Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем
всадник, имеющий лук, и дан ему венец;
и вышел он как победоносный, и чтобы
победить…
И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на
нем
дано взять лицо с земли, и чтобы убивали
друг друга; и дан ему большой меч…
Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем
всадник, имеющий меру в руке своей…
И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем
всадник, которому имя смерть… и дана
ему власть над четвертою частью земли —
умерщвлять мечем и голодом, и мором
и зверями земными.
Он презирал жестокость королей.
Но из его милосердия выросла лютая гибель,
и дрожащие монархи приходят опять,
с ними их обычная свита: сборщик податей,
поп, палач, тюремщик, вельможа, законник,
солдат и шпион.
Пришли за ним в воскресенье. Он только что возвратился домой после ночного бдения на горе. Прилег отдохнуть, раскрыл Библию на книге Откровения. В дверь постучали. Вошли двое полицейских — один высокий, другой коротышка.
— Господин Мунира? — спросил коротышка. Над его левой бровью красовался звездообразный шрам.
— Да.
— Вы преподаете в начальной школе Нью-Илморога?
— У вас есть какие-то сомнения на этот счет?
— Нет, конечно, нет. Но ведь нужно все проверить. Убийство есть убийство.
— Что вы имеете в виду?
— Вам надлежит явиться в полицию.
— По поводу?
— Убийства, чего же еще? Убийства в Нью-Илмороге.
Высокий, до сих пор молчавший, поспешно добавил:
— Ничего особенного, господин Мунира. Просто снимут свидетельские показания.
— Можете не объяснять. Я понимаю — вы только выполняете свой долг. Разрешите мне одеться.
Они переглянулись, удивленные его спокойствием. Вскоре он вернулся с Библией в руках.
— Вы никогда не расстаетесь с Библией, господин Мунира, — с удивлением сказал коротышка: эта книга вызывала в нем почтительный страх.
— В эти дни, что еще отделяют нас от второго пришествия, мы каждую минуту должны быть готовы сеять семена веры. А здесь, — Мунира показал на Библию, — предсказано все: раздоры, убийства, войны, кровь.
— Вы давно в Илмороге? — спросил высокий, чтобы прекратить разговор о конце света и втором пришествии. Он исправно ходил в церковь, и слова Муниры его рассердили.
— Что, допрос уже начался?
— Нет-нет. Это не для протокола, господин Мунира. Просто любопытство. Мы ничего против вас не имеем.
— Двенадцать лет, — ответил он.
— Двенадцать лет! — изумились полицейские.
— Двенадцать лет в этой пустыне.
— Значит, вы приехали, когда Нового Илморога еще не было…
Абдулла сидел на стуле у входа в свое жилище в той части Илморога, которая называлась Новый Иерусалим. Его левая рука была забинтована. В больнице его продержали недолго. Намучившись ночью, он испытывал сейчас странное спокойствие. Правда, он и здесь, дома, старался понять, что же все-таки произошло, но тщетно. Может быть, поймет в дальнейшем, но сумеет ли он когда-нибудь объяснить, как осуществилось то, что было всего лишь желанием, намерением? И действительно ли он этого хотел? Он поднял голову: перед ним стоял полицейский.
— Абдулла?
— Он самый.
— Вам надлежит явиться в полицию.
— Сейчас?
— Да.
— Надолго?
— Не знаю. Вы должны дать показания, ответить на кое-какие вопросы.
— Ладно. Только отнесу домой стул. — Однако в участке его заперли в камеру. Абдулла стал возмущаться. Полицейский ударил его по лицу. — Когда-нибудь наступит день… — пытался сказать Абдулла, ощущая внезапный прилив старого гнева и новой горечи.
В больницу, куда поместили Ванджу, пришел полицейский инспектор.
— Боюсь, вам нельзя ее видеть сейчас, — сказал врач. — Она не в состоянии отвечать на вопросы. Она еще в беспамятстве и все время кричит: «Пожар… пожар… сестра матери моей… тетушка моя дорогая… погасите огонь, погасите!..» Ну и прочее — в таком же роде.
— Записывайте ее слова. Это может дать нам ключ, если только…
— Я не назвал бы ее состояние критическим. У нее сильный шок и бред. Дней через десять…
Карега заснул быстро. Он поздно вернулся с заседания профсоюзного комитета пивоваренного завода «Илморогская Тенгета». В дверь постучали, он вскочил с постели. У двери стоял наряд вооруженной полиции. Офицер в форме цвета хаки вышел вперед.
— В чем дело?
— Вам надлежит явиться в полицию.
— Зачем?
— Для снятия свидетельских показаний.
— Нельзя ли подождать до завтра?
— Боюсь, что нет.
— Дайте мне переодеться.
Он вернулся в комнату и оделся. Прикинул, как дать знать остальным. Он слышал шестичасовой выпуск последних известий и знал, что забастовку запретили. Все же он надеялся, что, несмотря на его арест, забастовка будет продолжаться.
Его втолкнули в «лендровер» и увезли.
Акиньи, собираясь к заутрене в илморогскую церковь, случайно бросила в эту минуту взгляд на дом Кареги. Она делала это всегда чисто автоматически и не раз уже обещала себе отказаться от этой привычки. Она заметила отъезжающий «лендровер», подбежала к дому — раньше она никогда там не бывала — и увидела на двери висячий замок.
Через несколько часов новость стала известна всем. Разгневанные рабочие собрались у полицейского участка и потребовали освободить Карегу. Начальник полиции обратился к ним с умиротворяющей речью, что бывало весьма редко.
— Я прошу вас мирно разойтись. Карега задержан, чтобы дать кое-какие показания. Это никак не связано с вашим вчерашним решением о забастовке. Речь идет об убийстве, совершенном в Илмороге.
— Это вы убиваете рабочих! — выкрикнул кто-то.
— Вы убиваете наше рабочее дело!..
— Да здравствует борьба рабочих!..
— Разойдитесь, пожалуйста, разойдитесь! — отчаянно взывал к толпе полицейский.
— Это вы убирайтесь, вы и тираны из иностранных фирм вместе с их местными подпевалами!..
— Долой господство иностранцев, опирающихся на черных компрадоров!.. Долой эксплуататоров!
Настроение разгневанной толпы становилось угрожающим. Начальник полиции вызвал своих помощников. Они позвали на помощь других — вооруженных винтовками — и оттеснили толпу к центру Илморога. Несколько рабочих получили серьезные ранения и были доставлены в больницу.
Рабочие начинали осознавать свою силу. Такого открытого неповиновения властям никогда раньше в Илмороге не наблюдалось.
Одна из газет — «Дейли маутпис» — подготовила специальный выпуск с аршинным заголовком: «МЗИГО, ЧУИ И КИМЕРИЯ УБИТЫ».
Дальше следовал текст:
«Некто (полагают, профсоюзный агитатор) был задержан после того, как видный промышленник и два деятеля просвещения, члены правления знаменитой компании «Тенгета лимитед», погибли прошлой ночью во время пожара в Илмороге, через несколько часов после принятия решения о замораживании заработной платы.
Полагают, что их заманили в какой-то дом, где они пали жертвой наемных убийц.
Все трое — невосполнимая потеря для Илморога. Они превратили Илморог из крохотной деревушки, вызывавшей в памяти времена Крапфа и Ребмана, в современный промышленный город, которым смогут гордиться поколения, появившиеся на свет после Гагарина и Армстронга… Кимерия и Чуи были видными деятелями и отцами-основателями КОК — Культурной организации клятвоприношений…»
Но все это случилось через двенадцать лет после того, как Годфри Мунира, поднимая за собой легкое облачко пыли, впервые проехал через Илморог на «железном коне» прямо к двери поросшего мхом двухкомнатного домика, находившегося там, где некогда был школьный двор. Он слез на землю и стоял неподвижно, подбоченившись правой рукой, а левой придерживая велосипед, и его воспаленные, с красноватыми прожилками глаза уставились на серый сухой лишайник, покрывавший стену, когда-то покрашенную белой краской. Затем он неторопливо прислонил велосипед к стене, наклонился, расправил закатанные брюки, отряхнул их обеими руками — жест чисто символический, поскольку пыль накрепко въелась и в брюки, и в башмаки, — отступил шага на два, чтобы окинуть взглядом дверь, покосившиеся стены и покоробившуюся от жары жестяную крышу. Вдруг он решительно подошел к двери и взялся за ручку, слегка надавив на дверь правым плечом. Дверь с грохотом открылась, и он ввалился в помещение, полное дохлых пауков и мушиных трупов, запутавшихся в паутине, которая покрывала стены до самых карнизов.
Еще один заявился в деревню — пробежала весть по Илморогу. Дети шпионили за ним, за его отчаянными усилиями вычистить домик, привести его в порядок и сообщали о каждом его шаге старикам и старухам. И этот исчезнет, как исчезает ветер, говорили старики, разве до него не приходили другие? Кто захочет жить в таком захолустье, кроме разве что калеки (да проглотит дьявол Абдуллу) или человека с иссохшей плотью (да благословит господь старуху Ньякинью).
Школа представляла собой четырехкомнатный барак с проломленными глиняными стенами, дырявой жестяной крышей и еще большим, чем в домике учителя, количеством паутины и мушиных трупов. Стоило ли удивляться, что учителя удирают, едва взглянув на эту школу? Да к тому же ученики, большей частью дети скотоводов, никогда не могли дотянуть до конца учебного года и уходили с родителями на поиски новых пастбищ и воды для скота.
Но Мунира остался, и через месяц все мы перешептывались: совсем не старый, уж не тронутый ли он? А может, он носитель зла? Эта мысль у нас возникла, когда он стал давать уроки под кустом акации, неподалеку от того места, где, по слухам, находилась могила легендарного Ндеми, дух которого витал над Илморогом, пока не пришли империалисты и не спутали весь порядок жизни. Учитель насмехается над Ндеми, сказал Мвати Ва Муго, который правил в горах и на равнине, и приказал припугнуть его. Ночью, под покровом темноты, одна старуха навалила кучу между кустом акации и школой. Утром дети обнаружили еще не засохшую кучу и побежали к родителям, чтобы рассказать нечто очень смешное о новом учителе. Целую неделю Мунира гонял своего «железного коня» по горам и равнинам, преследуя разбежавшихся учеников. Одного ему удалось поймать. Он соскочил с велосипеда, бросил его в траву и погнался за мальчишкой.
Как тебя зовут? — спросил он, схватив беглеца за плечо.
— Муриуки.
— Чей ты сын?
— Вамбуи.
— Это твоя мать?
— Да.
— А где твой отец?
Он работает далеко отсюда.
— Скажи, почему ты не хочешь учиться?
Мальчик чертил что-то на земле большим пальцем ноги, отвернувшись, чтобы не прыснуть учителю в лицо.
— Откуда я знаю, — выдавил он из себя, притворяясь, что вот-вот заплачет. Мунира отпустил его, взяв обещание вернуться в школу и привести с собой остальных. Вернулись они с опаской — по-прежнему считали, что учитель какой-то странный, — и занимались на сей раз в помещении.
Она ждала Муниру за живой изгородью из кустов кейских яблонь. Он слез с велосипеда и посторонился, полагая, что она просто хочет пройти мимо. Но она по-прежнему стояла посередине узкой тропы, опираясь на суковатую палку.
— Там, откуда ты пришел, мощеные дороги?
— Да.
— И свет идет из проводов на высохших деревьях и превращает ночь в день?
— Да.
— И женщины на высоких каблуках?
— Да.
— А волосы у них смазаны жиром и пахнут паленой шкурой?
— Да.
Он смотрел на ее изборожденное морщинами лицо со сверкающими глазами. Смотрел мимо нее, смотрел на опустевшую школу. Был уже пятый час, и он терялся в догадках: что ей нужно?
— Они красивы и умны, по меркам белого человека, так ведь?
— Вот именно. Иногда слишком умны.
— Наши юноши и девушки покинули нас. Их поманил блестящий металл. Они уходят, а возвращаются по временам только молодые женщины, чтобы подкинуть своих новорожденных бабушкам, состарившимся на этой земле, которую они всю жизнь ковыряли ради скудного пропитания. Они говорят: в городе есть место только для одиноких… наши наниматели не желают, чтобы дети копошились там, в крохотных клетушках и крошечных двориках. Ты когда-нибудь слышал об этом? О детях, которые никому не нужны? А юноши? Многие из них уходят и больше уж не возвращаются. Иные время от времени заявляются повидать жен которых они здесь оставили, округлить их животы, и тотчас опять уходят, точно их гонят из Илморога Ухере или Мутунгу. Как нам их называть? Новые жертвы Ухере и Мутунгу! Разве не те же самые кожные болезни и чума в давние времена ослабили наш народ перед вторжением Мзунгу? Скажи: что привело тебя в этот богом забытый уголок? Посмотри на Абдуллу. Он пришел издалека, и что же у него было с собой? Осел. Вы только подумайте, осел! Разве можно что-то вывезти из нашей деревни? Может быть, наших последних детей?
Он задумался над ее словами. Сорвал перезрелое желтое кейское яблочко и раздавил между пальцами. Да существует ли где-нибудь укромное место, где можно спрятаться и спокойно трудиться, сеять семена, надеясь увидеть плоды? Кисловатый запах подгнившего кейского яблочка ударил ему в ноздри. Он вдруг почувствовал тошноту. Боже, избавь нас от нашего прошлого, подумал он и торопливо полез в карман за носовым платком. Но было поздно. Он чихнул, и брызги попали прямо в морщинистое лицо старухи.
— Ой! — завопила она и в ужасе побежала от него. Он отвернулся, потому что никак не мог перестать чихать, а когда секундой позже посмотрел на тропу — старухи и след простыл. Точно сквозь землю провалилась.
Странно все это, пробормотал он себе под нос. Уселся на велосипед и медленно покатил к лавке Абдуллы.
Абдулла тоже был новеньким в Илмороге. Вместе с крохотным и тощим Иосифом он появился здесь в запряженной ослом тележке, набитой домашней утварью, дешевой посудой и одеялами, упакованными в тугие тюки из рваной сизалевой мешковины и грязной парусины. Ну и годик выдался, саркастически воскликнул Нжогу, увидев эту троицу и выслушав от них совсем уж странную просьбу: ну как кому-то могло прийти в голову возродить в этом пустынном месте старую лавку с глинобитными стенами, принадлежавшую некогда Дхармашаху, о котором в Илмороге сложено столько легенд? Можете забирать эту развалину, а заодно и здешние привидения, и воспоминания, и проклятия, и все остальное, сказал старый Нжогу, показывая пальцем на дом с покосившимися стенами и накренившейся крышей, почти уже неразличимый среди сухих зарослей на красной земле. Мы частенько заходили в лавчонку Абдуллы и с любопытством разглядывали его искалеченную ногу и страдальческое лицо и слушали, как он обрушивает на Иосифа поток ругательств. Но вскоре мы обрадовались, что наконец-то у нас будет где приобрести соль и перец. Правда, нас беспокоил осел, потому что он ел слишком много травы и пил слишком много воды. А еще через месяц в дополнение к перцу, соли и муке Абдулла стал приторговывать спиртным. По пятницам и субботам скотоводы с илморогских равнин приходили в лавку, пили, говорили и пели о своих коровах и козах. Время от времени, когда им случалось продать коз на рынке в Руваини, у них появлялись деньги; девать их все равно было некуда, и они притаскивали их Абдулле в маленьких жестянках, привязанных к шее и запрятанных в их красных одеждах. И снова исчезали на несколько дней или недель, чтобы потом снова ввалиться в лавчонку Абдуллы.
Мунира вошел через заднюю дверь и уселся на край скрипучей лавки. Странно, в который раз пробормотал он себе под нос, вспоминая встречу со старухой, пока Иосиф нес ему пиво «Таскер». Едва он отпил несколько глотков, за стол рядом с ним уселись трое еще крепких, хотя и пожилых людей. Мутури, Нжугуна и Руоро были зажиточные крестьяне, а потому считались мудрецами, атамаки, всей крестьянской общины. Они разрешали споры не только между разными семьями, но также и между общиной и скотоводами с равнин. В случае более серьезных конфликтов или иных проблем люди обращались к прорицателю, Мвати Ва Муго. Вновь прибывшие поздоровались с Мунирой и заговорили о погоде.
— Там, откуда ты пришел, так же сухо, как у нас?
— Там в январе всегда жарко…
— Сезон гитемиту всюду одинаков, конечно.
— Вы его так называете?
— Ребятишки говорят… У тебя в голове слишком много разных заграничных слов. А там, в твоих родных местах, собрали хороший урожай? Здесь-то никудышный, и мы даже не знаем, хватит ли нам маиса и бобов до конца дождей. Если они, конечно, будут, эти дожди…
— Я вообще-то не крестьянин, — поспешил объяснить Мунира: он чувствовал себя профаном, когда речь заходила о засухе, сезонах дождя и сбора урожая.
— Это мы знаем… Руки человека можно читать, как книгу. Когда к нам приезжает новый человек, мы с первого взгляда видим, откуда он. Если из города, то его руки не знали земли, точно он ни на минуту не снимал перчаток.
Нжугуна всегда мечтал о том дне, когда он сам натянет перчатки на свои пальцы, тем самым как бы прощаясь со всей своей прежней жизнью, в которой его руки не расставались с землей. Он будет тогда подобен крупным землевладельцам в пору его юности. В некоторых богатых семьях тогда было столько коров и коз, что люди уже не работали сами, а нанимали арендаторов. Те надеялись, конечно, получить в качестве платы козу и завести свое хозяйство на общественных землях или пастбищах, тогда еще остававшихся свободными. А в других больших семьях (или родах) имелось достаточно работников — сыновья и их жены или дочери, которые умножали богатство семьи. Но удача обошла Нжугуну стороной. Его земля родила плохо, а свободных участков, которые можно было занять до прихода колонизаторов, теперь не стало. Сыновья его ушли на фермы, принадлежащие европейцам, или в большие города. Дочерей у него не было, да и какой от них теперь толк? У старого Нжогу, к примеру, несколько дочек, но не коз они принесли отцу, а одни огорчения. Вот и пришлось Нжугуне, так же как и остальным крестьянам, живущим в раскиданных вокруг Илморога хижинах, довольствоваться крохотным полем и примитивными орудиями, которыми пользовалась его небольшая семья. Но надежда не покидала его.
— В прошлый сезон выпало совсем мало дождей, — объяснял Мутури. — Сейчас мы следим за солнцем, прислушиваемся к ветру и наблюдаем за полетом птиц в небе, и нам страшно, что дожди снова могут не прийти. Конечно, еще две луны осталось до сезона дождей… но птицы, они внушают нам страх.
Сельское хозяйство никогда не интересовало Муниру. Но эти разговоры — о засухе и дождях — он слышал с самого детства. Крестьяне всегда говорят о грозящей им засухе, словно надеются, что опасения, высказанные вслух, помогут отогнать беду.
Я уверен, дожди будут, — сказал он, просто желая показать, что принимает близко к сердцу их заботы. Он хотел перевести разговор на другую тему, и, точно почувствовав это, Абдулла пришел ему на помощь:
— Ты думаешь справиться в школе в одиночку?
Я надеюсь, что, как только начнутся занятия в первом и втором классах начальной школы, я смогу найти еще учителей.
— Сразу в первом и втором?
— Второй класс в первую смену, первый — во вторую, — ответил Мунира.
— Ты, должно быть, очень предан своему делу, — сказал Абдулла, и Мунира так и не понял, что стоит за этими словами — одобрение или насмешка. Но он ответил со всей серьезностью:
— Некоторые из нас, из тех, кто получил образование… мы как бы находились в стороне, пока народ, простые люди сражались за свободу. Выпали, так сказать, из хора. Но теперь, когда независимость завоевана, нам предоставляется возможность вернуть свой долг… показать, что мы не всегда остаемся сторонними наблюдателями… Вот почему… одним словом, я… попросил, чтобы меня назначили в Илморог.
— А мне вот кажется, — сказал Абдулла, — что многие уже начали думать только о собственном желудке. — И снова Мунире стало как-то не по себе от его слов. Как будто Абдулла поставил под сомнение или отверг его несколько миссионерский пыл и стремления.
— Я за всех не говорю, но, похоже, энтузиазм еще не иссяк, и вера еще жива, что все мы можем кое-что сделать для того, чтобы независимость не осталась пустым звуком.
— Вот это речь, — восхищенно сказал Мутури. — Вот как надо говорить.
Мунира ухватился за этот подвернувшийся ему случай поговорить о школьных перспективах, попросить содействия стариков. Он успел заметить, что его слова произвели на них впечатление. Позже, когда стемнело, старики поплелись к себе, но сперва свернули к дому Ньякиньи. Тяжело опираясь на палки, моргая слезящимися глазами и шамкая, они говорили тем, кто собрался у Ньякиньи: «С этим человеком все в порядке, — и понимающе смотрели друг на друга. — Человек что надо».
Так Мунира стал одним из нас. Дети в школе громко пели песни-считалки, а думали о блохах, которые кусали их за ноги, и остервенело елозили пятками по полу. Многие удирали из школы, чтобы подудеть на пастбище в настоящую пастушескую дудочку или просто полазать по деревьям миарики, что росли в полях. Другие, проболтавшись с неделю без дела, тоже ушли со скотоводами на пастбище. Но ведь сейчас все же шестидесятые годы двадцатого столетия, а не девятнадцатого, обескураженно размышлял Мунира.
И он снова принялся носиться по горам, изловил нескольких своих учеников и попросил их передать другим, что он созывает школьное собрание. На собрание явилось всего пять учеников. Он обратился к ним, стоя на куче глины, служившей ему импровизированной трибуной: «Слушайте меня внимательно. Вы проявили немалое усердие и доказали свою добросовестность, явившись на собрание. Поэтому я перевожу вас всех в первый класс английской начальной школы. Но вам придется поискать себе учителя, который согласился бы терпеть подобную враждебность со стороны людей, противящихся свету и прогрессу». Затем он объявил первое школьное собрание закрытым и мысленно поклялся, что никогда больше ноги его не будет в этом богом забытом месте. Вот так, неудачей и поражением, закончилась его первая попытка не выпасть из хора и тянуть песню со всеми вместе.
И снова, пришпорившая «железного коня» и поднимая облака пыли, мчался Мунира через деревню, чувствуя на себе насмешливые взгляды жителей, свидетелей его бегства, из-за каждой ограды. Старуха Ньякинья вышла на пыльную дорогу и что-то кричала ему вслед. А потом в поле женщины спели ему полную издевки песню про другого, жившего в давние времена беглеца: «Вот они, сыновья Мунору, но где же теперь стада Ндеми?»
Но ему было уже все равно. Целый месяц они над ним глумились. И даже Абдулла, чья лавка стала его ежедневным прибежищем, не пришел ему на помощь. «Они относятся с подозрением к чужеземцам и вообще ко всему чужому. Сначала они невзлюбили моего осла. Да они и до сих пор терпеть его не могут. Ты спросишь: почему? Представь себе, из-за травы». Он прерывал свою речь на минутку, чтобы обрушить ноток брани на Иосифа, а затем, наклонившись к Мунире, продолжал заговорщическим шепотом: «Мвалиму [2], это верно, что какая-то старуха наложила у тебя во дворе кучу? Вот безобразие! Ха-ха-ха! Иосиф, принеси мвалиму еще пива. Так, значит, правда?» И хромой продолжал хохотать, а Мунира не знал, куда деваться от стыда.
Этот хохот, прочие воспоминания да и сама дорога отнюдь не способствовали хорошему настроению Муниры, когда он ехал в Руваини, столицу округа Чири. Проклятая дорога, злился он, пересекая разбитые колеи, подскакивая на колдобинах и проваливаясь в ямы, такая же предательская, как все эти колдуньи, вещуньи, выродки и инвалиды.
Когда-то это была железнодорожная колея, соединявшая Илморог с Руваини, по которой из илморогских лесов везли бревна, уголь и луб, чтобы насытить машины и жителей Руваини. Железная дорога сожрала лес, и рельсы, выполнив свое назначение, исчезли; так появилась дорога, вернее, подобие дороги, и ничто больше не напоминало о ее былой хищнической славе.
Он с облегчением вздохнул, достигнув наконец мощеного участка дороги, который извивался среди кофейных плантаций, некогда принадлежавших белым. Но и здесь ему не было отдыха. То и дело приходилось нырять в кусты, чтобы увернуться от мчащегося навстречу грузовика, а водители гоготали и делали непристойные жесты.
Впереди показались дома Руваини, и тут он вспомнил, что так и не успел решить, чем теперь будет заниматься. Он вспомнил, почему выбрал именно Илмогор, вспомнил, с какой горячностью отстаивал свой выбор, и гнев, кипевший в нем, тотчас сменился страхом перед возвращением в Лимуру, где ему пришлось бы жить в отсвете преуспеяния своего папаши, отчего его собственный провал был бы настолько очевидным, что осталось бы только признать свое поражение.
При одной мысли об этом он остановился, слез с велосипеда, облокотился о него и принялся рассматривать открывшийся перед его глазами вид. За забором на целую милю протянулся аккуратно подстриженный газон — площадка для гольфа. Трое африканцев дружно смеялись над четвертым, с сильно выпирающим брюшком, который беспомощно размахивал клюшкой, никак не попадая по мячу. Подающие мячи мальчишки в рваной одежде стояли на почтительном расстоянии, увешанные сумками с запасными клюшками и белоснежными мячами. «Вот это да», — удивился Мунира, быстро вскочил в седло и покатил к центру города.
Контора Мзиго сверкала безукоризненной чистотой, он увидел тележку для входящей почты, тележку для исходящей почты и еще одну для прочей почты и бесчисленные карандаши и ручки вокруг грех громаднейших чернильниц. На стене висела карта округа Чири, где цветными булавками было отмечено местоположение школ.
— Как дела в школе? — осведомился Мзиго и, слегка раскачиваясь на вращающемся стуле, бросил взгляд на утыканную булавками карту.
— Вы направили меня в пустую школу. В школу без учителей.
— Мне показалось, что вы ищете место тихое и в то же время такое, где вы могли бы проявить свои способности.
— Это школа без учеников.
— Право же, не понимаю, что творится в этой школе.
Никто из учителей не хочет там работать. Год-другой, и все бегут. Подыщите себе помощника, пусть даже человек будет без диплома, и мы, разумеется, примем его на службу.
— Но…
— Я скоро сам туда наведаюсь — буду неподалеку. Дороги у вас хорошие? Знаете, эти проклятые машины — сущее наказание, вот уж воистину бремя черного человека, поверьте мне, господин э… Мунира, с велосипедом куда проще.
Он смотрел на Муниру, сложив губы в ироническую ухмылку, точно говоря: раньше надо было соображать, теперь удирать поздно. Но, думал Мунира, как это Мзиго проник в его мысли? И, вдруг вспомнив водителей грузовиков, которые на дороге загоняли его вместе с велосипедом в кустарник, он оценил остроумие Мзиго, отпустившего снисходительный комплимент по адресу его велосипеда. Возмущение, кипевшее в груди, утихло, и он захохотал. Он хохотал до боли в животе, и вдруг ему стало хорошо, легко. «Вы мне не верите?» — спрашивал Мзиго. А Мунира подумал о хромом Абдулле, о старухе Ньякинье, о детях, которые предпочитали не ходить в школу, а пасти вместо этого скот или лазать по деревьям миарики. Он сравнил их прямоту с кичливостью своего собеседника, огонек любопытства в их глазах — с выражением страха на лицах тех, кто восседает на задних сиденьях роскошных «мерседесов», прячется за стенами особняков и частных клубов, открытых некогда только для европейцев, их искренность — со злобой и расчетливостью тех, кто, выпятив живот, прогуливался по площадке для гольфа, обсуждая как бы между прочим всевозможные сделки, и, вспомнив слова Абдуллы, почувствовал, что он уже соскучился по Илморогу.
Может быть, он не понимает Ньякинью, Абдуллу, Нжогу, Нжугуну, Руоро и всех остальных, думал он теперь. Он так и не подал заявления об отставке или переводе в другое место. Мунира уехал, захватив с собой мел, учебники, писчую бумагу.
— Господин Мзиго, вы говорили серьезно… что я могу подыскать себе в помощь учителя без диплома?
— Да, господин Мунира, если, конечно, вы сперва представите его мне для формального утверждения. Я хочу, чтобы эта школа крепко стала на ноги. Я бы хотел, чтобы со временем в ней шли занятия во всех классах.
Ночевал он в городской гостинице. На следующее утро он был уже в другом округе, Киамбу. Прежде чем вернуться в Илморог, он хотел провести денек-другой в своем доме в Лимуру.
До этих пор почти вся его жизнь прошла в Лимуру. Окончив в 1948 году Сириана-колледж, он преподавал во многих школах неподалеку от Лимуру: в Рирони, Камандура, Тиекуну, Гатарамни и под конец — почти шесть лет — в Мангуо. Воспоминания о прошлом заставили его сердце учащенно забиться. Правда, ему до сих пор было больно при мысли, что в выборе места для дома и его устройстве он все еще зависел от отца. Ему всегда хотелось жить самостоятельно, но он так и не смог оторваться от отцовской собственности, впрочем, так и не связав себя с ней окончательно. Другое дело — его братья, преуспевшие куда больше, чем он. Все они младше него; следующий за ним по старшинству ездил даже в Англию, после чего сделал отличную карьеру в банковском деле. Другой только что окончил Макерере-колледж в Уганде и работал в отделе рекламы нефтяной компании. Третий еще учился в Макерере на медицинском факультете. Две сестры уже окончили школу; одна училась в Англии на медсестру, другая завершила дипломную работу в Годдард-колледже в штате Вермонт, США, на тему «Управление производством». Еще одна сестра, Муками, недавно умерла, и он до сих пор глубоко переживал эту потерю: хотя она была намного младше, ему всегда казалось, что она сочувствовала ему и никогда не считала его неудачником. Она была девушкой живого, бунтарского нрава, раза два, еще в детстве, ее даже выпороли за то, что она таскала вместе с детьми арендаторов груши и сливы с отцовской плантации. Приезжая на каникулы, она, в то время уже студентка Кептской высшей школы, очень часто присоединялась к поденщикам, собиравшим цветы пиретрума. Мать недовольно отчитывала ее: «Им за их работу платят!» Муками покончила с собой — бросилась с обрыва в каменоломне вблизи болот Мангуо — и сказала этим решительное «нет» миру, жизнь в котором была для нее тяжкой мукой.
Эзекиель, его отец, высокий суровый мужчина, исполненный холодного равнодушия к людям, был богатый землевладелец и старейшина пресвитерианской церкви. Его суровость и строгость были под стать его святости. Он считал, что детей надо кормить вареной кукурузой и бобами и поить чаем, в который надлежит добавлять несколько капель молока и ни в коем случае не класть сахару, обязательно сопровождая трапезу словом божьим и молитвой. Несмотря на скудную кормежку, рабочие, которых он нанимал, трудились на его полях честно и были ему верны. Двое из них работали у отца с тех пор, как Мунира себя помнил, — и по-прежнему были босы, ходили в залатанных штанах. За многие годы к нему нанималось множество народу — иные приходили даже издалека: из Гаки, Метуми, Гуссиленда — обрабатывать его поля, круглый год собирать цветы пиретрума и высушивать их, в декабре снимать спелые красные груши, укладывать их в ящики, а затем отправлять в магазины индийских торговцев. Всех их объединяла общая черта: набожность. Они называли хозяина «брат Эзекиель», «наш брат во Христе» и после работы собирались во дворе, вознося молитвы. У иных, правда, был непокорный нрав, который побуждал их требовать увеличения заработной платы и устраивать на ферме беспорядки; таких прогоняли. Один из них попытался вовлечь своих товарищей в профсоюз рабочих плантаций, который был организован на фермах европейцев. Его также тотчас уволили и даже прокляли во время богослужения, представив как образец «последних испытаний и искушений, выпавших на долю брата Эзекиеля». Но Мунира еще мальчиком обнаружил, что вне пределов отцовского дома, в своих собственных жилищах, расположенных на плантации, рабочие хотя и возносили хвалу господу, но выражались куда менее высокопарно, держались более свободно и, похоже, восхваляли господа и пели псалмы с большей искренностью и набожностью. Ему внушала некоторый страх их твердая вера в наступление царствия божия в буквальном смысле слова. Именно во время одного из таких богослужений — он приехал тогда на каникулы из Сирианы — он ощутил легкий трепет в сердце, осознал огромность греха, который он недавно совершил, — его первого грехопадения в Камирито с Аминой, женщиной недостойной. Он ощутил потребность исповедаться, испросить у господа прощения, но, уже готовый покаяться вслух, подумал, что его раскаянию не поверят — да и какие, в самом деле, он найдет слова? Вместо этого он вернулся домой, убежденный, что он достаточно раскрылся перед господом в мыслях, и решил расплатиться за свой грех. Он украл коробок спичек, собрал пучок травы и сухого коровьего навоза, соорудил из них некое подобие дома Амины в Камирито, где он согрешил против господа, и поджег его. Глядя на пламя, он чувствовал истинное очищение огнем. Он отправился спать с легким сердцем, умиротворенный мыслью, что бог принял его раскаяние. Однако ночью тлеющий навоз вспыхнул от ветра, и пламя наверняка уничтожило бы сарай, если бы его не заметили вовремя. Утром он услышал, как толковали о происшествии, полагая, что это дело рук завистливых соседей, и решил смолчать. Но он чувствовал нутром: отец знает в чем дело — и ощущение вины стало еще тяжелее.
Одну из женщин Мунира вспоминал особенно часто; она никогда не ходила в церковь, и все же выделялась среди всех остальных набожностью и искренностью, находя отраду в уединении своей хижины, окруженной пятью кипарисами. Эта хижина стояла точно на полдороге между домом его отца и жилищами рабочих. Сын старой Мариаму был товарищем детских игр Муниры до его отъезда в Сириану. И даже после возвращения из Сирианы они про-должали водить знакомство — не очень, правда, тесное, но все же достаточное для того, чтобы Мунира примерно в 1953 году воспринял как удар известие о том, что сын старой Мариаму был схвачен, когда передавал оружие «мау-мау», и вскоре после этого повешен. Но женщину эту он помнил главным образом потому, что она протестовала против низкой платы за работу или несвоевременной ее выдачи, в то время как другим это и в голову не могло прийти: добропорядочность хозяина никогда не ставилась ими под сомнение. К Эзекиелю она относилась с уважением, но без страха. Он же никогда ее не осуждал и с работы не прогнал. Мунира слышал однажды, как ее имя упоминалось в какой-то связи с тем, что отец лишился правого уха — его отрезали партизаны «мау-мау», — а позже и в связи с самоубийством Муками. Но сам он никогда не забывал, как они пекли в хижине Мариаму на углях картофель и запивали его чаем.
Сейчас он стоял у кипарисов, возле которых была когда-то хижина Мариаму, пока эту женщину вместе с другими рабочими не переселили в резервацию — новую деревню Камирито. Что с нею стало? Теперь ему казалось странным что в своем самоизгнании, переживая свой провал в Сириане, он потерял не только всякий контакт с жизнью Лимуру, но и всякий интерес к ней: он был ее частью и в то же время был ей чужим… вся жизнь его после Сирианы казалась нереальной, расплывчато-туманной. Словно произошел некий разрыв времен в его жизни и его воспоминаниях. Похоже, что решение уехать в Илморог было первым осознанным действием, с помощью которого он хотел избавиться от этого ощущения нереальности.
Он играл со своими двумя детьми, время от времени задавая себе вопрос, каков он в их представлении. Столь же суров и надменно равнодушен, как его отец? Он рассказывал им об Илмороге, о мухах, облеплявших глаза и носы крестьянских детей, пока жена не воскликнула: «Ну как ты можешь?..» Он рассказывал, как в Илмороге однажды обосновался одноглазый Мариму, о загадочных старухах, позволяющих себе всякие непотребства, об угрюмых калеках, извергающих потоки брани, пока жена снова не крикнула ему: «Ну как ты можешь?..» — и снова не закончила фразы. Не больно-то ему удалось развлечь детей, и он ощущал насмешку в их неулыбчивых лицах. «Ну что ж, я почитаю вам что-нибудь из Библии, — сказал он им, и лицо жены просияло от удовольствия. — «И Иисус сказал им: идите в селения и глухие места земли и зажгите мой светильник, горящий святым духом. Да будет так. Аминь».
Когда дети отправились спать, жена подняла на него глаза, суровые и осуждающие. Она была бы красивой, если бы чересчур праведная жизнь, неустанное чтение Библии и ежедневные молитвы не иссушили в ней чувственность, оставив лишь холодный накал духа.
— Стыдно богохульствовать при детях. Тебе следовало бы помнить, что этот мир не для нас, а наш долг — готовить их и нас самих к другому миру.
— О, не волнуйся. Сам я никогда не принадлежал ни этому миру, ни Лимуру… разве что теперь принадлежу Илморогу… Как бы для разнообразия.
И снова Мунира помчался на своем «железном коне» в Илморог, и на сей раз люди выходили на улицу, радуясь его приезду. Старуха пришла в школу и сказала: «Ты и впрямь вернулся, да благословит тебя бог», — и в знак благословения смочила слюной ладони. Его это слегка покоробило, но все же он остался доволен, что Ньякинья больше не держится враждебно.
Он возобновил занятия, испытывая подъем от того, что они его приняли. Молчание внимательно слушающих детей — тех, что пришли в школу, — волновало его. Казалось, будто весь Илморог прислушивается к его голосу.
Так он стал неотъемлемой частью повседневной жизни Илморога, рыцарем — хранителем знаний — для учеников; только можно ли было назвать их настоящими учениками? Второй класс — он называл его «второй класс начальной английской школы» — занимался по утрам, первый — во вторую смену. Дети приходили и уходили когда хотели, и он со спокойным сочувствием и добродушным безразличием воспринимал этот беспорядок, эти причуды и даже нудные разговоры о засухе. С него было достаточно, что для стариков и старух он был учителем их детей, человеком, в чьей голове сосредоточена мудрость нынешнего времени. Они оценили, что он, человек из другого мира, решил остаться с ними. Они видели в его глазах эту готовность остаться, в них не было и тени нетерпеливости, желания сбежать, которое светилось в глазах других, тех, что по малейшему поводу сразу же уезжали, чтоб не вернуться больше. Мунира остался с ними. Они следили с беспокойством, как в конце каждого месяца он собирался за жалованьем в Руваини, но каждый раз он возвращался, и они говорили между собой: «Этот останется». Они стали приносить ему яйца, иногда цыплят, и он принимал эти знаки внимания с благодарностью. Он ходил по горному кряжу, бродил по бесчисленным тропинкам. Люди почтительно уступали ему дорогу, и он отвечал на их почтительность кивком головы или улыбкой. Ему нравилось ходить на рынок, который скорее напоминал сборища друзей, чем то место, где люди обмениваются товарами и торгуются. Они встречались на горном кряже вечером, перед заходом солнца, как только возникала в чем-нибудь нужда. Жители равнины приносили молоко, вышивки бисером, иногда шкуры выменивали это на нюхательный табак, бобы, маис. Здесь вполне можно было обойтись без денег, они нужны были лишь в лавке Абдуллы или в Руваини. Деньги, или еда, или что-нибудь из одежды — все годилось для обмена. Деньги берегли и для других необходимых вещей. Однажды он увидел, как кто-то продавал несколько стрел и ножей, и с удивлением узнал, что это работа Мутури. «Он их может делать только в доме Мвати, — объяснила Ньякинья, — ибо, когда куешь и гнешь железо с помощью мехов и молота, нужно защититься от дурного и завистливого глаза». Постепенно он узнал, что Мвати Ва Муго обладает духовной властью над илморогским кряжем и илморогскими равнинами и каким-то невидимым образом направляет жизнь людей. Это он выбирает самый благоприятный день для сева, советует кочевникам, когда им сниматься с места в поисках новых пастбищ. Мунира никогда его не видел: его никто не смел видеть, не достигнув определенного возраста. Но зато ему показали землю Мвати, окруженную со всех сторон тхабаи[3], и он был благодарен за это, так как впредь он мог обходить стороной эту землю. Что касается всего остального, он чувствовал себя спокойно: его любят, чтут, превозносят, и при этом ему нет нужды слишком глубоко вникать в чужие жизни — что добром никогда не кончается, — и этот покой казался ему несколько запоздалым божественным даром. Он старался забыть свои страхи, свою вину, те годы, когда его душа пребывала в оцепенении, гнал от себя прочь неприятные воспоминания об отце, жене, детстве и юности и отхлебывал глоток-другой спиртного. Особенно нравилось ему пропустить стаканчик, когда в лавку Абдуллы заглядывали кочевники с равнины. Они оставляли перед входом свои копья, а сами пили, толковали о коровах и отпускали шуточки по поводу тех, кто, как кроты, всю жизнь ковыряет землю. Илморогские крестьяне, хотя их и тревожило то, что дожди в этом году запаздывают, тут же вступались за свой род занятий. Между хлебопашцами и скотоводами вспыхивали горячие споры: что важнее — скот или зерно? Скот — это богатство, единственное богатство. Разве каждый настоящий мужчина, особенно до прихода белого человека, не стремился к тому, чтобы обзавестись коровами и козами? Человек, у которого нет козы, работает в поле — засевает его то сладким картофелем, то виноградом, то просом и ямсом, то сахарным тростником или бананами. И старается в конце концов сбыть все это за одну козу, даже за козленка. И разве люди не нанимались издавна в работники к другим в надежде когда-нибудь обзавестись козой? За коз люди продавали своих дочерей — за коз, не за зерно; кузнецы, гончары, корзинщики, мастера, изготовляющие чудесные безделушки, охотно меняли свои изделия на живую скотину. А ради чего целые народы поднимаются на войну, как не для защиты именно этого достояния? Но другие возражали: козы — это не богатство. Коль скоро богатство измеряется коровами и козами, это вовсе не богатство. Богатство — земля и урожай, выращенный руками человека. Известна ведь пословица, что богатство — это пот на спине труженика. Посмотрите на белых: сперва они забрали нашу землю, потом — нашу молодежь и лишь йотом — коров и овец. Нет-нет, возражали их противники, белый человек сначала отнял нашу землю, затем — коров и коз, называя это то налогом с каждой хижины, то контрибуцией после каждой вооруженной стычки, и только потом забрал нашу молодежь — работать на земле. Четкие позиции в этих спорах не всегда можно было разглядеть, поскольку некоторые владели и землей, и скотиной. Эти уверяли, что важно и то и другое: человек за девушку платит козами, верно, но он ищет такую, которая не боится работы в поле. А почему богатые люди держали арендаторов и батраков? Не только чтобы за коровами и козами присматривать, но и за посевом. А почему колонизатор и его полицейский забирали молодых людей? Обрабатывать его поля, а также смотреть за коровами. Ох уж и хитры эти приезжие из Европы: забрали всю их землю, их пот и их богатства и объявили, что истинное богатство — это привезенные ими монеты, которые не годятся в пищу! И споры эти были бесконечны. Мунира не принимал в них участия, он чувствовал себя чужим, когда речь шла о тяге к земле и к тому, что спорщики называли живым богатством. От разговоров о колониализме ему становилось не по себе. Он сразу начинал сознавать, что никогда не способствовал никаким свершениям и что ему суждено скитаться по этому миру и всюду ощущать себя чужаком. И откуда только в нем эта готовность принимать как должное незаслуженное уважение, откуда эта тайная радость от иллюзии, будто он такой же, как эти люди?
Он пытался перевести разговор на другую тему. Кто член парламента от их округа? Тут же снова вспыхивал Никто не помнил его имени. Да, они слышали о нем во время прошлых выборов. Он приезжал в эти места и просил за него голосовать. Наобещал чего-то. Даже собрал в своем избирательном округе по два шиллинга с каждого дома на осуществление каких-то проектов и на развитие скотоводческих ферм. Но с тех пор они его едва ли видели. Ндери Ва Риера, вот как его зовут, вспомнил кто-то. А что вообще такое член парламента — новая разновидность правительственного чиновника? Тогда зачем ему наши голоса? И от таких разговоров Мунире становилось неспокойно. Он задавал новые вопросы, стараясь так направить разговор, чтобы ему не пришлось занимать определенную политическую позицию. Приезжали ли к ним люди со стороны? Да, учителя к ним приезжали. Но они сбегали — в города, конечно, это еще до объявления независимости. Те, что приезжали позже, тоже не оставались с ними. Да еще после уборки урожая приезжают на грузовиках какие-то торговцы и скупают часть урожая. А иногда в начале года приезжают Шеф, сборщик налогов и полицейский, запугивают людей, заставляют их платить налоги. Вот так деньги, полученные от скупщиков урожая, переходят в руки сборщика налогов. Но тут нет ничего нового. Так было всегда, много-много лет подряд, и удручает их лишь то, что молодежь стремится сбежать подальше от земли. Началось это после второй Большой Войны… нет, еще раньше… Но хуже стало после войны «мау-мау»… нет, это случилось из-за железной дороги… да, ну ладно… так было всегда с тех пор, как к ним нагрянули европейские колонисты, эти духи из иного мира. Теперь же им, илморогцам, надо как-то изловчиться, чтобы не платить налогов… «Политика! Можно ли от нее спрятаться?» — с раздражением думал Мунира.
У него сложился раз навсегда установленный порядок жизни: весь день занятия в школе, вечером — прогулка на горный кряж и посещение Абдуллы. В конце концов даже Абдулла стал считать его своим и, едва завидев издали Муниру, обрушивался с бранью на Иосифа, чтобы тот не мешкая нес стул для мвалиму. Правда, его разговоры, в которых он колебался от дружеского ворчания до шутливого осуждения, неприятной тяжестью отдавались в Желудке Муниры, когда он потягивал пиво в этом приюте успокоительных «мечтаний. Но иной раз на Абдуллу нападало мрачнейшее настроение, и он принимался напоминать учителю, как его приняли в Илмороге. Абдулла наклонялся к нему поближе и заговорщическим шепотом вещал:
— Знаешь, эти люди такие подозрительные. Ты видел, с каким беспокойством на лицах поднимают они глаза к небу? Могу побожиться, если дождей не будет, они объявят виновником моего осла. Пойдут даже к дому Мвати и станут расспрашивать его про осла. Ты уже слыхал про этого местного святого? О, это святой с репутацией. С хорошей репутацией. Но я ни разу его не видел. Загадка, не так ли? Посмотри на Мутури, Нжугуну, Руоро и даже на старика Нжогу: им не нравится мой осел. А знаешь почему? Они говорят, он ест столько травы, что хватило бы на несколько коров. Я знаю, что они страшно ревниво следят за аппетитом моего осла. Понимаешь, он ест даже корни, он умеет находить воду там, где ее не найдет ни корова, ни коза. Вот почему у них в глазах застыло это выражение. Видел ты глаза этой старухи? Какой блеск… дьявольский блеск, ведь верно? Присмотрись. Но скажи мне, мвалиму: правда, что однажды она наложила кучу возле школьной двери? А дети на тебя подумали? Ха-ха-ха! И ты сам все убрал? Ха-ха-ха! Иосиф, лентяй несчастный! Видел ты когда-нибудь такого чернокожего лентяя? Еще пива для мвалиму! Но скажи мне, правда это?
— Послушай, Абдулла, — отвечал Мунира, снова пытаясь увести разговор от щекотливой темы, — коль скоро ты заговорил о школе — почему ты не пускаешь на занятия Иосифа?
— А прислуживать в лавке кто будет? Осел?
Если не считать этих раздражающих его разговоров, Мунира свыкся с Илморогом и к другому миру — миру его жены, отца, Мзиго — начинал относиться с подозрением и враждебностью. В Лимуру он ездил лишь изредка, на ночь, вдруг усмотрев в бесконечных расспросах близких угрозу своей «свободе от обязательств». Стандартные вопросы Мзиго, казалось ему, содержат угрожающие нотки: уж не собирается ли он и впрямь исполнить свое обещание и посетить Илморог? Мунира выработал стереотипный ответ: «Адское местечко», — каковым надеялся отбить у Мзиго охоту приехать. Ему не хотелось, чтобы кто-то вдруг вмешался и нарушил заведенный им ритм учебы, ворвался в его мир. Иногда он заставлял ребят петь лишенные смысла песенки-считалки. Иногда давал им задачи на сложение и вычитание, а сам выходил на солнце.
Он наблюдал, как ритмично раскачиваются на поле фигурки работающих крестьян, с нетерпением ожидающих дождя, и вместе с ними начинал ощущать смутное беспокойство. Но солнце прикасалось к его коже нежным теплом, и Муниру вдруг наполняло ощущение огромности сердца, вместившего в себя Илморог, его мужчин, женщин, детей, землю — одним словом, все. Дом, семья и связанные с ними проблемы сразу улетали прочь.
В начале апреля пошли дожди. Глаза стариков заблестели: начинается новая жизнь в Илмороге; их сморщенные лица как бы разглаживались, наливаясь скрытой энергией. Теперь все были заняты в поле. Мутури, Нжугуна, Руоро, Нжогу — даже они в эти дни не приходили в лавку Абдуллы, так как падали с ног от усталости после целого дня работы в поле или блуждания за скотиной по раскисшим глинистым полям. Когда-то здесь не сеяли ничего, кроме ямса, сахарного тростника и бананов, и тем не менее никто не покидал деревни, но времена менялись, и старики уже не могли удержать молодежь в Илмороге. Поэтому во время сева Мунира пил один в компании Абдуллы и Иосифа. Он пропускал мимо ушей их ленивые пересуды, анекдоты и даже замечания на разные волнующие его темы.
Он шел или катил к себе домой на велосипеде, посторонний в деревне в эти дни посевной страды, и его охватывали печаль и одиночество.
Женщины торопливо здоровались с ним — они спешили в поле в короткие перерывы между потоками дождя. Но он пытался понять их и даже извлек для себя урок: «В труде есть достоинство», — говорил он детям и с еще большим усердием заставлял их петь:
Коровы — богатство,
Труд — отрада,
Козы — богатство,
Труд — отрада,
Зерно — богатство,
Труд отрада,
Деньги — богатство,
Труд — отрада,
Бог всемогущий,
Ты приносишь нам дождь!
Прошло шесть месяцев, и Илморог стал казаться ему его личным владением; он был феодалом большого дома, крупным хозяином, мбари, обозревающим свои поместья, избавленным, однако, от докучливой необходимости подсчитывать прибыли и убытки, павших и народившихся коз. Когда пришли дожди и проросли семена, а потом, в июне, поля покрылись цветами, ему казалось, что весь Илморог накинул на себя цветастые одежды в знак приветствия своему владыке и хозяину.
Он водил детей в поле изучать природу — так он называл эти прогулки. Он срывал цветы и объяснял своим ученикам названия различных их частей — стебель, рыльце, пестик, пыльца, лепестки. Он попытался даже объяснить им процесс оплодотворения. Кто-то из детей воскликнул:
— Смотрите! Цветок с кровавыми лепестками!
Этот цветок, один-единственный, багровел в гуще белых, голубых, сиреневых цветов. Как ни вглядывались в него, он, казалось, и в самом деле был окрашен кровью. Мунира наклонился и дрожащей рукой сорвал его. Теперь это был просто красный цветок; должно быть, игра света придавала ему раньше зловещий оттенок.
— Нет цвета, который назывался бы кровавым. Ты хотел сказать, что лепестки красного цвета. Вот видите? Вам нужно запомнить семь цветов радуги. Все цветы, которые растут тут, — разные, все они разных цветов, разных оттенков. А теперь пусть каждый из вас сорвет по одному цветку… Сосчитайте количество лепестков и пестиков и покажите мне пыльцу…
Он смотрел на цветок, который сорвал, и начал обрывать его безжизненные лепестки. Но тут еще один мальчик крикнул:
— И я тоже нашел! Кровавые лепестки… то есть, я хотел сказать, красные… У него нет ни рыльца, ни пестиков… он пустой внутри.
Мунира подошел к мальчику, остальные его окружили.
— Нет, ты ошибаешься, — сказал он, взяв у мальчика цветок. — Этот цвет даже не красный, он не такой сочный. Этот цветок скорее желтовато-красный. Вот ты говоришь, что внутри он пустой. Посмотри на стебель, с которого ты сорвал его. Что ты видишь?
— Да, да! — закричали ребята. — Там гусеница, зеленая гусеница, и у нее много ножек.
— Верно. Этот цветок съеден червяком. Он не даст завязи. Вот почему нужно уничтожать червяков-вредителей… А если цветку не хватает света, он может изменить окраску.
Он был доволен собой. Но тут дети засыпали его вопросами, на которые не так-то легко было ответить. Почему одни поедают других? Почему тот, кого съедают, не может тоже съесть? Почему бог допускает такое? Сам он никогда не задумывался над этим и, чтобы утихомирить их, сказал, что это просто закон природы. А что такое закон? И что такое природа? Это человек? Или бог? Закон есть закон, а природа — это природа. А в каких взаимоотношениях находятся люди и бог?
— Дети, — сказал он, — урок окончен, перемена.
Человек… закон… бог… природа… Он никогда не задумывался всерьез об этих вещах и решил никогда больше не водить детей в поле. Заключенный в четырех стенах, он чувствовал себя хозяином положения, он был независим, он сеял знания, и ученики прислушивались к его словам с сосредоточенными лицами. Там, в классе, он мог уклониться от неприятных вопросов… Но в открытом поле, вне стен своего убежища, он не чувствовал себя в безопасности. Он подошел к кусту акации и машинально обламывал ее острые шипы. Вспомнил, что беды его здесь начались оттого, что сперва он стал заниматься с детьми на улице. Как напугала его тогда Ньякинья! Вспомнив это, он инстинктивно посмотрел туда, где она когда-то стояла и засыпала его вопросами про город и про женщин на высоких каблуках.
Сердце Муниры вдруг замерло — он глядел и не верил своим глазам: через поле, направляясь к нему со стороны деревни, шла девушка. Яркий цветной платок — китенге — едва стягивал ее волосы и свободно падал на плечи; лицо было прикрыто от солнца.
— Как поживаешь, мвалиму? — смело заговорила она. Голос у нее был мелодичный и звучал как-то особенно приятно и чисто. В ее манере держаться, когда она протянула ему маленькую руку и посмотрела прямо в глаза, а затем внезапно с детской застенчивостью опустила ресницы, ощущалась нарочитая покорность и почтительность. Он шумно сглотнул, прежде чем ответить.
— Все хорошо. Только жарковато, правда?
— Поэтому я и пришла.
— В Илморог?
— Нет. Сюда, к тебе. У тебя не найдется водички? Я знаю, что вода здесь нечто вроде тхахабу[4].
— Совсем недавно прошли дожди. Наша речка полна воды.
— Значит, я не ошиблась, — сказала она. Ее нежный голос, ее слова вибрировали в воздухе, как бы лаская жаркую тишину.
— Заходи, — сказал он.
Вода была в глиняном кувшине, стоявшем в углу комнаты под книжной полкой. Он налил ей чашку и, пока она пила, смотрел на ее шею. Шея была длинная, грациозная, как у газели с илморогских равнин.
— Налей еще, если есть, — сказала она, переводя дыхание.
— Может быть, приготовить чаю? — спросил он. — Говорят, чай согревает кровь в холодную погоду и охлаждает в жару.
— Чай и вода наполняют в нас разные сосуды. Я бы выпила еще воды. А насчет чая не беспокойся: я заварю сама.
Он налил ей еще воды. Показал, где что лежит. В груди у него неожиданно разлилось какое-то тепло. Вдруг она громко расхохоталась, и это ощущение исчезло, родилась неуверенность — он инстинктивным движением проверил молнию на брюках; молния оказалась в порядке.
— Ох, мужчины, мужчины, — сказала она. — Значит, верно все, что говорят о тебе в деревне. Ты и в самом деле холостяк. Одна кастрюлька, одна тарелка, один нож, две ложки, две чашки. У тебя никогда не бывает гостей? Неужели у учителя нет возлюбленной? — спросила она, и в ее глазах сверкнули насмешливые огоньки.
— Ладно тебе. Скажи, ты давно здесь?
— Я приехала вчера вечером.
Вчера! И уже о нем знает! Он весь съежился… почувствовал угрозу той безопасности, в которой, как ему казалось, жил последние шесть месяцев. Что все-таки говорят о нем в деревне? Как избавиться от неизвестности, от всех этих сомнений? Извинившись, он пошел в класс. Пусть шпионит за ним, за каждым его шагом; он рассердился, и на мгновение это успокоило его. Ну не все ли равно? Он ведь здесь чужой, его удел — наблюдать, плыть по течению, не его дело предпринимать что-либо.
Он услышал шум и шелест страниц. Детвора, оказывается, следила за ним через окна и щели в стене. Их неестественная сосредоточенность подтверждала это подозрение. Неожиданно родился вопрос: а что о нем на самом деле думают дети? Он не ответил на него, так как тут же возник другой: а какое это в конце концов имеет значение? Он преподает уже столько лет — у него в крови вся эта жвачка, которую он должен до них донести, и никаких проблем не возникает, пока ты достаточно осмотрителен, чтобы не впутаться в нечто, сокрытое мраком… Да, не впутаться в нечто, сокрытое мраком, неизвестное, непостижимое… как цветы с кровавыми лепестками и все эти вопросы про бога, закон и все такое прочее. Он не смог продолжать урок и, отпустив учеников за несколько минут до конца занятий, вернулся в свою комнату. Хотел кое-что спросить у незнакомки — как ее зовут, откуда она и так далее, осторожно, но неуклонно пробраться к неизбежному: уж не прислал ли ее Мзиго — шпионить за ним? Но разве это так уж страшно, если кто-то и в самом деле станет следить за ним?
Пол был подметен, тарелки вымыты и положены сушиться. Но девушки уже не было.
Жизнь Муниры в Илмороге до сих пор напоминала непрерывные сумерки. Деревня относилась к нему с почтением, но и держалась на почтительном расстоянии. Он любил смотреть, как женщины работают на земле; это зрелище его волновало: казалось, что они сливаются с зеленеющими нолями. Когда наступал сезон дождей, все выходили в раскисшее поле, обвязав голову мешковиной — конечно, она не защищала от дождя, но струи воды били по телу не так сильно, — и крестьяне приступали к севу, а он наблюдал за ними из безопасного укрытия: из школы или из лавчонки Абдуллы. Вот она, тяжкая изнанка жизни, говорил он себе. Дороги и надежное водоснабжение могли бы изменить к лучшему жизнь этих людей. Не говоря уж о медицинском обслуживании.
Особенно тяжело было смотреть на детей: рой мух вокруг слезящихся глаз и сопливых носов. И никакой одежды, кроме куска цветного ситца.
И вместе с тем сколько забот друг о друге посреди этого Убожества! Как часто взгляду его представало восхитительное трио: один мальчишка укачивает плачущего ребенка, привязанного к его спине, второй — ритмично пошлепывает ревущего малыша и напевает ему колыбельную:
Не плачь, малыш,
Кто посмеет обидеть тебя,
Будет проклят навек,
И вопьются шипы в его тело.
Если ты перестанешь плакать,
О, сын нашей матери,
Она скоро с поля вернется домой,
Принесет полный калабаш молока.
Их голоса — два-три голоса одновременно, — звонко звучащие в унисон, еще сильней подчеркивали одиночество добровольного изгнанника. Она напоминали ему песни детворы на полях пиретрума, принадлежавших его отцу до начала войны «мау-мау».
Никакими иными путями деревня не вторгалась в его жизнь, так с какой же стати будет вторгаться в ее жизнь он, чужак?
Сейчас, когда он шел к Абдулле, он вдруг ощутил легкое беспокойство: тропу перебежала неуловимая, ускользающая тень. Но илморогский кряж был тих и спокоен, пусть так и будет всегда, мир без конца и без края, шептал он про себя.
Он уже собирался постучать в заднюю дверь лавки Абдуллы, но внезапно почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. На мгновение все мысли его смешались… что ж, пожалуй… я еще не слишком стар… да, женщина — это и ад и рай одновременно. Он взял себя в руки и распахнул дверь.
— Вот еще одно твое убежище, мвалиму, — сказала она. — Видишь, я раскрываю все твои секреты.
— Это не секрет, — сказал он, усаживаясь. — Я пришел промочить горло.
— Твой чай прогнал мою жажду. Он был такой вкусный…
— Пиво еще лучше. Спроси Абдуллу. Он всегда повторяет: «Баада йа кази, джибурудише на таскер» [5]. Выпьешь?
— Не откажусь, — засмеялась она и запрокинула голову; грудь ее вызывающе подалась вперед. Она повернулась к Абдулле: — Говорят, если не выпьешь того, что тебе причитается на земле, сопьешься на том свете.
Абдулла крикнул Иосифу, чтобы принес еще пива. Сам он приковылял с керосиновой лампой, протер стекло, зажег лампу и сел с ними рядом.
— Как тебя зовут? — спросил Мунира женщину.
— Ванджа.
— Ванджа Кахии? — спросил Абдулла.
— Откуда ты это знаешь? Так меня звали в школе. Я всегда дралась с мальчишками. И вытворяла все, что они вытворяют. Каталась на велосипеде, не держась за руль. Ходила на руках. Я даже участвовала в беге на руках. Зажимала юбку между ног, чтобы не мешалась. Лазала по деревьям.
— Ванджа… Ванджа, — повторял Мунира. — А как дальше?
— Не знаю, никогда не интересовалась. Если хочешь, выясню. Бабушка должна бы знать.
— А кто твоя бабушка? — спросил Абдулла.
— Ньякинья… вы ее знаете? Именно она и рассказала мне про вас обоих, илморогских чужаков.
— Ее тут все хорошо знают, — невнятно пробормотал Мунира.
— Мы с ней знакомы, — сказал Абдулла.
— Ты, наверно, приехала ее навестить? — спросил Мунира.
— Да, — сказала она тихо, еле слышно. И замолчала.
Абдулла кашлянул, покряхтел, повернулся к Мунире… наклонился к нему со своим неизменным заговорщическим видом. У Муниры засосало под ложечкой, когда он заметил зловещий огонек в глазах Абдуллы. Зачем снова вспоминать ту историю? Он вдруг почувствовал, как в нем закипает смертельная ненависть, и отчаянно пытался найти слова, которые отвели бы готовый обрушиться на него удар.
— Как ты думаешь, мвалиму, я уже слишком стар для твоей школы? — неожиданно спросил Абдулла, будто вспомнив что-то. Мунира громко, с облегчением вздохнул. — Может, я и Ванджу уговорю пойти в школу. Я не против того, чтобы побороться с ней и повалить ее на землю, или подержать ее за ноги, когда она побежит на руках.
Ванджа засмеялась и посмотрела на Муниру. Теперь глаза ее казались суровыми.
— Этот колченогий… он злой. Но если дойдет до борьбы, я хоть тысячу раз подряд положу его на лопатки.
Иосиф принес им еще пива.
Муниру приводило в восхищение, как мгновенно и неуловимо менялось выражение ее глаз — то, казалось, она вот-вот расхохочется, то глаза становились суровыми… и вновь веселыми, а вместе с тем ее лицо оставалось невозмутимым.
— Чему я могу научить взрослого мужчину и взрослую женщину?
— Читать… писать… говорить по-английски через нос, — отпарировал Абдулла.
— Географии и истории далеких стран, — подхватила Ванджа.
— Это не принесет ничего доброго школе. Вы превратите моих учеников в бунтарей. Один из моих учителей говорил: «Школу делает дисциплина».
— Сделай нас старостами, — сказал Абдулла.
— Классными наставниками. Мы будем записывать имена тех, кто шумит.
— Или тех, кто за спиной учителя корчит рожи.
— Или тех, кто покуривает.
— Или тех, кто пишет записочки девчонкам… Но я знаю, почему мвалиму боится нас принять. Он опасается, что мы устроим забастовку. Порвем учебники, побьем учителей. Долой учителей!.. Разразится мятеж, школу закроют и…
Абдулла с увлечением рисовал картины воображаемой забастовки в школе. В голову ему приходили все новые и новые идеи.
— Знаете, — говорил он, — была такая школа, где ученики устроили забастовку из-за того, что учитель отобрал у кого-то любовную записку.
И вдруг Абдуллу охватило непреодолимое желание рассказать историю про школу, которая едва не закрылась из-за того, что директора заподозрили, будто он навалил кучу прямо на школьном дворе. Он хотел уже начать, как вдруг вспомнил, что Ньякинья приходится Вандже бабушкой. Он заметил также, что Ванджа и Мунира давно уже сидят молча. Казалось, они унеслись куда-то далеко-далеко от непринужденного застольного разговора, который вели всего лишь несколькими минутами раньше. Он вгляделся в лица: может быть, что-то случилось? На столе мерцала лампа. Тени мелькали на стенах, пробегали по лицам. Вот так же и по жизни, подумал Абдулла: оба они ему мало знакомы, их свел вместе только Илморог. Когда минутой позже Мунира заговорил, голос его был трезв, спокоен, но исполнен горечи.
— Чтобы стать старостой, — медленно начал Мунира, глядя в пол, поглощенный мыслями, о существовании которых он и сам не ведал, погружаясь в прошлое, о котором ему лучше было бы забыть, пересекая долины и горы, хребты и равнины времени, подвигаясь к предгорьям смерти, — нужно научиться лизать сапоги тех, кто стоит выше вас, научиться так драить тарелки, чтобы они сверкали ярче, чем новые, или, как мы говорили в Сириане, превзойти Иисуса в ревностной молитве. Сириана… вам бы побывать там в наши дни, до и во время грандиозной и дорогостоящей европейской пляски смерти и даже после нее, тогда вы могли бы сказать, что наши ничтожные жизни, а также их страхи и кризисы протекали на фоне огромных перемен и неисчислимых бедствий, и это отразилось даже на именах, которые повсюду тогда давали новорожденным между Ньябани и Гитира. Но вы сами понимаете, что тогда мы были от всего этого ограждены в Сириане. Впрочем, я отклоняюсь. Я так и не научился лизать чужие сапоги. Я никогда не умел драить тарелки, чтобы они сияли ярче, чем новые, неумел переиисусить… э-э… господина Христа. Говоря честно, я ничем не выделялся. В классе я был средним учеником. Для занятий спортом мне не хватало мускулов и силы воли. Мое честолюбие, мои планы на будущее в отличие от Чуи никогда не заходили за пределы того, что отпустил мне господь. Честолюбие, говорил тот же Чуи, цитируя английского писателя по фамилии Вильям Шекспир, честолюбие должно быть скроено из более крепкого материала. Сам он был из другого материала — по сравнению со всеми остальными. Это был высокий скуластый юноша с немного жестковатым лицом, у него были черные спутанные волосы, всегда, правда, с аккуратным пробором посередине. Он был элегантен и проявлял свой стиль во всем: от манеры цитировать Шекспира до манеры одеваться.
Даже унылая школьная форма — серые брюки, белая накрахмаленная рубашка, синяя куртка и галстук со школьным девизом «За Бога и Империю» — выглядела на нем так, будто была сшита специально для него.
Чуи первым стал пользоваться булавкой для галстука, и это стало у нас модой.
Он первым стал носить спортивные шорты с отворотами, и это тоже вошло в моду.
Он был звездою в спорте, да и во всем: Чуи то, Чуи се, Чуи, Чуи, повсюду Чуи. Горы с их прохладным климатом, напоминавшим английским поселенцам об их далекой родине, сформировали его тело; истинным наслаждением было смотреть, как он играет в футбол, наблюдать за тем, как, атлетичный, стройный, раскачиваясь из стороны в сторону, он ведет мяч, делая неожиданные рывки влево или вправо, стараясь обвести противника. «Бей, бей, бей!» — осипшими голосами орала толпа зрителей. Это был актер, умело подыгрывающий неистовой галерке. Кстати, за ним так и оставалась кличка Шекспир, пока мы не услышали от него же о Джо Луисе и его подвигах на ринге. Тогда он превратился в Джо, особенно в те дни, когда наша школа играла против команд европейцев. «Джо, Джо, бей их, бей их, не попадешь по мячу, попади хоть по ногам!» То были его лучшие минуты. Ноги его действовали безукоризненно. Я думаю, что в такие минуты он воплощал всех нас, выступая против белых колонизаторов.
Когда я теперь вспоминаю об этом, мне кажется странным, что, несмотря на всю нашу ненависть к белым, мы никогда не воспринимали преподобного Хэлоуза Айронмангера как белого. Возможно, мы считали его какой-то особой разновидностью белого человека. Это был мягкий старичок, который больше походил на фермера, чем на директора миссионерской школы. Он был довольно рассеян и часто забывал свою черную, расшитую золотыми кружевами мантию в классе или в церкви. Когда он шествовал по газонам под ручку со своей кривоногой супругой (мы шутили, что, если бы она была вратарем, мяч пролетал бы у нее между ног), оба они казались пилигримами, ненадолго попавшими на землю перед тем, как вознестись на небо, где им предстоит вечно вспахивать белоснежные плантации, пить чай с молоком и вкушать взбитые сливки с ванилью и шоколадом. Преподобный Айронмангер любил Чуи и тоже называл его Шекспиром (но никогда Джо Луисом), чем всех нас очень веселил. Супруги нередко брали его с собой на загородные прогулки на их чадящем «бедфорде». Они таскали его с собой в город на концерты и в кукольный театр. Вероятно, они видели в нем сына, которого у них никогда не было. Нас не удивило, когда на третий год Чуи был назначен старостой, что раньше являлось привилегией студентов четвертого года обучения.
Перед самым уходом Айронмангеров в отставку, когда они удалились в свою Англию дожидаться смерти, как довольно непочтительно выражались некоторые студенты, на сцену вступил Кембридж Фродшем. Он изменил нашу жизнь прежде, чем мы успели с ним познакомиться. Только что вернувшись с войны, он уже имел четкое мнение о том, какой должна быть африканская школа. Итак, мальчики, в тропиках не может быть и речи о брюках. Он нарисовал словесный портрет выдуманного им губошлепого африканца, в сером шерстяном костюме, в шлеме от солнца, при галстуке и с белым, туго накрахмаленным воротничком, и издевательски смеялся: «Не вздумайте подражать этому субъекту. С этого дня в вашем рационе не будет риса: школа не собирается готовить людей, которые привыкнут жить не по средствам. И никакой обуви, дети мои, обувь только в дни молитв: школа не собирается готовить черных европейцев, нет, она намерена воспитывать истинных африканцев, которые не будут презирать неискушенную простоту своих предков. В то же время мы должны расти с твердой верой в Бога и Империю. Ведь именно они, Бог и Империя, избавили мир от гитлеровской угрозы».
Нам надлежало культивировать силу: спорт, бег по пересеченной местности, холодный душ в пять часов утра — все это стало обязательным. Мы отдавали честь британскому флагу каждое утро и каждый вечер под маршевые мелодии рожка и барабанов нашего школьного оркестра. Затем четким военным строем мы маршировали в церковь, чтобы вознести гимны создателю: омой меня, спаситель, и я стану белее снега. Затем мы молились за вечное существование Империи, которая победила сатанинское зло, пустившее ростки в Европе на погибель детей господних.
Забастовку организовал не кто другой, как Чуи. Мы требовали восстановления всех наших прежних прав, мы не желали носить шорты цвета хаки и есть подпорченные жучками бобы, сколько бы протеина ни содержалось в этих насекомых. И почему команды из европейских школ получают после игры глюкозу и апельсиновый сок, а наши — одну только воду? «Верните нам Айронмангера», — кричали мы.
Сейчас я просто поражаюсь, что на меня тогда нашло. Должно быть, захватил общий подъем той минуты. Но за те три дня, когда мы решительно отказались салютовать британскому флагу, я, хотя это и не в моем характере, вошел в такой раж, что волей-неволей оказался в числе зачинщиков. Чуи, я и еще пятеро были исключены из Сирианы. Остальных вернули в классы, после того как в школе появились свирепого вида полицейские, вооруженные дубинками и гранатами со слезоточивым газом и щитами-дураи. Фродшем занял твердую позицию и победил…
Мунира замолчал. Пока он говорил, голос его становился все тише и тише. Но в нем была весомость и сила горького внутреннего переживания. Он и не представлял себе, что воспоминания об этом случае сороковых годов еще настолько живы в нем, что они могут причинить ему боль, как свежая рана. Может быть, пиво или присутствие Ванджи разбередили эту боль. Может, это, а может, что-то другое. Он оторвал взгляд от прошлых дней, увидел плясавшие на стене гротескные тени. Ванджа откашлялась, точно хотела что-то сказать, но промолчала. Абдулла крикнул Иосифу, что пора убирать с прилавка. Мунира продолжал:
— О Чуи слышали потом и в Южной Африке, и в Америке. Для меня вся эта история послужила уроком. Честолюбие кроят из более прочного материала. Я оказался слишком мягок. Уход в себя… отказ от самого себя перед толпой, требующей ревностной причастности к делу, стали с тех пор моим уделом. Дайте же мне уйти в мою нору. К чему еще стремиться? Я говорю: дайте мне класс, дайте мне несколько внимательных учеников и оставьте меня в покое!
Абдулла накинулся на Иосифа с бранью за то, что тот не подал им вовремя еще пива. Иосиф тотчас принес кружки. Абдулла крикнул, чтобы он прибрал на столе.
Иосифу было семь лет, у него были ясные глаза, но застывшее, невыразительное лицо. Его присутствие отвлекло их, все посмотрели на мальчика. Ванджа обратила внимание на его незаправленную сзади рубашку, она сразу заметила, что, прибирая на столе, он старается не повернуться к ней спиной. Стол был большой, с громадной трещиной посредине. Он старался дотянуться до той стороны, где сидела Ванджа, но это никак ему не удавалось.
— Дай мне тряпку, — сказала она. — Я тебе помогу.
— Пусть убирает сам. Лодырь, увалень, мешок с костями и жиром!
Она взяла тряпку и вытерла стол. Когда мальчик выходил из комнаты, она увидела, что у него рваные штаны, и все поняла.
— Он ходит в твою школу? — спросила она, повернувшись к Мунире.
— Нет-нет, — быстро сказал Муштра, точно снимая с себя ответственность за это.
— Почему?
— Спроси Абдуллу, — сказал он, глотая пиво.
— Посмотри на мою ногу, — отозвался Абдулла. — Не могу же я скакать на одной ноге по лавке. Я не мальчик.
Что-то печальное все время вмешивалось в этот так приятно начавшийся вечер.
— Послушай, Абдулла, — сказала Ванджа, помолчав. — Я здесь побуду некоторое время. Пусть мальчик ходит в школу. Я помогу тебе в лавке. Я знакома с такой работой. А теперь я должна идти. Мунира, я боюсь встретиться в темноте с гиеной. Проводи меня до дома бабушки.
Абдулла молча сидел за столом и не поднял головы, когда оба они простились с ним и вышли на улицу. Он позвал Иосифа.
— Запри дверь. Принеси мне еще пива и иди спать, — сказал он мягким голосом и на сей раз не осыпал мальчика бранью.
Всего за неделю она тоже стала одной из нас, новым объектом наших сплетен. Мы знали только одно: она приходится Ньякинье внучкой и часто помогает старухе в работе по дому и в поле, но она оставалась для нас загадкой — зачем городской женщине пачкать руки? Зачем она ставит жестянку с водой на голову, на свои блестящие черные волосы, уложенные в красивую прическу? Что в действительности привело ее к воротам илморогской деревни, когда вся молодежь движется в противоположную сторону? С растущим любопытством следили мы за каждым ее шагом и потом очень подробно все обсуждали: что же еще делать в поле, разбивая ссохшиеся комья земли и ожидая, когда бобы и маис созреют? Уйдет она отсюда, говорили мы.
Однажды она исчезла. Мы были уверены, что она не вернется, несмотря на загадочную улыбку, всякий раз возникавшую на лице у старухи Ньякиньи, когда мы спрашивали ее о внучке. Вели мы себя странно: разговаривали так, будто хотели, чтобы она не вернулась, на самом же деле ждали ее с нетерпением. Это было ясно написано на лицах всех соседей, когда по прошествии недели она вернулась в белом «пежо», нагруженном ее вещами. Мы обступили машину. Впервые настоящий автомобиль стоял у дверей илморогского дома, и мы ощутили, как что-то изменилось на наших полях и горных кряжах. Мы помогли ей разгрузить машину. Шофер все время проклинал дорогу и говорил, что, знай он заранее, какая это окажется дорога, он ни за что не согласился бы на поездку. Во всяком случае, за такую плату. Почему бы не проложить здесь дорогу, годную хотя бы для перевозки скота? Мы посторонились, пропуская машину, и долго махали руками, пока она не скрылась в облаке пыли. Затем паше любопытство переключилось на имущество Ванджи, и каждый предмет делался поводом для сплетен и пересудов: пружинная кровать «Воно», матрац из синтетической губки, кухонная утварь, особенно же скороварка, в которой вода вскипала без помощи дров или угля. Но когда наступил вечер, более всего поразил наше воображение фонарь. Илморогская звезда, назвали мы его, и те, кому приходилось покидать пределы нашей деревни, говорили, что он очень похож на городские фонари Руваини, те, что прицеплены к сухим деревьям. Ванджа поселилась в хижине неподалеку от Ньякиньи, и люди в течение недели слонялись перед ее жилищем, чтобы взглянуть, как она зажигает свой фонарь. Но вопрос остался без ответа: почему она вернулась в Илморог? Быть может, теперь к нам возвратятся все наши дети — что же это за деревня без молодых… В ту первую ночь после ее приезда мы так и не ложились спать. Ньякинья запела традиционную песню-гитиро, которыми она когда-то славилась не только в Илмороге, но и за его пределами; низким голосом пела она гимны Ндеми и его женам, жившим во времена седой старины. Остальные женщины вторили ей, подвывая. Вскоре все мы пели и пустились в пляс, дети бегали друг за другом в темноте, а старики и старухи разыгрывали сцены великого прошлого Илморога. Это был настоящий праздник, хотя до сбора урожая оставалось еще много времени, и старики жалели лишь, что не успели приготовить медового пива, окропленного слюной Мвати Ва Муго, чтобы как следует воздать должное новым надеждам, с которыми мы связывали приезд Ванджи.
— Ньякинья нашла себе помощницу для сбора урожая, — одобрительно кивали головами старухи. — Вот уж поглядим, как она справится с работой в поле.
Цветочный наряд илморогских полей сменился зелеными стручками бобов и початками кукурузы. Крестьяне прореживали в полях всходы, выдирали сорняки. Колючки, ноготки и незабудки приставали к их одежде, и люди смеялись, шутили, рассказывали разные смешные случаи; все ожидали, когда поспеет урожай.
Смех и шутки скрывали их беспокойство за судьбу посевов. Хорошего урожая можно ждать, когда дожди и солнце равномерно сменяют друг друга. Плохому урожаю предшествуют слишком короткие дожди или нескончаемые обильные ливни, которые потом уже до самого конца сезона уступают место жгучему солнцу. Именно так и было в тот год.
Мы уже видели, что стручки бобов и гороха слишком коротки, а початки кукурузы мелковаты. И все же ждали урожая, веря, что бог не только забирает, но и дает.
Между Ванджей и Мунирой постепенно возникло взаимное понимание, не отягощенное излишней требовательностью друг к другу; их чувство не было глубоким и не грозило разбить их сердца. Просто, говорил он себе вначале, ему приятно ее общество. Он был спокоен и казался себе неуязвимым. Она принимала постоянные знаки внимания с его стороны с шутливой благодарностью. Было бы просто удивительно, если бы он поступал иначе, казалось, говорила она. Она часто рассказывала о побережье, о белых рубахах-канзу, которые носят там люди, о похожем на молоко пиве мнази, о мохнатой скорлупе кокосовых орехов, разбросанной на пляжах, о рифах у входа в бухту Килиндини, о широких синих просторах моря, которые бороздят корабли из дальних стран. Она рассказывала об узких улочках арабских кварталов Момбасы, над которыми высится Форт-Иисус. «Нет, ну правда ведь смешно назвать форт именем Иисуса!» А когда Абдулла спросил ее, верно ли, что некоторые арабы умеют превращаться в женщин и в кошек, она только засмеялась в ответ и сказала: «Ну что ты за горожанин, если веришь в подобные небылицы? Деревенщина!» Она свободно рассуждала обо всех этих вещах, так, будто, где бы она ни побывала, всюду местные обычаи были ей привычны. Но она редко рассказывала о своей личной жизни, о себе. Да Мунира и не проявлял интереса, он был не из тех, кто стремится снять покрывало с прошлого своего ближнего. Но его не оставляли безучастным многозначительные взгляды, которые она бросала на него и на Абдуллу, смелость в обращении, сменяющаяся деланной застенчивостью. Он не хотел в этом признаться, но его не оставляло равнодушным постоянное выражение ожидания на ее лице, болезненное любопытство и мудрость, светившиеся в ее глазах. Конечно, она не была к нему привязана, он это знал, и это вполне отвечало состоянию его души: нечто большее, чем простое знакомство, его пугало.
Он чувствовал, что, рассказав Вандже и Абдулле свою историю, поступил по-детски легкомысленно: он раскрылся перед ними и дал им над собою власть. Он не мог дождаться конца занятий, чтобы снова увидеться с Ванджей в лавке Абдуллы. Стакан пива… смех; он осторожно подводил разговор к тому первому вечеру, когда он рассказывал им про Сириану, все время возвращался к этому, но никогда не говорил об этом прямо; но их лица оставались непроницаемыми, и невозможно было угадать, что же они думают о его провале. Она всегда была рядом и в то же время далеко, и он ловил себя на мысли, что ему неприятно, когда она говорит с Абдуллой так же доверительно, как с ним: а может быть, по сравнению с Абдуллой он, Мунира, кажется ей слишком пресным? Он начал думать об Абдулле. Где он потерял ногу? Почему приехал в Илморог? Удивительно, как мало он знает об Абдулле, да и обо всех других.
Низко над Илморогом пролетел самолет. Дети гурьбой выбежали из школы, они смотрели в небо, кричали, следя за каждым движением самолета и его тенью, которая стремительно пробежала по полю, илморогскому кряжу и равнине. Испуганно закричал осел Абдуллы, и этот звук резким диссонансом наложился на рокот самолета. Крестьяне, работавшие на кукурузных полях, высыпали на дорогу; сбившись в небольшие кучки, они следили за самолетом и спорили; что ему нужно от Илморога, чего ради он снова и снова описывает над деревней круги? Ванджа зашла в школу и задала Мунире тот же вопрос: что здесь нужно этому самолету? Мунира не мог ответить, но ему было приятно, что ее интересует его мнение. Может быть, они просто любуются местным пейзажем, пробормотал он, когда самолет, описав очередной круг, исчез в облаках. В первый раз со времени их знакомства она пришла к нему в школу, и сейчас, когда она уходила, он смотрел ей вслед, завороженный ее упругой, слегка раскачивающейся походкой, и чувствовал, что его неотвратимо к ней потянуло.
Потом она стала являться ему во сне: они стояли на илморогском холме, касаясь друг друга грудью, и их тела напрягались от невысказанного желания. Они смотрели прямо в глаза друг другу, и школа была далеко, как и Кембридж Фродшем, который кипел от злости, хмурился и скрипел зубами: его выводил из себя благоухающий сад, которым было ее тело. Они начинали бороться, но почему-то не падали на землю, а кувыркались в пушистых облаках, медленно вальсируя над горами и равнинами Илморога, тесно прижавшись друг к другу, и горячая кровь искала выхода, и вдруг он чувствовал, что больше не может сдержаться. По утрам ему делалось невыносимо стыдно. Опасность подстерегла его. Что же творится со мной, с человеком, который хотел быть только наблюдателем? — стонал он. День или два он изо всех сил старался казаться равнодушным в ее обществе. В сумерках он бродил по холмам, пытаясь постичь суть этого нового чувства. Куда девалось его мужское самообладание? Неужели ему суждено жить на краю пропасти в вечном страхе перед хаосом неизвестности?
Прошло несколько дней после появления самолета, и в Илморог приехали в «лендровере» какие-то люди в одежде цвета хаки. Они ходили по полям, обмеривали землю рулеткой, вбивали красные колышки. Местные жители не отходили от них ни на шаг: кто они такие и зачем вторгаются на чужую землю? В то же время их восхищали принесенные этими людьми инструменты: измерительные цепи, теодолит, подзорная труба, висевшая у одного из них на шее, — время от времени он приставлял ее к глазам. Люди говорили, что в подзорную трубу можно увидеть край света. Мунира стоял в отдалении. Подошла Ванджа, остановилась рядом с ним и внимательно разглядывала старшего группы. Он тоже подошел к Мунире и попросил воды. Мунира послал одного из учеников в школу — принести кувшины и стаканы — и спросил приезжего:
— Что тут творится?
— Я инженер, — ответил тот. — Мы проводим предварительный осмотр местности для будущей дороги через Африку.
— Куда она пойдет?
— Заир, Нигерия, Гана, Марокко — через всю Африку, — объяснил инженер и вернулся к своим товарищам.
Обернувшись к Вандже, Мунира увидел, что она быстро уходит, вернее, даже бежит, точно ее укусила оса. Вечером в лавочке Абдуллы собралась едва ли не вся деревня; люди спрашивали, что сказал инженер — может быть, это давно обещанный канал? Ванджи в лавке не было. Странно, думал он, прислушиваясь к разговорам.
— Надеюсь, они не заберут наши земли, — выразил общее опасение Нжугуна, когда Мунира рассказал о будущей дороге.
— Заберут, только совсем немножко, — сказал Абдулла, — и… и выплатят компенсацию.
— Дадут кучу денег и выделят землю в другом месте, — добавил кто-то.
— Вот здорово, если у нас будет наконец дорога. Нам станет легко ездить, мы сможем сами возить продукты на рынок, а не отдавать их приезжающим из города кровопийцам, — мечтательно сказал Нжугуна.
Но сердцем они не верили, что такое возможно. Обещал же им Ндери Ва Риера воду, а вода так и не появилась.
Муниру озадачило отсутствие Ванджи. Может быть, она его избегает. Он тосковал по ней; видно, придется прямо спросить ее, почему она исчезла.
На следующий вечер, после отъезда дорожных инженеров, он отправился к Вандже, твердо решив, что на сей раз будет действовать решительно. Молящие глаза, горячие от пульсирующей крови пальцы — со всей этой игрой пора кончать. Он окликнул ее и остановился у дверей, облокотившись о косяк, растирая грудь, словно желал разогнать застрявший в ней сгусток горечи и разочарования. В светлом проеме открывшейся двери он увидел Абдуллу, который удобно расположился на табурете, привалившись к спинке кровати.
— Мвалиму… заходи… я так счастлива сегодня, — сказала Ванджа.
Сердце его упало. Сияющее лицо Абдуллы приветливо улыбалось.
— Жаль, что ты не принес нам пива — отпраздновать этот день, — продолжала Ванджа, усаживаясь напротив него рядом с Абдуллой.
— Как поживаешь, мвалиму? — спросил Абдулла. — Жаль, я не знал, что ты собираешься сюда. Я бы тебя подождал. А то пришлось мне одному ковылять по вечерней росе. Я только что пришел…
— У меня все хорошо… — сказал Мунира; ему стало легче от слов Абдуллы. — Что же это вы празднуете?
— Отгадай.
— Не знаю.
— Сегодня Абдулла предложил мне работу. Соглашаться?
— Смотря какую.
— Официанткой в его баре. Ты только подумай — барменша из Илморога! Ну как, стоит согласиться?
— Не знаю. Здесь не так уж много посетителей.
— В этом-то все и дело. Ты попал в самую точку, мвалиму. Барменша и должна будет привлечь новых клиентов. Или сделать так, чтобы старые завсегдатаи выпивали больше.
— Ну, если тебе нравится… Раньше ты работала официанткой?
— А как ты думаешь, откуда я знаю все те города, о которых рассказывала? — Она вдруг встала. — О, я приготовлю чай. Отпразднуем это событие чаем без молока…
Она легко двигалась по комнате, начала мыть посуду, и его глаза невольно следили за каждым движением ее тела. Он все еще недоумевал: почему она так радуется работе в Илмороге, хотя могла бы с успехом заниматься тем же в любом из городов, о которых говорила? Даже в Руваини гораздо легче найти место официантки. И почему вчера она вела себя так странно? Почему не пришла в лавку? Но он не мог не заразиться атмосферой радости и веселья, которую она излучала. Правда, когда они сели за чай, она снова стала другой: по-детски непосредственная веселость сменилась спокойствием и сдержанностью.
— Мне кажется, я сейчас заплачу. Я так счастлива оттого, что Абдулла купил Иосифу одежду, грифельную доску, книги и теперь мальчик начнет ходить в школу.
Вот это хорошо, Абдулла. Давно пора. Иосиф — прилежный, способный мальчик, он будет хорошо учиться.
— Пусть скажет спасибо Вандже. Все это только благодаря ей.
— Тут все дело в истории, которую нам рассказал Мунира. Это было так трогательно… правда, — сказала Ванджа.
Рассказ про Сириану, очевидно, чем-то напомнил ей о ее прошлом.
Мунира вдруг почувствовал себя счастливым. Он повернулся к Вандже:
— Ты… когда смеешься… выглядишь такой молоденькой, что тебе и самой бы надо пойти в школу, а не работать на Абдуллу.
Она задумалась. Отпила глоток чаю. Повертела чашку в руке.
— Странно все-таки, как связано одно с другим. Вот ты, может быть, оказался здесь лишь потому, что в вашей школе была забастовка. Что же касается Абдуллы — ей-богу не знаю, почему он здесь, в Илмороге. Наверное, просто случай свел всех нас вместе. Или рука божья. Не знаю… Право, не знаю… Ты обратил внимание на людей, которые осматривали местность? — спросила она. — Помнишь инженера?
Она произнесла это неуверенно, запинаясь, но вдруг ощутила непреодолимое желание выговориться. Они оба почувствовали это ее желание и молчали. Она встала, подкрутила фитиль в лампе. Свет стал ярче.
— Ты… его знаешь? — пробормотал Мунира.
— Нет, — ответила она и медленно добавила: — Однако он напомнил мне о моем прошлом. — Она остановилась, села, задев ногой пустую чашку. Подняла ее и отодвинула в сторонку. — Вот, к примеру, я, — снова начала Ванджа, словно погружаясь в себя; они слушали как завороженные. — Иногда я спрашиваю себя: почему глупая случайность… встреча с мальчиком… детская влюбленность… почему это должно повлиять на всю жизнь? Вы сами знаете, что такое детская влюбленность, Абдулла рассказывал уже что-то подобное: карандаш в подарок, конфетка, любовное послание, списанное с книги, — все они кончаются одинаково… маинги ни тхуму, маньиньи ни цукари…[6] «Мои слезы омочили этот кружок, который я обвела карандашом. Целую крепко». — Она подняла голову и засмеялась. — Может быть, люди правы. Многословие — ад, краткость — мед. Позже я узнала, как и медовые слова на поверку оказываются ядом. Так вот, об этом мальчике. Его звали Рито. Мы учились в одном классе начальной школы в Кину. Девчонки умеют быть жестокими. Я имела обыкновение читать подругам его письма. Мы хихикали, смеялись над ним всю дорогу от Кину до Рунгири. Но про его подарки — карандаши и конфеты, — про них я не рассказывала никому. Все это было так по-детски, игра нас забавляла. Но однажды в пятницу я пришла домой поздно. Мы смотрели футбольный матч между нашей школой и школой в Рунгири. Их мы называли КАДУ[7], а себя КАНУ [8], и им это не нравилось. КАНУ потерпели поражение. Рито провожал меня домой, и по дороге мы обсуждали игру. Затем он заговорил об Ухуру[9]. Он сказал, что тогда будет больше возможностей, особенно для бедняков. Поэтому он собирается приложить все силы, чтобы поступить в среднюю школу, потом в университет и учиться на инженера. Да, он хотел стать инженером, он мечтал проектировать и строить мосты через реки или виадуки над дорогами. Вы представляете себе… в таком возрасте и в то время? Как заманчиво это звучало! Но ведь мальчики всегда уверены в будущем больше, чем девочки. Кажется, они все точно знают, кем станут в жизни, их будущее зависит в основном от них самих. Для нас же, девочек, будущее всегда расплывчато… мы себе не принадлежим… мы как бы заранее убеждены: какие бы усилия мы ни прилагали в школе, дорожка у нас. одна — кухня и спальня. Мне было так радостно в тот вечер находиться рядом с человеком, настолько уверенным, что его мечты и желания сбудутся, и меня тоже захватили его планы. Я подумала: а вдруг и меня озарит свет знания, и дала себе слово заниматься лучше. Теперь он уже не казался мне ни смешным, ни неловким; мы шли в темноте, взявшись за руки. Какой-то мужчина, проходя мимо нас, кашлянул; мне показалось, что он похож на моего отца, но мне было все равно. Я прибежала домой, повесила на место свой портфель и села; мать спросила, почему я не переодеваюсь в домашнее платье. Я сказала, что сегодня пятница и завтра мне все равно стирать школьную форму. Так ты поэтому поздно пришла? Я промолчала. Я вспоминала письма Рито, я думала: моя любовь неизмерима, как песок на берегу моря, как деревья в лесу, как звезды в небе или как клетки моего тела… и как его мечты, и мне хотелось смеяться и рассказать маме про Рито и про его мечту стать инженером. Я сказала: «Я пришла поздно, потому что мы остались после уроков в школе — смотреть футбол. Должны были остаться, чтобы болеть за своих». — «А с кем ты только что была?» — «С товарищем, — ответила я просто и засмеялась. — Мама…» — начала я… Но она так взглянула на меня, что отбила всякую охоту рассказывать. Отец сказал: она уже женщина, она даже позволяет себе разговаривать с матерью как с равной. Они заперли меня в комнате и стали избивать; отец — своим ремнем, мать — полоской кожи, которой мы завязывали вещи в узел. «Будешь теперь знать, как возвращаться домой с мальчиком под ручку! Будешь знать, как разговаривать с матерью на равных!» Это было так несправедливо, что я решила во что бы то ни стало сдержать слезы. Но это только распалило их гнев. Теперь они били меня, чтобы заставить заплакать. Наконец я закричала, стала их просить пожалеть меня. «Вы верующие люди, неужели же у вас нет жалости?» Они перестали меня избивать. Я продолжала горько плакать. Молча проклинала я этот мир. Я не понимала, что сделала такое недозволенное. Я не чувствовала себя виноватой. Они сказали, чтобы я больше не смела ходить с мальчишкой из семьи неверующих, и я поняла, что меня били не только за то, что увидели с мальчиком, но и за то, что этот мальчик был из семьи еще более бедной, чем наша. Я почувствовала также — когда они меня били, — что этим избиением они как будто что-то улаживают между собой. Я давно еще заметила, что отец и мать отдалились друг от друга, видимо из-за чего-то, что случилось в самые первые дни чрезвычайного положения [10]. Я знала также, что для отца настали трудные времена. Но я не желала служить тропинкой, по которой они снова сошлись бы друг с другом. В ту ночь они шептались допоздна.
Дни и недели я вынашивала планы мести. Родители часто меня били, но я впервые взбунтовалась, и то только в своих мыслях. Как же мне отомстить за обиду? Разве быть бедным — грех? Сами мы тоже небогаты — значит, и мы грешники? А не быть христианином — это тоже грех? И в то же время я злилась на мальчика, оказавшегося виновником моих страданий. В душе моей затаилась обида. У меня твердый характер, и я знаю, что могу долго носить обиду в своем сердце. Я хотела придумать что-нибудь такое, что причинило бы моим родителям настоящую боль, унизило бы их так, как они унизили меня. Но я была молода, обида стала утихать, и в повседневных заботах постепенно угасли мысли о мести. И все же я знала, что с той ночи все переменилось: я сама, школа, дом, мир. Теперь мне все труднее становилось заставлять себя ходить в школу и заниматься. Школа как бы отстраняла меня от мира, мира куда более интересного — за пределами школьной парты и нашей деревни. Где-то там была настоящая жизнь. В эти годы накануне независимости ходило много толков о том, что жизнь скоро станет совсем другой… Видите, я говорю так, словно было это давным-давно. А все случилось только несколько лет тому назад… Да, прошло всего несколько лет.
Как раз в это время один человек купил участок земли неподалеку от нашего дома. Он был женат, у него было две дочки. Он построил большой каменный дом и установил громадный железный резервуар для дождевой воды. Вскоре его примеру последовали и другие, но он пользовался всеобщим уважением, потому что первым ступил на новый путь. Это был как бы прообраз будущей жизни. Быть может, совсем скоро, после независимости, у каждого будет по крайней мере дом, крытый гофрированным железом, и резервуар для дождевой воды. Человеку этому принадлежали также маленький грузовик и автобус. Мы не знали, откуда он взялся, но в нашей деревне он был первым из предприимчивых людей, появившихся в эти годы… словом, когда африканцы уже начинали заниматься бизнесом. Он во всем был непохож на моего отца: высокий, богатый, сильный, все ему завидовали, все уважали его. Меня потянуло к нему с первой минуты, как я его увидела: он продавал билеты в свой автобус. Во второй раз он не взял с меня денег, сказав: ты дочь такого-то, и мне было приятно, что он меня узнал. Как-то он зашел к нам домой, и отец, дела которого с годами шли хуже и хуже, был так горд этим, что мне стало стыдно. Человек этот подружился с моим отцом и вскоре уже частенько к нам захаживал. На рождество он принес всем нам подарки. Мне он подарил платье в цветочек, называл меня дочкой, а мне казалось, что в этом платье я выгляжу как моя двоюродная сестра, давным-давно переехавшая в город. Потом как-то он подвез меня на грузовике, пригласил на дневной сеанс в городской кинотеатр «Ройял». Когда он приходил к нам в гости, я нарочно рано ложилась спать, делая вид, будто его стесняюсь. На самом деле его приход был условным знаком между нами: он означал, что мы встретимся завтра днем. Я клала цветастое платье в свой ранец, поверх укладывала книги. В городе я переодевалась в общественной уборной, а школьную форму прятала в ранец. В четыре или в пять я возвращалась домой, разумеется, в школьной форме.
Меня разоблачил учитель математики. Я была у него лучшей ученицей, и он давно уже на меня поглядывал. Я была полненькая, и грудь у меня была развита больше, чем у других девочек. Он прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы задержать меня в школе: «пойди разожги плиту у меня в доме», «отнеси ко мне домой эти учебники», «почему у тебя сегодня не вычищены ногти, подойди ко мне после четырех»… и все такое в том же роде. Однажды я пожаловалась на него матери, мать рассердилась, грозила пойти к высшему школьному начальству. Он заметил мои частые прогулы, начал за мной шпионить и выследил меня. Позвал меня к себе домой, говорил, как он влюблен в меня, и просил: «Будь моей». Я отказалась, тогда он сказал, что ему известна моя тайна. Или я соглашусь, или он все расскажет моим родителям. Я отказалась наотрез, и он выполнил свою угрозу. Мать, которая всегда недолюбливала того человека, была так ошарашена, что не могла даже меня избить. Сначала мне показалось, что наконец-то я причинила им настоящую боль. Но она плакала, прижимала меня к себе, точно пытаясь оградить от опасностей враждебного мира, и я сама почувствовала себя виноватой и тоже разрыдалась. Это привело к окончательному разрыву матери с отцом. Она сказала ему с горечью: «Вот он какой, твой богатенький дружок», — и отец был настолько унижен и жалок, что мне стало жаль и его тоже. Мать кричала, что, если этот человек переступит когда-либо своей грязной ногой порог нашего дома и сунет сюда свою лицемерную рожу, она ошпарит его кипятком. Меня же они ничем не попрекнули, и поэтому я поклялась никогда больше не встречаться с этим человеком. Я стала более прилежной ученицей и даже с кротостью терпела торжествующие гаденыше ухмылки и язвительные замечания учителя математики. Я была очень удивлена, да и учитель, видимо, тоже, когда, написав последнюю контрольную работу, я оказалась второй по математике во всем районе, а мой невезучий приятель был пятым. Все теперь считали, что я сдам экзамены шутя, и учителя начали поговаривать о том, что мне следует попробовать поступить в среднюю школу… Но моя месть обрушилась прежде всего на меня же. Меня тошнило, я чувствовала временами какую-то слабость. Неужели я беременна? Я побежала к своему любовнику. «Пожалуйста, я женюсь на тебе, — сказал он, — если ты не против того, чтобы стать второй женой, хотя первая такая властная, что мигом превратит тебя в рабыню». Мне показалось, он довольно-таки легкомысленно отнесся к тому, что для меня было вопросом жизни и смерти. Я понимала, что скоро обо всем узнает мать. Нет, этого вынести я не могла. Когда она узнает, меня уже не будет здесь. Я решилась и не отступлю.
Я всегда вспоминаю тот день с чувством вины перед матерью и со стыдом. Мать лежала в постели, я собиралась в школу, и она сказала: «Пойди вынеси навоз в поле». Вот когда я удеру, решила я. Я положила свою лучшую одежду в корзину, спрятала ее под сухим навозом и сбежала из дому… к нему. Он посмотрел на меня и расхохотался. Он сказал, что я веду себя смешно, что он годится мне в отцы и, кроме того, он христианин. Комок застрял у меня в горле, я не могла даже как следует разреветься. Я только чуть всплакнула и уехала к моей двоюродной сестре в Истлей.
Последние слова она произнесла, слегка понизив голос, и перед Мунирой возникла картина бегства этой истерзанной души через бесконечные долины раскаянья, стыда и унижения, сквозь долгие бессонные ночи, когда она вновь и вновь переживала все, что вынудило ее на это решиться. Но Ванджа перебила его размышления циничным смешком.
— Да. Мне много раз казалось, что я слышу голос агнца, зовущий меня из глубокой долины: приди ко мне, страждущая, и я успокою тебя. Искушение было велико. Сестра моя чувствовала, что во мне происходит, она пыталась нарисовать мне истинную картину того, что меня ждет на выбранном мною пути. Но действительно ли я выбрала его? Я жестоко боролась и с голосом агнца, и с тем, что советовала мне сестра. Я должна осуществить мою месть. Я молода, я не встану на кривую дорожку моей сестры. Я перепробовала массу занятий, по работа в барах оказалась единственной доступной для девушек — как окончивших школу, так и провалившихся на экзаменах и исключенных из средней школы.
Печаль и горечь пронизали воцарившуюся на мгновение тишину. Было ясно, что, какие бы испытания ни выпали впоследствии на ее долю, она не может забыть той самой первой раны. Она раскрыла перед Абдуллой и Мунирой мир своей души, и они тоже, казалось, ощутили ее боль, а может быть, она напомнила им и об их собственных ранах. Но Ванджа сразу же вернула их к действительности.
— Вот почему мне всегда больно видеть детей, не имеющих возможности посещать школу… и вот почему мы отпразднуем завтра в лавке поступление Иосифа в школу. Я так счастлива, Абдулла. Мунира, пожалуйста, приходи завтра. Обязательно приходи. Ведь это будет первый вечер, когда я начну работать официанткой в илморогском баре.
Снова она заразила их своей бьющей через край энергией и энтузиазмом. Она умела заставить сердца мужчин трепетать от разных чувств одновременно и загораться надеждой.
— Я собирался завтра съездить в Руваини к Мзиго…
— Нет-нет, ты обязательно должен прийти, — повелительно перебила она. — И принеси мне фунт риса с длинными зернышками. Сегодня меня провожал Абдулла. Завтра твоя очередь. Или ты боишься темноты? Смотри же. Завтра будет луна. Она ознаменует первый день сбора урожая. Завтра будет… праздник стольких надежд!
Боится ли он? Нет, ни завтра, ни в любой другой вечер он не будет знать страха, радостно пело его сердце.
— Спасибо, Абдулла… Спасибо, Мунира… — нежным голосом говорила Ванджа. Мужчины встали, и каждый ловил в ее словах особый смысл, обращенный только к нему.
Мунира пожелал Абдулле доброй ночи и зашагал в темноту. Он там будет завтра, сказал он себе, он обязательно увидит ее завтра, и он улыбался своим мыслям. Прекрасные лепестки, красивые цветы… Завтра и в самом деле — первый день жатвы.
Через двенадцать лет, в воскресенье, Годфри Мунира попытался воспроизвести эту сцену в своем заявлении для полиции, заявлении, в котором он должен был говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. Но он чувствовал, что, хотя та ночь все еще свежа в его памяти и все еще сохранилось ощущение обреченности, вызванное простым и страшным рассказом Ванджи, он не находит точных слов, чтобы воспроизвести ее. Он сидел на жесткой лавке, облокотившись о стол, и поглядывал время от времени на календарь фирмы Аспро, единственное украшение на голых стенах камеры. Впрочем, чаще всего он глядел на лицо полицейского офицера; он, должно быть, из новеньких, думал Мунира. Вероятно, Илморог — его первое серьезное назначение, и он, видимо, нервничает, или ему надоело ждать, а скорей всего, и то и другое. Офицер нетерпеливо потопал ногой и забарабанил по столу пальцами. Он явно терял терпение.
А Мунира пытался попять: как можно жить в этой стране и не замечать всевозрастающего подспудного волнения? Бастуют школьники, запирают в темных чуланах косных, властолюбивых учителей; рабочие бросают инструменты, отвергают временное утешение, которое сулят им так называемые трехсторонние соглашения; домохозяйки выходят на улицы, выкрикивают лозунги, сопровождая их непристойной руганью, и протестуют против высоких цен на продукты; вооруженные грабители среди бела дня под шумное одобрение толпы захватывают банки; женщины не желают принять уготованный им удел — постель и кухню, требуют равных нрав с мужчинами, требуют своей доли власти и привилегий, — все это взвинчивает нервную систему тех, кому правящие классы мира сего поручили поддержание закона и порядка. Они слишком верят в разумность миропорядка, им не приходит в голову раскрыть книгу господню и убедиться, что все это давным-давно предсказано. Ничем от них не отличаются и Карега с его последователями — рабочими фабрики «Тенгета»: они не верят в братство по цвету кожи, землячеству и общинной принадлежности, они говорят «нет» своим черным и белым хозяевам, так же как работодателям-индийцам. И они потерпят поражение, потому что отказались от самого важного братства — братства религиозного, братства нового рождения в боге и вселенского вечного царства. Так какой же еще правды домогается от него офицер? Мунира хочет объяснить ему, что Ванджа — это «она», упомянутая пророками, покоряющая мужчин и заставляющая их сходить с пути истинного… голосом, в котором слышатся страдание и протест, надежда и страх, но прежде всего — обещанием спасения через торжество плоти. Но полицейский офицер — воплощение здравого смысла мира сего — стоял или расхаживал по комнате, холодно глядя на Муниру. Ну стоит ли вспоминать, как плакала глупенькая официантка двенадцать лет назад, когда в Илмороге еще не было даже каменных домов, не говоря уж о международном шоссе, — какое все это имеет отношение к сегодняшнему дню? С таким же успехом он может открыть свою книгу и начать с Адама и Евы. Но не лучше ли будет (во всяком случае, это сохранит время и силы), если он оставит прошлое в покое и обратится к… более свежим, что ли, воспоминаниям? В том-то и дело, подумал Мунира; его слегка позабавила гневная вспышка полицейского чиновника. Тот вечер, когда Ванджа плакала, имеет самое прямое отношение к сегодняшнему дню: если бы ее голос не заворожил тогда Муниру, он увидел бы знамение, нити зловещей паутины, сотканной вокруг него самого, вокруг Абдуллы, вокруг Илморога. Он попробовал выйти из положения иначе: пусть ему дадут карандаш, бумагу и прекратят допрос хоть на какое-то время; он сам своей рукой напишет заявление, а потом полиция может задавать ему вопросы, и с божьей помощью…
Офицер внезапно стукнул кулаком по столу, он потерял всякое терпение: ему нужны факты, а не история; факты, а не проповедь и не поэзия. Убийство есть убийство, сказал он и позвал тюремщика. «Запереть в камере!»
Муниру посадили в камеру, он слышал, как звякнула цепочка замка, и испытал некое духовное удовлетворение, вспомнив Петра и Павла, услыхавших в узилище слово божие. «Убийство есть убийство» — те же самые слова еще раньше говорили полицейские — те, что пришли за ним, — зевая, вспомнил он. Он устал, он вдруг почувствовал неимоверный упадок сил после ночного бдения, и его сморил сон.
Разбудили его на следующее утро. Голова у него просветлела. Его провели в ту же комнату, но теперь перед пим сидел другой офицер, пожилой, и на лице у него ничего не отражалось, даже когда он смеялся, улыбался или шутил, — его лицо, казалось, было неспособно к выражению эмоций.
Офицер этот приехал из Найроби, чтобы возглавить следствие. Он занимал раньше разные должности при разных властях, начиная еще с колониальных времен. Преступление для него было чем-то вроде головоломки, он считал, что оно подчиняется своим особым законам — законам поведения преступника, — и верил: если покопаться как следует, эти законы всегда проявятся, в любой мелочи. Его интересовали люди — их поступки, слова, жесты, фантазии, повадки, — но все это было для него лишь ключом к решению головоломки. Он много читал, и круг его интересов распространялся на разные виды профессиональной деятельности — право, политику, медицину, просвещение, — но опять-таки он смотрел на это как на ключ к решению головоломки. Он искал лишь то, что этот ключ мог открыть, — закон, логику конкретного преступления. А найдя, умел выяснить точные обстоятельства, мельчайшие подробности и почти не знал неудач.
Он не питал никаких иллюзий относительно своей работы: своими знаниями он служил той власти, которая в данный момент была в стране, и не выказывая к ней своего отношения. С той же неуемной энергией, с какой служил в свое время колониальному режиму, он служил теперь независимому африканскому правительству и так же верно будет служить любому другому, которое придет ему на смену. Он был нейтрален, и его безграничная власть над политическими деятелями, врачами и инженерами, бизнесменами, мелкими преступниками и всеми прочими проистекала именно из его нейтральности, поставленной на службу закону. Его тайной мечтой было открыть частное сыскное бюро, чтобы люди могли прибегать к его услугам, как обращаются они к адвокату или священнику.
Это дело его сразу заинтересовало, главным образом совокупностью причастных к нему лиц. Чуи — деятель просвещения и бизнесмен, Хокинс Кимерия — землевладелец и бизнесмен, Абдулла — мелкий торговец, Карега — профсоюзный деятель, Мзиго — деятель просвещения, превратившийся в бизнесмена, Мунира — учитель и святой человек, Ванджа — проститутка. Их свел вместе Новый Город. Офицер полагал, что еще немало людей пройдут по этому делу. Он изучит и людей, и город; он приступит к делу без предвзятости, его все интересовало, и прежде всего — Мунира.
— Пожалуйста, садитесь, господин Мунира. Вы хорошо поспали?
— Да.
— Хотите сигарету?
— Спасибо, я не курю.
— Позвольте представиться. Меня зовут — забавное совпадение, верно? — меня зовут инспектор Годфри. Я должен извиниться перед вами за вчерашнее. Видите ли, наш сотрудник слишком молод, а вы сами знаете, какая сейчас молодежь.
— Я понимаю. Он просто выполнял свой долг… служения человеческому закону.
— В том-то и суть, господин Мунира. Закон. Он управляет всеми нами.
— Закон божий.
— Несомненно, господин Мунира. Но бог избирает своим орудием человека — вас, меня, кого-то еще. Послушайте, господин Мунира. В Илмороге вы весьма уважаемый человек. Вы живете здесь дольше других. Двенадцать лет, мне говорили. Вам хорошо знакомы большинство жителей города. Поверьте, мы вовсе не хотим с кем-то поступить несправедливо. Мы желаем служить справедливости и правде. Возможно, это лишь человеческое представление о справедливости, но на сегодняшний день другого у нас нет. Может быть, потом, когда все обстоятельства раскроются перед нами целиком, когда мы уже не будем видеть их словно через матовое стекло… но сейчас, господин Мунира, нам нужно постараться сделать все, что в наших силах. Полицейский, как и учитель, как и священник, — всего лишь слуга общества, хотя я назвал бы его иначе: он жертва общества. Нам никогда не говорят спасибо за то, что мы обеспечиваем безопасность жизни и имущества граждан. Впрочем, такова наша судьба, наша работа; нам, в конце концов, за это платят. Но мы не можем оправдать возложенную на нас громадную ответственность — а ведь это страшная ответственность, господин Мунира, — без помощи общественности, нашего истинного властелина. Вот почему, господин Мунира, мы предоставим в ваше распоряжение карандаш и бумагу, комнату для ночлега — вы понимаете, мы, конечно, не можем отпустить вас отсюда, пока вы не сообщите полностью все, что вам известно, такова уж процедура, господин Мунира, поймите, все это нисколько не затрагивает вас лично, — и, уж конечно, предоставим вам еду. Вы можете облечь свое заявление в любую удобную для вас форму; меня лично крайне интересует история Илморога, да и вашей школы тоже — если у вас, разумеется, хватит терпения и писательского азарта; однако помните: мы ждем от вас простого и ясного изложения всего, что вам известно о поведении, мыслях и особенно о действиях Абдуллы, Ванджи и Кареги в ночь… нет, даже за всю неделю, предшествовавшую убийству — хотя, конечно, это может быть и не убийство — Кимерии, Чуи и Мзиго.
Как рассказать об убийстве в Новом Городе? Убийстве духа. С чего начать? Как воссоздать прошлое, чтобы всем стало ясно: убийство это — исполнение закона божьего? Проявление божественного промысла, воплощение воли Его. Как добиться, чтобы и слепой увидел то, чего сейчас не видит мудрец?
Либо то, либо то… что я сделал, что мог бы сделать… мы всегда перебираем это в уме, когда анализируем свершившееся, то, чего уже не изменить. Успокойся, душа. Но как могу я, смертный, унять трепет сердца моего, я, которому довелось быть свидетелем того, как рос Илморог от первых дней посева, отмеченного дождями и засухами, до нынешнего цветения кровавыми лепестками? Я, который знал Абдуллу, Ньякинью, Ванджу, Карегу? Разве я не перелистывал книгу сердца каждого из них? Во время наших разговоров, когда мы мечтали о будущем или вспоминали прошлое, и даже в тот вечер, когда она заставила меня пообещать, что я обязательно приду на следующий день, чтобы отпраздновать радостное событие, я всегда ощущал острые как бритва грани произносимых нами слов. Насилие в мыслях, во взоре, в воспоминаниях. Теперь я понял. В полумраке камеры рощи, горы и долины приобретают более четкие очертания. Отыди, сатана. Запоздалое прозрение. Было время, когда мне казалось, что я их спасаю, и ее мог бы спасти, и Абдуллу. Потом я внезапно увидел Карегу, ступающего по тропе, по которой я сам двигался с таким восторгом, и меня поразило, что я не в силах удержать его, хотя и хочу. Всю неделю мне казалось, что Ванджа потешается над нашими попытками освободиться от власти ее мечтаний и грез; ибо теперь я знал, и бог тому свидетель, что она стремилась только к власти, к власти над душами мужчин, молодых, отчаявшихся, потерянных, чтобы отомстить за зло, которое ей причинили в прошлом.
А Карега даже после всех своих скитаний остался ребенком. Я не хочу этим его принизить, хоть как-то умалить его достоинства: искренность, пылкость, неподдельную веру во всесилие героизма и честности. Он протянул руку навстречу этой неуловимой красоте — еще нераскрытой правде прочных человеческих отношений. И в самом деле, во всем, даже в его появлении в Илмороге, он, казалось, пытался найти утраченную чистоту, веру и надежду. Помню, как однажды, еще до того, как мы разошлись в разные стороны, я прочитал у него в тетради:
Вы будете смеяться надо мной и скажете, что это слезы большого ребенка. Вы будете смеяться и скажете: этот большой ребенок появился у врат нашей мирной обители, словно дурное предзнаменование. Смейтесь, насмехайтесь. Я один несу в себе этот страх и прячу то, что знаю, в своем сердце. Разве могу я сказать, что не знал даже в тот миг, когда наши сердца забились в унисон, что позже она предаст меня? Она старше меня, она видела больше птиц тхабири[11], возвращающихся домой с заходом солнца. И не одна она меня предала. Увы, мир, на который я вчера еще возлагал надежды, выпал из моих рук. Люди, которых я знал, люди, строившие новые миры, превратились в смутные образы моих воспоминаний; семена, которые мы вместе сеяли с такой верой, надеждой, орошая их слезами и кровью, — где они теперь? Я спрашиваю себя: где теперь та новая сила, где та новая сила, благодаря которой эти семена прорастут и принесут цветы?
Тогда я думал, что в этих словах звучит отчаяние, и спрашивал себя: быть может, именно отчаяние — ведь молодые люди переживают все с такой остротой — заставило его обратиться ко мне за… за чем, однако? Или же за его словами скрывалась надежда, ради которой он исходил Кению вдоль и поперек, от Момбасы до Кисуму, и затем пришел в Илморог, в поисках… чего… чего же? Но что бы это ни было, оно привело его в Илморог, ко мне, к Абдулле, к Вандже и к этой загадке: истина и красота — иллюзия? Мы все искатели, мы все ищем крохотный закуток в мире божьем, чтобы укрыться на время от предательских ветров, дождей и засух. Я хотел, чтобы он увидел именно это: силу, которую он ищет, можно обрести лишь в крови агнца.
Вероятно, вы подумаете, что Карега решил довериться мне из-за того, что нас с ним что-то связывало в прошлом. Я говорю так неопределенно, потому что еще долгое время после нашей встречи в Илмороге считал, что пути наши только однажды пересеклись на той ничейной земле, которая соединяет на какой-то срок учителя и ученика. Но я забыл даже это в тот день, когда он явился в мое илморогское убежище, которое лишь незадолго до того обнаружила еще одна пришелица — Ванджа. С удивлением я спрашивал себя: кто он, этот человек у ворот?
Я только что вернулся из Руваини. Я не задержался там, так как все время помнил о приглашении Ванджи. Мне так хотелось проводить ее домой, в ее хижину… мы вдвоем, одни, в темноте. В глубине души меня страшила ее власть, то, как она сделала меня своим пленником, небрежно бросив: «Принеси мне фунт риса с длинными зернышками», и как все во мне было готово ей повиноваться. Я обежал все магазины Руваини. Я купил именно тот сорт риса. Все было готово к сегодняшнему празднику. Но кто он, этот незнакомец?
— Здравствуйте, — сказал я как ни в чем не бывало, слезая со своего скрипучего велосипеда и прислоняя его к выкрашенной белой краской стене.
— Вы меня, может быть, не помните… — заговорил он, поздоровавшись.
Я жестом велел ему замолчать: у нас еще будет время поговорить. Даже тогда, на той стадии наших отношений, что-то в нем меня раздражало: его нарочитое самообладание или, может быть, скорее, его рвение, пыл? Он помог мне отнести в дом две коробки мела и стопку учебников, а я взял пакет риса, купленного для Ванджи. Моя гостиная, как и весь дом, была почти без мебели: деревянная лавка, стол с широкими щелями, два складных стула и прибитая к стене полка со старыми номерами журналов «Фламинго», «Барабан», «Африканское кино» и школьными изданиями книг «И пришло разрушение» [12] и «Песни Лавино» [13]. Я давно уже собирался привести свою библиотеку в порядок, но в этом деле, как и во многих других, остановился в сумрачном полумраке на стыке действия и бездействия. Он опустился на край лавки, отказавшись от приглашения сесть на один из складных стульев. Он был тщедушного сложения, с печальными настороженными глазами — мужчина, который созрел внезапно и болезненно.
— Хотите чаю? — спросил я, надеясь, что он откажется. Я вытянул усталые ноги и вспомнил о Вандже, об ее истории, о том, как она радовалась, что Иосиф будет ходить в школу, о магическом ее воздействии на меня и на Абдуллу, вспомнил о ее бегстве из дому и вдруг подумал: а что же стало с ее ребенком?
— Да, пожалуйста, хоть теплой воды, — ответил он.
Пришлось мне против воли играть роль хозяина.
— Молока в этом доме, увы, нет.
— Вполне достаточно просто чаю. Мы живем рядом с магазином, но редко можем себе позволить такую роскошь, как молоко.
Накачивая примус, я вспомнил вдруг — наш разговор, наверно, этому способствовал — старую Мариаму, как мы называли ее. Она была арендатором на земле моего отца, но мы всегда считали ее неотъемлемой частью этой земли. Мариаму была очень набожна, но проявлялось это не явно — просто в манере держаться, говорить, в трепетном отношении к работе и умении всецело в нее погружаться. Чай она могла приготовить даже без заварки: положив в ложку сахар, держала ее над огнем. Как только сахар превращался в густую, похожую на сироп массу, она опускала ложку в кипяток. Я очень любил этот чай; я часто удирал от матери следившей за мной недреманным оком, и являлся к старой Мариаму выпить чашечку ее напитка. В нем было много сахару, и Мариаму вовсе не пыталась выдавать его за чай с молоком. Я хотел было рассказать об этом гостю но нечаянно произнес совсем другое:
— Мы должны быть благодарны и за малые блага: есть люди, которые пьют чаи не только без молока, но и без заварки.
— О, моя мать часто готовит такой напиток, когда не может купить чай. Она поджаривает в чайной ложке сахар, мы называем… то есть называли его сахарной сажей. Мать часто смеялась: «Карега, хочешь сахарной сажи?»
Я внимательно посмотрел на него.
— Откуда вы?
— Из Камирито. Вы, может, знаете: Квамбира, в Лимуру.
— То есть вы прямо из Лимуру пришли сюда?
— Да.
— Надеюсь, не пешком?
— Часть дороги пешком. Мне удалось сесть в такси. В нем было полно народу. Владелец был уверен, что в его чихающем «форде-англия» очень просторно. Он говорил: «Возлюбим друг друга, усаживайтесь поудобнее — в этой машине больше места, чем в грузовике» — и подсаживал все новых и новых пассажиров. В машину набилось больше двадцати человек, и это по нашим-то дорогам!
— Здесь нигде нет хороших дорог.
— Может быть, когда-нибудь их замостят или даже покроют асфальтом.
Я вспомнил самолет, «лендровер» и группу инженеров, которые совсем недавно повбивали в землю у нас, в Илмороге, красные колышки. Международное шоссе через Илморог. До чего нелепая затея! Почему бы, спрашивал я себя, не построить местные, но удобные дороги вместо того, чтобы мечтать о международных магистралях? По крайней мере мои поездки в Руваини и обратно упростились бы, и домой я возвращался бы не таким усталым, и, возможно, избежал бы встречи с этим незнакомцем. Но тут вдруг меня охватила злость, и я стал рассуждать, как илморогский крестьянин: «они» никогда не построят дорогу — пока денежки рекой не хлынут. Я взорвался:
— Да, как же, как же, замостят… когда у гиен рога вырастут.
Я сам поразился своим словам. Ведь крестьяне и скотоводы Илморога многие годы борются с солнцем и землей, не полагаясь на мощеные дороги и надежный транспорт. Да, но молодежь уходит в города, предоставляя возиться с землей старикам, а старики не видят смысла в том, чтобы выращивать урожай для крупных рынков. Что касается кочевников, то они из года в год видят, как сперва поголовье скота растет и тут же из-за засухи и эпидемий уменьшается. Бог нас проклял, наверное, говорят они, двигаясь все дальше по равнине в поисках пастбищ. Я сравнил мысленно эту убогую дыру с нашими большими городами: небоскребы — с глиняными хибарами, крытыми соломой, международные аэропорты, гудронированные шоссе, казино — с тропинками для скота и сплетнями на закате. Наши прежние хозяева оставили нам весьма неравномерно обработанные земли: в центральной части было полно фруктовых деревьев и избыток воды, которая стекала сюда отовсюду, но чем дальше от центра, тем скуднее становились земли. Есть рассказ о карликах-гумба, которые жили задолго до «железного века» в Кении. Головы этих карликов были сверхъестественно большими и еле держались на шее. Когда гумба падал, гласит легенда, он не мог подняться без посторонней помощи.
Так же неожиданно, как в мою голову проникли эти мысли, столь чуждые всей моей жизни в Илмороге, я ощутил вдруг какую-то душевную тяжесть от присутствия этого молодого человека: какое мне дело, что у крестьян нет нормальной питьевой воды? Что у скотоводов припухшие веки, а скот гибнет от засухи? Какое мне дело, если все, кто способен работать, бегут в поисках золотого руна из Илморога в города, сложенные из металлических иллюзий и пустых надежд? Какое все это имеет ко мне отношение? Уж я-то никогда не был и не собираюсь быть стражем брата моего.
Я никогда не стремился к общественному признанию, никогда серьезно не вникал в чужие дела. Жизнь моя представляла цепь не связанных между собой эпизодов, я был счастлив в своем добровольном заточении в Илмороге, по крайней мере до приезда Ванджи. Снова ее лицо предстало передо мной, выгравированное красотой и печалью на фоне моего существования. Что она делает со мной? Что же стало с ее ребенком?
— Где вы работаете? — спросил я молодого человека холодно и резко, что было неожиданно даже для меня самого.
— Работаю? Я не… у меня пока нет работы… я обошел весь город… потому я к вам и зашел… знаете, примерно год назад я еще учился в колледже…
— В каком колледже?
— В Сириане!
— Налейте себе еще чашку, — услышал я собственный голос и, пожалуй, в первый раз с интересом посмотрел на него. Он постукивал пальцем по пустой чашке, потупившись, будто хотел мне что-то рассказать, но не знал, с чего начать. Я передал ему чайник, и он налил себе еще чаю. — Боюсь, что я не совсем… м-м…
— Много времени прошло с тех пор. Меня зовут Карега. Я и не рассчитывал, что вы меня сразу узнаете. Я, наверное, повзрослел. Когда-то я собирал цветы пиретрума на шамба вашего отца. — Он замолчал, но, видя, что я все еще не могу воскресить его в памяти, продолжал: — Мою мать зовут Мариаму, и до того, как в пятьдесят пятом году в связи с чрезвычайным положением нас переселили в новую деревню, мы жили на ферме вашего отца. Как арендаторы…
— Мариаму! — воскликнул я. — Вы сын Мариаму?
— Да.
— Не могу вспомнить… Я знал вашего брата Ндингури. Он был товарищем моих детских игр. Мы вместе охотились на антилоп, бегая в колючих зарослях. Правда, ни одной антилопы так и не настигли. Это было задолго до пятьдесят второго года.
— Я не знал его… У меня сохранилось только смутное, неясное воспоминание… но недавно я слышал о нем, узнал кое-какие подробности… правда, все это так расплывчато.
— Мне жаль… то, что случилось…
— То есть что его казнили как уголовника? Это было коллективное жертвоприношение. Кто-то должен был умереть за нашу свободу… Но странно… вы говорите, что знали его… А я даже не слыхал, что у меня был брат… и что он погиб… пока мне не рассказала Муками.
— Муками!
Да… перед самой своей смертью.
— Муками… моя сестра… вы… но откуда она могла знать об этом?
— Наверное, ей рассказал отец.
Я попытался все это осмыслить. Какое отношение имеет незнакомец к моему отцу, к Муками, к далекой уже смерти Ндингури? Я хотел знать больше — как и почему Карега связан с этим… но мог ли я прямо спросить незнакомого человека, почти мальчика, о тайнах, касающихся моей семьи?
Он сам переменил тему, как будто все, о чем он только что говорил, не имело никакого отношения к его приходу.
— Но я пришел не поэтому…
— Да?
— Я пришел к вам потому, что вы были моим учителем в Мангуо. Помните?
Его голос звучал настойчиво, почти требовательно. Откуда я мог это помнить? Такое множество людей работали на отцовской ферме. Столько учеников прошли через мои руки в школах, где я когда-то преподавал. Некоторых я бы, наверное, узнал. Но этот молодой человек… Стоит ли мне превращать свою память в хранилище лиц, промелькнувших когда-то перед моими глазами? Я вглядывался в него, так и этак стараясь прикинуть, каким же он был прежде? Лицо отмечено страданием, но молодо и энергично, и вдруг его черты словно расплылись, и я смутно увидел его таким, каким он был семь или девять лет назад. Он был моим учеником в Мангуо, одним из первых получил место в Сириане. Это считалось большой честью для школы, для всего района. Я не был директором школы, и все же он пришел ко мне, чтобы я подписал его характеристику. Имел ли я право оценивать моральный облик человека? Но по отношению к нему это был чисто дружеский жест: я, и сам прежде учившийся в Сириане, даю теперь ему напутствие перед отъездом в школу высшей ступени. Я подписал его документы, хотя меня и беспокоила мысль, что, если вникнуть, мое имя может обернуться против Кареги. И вот много лет спустя он вернулся, быть может, чтобы рассказать, как вознесся в еще более высокую сферу. Вот в чем истинное счастье учителя: время от времени вы встречаете ученика, который превзошел ваши самые дерзкие мечтания, ваши самые сокровенные надежды, он ищет встречи с вами, чтобы вас поблагодарить, и это вам приятно. Внезапно меня охватило какое-то приподнятое настроение. Я забыл свою усталость, забыл Ванджу. Я перестал на время думать об отце и о Муками. Этот молодой человек нравился мне все больше и больше, я был рад, что меня навестил студент, обучающийся в университете.
— И вы успешно закончили Сириану? А потом отправились в Макерере или Найроби? Как теперь в университете? Вы даже не представляете, как вам повезло: Ухуру в самом деле предоставила черным новые возможности. Сколько теперь университетов? Три. А в наше время столько было средних школ. Так в какой же университет вы поступили? Если бы я попал в университет, я изучал бы право или медицину, да-да, только право или медицину, стал бы либо адвокатом, либо врачом. Люди этих профессий зарабатывают кучу денег, в отличие от учителей. А мы работаем на господа бога. По-видимому, вы обошли весь город, чтобы найти себе работу на время каникул? Карманные деньги… Я знаю, что это такое. Отец присылал мне в Сириану два шиллинга. Так что вы изучаете?
Я упивался его успехом, мне казалось, что он держится так неловко просто из скромности. Он постучал пальцем по своей чашке и поставил ее на стол.
— Дело в том, что… я не учился ни в каком университете… разве что в уличном. Меня исключили из Сирианы.
— Исключили?
— Да.
— Из Сирианы?
— Да.
— Но почему?
Он замолчал, поглощенный своими мыслями, точно накапливая силы перед прыжком.
— Это долгая история. Вы слышали о забастовке?
Я никогда не увлекался чтением газет и редко слушал радио. Если случалось иногда купить газету, я лишь бегло просматривал заголовки; редакционные комментарии, последние новости и другие отделы, особенно политические, меня не интересовали, я читал только рекламу и судебную хронику, особенно если речь шла об убийствах. Эти материалы я поглощал с жадностью, иной раз перечитывал их вновь и вновь. Когда Карега упомянул о забастовке в Сириане, мне показалось, что я вроде бы слышал о ней, но в моем сознании это сообщение путалось с далеким прошлым, которое я предпочитал не вспоминать. Я даже не пытался разобраться, что же с ним все-таки произошло. Я ответил:
— Я редко читаю газеты: предпочитаю жить в своем собственном мире. Я слышал про какую-то забастовку учащихся, из-за плохого питания, что ли.
— Газеты всегда норовят объяснить студенческое недовольство плохим питанием, — сказал он довольно сердито. — О сути дела они не написали ничего, но не преминули, однако, облить нас грязью в передовице… Прочитали мораль, как всегда: мол, на них уходит столько денег из кармана налогоплательщиков, а эти негодяи думают только о своем желудке! Так уж им удобнее — не видеть ничего. Но вы, конечно, читали про Фродшема?
— Фродшем… Кембридж Фродшем?
— Вы знаете, что он ушел в отставку?
Ушел в отставку! Кембридж Фродшем ушел в отставку? Как это могло случиться? Я не верил своим ушам: Фродшем — это Сириана, и Сириана — это Фродшем. Я проклинал свое невнимание к газетам. Скорее я бы допустил мысль, что его убили, но… Фродшем ушел в отставку! Мое невежество подействовало на Карегу как холодный душ. Возбуждение его затухало по мере того, как росло мое любопытство. Еще одна забастовка из-за Фродшема, закончившаяся его поражением и отставкой.
Позже мне довелось прочитать несколько скептическое описание отъезда Фродшема из Сирианы, вышедшее из-под пера Кареги. В нем слились поэзия и красота, смешанные с печалью и минутным ощущением торжества:
Не могу поверить. Не верю,
что сила нашего единства с первой же
попытки
способна оказалась сдвинуть горы, меж тем
как
средство прошлых дней — молитва —
оказалось бессильно.
И тем не менее его нет больше.
Его нет больше, когда под звуки горна
взмывает в небо флаг,
наш флаг, трехцветный флаг.
Прав был поэт, который пел:
Зеленый цвет — наша земля,
Черный — цвет нашего народа,
Красный — цвет нашей крови.
Сидя в полумраке комнаты, я испытал в тот миг странное чувство: вот я сижу здесь, любопытство мое распалилось, как уголья в печке, и тем не менее не нахожу в себе сил расспросить Карегу. Вопросы задавал он, буквально засыпал меня ими, не давая мне и мгновения на то, чтобы перевести дух. Когда я учился в Сириане? Я сказал когда. Действительно ли я знал Кембриджа Фродшема? Да, немного знал. Ну, тогда я, должно быть, знал Чуи, которого называли Шекспиром и Джо Луисом. Я невольно встал. Что? Чуи? Я никак не ожидал, что в душе у меня воскреснет давно умершее прошлое. И в то же время я знал, что непоправимо разочаровал Карегу и, должно быть, выгляжу в его пытливых глазах обманщиком, мошенником. Он тоже встал! Я попытался усадить его снова, но безуспешно. Так я и стоял у двери и глядел, как он уходит. Склонившееся к закату солнце отбрасывало на землю удлиненные тени кустарника и трав. Что еще хотел он узнать у меня?
И я снова изумлялся, почему все это так глубоко меня волнует. Разве я не покончил с фродшемами, чуи, сирианами, забастовками, политикой — всем скопом, да к тому же много лет назад? Время от времени случайно приходилось слышать о потрясающих успехах выпускников Сирианы, процветающей под руководством ее эксцентричного Директора, по меня не волновала слава учебного заведения, которое меня отвергло. Почему оно преследует меня повсюду? Я затосковал вдруг по тем совсем недавним временам, когда моя школа и лавочка Абдуллы составляли всю мою жизнь в Илмороге.
Я решил выпить чашечку чая, прежде чем отправиться к Абдулле на праздник. Чай отлично взбадривает, говаривал преподобный Хэлоуз Айронмангер; наверно, и рай он представлял себе таким местом, где много чая и колбасы. Ну вот! Опять я возвращаюсь к прошлому. Все началось с появления Ванджи, и последний месяц моей жизни прожит среди черепков воспоминаний, между этой школой-призраком, лавочкой Абдуллы и домом Ванджи.
Нет, нельзя терять связь с настоящим. Скажем, моя поездка в Руваини. Приедет ли когда-нибудь Мзиго в Илморог? Теперь мне было все равно, хотя совсем недавно я боялся, что он вдруг явится и, не найдя учеников или обнаружив, что их слитком мало и что каждый класс занимается лишь половину положенного времени, переведет меня опять в те места и к тем людям, которых я некогда оставил, таким образом лишив меня возможности приложить свои силы к строительству нации в далеком Илмороге, моем новообретенном королевстве.
Как я ни старался, непредвиденный приезд моего бывшего ученика не выходил у меня из головы. Этот приезд оставил без ответа слишком много вопросов. В чем его истинная цель? Что кроется за сирианской забастовкой? За отставкой Фродшема и столь же внезапным появлением Чуи? Холодок страха назойливо шевелился где-то в груди. Но что же именно меня пугает? Боязнь столкнуться с тем, что я, как мне казалось, навеки бросил? Или я просто опасаюсь оказаться вовлеченным в чью-то жизнь, чью-то борьбу, стать невольным свидетелем чьей-то схватки с господом богом?.. «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари. И, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним… Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня…» Отпусти меня, отпусти меня, кричал я себе: зачем будить голоса прошлого?
Я закрыл дверь. Теперь пора к Абдулле. И тотчас, будто прочитав мои мысли, закричал его осел. Во мне что-то дрогнуло. Я остановился. Где Карега найдет матату [14] в такое время дня? Я торопливо вернулся домой, взял прислоненный к стене велосипед и помчался за ним вдогонку. Пусть переночует у меня. Я узнаю о нем что-нибудь еще… о Сириане… о Муками… обо всем. Но я чувствовал то же, что при первой встрече с Ванджей: новую угрозу драгоценному своему покою на этой земле.
Двенадцать лет спустя, выздоравливая в больнице Нового Илморога, Ванджа тоже пыталась вспомнить это время: тот вечер, когда она впервые рассказала о себе, и следующий день, день ожидания праздника, отчетливо всплыли в ее болезненном сознании.
Идея отпраздновать поступление Иосифа в школу, начало жатвы, ее личные надежды — это ее идея, все это задумала она. Сейчас, лежа на больничной койке, она припоминала подробности давно минувшего дня.
Она проснулась рано и вместе с бабушкой отправилась в поле. Как приятно было собирать бобы ранним утром, пока солнце не начинало припекать. А в тот день их защищала еще и тень от кукурузных стеблей. Бобов было не так уж много, и к исходу утра они кончили трепать и веять. Едва набрали мешок бобов.
— Ну и урожай! — воскликнула Ньякинья. — Наша земля устала. Дожди не утолили ее жажды. А ведь когда-то с этого поля собирали по восемь, по десять таких мешков.
— Может быть, кукуруза уродится лучше, — сказала Ванджа.
— Ну и стручки! — огорченно проговорила Ньякинья и замолкла.
Они отнесли бобы домой, и Ньякинья снова ушла в поле — посмотреть, сколько собрали другие.
Ванджа отправилась в лавку к Абдулле. Было еще рано. Она знала, что посетителей пока не будет. Но ей не терпелось приступить к своим новым обязанностям, а заодно убить время, оставшееся до праздника, который начнется в полночь — перед восходом луны.
Весь день Ванджа провозилась в лавке. Она расставляла и вновь перекладывала на полках коробки и пакеты. Абдулле и Иосифу она тоже не давала отдохнуть. Иосиф так и не пошел в школу: занятия не состоялись в связи с тем, что Мунира уехал в Руваини. Ванджа затеяла в лавке генеральную уборку. Велела Абдулле починить полки и стол в одной из задних комнат, которая служила баром. Абдулла принялся за ремонт. Ванджа и Иосиф подмели пол, потом побрызгали его. У входа в лавку Ванджа повесила объявление: «Лавка и бар сегодня закрыты по случаю учета товаров». Но учитывать было практически нечего, да и покупателей днем приходило немного. Тем не менее Абдулле эти нововведения поправились, главное же — профессиональная серьезность, с которой Ванджа относилась к работе. Она всем распоряжалась и настолько увлеклась уборкой и записью товаров в книгу, что забыла об усталости, хотя все утро работала в поле. Абдулла только дивился: его лавка и бар стали наконец на что-то похожи.
К концу дня она сняла объявление и вывесила новое: «Лавка открыта». Она встала за прилавком в ожидании посетителей. Но посетители не появлялись. Ванджа снова принялась за дело. Она написала новое объявление: «Постоянная распродажа товаров в часы перед закрытием» и даже пририсовала несколько фигурок, спешащих в лавку, чтобы успеть до закрытия.
Несколько ребятишек пришли купить конфет. Они смеялись, разглядывая человечков, нарисованных на объявлении. Попытались прочитать само объявление, но поняли только слова «закрытие» и «продажа» и побежали к родителям сообщить, что лавка Абдуллы закрывается и он распродает товары. Через несколько часов в лавке было полно покупателей. Вскоре они поняли, что дети ошиблись. Но им поправилось, как выглядела теперь лавка, и они остались поболтать и выпить пива. Ванджа вынесла стулья, и посетители сидели на воздухе, потягивая пиво и рассуждая об урожае.
Но вот и эти посетители разошлись, а Ванджа терпеливо сидела за прилавком, ожидая заветного часа. Ее мысли блуждали. Сегодня взойдет полная луна, сегодня день, которого она ждала со дня приезда в Илморог и надеялась, что все получится, как она задумала. Праздник в честь поступления Иосифа в школу был лишь частью ее плана, хотя она искренне радовалась этому событию. А вдруг Мунира не придет? Но нет, он придет непременно. Она была уверена в своей власти над мужчинами, она знала, какими слабыми делала их красота ее тела. Иной раз она сама пугалась этой власти, и тогда у нее возникало желание сбежать из царства питейных заведений. Но на какую другую работу она может рассчитывать? К тому же, скрепя сердце она признавалась себе, ей доставляло истинное наслаждение видеть, как незаметная уловка — улыбка, многозначительный взгляд, слегка приподнятая бровь, якобы случайное прикосновение — превращает мужчину в пленника, томящегося дурака. Но в минуты здравого размышления, оценивая себя, свою жизнь трезвым взглядом, она искала другого — покоя, внутренней гармонии; торжество мгновенной победы чаще всего оставляло после себя пустоту, которую можно было заполнить только самообманом новых молниеносных побед. Так, барахтаясь в пустоте, она вдруг начинала сознавать, что в конечном счете торжествует не она, а мужчины, которые покидают ее, откупаясь деньгами, виноватыми улыбками или преувеличенными вспышками ревности. Тогда она принималась искать человека, которым могла бы увлечься сама, о котором ей хотелось бы заботиться, которому она родила бы ребенка, которым она могла бы гордиться. Вот почему она всячески избегала прямых разговоров о плате, вот почему сбежала от двоюродной сестры, которая требовала от нее циничного отношения к ремеслу. Нет, она предпочитала дружеские отношения, пусть даже непродолжительные, она радовалась, когда за ней ухаживали, боролись за нее, когда ей покупали платье или что-нибудь еще как подарок, а не в результате заранее обусловленной сделки. Больше всего она любила торговать за прилавком. Сидя на высоком стуле, отделенная стойкой от общей толчеи, она могла издали изучать людей и вскоре научилась уверенно читать лица мужчин. Она сразу отличала отзывчивых, чувствительных, грубых, жестоких, умных (с этими она любила разговаривать, их беседа доставляла ей наслаждение). Но вскоре поняла, что за большинством лиц прячется глубокое одиночество, неуверенность, беспокойство, и от этой мысли ей становилось горько, хотелось плакать. Но вообще она редко впадала в задумчивость — ее увлекала работа; поэтому владельцы баров усиленно стремились заполучить ее к себе. Она любила танцевать, слушать пластинки, с легкостью запоминала слова последних шлягеров, пыталась даже сама сочинять песни, но не могла придумать ни одного мотива. Она постоянно была чем-то занята, она была уверена, что может сделать все, хотя не знала, как применить свою энергию. Когда звучали ее любимые музыкальные инструменты — гитара или флейта, — она чувствовала в себе какую-то силу. Но что это за сила, она не знала. Музыка нередко возникала в ней в виде красок ярких движущихся красок, — она сливала эти краски, смешивала их с глазами и лицами людей, но музыка кончалась, и образы рушились. Она кочевала с места на место в поисках самой себя или мужчины, с которым ей удастся себя найти. И наконец, кажется, поняла. Ребенок. Да, ребенок. Вот чего жаждет ее тело. Она научилась осторожности, первый опыт не был забыт. Теперь она от всего отказалась и стала ждать. Ждала целый год. Чем очевидней становилась ее неудача, тем сильнее осознавала она потребность иметь ребенка и, наконец, не вынеся пытки, приехала за советом к бабушке. Ньякинья повела ее к Мвати Ва Муго, и это он — вернее, его голос — назначил ночь новой луны. Но она не рассказала ему про свою первую беременность.
Новых посетителей не появлялось больше. Она почувствовала досаду. Значит, Мунира отказался прийти, несмотря на обещание. Ей стало больно. И вообще день не удался. Что-то вышло не так. Может быть, и луны не будет. Может быть… Да кто он такой, этот Мвати? Просто голос! Голос за стеной. Глупость, предрассудки!
— Абдулла, пожалуйста… мне пора домой, — сказала она вдруг, не допив свое пиво.
— Ума не приложу, куда делся Мунира. Может быть, задержался в Руваини. Но ведь сейчас не поздно, он может еще прийти.
— Все равно, мне нужно уходить, — сказала она, и Абдулла удивился переменчивости ее настроений. Ему нравилось, как работает Ванджа, нравилось, как выглядит теперь его лавка.
— Я провожу тебя немного.
— Нет, пожалуйста, до самого дома, — сказала она и вдруг рассмеялась. — Ну и праздник! Иосиф не начал учиться, бобов собрали — смотреть не на что, Муниры нет, пива продали мало. — И задумчиво добавила: — Интересно, взойдет ли в небе луна?
Отец Кареги вместе с двумя женами уехал из Лимуру в Рифт-вэлли в двадцатые годы. Он был арендатором на разных фермах, принадлежавших европейцам, меняя свой труд на право пользоваться пастбищами и обрабатывать землю европейских поселенцев. Ему с семьей предоставляли участок земли в буше, они расчищали его, а через год их заставляли перейти на новый целинный участок. Так расчищались поля для европейских помещиков. Они переходили от одного помещика к другому, пока не достигли Элбургона. К этому времени у них уже не было коз — либо передохли, либо ушли на оплату всевозможных штрафов, а иногда их приходилось продавать, «чтобы воспрепятствовать распространению тика и других болезней», и в конце концов они превратились в стопроцентных батраков на фермах поселенцев.
В Элбургоне родители Кареги поссорились. Мать жаловалась, что несет непосильную нагрузку: ей приходилось работать на ферме помещика, на собственном клочке земли и, кроме того, заботиться о муже, сыне и о доме. Она не видела ни цента из тех денег, что зарабатывала своим трудом. Обычно ее муж продавал урожай все тому же европейскому фермеру, их помещику, тот устанавливал свои цены, а муж из вырученных денег давал ей совсем немного: их едва хватало на покупку соли. Мать взбунтовалась: она не станет больше бесплатно работать на ферме, она потребовала права самой продавать урожай.
Муж избил ее. Она взяла Ндингури и убежала в Лимуру, где взяла в аренду землю у отца Муниры. Сначала брат Эзекиель ей отказал. Но, посмотрев в ее глаза, вдруг почувствовал, как его охватила непонятная слабость, и он разрешил ей построить хижину, но позаботился о том, чтобы хижина была в таком месте, куда ему удобно будет приходить незамеченным. Она его отвергла, и эта слабость Эзекиеля и ее отказ стали их общей тайной, и эта тайна связывала их. Он боялся, что она разоблачит его перед людьми.
Но она не видела в этом смысла. Ей надо было заботиться о сыне. Это был высокий юноша, с ранних лет отличавшийся редкой уверенностью в своих силах. Ничто не могло поколебать этой его черты, и все трудные годы второй мировой войны и голодные послевоенные годы, когда единственной им пищей служила маниока, он был помощником матери и лишь смеялся всякий раз, когда она выказывала беспокойство о его будущем. Именно он и предложил ей примириться с отцом. Ей стало стыдно оттого, что предложил ей это сын, и она ненадолго вернулась к мужу в Элбургон. У него была к тому времени уже новая жена из Нанди. Мир длился недолго, через месяц снова возникли те же самые конфликты. Она опять сбежала от мужа, но в результате кратковременного перемирия на свет появился Карега.
Мунира и Карега вошли в лавку почти сразу же после ухода Ванджи и Абдуллы. Оба были погружены в мысли о прошлом, в котором оба не умели разобраться до конца. Их встретил Иосиф.
— Две бутылки «Таскера», Иосиф, — сказал Мунира.
— Я не пью, — сказал Карега. — Пожалуйста, бутылочку «Фанты».
— Ты знаешь, что означает «Фанта»? Фанатичные африканцы не терпят алкоголя. Видишь, я внимательный читатель рекламных объявлений. Кое-что придумываю сам от нечего делать.
— Главный недостаток лозунгов и прочих беспочвенных изречений заключается в том, что они могут означать все что угодно. Такие слова, как «демократия», «свободный мир», например, выражают нечто прямо противоположное их смыслу. Все, разумеется, зависит от того, кто, где, когда и кому все это говорит. Ну вот твой лозунг, например. Его можно прочитать: «Философичные африканцы не терпят алкоголя». И мы оба правы. И оба неправы, потому что «Фанта» — это просто американский безалкогольный напиток, продающийся в Илмороге.
Мунира засмеялся и подумал: чересчур уж серьезен этот молодой человек, он уже начинает читать мне лекции.
Он выпил пива один и снова погрузился в свои мысли. Он догнал Карегу и убедил его остаться у него переночевать. Но он никак не мог сообразить, каким образом вернуться к теме их первого разговора. И Карега явно избегает этой темы. В воображении Муниры рисовались разные образы и картины: Сириана, Айронмангеры, Фродшем, Чуи, Ндингури, Муками. Муками — ее облик живее других возник перед его глазами, — смеющаяся Муками. Она любила розыгрыши, шутки. Однажды она воткнула булавку в стул, Мунира сел и тут же подпрыгнул под всеобщий хохот; он ужасно рассердился. Потом она объяснила, что булавка предназначалась отцу — ей хотелось посмотреть, какое выражение будет на лице святоши в этот миг. Мунира засмеялся. Но какое отношение имеет к этому Карега? История повторяется вновь, во всяком случае, для Муниры сейчас эта штампованная фраза приобрела значение. Но разве что-нибудь повторяется? Он открыл вторую бутылку «Таскера», наполнил стакан. Смотрел, как оседает густая пена, превращаясь в бесчисленные белые пузырьки, наперебой стремящиеся вверх.
До 1952 года африканцам не разрешалось пить пиво, и Мунира, тогда еще мальчик, думал, что пузырьки эти сладкие на вкус. Он не смог допить вторую бутылку. Упадок духа, кисловатый осадок в глубине души — их не смыть, сколько пива ни выпьешь. Испорчен вечер, который он хотел провести с Ванджей. Он не сможет проводить ее домой — Ванджа уже дома. Но ему необходим был ее голос — только это могло изгнать неприятный осадок в душе. Он купил шесть бутылок «Таскера».
— Пойдем к Вандже, — сказал он Кареге.
По дороге к ее дому они едва ли перебросились несколькими словами. Мунира постучался, и его сердце радостно забилось, когда он услышал скрип задвижки; теперь уж он не в одиночку будет поглощать неодобрительное молчание Кареги.
— Карибу[15], мвалиму, карибу, — пригласила Ванджа. — О, ты еще гостя привел. Ты умеешь принести тепло в мою хижину.
— Его зовут Карега, он ждал меня у моего порога, и нам пришлось поговорить.
— Зачем разговаривать стоя? Садитесь.
— Карибу, мвалиму, — сказал Абдулла. — Мог бы прийти вместе с Карегой в бар. Сегодня была твоя очередь провожать Ванджу.
— Абдулла, ты меня обижаешь, — притворно рассердилась Ванджа. — Уж не хочешь ли ты сказать, что тебе было неприятно проводить домой девушку?
— Вовсе нет, я просто хочу, чтобы он знал: завтра снова моя очередь, — засмеялся Абдулла.
Комнату освещала керосиновая лампа, которая стояла на маленьком столике у изголовья кровати. На лицо Абдуллы падала тень от занавески, отделявшей кровать от комнаты. Но лицо его сияло, глаза блестели. Мунира вручил Вандже пиво и сел в мягкое кресло возле столика. Рядом с ним сел Карега, загородив свет лампы; лицо Муниры оказалось в тени. Ванджа безуспешно пыталась найти открывалку в маленькой тумбочке у стены.
— Не ищи, — сказал ей Абдулла.
— Ты откроешь зубами? — спросила Ванджа.
— Дай сюда бутылки.
Он взял одну бутылку левой рукой и положил ее на колени, затем, взяв другую бутылку в правую руку, приложил бороздки пробок друг к другу и резким рывком открыл первую бутылку. Он повторил это представление дважды с небрежностью актера, выступающего перед затаившей дух публикой.
— Как это у тебя получается? — спросила Ванджа. — Я видела, как это делают в барах, но так и не поняла. — Она наполнила стаканы. Абдулла, приложив одну бутылку к другой, открыл им свой секрет.
— Я не пью спиртного, — сказал Карега.
— Хотите стакан молока?
— Странно встретить в наши дни непьющего молодого человека, — заметил Абдулла. — Что ж, продолжай в том духе. Только боюсь, через несколько недель ты тут потонешь в вине и… среди женщин.
— Попробую удержаться.
— От чего? От вина или от женщин? — не отставал Абдулла.
— Абдулла! Ну как ты можешь смешивать в кучу вино и женщин? Он выберет женщин, а вам с Мунирой оставит вино. Так хотите молока?
— Нет, спасибо. Налейте мне стакан воды.
Она принесла ему воды и села на кровать между Муштрой и Абдуллой.
— Ты мог бы найти себе должность открывателя бутылок, — сказала она Абдулле.
— Дай объявление, — пробурчал Мунира. — Опытный открыватель бутылок ищет высокооплачиваемую работу.
— Мунира, ты рассказал Кареге, что мы празднуем сегодня вступление в твою школу нового ученика?
— Нет. Но он уже видел Иосифа. Иосиф, младший брат Абдуллы, в понедельник начнет учиться.
Лицо Кареги выражало недоумение.
— Нечего тут праздновать, — сказал Абдулла. — Это верно, он идет в школу. Но так и должно быть. Мы празднуем приход в Илморог новой жизни, начало долгожданной жатвы.
— Как урожай? — спросил Мунира. — Много собрали?
— Немного, — сказала Ванджа. — Счастлив будет тот, кто соберет хоть два мешка бобов.
— Может быть, кукуруза… — начал Мунира.
— Непохоже, что кукуруза хорошо уродится, хотя мой осел будет рад и сухим стеблям, — сказал Абдулла. — Как ты думаешь, Ванджа? Ведь ты не только официантка, ты и крестьянка заодно!
Ванджа пропустила комплимент мимо ушей. Она смотрела на Карегу, лицо которого все время оставалось серьезным.
— Карега… — проговорила она громко. — Смешное имя!
— Ритва ни мбукио[16],— поговоркой ответил Карега. — Давным-давно кого-то спросили: что скрывается в имени? И тот ответил: роза останется розой, как ее ни назови.
Говорит, как по книге читает, снова подумал Мунира. Ванджа попыталась спорить:
— Но тогда это будет уже не роза. Это будет что-то другое, раз у него другое имя. Роза и есть роза.
— Я согласен, имена и в самом деле бывают смешные. Мое настоящее имя не Абдулла. Я Мурира. Но меня крестили Абдуллой. И так меня все теперь зовут.
— Так ты думаешь, Абдулла — христианское имя? — спросила Ванджа.
— Да.
Все засмеялись. Даже Карега. Абдулла начал открывать еще одну бутылку.
— Дай-ка я попробую, — сказал Мунира. — Может быть, я стану ассистентом открывателя бутылок.
— О, мвалиму, — возбужденно воскликнула Ванджа. Она повеселела, оживилась, от грусти и озабоченности, омрачавших ее лицо накануне и в начале вечера, не осталось и следа. — Абдулла рассказывал мне самые невероятные истории. Ты знал, что он и вправду сражался в лесах? Много дней они шли по лесу без еды и воды и так привыкли, что умели обходиться самой малостью. Я бы, наверное, умерла. Абдулла, ты хотел рассказать историю Дедана — Дедана Кимати[17].
От этих слов у Муниры перехватило дыхание. Он всегда испытывал смутный страх, когда представлял себе этот период войны, к тому же он чувствовал себя виноватым, как будто не сделал чего-то, что непременно должен был сделать. Вина неучастия: другие молодые люди в его время ушли сражаться, выбрали свою позицию; теперь о них говорили, что они выдержали испытание, и неважно, победили они или потерпели крах. Но он отказался подвергнуться решающему испытанию. Так же, как и в Сириане. Он посмотрел на Карегу, который сегодня принес это его прошлое. Карега выпрямился на стуле: его поза выражала любопытство. Он смотрел на Абдуллу: он снова был готов проглотить, словно роман, прошлое человека, который действовал в те времена. Ванджа взглянула на Абдуллу: она подумала, что наконец-то он расскажет, как ему изувечили ногу. Абдулла откашлялся. Лицо его изменилось, казалось, он был уже не здесь, а где-то в недоступных им местах, в далеком прошлом, которое знал только он. Он снова медленно, шумно откашлялся. Внезапно пробка от бутылки в руках Муниры выстрелила. Ванджа и Карега вскинули руки к лицу, кто-то из них задел столик, на котором стояла лампа. Лампа упала на пол, раздался звон разбитого стекла. Свет погас. Хижина погрузилась в темноту. Абдулла первый увидел вспышку: крохотный язычок пламени лизнул занавеску. Ванджа испуганно закричала: «Пожар!» — но Абдулла уже кинулся гасить огонь. Все это случилось очень быстро. Мунира чиркнул спичкой.
— Повернитесь, Карега, сзади вас есть свечка, — сказала Ванджа.
Карега передал свечку Мунире, он зажег ее, но она, конечно, не могла заменить керосиновую лампу. На их лица упал сумрачный свет, отбрасывая на стену громадные, нелепые тени. Ванджа подняла лампу и осколки стекла и повернулась к Мунире:
— Неважно. Ты принесешь мне другое стекло и коробку фитилей, Абдулла… надо же и мне попользоваться запасами твоей лавки.
Голос ее дрожал, она замолчала. В хижине стояла мрачная тишина. Тени на стенах продолжали плясать, уродливо изгибаясь в такт дрожащему дымному пламени. Ванджа наполнила стаканы. Мунира хотел процитировать рекламу пива, чтобы продолжалось застолье и непринужденная беседа, но передумал. Никто не прикоснулся к пиву. Карега с нетерпением ждал рассказа Абдуллы о Дедане Кимати. Но Абдулла внезапно поднялся и, извинившись, сказал, что ему пора уходить: а то еще окажется, гиена откусила Иосифу ногу. Карега разочарованно понурил голову, точно с уходом Абдуллы потерял всякий интерес к разговору. Ванджа посмотрела на него, и на ее лице появилось озадаченное выражение, но оно тотчас исчезло. Она встала, нашла свой платок, накинула его на голову и плечи. Потом снова повернулась к Кареге, и на какое-то мгновение ее глаза вспыхнули весельем. Карега почувствовал, как кровь внезапно заиграла в его жилах. Но голос ее был серьезным и неподдельно нежным.
— Пожалуйста, господин Карега, посторожите несколько минут мою хижину. — Затем обратилась к Мунире, и нотка нетерпения отчетливо прозвучала в ее словах:
— Идем, мвалиму, погуляем немножко. Просто так. Во мне какой-то узел, который только ты сумеешь развязать!
Они шли молча мимо деревенских дворов, по тропинкам между полями. До них доносились голоса матерей, кричавших детям: «Доедай скорее, сколько можно в себя впихивать, хочешь, чтобы тебя слопала гиена?» На гребне горы было тихо, только изредка доносился из деревни собачий лай. Мысли путались в голове у Муниры: кто же такой Абдулла? Кто такой Карега? Кто — Ванджа? Что ей нужно от него? Он чувствовал себя виноватым: ведь его неловкость испортила в конечном счете вечер. Но когда они сели на траву на склоне илморогского холма, его сердце учащенно забилось, и все неприятные мысли разом куда-то отлетели, и, слыша рядом в темноте ее шумное дыхание, он ощущал, как все его тело окатывает теплая волна.
— Я купил тебе два килограмма риса с длинными зернами. Но забыл захватить с собой.
— Неважно, — ее голос звучал тихо, как будто издали. — Принесешь завтра. К тому же у тебя был гость. Кто он?
— Да странная какая-то история. Совсем недавно я вам рассказал про Сириану, Чуи и все остальное. А сегодня вдруг является этот молодой человек, которого я учил когда-то в школе в Лимуру, и рассказывает мне про Сириану, про школьную забастовку, упоминает Чуи. Почти точное повторение моей истории. Увы, он не успел мне рассказать все до конца.
Он передал разговор с Карегой. Только о Ндингури и Муками не упомянул. И о страхах, которые породил в нем приход Кареги, знавшего кое-что о его прошлом, Мунира ей не рассказал.
— Так странно, он учился в той же школе, что я, и его постигла та же участь, — сказал он и замолчал, ожидая, что скажет Ванджа.
Но она почти не слушала его. Она сидела, обхватив руками колени и уперев в них подбородок, и смотрела на илморогскую равнину. Перед ее мысленным взором проносились картины тех мест, где она была когда-то, пережитые некогда эпизоды. Хотя она старалась спрятать их глубоко в тайниках души, они неизгладимо врезались в ее память, в память о боли и потерях, о поражениях и победах, минутных успехах и унижениях и о решимости начать заново, которая чаще всего оказывалась ложным стартом в никуда. Она говорила так тихо, будто разговаривала сама с собой, это был ее диалог с каким-то другим ее «я», лишь одним из множества.
— Ты говоришь, что встретился со своим прошлым… Мне на ум всегда приходит одна картина. Куда бы я ни шла, что бы ни делала… она меня преследует. Было это давно, в пятьдесят четвертом или пятьдесят пятом, в тот год, когда нас переселили в деревни, а других — в зоны. Ты знаешь, некоторые люди в районе Кабете не переселились в деревни, а построили вдоль дорог дома, совсем близко один от другого, и мы называли эти поселки деревней. Моя двоюродная сестра… но стой-ка, я сначала расскажу тебе о ней. Она вышла замуж за человека, который ее постоянно бил. Что она ни сделает, все не так. Он всегда находил предлог, чтобы избить ее. Говорил, что она, мол, гуляет с другими мужчинами. Стоит ей заработать деньги работой в поле, он их тут же заберет, пропьет до последнего цента и, вернувшись домой, ее же поколотит. И вот однажды она собрала свои вещи и сбежала в город. Потом ее муж стал копьеносцем у одного белого, телохранителем, и прославился своей жестокостью, забирал у крестьян кур, коз, овец под тем предлогом, что, мол, эти люди якобы принадлежат к «мау-мау»… Ну вот, а моя сестра приезжала из города в шикарных платьях, с сережками в ушах. Все мужчины, те, что еще остались в поселке, так и ели ее глазами. Муж, говорят, просто трясся, плакал, прощения у нее просил. Но она его и слушать не хотела. Мы, дети, любили ее… она привозила нам подарки… рис… сахар… конфеты… а годы были тяжелые. Как-то в субботу приехала она, как всегда, с подарками. Моя тетка — мамина родная сестра — уехала в тот день на рынок. И почему-то там задержалась. Поэтому сестра пришла к нам. Мы все любовались ее платьем, белыми туфельками на высоких каблуках — мы ведь часто по улицам за ней по пятам ходили — восхищались! Она была точь-в-точь как европейские женщины, которых мы видели на картинках. Даже походка, манера слегка задирать подбородок, когда она говорит, во всем этом был «стиль». Но вот стемнело. Сестра встала, сказала нам, что ей нужно кое-куда выйти, а заодно посмотреть, не вернулась ли мать. Моя мать — она была в тот вечер какая-то очень уж тихая — поглядела ей вслед, и я увидела неодобрение в ее глазах. А потом мы услышали крик. Это был… не знаю, прямо… трудно передать… прямо нечеловеческий крик. Мать, отец и все мы, дети, выбежали на улицу. В нескольких шагах от нас… мать как закричит, а я и кричать не могла, только почувствовала, как по ногам у меня бежит что-то мокрое. «Сестра моя, сестренка моя единственная!» — закричала мать и бросилась со всех ног к тетке. Та стояла около своей горящей хижины, сама объятая пламенем, и нигде ни звука, только тишина… дикая, нечеловеческая тишина. Тут и другие закричали… шум, топот ног… «Огонь погасите… погасите огонь», — были ее последние слова.
Мунира беспокойно огляделся. Как будто все это случилось сейчас, в Илмороге. Он слышал ужас, отчаяние в ровном голосе Ванджи.
— Потом говорили, что, может быть, она вспыхнула, зажигая керосиновую лампу, из которой на ее платье выплеснулся керосин. Но никто не сомневался, что это дело рук ее зятя. Должно быть, он думал, что отвергнувшая его жена находится в хижине.
— Какая ужасная смерть… боль… полная беспомощность.
— Смерти без боли не бывает, разве что в глубокой старости. Я почему-то не хотела верить, что это сделал муж моей сестры. Я не могла поверить, что человек способен на такую жестокость. Мне хотелось думать — я понимаю, это было ребячество, — что тетка сожгла себя сама, как делают буддисты, и это наводило на мысли об огне и воде, которые были до сотворения мира, и об огне и воде второго пришествия, которые очистят землю от жестокости и одиночества. Мвалиму… Я тебе вот что скажу. Бывают времена — нечасто, но бывают иногда, — когда я что-то вспоминаю, я чувствую, будто горела на костре. И тогда я бегу на вершину горы, чтобы все видели, как пламя очистило меня до костей.
— Ванджа, перестань… о чем ты говоришь?
— Моя тетка была порядочная женщина, — продолжала она. — Она была добра к нам, детям. Муж ее был бесстрашный партизан «мау-мау». Я гордилась ею еще больше потом, когда узнала, что она носила в лес винтовки и пули, спрятав их в корзине под мешками с крупой. Она не была христианкой и частенько подтрунивала над моей набожной матерью. Но это не мешало им любить друг друга. Смерть сестры сильно подействовала на мать. Отец сказал однажды: «В этом, наверно, рука божья… бог наказал ее за то, что она помогала террористам». С этого и начался их разлад, жертвой которого я потом стала.
Она замолкла. На несколько секунд погрузилась в свои мысли.
— Нет, — сказала она, точно продолжая спор с одним из своих многочисленных «я». — Не думаю, что я смогу когда-нибудь сжечь себя. Я напугала тебя? Да это я так просто говорю. Я ужасно боюсь огня. Вот почему я стала сама не своя, увидев огонь в хижине. А хочу я другого — хочу начать работать.
Ванджа, скажи мне: что стало с твоим ребенком?
Он скорее почувствовал, чем увидел, как она задрожала. Этот вопрос против воли сорвался с его языка. Она беззвучно плакала, и он не знал, как ее успокоить.
— Ванджа, что с тобой? — испугался он.
— Не знаю. Я вся дрожу. Я думала, сегодня будет луна. И зачем мы сюда пришли! Проводи меня, пожалуйста.
Они шли к дому, как и сюда, — не говоря ни слова, Света в хижине не было. Карега ушел. Мунира чиркнул спичкой, засветил свечу. Ванджа попросила:
— Пожалуйста, погаси.
Они стояли у двери и смотрели на улицу. Он знал, что Карега не мог пойти к нему, потому что у него нет ключей. Мунира почувствовал, как холодный пот покрывает его лицо. Страх, который он ощутил раньше, вернулся. Карега исчез так же загадочно, как и появился. Мунира вглядывался в темноту, точно надеялся увидеть в ней какую-то разгадку, которая избавила бы его от заполонившего его душу страха.
Двенадцатью годами позже Мунира вспоминал эту ночь как еще один пример дьявольской хитрости Ванджи.
«Оглядываясь назад и вспоминая ту ночь на илморогских холмах, — писал он, — я вижу руку дьявола в том смешанном ощущении мистического, чудесного и непонятного, которое охватило меня во время моей роковой встречи с Карегой, Ванджей и Абдуллой; к этой встрече нас толкали люди, которые, находясь вдали от нас, были лишь голосами прошлого. Но для меня та ночь была окрашена всеми цветами радуги. Прежде чем я успел пожелать Вандже доброй ночи и уйти домой, я увидел, как над далеким горизонтом поднимается громадная оранжевая луна, наполовину скрытая грудой белых и серых облаков. Мы глядели, как восходит луна, становясь все больше и больше, вот она встала над горизонтом, и я чувствовал, что сердце мое переполнено, я искал слова, которые вобрали бы в себя эту картину — луна в капле серого дождя, что-то в этом роде. Ванджа, плакавшая еще минуту назад, радовалась первым каплям дождя, как ребенок, и возбужденно кричала: «Луна… оранжевая луна. Пожалуйста, мвалиму… останься у меня сегодня…»
Ее голос вывел Муниру из задумчивости. Он хотел остаться. Остаться на всю ночь. Радостный трепет пробежал по его телу. Вот она, моя жатва. К черту Карегу, к черту неприятные мысли о прошлом, думал он, входя вслед за Ванджей в ее хижину.
Если бы у Ванджи хватило терпения и она дождалась восхода новой луны над илморогским кряжем — а именно это и велел ей Мвати Ва Муго, — они с Мунирой стали бы свидетелями одного из самых впечатляющих и торжественных зрелищ на земле, когда горы и равнины покрывает ровный слой мерцающего тумана, рождающего гармонию мира и тишины; человеческая душа в такие минуты не знает покоя и мечется, лишенная надежды на спасение, пока ее не умиротворит царящая вокруг ночная тишь и красота.
Но даже когда в небе нет луны, илморогский кряж, спускающийся к равнине, которую пересекает река, представляет собой одно из величайших чудес света. Река превратилась теперь в ручеек, но были времена, когда она текла мощным потоком. И воды ее, по расчетам геологов, давным-давно ушедшие под землю, до сих пор питают болота Ондирри в земле кикуйю и Мангуо в Лимуру. Результаты исследований последних археологических экспедиций подтверждают теории Огота, Муриуки, Вере и Очиента о происхождении и движении народов Кении и, вероятно, помогут нам выяснить, не об этой ли реке упоминается в древних индийских и египетских текстах или же крутые стены кряжей являются частью Lunae Montes Птолемея или Чандраватой, о которой упоминают Веды.
А ведь в нашей истории много вопросов до сих пор осталось без ответа. Наши современные историки, следуя за теориями, выдуманными защитниками империализма, утверждают, что мы пришли сюда только вчера. Но в таком случае куда девались кенийские народы, которые торговали с Китаем, Индией, Аравией задолго до появления на сцене Васко да Гамы, когда гром артиллерийских орудий провозгласил эру террора и нестабильности — эру, венцом которой стало господство империалистов над Кенией? Впрочем, даже тогда эти авантюристы, состоявшие на службе у португальского купечества, были вынуждены возвести Форт-Иисус; это свидетельствует о том, что народы Кении всегда были готовы подняться на борьбу против владычества иноземцев и эксплуатации. Кто сумеет воспеть историю этой героической борьбы? Борьба народа за свою землю, свое богатство, свою жизнь — кто о ней сумеет рассказать? И кто сумеет рассказать об успехах промышленности и ремесел, которые в древние времена привлекали в Кению купцов из Индии и Китая?
Теперь мы можем полагаться лишь на легенды, передающиеся из поколения в поколение поэтами и исполнителями народных песен гичанди, литунгу и ньятти, подкрепленные последними открытиями археологии и лингвистики, а также на то, что нам удается вычитать между строк в записках колонизаторов-авантюристов прошлых веков, и особенно девятнадцатого столетия.
Илморогские равнины представляют собой часть Великой Расщелины, образующей естественный путь, который соединяет Кению с землей сфинксов и с легендарными водами Иордана в Палестине. В течение многих столетий и даже по сей день африканский бог и боги других земель боролись за власть над душой человека и за право распоряжаться плодами его трудов. Говорят, что раскаты грома и вспышки молний — это их гневные крики и искры от скрестившихся в смертельной схватке мечей, а Рифт-Вэлли — отпечаток ноги африканского бога.
В стародавние времена, задолго до появления белых, этот тракт видел несчетное число авантюристов, пришедших с севера и северо-запада. Искатели мирры и благовоний царя Соломона; дети Зевса, в их королевской охоте за местом укрытия солнечного божества в Ниле; разведчики и эмиссары Чингисхана; арабские географы, а также охотники за рабами и слоновой костью; торговцы золотом и человеческими душами из Франции и Германии Бисмарка; покорители земель и охотники на людей из Англии эпох королевы Виктории и короля Эдуарда — все они прошли здесь в алчной погоне за землей изобилия, гонимые иной раз святым рвением, изредка — подлинной жаждой знания, желанием отыскать место, где зарыта пуповина первого человека, но гораздо чаще — алчностью наемников и торгашей, страстью к бессмысленному уничтожению людей, чей цвет кожи хоть немного отличается от их собственного. Все они приходили под разными масками и обличьями, и дети бога, сражаясь, пережили не одну резню, пережили империи захватчиков земли и душ людских и продолжали свою вечную схватку с природой, со своими бесчисленными богами и между собой.
Память же сохранила лишь немногих из тех, кто оставил свой след на илморогских равнинах, прежде чем уйти в мир иной.
Ну прежде всего это белый колонист, лорд Фриз-Килби, и его достойная супруга, истинная леди. Он был, вероятно, одним из тех вольных аристократов, правда, разорившихся, которые пожелали сами чего-то добиться на землях, представлявшихся их взору как Новые Рубежи. Приобщить к цивилизации илморогскую целину и в результате получить миллион всходов и тысячи фунтов стерлингов там, где в землю брошена лишь горсть семян и вложен один фунт, казалось ему актом созидания, достойным бога. А для этого он использовал труды других людей, магическую силу власти и силу оружия, дабы завербовать побольше рабочих рук. Он сеял ради опыта пшеницу, и его не смущали хмурые лица скотоводов и людей, уже переживших некогда резню, которую не раз уже затевали на их землях, добиваясь христианского смирения, подданные английского короля. Он никогда не расставался с винтовкой. Многие скотоводы и крестьяне были превращены в рабов земли, которая раньше принадлежала только им и которой раньше они распоряжались сами. Они смотрели на танцующие под ветром колосья пшеницы и ждали своего часа. Разве они не слышали о том, что случилось с народом масаи с равнин Лайкипиа? Как-то ночью илморогские вожди встретились на горном кряже и приняли решение. Они подожгли поле и убежали на край равнины, ожидая жестокой расправы. Жена уговаривала лорда уехать. Он отказался. Жена покинула его. Поздней ночью воины вернулись и стали завывать у стен его бунгало. Одинокому искателю приключений, должно быть, примерещились тогда плачущие призраки ранних колонистов, и он, будучи человеком верующим, предпочел поскорей удалиться в более счастливую и спокойную обитель Ол Калоу. Там он обнаружил свою достойную жену, которая нашла утешение в объятиях другого лорда, и застрелил их обоих. А илморогские туземцы сожгли дотла деревянное бунгало, и пели, и танцевали вокруг пепелища. Но и для них настал час расплаты. Битва у Илморога в начале нашего века была одним из самых ожесточенных сражений, что вели колонизаторы, пытавшиеся покорить Кению.
Потом, между двумя мировыми войнами, появился Рамджи Рамлагун Дхармашах, появился, как казалось, ниоткуда и попросил у местных властей разрешения построить бунгало, которое будет одновременно его домом и лавкой. Он возвел железные степы, над ними поставил железную крышу и открыл торговлю. Он продавал соль, сахар, кэри, ткани, а также бобы, картофель и кукурузу, которые скупал по дешевым ценам у тех же крестьян во время уборки урожая. Он всегда сидел за прилавком в одном и том же углу и жевал какие-то зеленые листья. Время от времени он запирал лавку и по тряской дороге уезжал в город, откуда привозил новые товары на телегах, запряженных быками, и на спинах носильщиков. Однажды он закрыл лавку и уехал. Через месяц вернулся и привез с собой смешливую, застенчивую девушку, которую все принимали за его дочь, пока она не начала приносить ему детей. Потом он обзавелся помощницей в лавке и по дому — это была дочь илморогского крестьянина Нжогу. На ней держалось все хозяйство, особенно когда жена Дхармашаха уезжала в Индию или куда-то еще. У этой тоже округлился живот. Рассказывают, Дхармашах дал ей кучу денег и отправил в город, где частенько тайно ее навещал, тем признав отчасти, что имеет сына от черной женщины. Сын этот после второй мировой войны приехал в Илморог — высокий юноша с кожей кофейного цвета — и остановился у дедушки и бабушки, только однажды он явился к отцу, после чего тот поссорился со своей смешливой женой. Со временем жители Илморога по любому поводу стали наведываться в лавку Дхармашаха. Все их хозяйство и повседневные нужды оказались прочно связанными с благополучием лавочника. Они закладывали ему зерно, молоко и все прочее, пока однажды с изумлением не обнаружили, что накрепко опутаны невидимыми узами. В 1953 году дочь Нжогу, исхудалая, но красиво одетая, внезапно приехала в Илморог и зашла к Дхармашаху, а от него побежала в слезах к своим престарелым родителям. В 1956 году Дхармашах получил письмо от Оле Масаи со странным обратным адресом: «Где-нибудь в лесах Ньяндаура». Он прочитал письмо, руки его затряслись, губы точно окаменели. Он торопливо закрыл лавку. Дхармашах и его жена, родившая к тому времени ему больше десяти детей, исчезли из Илморога и больше уже не вернулись. Крестьяне взломали лавку, растащили все, что было на полках до последней нитки, все до зернышка, и благословили тех, кто сражался в лесах.
Да благословит господь Оле Масаи и его отряд вооруженных воинов.
Но крестьяне не выиграли от исчезновения Дхармашаха, а скорее потеряли. Теперь им приходилось самим тащиться в Руваини за всякой мелочью, даже за солью, пока другие люди не приняли эстафету от Рамджи Рамлагуна Дхармашаха и не начали покупать больше товаров, чем им было нужно, и с прибылью продавать их другим. Но торговля оставалась для них побочным заработком в их ежедневных схватках с землей и погодой. Никто, даже Нжугуна, не был настолько безумен, чтобы поверить, будто можно считаться настоящим мужчиной, занимаясь посредничеством при обмене товарами. Вот и пришлось другому чужаку, Абдулле, вскоре после объявления независимости изгонять из лавки пауков и крыс. Абдулла торговал примерно тем же товаром и сидел почти на том же месте за прилавком, только он ездил на осле и бранил Иосифа, а Дхармашах в свое время запрягал в телегу быков, жевал зеленые листья и покрикивал на жену и детей.
А затем они вдруг заметили, что Абдулла перестал браниться и грозно хмуриться, он уже не проклинал Иосифа, он послал его в школу учиться и даже потихоньку посмеивался про себя. Лавка стала выглядеть более привлекательно. Пакеты чая, кульки соли, сахара, жестянки кэри аккуратно расставлены на полках. Он починил сломанный стол, прикупил несколько стульев — их теперь можно было выносить на открытый воздух. Все больше посетителей стали проводить вечера в лавке Абдуллы.
— Это все Ванджа, — нашептывал Нжугуна на ухо Мутури, Нжогу и Руоро. — Это все ее рук дело! А что это болтают люди, будто она наведывается к Мвати?
— Городская женщина, а смотри как помогает бабке. Добрая душа, — заметил Нжогу.
Мутури молчал: он всегда помалкивал, когда упоминали хижину Мвати.
Но Илморог не только в лунном свете делался чудесным. Было что-то нежное, мягкое и невыразимо прекрасное в илморогском кряже в часы между заходом солнца и наступлением темноты. По какой-то необъяснимой причине довольно низкие, похожие скорее на холмы, горы Доньо, казалось, начинали доставать до неба. Стоя на кряже, можно было наблюдать, как солнце, нежно прикоснувшись к вершинам дальних гор, покоится где-то там на границе необъятного простора пастбищ. Затем вдруг солнце проскальзывало за горы, посылая во все стороны огненные медно-красные стрелы. А затем загадочная темнота опускалась на равнину и горы. Горный кряж в безлунные ночи сливался с темнотой. Мунира впитывал в себя сумерки как прелюдию ночного мрака. Он ждал, когда его поглотит темнота. Тогда он станет частью всего сущего — растений, животных, людей, хижин — и в то же время не будет связан ни с чем. Выбор предполагает усилие воли, предпочтение одной из возможностей, а с этим всегда сопряжена боль. Его выбор — ничего не выбирать, а каждодневно ощущать свободу, прогуливаясь между своим домом, лавкой Абдуллы и, разумеется, хижиной Ванджи.
В то же время он чувствовал, что виноват, позволив захватить себя вихрю, которого он не желал и с которым не мог совладать. Это сознание вины, ошибки преследовало его всю жизнь.
Мунира в свое время бежал из дома, где нельзя было даже затрагивать некоторые темы. Его собственная семейная жизнь была возведена и, как он полагал теперь, разрушена на алтаре пресвитерианских представлений о собственности и хороших манерах. У него были увлечения, он не собирался этого отрицать. Сын человеческий, живое существо. Но он всегда со стыдом вспоминал тот самый первый случай в старом Камирито еще задолго до появления деревни с тем же названием в период чрезвычайного положения. Это был один из нескольких домов, построенных в так называемом стиле суахили-мадженго: угловой дом с громадной покосившейся крышей из ржавого железа. Дома эти были знамениты главным образом благодаря итальянским военнопленным — боно, как их называли, — которые добывали щебень для дороги в Накуру, строившейся неподалеку. Женщину звали Амина. Он заплатил два шиллинга — все, что ему удалось скопить. Она подвергла его унижению, небрежно бросив, стоя на пороге: «Да он совсем еще мальчик», затем смерила его с головы до ног смеющимся взглядом, точно объявляла о своем открытии еще кому-то, кто был в доме, и в течение секунды он ощущал невыносимый страх: а вдруг перед ним замужняя женщина, и сейчас из дома выйдет ее муж с десятью острыми ножами в руках. «Я не сплю с необрезанными мужчинами. Это мое правило. Ну да ладно, заходи». Она ввела его в дом и усадила на кровать. Мунира дрожал от стыда и страха, ему хотелось плакать. Всякая охота у него уже пропала. «Что ж, посмотрим… ну, не бойся… ты же мужчина… не сомневаюсь, ты это не раз уж доказал». Она была добрая, ей удалось успокоить его чуть ли не материнской нежностью, и в нем снова вспыхнуло желание, он чувствовал, что умрет, просто умрет, если… Но она прижала его к своим широким бедрам, что-то говорила ему нежно, а потом… о боже, все было уже позади, и он даже не успел понять, было ли это… Именно от этого своего прегрешения он тщетно пытался очиститься огнем. Мунира всегда с отвращением вспоминал эту сцену, особенно в более поздние годы, когда проходил мимо ее дома по дороге в Камандура. Он поклялся никогда больше не попадать в такое положение.
Но даже с Ванджей он все еще чувствовал себя пленником своего самовоспитания и миссионерского образования Сирианы. И не в том дело, что ему была противна близость женщины. Наоборот, несмотря на свое воспитание, он не знал ничего столь желанного, ничего столь радостного, как миг перед погружением в женскую неизвестность. Лицо Ванджи, искаженное мукой в полоске бьющего через окно лунного света; тихие стоны, словно он действительно причиняет ей боль; стоны наслаждения, сладкого, как мед или сахар, ее нежные движения, создающие блаженное ощущение жгучего ожидания перед тем, как окончательно избавиться от муки этих поисков познания. Ее крик, крик о помощи, обращенный к матери и сестрам, заставлял его еще сильнее осознать свою власть перед погружением в пустоту, темноту, страшную тень, где вопрос выбора терял свое значение. Но он просыпался с ужасным сознанием того, что он шел не сам, а его вели каким-то образом, и не чувствовал вкуса победы. Он не достиг ее сути, и, точно в насмешку, это разжигало в нем еще более острую жажду, жажду тысячи новых грехов, только с ней.
Он тянулся к ней. Он чувствовал, как она отступает, уходит. Озадаченный, он тоже отступал. Она возвращалась, внезапно увлекая за собой его, счастливца-пассажира, торопящегося поспеть на ночной экспресс в царство греха и удовольствия, и бросала его снова, задыхающегося, снедаемого голодом и жаждой новой гонки.
Ее постоянно меняющиеся настроения ставили его в тупик, иногда она проникалась заботой о людях и тогда становилась печальной, уходила в себя, задавала ему вопросы, в самой наивности которых звучала жестокость. Почти всегда ее мысли обращались к Абдулле.
— Мвалиму, тебе известно, почему он прячется в наших краях?
— Кто?
— Абдулла, кто же еще?
— Не знаю. Когда я приехал, он был уже здесь. До твоего появления мы мало говорили друг с другом. Ты умеешь развязать ему язык, как никто другой.
— Я иногда смотрю на него. У него на лице печать боли, но он пытается это скрыть. Мне кажется, он носит страдание в сердце, и дело тут не в искалеченной ноге. Думаю, мы все похожи друг на друга.
— Я не понимаю.
— Отлично понимаешь, — возражала она, повысив голос. — Я хочу сказать, что у нас у всех искалечена душа и все мы ищем исцеления. Оно, наверное, одно для всех.
Ее интонации, даже не слова, мучительно вонзались в его тело.
— Я не понимаю, — повторял он испуганно, запинаясь.
— Что ты все твердишь «не понимаю». Чего тут понимать? Ты тоже беглец. Что заставило тебя бежать в эти края? Скажи честно. От чего ты бежал?
Он моргал и чувствовал, как едкий пот жжет его кожу. Ему было не по себе, но он старался не выдать этого голосом.
— Меня перевели на новое место… перемена климата… перемена места… вот и все. Ведь говорят же люди, что, если долго жить на одном месте, вши заведутся… или что-то в этом роде. Но после провозглашения независимости… я ощутил подъем. Всем нам предстояло что-то делать… Харамбе[18]… встать на ноги… строить нацию… вернуться на землю… Я по-своему откликнулся на этот призыв. Я часто думал о национальном лозунге, который касался бы всех: «Лучшая помощь себе — самопомощь!»
— Вот видишь! — торжествующе воскликнула она. — Я не поверила твоему рассказу, когда приехала сюда три месяца назад… о том, что будто ты не видишь перспективы… и все такое…
Зная, как близко она принимает к сердцу жизнь деревни, он не мог не чувствовать всей фальши своих слов, своей вины перед ней, внезапно раскрывшей ему свою веру.
В те две недели, пока шла уборка кукурузы, Ванджа с головой окунулась в работу, она помогала не только Ньякинье, но и другим женщинам. Урожай был скуден, крестьяне поглядывали друг на друга и удрученно качали головами.
И в то же время она работала и в лавке, однажды даже ездила в Руваини вместо Абдуллы, чтобы пополнить их запасы. Мунира видел, как она увлечена работой, и ревновал ее к работе, как к сопернику. По утрам она наводила порядок в лавке и разбирала товары. Днем отправлялась вместе с другими женщинами за водой на равнину.
Ванджа обожала слушать их сплетни, о чем бы они ни толковали — от грязного белья своих мужей до всяких их странностей в интимной жизни. «Мой вернулся однажды из Руваини, — рассказывала Вамбуи, — или где он там работает, нашел меня в поле, и, верите, ему прямо там, в поле, приспичило на копнах сухой кукурузы под кустами мварики, и слышать не хотел, чтобы подождать до вечера, его так и распирало, я сказала, что закричу, а он — никакого внимания. Поверите ли, там мы с ним и зачали этого олуха Муриуки… под палящим солнцем на копне кукурузы». «Могу поручиться, что солнце не помешало тебе», — заметила одна из женщин, и все расхохотались. Они частенько донимали Ванджу расспросами про городских мужчин верно ли мы слышали, что они перед этим напяливают на себя какие-то резинки? Ванджа только посмеивалась в ответ. Женщины любили ее и не уставали хвалить за то, что она приехала из города помочь бабке. «Оставайся, познакомь нас со своим дружком, когда он приедет навестить тебя из города», — говорили они.
Потом она шла в лавку, чтобы помочь Абдулле, а также пропустить стаканчик-другой пива и опять послушать сплетни да разные истории — на сей раз мужские. Мужчины разговаривали, а иногда пели про горбатых лонгхорнов, которые паслись на широких илморогских равнинах и которые однажды во время засухи, задолго до того, как были зачаты поколения Нгоси, Мбуру и Нгиги, сбросили свои рога и горбы, принеся их в жертву богу ради дождя. Ванджа стала теперь олицетворением жизни деревни: все говорили будто только для того, чтобы она услышала, стремились вызвать ее смех, благосклонный кивок головы.
Мунира смотрел на ее оживленное лицо, на ее шею, слегка склоненную в сторону рассказчика, на руки, взывавшие к теплому прикосновению других рук, и ощущал приступы необъяснимой физической боли. Она была настолько поглощена собеседником, будто его, Муниры, и не существовало вовсе.
После того как убрали скудный урожай кукурузы, ждали дождя, но он все не шел. В поле было нечего делать, пыль и знойное солнце угнетали, люди ссорились из-за пустяков. Они знали, хотя не желали признаться в этом друг другу, что в этом году соберут лишь один урожай. И точно заранее предупрежденные о бесполезности поездки в Илморог, торговцы, появлявшиеся обычно, чтобы скупить урожай и увезти его в города, на сей раз не появились в деревне.
Взор Ванджи все чаще уклонялся куда-то в сторону от Илморога.
Иногда ее непоседливость и беспокойство обращались против деревни, и она осыпала и деревню, и деревенскую жизнь безжалостными насмешками.
— Кому нужно зарывать свою жизнь в такой дыре? Посмотри на женщин, как они в земле ковыряются. Ты только взгляни на них. Что они получают взамен? И что мы называем урожаем? Горстка кукурузных зерен…
— Сезон был неудачный. Нжугуна, Мутури… все крестьяне говорят, все дело в том, что запоздали дожди.
— Неудачный год. Они всегда так говорят. Надеются, что скажут так, и следующий год будет лучше. А в награду получают пыльные смерчи; эту скудную землю может спасти от безжалостного солнца только дождь, который, возможно, никогда не прольется.
В декабре она все чаще и все очевидней не находила себе места: казалось, что-то гложет ее изнутри. Жалобы на Илморог становились все более горькими и злыми. И вот однажды, разразившись, как всегда, потоком жалоб и обвинений, она выбежала из-за прилавка, схватила тетрадь и мгновенно набросала рисунок: старухи, поднимая тучи пыли, бегут, спасаясь от преследующего их похотливого юноши солнца, в надежде найти защиту у тощего старика дождя с крошечной головкой и тонкими журавлиными ногами.
— Они слились с землей… слились с миром… Ухуру на Кази… [19] Ведь в труде истинное благородство, — сказал Мунира, разглядывая фигурки крестьян на рисунке Ванджи.
— Ты хочешь сказать: слились с пылью? — Она посмотрела на свой рисунок и швырнула его Абдулле. — Ты видел мух, облепивших сопливые носы детей? Постель из соломы или коровьей шкуры? Хижины с провалившейся соломенной кровлей?
Она засмеялась. Смех ее не был теплым и глубоким, как обычно; он звенел где-то близко, в горле — горький, иронический смех.
Почему-то ее слова и ее смех рассердили Муниру: в конце концов, он же смирился с этой жизнью. Более того, эта жизнь стала его броней, а Ванджа над ней смеется.
— Почему же ты уехала из тех мест, о которых говорила, — с побережья, почему покинула города — Найроби, Накуру, Элдорет, Кисуму — и приехала сюда? Почему ты не уезжаешь обратно?
— И правда, почему? — сказала вдруг она сердито, но Мунира не мог не почувствовать, что она мечется и ведет спор с кем-то другим, не с ним. — Я ненавижу Илморог. Я ненавижу деревню — здесь такая скука! Я мечтаю о водопроводном кране с чистой водой. Об электрическом свете, а еще о том, чтобы у меня было хоть немного денег.
Она говорила быстро, будто мысли ее были уже не здесь, а где-то далеко отсюда. Она никогда не разговаривала резко с Абдуллой, но теперь досталось и ему. Взяла свой рисунок и разорвала на мелкие клочки.
— А что твердит мне Абдулла? «Я тебе хорошо заплачу». Когда? Ты знаешь, Абдулла, что все работодатели одинаковы? Я работала во многих барах. Все официантки поют одну и ту же песню. Горестную песню. Тебе платят семьдесят пять шиллингов в месяц. За это ты должна работать по двадцать четыре часа в сутки. Днем ты подаешь клиентам пиво и расточаешь улыбки. Вечером тебе положено отдать им самое себя. Бар и гостиница. Хозяин получает двадцать шиллингов за кровать с рваными простынями, предоставленную парочке на десять минут. Абдулла, тебе не приходило в голову, что ты мог бы заработать кучу денег, купив пружинную кровать, одеяло, две простыни и назвав свое заведение «Бар-ресторан «Илморог»? Разумеется, при том условии, что другая официантка будет эти простыни стирать!
Им казалось, что она сейчас расплачется. Но ее настроение переменилось. Она задумчиво потягивало пиво и говорила будто во сне:
— Погодите. Мы сумеем превратить это заведение в церковь. Все утомленные городской жизнью смогут сюда приезжать. Они омоют боль своих душ пивом и танцами. Или — в санаторий. Громадный санаторий. Люди убегают от жен и от детей на уикенд. Жареная козлятина. Пиво. Танцы. Исцеленные, они возвращаются домой к томящимся в ожидании женам. О, мвалиму, что же нам делать с деревней? Что делать с Илморогом? Разве учитель — это не источник света для деревни! Разве это твоя мечта — зажечь огонь и спрятать его от всех под железный колпак? Нет, правда, Абдулла, начни гнать чангу или муратину, в общем, любую дрянь. «Угробь меня скорей». Эти напитки в самом деле убивают, и все же люди готовы платить за них свои последние заработанные тяжким трудом центы, чтобы ускорить свою гибель. Покупают право на скорую смерть. А здесь, в деревне, люди умирают от солнца и не платят за это ни цента. Так вот, Абдулла, гони чангу. Разбогатеешь на народном горе.
Она улыбалась коварной улыбкой, издевательской, насмешливой. Мунире казалось, она говорит о нем, о его бегстве из дома. Да и сама она была теперь как бы где-то далеко, словно он к ней никогда не прикасался; в ее язвительной насмешливости таилась та же притягательная сила, что в кокетстве девственницы, — к ней можно прикоснуться только насильно, лишив ее невинности. Девственница-проститутка. Ей бы повесить на спину плакат: «Пользуйтесь ДШ — Девственной Шлюхой» или «ПРД — Проститутка Редкостных Достоинств». Ему хотелось швырнуть ей эти оскорбления в лицо. Но поток злых мыслей был прерван очередной выходкой Ванджи. Она встала, подошла к двери и зевнула.
— Чего мы все торчим в этой дыре? — Затем, столь же внезапно она повернулась, перепрыгнула через прилавок и со злобным вызовом посмотрела на мужчин.
— Музыку, Абдулла! — ее голос почти сорвался на крик. — Музыку! Это тело создано для танцев. Только, увы, в этой дыре нет даже радио. Пойте же! Мвалиму, сыграй на гитаре или на флейте, я хочу танцевать.
И тут же начала танцевать, покачивая бедрами, сначала медленно, подчиняясь ритму какой-то музыки, звучавшей в ее голове. Ритм все убыстрялся, выражение ее лица изменилось — на нем была теперь не то боль, не то экстаз. Ее бедра, грудь, живот, все ее тело колыхалось от распиравшей ее силы… чувственности, может быть. Но вот музыка умолкла. Она села, еле дыша. Она говорила теперь тихо, спокойно, как будто во время танца где-то внутри у нее созрело решение. Она расслабилась и снова стала прежней Ванджей, которую они знали раньше.
— Вот так мы обычно завлекали мужчин. Единственная минута нашего торжества. Иногда две девушки танцевали друг с дружкой. Мужчины умоляли их глазами, руками и, наконец, выпивкой и деньгами. Нет, я, правда, очень злая. Я очень сержусь, если мужчины думают, будто меня можно купить за деньги. Как-то я заставила одного мужчину выложить две сотни шиллингов за импортный сидр. Вы же знаете, сидром допьяна не напьешься. И тут же прогнала его. А ушла с другим, который на меня и цента не истратил. Я была очень довольна. На следующее утро он поджидал меня с ножом. «Верни мне деньги!» — «Какие деньги?» — спросила я. «То есть как это «какие»? За сидр!» — закричал он. Я сделала невинное лицо, и мой голос источал медовую сладость. «Ты имеешь в виду, что вчера хотел пойти ко мне? Почему же ты не сказал ни слова? Ведь у сидра нет языка, он не умеет говорить. Но вообще ты меня обидел — я так радовалась: наконец-то нашла настоящего друга… а ты, оказывается, такой же, как все!» Я метнула на него сердитый взгляд. Он сгорал от стыда. Купил мне еще сидра и никогда больше ко мне не приставал. Абдулла… нет, правда, я устала от этой чертовой дыры.
Муниру восхищало ее кокетство. Она казалась такой желанной. ДШ — Девственная Шлюха… Дорогой «шевроле»… он готов умчаться на ДШ в царство греховных наслаждений; он достигнет ее сути теперь, сейчас же, привяжет ее к себе. Глаза Абдуллы смотрели мимо нее куда-то вдаль, где небо сливалось с пыльной после вспашки землей. Ожили связи с прошлым и с далекими краями. Как здесь одиноко, бормотал он про себя. Он повернулся к Вандже, в глазах его светилась доброта и искреннее сострадание.
— Ванджа, теперь ты меня послушай. Я сейчас кое-что скажу тебе, а мвалиму пусть будет свидетелем. Я знаю, как тяжко носить в себе незажившую рану. Я говорю не о своей культе. Не уезжай из Илморога. Уж давайте вместе как-то жить в этой дыре, как ты ее называешь. А платить я теперь буду тебе не жалованье, а часть дохода: ты станешь моей пайщицей. Мы будем совместными хозяевами предприятия. Может быть, это немного, но предложение мое от чистого сердца. Только не уезжай.
Ванджа еле сдерживала слезы. Она все поняла, мало того: глубоко прочувствовала его искренность. Но предложение не могла принять: что-то гнало ее прочь отсюда, теперь, когда ей стало ясно, что она напрасно приехала сюда. И даже если… все равно, как она может остаться в Илмороге?
— У тебя большое сердце, Абдулла. Я прямо заплакать готова. Я плохая женщина. Ты знаешь, почему я приехала в Илморог? А почему ты приехал, ты знаешь? Почему здесь оказался Мунира? Моя история, Абдулла, и длинная и короткая одновременно. Я, может быть, вернусь. Но у меня сейчас такое чувство, что мне предстоит еще свести счеты с миром, с тем миром.
Не сказав больше ни слова, она вдруг встала и через иссохшие поля медленно направилась к своей хижине.
На следующий день ранним утром в лавку к Абдулле пришла Ньякинья. Она не захотела сесть и сразу же послала Иосифа за Мунирой. Сердце Абдуллы сжалось от страха.
— Ванджа уехала, — сказала она, когда пришел Мунира. — Но думаю, она еще вернется: она не увезла все свои вещи, — раздумчиво добавила Ньякинья.
Мунира и Абдулла молчали.
— Ох, это солнце, — сказала Ньякинья и вроде бы хотела выйти из лавки, но не двинулась с места. — Ох, это солнце! — повторила она.
Но Мунира и Абдулла по-прежнему молчали.
Следующий год после отъезда Ванджи из Илморога оказался памятным для всей страны. Он начался загадочным политическим убийством, совершенным среди бела дня. Убийц так и не удалось поймать. Жертвой пал человек азиатского происхождения, широко известный как один из первых борцов за независимость и решительный противник любого союза с империализмом после достижения независимости. Это был непоколебимый противник богатства, нажитого за счет бедняков; в парламенте и вне парламента он призывал к аграрной революции. Весь год страна полнилась слухами: люди собирались группками по три-четыре человека, обсуждали последние новости и выдвигали разные теории. Верно ли, что он был заодно с таким-то и таким-то политическим деятелем? Может быть, он замышлял нечто предосудительное, скажем, государственный переворот? Но каким образом он собирался это сделать? А что такое коммунизм? Сопротивление контролю иностранцев над экономикой страны? Призыв к аграрной революции? Призыв покончить с нищетой? Азиат… Ну и что же — ведь в годы борьбы за независимость англичане его не раз арестовывали и бросали за решетку. Столько вопросов оставалось без ответа, и волны страха накатывались одна за другой, пробегая по жилам новой нации.
А в Илмороге в этом году опять не шли дожди. Второй год подряд здесь собирали только один урожай, да и тот еще более жалкий, чем в предыдущем году.
Поэтому, когда к концу года дожди так и не прошли, жители Илморога все более хмуро и беспокойно обращали свои взоры к небу. Казалось, солнце издевательски смеется им в лицо.
Солнце заливало землю ослепительным светом. Ветер начинал внезапно кружить пыль и мусор, вздымая их к небу, точно предлагал в дар богу-солнцу, но столь же внезапно пыльный вихрь затихал, и мусор уныло падал на землю, как будто предложенная богу жертва не была принята. Крестьяне мучились от прикосновения раскаленных лучей к их иссохшей коже, смотрели на неистовые смерчи пыли, прячась от них под навесами у порога своих хижин — в полях не было больше зонтов из зеленой листвы миарики, под которыми они раньше могли скрыться от палящего солнца и пыли. Они по-прежнему ходили на свои участки, но не потому, что надеялись увидеть всходы, и не потому, что надо было пахать, просто их тянуло в поля, как мотыльков к свету. Просто они не могли иначе. И теперь, сидя под навесами, они сплетничали, предавались воспоминаниям, а подчас и отпускали злые шутки, за которыми скрывалось глубокое беспокойство, что этот год принесет настоящую засуху.
Нжогу, Мутури, Руоро, Нжугуна сидели возле лавочки Абдуллы. Обычно они уводили коз и коров на равнину. Но сейчас — конец одного года и начало следующего, школа закрылась на каникулы, и обязанность угнать скот на равнину была возложена на детей. Вот уже два года подряд они собирали только один, сентябрьский урожай. Настоящих дождей практически не было, несколько раз, правда, моросило, Но этот легкий дождик мог разве что загнать лодырей под крышу. Так что если и теперь не пойдут новогодние дожди, как было уже дважды, всю илморогскую общину ждет неминуемый голод. Сейчас о чем бы они ни говорили, сидя возле лавочки Абдуллы, в конечном счете все снова сводилось к дождю.
— Еще может полить… бывало же, что дожди начинались после Нового года, а то и позже, — сказал Нжогу.
— Не знаю почему, но погоду теперь совсем не угадаешь. Прямо как взбесилась, — говорил Нжугуна, — дождь как видно, перестал слушаться Мвати Ва Муго, — добавил он с насмешливой ухмылкой, не глядя, впрочем, на Мутури.
— А может, это из-за тех штуковин, которые американцы и русские забрасывают в небо?
— Может быть. Я слышал, что они собираются отправить людей на Луну. Ну видано ли такое?
— Нам когда-то казалось невиданным, чтобы человек передвигался на железном коне с двумя колесами, — сказал Нжогу, увидев подъехавшего на велосипеде Муниру. — Пока Мунору не завел себе такую лошадку.
— Знаешь, когда сюда пришел первый белый и присел разуться, мы подумали, что он снял ногу. Все разбежались с криком: «Колдовство!»
Они засмеялись, потребовали еще пива. Мунира прислонил велосипед к стене, присел и тоже попросил пива.
— Скоро будет одно пиво вместо воды, — сказал он.
— Мвалиму, ты когда начнешь занятия в школе? — спросил Нжугуна. — Вот уже два года ты живешь у нас. Столько добра принес нашим детям.
— Не знаю, — ответил Мунира. — Сейчас середина января. Если я не подыщу еще учителей, я просто не вытяну. В первый год я вел два класса. На следующий — три. А теперь у нас их будет четыре.
— Где же ты найдешь учителей — кто это захочет ехать сюда и жариться в этаком пекле?
— Я поеду в Руваини. Пойду к Мзиго и скажу: если не дадите мне хотя бы еще одного учителя, можете закрывать школу.
Старики промолчали. Каждый погрузился в собственные мысли. Значит, мвалиму собирается их покинуть? Два года для него, наверное, слишком большой срок.
Мунира надеялся, что с отъездом Ванджи он снова обретет утраченный жизненный ритм и прежнюю невозмутимость. Но скоро понял, что это иллюзия: прошел месяц после ее исчезновения, а он все так же неистово носился по Илморогу, поднимая за собой облако пыли. «Это солнце его напекло», — говорили люди. Через четыре-пять месяцев напрасных ожиданий он отправился как-то в рыночный день в Руваини под предлогом, что ему нужно что-то купить для школы. Потом он еще раз нашел повод съездить в Руваини и остаться там на ночь. Он обошел один за другим все бары города. Последним был бар «Фураха».
Там возле музыкального автомата стояла девушка — спиной к нему; сердце его учащенно забилось, и он понял: хватит обманывать себя — он ищет Ванджу. Он сел на высокий табурет за стойкой и ждал, когда девушка наконец обернется. Звучала гитара, затем вступил хор и заглушил ее — это был религиозный гимн; девушка вдруг обернулась — это была вовсе не Ванджа — и запела, закрыв глаза, как бы подпевая хору. Когда пластинка кончилась, она подошла к стойке и заказала рюмку спиртного. Муниру поразило, что она знает чуть ли не все языки Кении. Когда она говорила на кикуйю, можно было подумать, что она могикуйю; когда говорила на луо, казалось, это ее родной язык. То же самое с суахили, камба и лухуа. Но вскоре он потерял к ней интерес, ему понравился гимн, он опустил в игральный автомат шиллинг и нажал кнопку. Это был хор Офафа Джерико, пение брало за душу. Девушка снова подбежала к автомату, и музыка захватила ее. Мунира залюбовался ею и на какой-то момент забыл о своем разочаровании. Он даже подумал, не угостить ли ее выпивкой и не пригласить ли провести с ним ночь. Но псалом пробудил воспоминания о его юношеском грехопадении, о поползновении очиститься огнем, и тело девушки вдруг перестало казаться ему таким соблазнительным.
После этой бесплодной попытки вновь обрести свою мечту он вернулся в Илморог и до конца года всецело погрузился в учебные дела, стремясь изгнать мысли о Вандже и жгучие воспоминания о близости с ней. Впрочем, жизнь шла своим чередом. Лавка Абдуллы была уже не та, что раньше; хозяин редко перебрасывался с ним словечком. И Мунира радовался, когда в лавку заглядывали старики.
— Верно ли, что люди пробуют гулять по Луне, мвалиму? — спросил Мутури, чтобы отвлечь мысли стариков от возможности бегства учителя отсюда.
— Верно.
— Странные они люди. Нет у них страха даже перед богом. Ничего святого для них нет. Разрушают сперва то, что создано на земле. А теперь уже и бога беспокоят в его собственном царстве. Стоит ли удивляться, что он разгневался на людей и не посылает нам дождя?
— И правда что. А мы должны страдать. Мы-то ведь всегда боялись бога и никогда не вмешивались в дела господни. Вот бог и избавил нас от погибели. После илморогской битвы он направил взор белых в другую сторону. Верно ведь, мы, илморогцы, потеряли не так уж много сыновей в войне за Ухуру, хотя муж Ньякиньи вел себя просто как безумный.
— Джамба Нене. Он был храбрый человек, — сказал Нжугуна.
— Это уж точно: старик, а не побоялся поднять винтовку против белого!
— Он своей кровью спас Илморог, сказал Нжогу.
— И твой внук тоже, не забывайте — в жилах Оле Масаи текла илморогская кровь.
Внезапно они прервали свой разговор: Абдулла принялся в сердцах бранить Иосифа. Всех это удивило: вот уже целый год, после того как приехала Ванджа, они этого не слышали. Все замолчали, точно погрузились в воспоминания о муже Ньякиньи и об Оле Масаи, которого знали только по имени.
— А я не согласен, — заговорил Мутури, снова пытаясь перевести разговор на другую тему. — Мы теряем наших сыновей — они уходят от нас в города.
— Да-да, — согласился Руоро и шумно прокашлялся. — Не пойму я нынешнюю молодежь. В наше время мы гнули спину на белых помещиков. И все-таки даже тогда — заработаешь, бывало, денег, уплатишь налоги и разные там штрафы — и снова в поле. А мои сыновья… Не знаю даже, где они. Один уехал в Найроби, другой — в Кисуму, еще один — в Момбасу, и, похоже, не собираются возвращаться. Только один время от времени появляется, чтобы жену повидать, да и тот на лишний денек не задержится.
— И мои такие же, — заметил Нжугуна. — Один устроился было поваром у европейских поселенцев. Вдруг его арестовали, а когда выпустили, он опять стал стряпать — только теперь уже для других поселенцев. Вы только подумайте: взрослый мужчина, который мог бы делать настоящую работу, готовит пищу! А трое других — в Найроби.
— Стоит ли их винить? — вмешался Мутури. — После той первой большой войны незанятых земель не осталось. К тому же некоторым людям на месте не сидится, тянет их в далекие места. Отец рассказывал, что еще до прихода белых были такие, что уплывали далеко в море, везли с собой слоновую кость и, бывало, так и не возвращались домой.
Как Мунору — любит он все новое, — сказал Руоро.
Они снова замолчали, мысли их обратились к непоседам сыновьям и к бедствиям, которые обрушились на их страну. Нжугуна откашлялся и задумчиво уставился в небо.
— Насчет того, что земли не хватает, ты прав, — сказал он. — Помню, что сказал мой младший перед отъездом в город. Было это вскоре после уборки урожая — такой же был недород, как сейчас. Он сказал: «Я год проработал на этой земле. Все ногти изломал. А что я наработал? Это же просто насмешка. Скажи, отец, что я дам сборщику налогов, когда он заявится в нашу деревню? Когда я бываю в Руваини и вижу красивые ткани, я всегда думаю: где взять денег, чтобы их купить? Я поеду в большой город, там и попытаю счастья, как другие мои братья». Что я мог ему ответить?
— Когда-то эта земля родила вдоволь. И дожди нас не подводили. Что же случилось? — спросил Руоро.
Ему ответил Мунира:
— Вы забыли, что в те времена земля не продавалась. Ее обрабатывали, и было ее много, не надо было вымучивать один и тот же клочок земли снова и снова. Землю тогда покрывали леса. Деревья рождали дождь. Они бросали тень на землю. Но железная дорога сожрала лес. Помните, даже сюда они приезжали за дровами — кормить железную топку. Да, они умели только пожирать, забирать все без остатка. На то они и были чужестранцы.
— Но теперь, когда у нас правитель — африканец и большие начальники тоже, они нам вернут хотя бы часть того, что у нас забрали?..
— Может, скажешь — вернут наших сыновей? — огрызнулся Нжугуна. Он кашлянул и повернулся к Абдулле: — Да, кстати. Не кажется ли тебе, что в засушливый сезон твой осел поедает слишком много травы?
Мунира встал. А они продолжали нескончаемый спор об осле. Илморог без Ванджи для него — иссохшая земля. Но слова стариков странно на него подействовали. Он вспомнил свою удивительную встречу с Карегой уже почти два года назад и свои собственные непрошеные мысли о неравномерно возделанном саде.
А они все ждали дождя, ждали, когда похолодает. Ждали чего-то, что изменило бы их жизнь. Но каждое утро они просыпались, и снова были все тот же ветер, пыль и зной.
Дни шли без перемен, и предметом разговоров все чаще оказывался осел Абдуллы. Старики пришли наконец к решению.
Через день они снова зашли в лавку Абдуллы, но сесть отказались. Отказались также и от пива. Их глаза на торжественно застывших лицах старательно избегали взгляда Абдуллы.
— У вас какая-то тяжесть на сердце, — сказал Абдулла. — Могу ли я вам чем-нибудь помочь?
— Видишь, как сверкает солнце? Оно слепит глаза, — сказал Нжугуна, показав на выжженные поля.
— Будет еще дождь, — неуверенно сказал Абдулла.
— Да мы и не говорим, что не будет дождя! — сказал Руоро. — Слишком еще рано об этом говорить. Видишь ты, как задувает пыльный ветер?
— Так чего же вы хотите?
— Нас послала деревня, — сказал Нжугуна.
— Мы пришли с добрым сердцем и с миром в душе, — добавил Руоро.
— Но что вам нужно от меня?
Тут вдруг осел закричал на весь Илморог. Старики переглянулись. И Нжугуна наконец высказал то, что он назвал дружеской просьбой.
Абдулла смотрел, как старики уходят, как сверкает солнце на их лысинах. «Посланцы зла», — прошипел он и уткнулся в ладони лицом: что ж теперь делать ему, безногому.
«Значит, так выходит: либо мой осел, либо их коровы и козы? Нет, я не убью его и не отравлю. Скорей сам уйду из деревни. Они просто хотят прогнать меня из Илморога».
Иосиф испуганно смотрел на него. Значит, он уже не будет ходить в школу. Ему хотелось плакать. Наверное, если бы Ванджа не уехала… все было бы иначе, думал он печально, с благодарностью вспоминая, что она сделала для него.
Когда занятия в школе наконец возобновились, Мунира окончательно убедился, что ему одному никак не справиться с четырьмя классами одновременно. Вспоминая теперь два последних года, он вообще считал чудом, что ему как-то удавалось вести эти занятия. Если бы найти еще хоть одного учителя, можно было бы нормально работать. Первый и третий классы занимались бы утром, второй и четвертый — днем.
Он решил поехать в Руваини — пусть Мзиго ищет выход из положения. Неплохо также хоть чуточку отдохнуть от бесконечных разговоров о солнце и пыли. Если Мзиго не найдет второго учителя, Мунире придется уйти.
Но еще до его отъезда в Руваини произошли два события, которые впоследствии Мунире пришлось вспомнить. В то время они, правда, показались ему нехарактерными для погруженного в спячку Илморога. Сначала в государственном «лендровере» прибыл налоговый инспектор в сопровождении двух солдат с винтовками. Инспектор еще не успел вылезти из машины, как весть о его приезде облетела округу; все мужчины тут же скрылись, ушли на равнину. Чиновник обходил один дом за другим, в каждом были только женщины и дети. «Все наши мужчины ушли в ваши города, — жаловались женщины. — Посмотрите на солнце, на пыль и скажите: сами вы согласились бы остаться здесь?» Под конец инспектор пришел в лавку Абдуллы и за кружкой пива разговорился об илморогских делах. «Здесь с каждым годом все меньше и меньше жителей. Все меньше мужчин. Но эта поездка бьет все рекорды. — Абдулла согласно кивал ему в ответ и помалкивал. — Зато теперь все женщины в твоем распоряжении», — продолжал чиновник, выписывая Абдулле квитанцию об уплате налога. Затем он уехал. Вечером мужчины, словно по волшебству, снова оказались в деревне и вели себя так, как будто ничего и не произошло.
Вскоре после этого события приехали еще два человека. Они заявили, что их прислал Ндери Ва Риера. Возле школы их окружили илморогцы и терпеливо ждали: что новенького они привезли, а вдруг Ндери Ва Риера вспомнил свое давнее обещание провести в этот район водопровод? Один из приехавших был толстый, со сверкающей лысиной, которую он все время ощупывал, — его прозвали Толстобрюхий; другой был высок и худ, все время держал руки в карманах брюк и молчал. Его окрестили Козявкой. Козявка рассказал, что создана Культурная организация клятвоприношений, цель которой добиться единства между богатыми и бедными и создать культурную гармонию во всех районах страны. Толстобрюхий объявил, что жители Илморога должны поехать в Гатунду, где будут петь и пить чай. Он объяснил, что все жители Центральной провинции собираются туда петь и пить чай. Как в 1952 году, намекнул он, а дальше говорил хоть и туманно, но многозначительно, о культурном движении. Имеющий уши да слышит. Он разъяснил, что их собственность, завоеванная тяжкими трудами, находится под угрозой ее может захватить другое племя.
Тут поднялся Руоро: а где он находится, этот самый Гатунду? Зачем и кому нужно, чтобы жители Илморога ездили куда-то пить чай? И что это за племена, которые кому-то угрожают? Может быть, кто-то там накопил такие богатства, что другие завидуют? Здесь же людям грозит лишь нехватка воды, бездорожье и отсутствие больниц. Что приезжие скажут об этом?
Толстобрюхий принужденно засмеялся, а когда заговорил, чувствовалось, что терпение его иссякает. Им будет предоставлен бесплатный проезд, но каждому мужчине и каждой женщине надлежит иметь при себе двенадцать шиллингов и пятьдесят центов.
Тут зашумели женщины, и больше всех Ньякинья. Не хочет ли господин сказать, что они должны заплатить эти деньги за то, чтобы поехать куда-то там петь и пить чай?
— Имеющий уши да слышит, — повторил Толстобрюхий, и в голосе его звучали предостережение и угроза.
Тогда Ньякинья с яростью заговорила:
— Ты тоже, если имеешь уши, послушай: ты хуже сборщика налогов. Двенадцать шиллингов пятьдесят центов! Из какой дыры мы выкопаем эти деньги? И почему вообще нужно платить за то, чтобы петь? Поезжай назад и скажи им: нам здесь не песни нужны, а вода. Нам еда нужна. Нам нужно, чтобы наши сыновья вернулись домой и заставили эту землю родить.
Толстобрюхий даже вспотел, и теперь в его голосе слышалось беспокойство. Он не хотел показывать, что боится этих людей. Он попытался объяснить, что на богатство их племени зарятся люди, живущие у озера, и еще другие, всех их обманул индийский коммунист.
Ты хочешь сказать, что некоторые из вас накопили уже немалые богатства, пока мы тут ковырялись в земле?
— И это богатство хотят у вас забрать?
Помогай им бог, если они так же бедны, как мы.
И правда что. У нас что украдешь?
— Урожай?
— Нет, засуху и пыль.
— Если их кто-нибудь украдет, честь ему и хвала.
— Мы живем мирно со своими соседями, со скотоводами. А до ваших споров нам дела нет.
Верховодили женщины, и явно не без удовольствия. Кое-где раздавались уже громкие угрожающие возгласы. Толпа зашевелилась.
— Давайте спустим с них штаны и посмотрим, мужчины они или нет, — крикнула какая-то женщина.
Толстобрюхий и его спутник пятились, пытаясь сохранить достоинство, но после последнего предложения припустили через школьный двор бегом к своему «лендроверу», сопровождаемые улюлюканьем женщин.
Мунира вспомнил об этих двух эпизодах несколько позже, когда он катил на своем велосипеде в Руваини раздобывать для школы нового учителя. Что это нашло тогда на женщин? Что за внезапная вспышка в разморенной солнцем деревне? Наверное, все это солнце и пыль, подумал он и выбросил из головы всю эту историю. Толстобрюхий и Козявка, очевидно, шарлатаны, жулики, решившие разжиться за счет доверчивых крестьян.
Он представил себе грядущую стычку с Мзиго. Ему надоели эти ежемесячные поездки в город. Надоел Руваини с его красными черепичными крышами, с площадками для гольфа, с тротуарами, обсаженными бугенвилией и джакарандой.
Руваини, столица округа Чири, славился теперь лишь тем, что был когда-то центром торговли кожами и дубильной корой.
Бауманн и Кой, Форрестолы, а также Примчанд Райганд и Кой во время ожесточенной междоусобной схватки в двадцатые годы нашего века за контроль над торговлей дубильной корой и дубильным экстрактом построили здесь свои фабрики и конторы. Эти иностранные и местные капиталисты и железная дорога Момбаса — Кисуму — Кампале, пожирающая в изобилии дрова и уголь, уничтожили все дальние и ближние леса. Руваини процветал и рос, пока дубильный экстракт из коры не был заменен синтетическим, а паровоз на угле вытеснен дизельным локомотивом. Дубильный экстракт доставляли по железной дороге в Лимуру, в округе Киамбу, где накануне второй мировой войны была построена чешско-канадская обувная фабрика. Теперь же Руваини представлял собой просто административный центр, хотя местный ежедневный рынок и площадки для гольфа славились на всю округу.
Контора Мзиго по-прежнему сверкала безукоризненной чистотой. Он сидел на том же месте, в той же позе, что и всегда.
— А, господин Мунира, рад вас видеть, снова и снова. Как школа? Да садитесь же. Очень жаль, что я все еще к вам не выбрался, но теперь уж совсем скоро приеду. Дороги не стали приличнее? С автомобилями просто беда. Найдется там, чем горло промочить? Кстати, позвольте вас поздравить. Раньше вы были лишь исполняющим обязанности директора школы. Теперь ваше назначение утверждено. Итак, вы — новый директор илморогской полной начальной школы. Позвольте еще раз поздравить вас.
— Тронут оказанной мне честью, — сказал Мунира с искренним волнением.
— Ну что вы, — отозвался Мзиго. — Благодарите свое собственное рвение.
— Но мне нужно еще несколько учителей. Или хотя бы одного…
— Учителей? Но, господин Мунира, я же говорил вам еще два года назад, что вы можете взять на работу себе в помощь, кого сочтете нужным.
— Это довольно трудно… место такое… в стороне от дорог. Жара, духота. Туда мало кто заезжает.
— Я слышал, все мужчины разбежались, это верно, господин Мунира? Значит, остались одни женщины? Ну и везет же вам, господин Мунира. Надо бы приехать вам помочь… Неплохая работенка, верно? А пока подыщите себе одного-двух помощников. Расскажите им, что одиноких женщин много. Старайтесь, господин Мунира, старайтесь. Когда я учился в школе, господин Мунира, наш директор не уставал нам повторять: дерзайте, дерзайте и снова дерзайте. Это был толстый шотландец, сам он преподавал закон божий и постоянно рассказывал нам про шотландского короля, который был изгнан из своего королевства и увидел паука: паук старался снова и снова взобраться на стену, пока не преуспел. Король тоже в конце концов вернул себе трон. Итак, старайтесь, господин Мунира, заселяйте Илморог учителями…
Мунира собрался уже уходить, но Мзиго его окликнул.
— Кстати, вот письмо директору илморогской школы.
Мунира взял конверт и распечатал. Он не верил собственным глазам. Перечитывал письмо еще и еще раз. Культурная организация клятвоприношений (илморогское отделение) приглашает директора илморогской школы со всеми сотрудниками войти в состав делегации, возглавляемой Ндери Ва Риерой, отправляющейся на чаепитие в Гатунду… У него дрожали руки.
— Благодарю вас… — сказал он.
— Я тут ни при чем…
Сердце Муниры затрепетало от гордости. В конце концов и он чего-то добился. Директор. А теперь приглашение на чаепитие. Чаепитие в Гатунду. Письмо, правда, написано от руки и пришло из окружного управления, и в нем содержится просьба организовать присутствие на чаепитии всех илморогских учителей с женами. Он никогда не слышал об илморогском отделении КОК. И все же это не пустяки. Директор. Приглашение на чай. Чаепитие в Гатунду. Он подумал, не вернуться ли в кабинет Мзиго и рассказать ему про Айронмагера, который представлял себе рай как место, где в изобилии и чай, и колбаса, и ванильные пирожные. Однако надо поспешить домой, все рассказать жене. Директор! Приглашение на чай! Илморог сделал его важной персоной. Ура!
Еще до захода солнца он приехал в Лимуру. Если бы: даже он не знал характерных черт местности — кряжей, сменявшихся долинами, которые снова переходили в кряжи и долины, — он все равно узнал бы ее по прохладному свежему воздуху, внезапно окутавшему его, так что тело его и мозг насторожились, как бы готовые то ли подпрыгнуть, то ли упасть. Эта земля, эти хребты, эти долины, зеленые почти круглый год, превратили Лимуру в истинно райскую обитель: в марте, апреле и мае — продолжительные дожди, пронизывающие холодные ливни в туманном июне и июле, ветер и солнце на плантациях бобов и гороха в августе и сентябре; а в декабре, январе и феврале под изумительно ясным голубым небом созревают красные сливы и сочные груши. Как все это не похоже на засушливый Илморог, думал он.
Но, приезжая сюда, он всегда ощущал внутренний разлад, сопоставляя эту силу, которую источал Лимуру, и свое бездеятельное, сонливое прошлое, зов жизни, стремление участвовать в живой истории, с одной стороны, и бегство в круг семьи — с другой, необъяснимый страх перед людьми и столь же необъяснимый страх перед отцом; желание активной творческой деятельности и пассивное приятие уготованной ему судьбы. Лицо отца так и маячило перед его глазами…
Его отец был в Лимуру одним из первых обращенных в христианскую веру. Не так трудно представить себе роковую встречу туземца с пришельцем-миссионером. Миссионер переплыл моря, прошел через леса, движимый жаждой прибыли, которая была его верой, держа в руках оружие, которое его защищало. Он нес Библию, солдат — винтовку, чиновник и поселенец — деньги. Христианство, Торговля, Цивилизация, иными словами: Библия, Деньги, Винтовка — святая троица. Туземец пас скот, мечтал о ратных подвигах, о том, чтобы земля покорилась силе его рук, о том, чтобы законы природы под воздействием волшебства и труда мало-помалу подчинились его воле и устремлениям. По вечерам туземец плясал в знак торжества или же молился и приносил жертвы, чтобы умилостивить природу. Да, туземец все еще боялся природы. Но так же, как природу, он чтил и человеческую жизнь. Жизнь человека была священна — божий огонь, который должен гореть, не угасая, от далеких предков до нынешних малых детей и не родившихся еще поколений.
Правда, Ваверу и его отец были изгнаны со своей земли в Муранге еще более могучими хозяевами и более богатыми семьями, сумевшими заручиться помощью более мощного волшебства и всякой прочей поддержкой. В Киамбу им пришлось начинать сначала; дед трудился в качестве арендатора на земле, принадлежавшей могущественному клану, до тех пор пока он сам не сумел приобрести несколько коз и встать на ноги. Ваверу видел все это и надеялся, что, став взрослым, приобщится к еще более могущественной волшебной силе и создаст еще более могущественный клан.
Туземец. Миссионер. Они движимы силами, которые не всегда могут понять. Сцена исторического действа готова.
Однажды утром отец Ваверу проснулся в тот час, когда, как утверждают, Мара выгнала свою умирающую мать в темный лес. Он сказал Ваверу:
— Сын мой, отгони коз и коров на пастбище возле икенийского леса. Сегодня мы со старейшинами обсуждаем то, что давно предсказано проезжим пророком Муго Ва Киоиро. Мы и наши отцы не желали ему верить, когда он говорил о рыжеволосых чужестранцах, а ведь все случилось именно так, как он предсказал. Теперь рыжий чужестранец отнимает наши земли в Тигони и других местах. Ты знаешь, чего нам стоило получить эти земли, как тяжело нам досталось это богатство. Если он заберет нашу землю, где мы будем выращивать зерно? Где будем пасти скот? Все кланы, все землевладельцы, все семьи, большие и малые, должны сплотиться и выступить против чужестранцев, поселившихся на наших землях. Не забудь свой калабаш с кислым молоком. Не забудь свое копье и щит. Они тебе понадобятся в предстоящей схватке. Соберись с силами и запомни на всю жизнь: все хорошее, все ценное идет от земли. Некоторые главы кланов и некоторые мбари и отцы семейств предают свой народ и вступают в сговор с чужестранцами. Но вспомни тех, кто предал свой народ арабскому торговцу Джумбе. Гнев народа преследовал их до самой могилы.
Ваверу собрал коров и коз, посмотрел вслед удаляющейся фигуре отца и сплюнул. «Большие дома, большие семьи, волшебство важнее, чем усилия рук моих, ведь согнали же нас с нашей земли в Муранга эти большие семьи, и нам пришлось все начинать сначала? Я создам свою большую семью, такую большую, какой еще не бывало…» Каждый день Ваверу проходил мимо высокого нового здания, откуда доносился колокольный звон, наполнявший его сердце ужасом и любопытством. Этот ужас, а также мощь бамбуковых палок заставляли трепетать от страха большие дома, могущественных землевладельцев и их большие семьи; с этой силой либо борются, либо ищут дружбы. Эта сила разъединяет дома, кланы, даже горные кряжи. И колдовство Камири уступает этой магической силе. Ваверу знает двоих молодых людей, которые нашли убежище в этом здании. Им дали большие куски сахара и штуки белого полотна. Сейчас утро, на дворе холодно. Люди из высокого здания увидели Ваверу и приглашают его зайти. Он уже принял решение. Пусть отец, если хочет, сражается в одиночку. Он, Ваверу, присоединится к Каменьи и Кахати. Благоухание белого человека, подслащенное сахаром, звоном церковного колокола и музыкой, еще более загадочной, чем та, что исторгается из однострунной вандинди и флейты мварики, лучше теплого запаха коровьего навоза и мочи; к тому же белый человек защищен ружьями и звонкой монетой, никогда не теряющей ценности и обладающей большей силой, чем козы, коровы и овцы. Вот он каков — новый мир и его новая волшебная сила. Отец, трясясь от гнева, отправляется за блудным сыном; он не может даже говорить и лишь бессильно угрожает ему посохом. Ваверу, конечно, немного смущен: он все же плоть от плоти, кровь от крови этого трясущегося старика. Но другой голос заглушает голос сомнения, этот голос призывает его к высшей добродетели: тот, кто забудет ради меня отца и мать свою… к тому же он воочию видит, как исполняется пророчество, а разве это не доказательство истины? По велению своего нового отца и новой матери Ваверу, который стал теперь Эзекиелем — как сладко звучит это имя для его нового христианского слуха, — сбрасывает с себя все одеяния своего языческого прошлого.
«Омой меня, спаситель, и я стану белее снега», — пели они, как позже пел Мунира в Сириане.
И как доказательство благосклонности бога пришло вознаграждение. Звон монет в кошельке, ловкое перо и хитрые законы помогли Эзекиелю приобрести земли некоторых разорившихся землевладельцев и кланов, а также отдельных лиц, которые нуждались в деньгах, чтобы выплатить причитающееся новому кесарю. Эти последние не хотели превращаться в батраков на фермах европейских поселенцев, а найти звонкую монету, которую требовал кесарь, можно было, только продав землю. Участок за участком продавали они свою землю — тем, кто, подобно Ваверу, умел раздобывать монеты, вербуя новые души в лоно Христово. Кончалось тем, что бывшие землевладельцы превращались в рабочих, а ведь именно этой участи пытались они избежать, продавая землю и другое имущество. Ибо кесарь требовал все новых и новых жертвоприношений. Были и такие землевладельцы, чьи дети, подобно сыновьям Кагунды, хотели только пьянствовать и не заботились об унаследованных богатствах. Так, Канджохи, старший сын Кагунды, продал Ваверу все земли своей семьи, а сам ушел в Рифт-Вэлли. Подворачивались другие удобные случаи — Ваверу все использовал и еще при колониальном режиме стал крупнейшим в стране землевладельцем и столпом церкви. Он был из числа первых африканцев, которые стали разводить пиретрум и продавать его за наличные белым перекупщикам. Это дало ему возможность далеко обойти язычников-соседей, многие из которых либо пребывали в непробудной спячке, либо оказывались в стане рабов в городах или на фермах Фредерика Лугарда, Мейнерцхагена, Грогэна, Френсиса Холла и других наймитов Ее Императорского Величества, Защитницы веры, Божьей избранницы. Храни, господи, королеву, пели они после каждой резни и отправлялись в церковь за благословением и отпущением грехов; священнослужителю всегда приходится требовать новых человеческих жертв ради умиротворения любого владетельного божества.
Фотография отца, сделанная в период между двумя мировыми войнами, всегда производила на Муниру какое-то странное впечатление.
Ваверу стоит возле граммофона, а на граммофоне картинка: собака, сидящая на задних лапах, лает: Голос Владыки Его. На нем куртка и бриджи для верховой езды, сапоги, под курткой на жилетке поперек живота — цепочка от часов. На голове пробковый шлем, в руках Библия.
Глядя на фотографию, Мунира испытывал какую-то неловкость, но никогда не мог определить, что вызывает его протест. И женился он на девушке из языческой семьи — как видно, в этом было безотчетное Неприятие всего, что отстаивал отец. Но девушка оказалась Точной копией его набожных сестер. Она ни на минуту не позволяла себе забыть, что благодаря замужеству попала в знатный христианский дом, и старалась быть идеальной невесткой. Своей готовностью переродиться заново она преодолела неприязнь родителей мужа. Джулия превратилась вскоре в некое творение рук собственной свекрови и в качестве такового стала предметом ее обожания. Мунира мог бы простить ей все, кроме безмолвных молитв до и после каждой близости. Но он и пальцем не пошевелил, чтобы нарушить этот заведенный женою ритуал.
Жизнь в отцовском доме постоянно держала его в напряжении. Отец считал его неудачником. И Мунира всегда ощущал потребность высвободиться. Но постоянно колебался: казалось, он просто не знает, от чего он бежит и куда.
Но сейчас, приближаясь к своему дому в качестве новоиспеченного директора школы и приглашенного на чаепитие в Гатунду, Мунира чувствовал себя счастливым. Итак, его первое серьезное начинание, порожденное всеобщим идеализмом, охватившим страну накануне провозглашения независимости и сохранявшимся недолгое время после нее, принесло плоды, пусть даже незначительные. Приглашение и повышение по службе. Приближаясь к дому, он чувствовал, что его уже не устрашает образ отца, так четко возникший в его воображении.
Оказалось, большинство учителей получили приглашение прибыть вместе с женами на чаепитие в Гатунду. Всем было предложено иметь при себе на возможные расходы по двенадцати шиллингов пятьдесят центов. Жену Муниры тоже охватило волнение, хотя она и пыталась скрыть его под маской христианской сдержанности. Этот субботний день, думал Мунира, навеки запечатлеется у него в памяти так чтобы он в подробностях мог рассказать о нем своим детям: он, Мунира, приглашен на чашку чая человеком, ставшим живой легендой, олицетворявшим собой совесть нации на протяжении чуть ли не всего этого столетия. Чего только не отдашь за подобную честь! И снова Мунира чувствовал, что он возвысился над другими, рядовыми гражданами.
Их автобус подъехал к зданию почты в Руваини только около шести вечера, и пассажиры забеспокоились, кто-то предложил даже отменить поездку, но все зашикали на него и заставили замолчать: лучше поздно, чем никогда. Даже ночное чаепитие при таких обстоятельствах будет настоящим праздником! Сопровождавший их чиновник торжественно заверил, что все будет в порядке.
Последовавшая вслед за тем неожиданность была самым болезненным из всего, что пришлось пережить Мунире после исключения из Сирианы. Через какие-то банановые плантации их завезли за Гатунду, где оказалась еще одна группа, которая ждала чего-то в торжественном молчании. «Чаепитие или похороны?» — подумал он, но не решился сказать это вслух, подавленный мрачностью обстановки. Он огляделся: сопровождавший их чиновник куда-то исчез, Потом им приказали выстроиться в две очереди — мужчины в одну, женщины в другую. Какой-то учитель спросил: это и есть чаепитие, на которое нас пригласили? Кто-то тут же стукнул его пангой плашмя; откуда появился этот стран? порядка и куда он исчез, непонятно. Как и многое другое: скажем, какое отношение имеет все это к Мзиге, где сопровождавший их чиновник? Стало темно, в хижине горел тусклый свет, в нее группами человек по десять заходили люди. Что же это творится? Сердце Муниры тревожно стучало. И вот настала его очередь…
Около полуночи, возвращаясь домой, Мунира слышал, как рядом плачет Джулия. Он чувствовал, что она снова отдаляется от него, что она готова бросить ему в лицо обвинение в предательстве; но где он мог найти слова, которые объяснили бы ей все, если он и сам не имел ни малейшего представления о том, что их ожидает? Он был голоден, ему хотелось пить. По всему автобусу люди перешептывались, они поняли наконец, что стали жертвой обмана, что их вынудили принять участие в церемонии, невозможной в их стране в эти годы, а главное, совершенно несовместимой с надеждами людей поколения Ухуру. Как смогут теперь они, учителя, смотреть в глаза ученикам и утверждать, что Кения — одно целое?
Только позже Мунира узнал, что некое важное лицо, стоящее у власти, с молчаливого одобрения многих очень важных лиц вроде Ндери и даже представителей других национальных общин было инициатором «чаепития в Гатунду». Но и это нисколько не примирило его с тем, что им пришлось вынести.
Дома Джулия подняла на него глаза и сказала:
— Какой же ты мужчина, если даже не решился предупредить жену!
Первый раз в жизни Мунира ощутил потребность поговорить с отцом по-мужски, с глазу на глаз. Отца он видел теперь в новом и довольно благоприятном свете. В девяностых годах прошлого века отец восстал против своего отца и поступил в миссию. В 1952 году он отказался примкнуть к движению «мау-мау» и остался ярым приверженцем церкви. Он даже отважился читать проповеди против движения. В отместку борцы за независимость взломали его коровник и угнали коров. Затем перешли к угрозам и отрезали ему левое ухо. Он и в самом деле перестал проповедовать против движения, но не утратил веры и не отказался от позиции, которую занимал. Да, решил Мунира, он поговорит с отцом как мужчина с мужчиной, с глазу на глаз, узнает, в чем секрет его успеха.
Рано утром на следующий день он явился в родительский дом. Он застал отца за молитвой. Мунира почувствовал, что у него дрожат ноги. Он опустился на колени, испытывая искренний трепет перед богом. Если вера ему поможет, он готов молиться о спасении, бить себя в грудь, рвать на себе одежды. Если это поможет ему выбрать правильный путь, что ж, он сделает все это, чтобы навсегда избавиться от страха, сомнений и нерешительности. Как гордился он отцом, таким суровым, таким уверенным в себе, в своем богатстве и своей вере!
Эзекиель Ваверу все еще был одним из самых богатых землевладельцев в округе, он добавил к плантациям пиретрума чайные плантации, которые купил у отбывающих на родину бывших колонистов. Ирония истории, а для него проявление неисповедимости путей господних, заключалась в том, что новая чайная плантация находилась в Тигони, в том самом месте, которое отец Ваверу упоминал как пример разбойничьего захвата земель колонизаторами, призывая большие и малые семьи присоединиться к вооруженному сопротивлению народа. И вот теперь дети Ваверу, если не считать Муками и Муниру, преуспевали.
Если отец и был удивлен приходом Муниры в столь ранний час воскресного утра или его сокрушенным лицом и горячностью, с которой тот молился, он ничем не выдал этих чувств. Может быть, наконец бог вернул ему сына, подумал он, и подавил в себе чувство неодобрения, с которым относился к сыну.
Страх Муниры, его недоумение и гнев, похоже, становились тем сильнее, чем больше он размышлял о вчерашнем событии. Не желая вызвать осуждение отца — ведь теперь, думал Мунира, он в его глазах опустился на самое дно пропасти, — он осмотрительно выбирал слова, хотя горечь при мысли о том, что его обманули, его, учителя, побуждала его высказать все до конца. Отец слушал внимательно, и это подбодрило Муниру.
— Я не могу понять… я никогда не забуду… этот человек… он был так бедно одет… в рванье… босой… все мы дрожали от страха, а он не боялся, он говорил: «Я поселенец, рабочий на чайной плантации, принадлежащей «Милк стрим ти истейтс». Я работал на этой плантации до тысяча девятьсот пятьдесят второго года. Во время войны «мау-мау» я был разведчиком, доставал и переправлял партизанам оружие. Меня не раз бросали за решетку. Теперь я работаю на той же плантации, и принадлежит она прежним хозяевам. Только теперь некоторые из нас нашли с ними общий язык. Я рад, что они получили возможность есть досыта. Но я не собираюсь давать новую клятву, пока не выполнены прежние обещания». Они избили его прямо у нас на глазах. Наступили ему сапогом на горло и давили, пока он не начал хрипеть. Они все-таки заставили его дать клятву. В жизни не забуду, как он кричал.
Никогда Мунира не чувствовал такой близости к отцу. Даже когда Ваверу принялся, как обычно, отчитывать его за неудачи, он воспринял это как справедливое наказание; кто он такой в конце концов, чтобы пререкаться с отцом? Тот хотя бы твердо придерживается своих принципов.
— Стоит ли повторять, что ты горько разочаровал меня? Как не понять, что для меня такое старший сын. Я послал тебя в Сириану — ты связался там с дурной компанией, и тебя выгнали. Если ты посмотришь на некоторых из своих бывших соучеников, ты увидишь, чего они достигли: пойди в любое министерство, пойди в любую крупную компанию — они там. А ты впервые доказал, что ты мужчина, когда жена от тебя понесла. Благодарение богу, Джулия оказалась хорошей женщиной. Но ты не пожелал остаться с ней, ты сбежал в деревню, названия которой я даже не могу выговорить. Ты всегда убегал от тех возможностей, которые тебе предоставляли. Ты всегда уклонялся от возможности стать настоящим мужчиной. Я владею всем этим имением. Я уже в преклонных годах. Ты мог бы хоть за имением присматривать. Взгляни на братьев… еще вчера они были детьми. Учись у них. Тот, что стал банкиром, скупает дома по всему Найроби. В Найроби у него несколько торговых предприятий. Он мог бы устроить тебя в одном из них. Мог бы предоставить тебе заем. А другой твой брат служит в нефтяной компании. Ты можешь устроиться на любую бензоколонку. Голова у него работает. Вот и сестры твои… А мне вдруг сообщают, что ты еще и выпиваешь. Ты плохо кончишь, так же, как твоя сестра…
— Муками? — вырвалось невольно у Муниры. Он заслужил эту нотацию, с сегодняшнего дня он станет другим человеком. — Скажи, отец… что же случилось с Муками? Что ее заставило?..
— Плохая компания… дурное влияние… Мариаму… она была плохая женщина… Ее сыновья меня погубят.
Голос отца оборвался. Он замолчал, пытаясь вновь обрести душевное равновесие. Мунира пожалел, что затронул эту тему. Отец внезапно встал, взял пальто и предложил Мунире следовать за ним.
Они поднялись на вершину кряжа, откуда открывался вид на отцовское поместье. Ваверу всегда гордился этим поместьем, оно было одним из первых его приобретений накануне второй мировой войны, когда он только начинал скупать земли.
— Видишь ты все это?
— Да.
— Цветы. Фруктовые деревья. Чай… стада… все прочее.
— Да.
— Все это результат не только моих собственных усилий. В этом рука божья. Воистину земля Агикуйю отмечена божьей благодатью. Со времени независимости благоденствие этой земли растет. Сын мой, веруй в бога, и ты никогда не оступишься. Бог выбирает время для посева и для сбора урожая. Он выбирает сосуд для замыслов своих. Слушай, сын мой. Старик, стоящий перед тобой, воистину сосуд божий. Он страдал. Но когда он воспрял, разве он взял палицу, чтобы покарать врагов своих? Нет! Он сказал лишь: «Боже, прости им, ибо не ведают, что творят». Теперь же все наше процветание, вся эта тяжкими трудами заработанная свобода попала под угрозу сатаны, он действует через другие племена, он разжигает в них зависть и ревность. Вот почему необходима эта клятва. Она приносится ради мира и единства и находится в полном согласии с божественным промыслом. Слушай же меня. Я тоже был там. Я клялся на Библии. Я хочу, чтобы поехала и твоя мать. Она отказывается. Но Иисус скоро вразумит ее. Туда ездят даже высокообразованные люди, ездят по собственной воле. Сын мой, страх перед господом — начало мудрости. Эта КОК не так уж плоха. Мы даже создадим при ней церковную секцию. Это культурная организация, призванная добиваться единства и гармонии среди людей, между богатыми и бедными, покончить с завистью и алчностью. Да поможет бог тем, кто умеет помочь себе сам. И сказал Он, что никогда больше не ниспошлет на землю манну небесную…
Мунире показалось, что он ослышался. Он посмотрел на отца, на то место, где у него когда-то было ухо, и вспомнил, что прежде отец всегда отвергал ритуал клятвоприношения; откуда же такая перемена в нем? Да и перемена ли это? Его мысли путались.
— Ты хочешь сказать, что ты…
— Да-да, — ответил тот поспешно, не дав ему даже договорить.
Впервые в этот день Мунира почувствовал необходимость возразить.
— Но ведь перед лицом бога нет племен. Мы все равны перед господом.
— Сын мой, — сказал отец и на минуту задумался. — Уезжай и учи детей. И брось пить. Если ты устал учить, возвращайся сюда. У меня найдется для тебя работа. У меня много поместий. И я старею. Или вступи в ряды КОК. Возьми ссуду в банке. Займись бизнесом.
— С детства я видел на этой ферме много разных рабочих — из племен луо, гусии, эмбу, камба, сомали, лухуа, кикуйю, — они трудились бок о бок. Я видел, как они приносили хвалу господу и не чувствовали никакой враждебности друг к другу.
— Я не понимаю, зачем ты приехал. Неужели чтобы читать проповеди собственному отцу? Я повторю: уезжай и учи детей. Все это куда сложнее, чем тебе представляется.
Отец повернулся и ушел.
Мунира смотрел, как он шагает по обширным землям своего поместья. Нет, он никогда не понимал отца и никогда его не поймет. Что все это значит? Что означает этот новый союз церкви и КОК? Нет, лучше уж не входить глубже, чем по колено, в дела, которые его не касаются. И он почувствовал вдруг облегчение. Как будто его оттащили от края пропасти. Он отложил принятие решения, и тем не менее ему казалось, что решение кем-то уже принято за него. И потому, взяв велосипед, стоявший у отцовского дома, он не поехал домой. Он поехал в город Камирито — выпить. Но он знал, что в тот же день позднее, может быть, и вечером, он отправится в Илморог, в свое жаркое, не знающее дождей убежище, так и не найдя учителей, которых хотел завербовать для своей школы.
Город Камирито, куда он приехал, сильно изменился. Еще недавно это была просто большая деревня. Деревня расползлась, превратилась в быстро растущий торговый центр с изрядным количеством пивных баров и чайных. На улицах жестянщики — сами себе хозяева или нанятые людьми немного более состоятельными — превращали листы гофрированного железа в различные изделия: громадные резервуары для воды, угольные печки, кормушки для цыплят. Все выше и выше поднимались две громадные горы, одна — из обрезков металла, вторая — из деталей брошенных грузовиков и автобусов. Безработные механики лежали на траве, глядя на проезжающие мимо автомобили в надежде, что один из них вдруг сломается и водителю потребуется их помощь.
Мунира стоял возле бензоколонки, смотрел на противоположную сторону улицы, по которой грузовики когда-то ездили за щебнем и где Амина и другие жители возвели дома в стиле суахили-мадженго, и вспоминал выпавшее на его долю унижение. Как давно, казалось, это было!
Он повернул в другую сторону: мимо проезжали грузовики, на бортах надпись «Собственность КАНУ». Он знал, откуда они едут. Вчерашние страхи вновь овладели им. Он покатил к «Сафари», ближайшему бару, и вошел в него.
Было еще рано, но он заказал себе пива, быстро осушил первую бутылку и потребовал другую. Машинально стал разглядывать рисунки на стенах — это отвлекало его от серьезных проблем, — но вскоре его уже полностью захватила фантазия художника. Охотник-масаи, вооруженный мечом, свисающим с узенькой набедренной повязки, бесстрашно вонзает копье в пасть рычащего льва; мужчина в шляпе, беззаботно растянувшись на земле возле зарослей акации где-то, видимо в дебрях Австралии, кормит бананом кенгуру с детенышем в сумке; городские леди и джентльмены, восседающие в креслах посреди пустыни, потягивают пиво «Таскер» и «Пильзнер»; обезьяны прыгают с ветки на ветку, их глаза полны любопытства и совсем как человеческие — это сочетание далеких друг от друга компонентов производило тем не менее впечатление какой-то забавной гармонии. На другой стене изображен автобус № 555, мчащийся по дороге к морю, из которого встают грудастые русалки с младенцами на руках.
Все эти сюрреальные образы мелькали в его сознании, когда он потребовал еще бутылку «Таскера», вспомнив тут же лавочку Абдуллы и его опасения за своего осла… Мир сюрреализма… В этом мире он мог стать владельцем чистенькой современной конторы и в тот же вечер пить чай во имя единства нации и защиты собственности немногих в сумрачной банановой роще… где прекрасные женщины появляются ниоткуда, чтобы принести вам счастье на месяц-другой и столь же внезапно исчезнуть. Он принялся читать этикетки на бутылках, которыми была уставлена полка позади стойки: «Таскер», «Пильзнер», «Муратина», «ВАТ-69», «Джонни Уокер» (родился в 1820-м и до сих пор разгуливает каждое воскресенье по Камирито)… кто-то завел пластинку, бросив монету в музыкальный автомат… он обернулся… увидел женщину в зеленом платье, ее бедра медленно двигались в такт музыке: он не поверил своим глазам.
Ванджа! Ванджа! — закричал он. — Что ты здесь делаешь?
— Спасибо тебе за пиво… как странно, что ты нашел меня здесь сегодня, или, вернее, это я нашла тебя. Я возвращаюсь в Илморог. Ты, видно, мне не веришь. Но это правда. Сегодня утром я решила. То есть, вернее было бы сказать, все решилось само собой. Но давай я расскажу по порядку… с чего же начать? Раньше я работала… сейчас кажется, что это было так давно… Правда? Говоришь о том, что случилось вчера вечером, а кажется, будто это было много лет назад… одним словом, до сегодняшнего утра я работала в «Небесном баре» неподалеку от гольф-клуба «Болибо». Потрясающее заведение. Все толстосумы из этого клуба заходили туда, чтобы отведать жареной козлятины и купить пять минут любви. Они приезжают в «мерседесах-бенцах», «даймлерах», «ягуарах», «альфа-ромео», «тойотах», «пежо», «вольво», «фордах», «фольксвагенах», «рейнджроверах», «маздах», «датсунах» и «бентли». Стоянка у клуба — точно выставка новейших автомобильных марок мира. Знатные особы со всех концов Кении. Они обсуждали свои деловые проблемы. Говорили о школах, в которых учились. В общем, толковали о всякой всячине. Хорошее место. Но было все это до моего первого отъезда в Илморог. Мне надо было остаться в Илмороге. А после возвращения из Илморога, после того как я бросила там тебя с Абдуллой, я снова оказалась в том же баре, но там все переменилось. Важные персоны из разных уголков Кении сидели, разбившись на группки, и разговаривали — каждая группа на своем языке. Иногда по-английски или на суахили. На нас, девушек, они не обращали внимания. Вот почему мне удавалось кое-что услышать. Каждая группа говорила о том, как опасна другая. Они очень много ели. Они вообще набрасываются на все без разбору. Или это просто лень… пьют миази… ходят в европейских костюмах, едят дичь… и хвастают, как завладели землями в горах, которые раньше принадлежали белым. И вот примерно месяц тому назад люди из других общин вдруг перестали там появляться. Машин сразу стало меньше. Разговоры переменились. «Мы будем сражаться, — говорили они, — сражались же мы раньше… инородцы хотят собирать урожай там, где они не сеяли… В Кении теперь ничто не будет даваться бесплатно». Тогда мы и поняли: что-то случилось. Появились грузовики с надписью «Собственность КАНУ». Первыми схватили нас, официанток из бара. Но мне как-то удалось улизнуть. В тот вечер, когда девушек повезли на чаепитие, я сказалась больной. Вернулись они возмущенные. Некоторые, правда, ехидно посмеивались. Ну какое нам дело до того, кто будет разъезжать в «мерседесах»? Для нас все они принадлежат к одному племени, будь они родом с побережья или из Кисуму. Одна мерседесовская семейка. А мы из другого племени, из другой семьи. Скажем, мой последний клиент. Высокий такой сомалиец. Он шофер грузовика, работает на дальних перевозках в компании «Кенатко». Изъездил он пол-Африки — Замбия, Судан, Эфиопия, Малави. Про каждую из этих стран у него всегда сотня историй. Он мне нравился. И истории его нравились, мне казалось, я сама там везде побывала. Он был такой забавный — не носил нижнего белья, говорил: шоферу тяжело в такой одежде в дальних поездках — и щедрый. Он приехал вчера, поставил свой грузовик на место — он всегда так делал. Я была свободна. Он нанял такси, и мы стали объезжать разные питейные заведения. Пили здорово. Я чего только не напробовалась… виски, сидр, «Таскер», бэбичэм, водка… но почему-то никак не пьянела. Обычно так со мной не бывает. Наверное, жизнь в Илмороге на меня так подействовала, я весь вечер об этом думала. А может, все это из-за того, как все смотрели на нас. А может… иногда на меня тоска находит, депрессия. Но это была даже не тоска. Просто на душе было скверно. Он хотел снять номер в «Муката». Но я сказала: «Нет, поедем ко мне». Он удивился, потому что раньше я никогда его к себе не приглашала. У меня правило — не приглашать к себе мужчин. Потому что, когда наши пути разойдутся, он будет приходить и скандалить. Он снова взял такси — я уже говорила, что у шофера дальних рейсов водятся денежки, — и мы поехали. Может, выпивка подействовала или же эти переезды с места на место, но мы молчали всю дорогу до моего дома. Если с тобой что-то должно случиться, ты чувствуешь что-то неладное… Верно? Из окна моей комнаты валил дым. Я бросилась к двери. В комнате был пожар, но до двери огонь еще не добрался. Я хотела закричать, заплакать, но словно онемела. Я все колотила и колотила в дверь, точно надеялась кого-то разбудить… затем вспомнила, что ключ лежит у меня в сумочке. Я открыла дверь, попыталась войти, но мне навстречу ударил густой дым и запах горящего дерева. Тот, кто это сделал, наверное, облил все керосином или бензином — хотел спалить нас с этим шофером. Я побежала к нему, а он стоит на месте, точно к земле прирос. «Отвези меня в полицию…» Он сказал: «Подожди…» Я снова побежала в комнату. Дом был каменный, только одна комната была отделана. Остальные еще не достроили. Сгорело окно да дверь. Меня всю трясло. Через несколько минут слышу, грузовик моего дружка отъезжает, тяжело громыхая по гравию… Смылся мой дружок, но стоит ли его винить? Я пошла к знакомой девушке. Она сказала, что слышала, как про меня говорили, что я надменная, все делаю по-своему и даже отказалась ехать на чаепитие. Но она не приняла всерьез всего этого, да и как узнать, кто это сделал или приказал сделать, но кто бы это ни был, мне все равно. Лучше не узнавать… Сегодня утром я обнаружила, что моя постель и одежда сгорели. Должно быть, плеснули бензином в окно. Вот тут-то я задумалась. С тех пор как я уехала из Илморога, это уже вторая серьезная история. Я хочу уехать… я должна вернуться в Илморог. Села в автобус, приехала сюда. Я хотела только послушать музыку и немножко забыться… по пути в Илморог.
Это совпадение произвело, должно быть, сильное впечатление на Муниру, он увидел в нем предначертание свыше, и через много лет в своем заявлении он подробно описал эту странную встречу в воскресное утро после ночи их совместного с Ванджей крещения огнем и страхом.
«Я не знал, что сказать ей в ответ на ее рассказ, — писал он через несколько лет. — Пьяница, нализавшийся кареры и чанги, вылез из задней комнаты бара, подошел, пошатываясь, к нашему столику и потребовал угостить его «Таскером». Я машинально протянул ему пятишиллинговую бумажку. Он несколько раз поклонился и, брызгая слюной, стал призывать всевышнего благословить меня и уберечь от всякого зла. Я хотел, чтобы он поскорее убрался. Я посмотрел на охотника-масаи, вонзающего копье в пасть рычащего льва, на кенгуру, на русалок, встающих из моря — грудь над водой, рыбий хвост скрыт в пучине, — и все это вдруг показалось мне более земным, реальным, более связанным с повседневностью, чем сидящая напротив Ванджа, вещающая ровным, глухим, безжизненным голосом. Мое сердце стучало, желудок сводило, тяга к ней сменялась отвращением. Затем, вспомнив свои собственные муки в хижине, скрытой зарослями банановых деревьев, вспомнив грузовики с надписью «Собственность КАНУ», которые я только что видел, я немного смягчился и подумал, что, возможно, все мы запутались в одном и том же сюрреальном мире. Мне хотелось утопить в море пива все воспоминания, все мысли, все попытки понять — одним словом, всё. «Пойдем в другой бар, — сказал я. — Мы будем пить и пить, а в Илморог поедем завтра». Я оставил велосипед у бензоколонки возле бара «Сафари». Мы пили целый день. Мне сейчас было все равно, даже если бы меня увидели отец или жена.
Мы побывали во всех барах — «Мэр», «Молодой фермер», «Гора Кения», «Мачоруи», «Нагорье», «Матаре» — и всюду требовали пива и почти не разговаривали друг с другом. Ванджа озиралась, обшаривая глазами каждый угол, вглядываясь в каждое лицо, точно искала кого-то или пыталась что-то вспомнить. Она ушла в себя и как будто оценивала людей и все происходящее в свете своего недавнего несчастья. В большей части баров толпился народ: в этот день платили двухнедельную заработную плату рабочим местной фабрики. Громадное дымящее скопище машин, шкур и кож и их зловонный дух властно вторглись в нашу жизнь, вовлекая в свою финансовую орбиту даже отдаленные деревни. Там и сям, особенно в баре «Камби», люди узнавали меня и, должно быть, удивлялись, как это мвалиму, всегда такой сдержанный и уравновешенный, сын видного деятеля церкви и землевладельца, мог напиться так открыто, да еще в такой компании. Вечером я предложил ей поехать в Лимуру. Мы наняли такси у бара «Молодой фермер» и, обогнув гору Кимунья, въехали в Лимуру. Снова мы обошли большую часть питейных заведений, дольше, чем в других, задержавшись в «Новой Аляске», «Парадизе», «Модерне» и «На углу». К тому времени, когда мы добрались до «Дружеских встреч», я был уже изрядно пьян и говорил без умолку.
Я стал рассказывать Вандже о Лимуру, мешая правду с вымыслом, и сам поразился, как много я знаю об этом городе; я говорил о землях Тигони, похищенных европейцами у жителей Лимуру и ставших впоследствии эпицентром бури, разразившейся в истории Кении (потом ее стали называть расправой в Лари). Фабрика снова замаячила у меня перед глазами. Однажды, вскоре после большой войны, здесь объявили забастовку, и я навсегда запомнил крики рабочих, которых избивали до крови чернокожие полицейские в пробковых шлемах под командованием двух белых офицеров в форме цвета хаки и с жевательной резинкой во рту. Черные против черных, подумал я теперь, вспоминая недавние испытания Ванджи, да и свои собственные. Я пьян, говорил я себе, и требовал еще и еще пива. Мне было хорошо, я опьянел от своих рассказов и философских размышлений. Но Ванджа слушала меня невнимательно, ее интересовали люди, молодые люди, — молодые люди в туго облегающих американских джинсах с широченными ремнями, украшенными блестящими металлическими звездами, они стояли, прислонившись к стене, возле музыкального автомата или у стойки, возле высоких табуретов, жевали резинку или ковыряли спичкой в зубах с равнодушием и невозмутимостью ковбоев американского дикого Запада, каких я однажды видел в кино, молодые люди и девицы из ресторана, пытающиеся танцевать новомодные танцы. К черту Ванджу и ее истории. К черту Абдуллу, Ньякинью, мою собственную семейку — всех к черту. Все мы чужестранцы в стране, где родились. Не надо больше молиться. И обо мне не надо молиться. Музыка причудливо смешивалась со звуками органа, доносившимися ко мне из прошлого, из времен Сирианы. Я все не мог успокоиться: довольно меня отпевать, от-пе-вать, и пока я не стал рабом, ра-а-бом, к черту жужжащие в голове механизмы — Сириана — забастовка — исключение из школы — искаженное гневом лицо отца: ты осрамил нашу семью, ты опозорил отца, неужели ты возомнил, что умнее этого белого? Ты хочешь стать одним из тех, что распевают «К-40»! Ка-со-рок! И вызывают белых на дуэль? — слезы матери — мой позор — работа в школе — Мангуо — Илморог — Ванджа! Теплое чувство, которым я вдруг к ней проникся, запылало, обожгло пламенем желания. Мне захотелось тут же, прямо на полу «Дружеских встреч», слиться с нею, услышать ее стоны и крики, ощутить силу власти. Какое мне, черт возьми, дело. Какое дело…
И вдруг каким-то уголком сознания я ощутил, что глаза ее устремлены на что-то смутно мне знакомое. Я присмотрелся внимательнее. И увидел его. Он жестикулировал, размахивая пустой бутылкой из-под «Таскера». Его голос заглушал другие голоса. Они спорили о достоинствах и недостатках Камару и Д. К. Он кричал: «Камару поет о нашем прошлом, он взывает к нашему прошлому, он хочет пробудить в нас мудрость наших предков. Но может ли это что-то изменить в нынешнем хаосе?» Другой возражал ему: «Его пение — треск сломанной цимбалы. Вот Д. К. — тот поет правду, он поет о нас, о молодых, живущих здесь, сегодня, о поколении, затерянном в городском хаосе». В спор вступил третий: «Мы не потерянное поколение. Понятно? И нечего оскорблять людей, посещающих бары, — это их личное дело. Ха-ха, я буду плясать под песенки Джима Ривза и Джима Брауна и взламывать сейфы, как ковбои из американских фильмов про дикий Запад». Еще один включился в спор, в его голосе звучала злость: «Посмотрите-ка на нашего ученого — экзамена не сдал, из школы вышибли, а вот, поди ж ты, читает нам лекцию о нашем умершем прошлом!»
Насилие мне противно и теперь, как раньше. Но Ванджа, сохранявшая до этих пор спокойствие и погрузившаяся в свои мысли, теперь не могла усидеть на месте. Я скорее почувствовал, чем увидел, как она возбуждена. Я глазам своим не мог поверить.
— Карега! Карега! — закричала она. Рука, державшая бутылку, застыла в воздухе. Его лицо, обращенное к тем людям, с которыми он спорил, медленно повернулось в нашу сторону. Он посмотрел на нас, затем подошел к нашему столику, с трудом пытаясь держаться прямо. Он плюхнулся на стул напротив Ванджи.
— Спасибо, — сказал он, не обращаясь, собственно, ни ко мне, ни к Вандже. — Я мог размозжить ему башку. И чего ради? — Он поставил локти на стол и обхватил руками голову. Потом поднял голову и смачно сплюнул на цементный пол. И снова опустил голову.
Кто-то бросил монету в проигрыватель, заиграла музыка. Голос певицы заполнил комнату печалью и тоской, он уговаривал, он предостерегал, постепенно покоряя, подчиняя своему магическому воздействию всех сидевших в баре. Я слушал, изо всех сил стараясь разобрать слова.
Получил известие, что матушка слегла.
Ты сказал, что никогда не вернешься домой.
Говорю тебе: смелым неведома опасность.
Снова говорю тебе: ловкий не знает несчастий.
Мне грустно, когда ты оскорбляешь своих родителей,
Когда я вспоминаю, как они тебя растили,
Как таскали тебя на спине,
Умоляя: не плачь, наш маленький!
В этот момент я взглянул на Ванджу. Лицо ее исказилось болью. Увидев, что я смотрю на нее, она попыталась — не слишком успешно — улыбнуться, сбросить страдальческую маску.
— Ты помнишь, как я рассказала тебе о своем бегстве из дома? — спросила она.
— Да.
— Я сказала, что мать послала меня отнести сухой навоз в поле?
— Да.
— Так вот, я не все рассказала. Она попросила меня потому, что была нездорова и лежала в постели. Потом ее и в самом деле увезли в больницу. Ей сделали операцию: у нее оказался аппендицит. Она чуть не умерла. Я узнала об этом, когда танцевала в баре и, знаешь, засмеялась! Представляешь — засмеялась!
Люди покачивали бедрами, их тела точно сплетались с голосом женщины из музыкального автомата. Что в этих словах так растрогало молодежь? У меня не было теплых воспоминаний ни об отце, ни о матери, с ними был связан только страх, смутный страх, преодолевать который я так и не научился. Карега захрапел. Ванджа смотрела на него такими же глазами, какими однажды смотрела при мне на Абдуллу, — смотрела так, как будто их объединяла общая боль, общее крушение надежд. Меня замутило. Я испытывал неприятное ощущение человека, ставшего свидетелем чего-то личного, не предназначенного для посторонних глаз. Я довольно резко бросил Вандже: «Мы не можем его здесь оставить», вышел на улицу и взял такси. Мы усадили его в машину, и он тотчас же заснул. Ванджа молчала. Меня по-прежнему мутило. Камирито, где я еще раньше снял комнату для нас с Ванджей, был всего в полутора милях от Лимуру. Но мне показалось, что мы добирались туда всю ночь. Я заплатил шоферу три шиллинга. Попытался достать комнату для Кареги. Но все уже было занято. Нам не оставалось ничего другого, как поместить его в нашей комнате, пока он не проспится. Мы с Ванджей помогли ему подняться по лестнице и усадили на постель. Он сразу же рухнул навзничь и мгновенно уснул. Я присел на край кровати, мысленно перебирая все происшествия последних трех дней после отъезда из Илморога. Как я во все это впутался? Я был так счастлив до сих пор в своем привычном полусонном существовании. Ванджа сидела на другой кровати, казалось, она и не думала ложиться. Я подойду к ней, подумал я, чувствуя, как во мне разгорается желание. Я натянул на Карегу одеяло, прикрыв его с головой, и хотел было подойти к Вандже, как вдруг Карега проснулся и сел на кровати, беспокойно озираясь, не понимая, где он. Я присел на единственный стул в комнате. Я уже протрезвел, или, скорее, вся эта передряга меня протрезвила. Мне было грустно, и я чувствовал себя виноватым. Как я мог забыть, что этот несчастный пьянчужка всего лишь полтора года назад — хотя казалось, что произошло это давным-давно — побывал в моем илморогском убежище, и я позволил ему уйти? Как мог этот умный, полный надежд юноша так низко опуститься? Каким же образом использовать энергию молодых людей, их мечты для цели более высокой, нежели бутылка, музыкальный автомат и блевотина на цементном полу?
— Где я? — спросил он.
— Успокойся. Ты у меня. Ты узнаешь меня?
— О-о, неужели это вы, мвалиму? Мне так плохо… и мне так стыдно.
— Что с тобой случилось, Карега? — спросил я.
Он испуганно огляделся, все еще смутно представляя себе, где находится. Затем опустил голову и заговорил, почти все время глядя в пол.
— Я ничего не понимаю. Начало было таким ясным… или это только казалось? А конец вышел таким туманным, что и начало, и скрытая в нем идея — все погрязло в горечи, во взаимных упреках и в жестокой, слепой мести. Гибель надежд, мечтаний, красоты. Светлое начало… горький конец. Сперва я пытался было добиться своего. В конце концов ведь у меня хороший аттестат об окончании школы. Я думал: Чуи и Сириана могут меня отвергнуть… но страна — найдется же в ней место для всех нас на гребне победоносной борьбы. Плоды Ухуру. Если ты и я выполняем свой долг… мы в состоянии сдвинуть горы… не так ли? Я приехал в большой город. Я ходил из конторы в контору и всюду встречал один и тот же ответ: «Свободных мест нет — хакуна кази». Иногда меня спрашивали: «Кто вас к нам направил?» Мое лицо уже примелькалось сторожам и привратникам, они спрашивали, нет ли у меня влиятельных знакомых. «Может быть, есть старший брат или еще кто-нибудь… Мконо мтуни хауламбви, а? Хакуна кази… Вакансий нет…» А в одном месте — бессменная вывеска: «Вакансии откроются завтра!» До чего изобретательно! Временами я подумывал о том, чтобы вернуться в Сириану, сжечь дом Чуи или еще что-нибудь.
Я все время спрашивал себя: почему он должен жить в довольстве, хотя виноват во всем именно он? Почему я должен страдать за чужие ошибки? И знаешь, что я в конце концов сделал? Стал торговать возле обочины шоссе овчинами, фруктами, грибами. Вы бы посмотрели на нас, придорожных мальчишек, как нас называли! Мы кидались к каждой остановившейся машине: «Купите у меня, мое лучше, мое чище, мое, мое, мое». Иногда они швыряли монеты в воздух, чтобы полюбоваться, как мы, толкая друг друга, бросаемся за ними. Они смеялись. Придорожный мальчишка всегда должен быть быстрым, ловким и притворяться, что он не видит и не слышит оскорблений. Туристы… мы их так любим. Мы молимся о том, чтобы они почаще приезжали к нам со своими банкнотами и серебряными монетами, а после проклинаем их. «Пожалуйста, купите… я умираю с голоду, господин… надо платить за школу, господин…» А они смеются, слушая, как мы выпрашиваем подаяние и жалуемся на нищету. Трудная была жизнь, — продолжал Карега, глядя в пол. — Очень трудно мне было, мвалиму. Я не оправдал надежд моей матери. Совсем не оправдал. Ты помнишь мою мать? Ее называли старая Мариаму. Ты должен ее помнить. Она арендовала землю твоего отца, была одним из его самых старых арендаторов. Благочестивая женщина. Всю жизнь ковырялась в земле, чтобы дать сыну образование, и, наверное, говорила себе или шептала, читая молитву: «Все хорошо, все хорошо, в старости он будет мне поддержкой, ибо в каждом доме, где есть взрослый сын, едят козлятину». Она одной из первых отправилась на чайные и кофейные плантации — выдергивать траву тхангари. И твердила: «На старости лет я дождусь радости». Однажды она мне сказала: «Это хорошо, что ты хочешь учиться, Карега, посмотри на детей Коинанге, посмотри на детей старого Эзекиеля Ваверу, все они получили образование». И вот я пошел в школу, и ее голос всегда меня сопровождал. Мангуо, Камандура, Сириана — какой блестящий путь! А взгляни теперь на ее сына… драки… развлечения у музыкального автомата. Скажу честно, я не решился посмотреть ей в глаза. Она не бросила мне ни единого резкого слова. Только сказала: «Ты никогда мне не перечил. Как же мог ты восстать против своих учителей?»
Торгуя овчинами, вымаливая милостыню у туристов, я видел перед собой ее лицо. Но вскоре я устал просить милостыню.
Милостыня… милостыня… Мы — страна, уповающая на милостыню… но я сыт ею по горло. Почему кто-то должен подавать мне милостыню? Почему на моей собственной земле я должен просить милостыню у иностранцев? И тут я вспомнил тебя. Ты прошел те же испытания. Вот я и приехал к тебе в Илморог за советом. Я думал… я думал, что поступаю по-ребячески, что ты только посмеешься надо мной… Так и вышло… Прости меня… но мне показалось, что ты тогда надо мной смеялся… делая вид, будто не понимаешь моих проблем, подшучивал над ними — а ведь для меня это был вопрос жизни и смерти. Я спросил себя: почему он обращается со мной как с ребенком? А потом комната этой женщины, тусклый свет… Я был один. И вышел в ночь. Взошла луна… холодная луна… она освещала дорогу. Я снова вернулся к овчинам, фруктам и туристам. Однажды я сказал себе: что ж, буду жить как все… Ты меня презираешь, мвалиму? Презираешь? Ха-ха-ха. А может, ты хочешь купить у меня овчину? Отличный коврик, блестящий, пушистый! Или апельсины, груши! Апельсины сегодня дешевые… заплати мне вперед… я человек слова. Клянусь богом. Тогда, быть может, мне удастся угостить тебя выпивкой… чтобы отблагодарить… видишь, я всегда стараюсь сбыть овчины и апельсины, где б я ни находился. Да благословит господь туристов. Они помогают нам не подохнуть с голоду.
Ну и денек! Ну и ночка! Сын Ваверу, сын Мариаму, внучка Ньякиньи — в одной норе. Забрезжил рассвет. Карега начал свой рассказ спокойно, трезво, понурив голову, а под конец кричал… на кого-то невидимого. Он поднял голову и посмотрел на меня. Горькая улыбка кривила его пересохшие губы. Затем он отвернулся, и улыбка внезапно застыла на его полуоткрытых губах — очевидно, он поймал на себе взгляд больших глаз Ванджи; казалось, он только сейчас заметил ее.
— Ты… ты… — шептал он, точно увидев перед собой призрак, восставший из прошлого. Они молча смотрели друг на друга.
Меня снова начало мутить, и в этот миг, в эту минуту я понял… что ж именно я понял? Странно. В желудке. Так и печет… огненные языки крапивы. Желчь разлилась! Воды! Я здесь один. Я просто зритель.
Приезжай в Илморог, — сказала она и покорно, и властно.
— Хорошо, — как зачарованный, ответил Карега».
Они возвращались в Илморог, на сей раз движимые не идеализмом, а стремлением к духовному исцелению — просто обратились в бегство. Им помогал передвигаться по дороге велосипед Муниры. Иногда все трое шли пешком, а велосипед вел кто-нибудь один. Иногда все трое ехали на велосипеде — Мунира в седле, Карега на раме и Ванджа на багажнике. Но большей частью их передвижение представляло собой своеобразную эстафету. Карега шел пешком, Мунира вез Ванджу, затем, проехав милю, возвращался за Карегой и отвозил его на милю дальше Ванджи. Затем Мунира шел пешком, а Карега садился на велосипед и возвращался за Ванджей. Вскоре они, все трое, почти не отличались от земли, по которой двигались и над которой расстилалось бескрайнее голубое небо.
Муниру все время не покидало ощущение, что он очутился в странной ситуации. Ему казалось, он отсутствовал не три дня, а три года. Многое было ему непонятно — поступки и взгляды отца… гибель Муками… загадочные высказывания отца о Мариаму… существует ли между всем этим какая-либо связь? И вот теперь он вместе с сыном Мариаму — учителем, которого подобрал в баре, — и с Ванджей в поисках убежища идут в Илморог. Такова уж жизнь, размышлял он и пытался представить себе, как они будут в Илморог. Он почему-то был уверен, что его встретят как героя: настойчивые расспросы, растроганные лица — по крайней мере лица Абдуллы и старухи Ньякиньи.
Но он вспомнил двух мужчин в «лендровере», их намеки угрожающий вид и разговоры о взносе в двенадцать шиллингов пятьдесят центов, КОК и всем прочем. Внезапно он увидел связь между их приездом, мучительным испытанием, которому подвергся, и колоссальным обманом, жертвой которого стал весь народ, а затеяли его немногие — те, кто, как правило, действовали в союзе с иностранцами. Снова его пронзило чувство вины, на этот раз совсем иного свойства — он ведь сам дал эту клятву общенационального предательства. У него не хватило той смелости, какую проявили илморогские крестьянки, и тот рабочий, что отважился протестовать, и все те жители страны, которые открыто, рискуя жизнью, выступили против этой затеи. Потом он подумал: а что я, собственно, мог сделать? Этим вопросом он заглушил свое смятение, которое могло бы пробудить его к жизни. Он посмотрел на Ванджу. Подумал, не рассказать ли ей о том, что с ним случилось, но промолчал.
Ванджа приняла решение. Она начнет в Илмороге совсем новую жизнь. Покинув Илморог, она дважды пережила тяжкий позор и унижение. Теперь она порвет с прошлым и постарается устроить заново свою жизнь. И чтобы доказать, что душа ее очистилась, она решила никогда больше не пользоваться властью над мужчинами, которая таилась в ее теле, — хватит, больше никаких привязанностей, пока ее заново раскрывшаяся душа не переступит границ прошлого.
Карега не вполне точно знал, чего именно он ждет от Илморога и его жителей. Он откликнулся на призыв Ванджи как на зов судьбы. Да, он положился теперь на судьбу, ибо будущее ему виделось зияющей пустотой без конца и начала, как небо над головой. Но почему, взглянув на Ванджу, он представляет себе подернутые рябью лужи крови? Почему воспоминания причиняют ему такую боль? Судьба, решил он, снова подумав о Муками, и печаль и смутная тревога овладели им. Но он был благодарен Мунире: тот пообещал взять его на работу. Был продавцом овчин в Лимуру, стал школьным учителем в Илмороге — как-никак, это шаг вперед.
Мунира объяснил ему, почему в илморогской школе не хватает учителей. При колониализме учителя-африканцы могли преподавать только в школах для африканцев. Все эти школы были одинаковы: жалкое оборудование, скверное помещение, ни малейшей поддержки со стороны органов просвещения. Но по крайней мере учителя в них были самыми лучшими учителями.
Однако после того, как ввели внутреннее самоуправление, ограничения для учителей-африканцев были отменены. В результате бывшие школы для африканцев остались в том же самом положении, но при этом лишились лучших преподавателей-африканцев. Они потянулись в бывшие школы для азиатов и европейцев, то есть в школы, размещающиеся в хороших зданиях, снабженные современным оборудованием и располагающие достаточными ассигнованиями. В таких же отдаленных уголках, как, скажем, Илморог, школы по-прежнему влачили жалкое существование.
Карега не скрывал своей радости: получив место учителя, он поднялся в собственных глазах. Кембридж Фродшем не раз повторял им, что быть учителем — это призвание, и потому учительская профессия способна принести наибольшее душевное удовлетворение. Карега поклялся отдать все свои силы илморогским детям.
Солнце, пыль, песок — таким предстал перед ними Илморог. Ванджу и Карегу особенно поразило, как изменился облик деревни.
— Здесь было так зелено раньше, — сказала Ванджа. — И эта зелень рождала надежду… а теперь…
— Засушливый сезон… как он быстро все здесь изменил! — отозвался Карега, вспомнив цветущую илморогскую равнину.
— Увы, такова жизнь, — сказал Мунира, когда они втроем стояли, опираясь на велосипед, и кашляли от пыли, глядя, как в небо поднимается кукурузная шелуха.
Возле лавки они увидели Ньякинью, Абдуллу и Иосифа.
На их лицах не отразилось ни удивления, ни любопытства при виде вновь прибывших, и Мунира ощутил нечто вроде разочарования. Даже ни слова не сказали!
— Мы разговаривали про осла, — объяснила Ньякинья вместо приветствия.
— Что с ним случилось? — быстро спросила Ванджа, сразу заметив страдание на лице Абдуллы. — Нечего сказать, выбрали местечко, чтобы начинать новую жизнь!
— Старейшины хотят его убить, — продолжала Ньякинья. — А другие предлагают избить его и прогнать на равнину, чтобы он унес с собой наши беды.
— Осла? Я слышал, что для ритуального жертвоприношения годится только козел, — сказал Карега.
— А это кто такой? — поинтересовалась Ньякинья.
— Это Карега, — ответила Ванджа. — Он родом из тех же мест, что Абдулла. Из Лимуру. Он будет работать в школе.
— Наш новый учитель, — добавил Мунира.
— В такую-то засуху и новый учитель? Господь с вами!
Они присели у входа в лавку, и Мунира попросил пива — промочить забитую пылью глотку.
— Этот осел — моя вторая нога, — вздохнул Абдулла. — А они хотят, чтобы я ее отрезал и выбросил. Они требуют от меня новой жертвы.
— Какое отношение к погоде имеет твой осел? — удивился Карега и тоже спросил пива.
— Иосиф, принеси пива новому учителю, — крикнул Абдулла. — А мне казалось, вы не пьете.
— Все меняется, — задумчиво сказал Карега, вспоминая их последнюю встречу в хижине Ванджи шесть месяцев тому назад. — Времена меняются, так бы я сказал, — добавил он.
— Это все засуха… — проговорила Ньякинья. — Травы мало. Скоро вообще не останется ничего. Вот они и думают, кому отдать траву: ослу или козам?
— Одного мать носит у груди, другого — на спине. Как между ними выбирать? Ведь оба — ее дети, — сказал Абдулла.
«Ничего себе, возвращение, — подумал Мунира, — снова все те же разговоры о засухе и хоть бы словечко кто спросил о тех страшных событиях, что мы пережили».
— Засуха пройдет. Сейчас еще только март, — сказал Мунира. — Такими разговорами, чего доброго, можно спугнуть дождь.
— Да-да. В марте пойдут дожди, и трава вырастет, — горячо поддержала его Ванджа. — Дожди непременно должны пойти, иначе все они погибли, вся деревня. Абдулла, — сказала она, — разве ты не рад возвращению своей официантки?
Все засмеялись. Повеселели.
— Пойди-ка отмойся сперва от пыли. А то клиенты перепугаются. Они примут тебя за дочь засухи.
Карега начал работать в илморогской начальной школе в качестве учителя без диплома под руководством нового директора — Муниры. Вместе с Мунирой он ездил в управление, и Мзиго, после обычных расспросов и обещаний побывать в Илмороге, согласился принять его на работу. «…учитывая лестный отзыв господина Муниры относительно вашего характера и поведения. Требования господина Муниры очень высоки, и мне бы хотелось, чтобы вы взяли за образец его беззаветную преданность нашей благородной профессии».
Теперь занятия шли в четырех начальных классах в две смены. Для четвертого класса, где учились ребята старшего возраста, с которыми уже начинали заниматься, а затем бросали другие учителя, не задержавшиеся надолго в деревне, Карега, чтобы наверстать упущенное, организовал дополнительные занятия после пяти часов.
Когда он стоял перед своим классом, в нем рождались особые чувства. Казалось, он продолжал диалог, который начал с самим собой еще в Сириане, но должен был прервать, когда его исключили оттуда и он стал прислуживать туристам. Его удручало, что детям совершенно неведом мир за пределами Илморога. Кения представлялась им то ли городом, то ли большой деревней. Как научить их осознать самих себя, Илморог и Кению частью большого мира, обширной территории, на которой складывалась вся история и борьба африканских народов? Он пробегал мысленно бескрайние просторы, с незапамятных времен заселенные народами Африки, оставившими памятники культуры, вызывающие восхищение потомков; уничтожить их или воспоминания о них оказалось не под силу даже империализму белых, покорившему себе рабочую силу черных. Египет, Эфиопия, Мономотапа, Зимбабве, Тимбукту, Гаити, Малинди, Гана, Мали, Сонгхай — эти названия ласкали слух, завораживали, и дети слушали, полные любопытства и изумления, к которым примешивалось недоверие. Он научил их песенке: «Я живу в илморогском районе, а он расположен в округе Чири; Чири находится в республике Кения; Кения — часть Восточной Африки; Восточная Африка — часть Африки; Африка — земля африканских народов, отсюда африканские народы рассеялись по множеству далеких уголков мира». Петь-то они пели, но все это представлялось им как-то абстрактно. Они изо всех сил старались поверить учителю, и от их старательности ему становилось не по себе: он не мог не понимать, что именно за этой старательностью прячутся сомнения, те же сомнения, какие испытал и он сам: они терзали его еще в Сириане. Исторический опыт Африки не всегда был ему абсолютно ясен; и теперь, когда ему пришлось столкнуться с детьми своих соотечественников, с детьми, которые хотели знать все, он видел ущербность полученного в Сириане образования. Все ужасы того года, когда он продавал овчину и фрукты туристам, сейчас, задним числом, воспринимались не так трагично, как его нынешние мучения. Встреча с Илморогом, со всем этим убожеством, с этой высушенной солнцем, обезлюдевшей пустыней, с глазами тех, кто завтра убежит в города, жестокость которых он познал на своей шкуре, в города, куда их манит надежда, мелькающая тысячью миражей, — это и встреча с самим собой, познание самого себя, глубокое и мучительное, ибо все вопросы и сомнения касались не только его личной безопасности. Когда он видел перед собой детские лица и думал о засухе, думал о том, что прогресс обошел этот край стороной, он спрашивал себя: «Где же блага современной цивилизации?» И ему начинало казаться, что такова их общая судьба, на которую они все обречены.
Надежды не было, был только колоссальный, гигантский обман. Они с Мунирой — два страуса, прячущие голову в песок и делающие вид, что резкие ветры и палящее солнце не имеют к ним отношения. А разве в Сириане не то же обвинение предъявили Чуи? Как могут они, учителя, пусть даже учителя только начальной школы, закрывать глаза на страшную действительность — на засуху, как могут они игнорировать вопрошающие взгляды, устремленные на них? Разве может образование — история и география, естествознание и математика — защитить от засухи?
Как-то вечером в марте он вышел из школы и застал в лавке Абдуллы кучу народу.
У Руоро вчера вечером сдохла коза, — объяснила Ньякинья. — Он плакал. Мы все напугались — ведь слезы мужчины предвещают беду. Он не мог сдержаться, а мы сидели около него, как на поминках.
К концу апреля дожди так и не начались. Коровы, козы и овцы превратились в скелеты, и все же многие скотоводы двигались дальше по равнине в поисках пастбищ. Теперь все надежды возлагались на май. Но как раз в самой середине мая сдохли две коровы; высоко в небе кружили стервятники и ястребы и тучами бросались на жертву, оставляя после себя лишь белые кости, разбросанные среди сухой, чахлой травы.
Ванджа поджидала Карегу и Муниру у школы.
— Сегодня принято решение. Старейшины ходили к Мвати Ва Муго. Он сказал, что осла следует увести на равнину и там оставить, а также принести в жертву козу. Нужно помочь Абдулле. Ведь без осла он с голоду помрет.
— Они назначили какой-то срок? — спросил Мунира.
— Нет, но они скоро соберутся и назначат день.
— А Абдулла не знает, каким образом они уведут на равнину осла?
— Нет… Но говорят, его погонит палками вся деревня — мужчины, женщины, дети.
— Что же мы можем сделать? — спросил Мунира, но никто не ответил ему.
Неотступные воспоминания о прошлом: год саранчи, год прожорливых гусениц, голодный год, когда все ели маниоку… целые возрастные группы, получившие при крещении имена Нгиги, Нгунга и Нгарагу йа Мванга [20], носят печать горя, свидетельство того, что неподвластная человеку стихия всегда грозит уничтожить плоды его труда. Были и другие уроки. В 1900 году, всего через шесть лет после года саранчи, разразился такой голод, что некого было крестить. Вот почему ни в одной возрастной группе нет имен, способных напомнить об «английском голоде», названном так из-за того, что он ослабил сопротивление народа грабителям-европейцам, отнимавшим у коренных жителей Африки землю и плоды их труда. Голодный год явился горькой панихидой по юношам, погибшим в Северной Африке, на Среднем Востоке, в Бирме и Индии, где они сражались против немцев и японцев; молодежь пела:
Когда я приехал из Японии,
Я и не знал,
Что произведу на свет
Мертворожденное дитя —
Голодный год.
Так и история и народная легенда доказали, что Илморог всегда был жертвой двойной жестокости — капризов природы и безрассудности людей.
Эти мысли мучили Карегу, увлеченного загадками истории народов, культур, существовавших когда-то от Малинды до Триполи. Он говорил детям: «Самый первый человек, отец всех людей земли, родился, по всей видимости, в Кении… на озере Туркана…» — и невольно делал шаг назад, точно ожидая вздоха изумления и новых вопросов.
— Да, Муриуки, — обратился он к мальчику, который, как ему показалось, поднял руку.
В классе начался шум, зашуршали книги, ребята повскакивали со своих мест. Вдруг Муриуки рухнул на пол.
— А ну пропустите, пропустите меня, — говорил Карега, расчищая себе дорогу. Он опустился возле мальчика — тот лежал в обмороке.
— Он просто голодный, — сказал кто-то из ребят. — Я знаю, он мне говорил, что ничего не ел.
Тогда Карега понял наконец, в чем дело; он притащил на руках Муриуки к себе домой и наспех приготовил ему еду — смешал яйцо и сгущенку.
А в это самое время, когда дети в Илмороге падают в голодный обморок, думал он, люди, живущие в городах и еще где-то, только не здесь, пьют, смеются, занимаются любовью от избытка сил.
Он рассказал об этом случае Мунире. Тот развел руками:
— А что я могу поделать? Это не моя вина. Это ничья вина. Что же нам остается — закрыть до лучших времен школу?
— Вы согласны примириться с поражением?
— Тут ничем не поможешь. Воля божья.
— Воля божья? Почему же люди всегда безропотно принимают божью волю? Ведь говорится же, что бог помогает тем, кто сам умеет за себя постоять.
— То есть?
— Мы должны пойти в город! — сказал Карега, как будто уже давно принял решение. В действительности эта мысль только что пришла ему в голову.
— Пойти в город?
— Да. И просить там помощи.
— Нет, Карега. Я навсегда расстался с городом и не хочу туда возвращаться, — ответил Мунира, вспомнив вдруг недавно испытанный ужас и унижение.
— Но почему? — спросил Карега, удивленный его решительным отказом.
— Ты говоришь так, будто не участвовал в «чаепитии».
— А ты участвовал?
— Да, я был там. И испытал невыносимый стыд. Меня завлекли туда обманом, а я сам невольно оказался обманщиком и завлек туда свою жену, а она не верит, что я ничего не знал, — тихо ответил Мунира. — Но если бы я и знал, что нас там ожидает, я вряд ли нашел бы в себе достаточно сил, чтобы отказаться, и это самое страшное.
Карега задумался. Когда он заговорил, в его голосе слышались жесткие нотки.
— Я там не был. Но если бы был, меня не мучил бы стыд. Продавая туристам овчины, я спрашивал себя, как может все общество идти на поводу у нескольких жадных обжор — жадных, потому что они заглотнули больше, чем им полагается, обжираются плодами наших трудов. И вот они воспользовались тем, что когда-то было символом благородной цели… и думают, что могут обратить это на службу своим корыстным интересам. Они хотят заставить нищету и награбленное богатство обменяться рукопожатием в знак вечного мира и дружбы! А что делать с голодными и безработными, с теми, кто не в состоянии вносить плату за обучение в школе? Заставить их испить кубок до дна и при этом еще кричать о единстве? Какое легкое решение всех проблем… просто панацея для Илморога и всех прочих богом забытых мест в нашей Кении.
— Я понимаю, куда ты клонишь, — сказал Мунира. — Ладно, поговори с Ванджей и Абдуллой. А почему бы и нет? — добавил он вдруг, загоревшись. — Поедем и скажем Ндери Ва Риере, что все мы являемся членами КОК.
Злая насмешливость Кареги как-то неожиданно успокоила Муниру. Мысли, которые беспорядочно кружились у него в голове, были теперь облечены в слова.
Чем больше размышлял Карега о своей идее, родившейся во время разговора с Мунирой, тем разумнее она ему казалась. Он буквально не находил себе места, ему не терпелось поскорее осуществить свой замысел. Именно это терпение всегда служило мощным импульсом, заставлявшим его действовать вопреки внутреннему сомнению, и нередко приводило к беде. Засуха — это и вызов, и испытание, и от проблемы этой не уйти никуда. К какому бы решению они ни пришли, продолжать занятия в школе в такой обстановке он все равно не сможет, поскольку все теории звучали теперь как насмешка над действительностью.
Он поделился своими планами с Мунирой, Ванджей и Абдуллой.
— Насколько я могу судить, у каждого из нас были свои причины переехать в Илморог. И вот теперь все мы здесь. А в деревне назревает кризис. Что же мы должны предпринять? Старейшины поступают в соответствии с обычаями. Они думают, что на природу можно воздействовать жертвоприношением, стоит только возложить всю вину на осла. Знаете, я даже слышал, как Нжугуна говорил, что жертвоприношение заставит бога закрыть глаза на попытки американцев разгуливать в сокровенном убежище господнем. Но мне кажется, что мы можем спасти и осла, и жителей Илморога.
Абдулла был рад приветствовать любое предложение, способствующее спасению его осла, и возбужденно спросил:
— Но как это сделать?
— Существует же член парламента от этих мест. Мы, или, вернее, они выбрали его в парламент, чтобы он представлял там интересы избирателей даже самых отдаленных уголков его округа. Давайте пошлем в город большую делегацию из мужчин, женщин и детей. Пошлем ее в столицу. Встретимся с нашим депутатом. Правительство обязано нам помочь. А мы, может быть, сумеем помочь остальным. Иначе засуха нас всех уничтожит.
— А как быть с ослом? — спросил Абдулла.
— Мы возьмем его с собой. Починим телегу. На ней мы привезем из города продовольствие и другие товары.
Ванджу пронзила острая боль: значит, снова в город, туда, где она вынесла столько унижений?! Ее замутило от одного воспоминания о них.
— А почему нельзя послать кого-то одного? Например, тебя? Ты взял бы велосипед Муниры, — предложила она.
— Меня? Не станет депутат выслушивать одного человека. Он может заявить, что я просто обманщик. Но я уверен, делегацию от народа он вынужден будет принять.
Абдулла с готовностью поддержал его. Задумалась и Ванджа: «В прошлом году в это же время я уехала в город в надежде разбогатеть. Теперь же я поеду ради других людей. Может быть, на этот раз город будет к нам добрее».
Мунира не представлял себе, чем им поможет депутат парламента. Он тоже раздумывал: «Нигде я не могу осесть надолго, все время меня куда-то гонят другие люди. Неужели мне не суждено действовать по собственной воле?» Но раз уж Ванджа и Абдулла согласились, не смог отказаться и он. К тому же он считал, что, поехав, сумеет заглушить тревожный голос совести, время от времени попрекавшей его после ночного «чаепития в Гатунду». И потом, это дает возможность выяснить, что же стоит, в конце концов, за этой КОК с ее призывами к единению и гармонии интересов.
Теперь дело было за старейшинами. Они выбрали следующий день, чтобы объявить приговор ослу и назначить срок жертвоприношения козы. Вечером Ванджа побеседует с Ньякиньей, а та в свою очередь, пока не поздно, поговорит со старейшинами.
Собрались все. Нжугуна передал жителям слова Мвати Ва Муго:
— Мы прогоним осла. Мы принесем в жертву козу. Никто не смеет спорить с Мвати. Вы знаете, он — наш щит и наш меч, которым и бог защищает нашу землю. Вам известно, что со времени давнишней битвы за Илморог на нас не так уж часто обрушивались бедствия. Никто из нас не смеет возражать Мвати Ва Муго и задавать ему вопросы. Поэтому мы не спросили у него, что нам делать. А он не сказал нам. Он знает, мы не дети. Если бы речь шла о козе, мы бы избили ее палками и погнали бы прочь, чтобы она унесла с собой наши беды. Но эта скотина не коза. Но заботы-то у нас все те же. Вот я и говорю: изобьем его, а когда он станет помирать, мы прогоним его прочь на равнину, чтобы он унес с собой нашу беду.
Говорили и другие старейшины, они поддержали Нжугуну: да, этот осел — в их деревне чужой!
— Но, может быть, учителя наших детей предложат новое лекарство для старой болезни? — спросил кто-то.
Карега волновался. В школе ему приходилось спорить. Но он никогда еще не выступал перед старейшинами. И как назло на память не приходило ни поговорки, ни загадки, ни притчи, с помощью которых он мог бы донести о них свою мысль. Поэтому он решил говорить прямо.
— Осел не имеет никакого отношения к погоде. Законы природы не в состоянии изменить ни животные, ни люди. Но люди могут использовать эти законы. Чудо, которое всем нам необходимо, должно заставить эту землю так родить в сезон дождей, чтобы можно было отложить про запас достаточно зерна на время засухи. Нам нужно чудо, которое заставит наших коров давать столько молока чтобы нам его хватило и для еды, и для обмена на то, что в наших местах не родится. Это чудо в наших руках. Завтра, когда пойдут дожди, мы спросим у земли: что тебе нужно для того, чтобы ты принесла нам побольше? Если мы убьем осла Абдуллы, мы как бы сами себе ногу отрежем. Я родом из Лимуру, там ослы считаются живыми машинами, которым не нужен бензин. Когда в наших закромах не останется ни зернышка, сможет ли кто-нибудь просто на спине принести сюда издалека еду и воду? Так давайте лучше поглядим, что мы можем сделать, чтобы спастись от засухи. Труд наших рук — вот чудо и богатство, которое изменит мир и навсегда прогонит с нашей земли засуху.
Он рассказал о делегации, которая собирается в город, и воспел до небес достоинства депутата парламента.
— Мы отдаем ему наши голоса, чтобы он мог рассказать в парламенте о наших бедах. Но если мы не сообщим ему, что нас постигла беда, как же нам винить, его за то, что он не рассказал о ней правительству?
Старики заговорили и зашептались… Да, верно… Пусть узнают власти. Быть может, если бы они все знали… Да, да, если бы они узнали о наших страданиях, они не посылали бы сюда людей только для сбора налогов да еще тех, кто собирает деньги на какие-то дела, о которых в деревнях ничего не известно. Этот учитель… Всего два месяца как приехал… Откуда он набрался всей этой премудрости?
Поднялся Нжугуна и высказался против того, чтобы идти в город.
— Уши мои услышали странные слова. Послать чуть ли не всех наших жителей попрошайничать. Слышали ли вы когда-нибудь, чтобы все крестьяне бросили свою землю и имущество и ушли попрошайничать где-то на чужих дорогах? В молодом человеке говорит молодая кровь — что ж, пусть идет в город и скажет, чтобы депутат парламента приехал к нам. Да-да, депутат сам должен к нам приехать, а не присылать сюда каких-то послов и несмышленых детей, которые говорят якобы от его имени, — добавил он, взглянув на Карегу.
Предложение Нжугуны выглядело простым, ясным, и в нем звучало чувство достоинства. Спор вспыхнул с новой силой. Тут встала Ньякинья:
— Думаю, нам все же нужно пойти в город. Настал наш черед что-то сделать. Раньше все бывало так, как мы, илморогцы, хотели. Мы себя чувствовали сильными. Мы сами сочиняли слова песен, пели их и танцевали под них. Но пришли другие времена, когда нашу силу у нас отняли. Мы танцевали, но уже кто-то другой придумывал слова песни. Сначала это были европейцы. Они посылали к нам поезда. Поезда сожрали наши леса. А взамен что дали? Потом они забрали нашу молодежь. И стали ее пожирать. Нам оставалось только рожать, чтобы со временем город проглотил и других наших детей. В войне против европейцев мы пролили немало крови. Мы приносили жертвы. Почему? Да потому, что мы хотели петь песни, которые мы сами сочинили с ясной головой и на сытый желудок. Ну а дальше что случилось? Они все продолжали соблазнять нашу молодежь. И что дали нам взамен? Кроме этих двух учителей — никого, все остальные приходили и тут же исчезали. Затем они прислали к нам двух посланцев, и те потребовали двенадцать шиллингов и пятьдесят центов — за что? Потом какие-то другие появились с непонятными предметами в руках и говорили, что они обмеряют большую дорогу. Где же эта дорога? Ездят к нам еще одни — эти уж все время, — собирают налоги, скупают урожай, когда нет засухи и голода. Приезжал однажды депутат парламента и заставил нас выложить по два шиллинга: Харамбе. Видели мы его с тех пор? Ака![21] Вот поэтому-то Илморог должен сегодня собираться в дорогу и поглядеть на это чудовище, которое только берет и ничего не отдает назад. Мы должны осадить город и потребовать, чтобы нам вернули нашу долю. Мы хотим петь свои песни и танцевать под свою музыку. Они там тоже могут хоть разок потанцевать под нашу музыку, послушать слова наших несен, слова, сложенные теми, кто отдает свой пот, кто в муках производит на свет… Но Илморог должен дружно произнести эти слова.
Она села. Все напряженно молчали. Речь Ньякиньи произвела большое впечатление. Она затронула нечто такое, что чувствовали все: да, это они, городские, должны прислушаться к нуждам народа. Ведь власть и сила… одним словом, все, находится за пределами Илморога… где-то там… в большом городе. Значит, нужно идти туда и побороть то зло, из-за которого опустели их зернохранилища, которое высосало из них силы и сделало их слабыми. После слов Ньякиньи почти не было споров. Все говорили о походе в город. В прежние времена, когда их скот, их коз угоняли враждебные племена, воины преследовали их и не возвращались домой до тех пор, пока не отвоевывали похищенное имущество. Теперь же похищено само сердце Илморога. И они пойдут, чтобы возвратить его. Начинается совсем иная война… но все равно — это война.
Встал Мутури и высказал предположение, что Мвати, может быть, именно это имел в виду:
— Он сказал нам, что нужно избавиться от осла, но не сказал, как и куда его гнать; не говорил он также, что осел не должен вернуться…
Было решено, что несколько старейшин во главе с Мутури останутся, чтобы совершить жертвоприношение. Все остальные войдут в состав делегации. Абдулла записался первым. К нему присоединились Ньякинья, Мунира, Мариуки, Иосиф, Нжугуна, Руоро, Нжогу и другие.
Так зародился дух единства, сперва хрупкий, но он становился все прочнее по мере того, как шли приготовления к походу. Женщины готовили провизию, зачастую — из последних припасов. Другие жертвовали деньги, которые накопили. Мунира, Карега и Руоро возились с телегой, они готовили ее к великому путешествию в город.
Абдулла как будто заново родился на свет. Из калеки, вечно недовольного и вечно проклинающего Иосифа, он превратился в человека, который часто смеялся, рассказывал всякие истории, и это превращение, начавшееся после первого приезда Ванджи, теперь завершилось. Жители Илморога наконец-то приняли его в свои сердца. Они окружали Абдуллу, а он рассказывал:
— Поспорили однажды Муравей и Вошь. Каждый хвастал, что перепляшет другого. Они бросили друг другу вызов. Назначили день. О предстоящем состязании танцоров говорили все насекомые и звери, никто не хотел пропустить такое важное событие. И вот настал наконец долгожданный день, и рано утром Муравей и Вошь отправились на реку. Они искупались и намазались маслом. Раскрасили себя красной и белой краской. Муравей оделся первым; он хотел пронзить все женские сердца. У него был какой-то особенный меч, которым он опоясался. Он так сильно затянул пояс, что перерезал себя пополам. Вошь начала хохотать. Она так хохотала, что ее нос расщепился. Вот почему у Муравья нет талии, а у Вши носа, никто из них не вышел на состязание, и в пляс пустились другие насекомые.
Он рассказывал, как Хамелеон обогнал Зайца, почему Гиена хромает, как появилась в мире Смерть, о Женщине, которая надумала выйти замуж за злого Людоеда, и дети требовали от него все новых и новых историй.
Он делал для них всевозможные игрушки — прядильные катушки, бумажные ветряки и веера. Но больше всего им пришлись по душе рогатки. Мальчишки тотчас стали стрелять в птиц, хотя и без особого успеха.
— Возьмите рогатки с собой, — сказал им Абдулла, — испытаете их по дороге.
Дети предвкушали приключения, которые их ждут впереди, но больше всего их манил город — он был в сто раз обширней Руваини, — город, где здания доставали до неба и где люди ничего не ели, кроме печенья и конфет.
И все жители Илморога, особенно пожилые, не говорили ни о чем, кроме предстоящего путешествия и молодого учителя, который их надоумил. Иногда бог вкладывает мудрость в уста младенца. А ведь мудрость, верно говорят, за деньги не купишь.
Наконец наступил день отправляться в дорогу. Впервые люди отважились на такой шаг, и внезапно им открылась огромность этого предприятия!
«Это путешествие, — напишет потом Мунира, — этот переход через равнину в Самый Большой Город, явилось началом медленного, почти десятилетнего путешествия в глубины моего сознания, которое окончилось открытием, что человеческое существо порочно в своей сути.
И даже теперь, через много лет, — писал он, — я снова ощущаю сухость кожи, ярко сияющее солнце, я вижу умирающих животных, служивших нам пищей, высоко над нами — парящих в ясном небе ястребов и грифов, которые, насытившись мясом издохших антилоп и кабанов, терпеливо ждали, когда время и солнце предоставят им возможность вкусить человечьего мяса и крови.
Путешествие. Исход в царство познания».