Ненастные дороги



1

День за днем, ночь за ночью падали серые проливные дожди вперемежку с сырыми тяжелыми снегами. Изредка лужи и грязь на дорогах прихватывало робким, нестойким заморозком, наползали туманы — знобящие, стылые, седина их окутывала весь город, округу его. Машины двигались медленно, с зажженными фарами и подавали сигналы. Затяжное ненастье сковывало и подавляло.

— Яким бородатый! — в который уж раз восклицал Сергей Васильевич Погорельцев. — Третья неделя без солнца и месяца, словно в подвале каком. Нормальной работы нет, одна чехарда…

Инженер Погорельцев, строитель, с немалым житейским и деловым опытом, человек по натуре живой, жизнерадостный, не любил этого вялого, оцепенелого состояния. Работы — по горло, до отпуска надо было успеть разгрести кучу дел, а тут небесная канцелярия не идет ни на какие уступки, словно прижал тебя лиходей, супостат, загнал в угол, приставил рогатину и похохатывает.

Лихо терпеть Погорельцеву приходилось, но он не стонал, не роптал, своей ноши на чужие плечи не перекладывал: хватало выносливости и силы, хотя с виду и не могуч был. В его поведении лежала простая истина, что жар надо уметь загребать только собственными руками. Вообще уныние не западало надолго в сердце Сергея Васильевича. Он умел перестроить себя, подбодрить, не давал разгуляться хандре, а то иссосет ведь душу, разольется по всему телу ядом. Вот ему сорок семь, но никто не дает этих лет Погорельцеву. Жирок не оплавил живота, шеи, медлительность не сковала суставы: гибок, как ивовый прут. Да и откуда им взяться — нерасторопности, сытости? Три пятилетки тянул Погорельцев лямку начальника цементного цеха родного домостроительного комбината в славном сибирском городе. Легко ли, спросите? Что вы, милые! Давил цемент на плечи Сергея Васильевича — поджилки тряслись, шея вытягивалась, будто у гусака. На той незавидной работе Погорельцев совсем «обезжирился». Близкие стали опасливо спрашивать, здоров ли он. Кому с улыбкой, кому со смешком отвечал, что у него легкость в теле и ясность в мыслях. На курорт? Не поедет! На юге ему делать нечего. Лучше на реку, на озеро — подальше в тайгу куда-нибудь. И направлял в отпуск стопы свои к отцу в деревню. Мать у Сергея Васильевича давно умерла, отец жил с тех пор одиноко, рыбачил еще и охотился, хотя годы уже подкрались к восьмидесяти.

Встречи с отцом волновали Погорельцева до слез. Старик выходил на крыльцо, опускал руки на узкие плечи сына, ощупывал их, словно проверял на прочность, заглядывал внимательными глазами в родное лицо, впитавшее столько цементной пыли, что под кожу въелась сероватая копоть, и, качая головой, произносил:

— Не меняешься… В суровую дратву скрутила тебя эта железобетонка!

— Суровая нитка — крепкая, — с улыбкою отвечал Погорельцев.

— Правда твоя, сынок…

Отец садился на лавку, набивал крепким табаком трубку, окутывался свирепым дымом (Сергей Васильевич не курил, и его удивляла выносливость старика), в задумчивости покашливал, и, уняв таким образом родительское волнение, начинал собирать на стол, кормил сына досыта, а сам ел мало.

Посмеивались над сухопаростью Погорельцева, а может быть, именно она и помогла ему выжить.

Лет восемь тому назад, возвращаясь с женой из деревни такой же вот слякотной осенью под вечер, не заметил он на дороге кучу свежего гравия. А когда углядел, уже было поздно. «Жигули», которые продали Погорельцеву не так давно как передовому строителю в тресте, опрокинулись от удара, выбросились под насыпь. А было и круто, и глубоко…

Жену его звали Татьяной Максимовной. Закройщица дамского платья в городском перворазрядном ателье, она пользовалась, как пишут обычно в газетах, «почетом и уважением», потому что была редкая мастерица. Спокойная, полная женщина отличалась поистине кротким нравом, имела веселую душу и доброе сердце, плясунья была и певунья… Она умерла на месте аварии еще до прихода «скорой»… Сергей Васильевич тоже лежал без сознания… Он выжил, но смерть жены потрясла его: он был в этом повинен. Крепкая натура Погорельцева дала трещину. Не сразу утихомирилась, отдалилась боль. Как только поправился полностью — в отпуск ушел, уехал строить по договору телятник в колхоз неподалеку от районного центра Пышкино, на реке Чулым. Нужно было развеяться и заработать деньжат на восстановление разбитой машины.

Время, работа, близость природы мало-помалу вернули ему силы, стал замечать он звуки и краски, лица и голоса. И прежде не было полного отрешения от мира, но воспринимался он как-то тускло, через потуги.

Однажды на улице, весною уже, он встретил молодую женщину, которой обязан был многим. Медсестра Клавдия Федоровна заботливо ухаживала за ним те долгие семь недель, что он пролежал в больнице.

— Как ваши косточки? — спросила она.

— Ныть перестали, срослись накрепко. — Он улыбался ей. — Это вы меня надоумили пить живокость! Удивительное растение, надо сказать.

Она пожала одним плечом и тоже ему улыбнулась, но тут же лицо ее приняло обычный вид озабоченности, задумчивости.

— Чем-то расстроены? — спросил участливо Сергей Васильевич.

— Ничем особым…

— Хотите сегодня в театр?

Это вырвалось у Погорельцева неожиданно, как бывает неожиданный вздох. Она согласилась. С тех пор они стали видеться почти каждый день.

Клавдия Федоровна была невысокая, смуглая, длинные волосы рассыпаны по плечам — золотистые, мягкие. Он знал, что она их не красит: такие сами по себе, удивительные. Полногубая, густобровая, кареглазая, медлительная в движениях. Шла ли, брала ли чего, Клавдия Федоровна будто боялась наткнуться на что-нибудь колючее, острое. Еще в больнице он слышал, что ей двадцать семь лет, замужем не была. Тогда, как-то совсем незаметно для самого себя, он прикинул разницу их возраста… Многое ему нравилось в ней, но не по душе были скрытность, неразговорчивость. Сам общительный, Сергей Васильевич ценил это качество и в других. Когда они стали встречаться часто, Погорельцев понял, что она едва ли откажет, если он ей предложит выйти за него замуж. Он это понял, но с предложением не спешил. Что-то сдерживало его, только он сам не знал что…

Погорельцевы когда-то выстроили себе скромный домик за городом, развели садик, огород, соорудили на задах баньку. Теперь, как только стало теплее, он начал ездить туда с Клавдией Федоровной.

Ей нравилось там бывать. Погорельцеву было приятно видеть, как Клавдия Федоровна красиво рвет подснежники на поляне под соснами. Вот, наклонившись, берет она цветок двумя пальцами и отщипывает его у самой земли острыми, отлакированными ногтями. Движения ловкие, хоть и медлительные. Тут сорвет стебелек, там — и уже горстка подснежников красуется в ее маленькой узкой ладони.

Они спускались к пруду, который питали ключи, бьющие из подножия небольшого холма. Вода здесь еще не везде очистилась ото льда. На придвинутой к тому берегу темно-зеленой льдине сидела ворона и клевала какую-то кость. В просветы сосновых стволов проступали стены и крыши строений. Скворцы и дрозды шумно хлопотали у своих гнезд.

— А воздух! Кружит голову, — скажет Клавдия Федоровна, касаясь ладонью лба.

Погорельцев вспоминал жену и вздыхал. Она тоже любила природу, чуть ли не плакала при виде подстреленной птицы, когда они попадали на озеро на охоту вместе. Он потом брать перестал в такие поездки жену. Другое дело — по ягоды или грибы. Охота — занятие все же мужское… С Татьяной Максимовной они жили дружно, без упреков и ссор. Вот плохо — детей у них не было, но с этим они как-то смирились. Подумывали взять девочку из детдома. И, наверное, взяли бы, не случись беда.

Прошлое в прошлом. А что ожидает его с этой женщиной, молодой, привлекательной, может, даже красивой? Замкнута, нелюдима. Спросишь о чем-нибудь — вместо ответа кивок, жест или взгляд. Большие глаза нараспашку, и смутное что-то в них, скрытное. То сядет, потупится, опустит на грудь подбородок, молчит. Она приходила в его квартиру — приберет, приготовит поесть что-нибудь немудрящее, вроде глазуньи с салом или котлет покупных, пахнущих больше дроблеными сухарями, чем мясом. Варила лапшу с курятиной, но лапша приедалась скоро… Была между ними и близость, но тоже какая-то постная, бледная, молчаливая. От такой голова не кружится, сердце бешено не стучит. Что-то похожее на ужин в столовой перед закрытием, где наспех проглотишь «дежурное» чуть теплое блюдо.

И все же чем-то Клавдия Федоровна Погорельцеву нравилась. И успокаивала его мысль о том, что в ней еще дремлет, не пробудилась женщина…

Сергей Васильевич мало что знал о Клавдии Федоровне. Родилась на Чулыме, где-то близко от Пышкино. Семья простая, рабочая. В городе Клавдия Федоровна окончила медучилище, в институт поступать не решалась, осталась работать в той больнице, где проходила практику, и работала там прилежно, в чем Погорельцев сам убедился, когда лежал к постели прикованный, весь заштопанный, в гипсе. Были у Клавдии Федоровны два брата младше ее и сестра, еще школьница. А недавно она призналась ему, что о прошлом своем никогда не жалела, ни в чем не раскаивается, ничего объяснять не намерена, что было, то было, ей двадцать семь лет, мужчин она ставит невысоко, не то чтобы презирает их, а… Погорельцев из этого сделал вывод, что Клавдия Федоровна на мужской род обижена, допытываться не стал — не в его это было характере, но покивал задумчиво, слушая ее речи, пожал ей руку. Глаза у нее увлажнились, пальцы дрогнули. Она глядела на него молчаливым и благодарным взглядом.

В тот день они у пруда развели маленький костерок, накидали в огонь старых сосновых шишек. Дым тянулся белесый, с приятным запахом смолки. Он обнял ее, привлек к себе. И сказал:

— А почему бы нам не пожениться? Сойтись мы уже сошлись, осталось поставить росписи.

— Ты так считаешь? — Мелькнула улыбка на пухлых губах, вскинулись брови, и она тут же, как обычно, потупилась.

— Ну в самом деле! Мы давно не чужие. — Сергей Васильевич поцеловал ее щеки, приник к губам. Они не разжались в ответ, и взгляд был бесстрастным.

Его не обидело это. Не всегда же она с ним будет такая скрытая, скованная — прорвутся наружу чувства, растопится холод, заговорит в ней душа. И только он так подумал, как прижалась к нему вдруг Клавдия Федоровна, прильнула щекой к щеке, заплакала тихо. Слезам ее он не мешал, не спрашивал, по какой кручине она перед ним печалится — вину ли оплакивает, страшится ль чего, а может, и просто радуется, что все у них кончится делом — не пустой болтовней.

Поплакав, отошла от него, спустилась к пруду, зачерпнула в ладонь воды, омыла лицо, утерлась платком. Ресниц она тушью не подводила, губы не красила. Погорельцеву нравилось это. Татьяна Максимовна тоже не увлекалась косметикой, только волосы ходила обесцвечивать в парикмахерскую — рано седеть начала.

— Пойдем в дом топить печку и ужин готовить. Я что-то проголодался. — Погорельцев подал ей руку, и они пошли в гору по тропке.

На полянах цвели первые одуванчики.

— Сорняк, а полезный, — сказала она. — Из корней можно делать пикантный салат.

— Неужели?

— Да. У меня есть рецепт. Правда, с этим пикантным салатом много возни, но когда-нибудь стоит попробовать…

Прошла весна — затяжная, холодная, миновало лето — не жаркое — с дождями и грозами, наступил погожий сентябрь. Впервые повез Погорельцев Клавдию Федоровну в родную деревню.

Свекор обнял свою новую сношеньку, поцеловал, прослезился. Сергей Васильевич так и не понял, почему плакал отец: радость ли душу старика тронула или печаль по Татьяне Максимовне, которая прежде была ему мила и люба.

Наутро старик повел сына с женой на болото по клюкву. Держалась хмурая погода без ветра, мошка-мокрец наседала тучами, лезла в глаза и уши. Скоро лица у городских вспухли и покраснели. Пухлые губы Клавдии Федоровны так и пылали, а мочки ушей стали малиновые с синевой. Но она клюкву брала, не бежала к костру под дымок. Наедине отец сказал сыну:

— Терпеливая. Ежели уживетесь и появятся детки, то и жалеть не об чем…

Ребенок у них появился: черноглазая Оленька. Погорельцев бережно нес из родильного дома белый в кружевах сверток, а Клавдия Федоровна, побледневшая, с заострившимися скулами, глухо жаловалась:

— Мучительно рожать в первый раз да еще к тридцати годам.

Погорельцев похвалил Клавдию Федоровну, над собой пошутил, что он «молодой папа и вполне счастливый».

— Ты сына ждал, а родилась дочка, — обронила чуть слышно жена.

— Я, знаешь, рад, Клава! — ответил Погорельцев, перешагивая через апрельскую лужицу. — Пусть нынче девочка, в другой раз будет мальчик.

— Нет уж! — она почти вскрикнула. — Я этот ад стороной обойду.

Он промолчал, но слова Клавдии Федоровны задели его. Когда подошли к подъезду, не удержался:

— У матерей наших было по четверо-пятеро…

— Лишнее ты говоришь. С меня одного предостаточно.

Оленьке пять миновало, а Клавдия Федоровна и не подумала отступить от тех своих слов. Погорельцев, достаточно изучив характер, натуру жены, особенно не настаивал. Да тут еще жизнь у них осложнилась: супруга начала отчего-то страшно худеть, все висело на ней, она сделалась угловатой, костлявой, в больших глазах накрепко затаился испуг. «Что же такое со мной происходит? — казалось, спрашивал ее взгляд. — Что меня ждет?» Былая нерасторопность, медлительность Клавдии Федоровны переросли в болезненность, апатичность. Она стала ругать свою профессию, которую раньше хвалила. Стирка белья и кухня ей были в тягость. С охотой она только шила, кроила, вязала и перевязывала из шерсти. К этому страсть ее не угасла, а даже усилилась. Случались порывы души, своего рода взлет одержимости, когда Клавдия Федоровна бралась за приготовление плова, котлет, голубцов по рецептам, начинала придумывать замысловатые торты. В поток этих страстей попадал Погорельцев: в фартуке, тоже возбужденный, он прокручивал мясо, обваривал капустные листья или взбивал сливки с сахаром. Плову и голубцам Погорельцев был рад, от тортов отворачивался: сладкое, сдобное он не любил. Ему нравились щи пожирнее, с капустой, морковью и пережаренным луком, с добавкой томатной пасты и острых приправ; соленое сало с чесноком и мягкой, сочной «шкиркой»; тушеное мясо с картошкой и все теми же обжигающими приправами. Когда эти блюда готовила Клавдия Федоровна, получалось почему-то невкусно. Не упрекая жену, не споря, Сергей Васильевич, теперь постоянно засучивая рукава, становился к плите и чудодействовал. В ход шли петрушка, укроп, сельдерей, красный перец. В рецепты он не заглядывал, брал и клал на глазок, а выходило и ароматно, и вкусно, и сытно. Клавдия Федоровна его похваливала. Погорельцев сиял. Скоро жена привыкла к такому порядку и сама в лучшем случае бралась помочь почистить картошку да оскоблить морковку. Зато она не уставала собирать и накапливать рецепты блюд. Из газет и журналов Клавдия Федоровна натаскала их целую кучу, вложила в папку, и лежала папка зашнурованной на полке у холодильника рядом с толстенной книгой по домоводству. Погорельцев каждую весну подшучивал:

— Интересно, какой он — пикантный салат из корней одуванчиков? Кислый? Вяжущий? Сладкий?

— Горький, как хина!

Клавдия Федоровна бросала на мужа пронзающий взгляд, надувала капризно губы и садилась у швейной машины в маленькой Олиной комнате, где частенько спала и сама, когда сильно недужила.

А недужила она по многу дней. И это мешало нормальной жизни.

Общительный Погорельцев, наслушавшись от старых знакомых упреков в том, что он зазнался, зачванился — к другим не ходит и сам к себе никого не зовет, — начинал вкрадчиво подступать к жене, мол, пора бы устроить дома хоть раз какой-нибудь праздник, но встречал тот же взгляд, те же сердито поджатые губы. Бывало так и в большие календарные даты, и в обычные выходные дни. Вышло так и в канун шестилетия Оленьки. Погорельцев сказал Клавдии Федоровне без всяких подступов:

— Против Сербиных ты ничего не имеешь, надеюсь. В эту субботу Оленьке будет шесть лет. Пусть к нам они придут. Все же друзья мы с ними, заходим частенько к ним.

Клавдия Федоровна задумалась, глаза ее потускнели, вязание (она довязывала себе, наверно, уже восьмую кофту) упало из рук на колени.

— Ты Сербиных уже пригласил?

— Пока еще нет. Собираюсь.

— Я устала. Мне опять нездоровится. Надо жарить, варить, стряпать. Потом убирать со стола, мыть посуду…

— Экая сложность, Клава! Я — за одно, ты — за другое. В холодильнике мясо есть, колбаса, рыба. Вот сыру купил. Обещали достать мне венгерского сухого вина. Мы, мужики, побалуемся водочкой. Ну как без людей-то жить?

Она молчала.

— Хочешь, я сам все сделаю? А Оленька любит на стол накрывать. Гостям она рада бывает. Ты разве не замечала? Тебе и заботиться ни о чем не придется. От тебя только улыбка требуется.

И не вкладывал он в эти слова ничего обидного, а Клавдия Федоровна вспыхнула, поднялась со слезами с дивана, ушла в ванную, пустила из крана воду, и послышались всхлипы.

— Тошнота, — проговорил вполголоса Сергей Васильевич и умолк на весь вечер.

Так Сербиных на Оленькин день рождения они и не пригласили. Мучило это Сергея Васильевича. Он помнил, что несколько раз заикался при них о предстоящем празднике, обещал лосятиной угостить, язями копчеными жирными. Пришлось идти извиняться, мол, жена приболела — болит голова, слабость в теле, нет аппетита.

— Сережа, ты бы ее полечил на курорте, — озаботилась жена Сербина, Валентина Августовна, женщина бойкая, пышущая здоровьем, домохозяйка отличная. — И вправду она у тебя как мощи святые!

— Роды тяжелые были, — сказал Погорельцев, повторяя слова жены.

— Такое бывает — после первого ребенка. И чтобы вернуть женщине лучший вид, надо давно было заказать второго.

— Не желает. Говорил ей о том же… — Погорельцев понурился и вздохнул.

— Поди, загонял ее по абортам! — озорно выстрелила в него глазами Валентина Августовна, усмехнулась в сторону. Крылья носа у нее расширились и покраснели.

У Сергея Васильевича выпятился кадык. Он проглотил воздух и почувствовал, что лоб покрывается потом. Прямоты, непосредственности у Валентины Августовны хватало. К этой особенности ее резать все напрямую давно уж привыкли и Погорельцев, и Сербин, и остальные, кто с ними водил знакомство и дружбу. Сергей Васильевич и теперь всерьез не обиделся, но слова Валентины Августовны задели его.

— Ты у нас в районе народный судья, и говорить тебе лишнего не полагается, — заметил спокойно и назидательно Погорельцев.

— Спасибо — напомнил, — опять усмехнулась Сербина.

— Моя жена чем-то больна, но врачи ничего не находят. Куда как паршиво в медицине у нас с диагностикой! Крутят больного, вертят, кишку заставляют глотать, а толкового ничего сказать не могут… На курорт, я ее посылал, но она не хочет. И в деревню не едет. Чтобы попить молока, поесть свежих ягод. Чего бы, казалось, проще, доступнее этого! Она какая-то, знаешь, очень домашняя.

— Верно, Сережа, — кивнула Валентина Августовна. — Хорошо, что домашняя… Ты на меня не сердись. Нам твоя Клава нравится. Не переживай.

Это она ему говорила, Погорельцову! Да он не дает жене лишнего шагу ступить, почти все по дому за нее делает. Не ругает, смирился с ее капризами. Может, оно и плохо. Может, покруче бы надо, пожестче? Вот как согласиться ему с ее отношением к друзьям? Кто ни зайдет из приятелей — стрелы в них мечет, холодом обдает. Татьяна Максимовна была у него не такая — привечала гостей, к той и в полночь зайди — скатерть выстелит. К ней вполне подходили некрасовские слова: «Посмотрит — рублем одарит». А Клавдия Федоровна если уж глянет — свой червонец достать из кармана впору и на стол выложить, откупиться от карих очей ее. Да, говорил один гость так Погорельцеву, чего там скрывать… И зарастала тропа к дому Сергея Васильевича, некому было торить ее.

В семейной жизни уступчивость не помеха. Погорельцев уступчивым был, но и перечил, бывало, Клавдии Федоровне, без заносчивости, однако. Слезы жены заставляли его отступать, и она этим пользовалась. Ему было легче пойти в ледяной воде искупаться, чем видеть, как плачет Клавдия Федоровна, как испуганно, жалобно смотрит при этом Оленька.

У себя на работе Погорельцев заматывался. Весной к служебным делам наваливались заботы по приусадебному участку. Там у него был тоже полный порядок: грядки ухожены, сорняки выполоты, кусты малины, крыжовника, жимолости подкормлены, огурцы политы теплой водой. Клавдия Федоровна большого рвения к саду и огороду не проявляла. Ягоды, правда, она собирать приезжала. Цветочки рвала…

Утехой Сергея Васильевича по-прежнему оставалась охота. Читал Сабанеева, Пришвина, выписывал журналы, где было немало ценного о любительской и промысловой охоте, рыбной ловле. Клавдия Федоровна увлечениям его не препятствовала. Когда случалось с добычей ему возвращаться — особенно не радовалась. Только дочурка бежала навстречу, заглядывала в рюкзак, извлекала оттуда трофеи. Присядет на корточки, погладит клювы и лапки, поднимет поочередно птичьи головы, спросит что-нибудь вроде этого:

— Почему они грустные?

— Я их подстрелил на охоте, — приходилось ему отвечать.

— Ты их убил… А когда они летали, на каком языке говорили?

— На разных, дочка…

Он как-то привез из тайги пять глухарей — старых, тяжелых петухов в темно-бурых перьях, с мохнатыми сильными лапами, краснобровых. Клавдия Федоровна села ощипывать их на кухне, он стал помогать, но его срочно вызвали к директору домостроительного комбината. Вернулся домой он часа через три, застал жену плачущей, в ворохе перьев и пуха.

— Что с тобой?

— Сорвала кожу с пальцев об эти железные перья!

— Ладно. Я больше не буду стрелять глухарей…

Тяжелый взгляд, ухмылочка нервная, и застучали по полу каблучки, зацокали, словно козьи копытца. И видел он в приоткрытую дверь ванной комнаты, как умывалась она, как двигались ее острые локти, как дрожали выступающие коленные чашечки.

В такие минуты Погорельцева охватывала глубокая жалость к жене. Он сразу же вспоминал все доброе в их отношениях, отметал, как сор, дурное, нерадостное, досадное. Подвижная, чуткая была у него душа. Живо представлялась ему Клавдия Федоровна другой — шутливой, веселой, заботливой. Да, выпадали и такие минуты в его новой семейной жизни. И тогда он просил ее:

— Будь нежной, доброй. Неужели так трудно?

Она обещала и забывала свои слова.

Чем поддержать здоровье?

Мед пила. Масло он ей доставал облепиховое. Пивными дрожжами пользовал. А толку не было. Даже сказал сам себе иронически: «Не в коня овес, не в бабу корм!» Пожаловался недавно при встрече отцу. Старик выслушал, погладил свою круглую стриженую голову со смешно оттопыренными ушами, подумал, ответил:

— Достань медвежьего жира побольше, и пусть твоя Клавдия попьет его вдосталь. От такого снадобья много пользы бывает. Я знаю людей, кто на ладан дышал, а потом от медвежьего сала выправился.

— Яким бородатый! — вскинулся радостно Погорельцев. — Все перепробовал с ней, а про это забыл. Поедем с Сербиным добывать косолапого!

— Помог бы вам, да старость мешает, — посожалел отец.

— Не беспокойся. Управимся…

2

Владимир Изотович Сербин был его сверстником. Лет восемнадцать назад их сдружила охота, ночевка в стогу близ озера, на котором они караулили уток на перелете. Понравились Погорельцеву в Сербине простота и открытость. Работал Владимир Изотович слесарем на заводе, вел настройку-наладку каких-то точных приборов. Стрелял он лучше Сергея Васильевича, часто в трофеях его обходил, но добычу всегда делил поровну. В нем не было жадности, и Погорельцев не отличался ею. Согласие вышло у них на редкость, друг без друга они уже не могли обходиться, каждый год брали отпуск вместе весной или осенью. Бывали они и в родной стороне Сергея Васильевича, ездили на погорельцевских «Жигулях» за полтораста верст — сначала за Томь, а там и за Обь. Теперь и не сосчитать, сколько раз это было, но первое путешествие в памяти сохранилось ярко.

Теплая осень стояла, с парными туманами по утрам, не то что нынешняя — промозглая, слякотная. С рассветом отправились в путь. Сосновый бор, чистый и мшистый, молчаливо стоял по обе стороны дороги. Опустили стекла: смолистый воздух наполнил салон машины.

За Обью хвойный лес кончился. Медью горел осинник, желтел березняк. Продольные листья ветел лежали, топорщась, на влажной земле, на ровных чистых полянах, подобно ковру.

Дорога пошла гривами. В одном месте, за оврагом, надсадно рычал бульдозер. Когда сбрасывали обороты, слышались возбужденные голоса. Издали Погорельцев увидел, как на солнце блеснул нож бульдозера. Донесся собачий лай.

— Стоп! — сказал он. — Пойдем за овраг. Я знаю, чем они там занимаются. Отец рассказывал мне про такую «охоту»…

Полезли через колючки шиповника, поднялись по овражьему склону. В отдалении, у кромки бугра, елозил бульдозер.

— И не совестно вам?! — закричал Погорельцев.

Бульдозер замер. Из кабины высунулся сухощавый

молодой парень, шмыгнул носом, сплюнул.

— Чего орешь — людей пугаешь? — огрызнулся тракторист, продолжая нагло поглядывать на подошедших.

На куче взрытой земли стоял плотный, коротконогий мужчина в новенькой телогрейке и старой ондатровой шапке. Тяжелая желтая глина облепила его сапоги, колени. Рядом копались собаки, по уши зарываясь в сырую нору.

— Закурите? — спросил тяжеловесный мужчина, вытряхивая сигареты из пачки.

— Некурящие, — сказал Погорельцев.

Толстяк подмигнул красным, припухшим глазом.

— Барсуков пропасть тут! Давай, Вася! — махнул он рукой. — Срежем еще один пласт, небось, покажутся!

— Во-первых, барсук находится под запретом. Во-вторых, это варварский способ охоты, — внушительно произнес Сербин.

— Сами-то кто такие? — тугим голосом спросил толстяк.

— Горожане. — Погорельцев поманил его в сторону. — Я помню вас. Вы прораб семнадцатой мехколонны! Шатохин ваша фамилия?

— Да, — не смутился, но как-то обмяк прораб.

— А я инженер Погорельцев, из домостроительного.

Помню, выступали вы на одном совещании, ругали поставщиков…

Шатохин мотнул раза два головой, как бы удивляясь такому неожиданному стечению обстоятельств, бросил в глину недокуренную сигарету, повернул широкое, побагровевшее лицо к трактористу, распорядился:

— Закапывай яму назад! Да осторожнее — не подави собак! Ну живее, Васек, веселее! Кто бы спорил, только не мы…

Бульдозер начал лениво сгребать комкастую глину назад. Отпугнутые от норы собаки бестолково метались по сторонам, лезли под наползающий вал, обиженно лаяли. Погорельцев и Сербин, по-хорошему распрощались с Шатохиным, возвращались к машине молча. Потом Погорельцев заговорил:

— Мужик, насколько я знаю, толковый, а вот потянуло побезобразничать. Но ведь устыдился! Видел, как он сменился с лица, когда я сказал, что видел его?

— Может, не от стыда — от досады, что помешали, — усмешливо заметил Сербин.

— Не думаю. А впрочем, черт его знает! Беда, какие горе-охотники есть…

Часа через два, одолевая ухабы и рытвины на глухом проселке, приехали они в родной дом Погорельцева. Ночевать не остались, ушли с бреднем и ружьями на луга, соорудили шалаш на чистой выкошенной гриве меж двух озер. Уставленные стогами луга зеленели сочной отавой. Чей-то стреноженный конь одиноко стоял по ту сторону круглого озера. Стало натягивать тучи, воздух влажнел. И дождь долго ждать себя не заставил. Сперва накрапывало, сеяло мелко в безветрии, потом зашуршала трава на крыше их шалаша, волнами заходила осока возле озер, блеснуло и прогремело вдруг. Стреноженный конь сделал несколько неуклюжих скачков в сторону тальниковых кустов и замер, как вкопанный. Дождь лоснил его сытую черную спину, скатывался с крутых боков. Шкура взблескивала при вспышках молний… Гроза гуляла над скошенными лугами почти всю ночь, поздняя, непредвиденная гроза…

Они не спали — лежали и слушали, как громыхает и льет в сплошной черноте, рассуждали о том, что бредень завтра мочить не придется: карась в грозу зарывается в ил. Вспоминали одного городского знакомого, находчивого рыбака, который додумался протянуть трактором по дну озера борону после грозы, взбаламутил, расшевелил сонную рыбу, а уж после проневодил удачно.

К утру небо очистилось, вызвездило. За шалашом в сене пищали мыши. Над мокрыми луговинами плавно стелился в полете лунь. Потянулись с кормовых мест утиные стаи.

Славно в тот выезд они поохотились!

В городе Погорельцев и Сербин жили в соседних пятиэтажных домах. Квартал был удобный: кинотеатр, магазин, кафе, огромный спортивный комплекс, где можно было поплавать в бассейне и попариться в сауне. И чем больше удобств и благ получали они от жизни в городе, тем сильнее тянуло их на природу. Эта осень со своими нескончаемыми ненастьями, грязью и слякотью могла у других любителей странствий отбить желание высовывать нос из теплой, уютной квартиры. Но Погорельцев со своим другом и мысли не допускал, что можно скоротать отпускные дни в городе. Наступит рано ли поздно пора ясных морозных дней, белых порош. А не наступит, так они умотают в тайгу и в такое неподходящее время. Погорельцев, конечно же не без хлопот, купил лицензию на медведя, выписал ее на пышкинские угодья. Он надеялся там на поддержку колхозного председателя Петра Петровича Кошелева, у которого Сергей Васильевич строил в хозяйстве телятник. Человек на слово крепкий, без суеты, хозяин, каких поискать, Кошелев обещал помочь «застолбить» берлогу через местного егеря. До отпуска им с Сербиным оставалось не более трех недель. Оба считали деньки, готовились исподволь, старались успеть с делами на производстве. В строительном управлении было много незавершенных объектов, год подходил к концу, приходилось «покряхтывать». Погорельцев на себе это чувствовал: рабочего дня не хватало.

Погорельцев не считал понедельник самым тяжелым днем в неделе. Но именно так случилось, что предотпускной понедельник дал начало многим волнениям и неприятностям.

К Сергею Васильевичу на работу явился в двенадцать часов высокий грузный мужчина в мокром плаще и шляпе, обнажил лысую голову и церемонно представился:

— Борис Амосович… Разрешите присесть? Спасибо! Набегался за день так, что и в такую собачью погоду жарко. Если б я знал, что значит построить дачу, в жизни не взялся бы! Как струны, жилы звенят…

— Вы из какой организации? — спросил Погорельцев, отмечая в душе, что посетитель не производит приятного впечатления.

— Я, понимаете, к вам, Сергей Васильевич, — сказал он весомо, значительно, заглядывая при этом в бумажку, уточняя, видимо, имя и отчество инженера из отдела комплектации. — Именно — к вам! И по личным делам!

На крупном лице Бориса Амосовича бисерно выступил пот, а может быть, это были капли уличной сырости. Он вынул из кармана скомканный платок в широкую черную клетку, обмахнул щеки и лысину, коснулся ушей, тоже крупных, как все черты его лица, подбородка и шеи, уже начинающей дрябнуть.

— Вы Семен Семеныча знаете? — продолжал баском Борис Амосович. — Ну, конечно, конечно! Ваше большое начальство, ваш бог. А бога, как утверждают церковники, не могут скрыть ни деревья, ни горы. Бог, мол, виден даже за горизонтом!

Погорельцев сел поудобнее, но ни слова не вымолвил — слушал.

— Значит, начал я строить дачу. Столько возни! — дачник стукнул ладонью по шее: получился довольно звонкий шлепок. — И гвозди, и скобы, и плахи, и рейки — все вот на ней, на вые! И постоянный вопрос: где взять, достать? Да и цены! Карман выворачивают! Но, себе думаю, одолею, переживу. Я оптимист до мозга костей.

— Вы что-то у нас хотите приобрести? — Как человек деловой, Погорельцев не любил много слов там, где достаточно нескольких.

— Уже приобрел! Уже выписано и оплачено! Краска, олифа, цемент, фальцованный тес и… кровельное железо. Хотел бы все это сегодня же получить!

Взглянув на часы, Погорельцев кивнул:

— Только после обеда получите. Готовьте транспорт и грузчиков.

— Будут! Очень рад, что меня к вам послали! — Его лицо выражало восхищение. Изогнув белесые брови, отчего лоб наморщился, Борис Амосович навалился туловищем на стол, приблизился к Погорельцеву и произнес, понизив голос до полушепота: — Там во дворе моя легковая машина… Не хотите ли перекусить? Яблоки есть, салями, голландский сыр, ну и, конечно, хлеб наш насущный… Могу предложить рюмку-другую коньяка. Я бы охотно с вами, но — за рулем!

Погорельцев перевел дух, будто вынутый из холодной воды: так накатил на него словесным потоком Борис Амосович.

— Не утруждайте себя напрасно, — несколько даже смутился инженер Погорельцев. — Вы — за рулем. Я — на работе. И вообще коньяк не по мне.

— Предпочитаете, значит, водочку? — привскочил посетитель, и по лицу его растеклось удовольствие. — Согласен. Чертовски с вами согласен! Дешевле и злее! Но коньячок, с позволения сказать, расширяет сосуды лучше, не дает резкого торможения. Если, к примеру, у вас гипертония, скажем, как у меня, то сердце надо щадить. — Он вскинул левую руку, прищуристо посмотрел на часы. Щеки от возбуждения пылали. — Итак, обеденный час. Я к вам еще наведаюсь. Семен Семеныч очень хвалил мне вас, говорил, что мы обо всем можем договориться. Наилучшего мнения об инженере Погорельцеве, да-с!

Борис Амосович поднялся, чтобы уйти, но заинтересованный Сергей Васильевич остановил его.

— Вы с ним вместе служили, учились, работали, с Семеном Семеновичем-то? Или, быть может, он вам родней доводится? — Погорельцев передвинул под столом ноги.

— Ни то, ни другое! А просто однажды… была у него ко мне, кандидату наук Мышковскому, маленькая нуждишка. Сын его учится в нашем политехническом институте, ну и… много, знаете, пропускал лекций, оброс долгами-хвостами, и вот уж грозило ему отчисление… Отец пошел хлопотать, и судьба навела Семена Семеновича на меня!

Какое солидное, многозначительное выражение лица стало вдруг у Мышковского! Брови полезли на лоб, глаза округлились, смотрели теперь поверх головы Погорельцева. И Борис Амосович продолжал доверительно:

— Я человек отзывчивый. Если ко мне обратилось такое лицо, как Семен Семенович, за мной дело не станет. Навел я мосты, навел! Но это все между нами, Сергей Васильевич… Договорился с одним, с другим… Подержали на коврике неуспевающего сударя-студента, по-отечески пожурили и… положеньице выправили! Семен Семеныч благодарил меня и просил обращаться, если какая нужда… Вот оно так все и было! Простая житейская ситуация. Куда деваться! Все мы оплетены невидимыми проводами… Люблю профессию строителя! Как сам стал строиться, так втройне возлюбил!..

У Погорельцева в этот день был плохой аппетит, ломило затылок. А тут еще Мышковский… После обеда они с ним бегали по складам, выбирали тесины получше — незаветренные, сухие, непокоробленные. Инженер даже сам помогал ему их грузить, лишь бы скорее спровадить назойливого Бориса Амосовича.

В углу двора отдела комплектации, под забором, лежали в беспорядке нащельники. Мышковский стал охать, что вот и они б ему пригодились, и лишний десяток плах тоже не помешал бы, что он был бы обязан этим Сергею Васильевичу, что если бы Погорельцев ему разрешил прихватить, то Семен Семеныч и слова не сказал бы… Экая мелочь, сущий пустяк! Мышковский знает небось, сколько добра пропадает на стройках, ему не надо рассказывать сказки…

— Да возьмите, возьмите! — покусывал губы и морщился Погорельцев. — Киньте поверх машины и нащельники, и вот эти плахи…

Мышковский наконец уехал, пообещав «заглянуть» еще. Сергей Васильевич в душе усмехнулся: послал ему бог клиента! Хорошо, что скоро в отпуск, в тайгу, на медведя. Если выйдет так, как задумано, если будет «забита» берлога, то они с Сербиным в грязь лицом не ударят. Встряхнуть медведя за шиворот хоть и опасно, да проще, чем угодить Мышковскому, которому покровительствует сам начальник треста. А зачем угождать? Как жил, как шел прямопутно, так и живи, иди…

К концу дня Погорельцев, усталый, с неотпускающей головной болью, зашел в свой кабинет прибрать на столе, закрыть в сейф бумаги. Он опустился на стул, вытянул под столом ноги и что-то задел носком твердое слева от тумбочки. Заглянул: в серой бумаге лежал какой-то предмет цилиндрической формы. Взял, развернул… Вот тебе на! Бутылка молдавского коньяка.

— Лиходей! — вслух сказал инженер. — Это когда ж он успел? Я оставлял кабинет незакрытый, выходил, а он тут в бухгалтерии рядом подписывал квитанции. Ну и подсунул вот эту «визитную карточку»! Яким бородатый…

Погорельцев шагал по улице. В его портфеле лежала бутылка-подкидыш.

Жена как раз возвращалась с Оленькой из садика. Увидала дочка — побежала навстречу ему.

— Ты мне яблок купил?

— Оля, — сказала мать, — мы сейчас сходим с тобой за яблоками.

— А я хочу с папой!

— Мне надо сначала зайти ненадолго к Сербиным.

— Зачем? — нахмурилась Клавдия Федоровна.

— Каверза вышла.

— Какая еще?

— Потом расскажу…

Квартира Сербиных вызывала невольное восхищение у всякого, кто к ним заходил. Переступившего их порог встречало чучело токующего глухаря. Огромная птица сидела на спиле соснового сука. Чучело сделал сам хозяин, Владимир Изотович. Прихожая, коридор, вход на кухню сплошь были оклеены золотистыми обоями, привезенными хозяйкою, Валентиной Августовной, из Ленинграда. Она же и расписывала ванную комнату в такие тона и такими рисунками, что создавалось впечатление маленького, но уютного бассейна или аквариума. По краям ванну обрамляли морские камешки самых причудливых форм и цветов, а по стенам, в зеленоватой «воде», «плавали» разноцветные рыбки. Сам Владимир Изотович над художествами супруги посмеивался, но не перечил. Его увлечением было столярное дело. В комнатах размещались столы, шкафы и полки, каких в магазинах не продают. Все прилажено, пригнано, ни щелки нигде, ни задиринки. Ковров мало, а книг тысячи две…

Поднимаясь на третий этаж, Погорельцев подумал, что собственное его книголюбие сильно окрепло под влиянием Сербиных.

Открыла ему Валентина Августовна. Сегодня у нее был свободный, отгульный день, и она, как обычно, употребила его для улучшения квартирных удобств: стоит у порога в «малярном» костюме, с кистью в руках, в спортивной кепочке набекрень, румяненькая.

— Я так и думал, что ты «хибару» свою продолжаешь вылизывать! — сказал он. — Ты это какие опять «сигирийские» фрески наводишь? И так плечом прислониться некуда. Разукрасила!

— Проходи, — улыбнулась Валентина Августовна, поправляя светлые волосы изгибом запястья. — Можешь взять мазилку и помогать мне.

— Не получится. Художник из меня никудышний… А я к тебе с коньяком.

— Молодец! Скоро хозяин придет.

— Он мне не нужен.

— Как так? — Сербина опустила руки по швам, подняла удивленно плечи. — Вы с ним, случайно, не поссорились перед охотой?

— Такого не было никогда и, надеюсь, не будет… Скажи, как расценить такой факт? Приходит к тебе, например, незнакомый субъект, расправляет перед тобой павлиний хвост, хвастается напропалую дружбой с высоким начальством, получает оплаченный стройматериал, а уходя оставляет под столом в кабинете упакованную бутылку с «белым аистом» на этикетке. И я ее взял, но не выпил!

— Этот субъект чем-то обязан инженеру-строителю Погорельцеву?

— Пока нет.

— Значит, он хочет поддерживать с тобой отношения дальше.

— Так и сказал, что заглянет еще.

Они сели на кухне к столу. Валентина Августовна, не пряча усмешки, посматривала на взволнованного Сергея Васильевича.

— Скажи, пожалуйста, как нужно отнестись к этой бутылке с юридической стороны? Что это — взятка, подарок?

— Подношение, голубчик Сережа! — рассмеялась Сербина. — Как будто тебе никто за всю жизнь не ставил бутылки! Начнем с меня. Ты доставал мне лаки, эмаль, линолеум, клей, что-то еще такое. Потом я вас угощала с мужем обедом, наливками…

— Брось подтрунивать. Во-первых, за все это я платил, во-вторых, я помогал вам как друг. И как друг сидел за вашим столом.

— Ты когда потерял чувство юмора! Я ж пошутила… Кто он такой?

— Кандидат наук из политехнического. Фамилия — Мышковский.

— Знать — не знаю, но — слышала. Что строит — дачу?

— Конечно. Начальник треста адресовал его прямо ко мне.

— Ну чего ты печалишься? Не хочешь пить «белого аиста» — верни его Мышковскому. Если ты чувствуешь, что он клонит к мошенничеству, отвернись от него, поставь кандидата на место. Их у нас в городе, кажется, больше двух тысяч. А вообще — посмотри! Забавно все же, куда он клонит, чего он хочет? Не спугивай.

— Возиться не хочется. Нам скоро в тайгу забираться.

— Подумай…

Погорельцев застал жену и дочку за телевизором: смотрели мультики.

— Потом будет фильм про милицию, — сказала Клавдия Федоровна.

— Я детективы люблю, если они хорошие. Но сначала надо поужинать.

— Там щи и котлеты. Оля поела, я еще не хочу.

— Ты так совсем замрешь.

Клавдия Федоровна помолчала, вздохнула. Сергей Васильевич налил себе щей в тарелку до самых краев, обильно посыпал перцу, вынул из холодильника початую бутылку водки, наполнил рюмку, выпил и приступил к еде. На аппетит он не жаловался.

Оленька после мультиков убежала играть к соседской девочке. Послушная, умница, с четырех лет стала читать. Но задумчивая. Это, наверно, от матери. С матерью они ссорятся. Клавдия Федоровна иной раз строжится, когда и шлепнет слегка. Оленьке вовсе не больно, а плачет. Клавдия Федоровна не выдерживает притворных слез дочери, раскидывает руки и сладко зовет:

— Иди ко мне, моя крошечка. Иди, я тебя пожалею и поцелую.

И мир восстанавливается. Отец наблюдает умильные сценки и думает про себя, что это забавно.

Сергей Васильевич часто гуляет с дочкой, когда, конечно, погода хорошая, нет такой слякоти, как теперь. Они заходят в буфеты и магазины, пьют соки, покупают яблоки или арбузы по осени. Арбузы Оленьке нравятся больше яблок, ест их она до тех пор, пока не начинает икать. Тогда надо идти на диван, садиться и ждать, пока арбуз внутри «не растает»…

…Фильм о милиции Погорельцевы посмотрели.

— Понравился? — спросила Клавдия Федоровна.

— Не шибко. Наивно немного. В жизни так не бывает.

— Откуда знаешь?..

— Из наблюдений…

Он прошелся по комнате, сел опять на диван. Уложив дочку спать, Клавдия Федоровна принялась вязать.

— Сегодня ко мне на работе один человек подмазывался, — сказал Погорельцев. — Хочет найти во мне левака.

— А ты раньше левачил когда-нибудь?

— Нет.

Зазвонил телефон.

— Алло! Да, это я, дружище! Да, вот такая история… Что, ты знаешь Мышковского? Скользкий тип? Ну, похоже, похоже… Сразу берет быка за рога. Мы, говорит, пригодимся друг другу!.. Еще бы! Конечно, подумаю…

За спиной Погорельцева стояла Клавдия Федоровна. Глаза большие, расширенные, в них что-то смутное, тревожное.

— Сербины тебе кланяются. — Сергей Васильевич подмигнул жене. — Старомодно, а так приятно — кланяются!

— Это Мышковский подмазывался к… — Она осеклась.

— Он самый. Ну и нюх у тебя: с ходу сечешь.

— Голова разболелась что-то. Пойду я спать. Спокойной ночи…

— Спокойной. Мне спать неохота. Что-нибудь почитаю…

Погорельцев затворил дверь в гостиную, постелил себе на диване и придвинул торшер к изголовью поближе.

3

Не читалось. Отложил книгу, погасил свет. В мыслях «проигрывался» прожитый день, его взаимоотношения с женой. Вот пошла спать первая и даже щекой к нему не прижалась. Татьяна Максимовна, покойница, бывало, ласковой кошкой терлась, а эта скупа на нежности. Иссушили ее недуги, плоть и душу изъели. В первые годы их совместной жизни добрее была, а теперь чем дальше, тем холоднее. Думать так думалось Погорельцеву, но укорять он не укорял, не давал себе воли. Молчалив, терпелив, и дочка дни ему скрашивает. Она будет не в мать. С ней поиграешь, спать отнесешь — она ухватит тебя за шею ручонками и скажет:

— Папа, давай обцелуемся!

И тает от таких слов сердце у Сергея Васильевича, растекается по всему телу приятный жар, томящий. Оленька — слабость его. Когда они остаются вдвоем, отцу с ней не скучно. Помнит, как держал он ее двухлетнюю на руках, стоял у распахнутого окошка. В ограде листвой шумели молодые березки, птахи чирикали, и послышался вдруг плач ребенка. И Оленька, кроха такая, пролепетала:

— Обидели…

— Пожалела? — спросил изумленный отец. — Ах ты славная! Души у нас с тобой одинаково скроены…

Когда Погорельцев уснул, Клавдия Федоровна встала, распахнула на кухне форточку, из настенного шкафа достала флакончик пустырника, накапала тридцать слезинок и выпила. В груди сжимало, она чувствовала, как трудно перегоняется кровь, как сбивается с ритма сердце. Давно так не прыгало давление… Пойти лечь на спину и постараться уснуть.

Но сон к ней не шел. И она знала, что не уснет сегодня, будет перебирать в памяти прошлое, от которого не уйти. А прошло уже столько лет!.. Почти семнадцать…

Нежданно-негаданно взбудоражил ее сегодня супруг, произнеся в разговоре по телефону с Сербиным фамилию Мышковского. Интересно, как бы отнесся Погорельцев к тому, что Мышковские родом из той же деревни на Чулыме, откуда она сама, что младший брат Бориса Амосовича Денис поступил с ней когда-то подло, попросту говоря — обманул. Она помнит, как это случилось. Знала она и то, что Борис Амосович в городе, преподает, в кандидаты наук вышел. О Денисе слышала, что тот высоко не поднялся, только перекочевал из деревни в райцентровский поселок Пышкино, заделался егерем. Леса по Чулыму не все еще вырубили, есть где ягоду взять, кедровый орех и зверя…

Незадолго перед свадьбой Клавдия Федоровна пошла на базар кое-что закупить. Неторопливо обходила ряды и услышала, что ее окликают. Повернулась на голос — батюшки! У большого куля с кедровым орехом стояла квадратная, приземистая фигура Дениса Мышковского.

— Что вы тут делаете? — сорвался у нее с языка глупый вопрос.

— Орешками вот торгую. Каленые, пышкинские! Подходи — одарю!

Внешне Денис изменился мало, разве что погрузнел. Те же мясистые щеки, тот же нависающий лоб. И скулы блестят, будто их выжгли из глины и смазали маслом. Ни дать, ни взять — гончарного производства лик! Глаза запавшие, маленькие, сбегаются к переносью и странно дрожат. Прежде взгляд его ей казался орлиным.

— Мне ваших товаров не нужно, — как можно спокойнее сказала она.

— Да ты погоди спешить, Клава! Как она, жизнь-то, скачет? Все ж таки мы земляки.

Слабая краснота проступила на щеках Клавдии Федоровны. Его же лицо — багрянилось, взгляд жадно ощупывал женщину.

— Не смотрите на меня так, — захлебнулась она от гнева. — И больше не окликайте, если увидите где!

На нее озирались люди. Чувствуя жар в голове и сильное биение сердца, Клавдия Федоровна ушла с базара, не докупив того, что ей требовалось.

Тогда она уже перебралась на квартиру Погорельцева. В тот день он был на работе и предупредил, что задержится допоздна из-за какого-то важного совещания. Она была рада, что сможет побыть одна, успокоиться. Ломило затылок, стучало в виски. Приняла свой любимый пустырник и прилегла на кровать. Противно, жестко! Никогда не знаешь, в какую минуту и где тряхнет тебя жизнь…

…А что за пора была на Чулыме в июле в тот год! Большая река текла в полной красе и силе. Широкие плесы, золотые пески, зелень по берегам, травы в цветении. В бор ли зайдешь, в луга ли, или выйдешь росным туманным утром в поле цветов нарвать — везде благодать и покой.

Часто тем летом на причулымскую землю падали грозы, молнии рассекали небо от зенита до горизонта. От грома, казалось, подпрыгивают и приседают дома, а над всей деревней, над лесами, рекой, лугами ветер прокатывал, проносил мощный гул. Вымытая, проветренная листва на кустах и деревьях, травы, еще не тронутые косарями, блестели после грозы на солнце таким чудным блеском, что хотелось погладить любой листочек, цветок.

Клаве еще оставался год до окончания медучилища. На каникулах в деревне ей было не скучно. Купалась, гуляла с подругами, читала, любила и посидеть одна на крутом чулымском яру, откуда так далеко просматривались окрестности. Носились по реке мотолодки, и самая быстрая, взмывающая из воды, была лодка Дениса Мышковского. Он летал на ней вверх и вниз, задавался перед пышкинскими девчатами. В тот год он как раз отслужил во внутренних войсках, находился где-то неподалеку отсюда, в Кузбассе, что ли. Тренированный, грудь выпирает из-под голубой тенниски, усы отпустил, лицо лоснится, глаза, сидящие глубоко, смотрят холодно и едуче. Такие глаза не ласкают, но чем-то притягивают, от взгляда их трудно отделаться — цепляются, держат, беспокоят. Улыбку Дениса теплой не назовешь: в ней тоже есть что-то едкое, горькое. А так сам по себе — молод, здоров, языкаст и задирист. Ума большого природа ему не дала, но хитростью вдоволь снабдила. Так думала о нем Клава, так оценивала его. За Денисом Мышковским девки мели подолами, а Клава держалась в сторонке. Замечала, что Денис ведет себя с ней по-другому, чем с остальными девчонками. Обходительный, не грубит, с ласками не пристает. Но у калитки их дома однажды он стиснул ее и поцеловал… Она убежала, уснула лишь перед утром и проспала до обеда. Мать упрекнула дочь:

— Гулять-то гуляй, да не загуливайся.

Клава смолчала. Умылась, натерла лицо полотенцем, позавтракала, взяла учебники и засела до вечера заниматься. Прохладно, пустынно дома, только мухи жужжат, бьются в оконные стекла.

Одиночество в общем-то нравилось Клаве. Подруги иногда выманить ее не могли из дому. Она полола траву в огороде, вытрясала половики, а потом шла одна на земляничные грядки.

Погода стояла палящая, предсенокосная. По деревне слышался звон налаживаемых кос. На улице от проходивших машин поднималась и долго висела в воздухе зыбкая сухая пыль. Нет лучше места в деревне летом, чем на реке! Клава, в соломенной шляпе, светлом ситцевом платье, вышла на яр, села на траву. Чей-то телок лежал рядом и сыто вздыхал.

Под яром была темная глубина Чулыма. На середине реки начал обозначаться песок, который к осени, когда обмелеет река, превратиться в большую косу. Справа — простор до самой далекой излуки. Слева — простор еще больший: там остров и солнце блестит на воде.

Сидеть на траве надоело, и Клава опустилась к реке по овражку, выкупалась. Снизу Чулыма, с луговой стороны, в белой пене неслась моторка. Денис заметил девушку, сбросил газ и причалил.

— Ты куда запропала, подруга? Тебя не было пять дней!

— Читала учебники. А ты все катаешься?

— Ездил покосы смотреть. Травы нынче богатые! Через недельку можно и начинать.

— Вы, Мышковские, всегда первые начинаете.

Денис прикурил сигарету, откинул голову и пустил

синюю струйку дыма. Губы его как-то по-особому искривились. Она смотрела на него большими темными глазами, а он скользил взглядом по ее распущенным волосам, по сиреневому лифчику. Она не смущалась. Ей даже нравилось, что он ее так осматривает…

— А ты хорошо загорела! И ноги у тебя стройные.

Медленно, бороздя пятками по песку, подтянула она

колени к груди, охватила их сомкнутыми руками.

— Ноги как ноги… Чего пялиться-то! — грубовато сказала Клава.

— Я бы, подруга, из всех наших девок выбрал тебя! — Он приморгнул, бросил за борт сигарету. — Мне ведь жениться пора.

— Ну а мне еще рано замуж! — засмеялась она, чувствуя гулкий стук сердца.

— Я подожду, подруга. Ты у нас в деревне самая молчаливая. Все другие девушки — тараторки. У меня от них после в ушах звенит.

— Поэтому никого сегодня и не катаешь?

— Ага. А ты садись. Еще полбака бензина. Сгоняем туда-сюда!

— Неохота сегодня…

— А завтра?

— Как настроение будет…

Денис засмеялся, снова закурил, помахал Клаве, отчалил. Она услыхала:

— Учись, занимайся. Я подожду!

И дождался. В разгар сенокоса она ехала с ним под самые сумерки на острова, что виднелись по Чулыму вверху, и где у него были выставлены ловушки на стерлядь. Денис воровски подавливал запрещенную рыбу. Лодка стремительно пронеслась мимо полупустынной деревни. Дома, рассыпанные по яру, красиво смотрелись со стороны реки. Ветер свистел в ушах, гладил щеки, нажженные в эти дни на покосе прилипчивым солнцем. Клава чувствовала тревогу, но тревога как-то не угнетала ее. Наоборот, было томительно — сладко и чуть сонливо. Она говорила себе, успокаиваясь: «Я не ребенок уже. И я никого не боюсь»…

…Денис поднимал со дня мордуши, вытряхивал рыбу. Клава брала весело и отрешенно шершаво-скользкую стерлядь, совала ее в мешок, как велел Денис. Намочила платье, испачкалась слизью, но было приятно ей, даже азартно.

— Посидим у костра, — предложил он. — Обсохнешь. Да и стемнеет пусть. Лишних глаз не люблю.

— С инспекторами не хочешь встречаться?

— Не то чтоб боюсь, но остерегаюсь. Уже как-то однажды гнались, а я ускользнул.

— Мой отец о тебе говорит, что ты и на черта нахрапом попрешь, не сробеешь.

— Да? Видишь, как обо мне твои родители судят! — проговорил он не то с обидой, не то гордясь.

Солнце село. От тальников, как всегда в такой час, потянуло прохладой и сыростью. Денис начал возиться с мотором. Мотор почему-то не заводился.

— Свечи закидало… Снимем, просушим… Вот так, — приговаривал он, крутил ключом и дышал тяжело.

Денис продувал, зачищал контакты, дергал за шнур, а мотор молчал. Движения Дениса стали тягучие, будто он только поднялся спросонок и еще не пришел в себя.

— У тебя руки дрожат, вроде ты кур воровал! — посмеялась над ним Клава.

— Черт знает, что с этим мотором! Чихает, как после насморка.

Откуда было ей догадаться, что он перекрыл кран подачи горючего и дурачка валяет.

— Если мотор отказал, — сказала она, — надо идти вниз по течению на веслах. Не ночевать же тут!

— Мысль ценная — идти на веслах! А ну как инспектор? От него на гребях не уйдешь!

И вот уж вечер истаял, ночь пришла. Под противоположным берегом вода набухала синим холодным светом, потом сделалась темной, точно вороненая сталь. Отблеск заката догорал скоротечно в излуке Чулыма. Клаве стало зябко. Денис достал плащ-палатку, накинул на плечи девушке. Сам бегал по берегу, собирал сушняк для костра. Потом принес нож из лодки, резал сырой тальник, устилал им песок у костра. Костер горел теперь жарко, сыпал в небо трескучие искры…

…Она не забыла ни тот костер, ни сильные руки его, охватившие ее всю, будто железными обручами. Он не давал ей опомниться, втягивал ее губы, сухим жадным ртом. Она не кричала, только отталкивала его со стоном, и чувствовала, как слабость кружит, туманит ей голову…

…Денис утешал чужим, сипловатым голосом:

— Клава… подруга… Ты успокойся! Я теперь твой. Мы поженимся… Люблю я тебя. Ну люблю же!

Слова его не давали ей ни покоя, ни облегчения, но все-таки стало чуточку легче, и боль притупилась. Мало-помалу Клава умолкла…

— Никому ничего не рассказывай. Поняла? Кончишь учебу, и мы распишемся. А если не терпится, завтра же приду к твоим родичам. Правда, нас в деревне многие сторонятся из-за того, что богато живем. А богатство откуда? Работаем, держим много скотины, умеем копить. Не пьянствуем, как некоторые другие… Вот твой отец с пивной бочки не слазит! А мать твоя — труженица… Боюсь, не отказали бы мне они… — Он затаился и ждал ответа.

— Не хочу, чтобы знали об этом, — услышал Денис тихий, страдающий голос. — Перед м-матерью стыдно будет. Мама так меня берегла…

Она отошла от костра в темноту, забрела по колено в воду, ощущая, как ласковое течение снимает, уносит дрожь ее тела. Вода освежала особенной, не знакомой ей прежде прохладой. Клава умылась, утерла косынкой лицо. И в эту минуту взревел мотор. Вздрогнула: только теперь ее осенила догадка, что Денис специально дурачил ее, выдумывал все про отсыревшие свечи…

Ласковый голос звал к лодке. Костер догорал на пустом берегу…

Он высадил ее против дома.

— Когда теперь? — спросил тихо.

— Не приходи. Не могу тебя видеть…

В ответ ей был вздох. Вздох затаенной радости, а не печали.

Она прошла в летнюю кухню. Родители спали в доме. Не зажигая света, Клава легла на железную койку, прогнав оттуда кота. В ушах стояло материнское наставление: «Ты, дочка, гуляй, да не загуливайся».

…Утром мать, глядя на дочь, вздохнула, спросила, пойдет ли она на покос. Какой разговор, пойдет обязательно. Она от родителей — никуда…

Больше ей дома вопросов не задавали. Она ходила сосредоточенная, молчаливая, отвечала, когда ее спрашивали, что думает об учебе, что, может быть, кончит с отличием и останется в городе…

…Вскоре по деревне пронесся слух: Дениса Мышковского арестовали в Пышкине за драку у кинотеатра, в которой он пробил голову стройотрядовскому студенту.

Получил Денис два года отсидки и отдубасил их сполна от звонка до звонка.

Между тем Клава переживала сложное состояние души. Она ожидала, что парень забросает теперь ее письмами, но она не получила от него ни строчки. А сама не писала из гордости. Работать осталась в городской больнице. Ее хвалили, за ней ухаживали парни и молодые мужчины, но она глядела на них с опаской, хотя их внимание ей льстило. От компаний, пирушек отказывалась, потому что совсем не пила. И подруг себе не заводила. Воспоминания о Денисе тускнели, ржавели, как ржавеет вода в болоте. И дожила она так до двадцати семи лет, не полюбив никого по-настоящему… К Погорельцеву она потянулась из сострадания. И вообще он ей чем-то нравился. Чувства в ней пробуждались медленно, через потуги. Даже рождение Оленьки не изменило ее. Да, тепла она излучала мало, понимала это и винилась в душе. Врачи убеждали ее родить второго ребенка. Пугало мучение и что-то еще, неясное, смутное. Неужто все дело в той встрече с Денисом на рынде? Неужто она не выбросила еще его из сердца? Нет, не нужен он ей…

А вот второй Мышковский зачем появился? Наткнулся на мужа, лезет к нему с какими-то темными предложениями… Что за этим стоит? Как рассудить и понять?

Не замкнется ли круг, который судьбе было вольно когда-то порвать?

…Дождь на улице, слякоть. Ветер давно метет опавшие листья, гремит листовым железом снаружи на подоконнике. Близится хмурый рассвет, а не спится…

4

Борис Амосович Мышковский строил себе дачу уже третий год. Будучи от природы тяжеловесным, он казался со стороны флегматичным, неразворотливым. Однако Мышковский порхал, как бабочка, между городом и Петушками, где в пятнадцати километрах от областного города он раздобыл себе участок.

А какое там было место! В долинах, по склонам холмов стояли колоннами кедры. Чуть сумрачные великаны. Чуткому к красоте человеку невольно хочется снять шапку и поклониться кедровому бору. Борису Амосовичу кедры тоже нравились. Но особое расположение у него возникало к ним в годы больших урожаев на шишки.

Может быть, Борис Амосович и не стал бы так биться за отвод участка на земле гослесфонда, да глодала его лютая зависть, ела поедом, когда он смотрел на аккуратный домик доктора физико-математических наук Расторгуева. Вот тоже недавно еще был кандидатом, ничем особо не выделялся, а потом блестяще защитил докторскую, получил патент на одно важное открытие, удостоился Государственной премии даже и, как говорится, взорлил. Попробуй возьми теперь его голой рукой!

А начинали-то они вместе. Обошел Расторгуев Бориса Амосовича. Самого Мышковского коллеги больно покалывали, на его счет прокатывались, ибо от представленной года четыре тому назад докторской летели перья и пух, она попала под такие могучие жернова доказательных доводов, что от краеугольных «камней» остались лишь одни камушки, а то и песок. Но Борис Мышковский не унывал. Он собрал банкет и потчевал своих оппонентов винами, к которым и сам имел немалое пристрастие. Он был скуп, но на банкеты тратился.

О его скупости говорили, что он «сам у себя взаймы берет, разумеется, без отдачи». И еще он ловко умел играть роль невозмутимого человека.

И была в нем настырность. Захотел построить дачу в кедровом бору — стал из кожи лезть, чтобы добиться этого. Был у него приятель один на высоком посту в области. Вместе учились в университете, вместе в комнате жили, ели, как говорится, кашу из общего котелка. Высокопоставленный однокашник внял горячим стенаниям приятеля, приложил кое-какие усилия, и дело было, как говорят шляпоносцы, в шляпе. С разрешениями от райисполкома и сельсовета Борис Амосович тараном пошел пробивать нужные стройматериалы, и вскоре дача из красного кирпича начала подниматься на пустыре у маленького овражка, под самым бочком кедрового бора. Не прошло года, а уже были и стены, и крыша, и окна, и желтенькая веранда из теса, вся под стеклом. А дальше…

Дальше надо было на этом остановиться, да в мечтах зародилось желание построить гараж, баню-сауну. И еще… Нет, на бассейн он пока не замахивался. Бассейна нет и у Расторгуева. Так что завидовать не стоит, а перещегольнуть, пожалуй, силенок не хватит. Да тут еще эти строгости, притеснения. Достроить бы то, что начато.

А начат был второй этаж дачи, теперь в деревянном уже исполнении. Приходилось вертеться.

О Мышковском ходило по городу много толков, которые, в общем, сводились к тому, что Борис Амосович хитрый, ловкий злодей, с радостью подставляющий ногу товарищу, склочник и интриган, своего рода Яго местного розлива, рассыпающий походя дрожжи зла. Крупный любитель сталкивать лбами людей, которым недавно еще клялся в любви и преданности. Наветом он запросто мог устроить в семье приятеля ералаш, а потом потирать руки от удовольствия, что вот и у других жизнь горькая, склочная, не у него одного, что и прочие могут лететь вверх тормашками.

Ну не подло ли было стучаться в двери Расторгуева, корпевшего тогда денно и нощно над диссертацией! Мышковский регулярно являлся к нему со скорбным видом, хватал себя пятернею за грудь против сердца, склонял голову и начинал, едва ли не причитая:

— Прости, конечно. Знаю — ты очень занят. Больше меня! Ты истинный муравей, труженик. Но у меня душу рвет на куски, а вокруг — никого из близких. Тоска навалилась — чернее осенней тучи. То ли выдохся, то ли давление… Давай посидим, расширим сосуды! Я пару бутылок принес…

Расторгуев был добрый мужик. Он сочувствовал своему коллеге, безотказно садился к столу, предварительно отдав за покупку деньги. Борис Амосович отказывался — отступал, растопыривал пальцы, но деньги в конце концов прятал в карман. Они причащались, разговаривали. Для огромной туши Мышковекого пол-литра была, как выстрел по глухарю бекасинником. Зато щуплый, маловесный Расторгуев выбивался из колеи на день-другой…

И все-таки он защитился!

В кругу коллег, в большом застолье, Борис Амосович любил не беседу, не обычное человеческое общение, а велеречивость. Его жена, пышнотелая женщина с маленьким вздернутым носом, обожала сладко поесть, повеселиться. Пустословие мужа ее доводило до раздражения, но насмешки ему как об стенку горох. Примолкнув, он вскоре опять продолжал празднословить. Голос у Мышковского был поставлен, обкатан, и от этого речи его еще как-то воспринимались на слух, но, перенесенные на бумагу, ничего не говорили ни уму ни сердцу.

Кто знал его близко, того поражала неряшливость: затрапезные брюки со вздутыми коленками, засаленные локти на рукавах пиджака, в пепле и табаке лацканы, блеклая рубашка и смятый запачканный галстук, словно им прихватывали сковородку с яичницей. Жена давно отказалась следить за ним, а сам он или не находил времени, или не считал нужным держать себя опрятно.

А за время строительства дачи он совсем опустился, стал вовсе жеваным, мятым. Зато его крупный лик лоснился от удовольствия: он строил дом среди роскошной природы, загородную «виллу»! В будущем он думал скрываться на даче от колких слов жены в те дни, когда у него разламывало голову и мучила изжога от переливания и переедания. А попить и поесть он был любитель, от чего полнел, опять же не в угоду жене.

Да, она ругала его за чрезмерную полноту, с глазу на глаз называла «карасьим чревом» и «вымирающим мамонтом». Только неясно было, почему «вымирающим», когда эти гиганты давно по чьей-то жестокой воле покинули белый свет? Видимо, просто тут заключалась какая-то тайна образной мысли… Она от него раз семь уходила. Уходила и возвращалась. Опять — почему? Кто знает! Уж в этом была необъяснимая загадка женской души.

Когда супруга Мышковского в очередной раз переступала порог давно обжитой квартиры, он называл ее нежно «блудницей» и начинал умиленно моргать слезящимися от волнения глазами. Его губы дергались, подбородок дрожал, обширная лысина отпотевала как вынутая из холодильника бутылка в жаркий летний день. Они обнимались, мирились, держали друг друга за руки, отводя взгляды в сторону. Что-то было во всем этом странное, водевильное… Борис Амосович прихорашивался, хорохористо, как индюк, вздергивал подбородком, взметывал тонко прочерченные брови, ходил с поджатым животом перед женой, точно молодой солдат перед придирчивым сержантом. В первые дни возвращения «блудницы» Борис Амосович пытался даже спорить с ней об заклад, что умерит свой аппетит, «уморит» себя голодом, но чрево, привыкшее к сытости, начинало рычать, а потом и кусаться. Мышковский быстро сдавался, принимался опять вволю пить и есть. Сплывший было жирок к нему возвращался, и все шло прежним порядком. Натуру, замечено было, трудно перешагнуть. Борис Амосович ничего не мог с собою поделать. Другого заботы и житейские хлопоты иссушают, но не таков был Мышковский. Уж сколько возни перенес с дачей, а «формы» не потерял. Но волновался, ибо разные передряги душу ему пощипывали. Особенно сильно хлестнула по нервам весна минувшего года.

…Были первые числа мая. С неделю, как установилось тепло, безветрие, звенели окрест ручьи, тенькали, радуясь, птахи. На тополях и черемухе, едва-едва запестревших первыми вспухшими почками, утрами и на вечерней заре сладко пощелкивали скворцы. Из кедрового бора в Петушках тонко тянуло в полдень смолой и запахом мокрой хвои. Небо синело, железные крыши домов блестели, а тесовые источали чуть заметный парок. Мир был распахнут для всякой настроенной в лад с ним души.

Но не было лада ни в чувствах, ни в мыслях Бориса Амосовича. Приступом подкатила зависть к успехам доктора Расторгуева. Мышковский перешагивал лужицы чистой воды-снеговицы и не замечал первой зелени по закрайкам грунтовой дороги, а шумный ручей казался ему не веселым, живым потоком — сточной канавой, досадным препятствием на пути. Клочья слежалого снега с сенной трухой напоминали Борису Амосовичу кучи навоза… Вонь, грязь, вытаявшая дохлая кошка… А поэты еще умудряются петь об этой поре года соловьиные песни!

Он шел от автобусной остановки, миновал магазин, сельский Совет, поравнялся с водозаборной колонкой, где ему предстояло свернуть в проулок налево, увидел там нескольких женщин с пустыми ведрами и яро себя чертыхнулся. Все его в этот день бесило. Даже корова в чьем-то дворе у остожья, сонно жующая под припекающим солнцем старое сено, показалась ему существом донельзя гадким.

Оскальзываясь на сырой прошлогодней траве, взмахивая большими руками, он спустился по склону к своей даче, увидел красные стены ровной кирпичной кладки, шиферную покатую крышу, тесовую, пропитанную олифой веранду, и на сердце у него потеплело. Сколько трудов вложил он в это сооружение, сколько изведал хлопот, беготни по разным инстанциям, однако тяжелый воз в гору вытолкал. И вот теперь предстоят новые хлопоты: шифер убрать, расколоть обрешетку, снять стропила, воздвигнуть легкий второй этаж и покрыть заново. Покрыть непременно железом. И непременно оцинкованным. Чтобы не красить. Чтобы уж было навечно.

А место тут чудное! Поселок с электричеством, асфальтированными улицами, артезианской водой. Обжитой, современный! И рядом — кедры, целых сто тридцать гектаров. Одно плоховато: за подворьем — овражек, хлам, по овражку почти все лето струится грязный поток… Правда, овражек летом так зарастает крапивой, лопухами, что неприглядность скрывается.

Сама по себе дача вызывала восторг, умиление у Бориса Амосовича. Дом Расторгуева — деревянный, но с банькою, с аккуратно разбитым садиком. У Мышковского этого нет, и он пока не решил — нужно ли ему «банно-садовое» приложение. Копаться в навозе — не для него. А почву, чтобы она родила, лучше всего облагораживает навоз. Вот насчет деревянной надстройки сомнений не было. Конечно, опять придется скользить по житейскому кругу, бегать, стучаться в казенные двери, просить. Опять потекут деньги, будут сочиться с шелестом сквозь пальцы. Жена уже начинает пыхтеть. Ей надо в Крым, на море. Ей этот второй этаж на черта сдался…

Подходя к даче, Борис Амосович и вовсе приободрился, хотя плечи сутулил по-прежнему, тупо глядел в землю и вообще имел вид человека полубольного, измученного. Подступив к дому вплотную, он по привычке окинул взглядом свои «владения» и вздрогнул: под тяжестью снега зимой у ближнего кедра отломился могучий сук, упал на ограду и раздробил целый пролет. Так и брызнули во все стороны щепки!.. И калитка вдобавок распахнута настежь, сорван замок!.. Да это же грабеж со взломом!

Осторожно, будто ступая на вешний лед, или боясь западни, Мышковский перешагнул порожек калитки, жадным тревожным взглядом ощупал веранду, сени, кладовку, двери и каждое стеклышко в голубых переплетах. Разорения, похоже, тут не было…

Хотелось скорее войти, пройтись по длинной веранде. Борис Амосович гордился этой пристройкой, полной прохлады летом и морозной синевы зимой. Веранда была сработана прочно, с размахом, вкусом и выдумкой. Плотные занавеси на окнах легко опускались и поднимались при надобности. Свет, полумрак — что угодно душе. В темноте зажигались бра — одно розовое, другое зеленое. Черными догами по углам таились старинные кресла. Ласково жалась к стене тахта. Сиди, ложись или прохаживайся по мягкой ковровой дорожке, потягивай из бокала холодное пиво, шампанское. Отдыхай от трудов. Или трудись в предвкушении отдыха…

Потешив душу такими картинками, Мышковский решил все же осмотреть дачу снаружи получше, обойти вокруг, удостовериться в полной ее нетронутости. Свернул за угол вправо и оторопел, почувствовал слабость в ногах: окно в прихожую было напрочь вырублено, косяки искромсаны, на темном присевшем сугробе валялась щепа, блестели осколки стекол. Провал окна пугал чернотой. Что взломщики натворили внутри? Разворошили письменный стол, где лежат связки писем, среди которых есть и любовные? Распороли мягкие кресла, диван? Забрались в холодильник и продырявили морозильную камеру? Черт знает что! На вешалке у него оставался монгольский кожан, висела коричневая дубленка, пусть не новая, но еще сносная: по нынешним ценам за нее на толкучем рынке рублей двести выручить можно! И еще много всяких вещей на даче у Бориса Амосовича. И все они ценные, нужные…

В груди стало тесно: сердце заныло и сжалось. Он представил себе более страшное: а вдруг там, в недрах его каменного особняка, закоченел чей-нибудь труп? Находили же как-то в одном заброшенном на зиму доме замерзшего человека!..

Страх навалился горой на Мышковского: он чувствовал, осязал его тяжесть. Пока Борис Амосович не мог сделать дальше и шагу, стоял пугалом за углом собственной дачи, пытаясь разобраться в путанице мыслей и чувств. Над его головой на вершине кедра уселась сорока и затрещала. Он с трудом перевел дыхание. Дрожь начала пробирать.

Пальто обвисло на нем, берет сполз на ухо, лоб взмок: капельки этой соленой влаги взблескивали на солнце, как рыбьи чешуйки. В руке он сжимал ключи, они отпотели, а Борис Амосович все стискивал их — теплые, скользкие. Не решался отпереть дверь и войти.

Надо было вызвать милицию, кому-нибудь позвонить из хороших знакомых. Или увидеть прохожего и позвать его сюда, в понятые. Но поблизости не было никого. Где-то в глубине бора слышались голоса, скорее всего — у пруда. Наверно, галдели приехавшие отдохнуть горожане. На пруду еще лежит снег на льду, но взгорбки, поляны сухие, снег там сошел и можно уже разводить костры из вытаявшего хвороста.

— Если сейчас никто не появится, — чуть слышно шептал Борис Амосович, — пойду к пруду, договорюсь с кем-нибудь.

Эта мысль слегка успокоила Мышковского. Он подошел к крыльцу и сел на ступеньку. Так было лучше, чем торчать на углу. А что же соседи? Дом их неподалеку, живут постоянно здесь. Он просил их доглядывать — обещали. И «доглядели»! Небось всю зиму зияет вырубленное окно, а им хоть бы хны! Вот народец! Только себе, себе! А ближнему — шиш под нос! Обыватели проклятые…

Борис Амосович облизал пересохшие губы, сорвал с головы и скомкал берет, потом хлопнул им о колено, передернул плечами. Мясистые щеки вздрогнули, уши и шея набрякли. Он подождал с минуту, пока отхлынет кровь, достал сигарету, задымил. Понемногу успокаивался.

Над вершинами кедров белой стаей тянули низкие облака. Увидев эту картину, Мышковский свалил набок голову, томно сощурился. Но миг радости стерся, когда он вспомнил опять о докторе Расторгуеве, о его даче неподалеку отсюда, на которую почему-то никто не вламывался. За что же страдает он, Борис Амосович Мышковский? За какие грехи?..

Плыли низкие облака, без шелеста уносилось время, а он все еще ничего не мог предпринять. Почему он робеет войти в свой дом? Ну, взломали, ограбили. Слава Богу, что не подожгли! Могло быть хуже, еще как могло…

Борис Амосович поднялся, взошел на крыльцо, звякнул ключами. И опять точно прирос к месту.

С гвалтом, как стая воробьев, откуда-то высыпали на поляну мальчишки и, мелькая разноцветными куртками, разбежались по кедрачу.

— Может, вот эти? — спросил себя Мышковский. — Нет, они маловаты для взломщиков.

Он провел пальцами по взмокшему лбу и оживился, когда увидел идущего из-под горы человека. Шел старик, в шапке и полупальто, спрятав руки в карманы, обутый в яловые сапоги, должно быть стачанные им же. Голова старика была наклонена вперед, будто он собрался с кем-то бодаться. Борис Амосович припомнил, что прежде этого старика видел, обратив внимание на его странный лоб краюшкой, и даже назвал старика про себя Шишколобом. Старик жил где-то за железнодорожной линией, по ту сторону Петушков, и, по слухам, был связан с действующей в городе церковью, ездил туда молиться. У старика, запомнилось Мышковскому, были маленькие голубые глаза, уже замутненные временем. Бледные ресницы, рыжеватые брови. В глазах Шишколоба таилась хитрость. Рот терялся в куделе нестриженной бороды. Вид у старика был далеко не апостольский: слишком упитан, округл Шишколоб. Плоть брала верх над духом.

Размышлять Борису Амосовичу далее было некогда, и он ринулся навстречу идущему.

— Здравствуйте! Извините, что останавливаю. Хочу попросить вас зайти на минутку ко мне. — Мышковский уступил старику дорогу.

Шишколоб дернул вверх голову, подставил для обозревания сытое, румяное лицо, как бы говоря этим:

«Ну те-ка! Слушаю!»

Мышковский назвал себя, не забыв перечислить все свои ранги и титулы, уточнил, что здесь его дача и он тут бывает занят делами научными.

Шишколобый старик хохотнул, по-кошачьи сощурился, тронул шапку на голове и назидательно молвил:

— Наука — дело рук человеческих. А сущий творец — бог един. Творения человека бренны, а боговы вечны… Я слышал о вас. Расторгуев? Ах, это другой! А вы — Мышковский!

Брови Бориса Амосовича взметнулись, он сотворил на лице умильнейшую улыбку, кивнул и спросил:

— А вы мне себя не назвали. Позвольте любезно узнать?

— Евгений Акинфиевич Прохин. Чем могу служить?

— Меня тут пошарили. Были двойные рамы — выхлестали, топором рубили…

— Эвон! — как-то азартно произнес Прохин. — Натуральный взлом. Мерзость людская! — Он кинул вперед свою кудельную бороду, отчего она так и взвеялась.

Евгений Акинфиевич потоптался возле сугроба и вдруг засмеялся, внутри у него что-то екнуло, точно у мерина селезенка сыграла.

— Дачку-то жалко? — спросил он, прилипчиво глядя в лицо Мышковского. — Свой-то кусок небось дороже чужого!

«Дураку ясно!» — подумал Борис Амосович, важно насупился и спросил:

— Вы столярничать можете?

— Дело знакомое. Если о том меня просите, то сделаю рамы, подточу, застеклю.

— Исключительно! — обрадовался Мышковский. — Я печь затоплю, схожу за вином и закуской. Вы что предпочитаете: белое, красное?

— Из красных — кагор, вино церковное, из белых — русскую. — Прохин вальяжничал, ухмылялся. — То-то нынче душа у меня с утра о празднике сказывала!

После этих слов Прохин забежал вперед Бориса Амосовича, перемахнул сугроб и ловко запрыгнул на подоконник. Не успел Мышковский рта раскрыть, как старик уже был внутри помещения и оттуда слышался его святошески тонкий голос:

— Спичек нажгли-то! Понабросали бумаги! Бардак на столе! Водку пили, селедкой закусывали!.. Мышковский вошел в дом к себе через дверь.

5

Все вроде было на месте: стол, кресла, диван, холодильник. Насвинячили — это уж точно! Подойдя к платяному шкафу, он отодвинул его. Здесь было спрятано старинное шомпольное ружье с витыми стволами, тонкими, как бумага. Оно представляло редкость — память о мастерах-оружейниках прошлых веков. Ружья на том месте, где он его оставлял, не оказалось.

— Украли!

— Заявите в милицию — расследуют. Ружье — не палка: оно и выстрелить может.

Прохин опять тряхнул головой так, что борода его колыхнулась. И при этом он улыбался, выказав кривые зубы с налетом хронической желтизны.

«О краже ружья я сказал зря, — подумал Мышковский. — Оно нигде не зарегистрировано. Давно надо было сплавить его брату Денису… Нет, нет — заявлять я не буду!»

Не найдя более изъянов, утерь, Борис Амосович вздохнул с облегчением. Он вышел в кладовку, вернулся с охапкой березовых дров. Пока Шишколоб снимал мерку с окна, пока заносил цифры на тетрадный лист, по-привычке слюнявя химический карандаш и по той же привычке столяра пряча его за ухо, Мышковский вздул огонь и собрался с вместительной сумкой идти в магазин.

— Я так благодарен вам, что вы согласились зайти, Евгений Акинфиевич! — радовался хозяин дачи, кажется, неподдельно. Заодно и исправите все. Значит, белую брать?

— Ее! Употребить я не прочь. И греха в том не вижу, — не скрывал своей страсти Прохин. — Но всегда — за столом, а не за столбом.

— Именно так, — подстраивался Мышковский. — Судьба нас свела. То-то я долго сюда не входил сегодня — ждал человека! И человек подвернулся. Добрый Евгений Акинфиевич! Посидим, побеседуем. Вы доктора Расторгуева-то, выходит, знаете? Мнение о нем имеете?

— А вам он зачем?

— Так, интересуюсь коллегой…

— Видел. Гости к нему кучно заглядывают. Женский пол в основном.

Прохин, более не задерживаясь, пошел к себе домой за инструментом и рамными заготовками. Сказал, что принесет стекло и алмаз.

Мышковский, оставив топиться печку, сходил в магазин и вернулся. В висках уже не стучало. Сквозь прорези печной дверцы огонь играл бликами на полу. Становилось тепло, пар изо рта уже не вылетал. Борис Амосович умело спроворил на стол: нарезал шпик, обсыпанный красным перцем, открыл банку с огурцами и маринованной мойвой, напластал хлеба, поставил рюмки, бутылки и все это прикрыл газетой. Вот застеклит Шишколоб окно, подберет инструмент, и они тогда сядут.

Мышковский опустился в глубокое, мягкое кресло. Взгляд снова остановился на искромсанном окне. Сейчас Борис Амосович заметил еще одну пропажу: на карнизе не было шторы. Наверное, воры завернули в нее ружье. Вспомнилось, как жена язвила: не суй окурки в цветочные горшки, не вытирай нос портьерой. От его жены все что угодно можно услышать, когда она в раздражении бывает. А раздражается она часто и по любому поводу. Из-за того, что он в науке не преуспевает, что докторскую у него задробили. Ругает его, а Расторгуева хвалит, он-де и башковитый, и увлекается женщинами, и вообще — мужчина, а не какой-нибудь там тюфяк.

Довольно, хватит — приказывает себе Борис Амосович. Опять в голове начинает стучать. Расторгуев да Расторгуев!

Большие часы на стене (не сняли же вот) мерно качали хромированным маятником. Мышковский завел их, как появился на даче. С часами было живее в доме.

Ему нравилось так вот сидеть и думать. Вспомнил, как строил дачу — обычно с весны и до белых мух. До полусмерти заматывался. Доставляли кирпич на поддонах — торопился сгружать. Ловил на шоссе подъемные краны, махал руками, как ветряная мельница крыльями, рядился с несговорчивыми крановщиками, умасливал их. И крановщики сворачивали на его стройплощадку. Он совал «в лапу», ничуть не смущаясь, что поощряет зло.

Забот прибавлялось. Детище было прожорливым: гвозди, цемент, фальцованный тес, половая рейка… Ныла спина, сбивалось дыхание, стекал на время лишний жирок. Но дача — под самым пригорком, возле канавы, поросшей матерыми лопухами, обретала свои черты. В положенный срок красные стены встали под защиту серебристого шифера. Двери обил он коричневым кожимитом, а замки врезал финские, дорогие, высокой секретности. Усадьба Мышковского ощетинилась новым высоким штакетником.

Заиметь такой дом! Не чудно ли, не престижно! Пусть смотрят, завидуют. Это не крохи-домишки, что, подобно грибам-рядовкам, расплодились в различных местах пригорода. Такие «дачи» он наотрез отвергал, презирал.

Борис Амосович был страшно тщеславен. Эта «язва» пожирала его душу огнем. Он мечтал о признании, хотя понимал, что ждать ему славы неоткуда и не за что. Но видеть себя в свете каких-то волшебных огней — такое грезилось Мышковскому часто. Нередко от этого он даже заболевал. И тогда начинал чертыхаться, отмахиваться, вертеть по-совиному головой. Наваждение долго не отпускало его.

С женой он выдержал крупный бой по поводу дачи. Сама она жила вольно, делала все, что ей захочется. А тут вроде заревновала немилого своего: вдруг он начнет приводить под кедры молодых аспиранток? В своем подозрении она не ошиблась: такие мыслишки Борис Амосович вынашивал. Он бы давно их осуществил, если бы не был трусом. А вдруг кто прознает, проведает, что у него на даче переночевала чужая женщина? Ужас, кошмар…

Он и сейчас приподнялся и сел поудобнее в кресле, решал: говорить ли жене о вырубленном окне, украденном ружье и портьере?

— О портьере — скажу, — произнес он вслух. — На тряпки женщины памятливы.

Семейная жизнь его уже много лет шла с перекосом, зигзагами.

Разлад обозначился с первых же месяцев женитьбы. Поначалу он был невидим, как трещинка-паутинка на керамической вазе, что когда-то падала и не разбилась. Внешне сосуд так же цел и изящен, однако при легком ударе уже не издает тот прежний полный звук.

Жену Борис Амосович нашел поблизости. Будущая его супруга, Софья Павловна, была в то время студенткой литфака университета. На пятом курсе, когда на нее обратил внимание аспирант Мышковский, у нее как раз были пылкие отношения с одним из сокурсников. Собирались ли молодые люди пожениться, или нет, неизвестно. Но они были счастливы, слушая птиц по вечерам в кущах университетской рощи или разноголосицу петухов за деревенской околицей на восходе солнца. В полном накале была преддипломная практика… Вскоре стало известно, что аспирант Мышковский имел серьезный разговор с другом Софьи Павловны… А через месяц он с Сонечкой справил свадьбу…

Новоявленная супружеская чета и жила бы, может, покладисто, мирно, если бы Борис не посчитал себя одураченным, когда через шесть с половиной месяцев у них родился вполне нормальный ребенок. Мышковский заявил Софье Павловне, что дочь не от него. Кипел он долго. Жена злилась и плакала. Затяжной полосой пошли ссоры, перерастающие в откровенную вражду… Мышковский окончательно успокоился, когда супруга принесла второго сына. К тому времени Софья Павловна без особых усилий захватила в семье полную власть. Теперь она помыкала мужем. Он был в доме не просто помощником, а едва ли не домработником: мыл полы, жарил, варил, стирал белье, исполнял капризы и прихоти Софьи Павловны. Компромисс был найден тогда, когда он стал отпускать ее на курорты. Она возвращалась свежей, веселой. Но такой ее ненадолго хватало… Запах моря выветривался, шоколадный загар пропадал быстро.

К чести обоих, они не стремились выносить сор из избы.

Но был человек, которому во хмелю Мышковский однажды открылся. Расторгуев, увидев как-то ссадину на виске Бориса Амосовича, спросил:

— Кошка лапой задела?

— Тигрица! И эта тигрица — моя жена.

Такого признания Расторгуев не ожидал и принял сказанное за шутку.

— У Софьи Павловны получается замечательный кофе!

— Кофе варю я сам! Она его только разливает и улыбается гостям.

Мышковский стал ревновать свою жену к Расторгуеву… Вон посмотри — задержались чего-то на кухне… Вон о чем-то говорят и смеются… Смолкли! Наверняка целуются!

От таких мыслей брови Бориса Амосовича взлетали и падали, лысина начинала потеть. Мышковский стал говорить Расторгуеву:

— От Софьи Павловны — привет! Спрашивала, почему перестал к ней заходить.

— Я заходил к вам обоим.

— Не знаю… Так что ей сказать?

— Приятного аппетита за ужином, завтраком и обедом!

Смешно Расторгуеву видеть иронический взлет бровей своего коллеги, слышать его глуховатый, нажимистый голос. Зачем Мышковский все время его подталкивает, намекает на несуществующие между ним и Софьей Павловной отношения? Ну не злодей ли!

Тогда была еще бархатная пора в их отношениях. Ни облачка тени над ними. Они говорили о дружбе и бескорыстии, о необходимости делать добро.

А потом все стало трещать по швам.

…За дверью дачи шаги. Вошел Евгений Акинфиевич с инструментом, стеклом, заготовками. И принялся за работу. Ловко, споро у него получалось… Часа через два все было готово.

Дача приняла прежний вид. Дрова трещали, плита светилась малиново и обдавала горячей волной. В который уж раз закипала вода в чайнике. Борис Амосович заварил цейлонский.

— Евгений Акинфиевич, вы как — крепкий напиточек пьете?

— Густой! — отвечал Шишколоб, теребя пальцами бороду: он выскребал стружки. — Привык, потому что ночами читаю, молюсь. В священное писание надобно вдумываться, принимать к сердцу заповеди.

Прохин сел поудобнее и завел длинную речь.

— Мирское чтиво я не приемлю. Но за одним журнальцем слежу: «Наука и религия». — Шишколоб тяжело вздохнул. Плотненький, круглый, с разрумяненными щеками, он сел ближе к столу, облокотился.

— Страсть господня — человека от скверны спасти. У иных-то душа пропала, разум возобладал. Душу переселили в машины.

Шишколоб произносил слова с непререкаемой уверенностью, покашливая и примаргивая. Голова его лбом совалась вперед, будто хотела предупредить возможные возражения. В душе Бориса Амосовича восстал атеист, но он не перебивал Прохина.

— Христос — наш спаситель, — вещал Евгений Акинфиевич. — Это истина… Об императоре Диоклетиане слыхали? Сей император Рима первый начал гонение на христиан. А что из этого вышло? Учение Христа расселилось по всей земле, ибо написано: «Господь наш и бог есть Иисус Христос. Ум, последующий ему, не будет во тьме, освободится от зла. Безумен тот, кто во тьме живет, кого объемлет тьма неведения».

— Память у вас хорошая, — сказал Мышковский, чувствуя холодок на спине от того, что перед ним, коммунистом, сидит церковник и теснит его своими «крамольными» речами.

— Я помню наизусть целые главы, — гордо вскинул голову Шишколоб.

Борис Амосович потупился. С кем он имеет дело? С кем сидит за столом? Кому безропотно внемлет? Что между ними общего?

— Вы Иоанна Златоуста читали? — продолжал Евгений Акинфиевич.

— Я, знаете, работаю в вузе, студентов воспитываю, — смешался Мышковский. — Программой у нас не предусмотрено…

— Жаль! Златоуст, например, сказал: «Видели вы старца и вместе юношу, старца по телу, юношу по силе ума, видели седины цветущие и старость, исполненную живости? Сии возрасты не то значат у нас в церкви, что вне ея. В делах светских старость бесполезна. Например, воин, достигший сего возраста, не может ни лука натянуть, ни стрелы пустить, ни копья бросить, ни на коня сесть, и ничего подобного не в силах сделать. Но все они сидят дома, получив увольнение от дел по причине своего возраста и будучи удерживаемы старостью, этой великою и неумолимою необходимостью. Не то бывает с учителем церкви. Токмо в старости он наиболее станет действовать, займется проповедованием и будет стараться об исправлении нравов»…

Прохин передохнул. Лицо его все пламенело, глаза блестели. Он пожевывал и облизывал пересохшие губы, разглаживал бороду и усы.

«Да это он мне себя подает, — подумал Мышковский. — Куда гнет, чего хочет? Поглядим».

Но Борису Амосовичу было неспокойно. Когда-то он сам ходил к верующим, вправлял им, как он считал, «вывихнутые мозги», а теперь что — бумеранг возвратился? Вспомнилось, что заучивал о религии как атеист.

У Ленина: «Религия есть один из видов духовного гнета».

У Плеханова: «Люди ищут пути на небе по той простой причине, что они сбились с дороги на земле».

У Фейербаха: «Человек есть начало, человек есть середина, человек есть конец религии».

Мышковский, обладавший неплохой памятью, мог высыпать целый короб подобных изречений, призвав на помощь Лафарга, Дидро, Свифта, Монтеня и других. Но стоит ли? Оно и хотелось, а что-то неясное сдерживало. Все-таки что? Боязнь оттолкнуть, вызвать к себе раздражение? Чувства подсказывали, что Евгений Акинфиевич может ему пригодиться. Когда-нибудь. В чем-нибудь. Вот он давеча говорил о Расторгуеве. Во-во-во!..

— Давайте еще из новой бутылки! — сказал он размашисто.

— А какая на ней наклейка? — Рассматривая этикетку, Прохин лег бородой на стол. — Написано-то не по-нашему. А тройку с бубенцами, как встарь, узнаю! А, сибирская! Ах ты, голубушка!..

Шишколоб залпом выпил, дунул в кулак, зажевал шпиком, занюхал корочкой.

— В Сибири водка незаменима, — изрек он. — Зима тут долга и люта, а весна такая, что волки зябнут.

— Так вы Расторгуева часто здесь видите? — вкрадчиво осведомился Мышковский.

— Хо! На нашей речушке тем летом я в кустах его с голой женщиной узрел! — Прохин выпучился, топорща бороду. — В омутке корчажки ставил. Как увидел явление-то это, так снасть из рук выронил! Перекрестился, плюнул и удалился… Ученый, а чем занимается? Это Еве с Адамом бог разрешил ходить нагишом, а человеку земному — срам! И возраст у Расторгуева уже не малый, виски в муке, а не унялся еще — все мышки щекочут! В пожилые-то годы разве о том думать надо? Старость должна молодежь наставлять, как Иоанн Златоуст. Прелюбодейство есть житие безобразное, бездуховное.

Борис Амосович ерзал, но слушал. По лицу его расплывалась улыбка иронии и довольства. Секи, режь, старый ты богомол! Вон какой неожиданный поворот-то наметился! Чистый бальзам льет Евгений Акинфиевич на душу Бориса Амосовича.

Чтобы унять приятную дрожь, он налил в стаканы еще, и они опять выпили.

— Уж это так — не святой человек Расторгуев, — в задумчивости ронял Мышковский. — А вы не пробовали написать куда следует, Евгений Акинфиевич?

— Собираюсь.

— И соберитесь! Вы от народа скажите. И вашему слову внемлют!

— Блуд — скверна. Но страстью сей не все соблазнены!

«Да уж куда тебе соблазняться, старой кочерге!» — подумал Мышковский.

Прохин ораторствовал заплетающимся языком:

— Скверна р-разлагает м-младые сердца, а этому может возрадоваться только с-сатанист Антон Лионард Лавит в Америке…

— Слог у вас — хоть бери и записывай! — взбадривал гостя Борис Амосович.

Прохин махал руками, мычал уже что-то совсем невнятное и упал наконец головой на стол. А Мышковский вышел как можно скорее на улицу глотнуть свежего воздуха.

Как там было возвышенно все и чисто! Так бы вот и гулять вдоль ограды, попадая то в полосу лунного света, то в тень, бросаемую деревьями, обдумывать мысли, вынашивать чувства…

…Утром Евгений Акинфиевич являл собой вид — хоть святых выноси: уши опухшие, борода свалялась, скомкалась на сторону, будто на нее наехали возом и смяли. Потухший взгляд его и душа уже не стремились к богу.

— Я вчера… согрешил, — проговорил виновато, склонив шишковатый лоб.

— Да, — ответил ему Мышковский угрюмо и недовольно. — Мне пришлось повозиться с вами.

— Господи… Простите мои прегрешения, — чуть не плакал Евгений Акинфиевич.

— Вы, церковники, утверждаете, что бог милосердный, — заметил с ухмылкой Мышковский. — Он простит. А я вам вместо прощения налью поправить голову.

Прохин не отказался.

— А письмо-то когда написать на прелюбодея Расторгуева? — угодливо зашептал Прохин.

— А прямо сейчас! — не дал ему опомниться Мышковский.

— И куда же?

— Копию — в область. Оригинал — в Москву!

— И рассмотрят?

— Куда денутся! Безответных писем у нас не должно быть. Вы рядовой человек, Евгений Акинфиевич. И вы — возмущаетесь!

— Я возмущаюсь! Да, да! Как бог свят…

Минут через двадцать руки Прохина уже не тряслись, и он выводил под диктовку Мышковского круглые, ровные буквы.

6

Поднявшись по давно заведенной привычке в семь утра, Погорельцев увидел в окно, как валит густой мокрый снег, белит двор, липнет ватой к веткам деревьев, сыростью оседает на мокрый асфальт. Он вспомнил, что по времени первого зазимка зиме ложиться еще рановато.

— Завтрак готов, — услышал он голос Клавдии Федоровны.

Погорельцев этому удивился, потому что обычно завтраком он занимался сам, а жена тем часом отводила Оленьку в садик.

— Когда ты успела? — спросил Сергей Васильевич с нежностью в голосе, заглядывая в отечное, с тенями под глазами, лицо супруги. — Опять ты плохо спала, дорогая?

— Да… Наверно, погода подействовала, — ответила Клавдия Федоровна, утаив от мужа истинную причину своей бессонницы. — Раза четыре вставала пустырник пить…

— Не слышал. Сегодня мертвецки спал.

Она заплетала косички Оленьки. Девочка хныкала спросонок, как всегда.

— Я без тебя чай пить не буду. Подожду.

Оленька подставила отцу головку для поцелуя, и они

с матерью вышли. Садик был близко, прямо через дорогу. Клавдия Федоровна возвратилась минут через десять. Молча сели супруги пить чай с колбасо-сырными бутербродами, которые Погорельцев принес накануне из буфета строительного управления.

На работе в тот день Сергей Васильевич появился по времени точно, и почти следом за ним в дверях встала громоздкая фигура Бориса Амосовича — в помятой шляпе, в том же затрапезном плаще, в тех же брюках с хроническим вздутием на коленях. В руках Мышковский держал старый портфель. На этот раз кандидат наук был мокрый не от пота — от снега, который продолжал валить сплошной массой, создавая на улице уже не просто слякоть, а настоящую кашу. Лицо Бориса Амосовича насекло студеной влагой, ветром, щеки и нос у него стали синюшными, как бывает в ночное время при неоновом освещении.

«Гонит же человека в такую собачью погоду!» — подумал о нем Погорельцев, пожимая холодную руку.

Борис Амосович угодливо улыбался, кивал и юлил глазами.

— Я опять к вам, любезный Сергей Васильевич! Так сказать, по горячим следам. Хотя в ненастье всякий свежий след простывает тут же!

— Точно заметили, — согласился Погорельцев. — Вы не охотник, случайно?

— Был когда-то. На бекаса, вальдшнепов ходил с пойнтером. А на дичь покрупнее, знаете, не приходилось.

Погорельцев открыл свою сумку, вынул оттуда завернутую в бумагу бутылку коньяка, посмотрел жестко на Мышковского.

— Борис Амосович! Вы вчера оставили у меня под столом вот это. Зачем?

Посетитель не смутился, не растерялся. Взгляд его был лучезарным. Что за вопрос! Он готов, он просто счастлив угодить Погорельцеву.

— Сергей Васильевич! Я это от чистого сердца! Заглянул к вам тогда в кабинет, а вас нет. Но мне так хотелось поблагодарить.

— Допускаю. Но коньяк тут, понимаете, лишний. Да еще оставленный таким… странно-таинственным образом! Я подношений не принимаю.

— Вас, наверно, смутило то, что мы впервые видимся? Да, впервые, но не в последний раз!

У Мышковского удивительно живо играли брови, юлили по сторонам глаза.

— Возьмите коньяк.

— Ни за что! — отшатнулся Борис Амосович. Взгляд его выразил неподдельную скорбь.

— М-да. — Погорельцев задумался. — Как же теперь нам быть? Странная ситуация.

— Как быть? Поддерживать самые тесные отношения! — обрадовался Мышковский, заметив в Сергее Васильевиче некоторую смягченность, уступчивость. — Направляя меня к вам сюда, Семен Семенович именно эту цель и преследовал… Знаете что? Давайте сегодня вечером где-нибудь хорошо посидим за уютным столом? Отличная идея, не правда ли?

Погорельцев хмурился и молчал. Борис Амосович видел, что он колеблется.

— Куда предлагаете заглянуть-то? — усмешливо спросил Сергей Васильевич, решивший теперь окончательно, как и советовала ему Сербина, не уходить от событий.

— Где вы живете?

— У спортивного комплекса.

— Кафе «Цыплята табака» устроит? Там приличная кухня, уют и музыка.

— Знаю.

— Тогда в шесть тридцать, если не возражаете…

Борис Амосович потер ладони, покивал одобрительно

и довольно запустил пятерню в нагрудный карман пиджака, вынул бумажку.

— Хочу вас просить пробежать этот списочек. Тут все мои нужды.

Сергей Васильевич «пробежал» список, положил на него ладонь и сказал:

— Знаете ли, многовато. Да и не всем мы вас можем снабдить. Например, оцинкованное железо. Нам отпускать его на сегодня частным лицам запрещено. Это сейчас такой дефицит…

— Понимаете, — перебил его кандидат наук. — Была крыша шиферная — я ее снял, перекромсал половину листов. Теперь хочу накрыть только цинком! Вечная будет кровля! И красить не надо.

На Погорельцева взирали масляные, искательные глаза.

— Не могу, — развел руками инженер.

— А кто узнает? Я куплю и покрою, а уж сдирать крышу не будут!

— Но как вы купите-то его? — не удержался от улыбки Сергей Васильевич.

— Просто. Выпишу обыкновенное листовое, а вы мне отпустите цинк! Разница в цене пойдет вам. Понимаете?

— Интересно! — хохотнул Погорельцев. — Так и разбогатею, глядишь. — Две-три сотни — немалый куш!

Борис Амосович глядел в упор на Сергея Васильевича, примаргивал, ласково двигал бровями. Погорельцев чувствовал, как у него наливаются мочки ушей малиновым цветом, как ему становится жарко. Мышковский казался невозмутимым, только пальцы слегка выдавали волнение: теребят, мнут поля и без того помятой шляпы.

Никогда еще так открыто не пытались покупать Погорельцева. Выручить человека так просто, по мелочи, Сергей Васильевич не отказывался — вырезать стеклину, налить банку краски, зачерпнуть ведро гашеной извести. А в остальном… Ну и ну! Сидит перед ним гусак и клювом щелкает.

— Щекотливо все это, — кисло поморщился инженер и тряхнул головой. — Двести листов цинка! Что, с запасом хотите взять? Попробуем, черт побери!.. Договорились, в шесть тридцать вечера я подойду к «Цыплятам»…

Мышковский картинно откланялся и тут же ушел.

День длился долго, тягуче. Погорельцев не находил себе места, на все лады представляя, как оно выйдет все, в какую повернет сторону. В начале седьмого, глядя с тоской в окно на падающий снег, он позвонил жене.

— Сегодня появлюсь дома не раньше девяти-десяти часов. Не теряйте меня.

— А что так поздно? — спросила Клавдия Федоровна.

— Деловая встреча наклюнулась.

— Если не секрет — с кем?

— С Мышковским. Я тебе говорил.

— Господи, — вздохнула Клавдия Федоровна на том конце провода. — Гони ты его подальше.

— Не могу. Он же направлен ко мне самим начальником треста. Не обижайся. Все будет в норме, ведь завтра рабочий день.

Кафе «Цыплята табака», которое замыкало собой широкую улицу, некогда было обыкновенной пельменной, где подавали к столу не только разбавленный уксус, но водку и пиво, тихоокеанскую сельдь и отбивные котлеты. Потом эту шумную точку общепита кто-то свыше прикрыл, дабы не кидалась в глаза подгулявшая братия, толпой стоящая у входной двери. Кафе представляло собой низкое, неказистое помещение. Но внутри стены и потолок отделаны деревом, чеканкой. К дверям снаружи была прибита бронзовая львиная морда с кованой цепью в ноздре. По вечерам тут играл оркестрик, за дубовыми столами удобно и широко рассаживались посетители и пили коктейли. Усатый бармен чинно стоял за стойкой на фоне пустых бутылок иностранного происхождения. Тут красовались емкости из-под ликеров, ромов, виски, джинов, бренди, коньяков «Наполеон», «Курвазье», португальских портвейнов и прочей веселящей благодати. Но содержимое этого спиртного импорта отсутствовало, зато был отечественный коньяк невысокой пробы, ликеры и яблочный сок, на основе которого и составлялись различного рода коктейли. Только коктейли! Коктейли для всех рядовых посетителей. Тот, кто не имел здесь знакомства, больше не мог получить ничего в чистом, не смешанном виде. Коктейли, а к ним — цыплята, которые были и не цыплята, а расчлененные на куски бройлеры. Какой-то остряк, видимо, знакомый с палеонтологией, назвал это блюдо из бройлеров «жареным птеродактилем». Кому доставалась нога «птеродактиля», кому крыло, кому шея. Но все это было поджарено до румяности, начесночено и вызывало аппетит даже у сытого человека.

Мышковский с Погорельцевым вошли и сели в конце зала за стол, где в вазе зеленого бутылочного стекла стояла веточка кедра.

— Место для комсостава, — доверительно сказал Борис Амосович. — Я тут частенько бываю. Меня тут знают.

Русоволосая пухленькая официантка подошла к ним без промедления, улыбнулась и вопросительно уставилась на Мышковского.

— Нам по порции копченого муксуна, по цыпленку, по клюкве с сахаром и по стакану чая с ложечкой, — продиктовал Борис Амосович.

Очаровательно улыбнувшись, поморгав наретушированными веками, русоволосая царапнула карандашом в книжечке и удалилась. Минут через десять она принесла на подносе заказ. Мышковский пододвинул один стакан Сергею Васильевичу со словами:

— Прошу поднять за содружество науки и производства!

— Это коктейль? — опросил Погорельцев.

— Чистый коньяк. А ложечка — для маскировки. Коктейли — затея французская. Они, прямо скажем, не для Сибири! Что сходит в Шампани, то не приемлемо в Нарыме.

Выпили, приступили к еде. На тарелке перед каждым румянилось и блестело жиром по мускулистой ноге бройлера; желтели ломтики подсахаренного лимона. Кандидат наук выдавил сок на жареное птичье мясо. Погорельцев проделал то же. Обмакнули пальцы в судок с водой. Ели молча, сосредоточенно. Постепенно допитый до дна «чай с ложечкой» брал свое. Разговор завязался.

— Трудно работать в науке? — поинтересовался Погорельцев.

— Как и везде, где отдаешь себя целиком, — был ответ раскрасневшегося Бориса Амосовича.

— Понятно…

— Но в строительстве, наверное, тяжелее всего! Наш город лет двадцать тому назад почти не строился. Я имею в виду жилье. Мизер! Какие-то жалкие двухтрехэтажные домики! Зато в последнее время — скачок! Сергей Васильевич, вы любите собирать грибы?

— Только не червивые.

Мышковский не уловил иронии, продолжал:

— В городе создана строительная индустрия. И вы ее представитель!.. Мусенька! Еще, дорогая, нам с другом по «чаю».

Белокурая официантка издали кивнула и пошла в буфет.

— Прелесть, проказница! — мотнул головой в ее сторону Борис Амосович. — Посмотрите, какая походка!.. Моя бывшая студентка. Вышла, дурочка, замуж на втором курсе, и вот теперь… возле рюмочных дел. Не осуждаю! Каждый находит себе дорогу в жизни по-своему. Я считаю, женщинам вообще надо больше рожать! У вас сколько детишек, Сергей Васильевич?

— Одна дочка…

— Заводите еще! Очень рекомендую. Вот мне доходит шестой десяток, у меня детей двое, а иной раз мерещится, что мог бы дерзнуть! Вы — моложавы. Не мешкайте!

Погорельцев слушал и скромно молчал, поглаживая щеку, рассматривал чеканку на стене перед собой. Там на листе железа была выбита голова лося в профиль с таким выпуклым глазом, будто ему во время гона соперник ладно поддал в драке рогом.

— Не упускайте момент! — весело продолжал Борис Амосович. И засмеялся. Вышло у него это так необычно, так особенно, что смех Мышковского напомнил Погорельцеву блеяние барана. Причем лысина стала потной, блестящей, как снятый со сковороды жирный блин.

После второго стакана «чая» Борис Амосович почувствовал себя на подъеме и уговаривал инженера пойти «по третьему кругу». Но Сергей Васильевич заупрямился круто.

— Завтра работа.

— А у меня ее разве нет? — вроде обиделся Мышковский. — С утра — четыре часа лекций. Потом — зачеты. Потом…

И тут он умолк. Погорельцев не понял причины такого резкого торможения.

А дело-то было в том, что в кафе вошел Расторгуев с красивой молодой дамой, румяной, пышноволосой, грудастой, одетой в модное платье с широким вырезом. Расторгуев держал ее под руку. Официантка, не Муся, другая — смуглая, круглолицая татарочка, ответила Расторгуеву на приветствие, усадила вошедших за свободный столик в дальнем углу возле окна.

«И он тут сегодня! — раздраженно подумал Мышковский, стараясь не смотреть на коллегу. — Во всем городе не мог места другого найти!»

После того кляузного письма, сочиненного кандидатом наук от имени церковника Прохина, Расторгуева приглашали в партком института, долго с ним там беседовали. Но он, говорят, вышел оттуда с ухмылкой сатира, хотя и красный. Однако на том все дело и кончилось. Борис Амосович ходил недовольный, все еще

ждал чего-то. Ждал он открытого партсобрания, где можно будет всласть поперемывать кости лауреату, но так ничего и не дождался…

Сейчас Мышковский вскользь поглядывал на Расторгуева, отмечал его обычный независимый вид, его любезность по отношению к даме, видел улыбку, когда тот говорил с официанткой-татарочкой. Не ускользнуло от него и то, что Расторгуеву и даме тоже подали «чай с ложечкой».

— Нам надо отсюда идти, — тихо проговорил Мышковский. — Начали здесь, докончим остальное на улице…

Официантка Муся была слегка раздосадована, что ее постоянный клиент исчезает со своим компаньоном.

— Ах, Борис Амосович, — покачала она головой. — Скоро кончается месяц, а мне до плана недостает около тысячи рублей! Коктейлями их не покроешь.

— В другой раз, моя маленькая, — сказал Мышковский. — Пока, Мусенька!..

На улице он передал конверт Погорельцеву.

— За цинком приеду, как созвонимся…

Они расстались.

Уходя, Борис Амосович стал думать о себе с сожалением, сравнил свое настроение с хмурыми тучами, которые бродят неприкаянно, моросят дождем или сеют снег. Расторгуев, конечно, заметил его в кафе, просто не мог не заметить, но виду не подал. Какое дело теперь Расторгуеву до Мышковского! И он догадался, конечно, откуда на него сор нанесло. Только сейчас от него и сор отлетает, и грязь не пристает. Расторгуева защищают, оберегают. Голой рукой не возьмешь.

И снова подкатывается волна глухого, тяжелого раздражения. И снова на сердце нехорошо. И не вдруг, не сегодня началось это у Мышковского. Надо откинуть лет тридцать назад, даже больше, когда они вместе учились, играли в театре на студенческой сцене. Уже тогда начались у них распри. Не забыть Мышковскому, как Расторгуев сразил его однажды фразой:

— Ешь чесноку больше — чеснок расширяет желчные протоки. У тебя желчи много, и ты несусветный завистник.

И прочел четверостишие из Беранже:

Зависть глухо и злобно грозится

Всем, чьи в мире гремят имена.

Что же, если земля так тесна,

Значит, надо уметь потесниться!

Расторгуев тогда еще не гремел. Но уже знал, шельмец, что слава не обойдет его! Знал и то, что Борис Мышковский не взблеснет яркой звездой на небосклоне. Да, не ставил ни в грош он его, хотя отношения кое-какие поддерживал. Досадно… больно… нестерпимо…

Всю жизнь Борис Амосович не желал никому уступать. И всю жизнь грызла его зависть к успехам других. Свою тропу Мышковский топтал с медвежьей ухваткой, да так торную и не вытоптал. А ведь в какие тяжкие не бросался, бедняга! И стихи принимался писать, и пьесы даже.

Пьесы… Он уже был женат на Софье Павловне, когда потянуло его в «болото драматургии», как сказал о нем после иронически Расторгуев. Снимал Мышковский квартиру в деревянном доме какого-то купца. Купца давно уже не было, а дом-то стоял — крепкий, красивый. Туда и зазвал однажды Борис Амосович Расторгуева послушать «драмы собственного изготовления».

— Помилуй, — запротестовал Расторгуев. — Я же не режиссер, не актер! Что я тебе скажу, чем помогу? Если бы ты пригласил меня делать совместно работу… Позови кого-нибудь с литературной кафедры.

Мышковский таиться не стал.

— Боюсь я этих академистов-ценителей! Ну их! Сами они только и могут, что пережевывать чужое. Лучше ты согласись!

И Расторгуев пришел.

В квартире Мышковского стояла сухая прохлада. Было как-то уединенно, тихо, вкусно пахло жареным мясом с приправами, и у Расторгуева уже от порога стал разгораться аппетит.

Сам Борис, такой домашний, услужливый, улыбался приятелю. Расторгуев сказал комплимент Софье Павловне, поцеловал ручку. Она цвела, жеманилась. Тонкие лямки светлого сарафана туго лежали на ее плечах.

— Малыш спит крепко. Он вам не помешает, — улыбнулась хозяйка.

— А мы ему? — спросил Расторгуев.

— Об этом не думай! — выкатил глаза Мышковский. — Мы — в дальнем углу и тихо. Проходи, садись. Я в магазин мухой… На вот пока — полистай мои пьесы.

Софья Павловна подмигнула:

— Тиран!

Расторгуев сидел на диване, перелистывал рукопись и размышлял:

«Зачем технарю пьесы? Надо лезть в физику, математику, а он — в драматургию! У кого-нибудь, поди, слизал свои водевили и драмы!»

Мышковский вернулся. Лицо его как-то страдальчески изменилось, он вспотел.

— Путь к признанию тернист! — воскликнул Борис Амосович. — Сознаюсь тебе — жажду я славы! Ты, конечно, не знал, что я уже второй год сочиняю. Рассылаю в журналы, театры… Часто даже не отвечают. А я слежу за афишами. Увидеть свой труд на сцене — мечта! «Театр уж полон, ложи блещут». Помнишь?

Это был неизвестный Расторгуеву Борис Мышковский. Солидность, степенность, мнимая вежливость жестов и слов — все отлетело. Обнажилось то, что лежало внутри — больное, распухшее самолюбие.

Волнение Мышковского не утихало: оно разгоралось, как угли в костре от ветра. Софья Павловна позвала мужа на кухню. Минут через десять все сели за стол…

Под действием вкусной еды и шампанского Борис Амосович, не обращая внимания на колкие взгляды супруги, снова стал тешить себя мечтами. Вот поставит он пьесу, добьется известности, как какой-нибудь Корнейчук или Штейн, бросит к чертям науку и станет служить одной Мельпомене…

Расторгуев слушал его, не мешал: быть неучтивым он просто не мог. Софья Павловна удалилась.

— Начнем. Без нее будет легче.

Читал Мышковский артистично и подряд одолел две пьесы. Но тут баритон его начал сдавать.

— Соображу кофеек!

Кофе «сообразил» густой, добавлял в него черный перец, тертый чеснок, белок сырого яйца — для золотистости и чистоты напитка. Когда это снадобье средневековой алхимии было готово, пить его мог только Борис Амосович. У Расторгуева от первых глотков приступом подкатила изжога. Зато хозяин квартиры, осушив две чашки, налил себе третью. К такому напитку он, видно, привык. Вновь Мышковский стал бодрым. Жестикулируя, читал еще часа три…

Но вот неловким движением руки драматург опрокинул чашку с недопитым кофе. Черное сусло трауром залило рукопись.

— Досадно, — очнулся от упоения Мышковский.

— В самом деле, — сказал полусонный Расторгуев.

— Плевать! — Мышковский выдрал и отложил в сторону испачканные страницы. — Завтра перестучу и вклею.

Гром небесный не мог бы в ту ночь ему помешать! Лишь на рассвете он отпустил Расторгуева со словами:

— Развей свои замечания подробно и после отдай их мне… Желаешь еще кофейку?

— Уволь, любезный. Откуда у тебя такой адский рецепт? Твоим напитком впору крыс травить!

— В Саудовской Аравии нечто подобное шейхи пьют! Вычитал — испытал. Сначала, правда, и мне не понравилось.

На улице было тогда по-августовски туманно. С тополевой листвы на крышу купеческого дома звучно падали капли. Где-то несмело по утренней рани принимались щебетать птицы. Туча галок безголосо пронеслась по бледному небу.

За воротами Расторгуев не смог сдержать радости, облегчения. Шел и думал:

«Коварный Фуше предостерегал, что надо бояться первых движений души, ибо они всегда искренни. Но справедливо ли применить это суждение к Мышковскому? Тут у него не первое побуждение, не первый порыв. И Софья Павловна о том же предупреждала: тираном его назвала! Даже я не знал, что он такой беспощадный. Читать, упиваясь, сущую дрянь почти ночь напролет! Поразительно…»

Расторгуев долго не мог забыть той ночи. Однажды собрался с духом и сказал Мышковскому так:

— Не пачкай бумагу, не проливай чернил! Тратишь ты силы попусту. Что за ушиб у тебя? Что за вывих? Неужели наши студенческие спектакли так на тебя подействовали? С драматургией ты сядешь не в свои сани, а это опасно.

Пока Расторгуев говорил, Борис хватал ртом воздух, вертел головой и наконец выдохнул:

— Ну, спасибо! Ну и жестокий ты! Я ожидал сочувствия.

— Прости, но я смотрю на жизнь прямо. Прямо и говорю!

…Как давно это было! Пора бы забыть, ан не забывается. После этого откровения Мышковский прекратил сочинительство пьес, «ушел в науку», но больше чем на защиту кандидатской его не хватило.

В городе, где он жил, кандидатов расплодилось сотни. Были среди них известные. Но мало-мало…

7

Валентина Августовна, когда Погорельцев вошел, подставила щечку.

— Целуй, пока Сербина нет! — В глазах ее прыгали милые бесенята.

— Странно, — посмеиваясь, сказал Сергей Васильевич. — Последнее время, как я ни зайду, ты дома, а мужа — нет!

— Проходи и садись, идол хороший! Ну, что принесло тебе вчерашнее деловое свидание?

— Конверт с деньгами. Можешь поздравить: я взяточник!

— И весомый конверт?

— В нем двести целковых.

— Сходно!

— Всучил в темноте, на улице, без свидетелей.

— Будет отказываться. Кто мошенник давно, тому ловкости не занимать.

— Ничего, поглядим. Хочу вытянуть его в райком партии.

Погорельцев опустился в глубокое кресло в маленькой, но уютной гостиной, попросил пить. Валентина Августовна принесла морсу из черноплодной рябины.

— Размах у этого кандидата! — сказала она. — Мало ему одного этажа на даче — второй давай громоздить. А мы сколотили по домику — четыре шага на три — и довольны. И железо ему — оцинкованное!

— И то за неполную цену. Взятка — урезанная на сто с лишним рублей!

— Деловой человек, деловой!

Вошел Владимир Изотович — руки в масле, лицо довольное: в гараже был, в машине копался. Начал шумно, с порога:

— Итак, после праздника сразу в тайгу. Машина моя готова, лицензия у тебя в кармане, отпуск дают… О чем у вас тут разговор?

— О взятке, — ответила Валентина Августовна.

— Уже? — выразил удивление Сербин.

— Куй железо… — ухмыльнулся Сергей Васильевич. — Отъезд наш может затормозиться.

Сербин мыл руки под краном — убавил струю, чтобы не так было шумно, закипел, что редко за ним наблюдалось:

— Пошел ты к лешему с этим субъектом! Еще по судам тебе не хватало таскаться! Вон Валентина моя с работы иной раз приходит — как измочаленная. Твоего Мышковского я бы заставил лбом дверь открыть. В другой раз не сунулся бы!

— Смотрите, как он разошелся! — говорила, посмеиваясь, Валентина Августовна. — Беззаконие хочешь творить? Погорельцев, — она подмигнула Сергею Васильевичу, — хочет начать с райкома. Думаю, правильно. У этого Бориса Амосовича партийный билет в кармане лежит. Взятку дал. Как он себя поведет? Или в камень сожмется, или в слезах утонет. А в «Цыплятах», Сережа, за чей счет пили?

— Там все было на паритетных началах, — ответил Погорельцев.

— Хорошо, что ты у него не должник, — кивнула Сербина.

— Он не давал мне рассчитываться, но я настоял. И этим доволен. В «Цыплятах» избранным не коктейль подают, а «чай с ложечкой». И цена «чая» двойная.

— Растолкуй, — попросил Сербин.

Пришлось объяснять. Все посмеялись: действительно, маскировка.

Погорельцев ушел. У него было чувство полной уверенности, как поступать дальше. Конверт с деньгами казался почти невесомым, но обжигал руки. А Мышковский на этот раз даже не дрогнул: сунул парочку сотенных как ни в чем не бывало и был таков. Значит, надеется, что прокола не будет. Наверняка и в науку так шел. Конечно, не новичок он в такого рода делишках! Аркан на него Погорельцев накинет, но испугает ли это его? Поднимет шум, что оскорбили, оклеветали. И доказательств, мол, нет.

— Доказательства будут, — вполголоса сказал себе

Сергей Васильевич. — Придется попятиться, Борис Амосович…

Дома ждал ужин: плов. Клавдия Федоровна не спала, встретила мужа ласково и не обиделась, когда он от еды отказался.

— Я сыт. Спасибо.

— Как позастольничали?

— Любо-дорого.

Глубокий вздох Клавдии Федоровны, судорога, пробежавшая по ее рукам, сложенным на коленях крест-накрест, тоскующий, настороженный взгляд.

— Не спишь почему?

— Тебя ждала. Вот думаю: вы на медведя пойдете, опасно?

— Маленько есть, — заглянул ей в лицо Погорельцев.

— Осторожнее там. Когда едете?

— Числа десятого ноября.

— В Пышкино все-таки метите?

— Лицензию взяли в чулымские охотугодья. — Он зевнул. — Устал я что-то, давай-ка спать…

…Утро опять было снежное, слякотное. Бледноликий рассвет паутиной льнул к окнам. Погорельцев на полчаса раньше пришел на работу, спланировал день, доложился начальству, что его приглашают в райком к десяти.

— Чем проштрафился? — спросили из треста.

— Не знаю, скажут, — уклонился Сергей Васильевич. — Секретарь по пропаганде Кострюкин желает видеть…

Когда в назначенный час появился в райкоме Борис Амосович, Погорельцев был уже в приемной. Вид у Мышковского усталый, плечи опущены. Набрякший, опухший лик, Борис Амосович, придя вчера домой из кафе, добавил еще «чаю с ложечкой», а потом, видно, мучился долго бессонницей.

— И вы сюда? — вскинул брови Мышковский, вешая плащ и помятую шляпу.

Погорельцев пожал плечами. И тут их пригласили к Кострюкину вместе.

— Да нам в одни двери с вами! — прошептал удивленно Борис Амосович и пропустил инженера вперед.

Кострюкин неторопливо встал, вышел навстречу вошедшим, посмотрел на обоих заинтересованно, пристально, пожал тому и другому руку, пригласил сесть и сам сел. Погорельцев, опускаясь на стул, с какой-то подчеркнутой бережностью поставил свой портфель на колени и бросил на Мышковского мгновенный, оценивающий взгляд. Борис Амосович не выражал ни малейшего беспокойства. Наоборот, с улыбкой, вальяжно, сцепив кончики мягких пальцев, он обратился к Кострюкову:

— Как вы считаете, Иван Петрович, удался нам в прошлый раз единый политдень?

— Вполне, Борис Амосович. Но могло быть содержательнее, — ответил секретарь райкома, глядя не на Мышковского, а на Погорельцева. — Итоги мы уже у себя обсудили. Верно было подмечено, что часто слова-то красивые, а поступки, дела дурные… Сергей Васильевич, вы по этому поводу что-нибудь скажете?

— Иван Петрович, мне недавно пришлось в своей работе столкнуться с фактом взяточничества, — взволнованно начал Погорельцев. — Вот вещественные доказательства: бутылка коньяка и двести рублей в конверте. Вино и деньги мне дал Борис Амосович Мышковский.

— Что вы на это скажете? — спросил Кострюкин.

— Я… я просто в шоке, — не своим голосом произнес Борис Амосович. — Я… я потрясен клеветой! Да, это ложь! Это, в конце концов, гнусно! — Голос Мышковского набирал силу, он уже не выкрикивал — взвизгивал.

— Вы приходили в управление комплектации домостроительного комбината? — спокойно вел разговор дальше секретарь райкома.

— По совету Семена Семеновича… Я выписывал… Вот! У меня есть квитанция. — Мышковский стал обшаривать один карман за другим, вынимал записные книжки, блокноты, перелистывал их суетливо, нервно, ронял какие-то бумажки на пол. Но нужной не находил. — Дома! — выдохнул он.

— Охотно верю, — сказал Кострюкин. — Строить дачу и не иметь оплаченных счетов невозможно. И все же ответьте прямо: вы давали взятку инженеру Погорельцеву?

— Поклеп! Жуткая клевета!

— А я думал, что у вас совесть не вся проржавела, — покривил губы Сергей Васильевич.

— Вы моей совести не касайтесь! Я вам не дам себя замарать!

— Уточните, Сергей Васильевич, в чем должна была состоять махинация? — мягко попросил Кострюкин.

— Я должен был выдать дорогое оцинкованное железо по цене обыкновенного черного листового. И выдать почти вдвое, чем выписано.

— Борис Амосович, значит, вы отрицаете? — секретарь райкома чуть исподлобья глядел на Мышковского.

— Я уже вам ответил…

— Эх, как бы хотелось начистоту, на совесть, — попечалился Кострюкин. — Мы товарища Погорельцева знаем давно, как, впрочем, и вас, Борис Амосович. Лично с вами я, правда, знаком поменьше, а с ним вот лет десять, пожалуй. Погорельцеву нет никакого резона на вас наводить хулу. Я в этом уверен твердо! Вы же, в порыве строительного азарта, могли, мягко скажем, увлечься, впасть в крайность, в соблазн. И понять вас можно: зазимок идет за зазимком, а крыша вашего двухэтажного терема не покрыта, протекает и первый этаж, и второй. Вернее — второй и первый! Соблазн и возник — покрыть поскорее да понадежнее. Непременно — оцинкованным железом.

— Ничего в этом не вижу плохого, — проговорил Мышковский осевшим голосом.

— И мы не видим! — подхватил Кострюкин. — Соблазн — штука трудно преодолимая. — Чтобы отринуть дурное влечение, надо иметь определенное мужество, силу воли.

— В моем возрасте и положении опрометчиво увлекаться нельзя, — тускло сказал Борис Амосович и вяло, как бы превозмогая боль в голове, пошевелил бровями.

— И тут возражений нет! — поддакнул Иван Петрович. — Как можно преподавателю вуза вещать одно, а закулисно делать другое.

А Погорельцев, наблюдая за непроницаемостью лица Мышковского, думал о нем:

«Каков, а? Правильно Валентина Августовна предполагала, что он — мошенник со стажем! Так и выходит. Но куда еще повернет разговор Кострюкин, на какую стезю?»

Сергей Васильевич знал Кострюкина действительно уже лет девять. Был учителем в школе, оттуда взяли в райком. Энергичный в словах, но сдержанный: прежде чем слово сказать, подумает, взвесит. Будь на месте Ивана Петровича кто-то другой, Погорельцев едва ли пошел бы на откровенность в столь щекотливом деле.

— Скажите-ка, Борис Амосович, вы деньги в перчатках считали? — в том же спокойном тоне задал вопрос Кострюкин, приоткрывая конверт и, прищурясь, заглядывая туда. — Тут, кажется, все червонцами.

— Не понял, — побледнел Борис Амосович, ссутулился, подаваясь туловищем вперед.

— Да отлично вы поняли! Что ж непонятного здесь? — проговорил секретарь райкома и повернулся к Погорельцеву. — Сергей Васильевич, вы деньги из конверта не вынимали?

— Я к ним не прикасался, Иван Петрович!

— Тогда отлично. Если Борис Амосович отсчитывал червонцы не в замшевых перчатках, то на каждой купюре остались отпечатки его пальцев. Коли вы отрицаете, товарищ Мышковский, что давали взятку инженеру Погорельцеву, мы будем вынуждены обратиться в следственные органы. Так все и выяснится.

Щеки Мышковского теперь совсем выбелились, взгляд упал на колени его потертых брюк, дыхание стало тяжелым, сбивчивым. Он молчал, стараясь овладеть собой, но, застигнутый врасплох, загнанный в угол, не знал, куда кинуться.

«Да ведь его так может инфаркт хватить», — сочувственно подумал Погорельцев, поднялся со стула, подошел к столику в углу кабинета и налил из графина в стакан воды.

— Да, да, — кивнул Кострюкин, принял стакан из рук Сергея Васильевича и протянул Мышковскому.

Мышковский потерянно, молча взял стакан и отпил. У него был вид больного, разбитого человека. Плечи совсем обвисли, крупная голова опустилась на грудь. Ни бравады, ни наигранного задора, ни лукавства — ничего этого уже нельзя было заметить в нем.

— Бес попутал, — продохнул он с трудом.

— Это вы-то о бесе заговорили? — не сдержал удивления Кострюкин. — Вот никогда не думал услышать такое от вас!

Погорельцев беспокойно сидел на стуле, тер ладони, стиснув кисти коленями.

— Сергей Васильевич, а вы свободны! Борис Амосович часы своих занятий на сегодня перенес, но вас ждет производство. — Секретарь резко поднялся, вышел из-за стола, крепко пожал Погорельцеву руку. — Большое спасибо! А мы тут еще побеседуем…

…Семьями, весело отгуляли Сербины и Погорельцевы ноябрьские даты. Даже Клавдия Федоровна, обычно скованная, сосредоточенная на своих ощущениях, как-то раскрепостилась вдруг — плясала и пела под веселый баян Владимира Изотовича, смеялась шуткам, на которые не скупились в компании.

Кончился праздник, Сербин и Погорельцев могли отправляться на задуманную охоту. Отпуска разрешены, спальные мешки упакованы, одежда и обувь подогнаны впору, снаряжение уложено, запас продовольствия взят. Машина Сербина стоит в гараже, можно грузиться и ехать, благословясь, в Пышкино на промысел. Но погода, сырая и снегопадная, портила отпускникам настроение. Гололед на дорогах как бы подсказывал: «Не спеши, погоди».

— Что делать? — вопрошает Сербин. — Неделя впустую ушла!

— Надо бы ехать, — говорит Погорельцев, и перед глазами его вспыхивает та катастрофа, что случилась с ним много лет назад.

— Нет, подождем, — понимает душевное состояние друга Владимир Изотович. — Нельзя рисковать…

Клавдия Федоровна стала неузнаваемо ласковая, спрашивает — не забыл ли носки шерстяные, портянки байковые, не жмут ли охотничьи сапоги. Волнуется, ходит, заглядывает в лицо и в который раз все выведывает:

— А страшно идти на медведя?

— Еще не испытывал. Вот испытаю — скажу.

Подходящая для поездки погода так и не наступила.

По хмари и снегомету отправились они в Пышкино поздно вечером семнадцатого ноября. Дни отпуска таяли, ждать было некогда. К ночи по трассе движение должно уменьшиться. На это да на свою осторожность они и рассчитывали.

8

Долго и терпеливо добивался Сербин возможности купить «Луаз». И такой случай два года назад представился. Пригнав машину домой, сдержанный, но счастливый, Владимир Изотович позвонил Погорельцеву:

— Ну, дружище, теперь у нас полный порядок! Твоя «Лада» — комфорт и скорость, мой «Луаз» — проходимость. На асфальте ты верх берешь, на просеке я.

— Поздравляю! — порадовался Сергей Васильевич. — Обкатывай скакуна!

С тех пор удобная машина, с двумя ведущими мостами, брезентовым кузовом, симпатичным капотом — легковушка, скромная внешне и надежная в деле, привозила их и на черничные, клюквенные болота, и на озера, в луга, и на вырубки в березовый лес, где по осени тьма опят, и в сосновые боры за белыми грибами, и в кедровники за орехами. Но дальних поездок они на «Луазе» еще не предпринимали. За полтораста верст в Пышкино, оттуда в тайгу до зимовья, от зимовья — куда-то к медвежьей берлоге, отысканной тамошними мужиками, друзья собирались впервые.

Все уложили, остались одни.

— Как настроение? — спросил Сербин.

— Снежно-туманное. Измотал меня Борис Амосович.

Дорога до Пышкина считалась у шоферов вполне сносной: местами гравий, местами асфальт. Но затяжные подъемы и спуски, крутые повороты. А после Пышкина не миновать и проселков, и заимников, и самого расхлябанного бездорожья, где придется ползти черепашьим шагом, застревать, откапываться. Все это они предвидели, ко всему такому были готовы, но гололед на дороге поразил их. В черте города, где улицы посыпаны солью, еще было терпимо, а за городом машину стало водить, пришлось сбавить скорость до малости и включить второй мост для устойчивости движения.

Небо мрачное, низкое: кажется, подними руку, и наткнешься на промозглую плотность туч. Огни расплывались в сыром полумраке, подобно растекшимся яичным желткам, тускло лучились, — пробиваясь сквозь плотный туман. Хлопья снега, роем порхающие у фонарей и неоновых вывесок пригородных строений, силились привалить землю, кусты, деревья. Но земля, особенно перепаханные поля, растворяла это белое месиво. Однако по канавам и рытвинам, в складках оврагов и в ложбинах снег набивался обильно, сугробами и блестел в свете фар, как лебяжий пух.

Шли редкие грузовые машины, шли без обгона, словно в каком-то трауре или в боязни попасть в засаду затаившегося неподалеку врага. И враг этот был, существовал — настоящий, невыдуманный: скользкая, тонкая пленка льда под колесами. Она держала водителей в напряжении, не давала им расслабиться — оглядеться по сторонам, обмолвиться лишний раз словом с попутчиком. Она сжимала шоферские нервы в кулак, а взгляд приковывала к дороге, только к дороге… Как это было все изнурительно!

После часа тихой езды Сербин, выбравшись на прямой участок, прибавил скорость. И сразу машина стала юлить. Владимир Изотович сбросил газ и придавил тормоз. «Луаз» вильнул к обочине, Сербин перекинул руль влево, и тут же машину крутнуло, потом кинуло в сторону, и она уткнулась носом в подушку наметенного у окраины снега.

— Как заносит, — произнес Погорельцев.

— Да. Уж лучше ползком, чем вверх тормашками, — ответил Сербин. — Пока удачно…

— Тормози осторожно, — посоветовал Погорельцев. — А лучше гаси на скорости.

— Вихрит-пылит, — ахнул Сербин, открыв дверцу, и выскочил. — Дурная погода на нашу голову!

Больших усилий им не потребовалось, чтобы вытолкаться. Сели и двинулись дальше, почти на ощупь. По обе стороны сдвигались забеленные снегом поля. На горизонте узкой полоской темнел еле видимый лес. Тьма все сгущалась. Скоро видна была только дорога, припорошенная белой шуршащей пылью, скользкая, точно шкура змеи. С приближением встречных машин Сербин старался прижаться к самому краю проезда и едва ли не останавливался. Погорельцев сидел с ним рядом. Напрасно Владимир Изотович убеждал его пересесть назад.

— За меня не волнуйся…

С продвижением вперед путь осложнялся. Местами лед сплошь покрывал дорогу, был толстый, отполированный, как стекло, и тянулся на целые километры. Даже на самой мизерной скорости «Луаз» вилял, юзил при малейшем давлении на тормоз, не подчинялся рулю. Оба думали об одном и том же: ударил бы разом мороз, иссушил, выжал влагу, сковал все кругом. Как бы сразу легко покатила машина! Но, видимо, напрасно было ждать нынче скорого холода. Синоптики предсказали теплую зиму, и вот их предсказания сбываются. И тепла нет — сырая промозглость, десять градусов ниже нуля. Непривычно для здешних мест видеть такую погоду в конце ноября.

— Скажи — дорожка! — все более удивлялся Сергей Васильевич, поерзывая на сиденье. — Мы с тобой по такой еще не езживали!

— Не приходилось.

— А летом тут благодать, — продолжал Погорельцев. — Я часто на автобусе ездил в тот год, когда телятник в колхозе «Май» подряжался строить. Председатель мне тогда все пышкинские окрестности показал — на косачей охотились.

— Он сам — охотник?

— Еще какой, если выберет время! Влет любит стрелять. Познакомишься с ним… Осторожно! Скоро пологий спуск, за ним — крутой подъем. Без разгона не одолеть.

— И внатяг?

— Сползем.

— Попробуем выбраться. Не возвращаться же назад!

Перед самым спуском Владимир Изотович остановился, прижавшись к обочине, и они вдвоем вышли проверить дорогу. Тягун уходил метров на двести и кончался у насыпи, перехвативший собой русло неширокой речушки. Широкогорлой дренажной трубы вполне хватало, чтобы поток весной не задерживался. Подъем за насыпью был действительно крут. По ту сторону речушки, на возвышенности, чернел густой ельник, отчетливо различимый в рассеянном свете фар. Оттуда, из-за ельника, машины не показывались все время, пока охотники изучали обстановку, прикидывая, как лучше и на какой скорости им одолеть подъем.

«Луаз» стоял, поуркивая мотором, буравя черноту ночи снопами яркого света. Сербин подумал о машине, как о живом существе, готовом по его, Сербина, воле пуститься в опасный бег.

— Ты все же, Сергей, назад пересядь, — непререкаемо как-то и в то же время просительно сказал Владимир Изотович. — Весу задку придашь!

Погорельцев весело, раскованно рассмеялся.

— Во мне вес-то бараний!

— Все равно пересаживайся.

Сергей Васильевич спорить не стал. Усевшись на заднем сиденье посередине, он подтолкнул легонько Сербина в спину. Владимир Изотович, сделав мягкий протяженный выдох, пустил машину в плавный, скользящий ход. «Луаз» шел ровно, напором, готовый казалось, перемахнуть все видимые и невидимые препятствия.

Дорога набегала на них стремительно. Вот миновали спуск и седловину насыпи, вот начали забирать в гору. На середине подъема Сербин переключился и свободно взял крутизну. Никто им не попался навстречу, не помешал, и это радовало. Сейчас они были одни в темноте сырой, студеной ночи, в неперестающем вихрить снеге, на пустынной дороге.

— А ты говорил! — весело сказал Сербин. — С ходу съехали-въехали!

— Гоп скажем после. Еще будут спуски. Еще подъемы.

С осторожностью одолели километров пятнадцать. Снег повалил гуще, ветер усилился — напористо, как в парус, ударил в брезентовый верх машины. Голые кусты у дороги метались, будто живые. Мелкий березняк поодаль кланялся долу, почти касаясь земли вершинами. Дьявольская погода не утихала.

Сербин покашливал. Погорельцев молчал. Оба смотрели на полотно дороги. Все было пустынно, мертво. Но вот впереди, так неожиданно и тревожно, засветились в тумане огни чьей-то машины. Не понять было сразу — идет машина или стоит. Приблизившись, поняли: что-то с кем-то случилось.

— Занесло… Да сильно! — проговорил Сербин.

— Может, испугом отделались, — глухо отозвался Погорельцев.

Заметили, как от машины, сползшей в кювет, выскочил на обочину хромающий человек. Он наклонялся, хватал горстью снег, тер им лицо.

Они подъехали вплотную. Фары «Луаза» отчетливо вырвали из темноты худую фигуру на искривленных ногах — лицо в крови, но не испуганное, не озлобленное: наоборот, человек улыбался.

— Здорово, ребятки! — сказал извинительно, мягко. — Вот угораздило сверзиться. — Он протянул руку. — Денежкин, Пантелей Афанасьевич! Пенсионер, фронтовик, инвалид — так сказать, полный набор! Выручайте, братки, если сможете…

— А что вам в такую погоду дома-то не сиделось? — спросил Сербин. — И машина у вас… не та, чтобы гололед могла брать.

— Ваша правда, — не обиделся Пантелей Афанасьевич. — «Запорожец» с ручным управлением. Две инвалидных коляски уже износил с пятидесятого начиная года.

Прихрамывая, Денежкин подошел к «Запорожцу», пошарился в машине, вернулся оттуда с пачкой папирос и закурил, прикрываясь от ветра.

— Сильно разбились? — поинтересовался Погорельцев.

— Слегка… — Пострадавший жадно затягивался, огонь папиросы зло краснел на ветру. — Конечно, погода для нашего брата водителя нынче — смерть. Не знаю, куда вы спешите, а меня, милые, нужда гонит… Попробуйте дернуть, ребята, шнур капроновый есть.

— Давно сидите? — спросил Сербин.

— С часок уже. То попадались машины, а тут — как отрезало. Все откапывался, думал — выберусь.

— Хорошо вы его откопали, — сказал Погорельцев, оглядев «Запорожец». — Намучились… Далеко вам еще?

— До Пышкина.

— Попутчики, значит, — ответил Сербин.

— Вот бы выбраться, да и вместе, не торопясь, друг за дружкой, — мечтательно говорил Денежкин, прикасаясь ладонью к кровоточащей ссадине. — Видите, дело какое — сын у меня заболел. Ездил в город лекарство ему доставать, ненашенское, завезенное то ли из Индии, то ли еще откуда. Ну достал! Не отказали фронтовику… Раздумывал — ехать не ехать, хотел переждать, а душу грызет. Подался себе помаленьку да полегоньку, тягун остался позади. Катил, пока самосвал не напугал меня встречный: чуть увильнул от него — и готово!

Капроновый шнур закрепили, Сербин сел в свой «Луаз», а Погорельцев и Пантелей Афанасьевич налегли сзади — упирались, кряхтели. «Запорожец» подрагивал, но с места не страгивался, потому что колеса «Луаза» на льду пробуксовывали, сильного натяжения не получалось. Помучились и оставили.

— Не взять вам его — зарюхался капитально, — махнул рукой Денежкин. — Поезжайте, братушки, раз не выходит. Буду кого помощнее ждать.

— А если вы с нами — до ближнего села? — предложил Погорельцев. — Найдем там трактор. А?

— По такому-то позднему часу кого дозовешься, — не сразу ответил Пантелей Афанасьевич. — День субботний, мужики поди что и выпили, по теплым постелям лежат. У ночи свои заботы. Да и машину оставить беспризорную боязно.

— Резон, — согласился с ним Сербин. — Живо найдутся лихие ребята. — Сейчас — никого, а отвернись — нанесет вьюгой. И вытащат, и угонят.

— Найдутся лихие, как таким не найтись! — подхватил эту мысль Денежкин. — У меня прежде-то раз инвалидку даже укатывали. А тут — машина. И машина приличная, для села даже очень удобная.

— Мы вас не оставим, — уверил его Погорельцев, зная заведомо, что Сербин не возразит ему.

— Давайте еще попробуем на рывок, — предложил Владимир Изотович. — Авось…

Но и этот «авось» ничего не дал: колесам «Луаза» сцепления не хватало.

— Будем большую машину ждать, — вздохнул Погорельцев. — Посидим с часок, если никто не появится, пойдем собирать дрова, костер разведем — и до рассвета.

— Идемте, к нам, Пантелей Афанасьевич, — позвал Сербин. — За час, глядишь, что-нибудь и прояснится. Не вымерла же совсем дорога.

— А ветер-то воет! А снег… — протяжно сказал Пантелей Афанасьевич, рукавом прикрываясь от воющей вьюги.

Пока работали — было жарко. Остановились — летучая сырость начала отнимать тепло. Уселись плотнее. Денежкин закурил, выдыхал дым в сторону. Смотрели вперед, озирались назад. Огней ниоткуда не показывалось. Одна поземка гуляла, резвилась по скользкому льду.

— Чем ваш сын заболел-то? — спросил Погорельцев.

— Пашка-то? Провалился под лед на озере — посередке как раз. Нелегкая понесла блеснить окуней, а лед еще тонкий. Барахтался долго, остыл и занемог крепко. Заядлый он на рыбалку, охоту, нестерпимо какой заядлый! — говорил Денежкин, как бы и осуждая, и радуясь, что сын у него такой.

— Страсти знакомые, — весело подхватил Сербин. — Мы с другом сами таковские.

— И Пашка мой! В колхозе лучший механизатор. Теперь вот простыл в одночасье — крупозное воспаление легких…

— В войну моя мать от этого померла, — заметил Сербин. — Болезнь тяжелая, а лечить было нечем.

Пантелей Афанасьевич вздохнул, приоткрыл дверцу машины, кинул окурок и стал рассуждать:

— И теперь ее трудно лечат — пневмонию-то. Микробы к пенициллину, говорят, приспособились. Пашку кололи, кололи, а он все хрипит, в беспамятстве. Из кризиса еле выцарапался. Изболелся — глядеть не на что. От слабости так потеет, рубаху хоть выжимай. Врачи осложнений боятся. Лекарство ценное выписали, а его у нас в Пышкине нет. Или есть, да простому смертному не показывают. Я и попер в город…

— А до пенсии где вы работали? — все больше проявлял интерес к Денежкину Погорельцев.

— В нашем колхозе, где и Пашка. По инвалидности — сторожем. Хозяйство у нас хорошее, никакой показухи. Председатель — голова! Урожаи добрые снимаем. И строительство крепко продвинулось. Пасеки прибыль дают. В общем, живем не худо.

— Как здоровье-то у Петра Петровича? — спросил Погорельцев.

— У Кошелева? А неважное тоже. На сердце жалуется. Он в нашем «Мае» уже много лет, а работа такая, что на износ. В передовых ходить — крепко упираться надо… А вы к нам чего?

— На природу полюбоваться едем, — шутливо ответил Сербин.

— Погода неподходящая, братушки. Зверь погода! Света не видно белого. А летом!.. — Пантелей Афанасьевич помолчал. — Наши угодья большие, все по Чулыму — поля, луга, лес. Озер хватает. Места приметные.

— Согласен. Но природа и у нас скудеть начала, — возразил Погорельцев.

— Это вы насчет рыбки и живности разной? — спросил Пантелей Афанасьевич. — Отрадного, точно, мало. Леса основные вырубили, а из того, что осталось, сберегаем плохо. То шелкопряд пожрет, то пожар. Позапрошлый год выпал засушливый, кедрачи и давай пластать! Один леспромхоз два месяца не работал — с огнем воевал. И далеко от Пышкина горело, а как ветер понесет в нашу сторону, так дымище завесой. Глаза слезились, в горле першило, белые шторы на окнах темнели — бабы потом отстирать не могли. И так было до тех лор, пока проливные дожди к осени не пошли.

— Дым от ваших пожаров и города достигал, — заметил Сербин.

— Как не достигнет, когда огонь пластал на многие километры, — с болью в голосе сказал Пантелей Афанасьевич. — А реку взять! Чулым течет на тысячу верст и рыбой богатый был исключительно. А теперь все дно в топняках. Молевой сплав лет сорок подряд вели и только недавно запрет наложили. В прошлое лето поехал я с Пашкой моим на знакомый песок с бредешком походить. Тихо, тепло и время самое подходящее для такого занятия: под вечер. В такой добрый час рыба всегда на отмели лезет, к бережку жмется. И что вы думаете? Как закинем — так задёв, так коряга! Поизорвали бредень, поймали штук восемь щучек-травянок… Значит, вы на охоту к нам? На зверя или на птицу.

— На медведя, — ответил Сербин.

— Знатно! — воскликнул Денежкин. — И уже привязали?

— Давно, Пантелей Афанасьевич, — засмеялся Погорельцев. — Как снег пошел, ему и сказали: ложись и жди!

— И дождется, братушки. Об эту пору у него сладкий сон, вьюга зверя баюкает… Стало быть, по лицензии? Тогда — к Мышковскому.

— Как вы сказали? — резко повернулся к Денежкину Погорельцев.

— С нашим егерем дело придется иметь, с Мышковским, — нехотя протянул Пантелей Афанасьевич.

— А зовут-величают как? — спросил Сербин.

— Денис Амосович… деятель… палец в рот не клади!

— У него, наверное, брат в городе? — Голос у Погорельцева загустел, он прокашлялся.

— Есть. Приезжает за лосятиной, но сам не охотится. Денис Амосович тоже охотник не больно какой — другие за него рыскают, а он бразды держит. Поднаторел важных гостей принимать. Для простых у него — зимовьюшка с печуркой и нарами. Для именитых — изба в тайге срублена, где и спальня, и горница. Кровати пружинные с белыми простынями, шкаф с посудой. Хочешь — чай распивай. Хочешь — покрепче чего. Вот что покрепче, то ему в сладость, а чаек — с похмела! Избаловался мужик. К нему из Москвы академик даже раз в год приезжает охотиться. Ружье у академика — царское, стоит больших денег. Сам-то я не видал, а другие видели и в руках держали…

— Занятно все это, — сказал Погорельцев, дослушав Денежкина. Сергей Васильевич вознамерился было порасспрашивать Пантелея Афанасьевича о егере Мышковском, но сквозь вьюжный вой отчетливо прорезался рокот мотора.

Все трое выскочили на дорогу. Озноб охватил сразу, но они терпеливо ждали, надеясь на помощь.

— Ну, братушки, кажется, сила идет! — суетился на краю дороги Пантелей Афанасьевич. — Будь неладна она, гололедица эта!

Выл ветер, сек мокрый снег, и, прорываясь через это живое месиво, медленно надвигалось что-то большое, гудящее, ослепляя глаза белым светом огней, пронзительно-ярких во тьме ночи. Все трое подняли руки, и спустя минуту-другую около них остановился «Урал».

— Выдернуть, что ли? — крикнул, высовываясь, мужчина в лохматой шапке барсучьего меха. Это был не водитель «Урала», а сидящий с ним рядом.

— Да, да! Пожалуйста! — беспокоился Пантелей Афанасьевич. — Часа четыре кукуем. Люди вот помогали, да сил не хватило.

— Сейчас мы его, как морковку из грядки! — боевито ответила барсучья шапка. — Вяжи канат!

Небольшое усилие, и «Запорожец» Денежкина уже стоял на проезжей части.

— Спасибо! — радостно говорил Пантелей Афанасьевич. — Счастливой дороги!

— И вам того же! — сказал водитель «Урала», щупленький парень. — Не торопитесь.

— Постараемся, — улыбнулся Денежкин. — Ну, еще раз, спасибо, братушки!

«Урал» удалялся, но мощный рокот его слышался еще долго, потому что с той стороны, куда он ушел, как раз дул ветер.

— Тебе этот… в барсучьей шапке… не показался знакомым? — спросил Погорельцев Сербина.

— Да нет. Не припомню что-то.

— У меня память на голоса крепкая, — продолжал Погорельцев. — Помнишь, к отцу мы ехали, в деревню, а за оврагом бульдозером нору барсучью рыли?

— Помню. Так ты думаешь — тот прораб? — удивился Сербин.

— Он, он! Фамилию забыл. Не то Ширяев, не то… Ну да бог с ним! Выручили человека, и спасибо ему!

А шапка-то — видел? Барсучья! Или того барсука доконали, или в другом месте добыли где…

9

Следуя друг за другом, обе легковые машины въехали в Пышкино на рассвете. Как ни упрашивал Пантелей Афанасьевич завернуть к нему, Сербин и Погорельцев отказались: Денежкин живет в доме сына Павла, а Павел болен.

— Мы в гостиницу, — проговорил Погорельцев. — Машину поставим под окнами, доглядывать будем. Здоровья вашему сыну, Пантелей Афанасьевич!

Тот растрогался, жал им руки и обнимал.

— Хорошие вы, братушки! Спасибо за компанию! Лекарство достал, машина цела, а что под глазом синяк — пустяки! За жизнь свою человек не один раз кожу износит…

И Денежкин медленно покатил в свою сторону.

— Понравился мне человек, — сказал Сербин.

— Мужик что надо, — согласился Погорельцев. — Из крепкого поколения…

Остановились в маленьком теплом номере пышкинской районной гостиницы. Дежурная, полная пожилая женщина с мягким приятным голосом и добродушнымвзглядом, разбудила их в восемь часов, как они и просили. Помятые лица, воспаленные белки глаз красноречиво свидетельствовали о том, что времени для отдыха им не хватило. Взбадривали себя растворимым кофе — обжигающе горячим, густым. Усталость прошла, сон отлетел. Сербин пошел заводить машину, а Погорельцев — звонить Кошелеву. Петра Петровича не было. Секретарша сказала, что вчера ему стало плохо — пошел в больницу. Вот неприятность, подумалось Погорельцеву. Перед праздником они минут десять разговаривали по телефону. Голос у Кошелева был бодрый, с приятной хрипотцой. Договорились о встрече, о возможной поездке в тайгу хотя бы денька на два. А тут на тебе! Сбил недуг человека, что называется, с копылков.

— Вот такие у нас с тобой пироги, — говорил Погорельцев Сербину у машины, уже разогретой, работающей, готовой взять с места и покатить. — Петра Петровича нет. Но он обо всем договорился с этим егерем, с Мышковским. Есть резон ехать к нему, все выяснить.

Они расспросили встречного о здешнем егере, и тот сказал, что от гостиницы надо ехать налево по улице до конца, там повернуть снова налево, в проулок, и рулить до крайнего дома.

— Дом-то богатый? — спросил прохожего Погорельцев, в душе настроенный против Дениса Мышковского.

— Нет, не хоромы, — ответил встречный. — Ставни глухие, ворота кривые!

— Лень, что ли, починить? — хохотнул Погорельцев.

— А кто его знает!

Встречный пошел себе дальше. Был он слегка под хмельком, и Сербин заметил:

— Мужик пышкинский под стать мужику камаринскому! Смотри-ка, идет и штанишки подергивает!

Посмеялись — умолкли. Пока все складывалось для них невесело. Сидели в машине, обдумывали.

— А я полагал, что у Дениса дом не хуже, чем у Бориса, — рифмованно произнес Погорельцев.

— Я тоже такого же мнения был, — кивнул Сербин. — Егеря, лесники обычно не обижают самих себя.

— Я давеча, слушая Пантелея Афанасьевича, нарисовал образ Дениса Амосовича, — оказал Погорельцев.

— И каким же тебе он представлялся?

— Здоровым, как братец его, плутоватым. А питается только лосятиной в разных видах, пьет водку и запивает голимым медвежьим жиром!

— Вкусно! — рассмеялся Сербин. — И живописно! — Владимир Изотович продохнул. — Мы второй день живем натощак. Кофе есть кофе. Может, дернем сначала в столовую?

— Потом, потом. Найдем сперва этого супостата…

Дом егеря отыскали легко. И дом этот был в самом деле убогий: обыкновенный черный домишко под замшелой тесовой крышей, рядом — кривобокий сарай, подпертый поленницей березовых дров, навес, зияющий щелями, сквозь которые сыпался снег, так и не переставший за ночь. На цепи сидели две рыжих лайки и дружно, взахлеб, принялись гавкать на вошедших чужаков.

— Грызть кости задарма не хотят! — заметил Погорельцев.

На стук в сенную дверь долго никто не отзывался. Потом кто-то выступил из избы в сени, послышались тяжелые сбивчивые шаги, нарочито громкое покашливание, невнятное раздраженное бормотанье и хриплый спросонья голос:

— Кого черт принес спозаранок?

— Мы к вам по делам охоты — с лицензией, — четко сказал Погорельцев, назвал себя и Сербина. — Кошелев, — с вами о нас разговаривал?

— Что-то было такое… Сейчас отворю.

С оплывшим лицом и растрепанными волосами, небритый — таким предстал перед ними егерь Мышковский. От него разило перегаром. Близко посаженные глаза смотрели туманно, тускло. Он засунул пятерню в расстегнутый ворот рубахи, зевнул и стал усердно чесать волосатую грудь.

— Черт… не выспался… Вчера мотался на станцию. Жена с дочерью в город поехали погостить. От Пышкина станция в стороне, поезд проходит ночью… Устал!

— Нас тоже дорога измучила — сплошной гололед, — заговорил Погорельцев. — Ждали погоду, а ее нет. Отпуск кончается, решили отправиться на ночь глядя. Ничего, добрались… А что с Кошелевым — прижало сильно?

— Не знаю, — неохотно ответил Денис Амосович. — Я слышал, он должен на повышение пойти — директором свинокомплекса. Поголовье — десятки тысяч! Не надо и на охоту бегать.

— Если это правда, то мне Петра Петровича жаль, — сказал Сергей Васильевич. — С его-то честностью и с его-то здоровьем брать на себя такую обузу…

— Сдюжит. Мужик он жилистый… Проходите, усаживайтесь. Завтракали?

Гости сказали, что сыты, благодарят.

— Вам хорошо, а тут хоть сдохни. — Егерь зажмурился, замотал головой.

Погорельцев выразительно глянул на Сербина. Тот быстро сходил к машине, принес колбасы, банку рыбных консервов в масле, бутылку водки.

— Вот это по-нашенски! — взбодрился егерь. — Мой котелок гудит с пережору.

Он шлепнул ладонью по темени, встал и расправил плечи. На столе появились огурцы и капуста, кусок сохатины. Хозяин сам настрогал, посолил, поперчил. Колбасу резал Сергей Васильевич, бутылку откупоривал Владимир Изотович. Когда стол был накрыт, Сербин налил в два стакана, себя обошел.

— За рулем, — пояснил он хозяину.

Денис Амосович безмолвствовал, взгляд его приковался к стакану, руки вздрагивали на кромке стола. У него был вид дрессированного, но старого льва, которому предстояло, ради спасения собственной шкуры, проскочить сквозь пылающий обруч. Гости поняли, что пышкинский егерь зело пристрастен к спиртному.

— Ну, дернем! — крякнул Мышковский и махом опорожнил свое.

Погорельцев лишь отглотнул.

— Чего так? — нахмурился егерь. — Зло оставлять не годится.

— С утра не лезет, — поморщился Сергей Васильевич. — А насчет зла… Мы не злые.

— С незлыми, нежадными легче договориться… Вот стерва! Так по жилам и потекла согревательно!

Мышковский стал закусывать луком и строганиной, аппетитно ужевывал хлеб, тыкал вилкой в капусту и огурцы. Лицо его постепенно освобождалось от тяжкой натуги, угар выветривался, на небритых, словно испачканных щеках проступил румянец жизни.

Сербин заваривал чай на газовой плите. Погорельцев незаметно поглядывал на егеря, сравнивал его с Борисом Амосовичем. Общего между братьями хватало: даже разница в возрасте внешне не отдаляла их. Покрой был один, только Денис облысеть не успел. Погорельцев не переставал про себя удивляться: надо же случиться — старший Мышковский со взяткой к нему подкатывался! Ни сном, ни духом об этом не ведал. Еле отделался. Плюнуть, забыть, но нет же — угодно было судьбе столкнуть с младшим брательником. Будто насмешка какая, чертова каверза! Разве можно было предположить подобный поворот? Невероятно, ан — вот он, похмельный мученик, сидит перед ними, пьет водку, жует строганину — уже кто-то стрельнул лосишку, приволок егерю с угодливостью. Толковал же сегодня Пантелей Афанасьевич, что Денис Амосович сам на охоту не ходит, а только «бразды держит». Яким бородатый, что за причуды бывают в жизни, что за ирония!..

— Денис Амосович, вот полномочия наши, — перешел к делу Погорельцев. — Охотничьи билеты, путевка, лицензия. Как нам быть дальше? Нужен охотник с собаками.

— О собаках договоримся. — Егерь поднял глаза к потолку, они закатились — стали видны одни белки с набухшими кровяными прожилками. — Собаки… найдутся, — повторил хрипловато и потрогал ребром ладони кадык. — Уф, отпускать начинает! Работа такая: приезжают, уезжают. Наливай, пей, мимо рта не проноси. Едой спасаюсь! Как выпью, так ем. Другие в застолье хватаются за папиросу, а я за шмат сала. Вы, смотрю, тоже не коптите легкие. От курящего — вонь. Для охотника это плохо: зверь далеко чует и убегает.

— А от пьющего? От него что — фиалками пахнет? — со смешком спросил Сербин.

— Да не цветочками тоже, — опять закатил глаза Мышковский. Щеки его уже блестели глянцем. — Жарко стало! — Егерь погладил тучный живот. — Итак, на чем мы остановились? Собак нет? Собак найдем! Это пустяк, допустим. Сложнее с людьми. Их одной костью и потрохами не ублажишь.

— Говорите прямее, — попросил Погорельцев.

Толстые щеки егеря повело на кривую ухмылку, но он ее быстро стер и напустил на себя важность. Взяв бутылку, налил, выпил, провел по губам большим пальцем, как если бы расправлял усы или бороду.

— С Петром Петровичем у меня был разговор о вас… Берлогу нашли два наших штатных охотника. Я им сказал, чтобы они не топтались там, не будили хозяина. Они согласились не трогать медведя, пока не будет команды. Меня тут слушаются! Я государственный егерь, а не чухры-мухры. Уже много лет. Ко мне приезжают сюда знаменитости.

— Наслышаны, Денис Амосович, — вклинился в егерское бахвальство Сергей Васильевич.

— От кого? — скосил на него глаза Мышковский.

— Да еще в городе от кого-то, — соврал Погорельцев.

— Пусть говорят… А с медведем петрушка тут вот какая. Охотники эти, я сказал, штатные. Медвежью берлогу заметили, значит, они. Им его и положено брать! Разрешение на отстрел у них тоже положено не мимо кармана! Отстреляют, и у них будут мясо, шкура, жир и желчь. А за желчь нынче дают — ого! Понятно?

— Еще бы! — проглотил слюну Сергей Васильевич и глянул на Сербина. Тот ему чуть заметно кивнул.

— За хорошую шкуру медведя нынче в городе и тысячу карбованцев не пожалеют, — продолжал вдохновенно Мышковский. И мясу, и салу — цены нет. В них огромный набор полезности. Допустим, стоишь ты одной ногой в гробу, а медвежий жир пить станешь — нога-то из гроба и выскочит да в пляс пойдет! Вот оно, охотнички мои, как. Медицина все эти свойства признает и не оспоряет. Так что я думаю? Семьдесят рублей за лицензию на отстрел косолапого не цена — пшик! Мелкая ставка в крупной игре.

— Вы — картежник? — спросил Погорельцев.

— Преферансист. Могу предложить пульку для разминки, если умеете.

— Умеем, да игра затяжная, — ответил Сербин, похмыкал, не сводя взгляда с разомлевшего, потного лица пышкинского егеря. — Вам везет в преферанс или больше сидите на мизере?

— Зачастую — везет, — гонористо ответил Мышковский. — Особенно когда попадет длинная масть из-под туза!

— Туз и в Африке туз! — рассмеялся Погорельцев, прикусывая губу. — Удивительно.

— Оттого, что я в карты играю? — спросил егерь.

— Да нет, — вздохнул Погорельцев. — Вы продаете шкуру, мясо, сало и желчь неубитого медведя. Просто веяние времени!

— Я — продаю? — выпучил он глаза. — Ошибаетесь! — Егерь положил дольку огурца в рот и захрумкал. — Я вам исключительно по просьбе Кошелева устраиваю охоту на медведя, и вы же меня укорять вздумали?

— Напрасно обижаетесь, Денис Амосович, — успокоительно произнес Погорельцев. — Мы готовы и раскошелиться. Назовите сумму.

Егерь выдержал прямой взгляд Сергея Васильевича. Мышковский глыбой сидел за столом, опершись на кромку локтями. Выражение лица его было туманным, непроницаемым. Охотники ждали, что он ответит им.

— Мне ваших денег не надо, — начал цедить он сквозь зубы. — Плату требуют те промысловики, которые застолбили берлогу. Они говорили так: если медведя добудете — пятьсот рублей с вас. Если упустите, промахнетесь или уйдет он раненый — по триста с носа. На другие условия они не согласны.

— Ни черта себе! — вырвалось у Погорельцева. — У нас миллионов нет в банке. Это не по-таежному — по-делячески.

— Золотые слова! — Денис Амосович пришел в трепет и смотрел теперь на приезжих так лучезарно невинно, что Погорельцев и Сербин, видя такой неожиданный артистический поворот, оторопели от удивления. — Креста на вас нет, я им говорил, рвачи вы, а не таежники, прохиндеи. Медведь — животное дикое, в лесу живет. А лес-то чей? Государственный! Это не ваша усадьба, так что и нечего тут наживу искать — возьмите поменьше мзду с городских, не позорьтесь! И что вы думаете? Не уломал, не усовестил. Уперлись, как два барана в новые ворота. Толкуют: не будет навара — не покажут берлогу! Медведь сейчас жирный, весь салом затек, так они это сало плюс желчь в семьсот целковых оценивают. Я один год сам покупал жир медвежий — по двадцатке за пол-литровку!

— А вы познакомьте нас с ними, чтобы мы с глазу на глаз потолковать могли, — попросил Погорельцев.

— В тайге они. Промысловый сезон открылся, чего им дома сидеть. Вот времена пошли! — продолжал сокрушаться егерь Мышковский. — Медведь в берлоге сидит, а его продают, будто корову стельную. Неудобно за таких, да куда денешься…

— До берлоги далеко? — спросил Погорельцев.

— Верст шестьдесят на машине, а там пешком через болото — полдня ходу. Это я по их рассказам прикидываю. Они-то все точно знают.

Денис Амосович улыбался, нежно смотрел на гостей, лоб и щеки лоснились, на подбородке проступил пот.

— Что ты обо всем этом скажешь? — обратился Сергей Васильевич к другу.

— Надо подумать, — качнул головой Сербин. — Когда вылазку-то начинаете, Денис Амосович?

— А как сговоримся, так и тронемся. За мною дело не станет.

…С тем они и расстались, оставив егеря досиживать за столом в одиночку.

— Чертовщина какая-то, — стал возмущаться Погорельцев, едва друзья оказались на улице. — Один Мышковский лез со взяткой ко мне, другой пытается сам в чужом кармане пошариться! Ну, Яким бородатый! Черта лысого! Не дам я ему ни рубля.

— Ишь, хочет нас облапошить, — поддержал друга Владимир Изотович. — Он про тех мужиков врет. Если им перепадет какая-то малость из того, что он с нас хочет содрать, то хорошо. Ну и положеньице! Действительно, как по той присказке: не подмажешь — не поедешь. Не повезет он нас на берлогу без подачки!

— А тебе что, руки охота пачкать? — хмыкнул Погорельцев, косо взглянул на Владимира Изотовича. — У нас с тобой таких случаев не было.

— А что делать? С полдороги ни с чем вернуться?

— Повлиять на него надо, — сказал Погорельцев.

— Уж не собираешься ли ты рассказать ему ту историю с его братом? — рассмеялся Сербин.

— Пошел он к черту…

На все лады обсуждали они свое положение и ни к чему определенному не пришли.

А погода все бесновалась. Не утихла она и на следующий день, но мороз к утру усилился. В канавах и лужах воду как застеклило. Жесткий снег поскрипывал под ногами.

Погорельцев вышел к киоску за газетами. Пересек улицу и увидал человека, идущего навстречу ему. Да это же Кошелев.

— Петр Петрович! — взмахнул рукой Погорельцев.

— Доброе утречко, — с улыбкой кивнул Кошелев, пожимая Сергею Васильевичу руку. — Когда приехали? Вчера! И я вот тоже — ездил «мотору» гайки подкручивать. — Говорил он в веселом, шутливом тоне. — Как устроились? Как дела?

Погорельцев кратко поведал о своих злоключениях. Кошелев выслушал. У рта прорезались скорбные складки, глаза сузились.

— Да он спятил! Мы с ним как договорились? Добудете зверя — угостите мужиков, как водится. И все! У костра да за доброй беседой — за милую душу ведь, а?.. Ах он паршивец!

— Неунывный вы человек, Петро Петрович! — повеселел Погорельцев. — Оставлю, наверно, я город, приеду в колхоз к вам прорабом. Вот понастроим тогда!

— Хоть сейчас заявление пишите!.. Вот что, Сергей Васильевич. Пошлем-ка мы этого Дениса куда подальше. Дело в том, что наш ветврач Петроченко, Николай Никодимыч, тоже засек берлогу. Я об этом недавно узнал. Мужик он — дай бог какой добрейший и вернословный! Уж этого-то я знаю не с того боку, с какого мне пышкинский егерь известен. Идем в контору, я позвоню, он вас возьмет в компанию…

Погорельцев едва поспевал за Кошелевым. На душе стало легче и как-то не замечалось уже, что на улице неуютно, что леденящий ветер свистит, и кружится, змеится под ногами поземка…

Загрузка...