, и покусать могу… Ну чего на меня ты взъелась? Ошибся, бывает! А ты ведьмой прешь на меня. Ладно, нет никого посторонних, сраму не слышали. А то что обо мне добрые люди подумают? Я человек далеко известный, меня и в городе начальство разное знает. И при должности я большой. А ну-ка почни что в лесу без меня делать? На цугундер сразу же прихвачу!.. Признавайся, зачем шла?
— Сын в Москве у меня. Шофером работает, важного человека возит, — начинает просвирня смиренно. Лицо у нее усталое (молилась до полночи), все из морщин, исхудалое, черные глаза не мигают — остановились, точно у птицы. — Шишек кедровых просит сынок — крупных, отборных. Соскучился по духу земли родной. Давно не бывал в краях-то своих. Просил вот шишек прислать, ведерка бы два…
— Напиши ему — будут! — Автоном Панфилыч лихо рубит рукой по воздуху. — Пшенкин сделает! До осени пусть подождет, немного осталось. — Он задирает голову. — Вон они — зреют! Сизые, синие — смолкой блестят.
— Не обмани опять…
— Эх, Федосьюшка, — вздыхает он трогательно. — Что сказать тебе, что присоветовать, божья душа? Худые людишки на меня как собаки на волка смотрят. Допусти — разорвут. Завидно им, что в доме у Пшенкиных весь, почитай, город перебывал. Профессура, прокуратура, армейцы, путейцы. — Начиная бахвалиться, Пшенкин всегда входил в раж. — Кого ни возьми — все Автонома Панфилыча знают. И пьют и едят за столом у него. На меня, если знать ты хочешь, пол-эсэсэсэра работает!.. К тому это я, Федосьюшка, чтобы ты не кусала меня! Беззубая ты, пеньки одни в деснах остались, а ухватишь где — там и синяк! Слюна у тебя ядовитая… Не морщись, а выслушай! Я тебя слушал… Но как ты меня ни кусала сейчас, ни срамила, а ко мне же пришла. Вот-вот! Ступай, божья тварь, и про оплошку мою забудь.
И Автоном Панфилыч встряхнулся, точно петушок, взявший верх над хохлаткой.
Красный, парной, как после бани, лесник запирал ворота, покашливал — зычно: как только он может. По этому кашлю его узнавали свои, этим кашлем он оповещал о своем появлении. Сейчас был доволен, что не только осаду выдержал, но и провел наступление на просвирню Федосью, внушил старой дуре, что так обращаться с ним не годится, не тот человек он, которого можно пинать, обшаркивать о него ноги, а он ни оха ни аха в протест… Ладно, насыплет он дырявой перечнице по осени шишек! Не трепала бы только своим языком-помелом. Да где! У этой Федосьи не заржавеет кого угодно отбрить. Сына своего младшего, запойного пьяницу, что в городе у нее живет, на заводе работает (и как держат такого!), Федосья так иной раз чихвостит, что даже со стороны смотреть, и слушать оторопно. По двору с кочергой за ним бегала, с вилами гонялась.
Домишко ее на пригорке неподалеку от дома Пшенкиных, открытое чистое место — все видно со всех сторон. Это у Автонома Панфилыча сплошь заплоты, засовы, будки, сараи, тенистый сад. А у просвирни нет ничего, кроме одинокого тополя под окошком, старого, как и сама она, а под тополем — поленницы дров. Без них сибирской зимы не скоротать. Он же, Пшенкин, и дровами ее завсегда выручает, по дешевке сбывает гнилье. С просвирни возьмет деньги, наймет каких-нибудь алкоголиков конченых, которые рады за две поллитры справить ему всю работу. Те справят, он им червонец отдаст, остальные себе «за щеку» сунет.
Федосью боятся Пшенкины: уж больно глазастая, ведьма — рыщет, пронюхивает. Что узнает, то все разнесет по селу — не возрадуешься…
А смерти небо не посылает на старую! Живуча просвирня, что из кремня вытесана. Вышло однажды с ней приключение. Ну, думалось, шабаш, накроют Федосью саваном!
Зимой из церкви возвращалась она с богослужения, поскользнулась и грохнулась. А место безлюдное. И час уже поздний. Нигде ни души. Пролежала она изрядно, поднялась и пошла, перемогая боль. А боль жгла изнутри и давила. Дома Федосья слегла, запомирала. Духовник ее навестил, отпущение грехов сделал. Соседи заглядывали… Зашел и Пшенкин — будто бы подбодрить, а сам, щурясь, приглядывался и решил: не жилец? Надо, однако, досок на гроб подарить, все добром отзовется в сельчанах поступок такого рода…
Но просвирня Федосья не спешила умирать, не торопилась в рай. Грешная жизнь ей была интереснее. Стала Федосья, как прежде, ухватами да кочергами греметь, стряпать и печь просвирки, а то без нее церковь тужить начала: некому было таких сладких просвир готовить. Управлялась Федосья, ходила, работала, да однажды от боли в боку на кровать пала. Догадались добрые люди в город ее свозить, на рентген. Оказалось, два ребра в левом боку снизу сломаны! Нагнется да выпрямится — скрип костный слышно, искры из глаз. И как только старая боль такую терпела! У Автонома Панфилыча чирей на шее вскочит, и то головы не повернуть, боком ходит, будто его раз и навечно перекосило, поморщило.
Нет, живуча Федосья! Недели две проходила в гипсе и снова по Петушкам носится, в церковь ездит, неугомонная. Эвон как накатила на Автонома Панфилыча! До сих пор спина у мужика мокрая.
Ему бы тогда нашуметь, накричать, на старуху, прогнать бы ее от себя, как надоевшую муху, но Автоном Панфилыч давно закалил в себе стойкость к ссорам и ругани.
«Тебя бранят, а ты улыбайся. По улыбчивому лицу не бьют. Потому что улыбка — защита».
И Автоном Панфилыч чаще всего на всякую брань улыбается или смеется, хохотом давит выкрики и чернословье. Гнев обращать надо в шутку, надо его обуздывать, чтобы не разгорался сыр-бор. Сколько раз испытанным способом избегал он отмщения за свои малые и большие грехи. Не перечесть! Где посмеялся, где повинился, глядишь, занесенный кулак и разжался, и пальцы обиженного уже к рукопожатию тянутся. Поднеси еще обиженному в это самое время рюмку водки и огурец на тарелке — и снова как старые кореши, дружки-приятели! И обнимет, и губы твои обмусолит. Ты прощен и при случае можешь ловчить сызнова, объегоривать, и опять, когда новые матюки на макушку посыплются, не забудь всхохотать по-лешачьему! Трепи по плечу, зазывай… И опять рюмка, и опять огурец на тарелке, и опять все сначала…
Смейся в глаза, и ты — король. А лаяться станешь — только себя опозоришь. И к этому Пшенкин прибавит еще рассуждения такого порядка:
«Давно я уже не мужик, не пашу и не сею, а жать можно и на чужом поле. Я — лесник, а это из нив нива. Она у тебя в руках, и ты, почитай, барин. Весь бор под надзор тебе отдан, ты охраняешь его и отводишь места для порубок. У самого у тебя нужда, может, к пятнадцати или там к двадцати человекам, а сотни к тебе за билетом идут. Орехи… Дрова… На строительство лес… Спрос и нужда велики! Над кем покуражиться можно. Кому и польстить. Просителя нужно распознавать: кто чем дышит, у кого что в кармане и кто чем заведует!»
Частенько так-то вот рассуждает сам с собой Автоном Панфилыч или думки свои поверяет супружнице Фелисате Григорьевне. Сердце ее в такие минуты к мужу мягкое, теплое. Боится она, чтобы он, упаси его бог, не ввязался где в драку, в скандал. Но муж ее — стреляный воробей, и у него есть на это готовый ответ:
«Всегда буду выше плевка. Мне плюнут в лицо, а я отвернусь, глаза отведу. И бешеный самый перебесится от моего терпения!»
Такое свойство натуры Автоном Панфилыч вырабатывал в себе всю жизнь. А начало ему — первая порка отца, когда батюшка родный разгневался на двенадцатилетнего сына за злостный обман. Было это за год до начала войны…
В далекой, затерянной среди тайги и болот Забегаловке поговаривали о наступающем лихолетье, запасались, как ни в одну осень, дровами, сеном, подбирали все подчистую с огорода, из леса, с поля. И как бы предвидя тяжелое время, отец Автонома Панфилыча, сельский кузнец и вообще человек, годный на все руки, засадил табаком пол-огорода. И нарос табак матерый и крепкий. Навялил его мужик, натер, нарубил, много запас, ссыпал сухой в мешки и убрал на чердак. А весной мешка недосчитался! Выяснять долго ему не пришлось, куда девалась махорка: на селе кто-то видел, как Автоном продавал табак забредшим сюда цыганам.
Панфил Дормидонтович был поражен. Продал — была не была! А деньги куда девал? Сын отцу их не показывал…
Стал дознаваться у Автонома, ремнем хлестать. Отец ударит — сын привскочет с хохотом. Еще хлестанет — опять Автоном взовьется и выскалится… Так скалозубым бесенком я прокрутился под плетью отца. Ни слезинки, ни горького вскрика — одни увертливые прыжки из угла в угол.
Плюнул отец, ремень на полати забросил, сел, закурил молчком. Велел Автоному деньги принести… Автоном нехотя плаху у порога топором приподнял, поглядел на то место, где у него деньги захоронены были, а там… а там уж от них и клочков нет! Все мышки изгрызли…
Панфил Дормидонтович покачал головой и — дело близилось к ночи — спать ушел на чердак…
«Ишь, как руки-то у него опустились, когда я донял его смехом! — один на один рассудил Автоном. — Небось показал я ему, как мне его сеча не страшна. А плачь да ори — зверем бы стал, засек бы!»
С тех пор, как бы в отместку за проказы, напали на Автонома чирьи, высаживались по разным местам, точно грибы-поганки, и допекали до слез.
Учился в школе Автоном плохо, пониманием не отличался и начал с пятнадцати лет заправски работать в колхозе. К лошадям его сильно тянуло. Лето, осень и зима проходили у него без напасти. А весной — обязательно чирьи, «без продыху» каждый год…
Панфил Дормидонтович на фронте повоевал и контуженный в сорок пятом зимой вернулся.
«Как жизнь-то, сынок?» — спросил подросшего, семнадцатилетнего сына.
«Ничо, батя, царапаемся», — независимо отвечал Автоном.
«Табак не воруешь больше?»
Сын лукаво глаза опустил и отвечал с неохотой:
«Зачем воровать, когда свой сажу…»
Панфил Дормидонтович тяжело наклонил голову, слеза навернулась, кулаком надавил на глаза.
«Вот и матушку Бог прибрал, не дождалась моего возвращения. В каждом письме на боль головную жаловалась. Надсада… Простуда… Душевные муки… Не обижал ее тут?»
«И в мыслях не было… А болела — уж точно. Один я за всех савраской вез!»
«А сам-то здоров?» — отец спрашивал.
Автоном снял рубаху, штаны приспустил: вся поясница была как иссверлена.
«Климат сменить тебе надо», — сказал, подумавши, Панфил Дормидонтович.
«Совсем отсюда сбегу. Колхоз обнищал, война все соки из него выпила. Трудодни есть, получать нечего. В гроб загонит такая работа!»
И Автоном убежал бы, но в мае того же года призвали в армию, послали в маньчжурские степи…
Пороха Пшенкин и не понюхал как следует: с японским войском управились без него. Оставлен он был в тылу военные склады охранять. И неплохо с этим справился: на руках у него «оказались» лишними пар десять солдатских валенок, три мешка риса и два полушубка, не считая разной там мелочи. Все это мало-помалу, с помощью таких же, как он, ушло по назначению и возвратилось отрезами на костюмы, кольцами, золотыми часами и прочими ценностями… Только одну пару пимов сбыл Пшенкин неловко: обманули его…
Уж сумерки опустились, и барахолка почти опустела. Автоном Панфилыч с отъездом спешил, и позарез ему надо было сбыть эти валенки. Покупатели подвернулись, Автоном Панфилыч поманил их за угол, или они его поманили в сторону, подальше от лишних глаз. И только вынул он сверток из-под полы — пронзительный милицейский свисток по ушам стеганул. Ну, будто нарочно! Пшенкин успел схватить комок денег, сунул покупателям в руки валенки и скорее скрываться — «рвать когти»… И когда после стал деньги считать, то и половины той суммы недосчитался, на какую сговаривались!
«Облапошили, шнобели!» — вне себя выругался Автоном Панфилыч, думая о том, как бы отомстить за обиду.
Тех парней он хотел наутро найти, но сколько ни вглядывался в лица прохожих — напрасно.
После службы Автоном Панфилыч в Забегаловку не возвратился. Присмотрел он местечко для поселения близ города, в Петушках. Воздух… Природа… Станция рядом… Идут поезда на Москву, на Алтай, на Кузбасс… Аэропорт собираются строить невдалеке… «Душа каждого человека отдыха жаждет на лоне природы», как выражался красиво один новый знакомый его, директор петушковского дома отдыха. Через него-то Автоном Панфилыч и связал свою дальнейшую судьбу с кедровым бором — ушел в лесники…
К тому времени, как отцу Автонома Панфилыча попроситься под кровлю родного сына, у Пшенкина-младшего был уже свой особняк, баня, сараи, запасы строительного леса, мешки кедровых орехов, кузова ягод, бочонки солений, варений. Панфил Дормидонтович, честный сельский кузнец, не нажил за труды свои «ни рукава от шубы» и шибко был удивлен, увидев «капитальное обустройство» сына.
«Богато живешь, Автоном! Если по-честному нажил — хвалю. По-честному и я тебе помогать буду».
…Семь лет у него прожил Панфил Дормидонтович, «скотину водил», с внуками нянчился и до последней поры, до самой смерти своей, внушал сыну добрые мысли: «Стучись, стучись, да смотри не достукайся…»
Но не вешаться же теперь Пшенкину из-за неправедных дел! Где куплено, где украдено — пойди разберись…
Вот детей нарожали они с Фелисатой Григорьевной. Двое — не мало, не много, — себя повторили, и ладно. Теперь ума надо дать им, выучить, выпестовать… Молчуны они оба у них (так считают родители), что Туся, что славный мальчишка Вакулик. Что скажешь, накажешь — сделают, не супротивничают… Но нынче Вакулик отца обозлил. Дерзость в их доме невиданная! Автоном Панфилыч полдня немой ходит…
Пшенкины ждали назавтра полковника Троицына с каким-то специалистом по лунатизму. Автоном Панфилыч не сомневался: теперь-то уж, после бани и угощений, Троицын для него постарается, привезет надежного человека и снимет обузу с души…
Вот и настал момент отцу объясниться с сыном, посоветовать отроку, как вести себя, где что говорить, когда спрашивать станут, где молчать. А главное — в полночь с постели вскочить и улизнуть незаметно на улицу. И только с этой затеей Автоном Панфилыч подступил к сыну, как Вакулик ему заявил:
«Хоть из дому выгоняйте, хоть что со мной делайте, а я в жмурки играть не стану. Я, пап, ведь комсомолец, и совесть мою собака не съела. Здоров я!»
И сколько его ни пытался отец ломать, как ласково ни уговаривал, Вакулик твердо стоял на своем. Автоном Панфилыч прогнал упрямца и пригрозил:
«Испорти мне только обедню! На стену лезть не хочешь, так хоть с кровати повскакивай. Чтобы хоть это видели… Я — ладно! А мать без тебя за два года с ума сойдет. О ней подумай. Ее пожалей…»
Муторно было весь день Автоному Панфилычу. Доску строгать принимался для нового полка в бане, точил топоры, кусты подстригал. Нет, не в радость была работа! Все нынче валилось из рук, ни к чему хозяйского чувства не было.
Попался ему на глаза постоялец — Карамышев. Олег Петрович как раз выходил из флигеля с журналом под мышкой. Пшенкин почти обрадовался, стал кивать и маячить издали. Потом воткнул в землю садовые ножницы, пошел навстречу.
— Не болят еще зубы от книжек-то? — лучисто сощурился Автоном Панфилыч, тряся со всей силой протянутую руку Олега Петровича.
— Веселый вы человек и шутник, — сказал Олег Петрович. — Неунывающий!
Пшенкин начал от этих похвал отрадно смеяться, глаза его совсем утонули, запали в припухших веках. От него, как всегда, попахивало сивухой.
— Я сегодня на легком взводе, — пояснил Автоном Панфилыч. — К завтраму жду гостей. А для меня гости — праздник. А кто празднику рад, тот накануне пьян!
— Кто приезжает? — спросил Карамышев.
— Полковник один с приятелем своим. Ценные люди!
Автоном Панфилыч едва не сел на тот самый растопленный вар на краю скамейки, в котором увяз воробей в то утро, когда Олег Петрович с Тусей отправились на свою первую прогулку к реке.
— Осторожно! Вар, — предупредил Карамышев. — Испачкаете штаны, Фелисата Григорьевна гневаться будет.
— Она? На меня? Никогда! Мы друг за друга горой… И жить друг без друга не можем. Она за мужа, если меня обидеть кто вздумает, горло перегрызет.
— Да как же это? — оторопел Карамышев. — Хрупкое, тихое существо, может быть, даже застенчивое, а вы о ней — «горло перегрызет»? Да такие-то подвиги впору серому волку!
— Опять же у меня это к слову выскочило… Вы меня меньше слушайте. А по правде сказать, человеку за человека всегда стоять надо! Особенно если в родстве. Брату за брата держаться. Детям — за мать и отца… Вот скажем о детях! Послушные детки родителям очень по нраву. А когда неслухи, хулиганы — боже ты мой, беда! Хватает родителям горюшка с ними!
— У вас дети хорошие, — заметил для разговора Карамышев.
— Да, умный детина знает, где хлеб, где мякина!
По неясной причине Автоном Панфилыч эти слова выкрикивал. Карамышев и не знал, что он их адресует поблизости где-то укрывшемуся Вакулику.
— Нет, в самом деле, Автоном Панфилыч! — опять для виду закипятился Олег Петрович. — Вам-то что на детей своих обижаться? Послушные. Смирные. В доме помощники. Особенно сын.
— Не обижаюсь я! — вскинул голову Пшенкин. — Горжусь! Но и с моими детьми бывает… И как не бывать! Волю свою проявляют, растут. Вот и отходят от сердца родительского… Ну, да бог им судья, как говаривал мой неверующий покойный батька, Панфил Дормидонтович.
Пшенкин помолчал. Что-то соображая свое, затаенное, покосился на Карамышева.
— Эх! — вздохнул и сделал широкий жест Автоном Панфилыч! — Объяснили бы мне, как это вашего брата бумага кормит?
— На что писатель живет, вы хотите спросить? — выждал паузу Олег Петрович. — Так все на то же — на деньги. Напечатают книгу, пришлют гонорар. И ступай в магазин за хлебом и маслом!
— И большой он бывает?
— Гонорар-то? А всякий.
— Гонорар… от толщины книги зависит? — не отступал Автоном Панфилыч.
— И от толщины…
— Ага, как стоимость леса — от кубатуры! — крякнул Пшенкин и лизнул большой палец.
Затем Автоном Панфилыч надул левую щеку, щелкнул по вздутию ногтем — выжал изо рта воздух, как из проколотого мяча.
— Нда, была у меня старинная толстая книга. Золотом написана. — Автоном Панфилыч смотрел на вершины кедров и поглаживал себе горло. — И приспособил я эту книженцию к полезному делу: сметану в погребе закрывать. Две кринки сдвинешь, книгу эту на них положишь — ни одна крыса столкнуть не могла. Вот до чего была тяжеленная!
— Сохранилась она у вас?
— Ржаветь от сырости стала. Корки набухли, плесенью тронулись. А золоченые буквы так и не потускнели. Золото. Его ржа не берет… Один книголюб увидел из города, продать попросил. Уступил ему за недорого…
— Слава богу, — вздохнул Карамышев. — В добрые руки попала.
— Это уж как ясный день. По назначению! — согласился Автоном Панфилыч. — Тот человек был светила… по медицинской части. Дочку нашу лечил… Книг у него будто бы собрано было пять тыщ! И зачем столько-то?
И куда он с ними помещался? И что у него была за квартира?.. От книг… клопы… заводятся в корках! И пыль…
— Клопы?
— А вы что, не знаете? Прошлым летом снимаю с полки какой-то старый ребячий учебник, а там их…
Автонома Панфилыча позвала настойчиво Туся:
— Папа! Мама зовет!
— Не дадут умным людям поговорить! — посетовал Пшенкин всерьез, одернул рубаху, застегнул пуговицы и поспешил в дом.
На крыльцо вышла Туся, улыбаясь смущенно, почти виновато. Сказала:
— Я ваш разговор с отцом слышала… Мне, его дочери, за него стыдно!
— Не стыдитесь…
— Я случай с этой книгой не помню. Наверно, была совсем еще маленькая… Вы очень огорчены, Олег Петрович? Идемте — развеемся. Давайте сегодня на пруд? А то все река да река…
Они покинули двор. За оградой, в горячей пыли, копошились цыплята. У поленницы дров, в тени, распласталась свинья, сморенная духотой.
Уже несколько дней стояла пронзительно ясная, сухая погода.
— А бор такой тихий, счастливый, — сказала Туся. — Если закрыть глаза, то будто его и нет. Ни одна хвоинка на ветках не шевельнется!
— Не насмотрюсь я на эти кедры! Так давно их не видел — просто соскучился! — отозвался Карамышев. — Особенно кедры нравятся мне, когда разгуляется ветер. Обычный лес так не шумит. Вы замечали?
— Может быть… Я как-то не обращала на это внимания… А вы, Олег Петрович, видели у нас в доме картину на правой стене, как войдешь? — затаенно спросила Туся.
— Не только видел, но и прочувствовал… Высоченные кедры с замшелыми корневищами… Мрак… Глубина лесной чащи… Вершины деревьев держат на себе холодное, мглистое небо… Я долго ее рассматривал. Кисть настоящего мастера… Мглистый закат, ощущение огромности и доброты кедрового бора, его первозданности… По-моему, сильно, талантливо передано!
Говоря это, Карамышев наблюдал за лицом Туси. Оно отзывалось на каждое его слово — то омрачалось до скорби, то загоралось искренней радостью.
— Сергей Александрович Соснин подарил мне эту картину незадолго до нашей размолвки, — продолжала она, вздохнув.
Туся остановилась.
— Свернем вот туда, на пригорок. Там молодой чистый кедрач. Сергей Александрович так любил кедры, имено эти — наши вот, петушковские! Какие гравюры есть у него! «Музыка солнца» — это рассвет в тайге. Или «Песнь глухаря»»… Друзья его признавали за ним мастерство. У него о нефтяниках много гравюр и картин, о геологах…
— Вы сказали: признавали в нем мастерство. Почему «признавали»? И признают?
— Да-да! Он жив и, надеюсь, здоров. Только так мы теперь далеко друг от друга, что для меня одно прошлое в утешение осталось…
Они огибали пруд. Над бором низко тянул самолет на посадку, обгоняя белые, чистые облака. Воздух вдали струился и мрел. В застойной воде пруда с гиканьем бултыхались мальчишки, оседлав большое бревно. Зеленая ряска, разорванная их гибкими, смуглыми от загара телами, колыхалась на поднятой ряби, прибиваясь к глинистым берегам.
В бор и из бора шли люди, веселые, праздничные. Пестрели яркие платья в сочной зелени трав. Слышалось вжиканье кос на клеверах по полянам.
Отрадно было душе в этом мире добра и покоя. Природа щедро отдавала здесь всем свою благодать…
В ненастный сентябрьский вечер к воротам пшенкинского дома подошел интеллигентного вида мужчина, мокрый до нитки от прошумевшего только что ливня. У путника за спиной был тяжелый рюкзак, почти пригибавший его к земле. В руках он держал суковатую палку, на которую опирался, как на посох. Длинные волосы, темные, с проседью, выбивались из-под берета, а по щекам и острому подбородку катился пот.
— Нельзя ли у вас остановиться на ночку? — приветливо улыбаясь, спросил путник, подойдя к дому лесника, заметив его у ворот и признав в нем хозяина. Вокруг на тот час никого больше не было. — Я иду в город, но сегодня мне вряд ли осилить остаток пути.
— Тут рядом автобус, такси. Тридцать минут — и в городе! — резонно заметил Пшенкин, не отрывая цепкого взгляда от подошедшего.
«Можно и так, — отвечал ему с прежней любезностью путник, — но пять дней тому, как я вышел из города пешим, и пешим хочу туда возвратиться. Люблю ходить для здоровья и пользы дела».
Автоном Панфилыч насмешливо поджал губы.
«Турист?»
«Не совсем… Я художник». — И он назвал свое полное имя.
«Ну и чудак вы! — засуетился Пшенкин. — Так бы сразу и говорили. Слышали мы про вас, видели, знаем! — стал врать Автоном Панфилыч напропалую. — Снимайте рюкзак… Оп-па!.. Я баню топлю, есть обсушиться где. Заходите! Будьте гостем…»
«Ты с кем это там? — послышался голос Фелисаты Григорьевны. — Опять просители-посетители?»
«Свой человек припожаловал! Принимай, хозяйка!» — раскатисто возвестил Пшенкин.
Соснин, приведенный в просторный предбанник, уже стягивал с себя мокрую одежду, развешивал ее по гвоздям на просушку. Пшенкин принес ему на ноги головки от валенок.
«Далече ходили? И сколько прошли за пять-то дней? — поинтересовался хозяин, всматриваясь в лицо Сергея Александровича совсем другими глазами. — Места тут у нас живописуемые!»
«Я ходил по старинным селам, наброски делал. Люди… Дома… Детали быта… Старинное надо успеть захватить, а то — исчезнет бесследно! Был у истока вашей речушки. До чего же она там красива, вверху! Из скальных пород бьют ключи. А в омутах есть даже хариусы! Вот никогда б не подумал…»
«Ишь ты! — облизнул губы Пшенкин. — Ха-ариусы! Я сам давно туда собираюсь, да дела не пускают. Когда нашему брату разгуливать-то? Хариус — чистая рыба, я слышал о ней. А мы тут по затхлым озерьям давим гольянов корчажками да карасишек мелких. Ничего! В сковородку наложишь, яйцом зальешь, изжаришь — вкуснятина тоже! Схрумкаешь сладко, с косточками…»
После бани Автоном Панфилыч привел Соснина в горницу. От яркого света хозяин и гость сощурились. Пшенкин окинул взглядом художника.
«А мои-то обрезки вам не только что по ноге, но и к лицу! — И рассыпался смехом. — Пимы — обутки леснические!»
Сергей Александрович рассупонил рюкзак, стал вынимать копченые охотничьи колбаски, сухари и тушенку.
Все это легло на стол, где уж шумел, посапывал самовар, поставленный Фелисатой Григорьевной.
«С таким провиантом чего ж не пустить на ночлег», — изрек Автоном Панфилыч, когда Соснин достал из подсумка емкую фляжку, побултыхал ее в воздухе.
«Аварийный запас на случай простуды, тоски и всяких других неприятностей, — сказал путешественник. — Я старый бродяга и горьким опытом, как говорится, научен. Налегке да с одним сухарем по тайге не хожу».
«У нас сын с ночевкой на рыбалку поехал с другом, так тоже его собирали как на позицию, — отозвалась Фелисата Григорьевна, унося лишний харч со стола. — А добычи не жди. Одно баловство с этой ихней рыбалкой. Назад притащат пустые сумки».
С занятий вернулась из города Туся. Она могла бы остаться в общежитии, но ей в этот день так захотелось домой… Привычная к тому, что в доме у них всегда гости, Туся, увидев Соснина здесь, да еще в такой походной одежде, была, что называется, крайне удивлена. Не в пример отцу, ей нечего было привирать, что она «читала в газетах» о художнике Соснине, «смотрела» его картины на выставках. Случай уже давно свел ее с ним, а родители об этом не знали. Она ничего им не говорила, да и не собиралась…
Переступив порог, Туся несмело замерла с портфелем в руке… Сергей Александрович смотрел на нее мягкими внимательными глазами — припоминал, должно быть, где он встречал эту девушку. А встреча была у них два года тому назад. Она о ней — помнила. Он же, наверно, забыл… Взгляд его как бы таял на смущенном, растерянном лице Туси.
«Он в нашем доме! Сидит за столом! Что это значит? Я не во сне?..»
Туся могла поклясться, что Сергей Александрович прежде у них никогда не бывал, его здесь просто не знали и даже речей о нем не вели.
О том, что она познакомилась однажды с известным сибирским художником (на его последней выставке), Туся предусмотрительно умолчала, но не потому, что родители могли подумать о своей дочери плохо. Ее тянуло к этому человеку. Она начала предугадывать те отношения, которые между ними могут возникнуть… Но тут-то, на этой мысли, Туся Пшенкина спотыкалась, в сердце вползал страх. Ей пошел девятнадцатый год. А ему? Так много таилось суровости в его возрасте, что-она обмирала, мороз пробегал по коже…
Но страх пропадал, когда она появлялась в городе, торопилась на лекции и вдруг… неожиданно замечала его! Или он шел задумчиво, тихо по улице. Или садился в троллейбус. Или, стоя в сторонке, смотрел на проходящих мимо людей. Он что-то (она понимала) искал в толпе и находил для себя нужное, а она торопилась запомнить его напряженный взгляд, его сжатые губы. Черты дорогого лица таили в себе нежность, ласку, добро, которые ей так были нужны!
Когда выпадал в жизни Туси Пшенкиной счастливый момент видеть художника Соснина хоть издалека, она обо всем забывала, перед ней исчезали все предостережения, вся недопустимость их будущих отношений. Стесняться, бояться уже было некого, нечего…
Сейчас она продолжала стоять у порога. Мать с отцом переглядывались, ибо невольно возникшая пауза слишком затягивалась… Кровь стучала в висках, а горло ей словно кто-то сжимал холодными, скользкими пальцами.
Надо было скорее освободиться от этого неприятного ощущения, от скованности. И Туся сказала с нарочитой бойкостью:
«Здравствуйте, Сергей Александрович! Вот не ожидала увидеть вас здесь! Как вы у нас оказались? Стою, удивляюсь и не могу понять…»
«Попал как путник усталый и запоздалый!» — с душевным порывом ответил Соснин.
«А вы меня вспомнили?» — Туся сделала шаг вперед.
«Вспомнил! Не сразу, признаюсь, узнал вас… Так вы здесь живете и это — ваши родители?»
Как ей сразу стало свободно, легко и сладко! Автоном Панфилыч и Фелисата Григорьевна продолжали недоуменно переглядываться.
«Мы с Сергеем Александровичем познакомились, мама, на прошлой выставке. — Она смотрела на родителей, и особенно на мать, без смущения. — Удивительно, как получается все! Не ждешь, не гадаешь…»
Туся быстро прошла в горницу, поставила в угол портфель, сходила на кухню руки помыть и вернулась уже с твердым независимым выражением, вполне собой овладевшая, подвинула стул и села к столу.
«Тогда из всех работ мне очень понравились ваши геологи и портрет матери, старой учительницы. Помните, я вам говорила об этих картинах? Вы так написали людей, так передали характеры, что я их воспринимала как настоящих, живых… Потом вы меня расспрашивали, как я понимаю другие ваши работы, люблю ли вообще живопись, где учусь, что читаю, не увлекаюсь ли сама кистью и красками… Помните? Устроили мне настоящий экзамен!»
Соснин светло улыбался, кивал ей, а Туся все говорила, не умолкая. Только бы не показать себя перед ним робкой, пугливой, как все ее тут считают.
Автоном Панфилыч первый не вынес молчания и ахнул:
«Мать! Смотри, с какими людьми знаменитыми дочь наша дружбу водит!»
Слова хозяина смутили гостя, и Соснин сказал:
«Художники — люди доступные, свойские. Возможно, не все, но большинство такие. Вот я много хожу по земле странником, много езжу. Привык ко всяким условиям. Могу заночевать под любой крышей, а нет крыши — в палатке, под стогом, где ни придется, лишь бы поближе быть к жизни и людям. Люблю Заполярье, тундру, тамошних жителей… Нарым наш люблю. Сколько заманчивых видел мест, а все сюда тянет!»
«Не устаете скитаться-то?» — спросила вкрадчиво Фелисата Григорьевна, перекинувшись с мужем выразительным взглядом.
«Приятное надоесть не может. Поездки на Север — не самоцель. В этом смысл моей жизни, работы. Что бы я делал, если бы сиднем дома сидел или в своей мастерской? Да решительно ничего! — Соснин принял от Туси чашку с горячим чаем, поблагодарил. — А нынче и время такое неугомонное. Куда ни направь стопы, везде наткнешься на что-нибудь новое, удивительное, встретишь такое, о чем и подумать не мог».
И Сергей Александрович стал вспоминать, как его поразило перемещение буровых вышек в тайге по болотам.
«А мы тут живем — никуда не спешим, — тихо, будто комар, завел свое Пшенкин. — А маемся, трудимся тоже. Лес насаждаем… Лес охраняем… Посадки прореживаем — дручок заготавливаем… Ругань, угрозы выслушиваем, когда порубщика с топором ловим. Шкурой рискуем! Так-то… И гнус нас жрет не меньше, чем там — на ваших промыслах. И рубаха от пота солью коробится. И чирей простудный спину дырявит. Та же самая маета человеческая! А рублик какой у нас?! — Он сощуром придвинул к гостю злое лицо. — Короткий, куцый рублишко! А портретов, картин с нашего брата не списывают!»
Туся, вздохнув, оттолкнула чашку с недопитым чаем, убрала со стола руки. Неловко ей было смотреть на отца, слушать его похвальбу, недовольства.
Вот сидит, выставляет себя отважным, рачительным лесником, стражем заповедной кедровой дачи, а ведь всей округе известно, что он потакает порубщикам, из страха отмщения не ловит воров за руку. Старики в Петушках говорят, что прежде порядка в борах было больше… Шишок зеленых не били, плодоносящих ветвей не уродовали, костры на корнях деревьев не разводили, подрост не ломали. А сейчас загляни в глубину кедрача и полюбуйся, что там творят неблагодарные, черствые люди!
Помнит Туся, что один год чуть было не сняли отца за нерадивость и попустительство, но Автоном Панфилыч выкрутился… Умеет… Где надо подмазать — подмажет. Где есть расчет на колени упасть — упадет не моргнув глазом. И заступников много. «Уйма и тьма», как он сам говорит. Не зря, недаром гостят у него «козырные» люди…
Туся раньше не допускала подобных мыслей об отце или матери, считала, что нет у нее права родителей осуждать. Что ей надо? Заботятся… Кормят… Хорошо одевают… Две шапки имеет — песцовую и лисью… И в университет она поступала не без родительской помощи… Брат Вакулик учится в техникуме — тоже, слыхала она, «колеса телеги мазали». Все идет по пути, и, казалось бы, что еще надо? До поры до времени Туся и к жизни родительской не приглядывалась. А когда, повзрослев, поняла, что так им жить не годится, то и почувствовала в себе стыд. Но протеста открыто не выражала — мирилась.
Однажды, правда, она впервые не вышла кого-то встречать и бросила матери:
«Идите сами! Все я да я…»
Ушла к себе и весь день на глаза никому не показывалась.
Что было потом наутро! Настоящей грозой разразились родители. Отец за ремень взялся было, но мать руку его отвела. Тусю здесь никогда не били еще. А Вакулику — доставалось…
После слов Автонома Панфилыча о «тощем» рубле беседа осеклась. Сергей Александрович поблагодарил за гостеприимство и вышел в сени выкурить перед сном сигарету. Колчан злобно забухал осипшим басом.
Соснин спокойно смотрел в клыкастую морду собаки, курил, прислонясь к косяку. Легкий, светлый настой мыслей и чувства приходил к нему часто в Нюрге, на его даче на берегу Оби…
Все удивительно в жизни, все питает способную к впечатлениям натуру, но, пожалуй, сильнее всего поражает неожиданность, негаданность. Ну, думал ли он, что, зайдя на ночлег в первый попавшийся дом, встретит её, эту забавную девушку, хрупкую, с косами (кто теперь носит косы!), тонколицую, с большими глазами цыганки, восторженными и пугливыми.
Думал ли? Нет…
Такой он запомнил ее, и такой она нынче снова предстала пред ним. Первая беглая встреча на выставке, их короткий и сбивчивый разговор… Ему было отчего-то приятно и мило болтать с ней, отвечать на ее наивные вопросы… А потом отвлекли его посетители, те, кто знал хорошо художника Соснина, знал давно и, выходит, имел на него больше прав… И она растворилась, исчез ла в толпе людей… Неужели так могло быть, чтобы он ее никогда уже после не встретил? Могло быть, но не случилось. Что за этим скрывается: случайность, некое повторение, или тут заключен важный смысл?
Сигарета погасла. Уходить из сеней не хотелось, но Фелисата Григорьевна позвала Соснина отдыхать…
Туся была переполнена впечатлениями этого вечера. Художник Соснин в их доме! Какой, правда, доступный, простой в обращении, мягкий и даже стеснительный человек. Тусе было известно, что с последнего вернисажа шесть работ его попали в Москву, а там их купили в Японию и куда-то еще. Соснин был в нескольких зарубежных поездках и много путешествовал по своей стране. Манили его Север и Дальний Восток… Интересно было бы послушать его рассказы об этом, но отец влез в разговор со своим хвастовством, и Сергей Александрович умолк. Туся была недовольна, но ее недовольство смягчалось тем, что мать сегодня в кладовку и погреб ходила сама, не гоняла дочь, как принято было всегда, не одергивала, не поучала. Сегодня Туся сидела как равная, выражала собственные суждения и взгляды и не подстраивалась под родительский тон. Ни мать, ни отец не посмели ее перебить…
Неизвестно, что стало бы с ней, яви родители свою прежнюю волю. Она с напряжением ждала, что вот ей скажут обидное слово, пошлют, помыкнут, отправят во флигель «к себе» под предлогом, что поздно и детям пора на покой… Мать косовато посматривала, отец покашливал в кулак и тоже косил на нее исподлобья. И только! Будто родители согласились в душе, что дочь их отныне уже не «милый китайский болванчик». Внутренне Туся готова была ответить родителям дерзко. И ответила бы, но они не касались ее…
Неизвестно, как отзовется все это завтра, когда Соснин оставит их дом поутру. Начнут вспоминать, укорять. Знай, сверчок, свой шесток, не выскакивай! А то — поглядите на кралю! — явилась, расселась, мудрые речи затеяла! Отцу с матерью рот не давала раскрыть, своевольничала. Ишь какая выискалась — неуступчивая, упрямая!
«Да будь что будет! — думала Туся. — Я тепеь ничего не боюсь. Вот встану пораньше утром и провожу его до шоссе!»
Впервые по-настоящему она поняла, что жить ей можно иначе — свободнее и независимее. И странно — как она могла так долго быть девочкой на побегушках!
И в полночь она не спала. Мечталось о том, что когда-нибудь, пусть через год или два, она непременно должна оказаться с художником Сосниным в далеких таежных местах. Что же она — так и будет дома отсиживаться из лета в лето? Где ей себя тут показать — на прополке травы в собственном огороде? А ведь после первого курса (еще до болезни гриппом и осложнений) она собиралась на Север, в тайгу — со студенческим стройотрядом…
Помнится, мать ее встретила у ворот.
«Откуда такая бежишь заполошная? — спросила Фелисата Григорьевна, когда дочь ворвалась в ограду запыханная, с пухлой сумкой через плечо. — Никак, отца в городе встретила и он покупки с тобой переслал?»
«Нет, мам, это покупки мои! Вот сапоги резиновые… Вот куртка… Вот джинсы… Еще нужен плащ, и будет экипировка полная. Я поеду на Север город нефтяников строить!»
«Да вы поглядите! Она собралась, строительша… Мать моя родная! А ты у кого разрешения спросила? У меня? У отца? А то, может, тебя благословила просвирня Федосья?! — закипела Фелисата Григорьевна, вжимая голову в узкие, колючие плечи. — Кто, скажи, тебя, глупую, сманивает? Не обалдуй ли какой уж подсыпался — лапши на уши накидал девке?»
«Мама!»
«Я мама с той самой поры, как на свет тебя родила!»
Холодный взгляд Фелисаты Григорьевны стал совсем ледяным, лицо обескровилось, губы сжались до бледности. Дочь смотрела на мать, и прежний задор ее таял и угасал. Но она продолжала не очень уверенно:
«Весь курс у нас записался. И мне разрешили… А живут там в удобных палаточных городках, на чистом таежном воздухе, весело!»
«Посулили тебе брошь да колечко, ты и раскисла, болезная! Чистого воздуха нам с тобой тут не перепить. Вдосталь, еще и другим достанется!»
Туся выложила последний козырь: заработки. Деньги имели особую власть в их доме, но и такой сильный довод не поколебал Фелисату Григорьевну. Лишь на минуту задумавшись, она ответила:
«Не без копейки живем. А тысячи те — не тебе зарабатывать… Какой ты работник, к лешему! Там лес корчуют, бетон-кирпичи кладут, а ты на себя посмотри. Куда ты годишься с такими вот пальчиками? И духу в тебе — как в цыпленке… Ты дома свой рубль зарабатывай! Прибыльней будет. Гость заедет, а встретить кому? Мы с отцом на работе, а Вакулик еще не дорос умной беседой людей занимать… Ты свою глупость выкинь из головы. Никаких тебе, милка, ветров-северов! О чем позаботиться надо — мы с отцом позаботимся! И пальто тебе справим с песцовым воротником, как ты просила. И шапку из норки сошьем. А за парнями — не рыскай. И об этой нужде, о замужестве, родительская душа позаботится».
Туся от этого натиска матери расстроилась до головокружения и ряби в глазах. Фелисата Григорьевна убрала сапоги, куртку и джинсы, бросила коротко: «Сносится!» — и куда-то ушла, а Туся осталась дома. Ей вспомнились споры, веселье, шум сокурсников, когда обсуждали, кому куда ехать, что брать в дорогу с собой, кто какую работу себе по душе выбрать хочет… Туся могла бы пойти в маляры, штукатуры, а если уж что — в повара. Стряпать, готовить немного умеет, и это ей нравится… Теперь все мечты перечеркивались. Мать за нее решила. Идти к отцу за поддержкой — бесполезно: он примет сторону матери. Так было всегда…
Дней через пять от томской пристани торжественно отходил белый большой теплоход с молодыми строителями. Ему предстоял тысячеверстный путь вниз по великой Оби. Музыка… Песни… Машут платками, беретами… Палубы полны…
Махала и Туся Пшенкина всем отъезжающим. Слеза навернулась: она остается здесь! Не остается — ее оставляют. Спокойно, легко, будто и нет ее вовсе на свете. «Не едешь? Ну что ж!» И вычеркнули из списка. Их сотни и тысячи, и что за печаль, если одна среди них оказалась неприспособленной, слабой здоровьем девчонкой. Именно на обострение ревмокардита (тогда у нее его еще не было, а потом появился — наворожила) она и вынуждена была ссылаться. Лгать приходилось, бесстыдно выдумывать.
Теплоход уходил, красиво расцвеченный вымпелами. Туся послала ему последний печальный взгляд, повернулась, чтобы уйти, и увидала свою сокурсницу Риту Паратову.
«И эта осталась! Выходит, не я одна за бортом», — подумалось Пшенкиной с облегчением.
Рита стояла под ручку с высоким лохматым мужчиной лет тридцати пяти.
«Туська! Вот молодец! И ты не поехала с ними? — воскликнула Рита Паратова. — А говорили, что ты заказала себе командирские знаки отличия!»
Туся насмешливо сморщила лоб и глядела на Риту открыто и прямо.
«Подружка?» — спросил лохматый.
«Да вроде… Знакомься, Туська! Гарик Забавнов, невозможно талантливый живописец. Он едет на Север, и я собираюсь с ним. У Гарика катер. Свой! Он на нем путешествует каждое лето… Скажи ей, Гарик, что ты меня тоже берешь!»
«Милая крошка, какой разговор!»
Рита возликовала:
«Вот будет поездка, я представляю! Без гама и толчеи. Где хочешь, там приставай и ночуй… Правда, Гарик?»
«Крошка, я же сказал…»
Забавнов резко опустил на грудь голову, волосы вздыбились, как притянутые магнитом.
«Не печалься, маленький человечек, — обратился он хриплым голосом к Тусе. — Твои подвиги во славу Отечества все впереди. Успеешь построить и ты свой воздушный замок!» — Глаза Гарика источали блеск; белки их были хронически желты от частых похмелий.
От Забавнова и сейчас крепко попахивало вином и еще чем-то кисловатым и застаревшим. Воротник его светлой рубашки жирно лоснился.
«Если он ее друг, то почему она плохо следит за ним?» — с осуждением подумала Туся о Рите Паратовой.
«Пойдем с нами, — позвала ее Рита. — Посмотришь мансарду художника. Ты все ходишь на выставки, а в мастерских не была. Или уже приходилось?»
«Нет, не была. А возьмете — пойду!»
Рита и Гарик чему-то враз засмеялись. Рита схватила Тусю за талию, затормошила, прижала.
«Ты с виду тихоня, а на деле, поди, успевающая!» — шепнула она Тусе на ухо.
Туся смолчала, но краска стыда и возмущения долго не отливала от щек.
Они отправились от речного вокзала к центру города. Заходили в телефонную будку звонить кому-то. Автомат не срабатывал, Гарик сердился, а Рита посмеивалась. Туся догадалась, что они хотели кого-то с собой пригласить.
Наверное, хотели найти для нее кавалера…
Туся Пшенкина познакомилась с Ритой Паратовой в первый день вступительных экзаменов, на сочинении. Справа от Туси потел над текстом сосредоточенный, хмурый черныш, грыз пластмассовый наконечник ручки и не отрывал взгляда от исписанного листа. По левую руку от Пшенкиной сидела крупная девушка, полная, с высокой взбитой прической — хоть сейчас на фотопортрет и в салон красоты! И платье на ней было модное, белое. Золотая цепочка лежала во впадине между грудей. Туся вниз глаза повела — увидела «лодочки», тоже, как платье, белые, свадебные, красиво сидящие на маленьких, аккуратных ногах…
Девица перехватила Тусин стеснительный взгляд, передвинула к ней черновик своего сочинения с клочком бумажки, где Туся прочла: «Меня зовут Рита. Проверь ошибки!»
И Туся почувствовала на лице жар (вот как сейчас), бросила взгляд на членов приемной комиссии. Там сидел один их знакомый, компаньон отца по застолью и баням (он должен был проверять ее сочинение). «Компаньон» не смотрел в их сторону, и Туся смело взялась за Ритин листок.
Почерк соседки был ровный, понятный. Туся быстренько пробежала странички, поставила пять запятых, семь зачеркнула, исправила три несложные ошибки в словах.
И Рита Паратова получила в итоге переходной балл!
Приняла она это как должное, однако купила назавтра коробку конфет, но Туся, краснея, от них отказалась…
Они сидели на лекциях вместе, гуляли в роще и кое-когда вместе обедали, но не сблизились. Рита была общительной, бойко держала себя во всякой компании. И говорила:
«Друзей у меня с избытком! Кому улыбнусь, кому подмигну, на кого-нибудь каблучком топну. Деньги есть у меня, но я их почти не трачу. На что же тогда поклонники!»
Оказалось, что Рита Паратова была близко знакома чуть ли не со всеми художниками города. К удивлению сокурсниц, но особенно Туси Пшенкиной, Рита работала в художественном фонде натурщицей: обнаженной позировала по восемь часов в неделю. Ей это нравилось, хотя и утомляло очень скованное сидение или стояние. Однако Рита видела в этом свой смысл «служения искусству».
Они поднялись на шестой этаж белостенного дома. Рита Паратова сказала Тусе:
«Ни у кого из художников в нашем городе нет больше такой просторной и светлой мансарды. Гарик здесь временно и живет… Он разошелся с женой и оставил ей все. Это, по-честному, сделал он зря, но… но… но… Может, и к лучшему. Ему обещают другую квартиру. И дадут! У нас в городе ценят таланты».
В мансарде было душновато от красок и растворителей. Тут жил «жрец искусства» (встречала она где-то подобное выражение), и ей хотелось увидеть своими глазами мир для нее необычный, загадочный.
Туся притерпелась к духоте помещения и уже впивалась глазами в картины на стенах, в слепки с классических скульптур, выставленные на подоконнике, рассматривала диковинные какие-то корни в углу на полу, шаманский костюм на гвозде, начатый холст на подрамнике… В нише лежали сети, свернутые клубком, стояла связка бамбуковых удилищ…
Тусю снова привлек туземный костюм, искусно расшитый бисером.
«Свидетель минувшей эпохи! Не так ли, а?» — надтреснуто рассмеялся Гарик.
«Очень хорошая вещь! Я никогда не видала такого костюма. В музее — похуже». — Туся гнала на себя воздух ладонью. Все же в мансарде было действительно жарко.
Появилось вино на низеньком столике. Налили и ей, но она протестующе затрясла головой, и Гарик пошел варить черный кофе на электроплитке.
«На кофе я согласна», — сказала она.
«А вино… от жары… было бы лучше», — возразил Забавнов.
Кофе вышел чудесный. Она отпивала маленькими глотками.
«Понравилось тебе у меня?» — спросил Гарик.
«Интересно… Спасибо… Да» — Она смутилась.
«Кто же вам больше всего по душе из художников города?» — стал допытываться Забавнов.
Она молчала.
«Ну что ты прилип к ней? — капризно дернула его за рукав Рита. — Туська у нас тихая мышка. Что и подумает, да не скажет».
«Почему? Я отвечу, — Туся опять покраснела. — Мне очень нравятся картины художника Соснина. Сергей Александрович добр к природе, к людям».
«Созидающий? — Гарик щурил глаза на Тусю с открытой насмешкой, вытягивал из бороды длинные завитки рыжеватых волос и наматывал их на палец. — Не смущайтесь. Вы, детка, правы. Наши нынешние дела на здешней земле возвышенны и требуют — соответственно — возвышенных слов. Продолжайте!»
Но Тусе уже продолжать не хотелось. Рита курила, откинув красивую голову и пуская протяжной струей синий дым из ярко накрашенных губ.
«А знаком ли маленький человек с самим Сосниным, а? Или только с его возвышенными, — он выделил это слово, — творениями?» — с легкой зевотой поинтересовался Гарик.
«Да. Я знакома и с ним — не только с его картинами!» — Едва уловимое раздражение прошло по Тусиному лицу.
«Прекрасно! Тогда вам не трудно понять, что между нами есть сходство, но есть и великая разница. Сходство в том, что мы оба пишем недурные картины и оба — пленники Севера, оба бродяги завзятые. Но Соснин старше меня и больше успел извести холстов, картона и красок. Его творчество перешагнуло границы отечества. Мое, представьте, тоже! А разница в том, что я более его подвержен влиянию Бахуса. Бахуса я обожаю, а он его — просто чтит… Что нам обоим надо? Мне — удачно жениться. Ему — развестись с женой. Она у него спивается, вы это знаете?» — Гарик язвил.
«Вот теперь ты напал на Соснина!» — с заметным раздражением сказала Рита.
«Я напал? Ну уж, ну уж… Я только о том, что если Сергей Александрыч в компании способен наступить на одну пробку, то супруга его растопчет и три, и четыре. Не женщина — громовержец! Конечно, это мешает Соснину, но у него есть Нюрга, родовое «поместье». Там можно выдержать любые осады. И творить!»
«А ты иногда вытворяешь больше, чем творишь! — уколола Гарика Рита. — Я что-то устала, — продолжала она томно, вешаясь на его плечо. Веки ее отяжеленно смежались. — Сегодня ты говорлив, как весенний ручей…»
«А мне пора! — Туся встала. — Благодарю за беседу и угощение».
«Я тебя провожу до площадки, — приободрилась Рита. — А ты, милый, хлам со стола убери! У меня нынче мало свободного времени».
Туся с Ритой вышли за дверь.
«Видишь, как ты хорошо провела нынче время! Заходи, когда вздумаешь. Мы уедем не раньше, чем дней через десять. Дела у него да сборы… А ты сегодня красивенькая!» — и Рита Паратова ущипнула Тусю за подбородок.
«А этот Гарик завидует Соснину, — подумала Туся, уже выйдя на улицу. — И со мной говорил — как великое одолжение делал. Высокого мнения о себе».
…Воспоминания в ту ночь долго не отпускали ее. Уснула она перед утром и проспала время, когда уходил от них Сергей Александрович со своим большим рюкзаком за плечами. Туся едва не заплакала от обиды на себя самое…
Провожал Соснина до шоссе Автоном Панфилыч, полный надежды, что известный художник заглянет к нему еще и еще и нарисует портрет лесника в кедровом бору — у пруда, у реки ли.
«Вот было бы дело — не фунт изюму! — размышлял сладко Пшенкин. — Люди бы шли и меня узнавали и говорили бы: «Мы его знаем! Это тот самый лесник из Петушков. Хлебосол! Балагур! Хозяин! Кто у него не бывал, тот может жалеть об этом».
Сердце Автонома Панфилыча обливалось мучительно нежной надеждой, ибо такое возвышенное желание в льстивую душу его никогда не стучалось.
Художник Соснин обещал Автоному Панфилычу «бывать у него». И бывал потом несколько раз — все один и один. Но однажды он появился у лесника с супругой своей, Афродитой Корнеевной.
Посещение это пришлось в канун старого Нового года.
В назначенное число, вечером, полковник Троицын привез к Пшенкиным в дом доктора Тетеркина, юркого, крепенького человека в очках.
Тетеркин, как тогда Троицын, пожелал перво-наперво осмотреть пшенкинскую усадьбу и бор. Осмотрел, похвалил лесника за размах и ухватку, посетовал, что у него вот нет дачи и отпуска он проводит чаще всего на дикой природе: охотится и рыбачит.
— А вы пожелайте да и постройте себе теремок неподалеку от нас! — сказал Пшенкин с таким бравым видом, как будто он все смог сделать в одно мановение руки: и землю нарезать, и лес подвезти, только берись за топор, пилу и хозяйничай. — Вон там, на горе, профессор-физик один строил дачу. Поначалу он крепко меня обхаживал. То дай ему то, то другое. На дню по семь раз забегал! А как выстроился, так больше не ходит ко мне.
— Зазнался? — спросил Тетеркин.
— Да так получается…
— И чем же вы помогали ему? — продолжал любопытствовать доктор.
— Да всем, почитай! — Автоном Панфилыч в сердцах рубанул по траве каблуком. — И деляну ему отводил на порубку осинника, и привязку к местности через одного человека помогал делать. Участочек профессору я застолбил — загляденье!
— Как же вам удалось «застолбить», когда здесь не строятся без специального разрешения? — заметил полковник Троицын. — Насколько я знаю, земля тут принадлежит гослесфонду.
— Все это так, — плавно повел рукой Пшенкин, — но были бы мы с вами раньше знакомы, вы бы у нас и построились, товарищ полковник! А не там — за полсотни верст!
— Едва ли… Каким же образом? — усмехнулся Троицын.
— А самым простым и построились бы! — Автоном Панфилыч утопил руки в карманах форменных брюк, нашаривал что-то там и самодовольно посмеивался. — Прирезали бы восьмушку земли к сельсоветским владениям, а с сельсоветом-то вам проще пареной репы было б договориться… Конечно, не без моего опять же участия!
— Как просто, оказывается, можно сложный вопрос перевести на нормальный деловой язык, — в задумчивости сказал полковник. — Но при такой-то «святой простоте» к двухтысячному году и кедрового бора здесь не останется. И прирезать будет нечего! Смотрите, подлеса нигде не видно — все любителями природы вытаптывается. Старые кедры каждый год буря ломает десятками. О посадках, возобновлении надо бы думать, а не о том, где кому прирезать участки разными хитрыми способами.
Троицын, говоря так, не мог скрыть своей неприязни к Автоному Панфилычу.
— На наш с вами век солнца хватит, — отвечал потускневший Пшенкин, вынимая руки из карманов стремительным жестом. Таким стремительным, будто его хотели ударить и он должен был защищаться. — Нам ли горевать! По золоту ходим…
— Да, по нынешним временам, когда в городе воздух пропылен и загазован, укромные заповедные уголки, подобные этому, цены не имеют, — включился опять в разговор доктор Тетеркин, внимательно все это время слушавший Автонома Панфилыча. — Живи себе здесь припеваючи, как выражались в старину наши бабушки, дыши озоном, смотри пейзажи, трудись в полную силушку… У здешнего населения нервы должны быть крепкими, точно канаты, а аппетит и здоровье — отменные, а чувства — возвышенные… Вот какие у вас, Автоном Панфилыч, чувства сейчас?
— У меня? — замешкался Пшенкин.
Тетеркин резко оборотился к нему и хотел своим цепким, проникающим взглядом поймать его ускользнувший взгляд.
— У меня?.. — Автоном Панфилыч поперхнулся словом, как хлебной крошкой.
— У вас! У вас! — надавил голосом доктор Тетеркин. — Что вы испытываете, живя здесь, под кедрами?
— Счастье! — Автоном Панфилыч по-петушиному вытянул шею и минуты две раскатывался всепобеждающим хохотом.
Глаза его жарко умаслились, он их тер и давил казанками сжатых в кулак пальцев. Шея у Пшенкина натужно краснела.
— Настроение — оно по погоде, — продолжал он лукаво, избегая прямого взгляда доктора. — По погоде же и себе интерес выбираешь. В ненастье — на рюмку взглянешь, душа размягчится. В стужу — опять на нее же, родимую! Да и балалайку в руки, частушку гаркнешь! Я этих частушек — тьму знаю. И все — с картинками! Некоторые меня специально послушать из города приезжают. Даже записывают, а потом у себя в компаниях поют. Интересно! Выходит, я с разных сторон людям нужен… Эх, частушки! Натянешь струну потуже, ударишь с размаху и чувствуешь, как грудь и вширь и ввысь раздается. Тогда самое время в пляс! Аж пол проломить охота!
— А перетянутая-то струна, бывает, рвется, — задумчиво как-то сказал Тетеркин.
— Это — чувствовать надо! — не дал себе замешкаться Пшенкин. — Рвалась, случалось, и у меня. Раз чуть мне гляделку не выстегнула…
Но Автоном Панфилыч как ни старался держаться веселым и бодреньким, а все больше сникал и тускнел…
Чай пить уселись под яблоней-дичкой. Автоном Панфилыч кинулся было в дом за графинчиком, но Тетеркин и Троицын, к невыразимому огорчению хозяина и хозяйки, от вина отказались.
— Чай! А за чаем — дело, — сказал доктор Тетеркин. — Истина все же лежит не на дне стакана.
Угощали гостей вареньями, сдобой и яйцами всмятку. За столом оказался и Олег Петрович. Представляя Карамышева гостям, Автоном Панфилыч наговорил о нем кучу похвальных слов. Уж он и встает с петухами, и от рюмки открещивается, и днями строчит на машинке, как дятел, лишь трескоток стоит.
Карамышев снисходительно улыбался, вертел в руках чайную ложку, ожидая, что Пшенкин иссякнет, оставит его в покое. Но того как прорвало.
— Писать книги — особое разумение требуется, — толковал упоенно Автоном Панфилыч. — Погляжу, как это он, каторжник добровольный, денно и нощно сопит над бумагой, так и подумаю: лучше с голоду помереть, чем эдак маять себя. Мытарствует он в своем ремесле, ох мытарствует! Бумагу рвет! Бумагу жгет! С бумаги же гонорар ему надобно взять… Жди год, жди три, жди десять лет, когда из листочков-то этих, из тонких страничек, кирпич складут да картонными корками обошьют! Эх деньжонки-деньжоночки! Не деньги, что у бабушки, а деньги, что в запазушке…
— А вдруг — не пустяк труд писательский, а? — насмешливо насупил брови доктор Тетеркин и подмигнул Карамышеву.
Олег Петрович усмехался: ему было сегодня весело.
— Ждать больно долго, вот я об чем, — поскреб в затылке Автоном Панфилыч. — Да хотя… было бы укушено — посинеет! Так я слышал от умных людей. А для нашего умишку и этого лишку….
— Посинеет, коли укусят! — спросил, рассмеявшись, Карамышев.
— Как пить дать! — зашелся своим заученным смехом Пшенкин. — В детстве меня медвежонок хватал за руку, так вся кисть синевой затекла.
— А откуда вам, Автоном Панфилыч, о писательских муках известно? — спросил полковник Троицын.
— Да разговаривают промежду собой умные люди, а мы слушаем, в клубочек сматываем, — многозначительно отвечал Пшенкин. — Застревает и в наших навозных мозгах умное слово, не все просыпается мимо… Кто пашет и сеет, тот вправе и урожай ждать… Подскажите, Олег Петрович, как это там у Некрасова?..
— Что именно-то? — наморщил лоб Карамышев. — Это, наверно, «Сейте разумное, доброе, вечное…»
— Истинный бог! Точка в точку вы вспомнили! — обрадовался Автоном Панфилыч. — Была передача по телевизору, вспоминали поэта Некрасова…
— А все-таки как обстоят наши дела на фронте отечественной литературы? — живо спросил Карамышева полковник Троицын.
— Фронт большой, схваток, побед, поражений немало, и для полного обозрения ратного поля нужен маршальский взгляд. А я в этой армии — рядовой.
Случайные, праздные разговоры о литературе Олегу Петровичу всегда были не по душе. И встреч легковесных читательских он не любил.
Полковник Троицын, видимо, это почувствовал. Вопросов более не последовало…
Чаепитие в Петушках подходило к концу. Фелисата Григорьевна сидела все время как на иголках, не спуская с доктора Тетеркина воспаленных и жадных глаз. Одному Автоному Панфилычу было известно, что она плохо спала и эту и прошлую ночь, вся истерзалась надеждой, сомнениями. Она не была до конца уверена, что из этой затеи выйдет что-нибудь путное.
Заботы, печали о сыне оставили на лице ее свой безжалостный след.
— Ну, славно попили чайку мы на свежем воздухе! — отрадно вздохнул доктор Тетеркин, вынимая из кармана светлый платок. — Благодарим хозяев за угощение.
Тетеркину было жарко и хорошо. На младенчески розовой лысине прилег от капелек пота нежный, реденький пух. Доктор приложил платок к шее, ко лбу, к темени и, склонив на грудь голову, задумался. Доктор знал, зачем он едет в Петушки, знал, чего от него здесь хотят, а именно — сделки с совестью. Но на это Тетеркин не пошел бы ни за какие блага…
У него были почти двадцать лет безупречной службы на военно-медицинском факультете. За долгие годы он перевидел всего — и подлинные человеческие муки, тяжкие, неизлечимые заболевания нервов, и обман, притворство. Приходилось удивляться, до какой степени может упасть иной «мелкотравчатый»! Готов чуть ли не рожу на лоскутки искромсать, исцарапать, готов косоротым ходить всю жизнь, по-собачьи согласен лаять, только бы выдали справку на инвалидность, признали ни к какой службе не годным, да еще и платили сполна!
Накануне Тетеркину позвонил полковник Троицын, давний его приятель, и с ходу спросил:
«Ты в своей практике имел дело с лунатиками? Или как там они у вас именуются?»
«Лунатизм — это то же, что сомнамбулизм. А что? Есть пациент у тебя? Давай сюда — можем его освидетельствовать».
«Да, нужна твоя помощь. У нас один призывник из предстоящего пополнения лунатизмом страдает. Необходимо понаблюдать его в домашних условиях. А ночи стоят как раз подходящие — теплые, лунные. В такие ночи приятно не только на чердаках, сеновалах спать, но и ходить по крышам».
«А что ты там улыбаешься? И тон у тебя игриво-шутливый… Был твой призывник на комиссии-то?»
«Был. И не раз. К строю признали годным».
«Ей-богу, тут что-то не чисто, полковник! Комиссия не могла такой экземпляр пропустить, тем более знаешь, что лунатизм — болезнь все-таки редкая. Циркачеством здесь не попахивает?»
«Чем, чем? Не понял…»
«Циркачеством, говорю! — прокричал в трубку Тетеркин, думая, что Троицын в самом деле его не расслышал. — Канатоходец, похоже, у вас объявился, а не лунатик!»
Полковник посмеивался на той стороне провода.
«Ты прозорлив. Я поднимал материалы комиссии, врачей приглашал. Отклонений в здоровье у этого парня не обнаружено. И парень-то, кажется, славный. Просится послать его на границу служить. А «лунатика» из него мамаша с папашей упорно стараются сделать… Съездим-ка, дружба, в петушковские кедрачи, смолки понюхаем, на современных мещан поглядим».
«Что за люди-то хоть? Где ты их выискал?» — дышал в трубку Тетеркин.
«Они меня выискали… Приехал веселенький мужичок по имени Автоном Панфилыч, лесник из Петушков, зазвал на субботу в гости. Баня была, скажу я тебе, превосходная! Беседа, застолье, как водится… Хозяева живут настоящими скобарями. Запоры, засовы — ахнешь! Пример к поговорке, которую я еще с детства помню: «И двор, и вор, и лес, и бес». Сами-то — черт бы с ними, но сына с пути сбивают. Я видел его. Застенчивый, тихий. С ним надо получше потолковать. Мне кажется, ем, у нет охоты в этом спектакле придурка играть».
«Я готов ехать с тобой в Петушки, — твердо ответил доктор Тетеркин. — Мне моя роль ясна. Дорогой обсудим детали».
Доктор Тетеркин сложил аккуратно платок, опустил его плавно в карман и, откинувшись, прислонился затылком к стволу дикой яблоньки.
— Райское место у вас, — вздохнул он глубоко. — Вот где жить людям надо! Под кедрами или у теплого моря… Под кедрами лучше, пожалуй…
Фелисата Григорьевна смотрела на доктора ожидающими, льнущими глазами. Обо всем перемолвились гости с хозяевами, а ни слова пока о причине приезда. Сами же они помалкивали. Автоном Панфилыч пытался разговор затевать, но супруга так на него смотрела, что тот умолкал на полуслове.
Не показаться бы слишком назойливыми…
Со скрипом, тяжело продвигалась у них эта затея, но теперь бы должно все уладиться, устояться. Автоном Панфилыч привел кого надо, а дальше уже не его забота. Она прозорливее мужа и тоньше. И сыну — мать! А кому, как не матери, высказать свое горе! Она пояснит и распишет. Не упустит и малой крупиночки из наблюдений за милым Вакуликом. Ох, дети, дети! Как тяжело они матерям достаются…
— Ну, пора и за дело, — вдруг сказал доктор Тетеркин. — Не так ли хозяин, хозяйка?
Фелисата Григорьевна вздрогнула.
— Напугали меня! Задумалась я… Вы это о нашем сыне? А где же он? Наверно, гостит у соседей. Сейчас же пошлю за ним дочь!
— Не надо, — с умеренной строгостью в голосе остановил ее доктор. — Я для начала вас кое о чем порасспрашиваю. — И Тетеркин остановил пронзительный взгляд на лице Фелисаты Григорьевны.
Бесцветные, тонкие губы ее растянулись в улыбку. Эта улыбка, казенная, точно печать, не оживила черт Фелисаты Григорьевны, но отразила мелькнувший в душе испуг. Все было продумано, взвешено (в темных делах и хитросплетениях ей было не занимать уверенности), но теперь что-то в ней надломилось и хрустнуло… Перехватило дыхание… Ускользает земля, плывет из-под ног… И взгляд этот держит ее. Будто ударило: «Знают! Обман наш почуяли!» Внутри у нее стало дальше все обмирать, как от падения в яму, как от внезапного окрика в потемках из-за угла, от свиста разбойничьего…
Ранее Фелисата Григорьевна смело вступала в любую игру и почти не проигрывала. Хитрость ее отличалась высокой пробой и никак не могла бы сравниться с хитростью Автонома Панфилыча. Она направляла и наставляла супруга. Она у него одна поводырь… И вот Фелисата Григорьевна сникла, смешалась… Вянет душа ее под взглядом этого проклятого доктора, кружится голова, впору хоть падай в беспамятстве. Дурной у доктора глаз, лешачий…
Нет… Отпустило… Полегчало… Как наваждение с ней было какое! Оправившись, Фелисата Григорьевна лихорадочно думает, быстро-быстро в мыслях бежит! Так лапками перебирает, гребет по воздуху жук, опрокинутый на спину… Четко себе отмечает в сознании: «Леший, леший! Сверлит буровами своими до самого нутра. Удержаться бы только, лишнего чего не сболтнуть!»
Она это сразу заметила, как пришли они вечером — полковник и доктор. Когда подворье ходили рассматривали, Фелисата Григорьевна раза четыре почувствовала на себе этот взгляд. А потом все прошло, как сейчас отпустило…
Фелисата Григорьевна попыталась объяснить свое состояние тем страхом, который сидел в ней всегда, но был глубоко запрятан. И все же она тогда отозвала Автонома Панфилыча и сказала ему, что у доктора «дурной глаз».
Автоном Панфилыч скосил боязливо взгляд, скособочил плечи, выпятил нижнюю губу и ответил грубо:
«Дура!»
«Язык-то попридержи!.. Посылала тебя за спасителем, а ты лешака приманил!»
И вот опасения ее, похоже, оправдывались…
— Какие успехи в учебе у вашего сына?
Доктор Тетеркин задал тот вопрос после длительной паузы, такой длительной и тяжелой, как будто ему, Тетеркину, столько и потребовалось времени, чтобы проникнуть в испуг Фелисаты Григорьевны и прочитать ее мысли.
— Учится на стипендию… Ничего! Недоумком не вырос! — Голос она возвышала, но он был бесцветный, точно во сне. — И дочь у нас умница, в университете учится. Болела, правда, осложнения от гриппа были, пропускала год, но тоже… преодолела, лучше себя теперь чувствует. А у Вакулика…
Она замолчала — будто забыла, о чем хотела говорить дальше.
И тут доктор Тетеркин сказал, что будет спрашивать быстро и будет требовать быстрых, точных, коротких ответов.
И он начал:
— В постель не мочится?
— Давно уже нет…
— Мочился?
— Еще когда маленький был…
— До какого возраста все же?
— Лет до шести… Или дольше? Отец, ты не помнишь?
Автоном Панфилыч до сих пор пребывал в послушном молчании. Зов жены приподнял его и встопорщил. Он вскочил, встряхнулся взъерошенно.
— А что это — шибко важно? — набычился он на Тетеркина.
— Важно. И даже — весьма! Медики, как романисты, — он весело посмотрел на Карамышева, — нуждаются тоже в деталях. И чем больше деталей, тем полнее
в данном конкретном случае… мы исчерпаем вопрос — болел ваш сын, болен или только еще собирается. Я продолжаю спрашивать вас, хозяйка: на кедры за шишками лазит Вакулик?
— Не разрешаем с отцом…
— Напрасно! На мотоцикле гоняет?
— Просит, а мы не даем…
— И это зря! Курение? Вино?
— Никогда…
— Превосходно! Пусть так и дальше держится, особенно… от курения подальше… А теперь я хочу видеть вашего сына один на один.
— Без родителей? — собралась с духом и спросила Фелисата Григорьевна, — Он робкий у нас, молчаливый. Что надо добавить — не сможет…
— Мы его в разговоре наставим, выслушаем. Побеседуем, словом. Если вопросы возникнут, я вас позову. Поторопитесь, пожалуйста.
— Дочь, пробеги по соседям! — скомандовала Фелисата Григорьевна. — Найди Вакулика и сюда его быстро.
Туся не вышла на зов матери и не отозвалась. Ее, кажется, не было дома. Фелисата Григорьевна выбежала за ворота сама…
Между тем доктор Тетеркин принес из машины плоский ящичек, окованный белым металлом, открыл его — на дне блеснули инструменты. Он вынул никелированный молоточек.
Автоном Панфилыч азартно уставился на аккуратный ящичек и подумал:
«Мне бы такой! Носил бы я в нем свой ножик и склянку с йодом, да шелковых ниток моток с иглой. Ходил бы я с ним из двора во двор, из хлева в хлев, выкладывал бы поросят! И без того я хожу и выкладываю, и рука у меня, говорят, легкая, но этот баул мне бы виду придал!»
Карамышев незаметно поднялся из-за стола и вышел из сада. Навстречу ему попалась расстроенная Фелисата Григорьевна.
— Сын куда-то пропал! — сказала она, съежив плечи. — Где искать? Уже сумерки…
— Не тревожьтесь, найдется, — успокоил ее Карамышев и пошел бродить вокруг усадьбы.
Фелисата Григорьевна с большим отчаянием, чем
Олегу Петровичу, стала рассказывать доктору Тетеркину об исчезновении Вакулика. Тетеркин хмыкнул.
— О нашем приезде он знал? — спросил доктор, не глядя на Фелисату Григорьевну.
— Да как не знать? Говорили ему, намекали…
— На что?
— Ну, мол, доктор, специалист смотреть тебя будет, а ты не противься…
— Обидели чем-нибудь парня, он и спрятался. Или не так? — Теперь Тетеркин воззрился на Фелисату Григорьевну все с той же проникающей остротой.
«Знает, постылый!» — Она оробела опять и надсаженно как-то, еле ворочая языком, завела:
— Не обижали, не трогали. Или могу я такое позволить? Мы детей своих в ласке воспитываем… Стеснительный он, Вакулик. Сказала ему про комиссию дома, он и побледнел… И куда унесло? Куда подевался?
— Да успокойтесь вы, — улыбнулся ей вкрадчиво полковник Троицын. — Ночевать он придет, а мы с доктором люди военные, нам начатых дел нельзя оставлять — вот мы и пободрствуем. А вы занимайтесь своими заботами. Нас караулить не надо…
Фелисата Григорьевна принялась убирать со стола. Движения ее были скованны, тупы, она роняла вилки, ножи, чертыхалась. У нее закипало на мужа зло. Убеждала ж она его позавчера, чтобы он сына оставил в покое, не строжился над ним, не ерошился. От Вакулика лаской больше можно добиться. Нет, не послушался, ирод! Стал канючить:
«Поставь бутылку!»
Она ему зло:
«По затылку!»
Вынудил все же — поставила. Выпил и начал болтать, как всегда. Она на него замахнулась мокрым полотенцем — вот так же посуду мыла, сказала едва ли не с ненавистью:
«Заборонила борона! Пошел собирать что попало…»
Опьянел, совсем забодался, как бык. Кричит до надрыву и с кулаками на парня… Махался, махался, потом ударил в лицо… Фелисата Григорьевна и помешать не успела. Влетела с улицы на веранду, да поздно уже. Вакулик зажал разбитый нос горстью, кровь меж пальцев сочится. Нагнулся — кропит пятнами пол…
Она вытолкала взашей Автонома Панфилыча, обозвала его всяко. Умыла лицо Вакулику, прижала к себе его голову и гладила молча волнистые, мягкие волосы сына. Не волосы — чесаный лен!
Вакулик от жалости матери всхлипывал и бормотал:
«Уйду, убегу… Не могу я так жить!»
Мать умоляла не таить на отца обиды. И журила, втолковывала:
«Неслухом стал… Грубишь, перечишь… Верить не хочешь слову родительскому… Болезнь у тебя, болезнь! Но сам ты о ней не знаешь. Или ты помнишь себя, как ночью с кровати вскакиваешь, как руки вытягиваешь и по воздуху шаришь, будто слепец какой? На полоумного смахиваешь! Ты во сне, ты потерянный. А на службу в армию рвешься! Да такого туда — ни-ни! Там с неба на землю падают… Там в море на дно опускаются… Не рвись туда — не по тебе шапка! Приедет из города доктор, избавит сыночка от непосильных забот… Послушайся мать… Пригожий мой! Родненький! Барашек кудрявенький» — она захлебнулась в истошном, стиснутом вопле.
Фелисата Григорьевна еще бы точила слезу над сыном, но он от нее вдруг высвободился и опрометью убежал.
…И нет вот его… И час уже поздний… Луна озарением своим обозначила скорое появление над кедрами…
Задумчиво, сонно моет посуду Фелисата Григорьевна. Автоном Панфилыч исчез со двора: сам, наверно, пустился на розыски сына. Фелисата Григорьевна думает:
«Зря! Ни к чему! Доведет до беды своим приставанием мальчишку!»
…Доктор с полковником прохаживаются под кустами сирени, покуривают и о чем-то жаркий ведут разговор. Бог знает чем бы могла пожертвовать Фелисата Григорьевна, если бы ей хоть одним ухом услышать их речи!
Гуляют доктор с полковником по тропке взад-вперед, никуда не сворачивают, но вот Фелисата Григорьевна замечает, что Тетеркин и Троицын, увлекшись беседой, изменили путь и идут прямо к будке Колчана. Фелисата
Григорьевна вся замирает в злорадном чувстве и думает:
«Порви им штаны, Колчанушка! Выкуси мясо на ляжках, чтобы уж помнили, чтобы уж знали, как Пшенкиных обижать!.. Нас не обидишь! Нас голой рукой не возьмешь!»
Оскорбленная, злая, она смотрит на мутную, пенную воду в тазу и ждет, когда же свирепый их пес, захлебываясь в неистовом лае, размотает за собой толстую, ржавую цепь…
Но минуты прошли. От конуры — ни звука. Фелисата Григорьевна ждет еще малость, подымает лицо, смотрит туда и не верит глазам: Колчан подхалимски виляет хвостом, мордой уткнулся в колени Тетеркина, и доктор ласкает его — как пыль выбивает с загривка. Полковник стоит на почтительном расстоянии. Тетеркин его приглашает приблизиться, но он не подходит. И Фелисата Григорьевна слышит, как доктор хвалит собаку:
— Большой… Хороший пес… Колчан — сторожевая лайка!
От внезапного удивления у Фелисаты Григорьевны выскользнуло блюдце из рук, помои выплеснулись на платье.
«Сатана! — восклицает она про себя. — Ладно — хозяин не видит такого фокуса, а то бы завтра же задрал пса на мохнашки!»
Свидетелем этой картины был и Карамышев. Он не таился, а просто стоял в кедраче на пригорке, откуда так хорошо просматривалась вся пшенкинская усадьба. Когда он увидел Колчана, покорно стоявшего у ног доктора Тетеркина, то удивился тоже и подумал: «Гипноз».
По кедровым стволам, вниз и вверх, бегали с шорохом юркие поползни, неутомимо искали что-то, выдалбливая своими крепкими клювами.
Карамышев встречал этих неярких, призрачных птиц и рано утром, и поздно вечером, и в жаркий или ненастный полдень. Поползни усердно трудились в поисках пищи.
«С ними все просто, понятно, — стал думать Олег Петрович. — С человеком — сложнее. Потребность у человека границ не имеет… Знает ли Туся о мнимой болезни Вакулика? Едва ли! Она сама говорила, что для нее «семейные тайны закрыты». И пусть не знает! Я бы этого очень хотел… Расстроится, снова замкнется… Вот тоже исчезла куда-то!»
Карамышев бором вышел к шоссе, предполагая зайти по пути в магазин у автобусной остановки, купить про запас печенья и сахару к чаю. Но магазин уже был закрыт.
«Не беда, обойдусь пока без провизии!» — утешил себя Олег Петрович и невольно призадержался у подошедшего только что городского автобуса.
Из дверей вывалилась масса измятых, распаренных пассажиров, и среди них он увидел Тусю.
— Так вот вы где пропадали! — обрадовался ее внезапному появлению Карамышев.
— А вы не меня встречаете?! — выразила радость и Туся. — Была у подруги… Видите, сколько людей! На одном каблуке стояла.
— По выходным дням лучше в город не ездить, — сказал Карамышев. — Я как-то пробовал и без пуговиц вышел…
— Вот я сейчас дедушку вспомнила своего! Панфил Дормидонтович у нас никакой давки не выносил. Ни в очередях, ни в автобусах. Все лезут, толкаются, а он, бывало, стоит, выжидает. Махнет рукой и вернется. Стеснительный был, деликатный. Вакулик в него…
— Вы так часто говорите о дедушке, и так хорошо… Жаль — не знал старика! Встречались бы с ним, беседовали. Старые люди много уносят с собой пережитого, мудрого…
— Панфил Дормидонтович столько знал песен старинных и петь их умел. И стихи складывал!
— Ну? А что-нибудь осталось?
— Нет…
— Жаль… Туся, мы с вами у клуба. Хотите в кино на последний сеанс?
— Господи! С вами я с удовольствием…
…Возвращались они в двенадцатом часу ночи. В окнах дома Пшенкиных света не было, но фонарь горел
на столбе, и там, в радужной полосе, стояли трое…
— Смотрите — Вакулик! — узнала Туся издали. — С кем это он в такой поздний час?
— С гостями вашего дома, — ответил Карамышев. — Полковник приехал, что был в прошлый раз. А с ним один медицинский доктор… Хорошие, впрочем, люди, как я понимаю их! Я с ними чаи распивал…
— Это так важно было для вас?
— Боже мой! Я же шутя!..
До слуха обоих донесся приглушенный голос Вакулика. Но голос взволнованный, радостный:
— Мне так на заставу охота!
— Я обещаю — дадим направление на Дальний Восток, — уверенным голосом говорил полковник Троицын.
А доктор Тетеркин что-то свое держал на уме и спросил:
— Вон какая луна… Не тянет на крышу взобраться?
В ответ Вакулик замотал головой и засмеялся.
— Когда наши туда, на Луну, доставили луноход, отец назвал его бокоёрзиком!
Снова послышался смех.
Замедляя шаги, Туся спросила Карамышева:
— Вы знаете, как выводятся комары?
— Теоретически — да. А что?
— Под водостоком у нас стоит бочка, и по весне наблюдать это таинство можно… Вылупляются в воде личинки, по сантиметру размером, и во все стороны боком передвигаются. Так смешно! И так необычно! Это и есть, по-народному, бокоёрзики. А отец бокоёрзиком обозвал луноход. Слышали, что Вакулик гостям толкует?
Полковник и доктор уехали в ночь.
На другой день, с утра, Автоном Панфилыч не находил себе места. Он поранил на руке палец, бегал в больницу на перевязку, а к вечеру, с небывалого еще с ним расстройства, нахлестался самогону и дико заблажил.
Косоротый, с выбившейся исподней рубахой, он гнался за убегающим от него сыном. За воротами Автоном Панфилыч плашмя растянулся, запнувшись о грабли, поднялся и закричал:
— Стой! Куда, паразит?! Лучше ты побеги утопись в пруду, чем в дом возвращаться!
Бурьяном, через крапиву Вакулик стремительно уходил к избе просвирни Федосьи, которая из набожности и просто по-человечески и прежде часто оберегала его от отцовских немилостей.
Убеги Вакулик на другой чей-нибудь двор, Автоном Панфилыч, не задумываясь, пошел бы следом и учинил там скандал, но идти к Федосье он, грешным делом, побаивался. Теперь он стоял у своих ворот и грозил перевязанным кулаком:
— Засеку, заморожу! Наслушался! Уши развесил!.. А я-то… Пригрел, приласкал тузов! Ноги вашей больше не будет в моем доме!
Но тут, откуда-то сверху, будто голос пророка, донеслись до него слова:
— Не хули, человече, добрых людей и добрые их деяния! Воззри на себя, покайся, смирись. Смирение — богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение и людям утешение. Смирение побеждает гордыню, аки Давид Голиафа! Сойди с черной стези на светлую, и человеки поверят тебе и простят тебя.
Автоном Панфилыч молча, испуганно озирался, но увидеть не мог, откуда его поучает пророчески баптист Панифат Сухоруков.
А тот стоял за толстым кедром, сивобородый, длинноволосый, в неизменной своей шляпе, и все изрекал, изрекал.
Пшенкин кинулся было на этот голос, чтобы вцепиться в кудластую баптистскую бороду, но за спиной Автонома Панфилыча явилась, подобно неслышному, кроткому ангелу, болезненная Фелисата Григорьевна, потянула мужа к себе за рубаху, да потянула так сильно, что Пшенкин быстро-быстро засеменил короткими, обессиленными ногами и тотчас исчез за дверью веранды.
Однажды было…
Полная, грузная, вся в разношерстных мехах, Афродита Корнеевна, жена художника Соснина, спускалась величественно со снежной горы, цепко держась за руку супруга. Тропа извилисто, круто сбегала к дому Пшенкиных, и Афродита Корнеевна, часто оскальзываясь, тяжело повисала на плече Сергея Александровича, вскрикивала, изображая испуг и улыбаясь во все полное, розовое лицо.
«Прелесть! Какая прелесть! — звучно произносила она и с величием королевы оглядывала голубой простор, сугробы. — Я никогда не была здесь зимой. Все летом да летом! Помнишь, ты раньше брал меня иногда на этюды? А зимой тут — волшебная сказка, сплошное очарование! Вот где надо устраивать пиршества… Хотя и в городе, в ресторане, бывает тоже прелестно… А сегодня старый Новый год!.. Дай я тебя поцелую!»
Сергей Александрович повиновался, склонил к ней лицо с равнодушным спокойствием. Она чмокнула его в щеку, отстранилась, все с тем же притворством ахнула: след от яркой помады алел на лице.
«Сотру! Нет, не буду! Вот так и ходи с моим поцелуем… Что ты молчишь? Скажи хоть словечко… Сердишься на меня?»
Соснин чуть вывернул меховую подкладку перчатки, изнанкой стер со щеки помаду.
«Пожалуйста, веди себя приличнее… Не озорничай. Держись скромнее, не забывайся…»
Она толкнула его в плечо.
«Все это я от тебя уже слышала! А кого мне стесняться, бояться? Уж не завел ли ты дроздиху в бору? Ух, тихоня, разоблачу!»
Она опять толкнула супруга так сильно в бок, что он едва не упал, провалился одной ногою в сугроб, начерпал снегу в ботинок.
«Оставь свои фокусы, Фрося, — попросил он как можно ласковее. — Ну что за охота портить мне и себе настроение в такой солнечный день? Ведь мы идем в гости…»
«Пьяная я…»
«Протрезвляйся… И больше сегодня не пей!»
Афродита Корнеевна была хмельна еще со вчерашнего дня. Она ходила к знакомым в гости, а Соснин идти отказался, потому что там всегда много пили, бестолково галдели. Ничего это, кроме опустошения души, не приносило.
Супруга вернулась еле живая в сопровождении кого-то в полночь… Сергей Александрович как-то привык к таким возвращениям жены, а точнее — просто устал за годы супружеской жизни, уже не надеясь что-либо изменить. Афродита Корнеевна спивалась, сам он только жил работой, растил, как умел, двоих сыновей, то брал их с собой на лето, то пристраивал к бабушке — своей матери. Возил он ребят и на Север, и в Ленинград, где кончал Академию художеств… Когда он вчера услышал разгульный голос жены, то притворился спящим… А утром собрался один в Петушки, но Афродита Корнеевна закатила истерику, и Соснин уступил.
«Я буду хорошая. Буду смирно сидеть за столом… А что ты мне купишь за это?»
Она заглядывала ему в лицо, а он уже нервничал. Но, перебив расстройство вздохом, дурашливо, в тон ей сказал:
«Поеду на Север — куплю тебе шапку норковую, и тогда ты сменишь это лохматое рыжее пугало, это воронье гнездо…»
«Оно мне идет!»
«Оно почему-то тебе нравится…»
«Если норку, тогда голубую!»
«Договорились, Фрося…»
Она капризно обижалась, когда он называл ее просто Фросей.
Колчан уже рвался с цепи, возвещая приход гостей. В окно показалась Туся и замерла, носом прильнув к стеклу.
«Удивлена! — подумал Сергей Александрович. — Дай бог, чтобы все обошлось».
Вскоре Туся стояла в белом проеме ворот и улыбалась растерянно. Легкая шубка, накинутая свободно на плечи, едва не сползла с нее, когда она широко всплеснула руками.
«Здравствуйте! Проходите… Вот радость-то неожиданная!»
Держала она себя застенчиво, просто, как велели ей чувства. Но Сергей Александрович заметил, что Туся именно «держится», а на душе, наверное, буря…
Соснин не ошибался. Внутри у Туси все возмущенно кричало:
«Зачем привезли вы сюда эту женщину? Как мне с ней говорить? И о чем? Без нее было лучше — светлее и радостнее.
Она и есть супруга его, жена человека, художника, о таланте которого пишут в газетах, журналах, говорят по радио и телевидению? — раздраженно думала Туся. — Господи! Толстая, рыхлая».
Туся впервые испытала незнакомое ей до сих пор чувство ревности, впервые она сравнивала себя с другой женщиной, и впервые в ней так остро, будто ожог, вспыхнуло эгоистическое желание быть в этом сравнении выше, умнее, значительней той, с кем она рядом себя поставила… Только на миг Туся испытала что-то похожее на испуг, на раскаяние (имеет ли она право так судить о взрослой, замужней женщине, родившей, как Туся знала, двоих детей).
«За целый вечер ни одного умного слова! Какая радость ему жить с такой женщиной, которая только и знает, что пьет вино большими бокалами, рот набивает едой и хохочет, хохочет без всякой причины, да вдобавок еще куражится, толкает мужа под локоть — его, Сергея Александровича, такого степенного, умного! А он терпеливо сносит… Как он воспитан, как деликатен! Ему надоели ссоры, капризы ее. Он ищет и хочет покоя, других отношений и… другой женщины». Эти мысли Тусю не испугали. Она продолжала думать: «Где находят хорошие мужчины себе таких жен? Где выбирают их, на каких площадях, бульварах, в каких городах и весях?.. Но ведь возможно, что и она была когда-то другой».
Туся нахмурилась.
Афродита Корнеевна, как всегда, много пила, и супруг осторожно, с подчеркнутым тактом, отодвинул от нее бокал. Но она так запротестовала, что Сергей Александрович нахмуренно отстранился и, наклонившись к Тусе, стал говорить ей о прекрасных, таинственных сумерках, что синели, сгущаясь, уже за окном. И Туся оживилась, просияла.
Сергей Александрович принял от Туси салфетку, с улыбкой кивнул благодарно. Афродите Корнеевне, наблюдавшей за ними, вдруг почудилось, что ее супруг оказался в доме, где эта девочка, не случайно. Черная от туши слеза покатилась по гневно горевшей щеке. На нее было страшно смотреть…
«Вон оно что?! Интимчик завел под кедрами! Все ходишь по дому, насвистываешь: «Как хорошо поют дрозды», а думать надо — «дроздихи»! Я догадывалась! Я этого ожидала давно!»
И вслед за истерикой она выплеснула из бокала вино в лицо мужа…
Афродиту Корнеевну утащили. Она билась, выкрикивала такие слова, что Туся и Фелисата Григорьевна выскочили из комнаты вон…
Автоном Панфилыч, удивленный всем этим до крайности, шапку схватил и хотел уже бежать за «скорой», но Соснин остановил его:
«Обычная история — перепила. А нервы — ни к черту! Я сейчас сам попробую взять такси… Извините, пожалуйста. Так неприятно вышло…»
Пшенкин морщил узенький лоб, обуянный тяжелыми думами. Давненько он не был в таком замешательстве, давненько жизнь не приносила ему подобных сюрпризов…
«А доченька-то, паинька! — думал отец встревоженно. — Если эта корова права, то что же такое выходит? Не приплода ли ждать отцу с матерью от дочки-тихони? У него уж виски порошей посыпаны, а наша-то что еще в таких делах смыслит? Вот тебе на! Вот тебе и Сверчок!»
Туся закрылась во флигеле и безутешно плакала, сжимая подушку до боли в пальцах. Неужели этот скандал, этот позор должны были неминуемо быть? Пусть ревность у Афродиты Корнеевны, пусть что угодно, но зачем так страшно браниться, выкрикивать гнусности. Чернее брани Туся Пшенкина в жизни своей не слыхала. И брани такой она не заслуживала…
Щека ее лежала на мокрой наволочке. Туся осознавала, что это от слез, и находила в том некоторое облегчение…
Едва такси увезло чету Сосниных в город, как в запертую на ключ дверь сердито застучали. Туся узнала крепкие кулаки отца. Она медленно встала с кровати, оправила платье и, не испытывая ни малейшего страха, подумала чуть ли не равнодушно:
«Сейчас они будут судить меня. Судить ни за что».
И она повернула ключ.
Дверь отворилась. Разъяренный Автоном Панфилыч потряс стены рычанием:
«От кого закрываешься, тварь, а? Убью!»
Но за спиною отца была мать. Фелисата Григорьевна успела схватить занесенную для удара руку и повелительно, хоть и спокойно, проговорила:
«Ступай-ка в дом, отец, оставь нас одних. В женских делах лучше женщинам разбираться».
Автоном Панфилыч поматерился, поплевался и, как-то сникнув, боком выдавился из флигеля…
«Что у тебя было с ним, с художником этим? Сказывай!» — жестко приступила Фелисата Григорьевна, уставясь на дочь немигающими глазами.
«С Александром Сергеевичем?.. Ой! С Сергеем Александровичем у меня ничего не было!»
«А что ж ты в именах-то запуталась, как муха в паучьей сетке?! Он за год-то сколько разов у нас побывал? И все-то ты возле него отиралась! Таскалась за ним, как нитка за иголкой. Не таись перед матерью — говори!»
«Мне скрывать нечего. У нас с Сергеем Александровичем просто нормальная дружба…»
«В потемках в обнимку?»
«Мама!» — стиснуто вырвалось у Туси.
«Знаю! Как больно, так маму зовете… Не мокри глаза! Ты меня нюнями не проймешь. Замуж тебе пока рановатенько, девка, а вот погоди, годка через три, как учеба к концу подойдет, так и выдадим за хорошего человека».
«Какая ты странная, мама… «Выдадим»! Я не крепостная, чтобы меня «выдавать». Я сама своей жизнью распоряжусь! Так вы и знайте. Да! Да!» — вскрикивала сквозь слезы Туся.
«Нет, голубушка, не для того мы с отцом растили тебя, чтобы ты где-нибудь под забором легла, как теперь модно стало! Да не выпучивай ты на меня гляделки свои! Ты меня этим, говорю, не прошибешь. Ты лучше-ка приглядись к одному человеку, который редко бывает здесь, потому что ненадоедливый, зато как прикатит на своей легковой, так у нас праздник в доме. Всегда он оставит в доме подарок богатый, не побрякушку какую-нибудь… Ни разу так не было, чтоб без подарка-то! Ты знаешь, о ком я речь завела, об Ираклии Христофоровиче. Ой, до чего же человек! И степенный, и состоятельный, и любит тебя. Ждет терпеливо того денечка, когда ты совсем у нас повзрослеешь да выучишься… В родные края, на Кавказ, собирается после уехать, к морю. И ты с ним туда. А там, глядишь, и родителей вспомните, к себе позовете!»
«Мама, о чем ты? Уймись! Ну, разве серьезно это?
Не нужен мне никакой Ираклий Христофорович! И Кавказ мне его не нужен! Мне здесь хорошо… Был бы дедушка жив, Панфил Дормидонтович, он бы вам на это так ответил, так ответил… Оставьте меня в покое!..»
«Да ты по-страшному не вой, по подушке-то не катайся. Жарко если, внутри горит, так остынь тогда. Попей сходи. А потом мы с тобой дотолкуемся на холодную голову…»
Мать оставила дочь в состоянии предельной обиженности и разрывающего душу протеста. Туся написала письмо художнику Соснину, в котором ему откровенно поведала все свое горе и… призналась в любви. Она просила свидания с ним и чтобы он дал ей ответ как можно скорее на главный почтамт, до востребования…
Прошла неделя, вторая — ответа не приходило. Туся жила все это время как в забытьи, в полусне. Фелисата Григорьевна с зоркостью полуночной совы следила за дочерью, ходила за ней чуть ли не по пятам, не разрешала одной отлучаться из дому, а раз, подсев к ее изголовью, пустилась в подробности насчет семейной жизни художника Соснина. Жена у него, говорила она, запойная женщина, а кто виноват? Глава семьи! Довел жену до профилактория: скоро Афродите Корнеевне место подыщут там, где женщин-алкоголичек лечут. А сам он, Сергей Александрович, хоть и хваленый художник, а весь в долгах, как в шелках. Потому что до женщин охоч, много любовниц имел, а любовницы, ясное дело, наряды, да сласти любят.
«Подумай, в какую петлю ты суешься! Да нешто с отцом мы допустим до этого? Скорее я в гроб заживо лягу, чем на старости лет позор приму!»
Туся слушала мать терпеливо, ни словом не возражала ей и, убаюканная ее монотонной речью, уснула…
И еще пролетело много дней, а письма от Соснина не было.
«Потерялось, не дошло до него!» — в отчаянии думала Туся, с испугом глядя на свое бледное отражение в зеркале.
И тогда к ней пришла запоздалая мысль — взять да и позвонить в фонд художников… Ей назвали два номера в справочном, она записала и набрала первый. Немолодой мужской голос ответил.
«А можно пригласить к телефону художника Соснина?» — волнуясь, спросила она.
«А кто его спрашивает?»
Она замешкалась и соврала наугад:
«Его натурщица…»
В трубке был шепоток, потом наступило молчание, кто-то кого-то о чем-то спрашивал, а после сказали:
«С удовольствием бы пригласили, но он под Москвой, в Доме творчества… Когда будет? Не раньше чем через месяц. Заходите, звоните…»
Туся медленно повесила трубку. Вспомнилась строчка в конце своего письма: «Возьмите меня, увезите куда-нибудь! Так одиноко и тяжело, что вы себе даже и не представите…»
Но сейчас после звонка в художественный фонд, Тусе было еще больнее и горше. И снова на помощь пришли облегчающие, утешительные слезы. Еще раз наплакавшись, Туся замерла, затаилась со своей тоской в душе, как замирает и затихает куст или дерево с наступлением длительной стужи.
Но и кусту или дереву, видно, тоже дано предощущение того, что стужа отступит, сколько бы ей ни царствовать, солнце, тепло возвратятся, и соки забродят, и жизнь будет продолжаться…
Туся Пшенкина верила, что ответ придет, что письмо ждет его и дождется… Художники передадут. Должны передать!
…Ответ она получила в начале апреля.
«Милая Туся! — писал Сергей Александрович. — Я, честное слово, растерян, я не знаю, как с вами быть! Допускаю: у вас увлечение, порыв. Чистое, новое для вашей души чувство. Так я понимаю вас, так расцениваю ваш шаг. Поверьте — это пройдет! Непременно пройдет, ведь все проходит. Нет, я не хочу быть черствым, сухим человеком. Я просто себе представил, что скоро весна. Она принесет нам всем облегчение и обновление…
Сужу по себе: весной я особенно жадно и страстно работаю, вслед за льдом уплываю на север, в свой маленький домик на берегу Оби, в Нюргу. Набираюсь там впечатлений, а после сажусь в тишине обдумывать и писать до ледостава! Когда увлечен своим делом, тогда как-то не замечаешь времени: его просто-напросто не хватает.
Будьте здоровы! Не обещаю заехать к вам. После той дикой ночной истории неловко переступать ваш порог…»
Он ей отказывает! Он не желает ее с собой брать! Он даже не хочет к ним заглянуть на часок! Что делать? Забыть? Стать в гордую позу? Нет, это сверх ее сил… И она ему снова и снова писала — более сдержанно, зато настойчиво. И убедила его, что поездка летом нужна ей, поездка именно с ним. Нужна «для познания жизни». Эти слова она подчеркнула пунктиром. И он ей ответил: «Решайте с родителями. Они у вас люди, на мой взгляд, странные, но и они будут тысячу раз правы, если вас не отпустят. Даже под честное слово…»
Никто бы из дома не отпустил ее никогда, если бы Туся упорно не стала внушать родителям, что сразу же после весенней сессии она должна ехать на север Оби в экспедицию — собирать фольклор, записывать нарымский старожельческий говор для словаря, который собирается издать университет. Фелисата Григорьевна с причитаниями и приговорками замахала на дочь руками, но Туся твердо сказала ей:
«В строительный отряд не спустили! Раз. В программную экспедицию не пускаете! Два. А у нас в деканате начальство сменилось, строгое. Не будет зачета по практике — запросто могут отчислить из университета!»
Довод подействовал. Мать начала собирать дочь в дорогу.
Они стояли на палубе белого парохода — она и Сергей Александрович. Пассажиров не густо: сезон массовых отпусков еще не настал. Соснин свободно купил две одноместные каюты…
«Я счастлива! — улыбается Туся и смотрит вдаль, где в сиреневой заволоке медленно оседает, клонится к горизонту медное солнце. — Впервые в жизни отважилась я поехать. Разве это нормальная была жизнь — никуда-никуда не ездить? Держали в клетке и петь еще заставляли!»
«Дорога, по-моему, живет в крови каждого человека, — отвечал Сергей Александрович, облокотясь на поручни рядом с ней. — Я — непоседа. Певек, Уэлен, Камчатка, Ямал… Голодал, раз едва не замерз, но — чем труднее поездка, тем она памятнее. И манит скорее опять навьючить на себя рюкзак потяжелее!»
«И на пароход я сегодня впервые по трапу взошла. Не будь вас, наверно, этого долго б еще не случилось… Смотрите, красиво как! Вечер… Закат… Большая-большая река…»
«Со мной, Туся, это все с детства. Я наши сибирские реки люблю. Ширь… Разлив… Медлительная сила… Все в них волнует меня! И тихая гладь с переливами, и набежавшая рябь, и волны, и черное бешенство бури, когда не знаешь, как передать красками это тревожное состояние, потому что вода и небо слились, смешались в цвете, точно расплавленные металлы. — Сергей Александрович вздохнул с какой-то милой, трогательной досадой. — А на Оби у нас именно так и бывает. Сама Обь — река по красоте, может быть, и не броская, но в ней много таится изменчивого очарования. И передать на полотне это трудно».
«Не говорите так. Я все равно не поверю!»
«Нет, я собой не очень доволен», — нахмурился Соснин, и было видно, что он не рисуется.
«А зрители — чувствуют. Ваши пейзажи непросты. В них — сила земли, величие и суровость. Я же читала отзывы о выставке. Многие зрители вас хорошо понимают».
«Не скрою — мне лестны ваши слова. Наверное, таков человек по природе своей: ему нужна похвала, как смазка для колес…»
«Вы ведь, Сергей Александрович, здешний? — тихо спросила Туся, как бы боясь потревожить его. — Мы к вам на родину едем, или я ошибаюсь?»
«Не ошибаетесь… Я в самом деле — нарымский чалдон, чем и горжусь. Отрадно, что вот и наша земля — грухомань, комариное царство — дождалась больших перемен. Открыли и нефть, и газ, и руду. Нефтепровод прокладывают через болота и топи. Поражаюсь, с какой это силой и дерзостью делается! Не знаю, хватит ли моего мастерства, чтобы в своих картинах передать увиденное и пережитое так значительно, как мне хочется. Нет, я пасую. Но по-моему, Туся, художник, писатель или иной творец перед тем, как начать, робость, сомнения испытывает.»
«Докучаете? Да я знаете как вас слушаю! Со мной никогда не было, чтобы я забывала себя… Говорите, рассказывайте! Мне все интересно, все! Вы же писали мне, что отправляетесь в путешествие каждый год. Сколько же впечатлений у вас накоплено, я и представить себе не могу…»
«Поверьте, Туся, без путешествий по Северу я просто жить не могу. А без Нюрги — и вовсе! Там, под крутояром, в каких-нибудь ста шагах от Оби, домик стоит. Я сверху его по бревнышкам перетаскал. Поставил, забором огородил… Сени, навес, площадка под окнами… Приезжай и живи, работай! Лучшего места на свете не знаю, так сильно во мне чувство «малой родины».
«И к морю, не тянет вас, куда-нибудь в Крым, на Кавказ или на Балтику?» — Туся смотрела на кипящую струю за бортом.
«Море — манит. Но манит по-особенному. И не надолго! К морю едешь как в гости, а сюда — как домой. Да это и есть мой настоящий дом!»
«Нюрга — что, место такое, деревня, село?» — поинтересовалась Туся.
«Деревня была. Когда-то! Родная, моя… И дом, что я по бревнышку перекатал, тоже родной мой, нюргинский. Много лет он стоял на горе с забитыми окнами, простывал на сквозняках одинокий, и когда я, случалось, мимо него проходил, он как живой меня укорял, что его бросили… Из этого дома отец и старший брат мой на фронт уходили. И не вернулись… Уж в самом конце войны, когда минуло мне пятнадцать, я убежал из дому от матери и сестер. На передовую хотел попасть. А передовая была уже почти под Берлином! Отчаянный и наивный шаг! Поймали под Томском и возвратили воина… Мать вскоре потом переехала в город, и дом наш в Нюрге остался заброшенным. Тосковал-горевал он, пока я его не перенес и не обжил заново… А сама Нюрга давно опустела. Поля, огороды, сады — все одичало. По весне я на лывах там уток стреляю».
«Лыва — озеро, что ли?»
«Нет. Вода набежит в углубление, в низинку после дождя или таяния снега — это лывой у нас и зовется», — пояснил Соснин.
«Поняла. Слово местное, на слух мягкое. То самое, что мне будет нужно собрать для отчета из здешнего говора. — Туся смотрела с обожанием на Сергея Александровича. — Вы мне в этом поможете?»
«Охотно. Я старожельческий говор еще не забыл. Да и направлю вас кое-куда, к старушкам и старичкам по поселкам. Здешний народ до разговоров охочий!»
«А печально, что вашей Нюрги уже нет! Не представляю, как бы пережила я, если бы вдруг не стало моих родных Петушков и кедрового бора!»
«И грустно, и больно, а чем тут поможешь? Необратимый процесс… Растем, укрупняемся, грудимся в кучи. Вплотную приблизился и к Сибири век городов. Заброшенные деревни стали соблазном для чудаков… вроде меня. В уединенных местах всегда было много поэзии, Туся».
«Мне тоже так захотелось в ваш дом, — сказала она с чувством. — Я себе представляю его небольшим, светлым. В нем тихо, тепло и пахнет красками. Над кроватью — полог от комаров».
«Насчет полога — точно! И кровать старинная, деревянная. И красками, растворителем пахнет. А еще — рыбой, сетями. Словом, нарымским духом!»
«А какая природа в Нюрге? Как в Петушках?»
«Там у вас кедры господствуют. А в Нюрге — береза, осина, ель, пихта. Редко увидишь кедрушку. Крепкие, старые кедры повырубали, да и сосняки тоже… Есть тополя еще. Весной от них лепет и пронзительный аромат, а по осени — шум и жар листопада!»
Пароход торопливо перемалывал плицами воду. Шипение пара и стук колес были не надоедливыми. Шум этот просто не замечался, как не замечается умеренное биение сердца в здоровой груди. Многоводный разлив позволял судну идти без опасения, вольно и широко. Берега с точками перевальных огней постепенно то приближались, то удалялись. Пространство земли и воды сужались, поглощаясь серыми, точно пыль, сумерками.
Туся спросила:
«А сколько же времени?»
«Почти полночь…»
«А тьмы еще полной нет!»
«Здесь и не будет. Мы ведь движемся к северу».
«Удивительно! Я вижу отчетливо ваше лицо, вижу в ваших глазах отражение огней… Вы о чем загрустили, Сергей Александрович?»
«Так… Ни о чем… Задумался! Откровенно, я что-то проголодался. Идемте в мою каюту, перекусим!»
Они прошли в кормовую часть парохода. В салоне за пианино сидел седой человек и тихо наигрывал что-то.
«Хорошо», — вздохнула Туся.
«Поездка на пароходах — одна из самых моих желанных», — сказал Соснин.
Щелкнул замок, и легкая дверь отворилась без скрипа. Туся первой вошла в каюту. Там было почти темно из-за поднятых жалюзи. Сергей Александрович стал нащупывать выключатель от себя справа.
«Подождите… Не надо света…» — услышал он ее сдавленный шепот.
Но свет вспыхнул и больно ударил им по глазам. Оба зажмурились. Она протянула руки к нему и попросила дрожащим голосом:
«Поцелуйте меня… Сергей Александрович. — Туся не открывала глаз и шумно дышала. — Ведь вы тоже… хотите и ждете этого!»
Она ожидала порыва, такой же ответной страсти, но он отступил от нее, замер скованно, напряженно. Он был еще не готов перешагнуть грань, их разделяющую, хотя и предчувствовал, понимал, что это произойдет неизбежно. Лицо девушки перед ним расплывалось, обволакивалось густой, влажной мутностью. Туся приоткрыла глаза; веки ее дрожали; ждущие поцелуя губы нервно сомкнулись. Она вся была в возбуждении…
Туся, наверно, упала бы, не подхвати ее Сергей Александрович на руки. Он поднял ее легко и положил на подушки дивана. Он сам пребывал в глубокой растерянности и решил почему-то, что лучше всего налить ей вина.
Пока открывал бутылку — успокоился и подумал:
«Чему, видно, быть, того уж точно не миновать!»
Он присел с ней рядом на кромку дивана, провел ладонью по ее горячей щеке.
«Выпейте. Каберне — вино слабое, но оно успокоит вас», — сказал Соснин ровным и ободряющим голосом.
«Хорошо… Но прошу вас — не оставляйте меня одну!»
Сергей Александрович кивнул ей с улыбкой и опять погладил ее по щеке. Лицо Туси по-прежнему было пылающим, жарким. Она протянула ему пустой бокал.
«Спасибо. Терпкое очень… Налейте теперь себе».
Вино толчками выплескивалось в бокал и темно краснело…
Ночь была краткой, почти незаметной. Стремительно начала разгораться заря, и ее розовое свечение просачивалось сквозь щели жалюзи, отражаясь на белой шелковой занавеске. Стекло было опущено, и свежий утренний ветер тревожил шелк. Проснувшись, Туся глядела на белую штору в розовых бликах, дышала легко полной грудью и, прижавшись спиной к стенке каюты, боялась пошевелиться.
Сергей Александрович еще спал.
Не без натуги Фелисата Григорьевна втолкала Автонома Панфилыча в спальную комнату и, повергнув его на кровать, склонилась над ним взъерошенной хищной птицей. Тяжело переводила она сбивчивое дыхание и смотрела на мужа лютыми, остановившимися глазами.
Пшенкин безропотно покорился, точно трусливый и виноватый ребенок перед лицом расстроенной матери.
— Не смей у меня больше к мальчишке и пальцем притрагиваться! — возвысила она голос. — Ты слышишь? До беды не дошло, так, час не ровен, дойдет! И чего это ты взялся себя нагишом перед людьми выставлять? Хватит уж, выставились! И пошто у нас с тобой стало выходить все навыворот? Что прежде-то крепко лежало в горсти, теперь вон выскальзывает, просыпается. Недопустимо, негоже…
Автоном Панфилыч скрипнул зубами на эти слова, ртом похватал воздух. Ему было не по себе и от правды сказанного Фелисатой Григорьевной, и от похмельной одури.
Фелисата Григорьевна выпрямилась испуганно.
— Худо тебе, Панфилыч? — заговорила она другим
уже, ласковым голосом. — Вижу, как ты нынче маешься. Побудь-ка, я квасу со льдом принесу…
Он привалился спиной к ковру, закрывавшему собой всю стену. Глаза его запали, веки сомкнулись, будто в лицо бил ослепительный свет. Голова стала клониться, сползать по ковру. Но он оттолкнулся от стенки, собрав в себе силы, и обхватил, сжал виски растопыренными пятернями… Стучала, вспучивалась в жилах под пальцами отравленная, хмельная кровь, во всей голове гудело, как будто под череп набились — роятся и ползают — мухи… Боль была адская, рассудок мутился… Но тут вернулась жена с полным ковшом студеного квасу. Руки ее дрожали, мелкие льдинки тоненько звенькали о края…
— Панфилыч, глони…
Пшенкин мотал головой, продолжая сжимать виски руками. От напряжения ногти его посинели…
— Да будет тебе! Не пугай, — сказала, волнуясь, жена. — Глони, легче станет. Не впервой у меня вот так помираешь. Не впервой мне отваживаться…
Фелисата Григорьевна тормошила его. Пшенкин отнял от висков руки, и теперь они безвольно покоились на коленях. Голова качнулась на грудь, но тяжелых набухших век Автоном Панфилыч так и не разлепил.
И прежде бывало с ним плохо — доходило до помрачения ума, однако таким вот страшным Фелисата Григорьевна его не могла припомнить. Седые космы бровей, сросшись на переносье, делили лицо Автонома Панфилыча на две неровные доли. По одну сторону от бровей морщинился жалко узенький лобик, по другую — напухший, выступал нос со вздутыми, тикающими крыльями ноздрей; темнели спекшиеся губы, а маленький клин подбородка жирно блестел крупинками пота.
— Панфилыч! — повторила она с нарастающей тревогой. — Очнись, не пугай!
Выражение лица у Фелисаты Григорьевны было таким, точно она ждала чуда. И чудо случилось! Автоном Панфилыч качнулся, тряхнул головой, расщелил глаза. Зрачки у него будто выцвели, стали вдруг тусклыми, и в них на всю глубину, вместо хитрости, лести, игривого пшенкинского лукавства, вселилось теперь удивление: «Неужто я еще жив?» И это его удивление было слегка подкрашено страхом сомнения, растерянностью…
Жена поднесла ему ковш к опаленным губам, и Автоном Панфилыч стал пить жадно, сглатывая и жидкость и кубики льда заодно. Внутри холодело, жар отступал, и мысли прояснялись. Небывалая скорбь и слезы встали в оплывших глазах…
— Панфилыч… Родной! — со всхлипом вырвалось у Фелисаты Григорьевны. — Прости меня… Ты уж прости за грубое обращение, Панфилыч, — почти слезно просила она, кладя ему дрожащую руку на голову.
— Что будет с нами теперь? Ты об этом как думаешь-то, Фелисата? — дрогнул голос у Автонома Панфилыча.
— А то вот и будет, — сказала она пронзительно, звонко, скрывая за этим свою поколебленную уверенность. — Как жили, так надо и жить. Горюниться нечего. Или забыл, что от дурных-то забот вошь нападает? А вшей надо в бане выжаривать! О бане и думай! Она всегда приманит желанных гостей…
Автоном Панфилыч поперхнулся болезненным хохотом, сжал снова виски сведенными пальцами.
— Ох, — простонал он, — голова моя бедная!.. А ты права — нападает, вошь-то! Ей, Фелисата, недолго, известно. Тот не узнает горя, кого своя вошь не укусит. Так, кажется, батюшка мой говаривал… Вот как их теперь обойти — полковника и дурноглазого этого доктора? Тихоня-то наш дал им сплошных козырей в обе руки!
— Ты в этом сам виноват. Как с Колчаном ты с сыном стал обходиться. А Вакулик, хоть вьюнош и нежный, взял и окрысился!
— Да, что ли, твоим уговорам он внял? Не больно! Зализала его, как корова телка…
— Я бы лаской его так и так приневолила, да ты его начал через колено ломать. Только визгу наделал. Но к чему сейчас ногти-то грызть?
Автонома Панфилыча начал бить нездоровый озноб.
— Неужели в тебе, Фелисата, ни капельки страху нет? — приподнялся с постели Пшенкин, но жена не дала ему встать. — Смотрю я, бесстрашная ты! Или умеешь бесстрашной прикидываться?
— Лежи, не вставай. Натрясешь голову — хуже будет. — Она накрыла его толстым стеганым одеялом. — Подвинься, я тоже прилягу с тобой… У страха, Панфилыч, ноги на вате — ломкие ноги! Такие ни мне, ни тебе не подходят… Баню сегодня будешь топить. В парной-то свой страх и выгонишь. А я мою робость, под пяткой держу. Наступишь сильней — она, робость-то, и запищит. А ты еще пуще дави, втаптывай ее в землю! Вот и легко потом…
— Да мою робость и в бане сегодня не выпаришь. Занозил меня страх, Фелисата, как есть занозил в самое сердце. С прошлого года еще. Помнишь, рассказывал? Я ехал на дровнях с деляны, а двое за мной обочь дороги шли крадучись с ружьями?
— Помню. Ну так и что? Пьяный ты был — примерещилось. Чего бы им зря-то идти? Если надумали со свету Пшенкина изжить — пустили бы пулю, и весь конец! Дураки они, что ли, мять снег до упаду, а после над страхом твоим посмеяться? Приснилось тебе…
— Нет, Фелисата! Въяве все было, не грезилось…
— Чего упрямишься? Да испугался ты! Приехал — зубами стучал. Это хмель из тебя выходил. Продрог ты тогда…
— Не соглашусь, не поверю! Хотели картечью в спину ударить меня те двое, да оробели чего-то, или им кто помешал. И страх, который теперь в сердце занозой вошел, такой же огромной величины, как тогда я почувствовал… Не зря это вспомнил. Не зря говорю… Представь себе, Фелисата, что будет, если полковник скажет про нас кому надлежит. Представь, что пошла рапортичка такого смысла: «Петушковский лесник Автоном Панфилыч отбивал своего сына от службы в армии». Чуешь, чем это пахнет? Начнут трясти и землю под нами рыть. А мало ли что из-под нас можно вырыть, если ладом начать? К тому, к другому прицепятся. Быль, небыль — все в одну кучу сгребут…
— Заступники сыщутся. Или их мало у нас?
Автоном Панфилыч на это ничего не ответил. А вскоре оба они надолго и тяжело умолкли.
Назойливая мыслишка — точно болячка: лучше не трогать, не задевать. А если уж тронул — не миновать боли и зуда…
Вот пришла на ум Автоному Панфилычу прошлая поздняя осень, когда он отводил за далеким лесным оврагом «левую» лесосеку. Ельник, листвяк — строевая все древесина — должны были сойти за «дровостой». Билет на «дрова» выдан был двум добрым молодцам. Один из них — пилот вертолета (он строил дачу себе неподалеку от Петушков), другой — зоотехник откормочного совхоза, тоже где-то и что-то строивший. Вертолетчик доставил Автоному Панфилычу голубого песца из Заполярья, а зоотехник снабдил даровым комбикормом с запасом на целый год: выращивай, Пшенкин, свиней, не ленись!
Автоном Панфилыч отвел им деляну и просил поторапливаться с повалкой и вывозкой леса. Добрые молодцы завели бензопилы и принялись, как заправские вальщики, корежить деревья, выбирая самые прямоствольные. Перед тем как начать лесоповал, они пропустили с Автономом Панфилычем по стакану спирта, запили его водой и заели салом с хлебом и луком… На Пшенкина спирт подействовал сногсшибательно, потому что лесник успел «схватить» в другом месте, и тоже под немудрящую закуску…
Свалившись на сено в розвальни, он пугнул мерина Лыску и тронулся в путь. Снег плотно прикрыл землю, но было оттепельно. С ветвей опадали шапки, валились с мягким, ухающим звуком. Автоном Панфилыч торопился попасть домой засветло, ибо езда в ночи пугала его. Пшенкин подстегивал Лыску. Мерин был старый, ленивый: в ответ на удары кнута лишь нехотя поддавал задом и сухо, с жестким шуршанием, взмахивал длинным хвостом. Предстояло одолеть верст пятнадцать. Лыска знал хорошо этот путь и не старался выкладываться.
Выпитый спирт сладко, томительно грел нутро Автонома Панфилыча, и это тепло, эта сладость клонили его ко сну. Он бы забылся, легко задремал (все надето на нем было теплое — шапка, пимы, полушубок), но уснуть ему не давала всегдашняя настороженность. Пшенкин ворочался с боку на бок, покашливал на весь лес для острастки и досадовал, что сегодня он без ружья, так как поехал отводить лес прямиком из конторы лесничества, а домой заглянуть не успел. И приходилось ему нынче особенно зорко по сторонам глядеть да Лыску кнутом пришпоривать.
А Лыска спешить не хотел! Такой замухрышка конь! Усни Автоном Панфилыч, так Лыска где-нибудь станет под елкой и будет дремать, пентюх…
Двадцать без малого лет служит Пшенкин в Петушковском лесничестве, а не помнит, чтобы у них добрых коней когда заводили. Вечно такие одры — волкам на потраву. Но как-никак, а едет же он помаленьку, везет его Лыска, все не пешком топать. Да и какой он ходок в пьяном виде! Свалишься в снег и замерзнешь, а после — весной — «подснежником» вытаешь. Нет, конь — всегда тебе выручка…
И задремал-таки Автоном Панфилыч под ровное, мерное дерганье розвальней, под гладкий, чуть слышный скрип…
Сколько дремал — неизвестно, но вздрогнул, просыпаясь от сильного хруста сучка в стороне… Уже было сумеречно кругом, от болотин потянуло не скованной холодом сыростью, и из нутра Автонома Панфилыча улетучилась, выстыла прежняя сладкая теплота, и почувствовал он, как стужа под шубой ежом ворочается…
Всмотревшись, Пшенкин увидел двоих мужиков с ружьями. Вздрогнуло все в нем и сжалось.
«За моей шкурой охотятся. Ни дать ни взять — вражьи души!»
Он не спускал с них косого взгляда, а те шли, пригибались и голодными волками смотрели на Пшенкина. Не дорогою шли — кустами брели, продирались по кочкам, по зарослям, через пни и колодник шарашились, сквозь шиповник и ельник молоденький, частый, еще не прореженный временем, с иглами тонких, отмерших сучков от самой земли до середины ствола. Черт бы не лез по такому густющему ельнику! А им тот непролазник был в самую пору.
У Автонома Панфилыча тело немеет. То одну, то другую ногу ему тянет судорога. Уставился Пшенкин в передок саней — видит ленивые, тощие ноги мерина, обвислый зад, спутанный сивый хвост, волочащийся почти по снегу, видит, как проминается белое, рыхлое под копытами. Скосил налево глаза — те, двое, идут, ворошатся в чащобе.
«Кому бы тут быть? Кто же такой на меня клык вострит?»
Поразмыслить, так много врагов и вражонков у Автонома Панфилыча. Наберется, что в одни сани не уложить…
«Было бы укушено — посинеет!» Любимая поговорка Пшенкина. По смыслу ее и примеру он строил свои отношения с людьми, поговорка была ему и молитвой, и заповедью, и палочкой-выручалочкой, и посошком, на который опереться всегда удобно. Ударял — и вспухало. Кусал — и синело, брызгала кровь на точно означенном месте.
Бывали удары, укусы ошибочные, но реже.
Если припомнить, то сколько ж удач пережил петушковский лесник! «Уйма и тьма» была их у Пшенкина. Однако число удач прибавляло число врагов. И сейчас, скованный страхом, как холодом, Автоном Панфилыч думал не о крупных своих супротивниках, а о мелких каких-то, почти и нестоящих…
Вот тоже однажды он возвращался с объезда хмельной, развеселый! Ехал, ехал и пить захотел — квасу ли, молока. На пути деревенька попалась, глухоманная, свернул он тут к первой избе — старуха сидит у окна и вяжет носки шерстяные, пушистые, в толстую нитку. Смекнул Автоном Панфилыч: «Из поярковой чесаной шерсти с добавкой собачьего пуха! На толкучем базаре в городе восемь рублей мало выложить!» Один носок у старухи готовый лежал, на втором осталось последние петли прогнать. Дождался, пока довязала. Квасу спросил — напился. Носки стал хвалить, в руках подержал. Говорит: «Добры! И мне по ноге будут палец в палец!» В кармане пошарил, нашел два смятых рубля, на стол кинул, носки за пазуху спрятал. Старуха и «ох» не успела сказать, как Пшенкин уже был на улице…
После до Автонома Панфилыча слух доходил, что сын старухи, совхозный тракторист, за тот грабеж Пшенкину глаз собирался вырвать…
Или то вспомнить, как он орехи отсыпал у одного шишкобойщика из городских, который с ним, с Автономом Панфилычем, вместе и промышлял, и орехи прокручивал, веял и жарил, и уже — поделил. Всего-то на час зазевался мужик, а Пшенкин успел увести у него из вороха полмешка чистого товару…
Городской шишкобойщик в лицо ему постеснялся сказать, а за глаза говорил. Пшенкин язвительно думал о нем:
«И много ты с этого взял? Шиш без масла! На другой год такие орехи были, а я тебя в пай не принял.
У меня попрошателей уйма и тьма. Держал бы язык за зубами!»
Или было вот тоже, когда Пшенкин отобрал у захожего в эти леса охотника нож. Робкий какой-то попался, сопатый интеллигентик! А нож при нем — сталь голубая, ручка наборная. Автоном Панфилыч к ножу прицелился, просит дать ему посмотреть. Ну, точно, оружие-то самодельное, не номерное! Вертел, вертел его Пшенкин в руках и сказал: «Железка твоя неплохая, но номера нет, в милиции не регистрированная! Участковый увидит — худо будет тебе. Лучше пусть нож у меня живет!»
Охотник, конечно, не пикнул, но глаза его заслезились и озлобились на Автонома Панфилыча.
Так петушковский лесник отбирал пилы и топоры (по праву), мелкокалиберные винтовки и ружья (без права), что-то сдавал, а что-то присваивал. Нарезное оружие в тайне хранил и только по пьяному делу кое-когда дружкам хвастался, что у него «все, что надо, есть»…
Думай сейчас, гадай, кто за ним обочь дороги крадется. Не из тех ли последних обиженных кто?
Так, нагоняя на себя жуть, тащился Пшенкин на Лыске через густой мрачный ельник. Мерин и ухом не вел на те шорохи, трески, что раздавались сбоку.
«Рахит! Мешок требухи! — ругал коня Автоном Панфилыч. — Шкуру содрать, соломой набить… Ну! Ну!» — отлип у него вдруг язык от гортани.
Онемение прошло. Пшенкин руку поднял — поднимается, ногу поджал — поджимается. Живой он, подвижный! Тут и мысль осенила спасительная: «Да у меня же за пазухой бутылка пихтового масла лежит! Вот сейчас я поддам Лыске жару!» Пихтовое масло взял он сегодня на складе спину в парной себе натереть — остудился, должно, ломота замучила. И взял, и припас, а вот дома оставить в кладовке на полке тоже некогда было, как и ружье прихватить.
И славу Богу, что бутылка с пихтовым маслом с собой! Плеснет он сейчас Лыске под хвост — живо мерин засучит ногами!
Точно пружиной подбросило Пшенкина. Вскочил на колени, схватился за передок саней, завернул Лыске хвост в сторону — и ну поливать да брызгать!
Пихтовое масло, конечно, не скипидар. Лыска немного поддал-наддал, повскидывал задом, помел хвостом, но прыти большой не прибавил. А по лесу в эти минуты, когда Пшенкин лошади хвост крутил, хохот и свист рассыпался, раскатывался…
…Оледеневший душой и телом притащился в тот вечер Автоном Панфилыч домой…
— И думы же нас с тобой обуяли, Панфилыч, — молвила Фелисата Григорьевна. — Вожжа из рук выпала, что ли?
— Упала, так надо поднять!
— Паршиво на этот раз вышло…
— Паршивей некуда, Фелисата!.. Панифат Сухоруков вон тоже меня поучает, преследует. А уж я-то ему помогал, старался! Люди добра не помнят. На обиду и зло только памятливы!
— О Панифате не думай. Не зажилим мы деньги его. Разживешься — отдашь. Терпежу не хватает патлатому! Зачем ему деньги, божницу обклеивать? Да бог, говорят, без корысти живет…
— Ой, стыдит меня Панифат, совесть волнует! Будто нет ее, совести-то, у Пшенкина! Не собаки же съели. Лежит где-нибудь моя совесть в кладовке, в кедровой кадушке, на донышке!
— Хорошо, разумеешь и говоришь ладно. Такой-то ты мне больно нравишься. Не сомневайся, Панфилыч! Правильно мы живем. Не хуже других! Как можем, так и разумеем. — Фелисата Григорьевна всегда горазда была похвалить счастливую мысль супруга. Вот заговорил он о совести — ей понравилось. — Чо убиваться? Чо думать? Какому ироду ты только не помогаешь! Сколько всяких живет от тебя, от щедрот твоих! Тому шишки-орешки, тому досок и дров отвали. И отваливаешь! На что просвирня Федосья поносом нас всех поливает, а проморгается — да к тебе же идет. И ты ее потчуешь!
Автоном Панфилыч от таких речей оттаивал, оживал. А Фелисата Григорьевна еще пуще старалась.
— Да не только за метлами, топорищами суются к нам бесперечь люди! И в делах поважнее мы им помогаем. Помнишь, кто к тебе обращался за помощью, когда в институт надо было чадо устроить? Сам управляющий отделением откормсовхоза Предбанников! Дочка его из-за капризов на экзаменах провалилась, так на другой год Предбанникову пришлось к нам идти на поклон. В педагогическом есть у нас Дарья Михайловна. А у Предбанникова там — никого! И Дарья Михайловна сделала все Предбанникову. Из-за кого? Из-за нас! Потому что она здесь днюет-ночует, бывало. Дарья Михайловна — свой человек!
— А вспомни еще, Фелисата, — подхватил уже с полным восторгом Автоном Панфилыч. — Вспомни, как я в Кисловодск через наших друзей участковому капитану путевочку доставал! Он сам-то потыкался-помыкался, да и не смог!
— И всё нехорошие мы. Всё плохие, — качала маленькой прибранной головой Фелисата Григорьевна. — Сколько ни делай добра, сколько ни поблажай — милым не будешь… Тот же вот капитан участковый под тебя потом делать подкоп пытался. Хорошо, что повыше его есть начальники — заступаются, не дают нас в обиду!.. И Предбанников тоже косо поглядывает… Слава богу, не все такие!
Как ни был для Пшенкиных горек и тягостен этот час, все-таки он не мог омрачить потока светлых воспоминаний, от которых им становилось обоим и гордо, и весело, и сами они вырастали в собственном мнении до значительных, важных фигур.
Уж так получалось у них, к такому они пришли, в конце концов, выводу, что без Пшенкиных в Петушках — никуда. Да и на соседний город распространяется их влияние.
— Друзьями — хоть пруд пруди! — подхлестывал себя и жену Автоном Панфилыч. — Не чета там каким-то тетеркиным-куропаткиным. Есть верные слову люди!
— Да возьми ты того же Ираклия Христофоровича! — спохватилась Фелисата Григорьевна. — Тебе бы с него и начать, а не с этих заноз! Ох, дурни набитые мы с тобой… Сразу на ум не пришло, вот и прошляпили! А перед Ираклием Христофоровичем, поди, кто только не сидел с раскрытым ртом! Ах-ах! Вот уж знакомств у кого… Поезжай ты к нему, как поправишься, шепни на ушко. Глядишь, наше дело не только пропащее, а может, еще орлом на ладошку ляжет!
Пшенкин приятно встревожился.
— У полковника Троицына, заметила ты, весь нижний ряд во рту из чистого золота! Уж не его ли, Ираклия Христофоровича, работа?
И прежний лукавый огонь мелькнул в оплывших глазах Автонома Панфиловича.
Вспомнили Тусю: мать стала звать ее. Никто не прибежал, не отозвался. Туся с Карамышевым в это время сидели под кедрами у пруда на том самом месте, где с некоторых пор им так поглянулось уединяться для откровенных, неторопливых бесед.
— Опять девки след простыл! — рассердилась Фелисата Григорьевна. — Тебе нравится наш городской постоялец?
— А что? Писатель! Таких гусей мы отроду еще не заполучали.
— Затаенный какой-то, молчальник. Ходит, высматривает. И дочь к нему тянется. Всё говорят, говорят о чем-то! И громко. И шепотом. От одного сиволобого еле отбили, к другому льнет! А на Ираклия Христофоровича кошкой фыркает…
— Ты что-то, мать, начала заговариваться, — отвечал Автоном Панфилыч. — Это писатель-то наш сиволобый? Ну, не скажи! Молод, здоров — хоть поросят об лоб бей! Тридцать лет с небольшим — разве возраст для мужчины?
— А в кармане — вошь, поди, на аркане! Видать, коли чай с сухарями пьет!
— Ну, Фелисата! Язык у тебя как у просвирни Федосьи, — сказал Пшенкин. — Я тоже вот сухари-сушки люблю, так что теперь?..
Автоном Панфилыч надолго умолк, пропуская мимо ушей злые слова жены. Наморщив лоб и закусив губу, с усердием тер он вспотевшее темя о головку кровати. Так бык, прислонясь к пряслу, чешет свои рога…
Заботы с неумолимой силой свалились опять на Пшенкина. Снова мотаться в город, встречаться, к себе зазывать!
Когда этому царству конец придет?
Снова баня. Снова застолье. Смех, шутовство, попойка.
Да что там — в чужом! И в своем пиру тяжелым бывает похмелье. Но делать нечего — толкают заботы в спину…
На «Тобольске», где занимали каюты Соснин и Туся Пшенкина, капитаном многие годы неизменно ходил Савелий Савельевич Нырков, мужчина на вид смурноватый, с плоским широким лицом, на котором внушительно выступал крупный нос.
Савелий Савельевич находился в предпенсионном возрасте, но о пенсии не помышлял ни сам он, ни его подчиненные. На мостик Нырков не входил, а взлетал, и только года четыре как бросил привычку помогать команде принимать и снимать грузы, по-бурлацки, когда требовалось, подставляя плечо…
В обском пароходстве знали его как непьющего, некурящего капитана. Нырков держал на «Тобольске» завидный порядок. Команда, за малым, может быть, исключением, во все месяцы признавала «сухой закон», а пассажиры, знавшие капитана лично или слышавшие о нем, в питии старались «ниже ватерлинии» не нагружаться. Пьяных Нырков вообще не терпел и старался от них избавляться, ссаживая на берег с помощью матросов и милиции. Судовой тревоги «человек за бортом» у Савелия Савельича, можно сказать, не случалось…
Нырков познакомился с Сосниным при любопытном одном обстоятельстве.
«Тобольск» пробирался чуть ли не самым последним с низовьев в затон. По Оби гнало первый ледок. Редко где еще можно было увидеть припоздавшую улететь на юг утку. Зато к последнему пароходу на берега высыпало множество разных бродячих людей. Выходили они из тайги, из болот — добытчики, заготовители, всевозможные изыскатели и просто любители приключений и путешествий. Одни давали о себе знать кострами, другие — ракетами. Пароход непременно причаливал, брал их на борт — продрогших, заросших, измученных долгими скитаниями по тайге…
Так вот однажды попал на «Тобольск» и Сергей Александрович Соснин. По трапу сначала внес он этюдник, упакованные холсты, второй ходкой поднял рюкзак со спальным мешком и палаткой. А когда затаскивал большой берестяной кузов с вяленой рыбой, то был остановлен выросшим точно из-под земли медведем. Цепь, на которой сидел косолапый, доставала до трапа, и художник глазом моргнуть не успел, как в берестяной кузов вцепилась черная лапа и потянула его к себе.
Сергей Александрович не испугался (медведи на пароходах в те годы не были редкостью — утеха матросов и пассажиров) и кузов с вяленой рыбой отдавать на растерзание зверю вовсе не собирался. Человек тянул кузов к себе, медведь к себе, и кончилось это единоборство тем, что зверь, взъярившись, слегка, но увесисто, дал хозяину рыбы леща по щеке… Завладев кузовом и поставив его между лап, медведь вынул из него одного муксуна и с этой единственной рыбиной, потеряв интерес к остальной, ушел в свое укрытие.
«Он дань с вас взял! — заметил веселый матрос у трапа.— Со всех он берет понемногу. То орехи, то рыбу, то ягоду. Вы на него не сердитесь. Он очень умный и любит дары природы!»
Соснин потирал покрасневшую щеку, качал головой и улыбался.
А минут через пять по радио передали: «Пассажира, добровольно угостившего пароходного медведя Потапыча вяленым муксуном, просят зайти в каюту капитана».
«Юмористы, — окончательно развеселился Соснин. — Сперва получил затрещину, а потом «угостил добровольно»
С тех пор Нырков возил Соснина и на север и с севера, высаживал его по желанию на любой обжитый и необжитый берег, но чаще всего причаливал ненадолго к Нюрге.
Соснин хранил своего рода верность капитану Ныркову и его пароходу. На этот же раз он и не помышлял о «Тобольске». Но, как специально, у причала стоял под парами «Тобольск» — белый, красивый, гордый. А на черной доске объявлений было написано, что пароход скоро отходит курсом на север до Сургута и места свободные есть…
Возвращаться назад было не в правилах Соснина, да и Туся радовалась, что так у них хорошо получается! Сомнения, тревоги — все отодвинулось в сторону… Ну, увидит Савелий Савельич его, ну, спросит, почему он не дал ему знать о себе, ну, подмигнет, усмехнется, мол, с кем это он отправляется в путешествие? «Развелся? Сменил старую на молодую? Давно пора». Так он, пожалуй, и cкажет, Нырков на язык мужичок больно острый…
Объяснений и разговоров не миновать, но может и так получиться, что Савелий Савельич его не заметит на пароходе. Войдут они с Тусей тайком и так же тайком покинут «Тобольск» где-нибудь около города Нефтеграда. Хорошо бы…
Однако Савелий Савельич, выйдя на мостик понаблюдать за посадкой, увидел его в толпе пассажиров.
«Вот как! — удивленно подумал Нырков. — Что ж это он не предупредил? Непонятно…»
«В диспетчерской не было для меня никаких сообщений?.. Да, дополнительных?» — спросил капитан рядом стоящего молодого штурмана, щеголеватого, с усиками.
«Нет, Савелий Савельич!» — ответил с готовностью штурман и притронулся указательным пальцем к узенькой щетке усов.
Нырков надвинул поглубже форменную фуражку, вошел в рубку, сверил свои часы с висевшим перед глазами хронометром и дал три отвальных гудка…
Все время, пока «Тобольск» выбирался из запруженной баржами и судами Томи, и после, когда пароход вырвался на обское раздолье, Савелий Савельич, угрюмый и сосредоточенный, ждал у себя появления художника Соснина.
Но наступили и промелькнули часы ночной капитанской вахты, заря запылала во всю ширь неоглядного нарымского неба, Нырков отоспался, позавтракал и снова поднялся в полдень на мостик, а приятель его так и не показался.
Лишь к вечеру, почти через сутки с минуты отплытия, дверь капитанской каюты раскрылась и вошел он,
Сергей Александрович Соснин, улыбчивый, бледноватый, распахнутый…
«Здравствуй, Савелий Савельич! Прости, что глаз не показывал! Я ведь из Томска еду, а уже миновали Колпашево… Сплю как сурок. Ужас, какая сонливость напала на меня нынче!»
«Недобор витаминов! Поэтому ешь больше зелени — лук, черемшу. Каждую весну твердят вам врачи одно и то же!» — Нырков подтрунивал. И так это колко, едко — глаза искрили.
Они обнялись, потерлись щека о щеку. Капитан усадил его в удобное, мягкое кресло, сам на диван присел. Соснин избегал пристальных взглядов Ныркова. Оба молчали довольно долго…
«И врешь же ты, паря!» — по-свойски сказал Савелий Савельич.— По тебе не видать, что заспался. Скорее — бессонницей маешься… Длинный, тощий ты стал! Одна голова, как у вяленого судака».
«Или у вяленой щуки! Ты бы еще с крокодилом меня сравнил — по зубастости. Не обижайся, что сел не сказавшись. Докучать лишний раз не хотелось. Места свободные были».
«Ну-ну! Старого не проведешь — замешана женщина! Духами от тебя тонкими пахнет».
«Одеколоном! Обильно себя окропил «Русским лесом» после бритья».
Соснин начал водить ладонями по щекам: так ему было удобнее скрывать прихлынувшее смущение и избавить себя, хоть на короткое время, от необходимости объяснять, с кем он едет, зачем и куда.
«Не мужской у нас разговор получается, — повел бровями Савелий Савельич.— Конечно, оброс ты весь тайнами, как днище парохода ракушками. Но я секретов твоих не касаюсь! Вот обидно, что ты на «Тобольск» крадучись сел. Или ты как считаешь? Уговорил меня девять часов без движения перед тобой сидеть, портрет с особы моей написал и думаешь, что на этом дружбе конец? Что все прежние отношения на сей день кончены? Нет, субчик-голубчик!»
«Усовестил, — наклонил лицо Соснин. — А насчет твоего портрета скажу тебе новость приятную. Попал он в столицу на выставку и понравился там. Есть сообщение, что Третьяковка его покупает! Поистине нам с тобой честь… А что о себе не уведомил, сел и поехал, так
я торопился. Собрался в момент, на такси и сюда…»
Соснин хорошо привирал, и привирать ему было сейчас почему-то легко и даже не стыдно. Сам удивлялся, как он просто, легко привирает! Истинная правда касалась здесь лишь портрета Ныркова. Савелий Савельич долго не соглашался позировать художнику, а согласившись, терпеливо сидел все назначенные сеансы, потел… И вот не зря: Соснин создал что хотел. И это его создание признали…
«Не хватало им там, в Третьяковке, моей чалдонской образины! — не вдруг переварил новость Савелий Савельич. — Вот это, скажут, физиономия! Обской неводник! К тому же уже и дырявый — на берег пора выволакивать, чтобы замыло песком».
«Лет десять еще, Савелий Савельич, поборозди эти воды. Нужда в том есть. И огромная! Или шутишь? Забыл ли, что коренников запрягают первыми и последними выпрягают? Не забыл! Тогда и помалкивай. Никто прежде времени не отпустит тебя. Да ты и сам не пойдешь!»
Художник с восторгом смотрел на выразительное лицо обского речника-капитана, на всю его складную, основательную фигуру и улавливал, находил в нем черты, ранее не замеченные, упущенные. И думал, что сколько ни изучай натуру, сильный характер, а все равно до дна не исчерпаешь…
Нырков стремительно встал и, подойдя к серванту-буфету, распахнул дверцу бара.
Зеркальные стенки внутри отразили в себе многократно хрусталь и бутылки с вином.
«Что будешь пить, Сергей Александрович? Есть водка, коньяк, джин, мадера. Не утратил ли вкус к сухому? Есть и оно — грузинское и румынское!»
«Ты все тот же, Савелий Савельич! Сам — ни капли, друзьям — от души!»
«А каким же мне быть прикажешь? Я постоянен… Ну, чем же согреть твою душу?»
«Она не замерзла, Савелий Савельич…»
«Да вижу! И все же…»
«Ну, коли так… Налей-ка мадеры! Марочная — она хороша. И сахару в ней немного. Но после этого ты должен простить мне мое прегрешение!»
«Прощаю! Будь здоров! А я за чаёк возьмусь. Потом ты меня догонишь. Свежий… Горячий… Цейлонский…
Перед приходом твоим заварил… И беляши тоже вот непростывшие. Видишь? Муха над ними летает, а не садится. Лапки боится обжечь! Есть сладкие пироги со щавелем. Караси икряные…»
Соснин был сыт, но как он мог отказаться при виде такого радушия! И Сергей Александрович, выпив стакан мадеры, придвинул к себе тарелку с большим карасем, зажаренным до румяности на вольном жару. Какой нарымец когда устоит перед рыбой!
«По-прежнему ты поваров добрых держишь, Савелий Савельич», — похвалил Соснин, выламывая у карася подсушенный, хрустящий бочок.
«Добрый повар стоит доктора… Команда у нас здоровая, краснощекая. Обновляется мало. Думаю, что и кухня свою роль здесь играет».
«Мы еще знакомы не были, а я уже слышал, что такого хозяина, как капитан на «Тобольске», поискать — не найдешь. И мясом вот кормишь, и рыбой, и овощем. И в ресторан заглядывал — есть что на стол подать».
«Запас мешку не порча. Без него как? Жить без запаса, так и будет — что в кулаке, то и в рот! Запасливый нужды не терпит, это правда. Но запасать вкусный харч трудно стало. И обманывают! В прошлом году, уж по осени, влип я в историю скверную. Не слыхал?»
«Нет, Савелий Савельич. С неводом что-нибудь? Команда надумала рыбку поймать, а рыбнадзор прихватил? Теперь с этим строго стало!»
«Хуже. Боцман купил для команды и пароходных ресторанов полтораста килограммов лосиного мяса, а оно оказалось кониной!»
«Как так?»
«Провели нас мошенники, воры! Забили на пастбище лошадь, освежевали, уложили большими кусками в мешки, назвались промысловиками, мол, по лицензии добыли лося, покупайте, а то пропадет, девать некуда… А мы ночью из-за тумана стояли ниже Усть-Тыма. Ну, на свежатинку наш радетельный боцман и клюнул! Что у лося темное, кровяное мясо, то и у коня. А тут сумерки!А тут спешка! Не до разгляда было… А в Томске пришел на пароход следователь… Конь-то совхозный был, воров опознали…»
«Чистой воды криминал! Остерегайтесь теперь, Савелий Савельич, такую дичинку брать. А то где-нибудь выдадут вам росомаху за поросенка!»
«Рыбу — берем, покупаем. На реке да без рыбы! Вот погляди — на зависть красавцы! Вкусные, неприедливые. Карасей ты хоть месяц ешь каждый день — не пресытишься. Стерлядь тебе в три дня надоест!»
«Таких карасей я только на Корте ловил, на таежных озерах. Темно-золотистые, по пятаку чешуина… Уж не с Корты ли эти?»
«С Амбаров. Александровской районной прописки!»
«Нынче в Амбарах медведь у костра прямо замял человека. Какого-то физика из Новосибирска, кандидата наук. Слышал?»
«Как не слыхать, кругом говорят. — Савелий Савельич задумался. — Тайга и река — они без жертв не живут. Им, великим, свое отдай».
«Ты прав, капитан…»
«Да что теперь стали медведи! Нынче не этим, сам знаешь, живет здешний край. А чем он живет, то мимо меня не проходит, Сергей Александрович! Я ко всему тут причастен. Грузы вожу, людей и радуюсь, когда вижу со своего капитанского мостика груженые баржи, танкеры, вертолеты, снующие во все концы по неотложным делам. Ведь я Обь от Камня до Салехарда, считай, множество раз проутюжил… И все же ты птица вольнее меня! Ты и в Губе бывал, Байдарацкую и Гыданскую тундру видел. А меня туда не заносило… Ты по Чукотке бродил и по Новой Земле… Ранней весной хотелось попасть в Заполярье, к прилету туда гусей. Но нет, не бывал там Савелий Савельич и теперь уж, конечно, не побывает. Завидую тебе очень, милый Сергей Александрович! Скажи, куда теперь путь держишь?»
«На север! Замыслил создать три полотна о севере и северянах. В устье Пасола высадишь нас…»
«Так ты не один! Проговорился, каналья… Сколько вас — двое, трое? Или табором целым, артелью туда собрались?»
«С девушкой еду, Савелий Савельич! И если знать хочешь, — с молоденькой. И она не художница, не натурщица. Студентка историко-филологического факультета. Тусей зовут!»
Соснин прямо смотрел в глаза капитану, и в мягком его, чуть ироническом взгляде можно было прочесть: «Удивляйся, старик, но судить не суди. Я и сам хорошо не понимаю, что со мной происходит…»
«Ну то-то ж, дружок! — привскакивая, взрывно обрадовался Савелий Савельич, будто только того и ждал от приятеля — искреннего признания. — Хоть Нырков твой и прост, как ворона, но хитер, как бес! Духи-то я сразу унюхал — тонкие, женские. И вид твой тебя выдавал… Ты прости мою стариковскую въедливость… Все же, наверное, натурщицу взял?»
«Савелий Савельич! Я натурщиц своих с собой не вожу. Когда надо, я их пишу в мастерской. И ни один посторонний глаз не видит этого таинства. Ну, спасибо за угощение, за разговор! Я пошагал, а то меня ждут…»
«Подожди. Задержу на минутку еще. Утоли любопытство: с женой разошелся? Помню, как буйствовала однажды твоя благоверная, когда ты в Нюргу ее возил. С такой, ей-богу, не жизнь!»
«Не вспоминай, Савелий Савельич, — Соснин выставил перед ним оградительно руки. — Еще не развелся, но — разведусь… Может, я с головой нынче в самый омут кидаюсь, а ни страха в душе, ни раскаяния нет. Кидаюсь с надеждой, что выплыву! Работы хочу, понимания и временами — покоя…»
…Через два дня Соснин и Туся высадились на берегу Пасола, когда-то безвестной, а теперь широко знаменитой протоки, где, в стороне от Оби, в густоте молодого кедрового бора, тогда вовсю уже строился, рос новый город нефтяников…
«Тобольск» удалялся, а молодой штурман, склонившись картинно на поручни, с незатухающей завистью смотрел на сошедшую на берег пару.
«За борт не свались!» — подкольнул его с мостика капитан Нырков, знавший за штурманом слабость волочиться за женщинами.
Штурман выпрямился, поправил фуражку, погладил пальцем налево, направо щетинку усов и тотчас ушел с палубы. Шея его густо краснела…
В высокие паводки Обь подступала к домику Соснина в Нюрге — под самые окна, и он причаливал лодку прямо к крыльцу. Без лодки и шагу не может нарымец шагнуть в талое время года. Чем не конь под седлом!
Только есть-пить не просит. Смоли да подкрашивай…
Вольный, мутный разлив приносил сюда, под крутой берег, шальной простор и особенный запах лугов — корья старых, трухлявых ветел, измочаленной мокрой травы, застойного ила и чего-то еще — сырого, низинного. Запах этот пленил, будоражил, с ним приходило душе и земле обновление…
Половодье захватывало и маленький огород за сараем, где Сергей Александрович выращивал зелень и картошку. Все было свое и под боком, отпадала нужда отвлекаться, возить из деревни. Но годами вода застаивалась, и тогда огород пустовал, зарастая к закату лета бурьяном такой густоты и мощи, что одолеть его можно было лишь острой косой, и то не кося, а срубая.
В разлив соснинский огород привлекал всякую рыбу. Сюда заплывала и хитрая стерлядь, а простоватые щуки, язи — эти шутя попадались в фитиль или сеть, поставленные где-нибудь на задах двора. Без рыбы Соснин не жил, но ловил ее столько, сколько было необходимо ему одному, заезжим друзьям да двум веселым дворнягам — Чернушке и Рыче.
В нормальный паводковый год вода отступала в межень, и тогда одинокий дом, обнесенный заплотом из старых обветренных плах, окруженный с трех сторон черемуховой зарослью, красиво был виден с палубы проходящих судов, вызывая у капитанов искушение пристать хоть на час к живописному берегу.
А нюргинский берег действительно здесь создавал картину строгой нетронутости. Где-то, отсюда на север, на месте болот громоздили многоэтажье зданий, добывали и перекачивали нефть… Нюрга же вот, все живописное левобережное крутоярье, оставалась и малолюдной, и тихой, где лес в безветрие первозданно и сладко дремал, а в бурю шумел свободно, без скорбного ропота. Горы бросали тут сочные, сложные тени, солнце высвечивало охристую осыпь яров, на которых, в пленительной высоте, темнели пихтовники и нежно сквозили березняки. Уголок этот словно и был сотворен для неторопливых раздумий, трудов.
Соснин с отрадою и надеждой спешил каждый год к милому берегу. По каким бы дорогам и сколько бы долго ни странствовал, какими бы яркими впечатлениями ни насыщалась душа его, а сердце тянулось сюда, в мягкую, полную тишину. Ни в далеком краю, ни в диковинных землях, ни в городской мастерской не работалось ему так, как здесь.
Веселая Нюрга стояла когда-то на горе лицом к многоводью великой реки, а на задах, за селом, огороды, поля — до самой тайги раскорчеванная равнина. Ничего уж теперь не осталось от той Нюрги, и Соснин, в тоскливой задумчивости, приходит сюда стрелять уток. На лывы, в канавы, в ямки садились не только чирки, но и шилохвость, кряква. Вот и они, краснолапые, признали место пропащим и диким! А Соснин, упрямец, не признавал никак! Со светлой печалью оглядывал он переулки и улицы детства, безлюдные пашни и обомшелые крыши еще кое-где уцелевших изб. И не так он жалел эти избы, как жаль ему было до содрогания души черное запустение полей и одичавший колхозный сад.
Неужели никто никогда здесь не поселится вновь, не вернется, чтобы вспахать пустыри и засеять их? Неужели всем этим полям суждено дичать и дичать год от года, зарастая татарником, чернобыльником да полевой рябинкой?
А как тут шумела когда-то пшеница, клонились овсы с серебряным шелестом и как широко по нагорью озерами разливались цветущие льны!
Поля притаились. Они не мертвы. Если прислушаться, то можно услышать, поймать их долгое, терпеливое ожидание.
За все свои дни неторопливого путешествия Соснин и Туся, минуя места захолустные, попадали в иные — самые жаркие, полные жизни, работы, страстей. Забирались они к лесорубам на буровые, облетали на вертолете пылающий факелами Самотлор. Потом с облегченной душой выходили из царства болот на светлые плесы Оби, где не было гнуса, дурных испарений. Здесь во всю ширь разгуливал ветер, вздыбливая волны, шумел по лугам выспевающим разнотравьем. Косари уже начали по чистым обсохшим местам выпластывать тучный вязиль, заселяя равнину стогами. Рыбаки перебрались на стрежевые пески, где им предстояло прожить все лето до осени.
Соснин тоже времени зря не терял. Он встречался, сходился с множеством разных людей, делал наброски, этюды. И прежде бывал тут часто. Его узнавали и, когда Сергей Александрович просил, охотно позировали. Соснин мог целыми днями не расставаться с этюдником.
Тусе не только не было скучно в такие часы, но она бы себя посчитала обиженной, если бы ей вдруг запретили сидеть незаметно в сторонке и наблюдать.
Туся, следя за выражением его лица, за прищуренным, цепким взглядом, волнуется. Соснин не замечает ее, он занят своим, и Туся не сердится. Сергей Александрович работает. Желание у Туси одно — не помешать, не спугнуть…
Но вот он отвлекся, заметил ее как бы вдруг, невзначай, и прежнее все, волевое, исчезло с лица его: губы разжались и взгляд почти виноватый — прости, мол, увлекся, забыл о тебе — нехорошо!
«Ты сегодня ходила по старичкам? Старожельческий говор записывала? С утра! А потом? Ты не теряй зря времени. Чем будешь отчитываться на кафедре?»
«Я собрала уже много. И еще соберу!.. Мне интересно и говор записывать, и наблюдать за работой художника. Спасибо, что вы ни разу меня от себя не прогнали!»
«Когда я работаю, я вижу и слышу только натуру… Ты мне не мешаешь, Туся. Наоборот!»
Он соскабливал краску с палитры, мыл и протирал сухой тряпкой кисти. А Туся, не доверяя вполне тому, что он ей говорил, терзалась, что слишком шумно отмахивалась от гнуса березовой веткой! Это, конечно, его отвлекло, потому он и комкает, обрывает на полпути работу.
Ах, комары да мошки! Все из-за них. Днем гнуса не видно почти, не слышно, а к вечеру тучами льнуть начинают, гудят — житья и покоя нет.
«Ей-богу, я вам помешала, Сергей Александрович, — подошла, повинилась Туся. — Я больше не буду. Пусть они заедают меня, но так громко махать, стегаться…»
«Ты тут ни при чем. Сегодня я что-то очень устал, пора прекращать… Нас ждет ужин в «Брусничке» и прогулка по берегу Пасола… Прогулка прощальная, потому что завтра эти места мы покинем».
Он уже не сбивался, называя ее на «ты». Она же никак не хотела так к нему обращаться. Однажды он стал настаивать, Туся раскрыла глаза, как в испуге, затрясла головой:
«Не могу, не просите! Не повернется язык… Даже после всего, что между нами… Не обижайтесь, пожалуйста! Расправьте-ка брови и улыбнитесь…»
«Тогда как хочешь. — Он подчеркнул интонацией слово «хочешь». — Я терпеливый, дождусь, что ты станешь проще со мной. Хочется полной во всем взаимности!»
Она подошла вплотную, погладила жилки на правой его руке:
«Натрудилась, устала… Вы же сегодня, Сергей Александрович, без малого десять часов работали! Я засекала время. Разве правильно это?»
«Один француз сказал, что если пришло вдохновение, то его надо гнать, как собаку. — Он засмеялся. — Была бы польза, а все остальное не важно… Я и так слишком много нежусь».
«Упрек мне?»
«Никакого упрека… просто факт. Тем более я был должен сегодня хорошо поднажать: мы улетаем в Нюргу».
«Но я все равно не согласна и не согласна! — упорствовала Туся. — Загонять себя — дело последнее…»
Сергей Александрович обнял ее, рассмеялся:
«Туся! Я доволен, что день у меня нынче вышел большим, настоящим. А на прощание с Пасолом мы выпьем шампанского!»
«Вертолет нас возьмет утром?»
«Как договаривался — с утра…»
«Вы много летаете — вам не страшно?»
«Падать страшно, а не летать…»
Она смутилась.
«А у меня от высоты дух захватывает…»
«Привыкнешь. Это сначала!»
Почти неделю прожили они в северной точке края. Отсюда брала начало нефтяная река. На тысячу верст без малого пролегал ее путь на юг и восток. Здесь нефть добывали и перекачивали насосными станциями. Здесь строили город. Здесь по ночам вместе с кострами в небо взмывали пески…
Соснин давно задумал создать несколько полотен о сегодняшнем дне, написать о нефтяниках и этой земле. Он ездил на Пасол и Самотлор из года в год, внедрялся, вживался в тему и, кажется, нынче вот только почувствовал себя вправе распорядиться собранным материалом. С этой осени он и начнет…
Не торопясь отужинали и вышли гулять на берег. Близилась ночь, но матовый, точно посеребренный воздух не потухал. Отчетливо различались цветы в зеленой, к вечеру повлажневшей траве. Протока дремала в безветрии, заволоченная туманом. Туся склонялась к траве, срывая ромашки, мышиный горошек и крохотные голубенькие колокольчики.
«Видно даже прожилки и крапинки на лепестках!» — восхищалась она.
«Светлые ночи здесь в это время еще продолжаются, — отвечал с тем же чувством восторга Сергей Александрович. — Близость Полярного круга дает себя знать».
Под яром у Пасола палили костры рыбаки. Там же, свернувшись, дремали собаки, изредка взлаивая.
«Как все необычно становится, как только подумаю, где я и с кем, на каком расстоянии от дома, и представляю не наяву себя, а во сне!»
«Скучаешь о доме?»
«Изредка думаю, но не скучаю!»
А точнее, ее думы — не о доме, а об Афродите Корнеевне. Временами Тусе слышится ее голос, встают из мрака глаза — гневные, белые от хмельного угара. Но Туся об этом не скажет… Как полны, замечательны были у них с Сергеем Александровичем все эти дни и ночи!
На покой идти не торопились. А собрались когда, к ним подошел человек средних лет, с густой копной рыжих волос и голубыми глазами Пана (Туся вспомнила Врубеля), поздоровался с Сосниным за руку. Спросил:
«Гуляем?»
У него был глухой, отсыревший голос. Соснину показалось, что он уже где-то встречал это лицо. Поинтересовался:
«Нас с вами жизнь не сталкивала?»
«Вот так — никогда, а косвенно — было. Но я-то вас знаю, наслышан! Остается представиться: Цезарь Иванищев, бывший интеллигент, а ныне обходчик трубопровода». И Цезарь чуть приопустил веки.
«Рад познакомиться, Цезарь», — ответил Соснин с полупоклоном и затаил улыбку.
«Долго вы нынче у нас загостились! — Иванищев выпятил грудь и сильнее еще прищурился. — И вам не дают покоя наши фонтаны и факелы!»
«Как вас понимать? Я здесь не проездом, а с целью. И впрочем — давно. Фонтаны мне эти знакомы с первого дня их открытия».
«А не писали картин-то об этом! Все на старинушку налегали, на избы, заборы, узоры! Видел я прежде ваши работы. В газетах о вас читал. Поругивали там Соснина за увлечение вчерашним днем!»
Сергей Александрович смотрел на Цезаря Иванищева иронически весело и так же заговорил, стараясь не впасть в поучительный тон:
«Критика — дело полезное, если она не поверхностная. Меня же она, как вы говорите, «поругивала». И вовсе зря! Я хотел быть только последовательным… Вот здесь у вас вышки, фонтаны, нефтепровод, а где же человек?»
«Деревянный Север Соснина — чудо. Смотришь картины, и кажется, что бревна живые и пахнут смолой», — вспомнился Тусе один из отзывов с последнего вернисажа, и так ей хотелось сейчас повторить это вслух, но она сдержалась…
«Извините, что был с вами несколько бесцеремонен, — сказал обходчик нефтепровода. — А придирался я к вам… за обиду. Вы были председателем выставкома и забраковали мой портрет, написанный художником Забавновым…»
«Теперь все ясно! Портрет был слаб, а против оригинала, естественно, я ничего не имел».
«Наверно, я мало ему позировал, — задумался Цезарь Иванищев, поглаживая рыжие заросли на голове. — Заходите в мой обходческий дом на сто тридцать восьмом километре нефтепровода!»
Когда случайный их собеседник ушел, Соснин заметил Тусе:
«Интересно! Коллегу моего кисть подвела, а я чуть виноватым не оказался!»
В доме Пшенкиных наступило долгое, точно осенняя хмурь, затишье: не пируют, не принимают гостей. Как в траур оделся особняк петушковского лесника. Пришел один раз с визитом зубной протезист Поцхишвили — и тот задержался недолго. Затея Пшенкиных насчет их сына проваливалась. Вакулик ходил веселый, хоть и вынужден был при родителях прятать веселье.
Слегла Фелисата Григорьевна — свалил поясной недуг. На Автонома Панфилыча обрушилась двойная тяжесть: ему, в довершение всего, вышел крупный начет от ревизии. Кто донес, написал — узнай пойди. Глубокие корни у Пшенкина, но и его пошатнуло нынче до самого основания — знает только покряхтывать да затылок чесать…
Карамышев не уехал, да и вроде не собирался скоро покидать уединенное место во флигеле. Появился опять баптист Панифат Сухоруков и выманил за ворота хозяина. Они разговаривают…
— Штраханули, голубчик, тебя! Ко всему, ты еще и свет государственный воровал — лесопилку дома устроил! — Панифат ковырял землю тростью. — А я, вспомни, что предрекал? Советовал что? Ловчи, да не больно. Оглядывайся! А ты без оглядки, как зверь, сквозь чащобу ломил.
— Не говорил! Ты мне ни про чо про это не говорил! А то бы тебя я послушался, внял совету… Ой, старина, старина! Влепили. Без банного пара крапивой по голому заду нажгли. Едва устоял на работе. Слава Христу со всеми его апостолами!
Автоному Панфилычу так хочется сейчас подольститься к религиозному Панифату. И он попадает в точку.
— Верно глаголешь. И Христа, и апостолов кстати назвал. А раньше ты больше аллаха, басурманина, вспоминал. Терпи. Наказание тебе — за грехи и за суерукость.
— Конечно! А так бы за что? — соглашался тут же Пшенкин. — Людям хочешь добра и это добро им делаешь, а потом они за добро твое — в рыло тебе! Стыдно, ой, стыдно-то как, Панифат Пантелеич!
— Напала совесть на свинью, когда отведала полена, — изрек Панифат. — А ведь без греха веку не проживешь, без стыда рожи не износишь. Да только у тебя рожа-то вся в синяках! И не все синяки ревизорами на учет взяты. А доберутся до всех, ох, доберутся душонки бумажные!
— Плохо ты знаешь меня, плохо и говоришь обо мне, Панифат Пантилеич, — стонал тонкоструйным голосом Пшенкин. Диву даться, откуда он у него и взялся — такой голосишко!
— Как ведь не знать! — вел дальше свое наступление Сухоруков, постукивая о землю палкой. — Одним воздухом дышим, по одной земле ступаем. Охота мне, думаешь, зря черствую душу твою чувственным словом ранить? Великий грех на человека напраслину лить… Деньги когда мне отдашь?
— Портки продам, но отдам, Панифат Пантелеич! — закрутился, заверещал Пшенкин. — Дай вздохнуть, погоди… Совестно, брат!
— Совесть твоя — дырявый мешок, что ни положи — провалится.
— Казни́, матери́ и прав будешь. За правду я тебе десять спасиб скажу! — жевал и облизывал губы Автоном Панфилыч.
— Из спасиба, говорят, шубы не скроишь…
— Дай роздыху!
— Даю… А ты мне жердей наруби. Три десятка — ограда похилилась.
— Видишь! Видишь! — Пшенкин точно дитя обрадовался, привскочил, тычет в баптиста пальцем. — О, сызнова же ко мне! И сызнова же — с поклоном! Вот прогонят меня — кто тебе, старой ходуле, потравку даст? А никто! Никогда! Вот это вот, может, дадут! — и подставил под нос Панифата фигу. — Держи карман тогда, рот разевай! Это я с вами добрый, покладистый. Ты пойди его, лес-то, нынче купи, — перешел Пшенкин на тихий голос. — Вздумай-ка, милый! Он нынче с зубами — кусается!
Эта последняя фраза вышла у Пшенкина с выкриком. Глаза так и сверкали масляным блеском, были полны превосходства и гордости. И тут же потухли, когда Сухоруков сказал:
— Жерди — корысть небольшая. И мне от тебя их не надо! Долг вернешь — я пойду да куплю. Три дня даю сроку. Вынь и положь! Не положишь — свидетелей на суду выставлю. Не в твоем положении сейчас тяжбу со мной вести.
Чувствовалось, что дальше такой беседы Пшенкин не выдержит и что-нибудь с Панифатом сделает — плюнет в лицо, а то и укусит за ухо. Лучше было уйти…
И Автоном Панфилыч встал, пошатываясь.
— Сиди, шельмец, еще поглагольствуем! — зашумел на него баптист Сухоруков.
— Наговорились, довольно… Пойду… Муторно… Брюхо бурлит… Дизентерийный я! Понял? Целый день льет как с гуся… Не заразился бы ты! Тогда изведешься…
— От перепугу понос приключился. Так и должно быть по нынешнему твоему положению. Ты всегда только видом брал, что никого не боишься! Больше пьяный бахвалился. Нет! Страх в тебе вечно жил и живет!.. Выпей-ка водки с солью сходи. От расстройства желудка поможет…
В ответ Автоном Панфилыч дико, как прежде, расхохотался.
Колчан, сидевший у конуры, прижал уши и забрался вовнутрь своего обжитого жилища…
Однажды Туся запропала на целый день, и Карамышев запечалился. А спросить у хозяев, куда подевалась их дочь, не решался: и так косо смотрят, особенно Фелисата Григорьевна. Возвращается ли он с Тусей с прогулки, сидит ли в саду на скамейке и тихо беседует с ней, Фелисата Григорьевна, заприметив их, соберет губы в оборку и громко, с внушением, прокашляется…
Туся вернулась к вечеру и сама постучала во флигель.
— Как хорошо, что вы здесь! — сказала она с порога. — Вы меня потеряли?
— Опять в городе у подруги были? — обрадовался ее приходу Карамышев.
— Была…
— И на почту заглядывали — нет ли письма от Сергея Александровича на «до востребования»!
— Угадали…
— Запросто — по печальному выражению ваших глаз! Только не понимаю, как можно ждать писем от человека, с которым так долго не виделись и которому, впрочем, не пишете?
Туся присела на поданный стул.
— Я писала, но ни строки не отправила. Рвала, сжигала…
— Мой вам совет: найдите немедленно Соснина.
— Я сама от него отказалась. Выходит, что предала. Он мне этого не простит.
— Откуда вы знаете? Уверен, что ваш художник грустит не меньше вас!
Туся начала говорить отрешенно:
— Как он тогда искал меня! Я боялась ослушаться матери. Надо же было в то лето ей угодить в автомобильную катастрофу! Она умоляла меня отступиться от человека, которого я любила и продолжаю любить!..
Туся была как в тумане. Скорбный вид ее вызывал сострадание в Олеге Петровиче, но ему не хотелось ее утешать. Он говорил, прохаживаясь:
— Все давно улеглось, устоялось. Я в мыслях не допускаю, что у Соснина есть другая какая-то женщина. Он ждет вас! И только вас!
— Вы ошибаетесь. Я чувствую, что ошибаетесь. Вам хочется так все представить, и вы представляете…
Она сказала это в порыве, и Карамышев задумался.
— Наверно, он занят работой и борется с одиночеством, — проговорил Олег Петрович. — Поверьте мне.
— Скажите правду… Вы меня осуждаете? — Туся сжалась, ожидая ответа.
— В том смысле, в каком вы подумали, — начал спокойно Карамышев. — Вам хватило воли лишь не на многое. Вы всем, всему миру ведь доказать хотели, что не сверчком на свете живете, а человеком и вправе с собой так поступать, как вам хочется. Но вы не подумали о другом человеке — о Сергее Александровиче. Ведь вы его несчастным сделали! А знаете, он ведь развелся, все мосты позади себя сжег! Так сильно на вас надеялся, а вы — в кусты! Поиграли — и хватит… Не собираюсь показывать тут перед вами свою проницательность, но думаю, что вы еще любите. А о нем, полагаю, и разговору нет! Вселили в него своим поведением и молодостью веру в большую любовь, заставили человека петь свои песни громче и чище, а сами потом… Я уж сказал — в сторонку! И своего-то, простите, хватило у вас характера… спасти воробья, увязшего в расплавленном варе на лавке в саду!
— И того без хвоста отпустила! — Туся засмеялась нервно, закрыла щеки руками и отняла их потом медленно, все так же отрешенно. — Вы совершенно правы, хотя мне правоту вашу… принимать тяжело. Олег Петрович! Я только потом поняла, что Сергей Александрович сильно меня любил. Ведь он поначалу ко мне прикоснуться даже боялся! Он испытывал жалость ко мне. Жалость взрослого мужчины к девчонке!.. Помните, я вам говорила, как мы на «Тобольске» ехали? Да…
Сцепив на коленях руки, бледная, Туся продолжала говорить, как бы ни для кого — в пустоту:
— Не знаю, что было тогда со мной… Он шептал что- то и просил успокоиться… Называл меня «милой девочкой», а я его — «светлый князь». «Светлый мой князь!» Ему это нравилось.
Она захлебнулась слезами, но овладела собой и умолкла. Локти ее выставились по сторонам посинело и остро, плечи расслабились немощно. Ей было трудно дышать…
— У меня есть сухое кавказское, — сказал Карамышев.
— Да… Хорошо… Налейте немного…
Карамышев налил ей и себе.
— Лучше стало. Спасибо, — сказала Туся через минуту. — Да… Мы ездили с ним по Северу. Я насмотрелась такого и столько, будто в короткое время целую жизнь прожила… Потом поселились мы в Нюрге. Вот где тишина! Такой и в родных Петушках моих нет… А погода стояла! Солнце ходило по чистому, ясному небу, долго ходило, золотом поливая водную даль, поднебесье и лес…
— Вот прочувствовали и хорошо сказали! — похвалил Карамышев.
— Ах, не надо! Что касается меня… Я вас и раньше об этом просила… В Нюрге так было здорово, что я забыла о доме, никуда не хотела оттуда и ничего не желала, только бы он был рядом, со мной. Ночевки в стогах… Рыбалки и ночи на песчаной косе у костра… Он работал. Он много работал! Однажды сказал, что будет писать мой портрет. Он усадил меня на большую доху в тени, под черемухой… Портрет был готов дней через пять. Сергей Александрович нашел ему место в простенке. Свет падал так хорошо, что я смотрелась на полотне как живая. Он сказал: «Пока этот дом здесь стоит, до тех пор висеть и портрет этот будет!» Мы с ним любили гулять по вечернему лесу. В сумерках бывает так много настороженности! Смотришь на куст, и кажется, что вот сейчас выскочит зверь или птица. Или что-то услышишь издалека — донесется какой-нибудь звук, таинственный, непонятный… Скажите, Олег Петрович, бывало так с вами?
— Бывало. И часто!
— В такое вот время тихих сумерек мы услышали нарастающий рокот мотора. Вышли на берег и видим: идет катерок, маленький, куцый, и прямо на ходу к нам поворачивает. Сергей Александрович суденышко это узнал и нахмурился. Но гости есть гости, хоть и непрошеные. Их надо встречать…
— Забавнов Гарик?
— Конечно. А с ним Паратова Рита и художник один еще, черный, широкий, бородатый, по прозвищу, кажется, Палтус… Пьяные все и галдежные… Ночь напролет куролесили. Гарик поцапался с Палтусом, а Рита Паратова и Сергей Александрович их унимали, утихомиривали… Я ушла спать на чердак, но глаз почти не сомкнула… Утром мне Рита сказала: «Ты тут отдыхаешь, любезничаешь, а там, я слыхала, мать у тебя в катастрофу попала!» Туча нашла и всю мою радость закрыла… и я вернулась домой…
— А Соснин остался в Нюрге?
— Да. Он вскоре приехал к нам. Меня на тот час дома не было. Мать его встретила со слезами испуга… Вакулик рассказывал мне: мать плачет, а он ей кулек подает — с виноградом и яблоками… Мать не берет и кричит, чтобы он не ходил больше к нам… Она догадалась, что я была вместе с ним… Он, конечно, ушел… А мать скорбно день и ночь просила пожалеть ее слабое сердце… Господи! — Туся смотрела на Олега Петровича. — Я бы вернулась к нему, но боюсь — Сергей Александрович прогонит меня! И я совсем пропаду… Пусть хоть воспоминания со мной останутся… Они ведь душу греют!
— Я попробую разыскать его, — твердо сказал Карамышев.
— И вместе с ним вы позовете меня? — тихо произнесла Туся.
— Полагаю, ему одному это будет приятнее…
Долго и грустно она молчала. Со двора Тусю окликнула мать.
— Я скоро вернусь, подождите!
Карамышев облегченно вздохнул и подумал: «И все- таки я попробую!»
И осень, и зиму Соснина не было в городе. В художественном фонде советовали искать его в Нюрге весной.
Карамышев был терпелив, дождался весны и заторопился на пристань к приходу «Тобольска».
Весна началась затяжная, нарымская…
По блеклому майскому небу поползли черным дымом тучи. С часу на час можно ждать белого крошева. Носом чувствуешь сырость и близость метели…
Небо забрызгано чернью берез. Ветер гнетет их и клонит. Молодые, озябшие, полные сока, они мечутся, стонут от напора тугого низовика…
Второй день по Оби несет лед. Вода поднялась, пролилась на луга, подперла яры и точит, кромсает их с жадностью. Все нынче в норме и вовремя.
Но бывают другие весны…
Бывает, уйдет, искрошится лед, вода чуть прихлынет, вспучится и замрет. Не выше, не ниже — стоит на одной отметке. И продержится так до самой середины лета. А потом вдруг начнет напирать, выхлестнется из берегов, захватит все видимое и невидимое пространство.
Губителен этот разлив! Рыба уже отметала икру не на зеленое, травянистое место в кочкарнике, не по курьям и тихостойным лиманам, а в самом русле реки — на ил и песок. Быстриной унесло, погубило икринки, и напрасно в такой неудобный год ждать в рыбьем царстве приплода. Разлив застоится, и травы в лугах не вырастут. Худая, бескормная подкрадется зима, прибавит хлопот скотоводам…
Весна весне рознь. И та поистине радует притерпевшегося к неласковой жизни нарымца, когда дружно взорвется лед, зажурчит, заструится в свободном потоке вода, разольется на многие версты, напитает луга плодородным илом и откатится в нужный срок. И пойдут в буйный рост обские травы, начнут колоситься и выспевать.
Нормальный паводок обещала природа и нынче. Тихим вечером, на закате, подвинуло лед, а ночью взломало с пушечным грохотом. Подул ледоломный, пронзающий ветер. Затерло на небе синь-голубень, нагнало с гнилого угла сырого, косматого мрака. Какую уж ночь не блеснет ни звезды, ни осколка ее. И солнца не видно днями.
Притихло кругом, примолкло и ждет…
Льды уходят, а следом идут, подавая гудки, суда…
Мертвы берега еще, пусты. Нигде ни травы, ни ростка не проклюнулось. А если и показалась какая былинка где на проталине, у пенька, под забором — и та затаилась в испуге и выжидает тепла…
Охотничья страсть не удержит охотника дома. Поверх дубленки Соснин надел дождевик, натянул капюшон на шапку. Утеплился, упаковался, и то пробирает до дрожи.
Второй час сидит без движения в скрадке. Тело сковало, знобит. Жалко себя и деревья. Жалко чаек, мятущихся с криками в наступающей буре. И кажется Соснину, что весь мир вокруг бьется в сырой, коченеющей дрожи.
Озерцо перед ним было мертвым по-прежнему. Чучела уток гоняло, кружило ветром. То в кучу собьет, то порознь рассыплет. Но ниоткуда ни свиста, ни звенящего шелеста крыльев, ни брачного вскрика селезня при виде плывущих самок. А в лучшую пору сюда опускались и серые утки…
Пора бы уйти, а Соснин упрямо сидит. Непривычно ему уходить без добычи!
Ветер нарастает. А за спиной, на реке, нарастает волна. Брызги и пена столбятся в темнеющем воздухе.
Соснин выбрался из шалаша, размялся, согрелся и стал за ветлу у скрадка, прислонился плечом к шершавой, губатой коре. Может, еще и прилетит какая шальная! Охотник надеждами жив да терпением.
Кружит, гоняет по озерцу чучела уток. Вода почернела, хмарится к шторму.
Край низкой огромной тучи наполз и ударил сначала секущим дождем, который сменился густым мокрым снегом. И стало кружить в беспорядке, пушить и мести.
И вот повалило стеной! Беспроглядно, невидимо, но бело.
Стена снега металась, рвалась, становилась плотнее. Вихри неслись наискось, бились косматыми гривами оземь, цеплялись за голые ветви деревьев и льнули к стволам. Лес и земля принимали сквозь стон живую, тяжелую массу снега, и только вода, черная и клокочущая, пожирала, топила в себе эти комья и хлопья.
Соснин был очарован бешенством бури. «Вот настоящая падера́! — отмечал он в немом восторге. — Снежище валит, вихрь крутит — падера́ с неба упала!»
И стонет, и валит с ног. А река за спиной ревет зверем.
Разлив Оби здесь был километра на три. Посередине разлива как раз лежал остров, известный Соснину во всех мелких подробностях, как собственная ладонь. Там были места потайные, утиные, и Сергей Александрович, минуя льдины, было поехал туда и уж удалился изрядно от берега, но передумал, вернулся. Сейчас он себя похвалил за предосторожность. И так уж — случалось — попадал в разные заварухи. На такой большой реке приключений не миновать. Но зачем рисковать лишний раз!
Остров лежал за Обью невидимый, и над ним, пуще чем где-либо, бесновалась нарымская падера. И вообще ничего теперь не было видно, кроме близких деревьев, кустов да узкой полоски темной воды у берегового закрайка. Доведенная бурей до лютого бешенства, Обь кидалась на левый, нюргинский берег с редкой озлобленностью. Лодкам и маломерным судам и нечего думать соваться сейчас в открытые воды… Все началось, как и предсказывали синоптики. Передавали по радио штормовое предупреждение, и шторм пожаловал…
Под навесом на даче лежало натесанное смолье. Пора возвращаться, огонь разводить и согреваться горячим чаем!
Ружье за спиной, стволами к земле. Сергей Александрович движется к дому. Теперь уж и в трех шагах ничего нельзя было различить. На мочажинах следы от сапог набухали грязной студенистой кашей. Под каблуками хищно, противно чавкало, будто кто-то хватал за онемевшие ноги. Рев бури удвоился. Лес кланялся долу, и в стоне деревьев слышалось что-то предсмертное…
Не сбиваясь с тропы, Соснин дошел до знакомого выворотня, круто взял влево и вышел к забору. Раньше у входа встречали его собаки. Теперь не встречал никто. Собак застрелили прямо в конуре, ломом сорвали замок, украли краски, холсты и Тусин портрет. Так и простоял дом с распахнутой дверью до самой весны…
Соснин по памяти написал снова портрет. Схожесть с первым была большая, но ушло, улетучилось то единственное запечатленное мгновение, которое дает произведению искусства возможность быть если не жизнью, то хотя бы частицей ее.
В облике Туси уже не было той чистоты и опаляющей страсти…
Буря угомонилась к утру, но солнце лишь к полудню показалось на промытом, проветренном небе. Льдины совсем поредели и плыли дробленые, мелкие, неопасные. Из затона на той стороне вышел покрашенный толкачок, попыхтел, подымил, поразмялся перед началом большой, бесконечной работы и куда-то исчез.
«Укатил за баржей с лесом! — с нарастающим чувством радости подумал Соснин. — Погода какая! Воздух какой! Смыла вчерашняя буря и с моей души тяжесть. Унесла, как этот последний лед!»
Соснин смотрел на чистую присмиревшую Обь, в взгляд его тоже был ласков, спокоен. Даль блестела, рябила на солнце, и оттуда, из этой дали, должно было явиться чудо, желанное диво! И тотчас сверху, из-за крутизны, стал выплывать пароход — белый, величественный. Соснин узнал «Тобольск», и сердце его сладко сжалось!
«Тобольск» подруливал к Нюрге. Шальной и дурашливый, точно ребенок, Соснин вскочил на кучу ссыпанного у воды гравия и давай махать шапкой. Пароход коротко и нежно гуднул. Заметили!
«Тобольск» приближался, и бег его по тихой воде был легкий и плавный. Соснин на мостике рассмотрел капитана Ныркова, принаряженного, осанисто-строгого, стоящего с кем-то высоким, в зеленом плаще и шляпе.
«А в шляпе, плаще еще холодно!» — поежился Соснин, вспоминая вчерашнее беснование погоды.
Ближе, все ближе «Тобольск», и вот уж совсем видна, отчетливо различима дружеская улыбка на постаревшем лице Савелия Савельевича…
…Сейчас пароход выставит нос на течение, тупо уткнется в берег, парни в матросских бушлатах выкинут трап, и Сергей Александрович вбежит на палубу.