В город Гродну приехали вечером и остановились у Эстерки, на Мостовой улице.
Едва наши усталые и разбитые с дороги путники успели занять нумер — грязноватую и припахивающую не топленою, но сажистою печью комнату с окнами на улицу, едва успели внести туда чемодан Хвалынцева, как уж осторожно приотворилась дверь и в ее щели показался чей-то нос. На обстоятельство это сначала не было обращено внимания, и потому дверь немножко скрипнула, и нос выставился несколько более.
— Кто там? — окликнул Хвалынцев.
— То ми, — с деликатною робостью, но в то же время с нагловатою настойчивостью возвестил голос, принадлежащий очевидно обладателю просунувшегося носа.
— Кто вы?
— Ми… гасшпидин Гершко…
И вслед за сим нос высунулся еще более, за носом показалась кивающая бородка, за бородкой некоторый намек на пейсы и, наконец, в комнату юркнула фигурка поджарого еврейчика и остановилась у дверей, с несколькими лукаво-почтительными, ужимковатыми поклонами.
— Что вам угодно? — спросил Хвалынцев.
При этом вопросе поджарый еврейчик с нескрываемым удивлением и даже недоумело выпучил на него глаза: он совсем не привык к подобным деликатным формам обращения: вы, да еще угодно — совсем как-то странно и даже смешно выходит.
Константин, уже нахмурясь, внушительнее повторил свой вопрос.
Поджарая фигурка снова стала кланяться с теми же характерными ужимками и плутоватою почтительностью.
— Ми… так… фактор тутейши, гасшпидин Гершко, — отрекомендовался еврейчик. — Мозже гасшпидин бароон сгхоче спасшйлаць куцы, альбо мозже сшто пакупиць — то хэто ми… ми усшё мозжвем.
Хвалынцев объявил, что ему ровно ничего не нужно, но фигурка не удалялась. Она только ответила покорнейшим поклоном и продолжала, как ни в чем не бывало, стоять у двери, высматривая что делают, о чем говорят и какие вещи раскладывают новоприбывшие.
— Что же вы тут стоите еще? — обернулся на фигурку Хвалынцев.
— Ми… так… мозже тен пан цось потребуе?[74] — пронырливо вильнул Гершко носом и глазами на Свитку, словно бы каким-то инстинктивным нюхом угадывая в нем поляка.
— Ниц, муй коханы!
"Гасшпидин" Гершко опять наипочтительнейше поклонился на это, но опять-таки настойчиво, хоть и плутовато-смиренно, продолжал занимать свой пост у двери и высматривать всякую малейшую мелочь своими хитрыми, внимательными глазами.
Хвалынцев вопросительно-строгим взглядом окинул назойливого еврея.
— Мозже для гасшпидин бароон сшамеваар, то ми мозжем приказаць.
— Уже приказано.
— То ми мозжем изно в сшказаць, каб найскорейше.
— Ненужно!
— Н-ну, то хай так.
Фактор не удаляясь выждал подходящую минуту и снова заявил о своем присутствии:
— А мозже пан гербату пие з румем, або с аракем, чи з коньякем, чи то з сокем яким, то усшё хэто мозжем.
Хвалынцев наконец с весьма решительным видом стал наступать на еврея.
Тот чуть заметил этот маневр, как в то же мгновение юркнул за дверь, в последний раз кивнул из-за нее своим носом и спешно захлопнул за собою половинку. Но не прошло и трех-четырех минут, как пытливый нос из-за двери показался снова, а вслед затем и вся поджарая фигурка «гасшпидина» Гершки очутилась на прежнем своем месте.
— Опять вы тут?! — крикнул Хвалынцев, смеясь и досадуя в одно и то же время.
— Зжвините!.. Мы вам одногхо сшлиова гхочем сшказац. Мозже вы льюбите музикум сшлюшит, то ми до вас перведем одногхо какогхо еврей, катори вам и на сшкрипка, и на виоля, и ни флиютка, и на губы як на тромбо он зыграе… И так дазже отчен даволна гхарасшьо-о!.. И мазуречка, и полка, и з оперу, оперу, из увертуру, и усшё сшто ни схочите!.. И па русшьку "па матушку" засшпева, и "ай гевалт Насштасья", и усшё.
— Какую там "по матушку?" — рассмеялся Хвалыицев.
— Н-ну, как зже ж ниет? — с достоинством уверенности возразил еврей. — Гасшпидин баро-он сшам русшьки; а сшам не зжнайт?.. "На низ па матушку", такой есть пиесён… Н-ну, ф-фэ!.. Гасшпидин баро-он усшё изжнайт! — подмигнул он с любезной плутоватостью, — ви так толки из нам сшимиётся, а ви усшё изжнайт!
— Убирайтесь вы с вашей музыкой и с матушкой, и со всем, и с потрохами своими! — крикнул Хвалынцев, широко растворяя ему дверь и комически-церемонным жестом приглашая выйти вон из комнаты.
— Н-ну, как не нада, то хай так! — ужимковато поклонился сын Израилев и с покорным вздохом вышел из нумера.
Но и этим еще не кончилось.
Чрез малый промежуток времени дверь снова приотворилась и во всей последовательности произошло повторение прежней процедуры осторожного появления носа, пейс, мигающей бородки и прочего, пока фигурка Гершки сполна не очутилась на обычном месте.
— Еще что такое?!.. Ведь это уж, наконец, просто ни на что не похоже!
— Зжвините!.. — поспешил предупредить герр фактор. — Ми вам ище одногхо сшлиова имеем сшказац… Отчень вазжный и деликатни закрэт!
И он с плутоватой усмешкой подмигнул Хвалынцеву, приглашая его приблизиться к себе на кратчайшую дистанцию.
— Ну, что за секрет? Говорите!
— Пардон, мусшье! усшлюх не мозжна! — несколько освоившись, и потому уже с известного сорта шутливым заигрываньем возразил «гасшпидин» Гершко. — Как ми зжнакоми из отчин гхаросши баро-оны и гасшпида, и как нас изнайт гхраф Валицки и гхраф Косаховски, и пан Псшепендовски, и пан Цержиньски, и кхнязь Щеремисов, и усше энгерал и пулковники, и усше гхусшаары и вуляны, и усше гасшпида оффици-ир, и усше паньство…
— Ну, да ладно! без прелюдий… В чем дело-то? — нетерпеливо перебил Хвалынцев.
Гершко лукаво поманил его и пальцем, и глазком, и головой, и даже плечом поближе к себе, и когда Константин приблизился к нему на желанное для герр фактора расстояние, то есть когда он уже слишком ясно ощутил характеристичный запах «цыбульки», чернушки и жидовского поту, — герр фактор с большою таинственностью, улыбаясь и подмигивая, стал сообщать ему свой "деликатни закрэт", на соблазнительность которого он сильно рассчитывал и поэтому все время держал его в запасе к последнему концу, как средство, противу которого, по мнению Гершки, устоять невозможно и которое, стало быть, достойно вознаградит все его факторские труды, предложения и услуги.
— Убирайся ты к черту со своими деликатностями! — вдруг меняя вы на ты, внушительно топнул на него Хвалынцев. — Ничего не нужно! Слышишь ли? Вон пошел!
Герр фактор вздохнул, покорно пожал плечами: как, мол, вам будет угодно! и быстро метнул на все предметы последний внимательно разбегающийся взгляд, которым в таком совершенстве, кажется, только и умеют владеть одни лишь сыны Израиля.
— Зжвините!.. До сшвиданью вам! — разочарованно и даже с видом обиженного достоинства проговорил он, отвешивая поклон, и с явной неохотой, неторопливо удалился из нумера.
После этого уже никто не нарушал спокойствия наших путников. Печка была им вытоплена, самовар принесен и, напившись чаю, они улеглись с миром. Хвалынцев, с дороги, чувствовал себя достаточно-таки усталым и потому как улегся, так почти тотчас же и захрапел богатырским сном, предоставя в безнаказанную жертву голодным жидовским клопам и блохам свое бренное тело.
Проснувшись поутру от яркого солнца, которое сквозь незавешенное окно до рези в глазах било ему прямо в лицо своим холодным ноябрьским блеском, он морщась и щурясь, протянул руку к столику за папироской и карманными часами. Стрелки показывали уже без десяти минут девять.
— Однако, здорово выспался! Чуть не двенадцать часов сряду!.. Свитка! — громко окликнул он, — вставать пора! Уж девять!
Но, подняв вслед за этим с подушки свою голову, он к удивлению увидел, что Свиткина постель уже пуста, а самого Свитки в комнате и духу не пахло: Бог его знает, когда и как успел проснуться, потихоньку одеться и еще тише улизнуть из нумера. Хвалынцев только присвистнул: "фи фюю" и закурил папироску. Яркое солнце так весело било в окна, с улицы так суетно доносился давно уже не слышанный гомон и шум городской жизни, а продолжительный покойный сон так бодро и освежительно подействовал на весь молодой, здоровый организм Хвалынцева, что ему ужасно как захотелось поскорее встать, умыться, одеться и весело сбежать вниз на улицу, чтобы без цели потеряться в шуме и движении ее жизни, при этом веселом, хоть и не греющем солнечном блеске.
Закурив папироску, он стал глазами искать сонетку, но таковой нигде не оказалось. В коридоре, между тем, слышалось чье-то поминутное, проворное шмыганье башмаками по полу и мерный, шаркающий звук чищенья сапог. Он крикнул человека. Никто не откликнулся. Он в другой раз посильнее, и вслед за тем в третий еще громче; но результат был столь же безуспешен, как и с первого разу. Тогда, нечего делать, босиком вскочил с постели и приотворил дверь в холодный коридор. Человек, почти тут же, в каких-нибудь пяти шагах, флегматично чистил чьи-то сапоги. Чертыхнувшись с досады на глухую тетерю, Константин кликнул его к себе в нумер и приказал подать умыться. Глухая тетеря, нехотя, процедила сквозь зубы: «зараз» и, как ни в чем не бывало, продолжала свое дело. Продрогший Хвалынцев поспешил юркнуть под теплое одеяло. Но не прошло и двух минут, как словно бы по-вчерашнему, с легким скрипом, осторожно приотворилась дверь и опять показался из ее щели чей-то пронырливый нос и кивающая бородка.
— Дугхи, мидло, вода коло ньсшка, щётки, гхребиоyrb, пемада, сшями как ни нада найлучши, парижски… — скороговоркой пробормотал чей-то гортанный голос, но только не Гершкин, и вслед за этим с тремя коробами неторопливо, но настойчиво вполз горбатенький еврейчик, и покланясь Хвалынцеву, очень серьезно произнес:
— Зждрасштвуйте вам!
— Что тебе? — с нетерпеливо досадливым вопросом поднял тот голову.
— Ми дло, пемада, белявки, сшкарпе тки, ду гхи, во да коло ньсшка, антра мент…[75]
— Слыхал, слыхал!.. Убирайся к черту!
Еврейчик только поклонился, но к черту убираться и не подумал, а напротив, систематически, аккуратно принялся развязывать и раскладывать все свои три короба.
— Ничего не куплю! Слышишь ли? Ничего!.. Все это совершенно напрасно!
— Н-ну, хай, ничегхо!.. Хай толки пан так пасшмотриц.
— Лучше убирайся! Напрасный труд!
— Н-ну и сшто з тогхо пану? Хай напрешни! Алезжь мой труд, не паньски! У пана очи не вивалицца, як пан забачиц.
Противу столь философского аргумента Хвалынцев не нашел никакого возражения и, пока не придет человек с водою, решился терпеливо выносить назойливое присутствие горбатенького еврейчика.
— Ни ми дло, ни колоньсшки вода, ни дугхи, ни пемады парижски пану не потсшебне?
— Сказано раз не надо.
— А гхаросше мидло!.. и сшкарпетки гхаросши! Французшки! Ну, а мозже плятки батыстови?
— Не надо! — слегка сгримасничал Константин, которого однако начинала несколько развлекать эта болтовня.
— Ну, это мозже пачтова бемагха? щургуч кувэрты? пэрьев сшталной?
Хвалынцев только молча отрицательно мотнул головой.
— Мозже голки, белявки, нитки ангельсшки, — продолжал еврейчик, выкладывая все больше и больше свой бесконечный хлам. — Зжапенки, гудзики, педтяшки, перечинна ноозжик, бисерж?..
— Ну, на какого же дьявола мне твоего бисеру? Ну скажи пожалуйста! — отозвался Константин.
— Н-ну, то мозже вакса ангельсшка?.. Запалки веньски? Перешок в зжубы пану?
— Ничего мне не надо! Понимаешь ли ты?! Русскими словами говорю тебе: ничего ровнёхонько!
— Н-ну, и сшто зж ви гхля мине ни якого гандлу не хочище изжделац?.. Дайце зж мине хоць трошечку тарговаць од вас… Скудова мине зжиц? Я зж бедны еврей!.. Никакой гешефт махен невозможна так!
— Да мне-то какое дело! — рассмеялся Хвалынцев на эти укоризненные притязания.
— Ой-вай! Каму зж и дзяло как не вам?.. Таки гхаросши гасшпида!
Еврейчик в колеблющемся раздумьи замедлился на одну минутку.
— Н-ну, зжвините, гасшпидин! — решительно и вместе с тем торжественно-таинственным тоном заговорил он, снова принимаясь рыться в коробках. — Тераз я гхля вас имею такогхо товар показаць, такогхо товар… ай-вай, какой! Такой сшто ни яким сшпасобем не мозжна не пакупиць!.. Зжволте пасшматрець! Хоць з адним глязком пасшматриць!
И он с заранее торжествующим видом вытащил предосудительного содержания фотографические карточки и еще некоторые, хорошо известные в секретной продаже, предметы.
Очевидно, что эти последние товары, словно как и у Гершки его вчерашний "дэликанти закрэт", составляли для горбунка крайний резерв, долженствовавший действовать неотразимо. Но каково же было его изумление и испуг, когда Хвалынцев, мельком взглянув на все эти прелести, вдруг не шутя закричал ему:
— Убирайся ты к черту с этими мерзостями!.. Вон!
Жид торопливо подобрал кое-как в охапку все свои разбросанные по полу товары и спешно вышмыгнул из комнаты. Но… сердце не камень! Полминуты спустя, еврейский нос опять просунулся в скрипнувшую дверь и гортанный голос снова затараторил скороговоркой:
— А мозже гальсштуки пану? Сшарпечки, ренкави чки, карвательки?.. А?
Но на этот раз с сильного размаху пущенный в дверь сапог заставил спешно ретироваться иудейский нос — и дверь затворилась.
Но испытание этим не кончилось: почти вслед за горбунком явилась "мадам Сорка" с холстом под мышкой и картонками в пятернях, где у нее были "мани чки, фоколи, чулки, плятки, ленты" и прочий товар подобного рода; явился Янкель-перчаточник с предложением своих услуг; явился часовщик какой-то: — "А мозже пану часи начиниць? — Не надо! — "Ну, то хоць пасшматрець пазжволте!" И едва этот вылетел за дверь, как показался какой-то Ицек и предложил "щигарке контрабандовы", и все приставал, чтобы взять у него хоть "одногхо щигарке на пероба, бо такой щигарке сшто и сам Напольон не куриць и на цалы Гамбурх такой не знайци!" Седой старик прокрался тихохонько, с красноватыми слезящимися глазками и с пожелтелыми от времени пейсами. Этот изображал из себя несчастного — "таки сляби сштарушек" — и со вздохами, назойливейшим образом приставал «пакупиць» у него янтарные мундштуки, янтарные бусы, сережки, брошки, колечки, запонки — все это "янтарове, бурштынове, чи то рогове", и все это ровнёхонько никуда не пригодное дорожному человеку; но "сшляби сштарушек" таким несчастным тоном просил «пакупиць» у негхо хоць сшто-небуць", дать ему "од добры гасшпидин хоць на хлеб заработаць", что Хвалынцев — куда ни шло — купил за рубль серебра дрянной мундштучишко, вся цена которому была тридцать копеек. Но в таковой его щедрости крылось и его наказание, не замедлившее тотчас же проявить свою кару. Как только жиды пронюхали, что "сшляби сштарушек" сделал такой богатый, такой "ви годни гешефт", откуда ни возьмись их явилась целая куча: тут был и портной, и сапожник и «щирульник», и еще один старушек «оптык» и мозольный оператор в одно и то же время, который приставал, чтобы «пакупиць» у него «окуляры», или позволить вырезать мозоль, или по крайней мере хоть пластырь наложить; тут были и старые, и малые, и мадам Хайка, и мамзэл Мерка, и Ривка, и Рашка, и Баська и Лейка — "и усшё з насших, с тутейших, с гродненьских, и усшё такой гхароший мадамы!" Нужды нет, что Хвалынцев был в одном нижнем белье: «мадамы» этим не стеснялись нимало, "абы гандель зробиць!" Мадам Сорка — так та даже подошла к нему и на ощупь осмотрела качество холста его «невыразимых» причем заявила, что у нее "найлепш од этогхо!"
— Но этому конца не будет! — взбесился наконец Хвалынцев, потеряв уже остатки последнего терпения. — Вон!.. К черту!.. Все!..
И для пущей вразумительности он ухватил за спинку первый попавшийся стул и размахнулся им в направлении рода Израилева.
Радикальная мера эта подействовала. Гасшпида, мадамы и мамзэли мигом повылетели в коридор, и Константин, захлопнув за ними на ключ свою дверь, избавился наконец от нашествия иудейского.
Умывшись, он присел к столу, наскоро сделать свой туалет, как вдруг в это самое время со звоном и дребезгом посыпались на пол осколки стекол и вместе с этим что-то тяжелое влетело в комнату и ударилось неподалеку от Хвалынцева. Он оглянулся вокруг: пара стекол в двойной раме была выбита камнем, пущенным сюда с улицы, и самый камень, с детский кулак величиною, лежал посреди комнаты.
Первым движением Хвалынцева было подскочить к окну, чтобы посмотреть, кто это изволит заниматься такими милыми шалостями; но на улице все было суетно-спокойно, как и всегда: люди шли — каждый по своему делу, каждый сам по себе, а выбитых стекол, кажись, и не замечал никто: никакой кучки на противоположном тротуаре не стояло, никаких мальчишек не бегало. А между тем камень несомненно пущен с улицы.
Вошел нумерной с вычищенным платьем, — но без особенного удивления взглянул на выбитые стекла и как-то странно улыбнулся про себя. От Хвалынцева не ускользнула мимолетная игра его физиономии.
— Что ж это наконец такое?!.. То жиды в дверь, то камни в окно! — стал говорить он с чувством понятного негодования.
— А цо ж, сшибу[76] выбили, — равнодушно заметил нумерной, как бы выражая своим тоном, что — что ж тут такого? Ничего, мол особенного не случилось; так, мол, и должно это быть; и ничего удивительного тут нету! — Затем, подняв с полу камень, он с тем же равнодушием и апатичной улыбкой стал его разглядывать и прикидывать на вес:
— А дужы таки… Ого!.. Ценжки!..[77]
— Кто это занимается у вас такими шутками? — спросил Хвалынцев.
— Альбо я вем? — пожал плечами лакей. — То не шутки, а так бывает. На пршешлей недзели то так само ж повибивали… то для тего, жебы москалюв не прши мывать до готэлю.
"А, так вот оно что!" подумал себе Хвалынцев. "Это, значит, не простая случайность, что камень попал сюда, а потому-то именно и сюда, что здесь москаль стоит, и непросто уличная мальчишеская шалость, а сознательная мерзость с политической подкладкой… Недурно!" — И глядя на это спокойно-равнодушное и отчасти насмешливо улыбавшееся лицо поляка-лакея, Константину показалось, что пан лакей как будто весьма даже доволен, что произошел такой казус. — "А может быть", подумалось ему, "тут дело и не без того-таки, чтобы ему не было известно, кто именно пускает камни в окна нумеров, занимаемых москалями".
— Что ж теперь делать? — пожал он плечами, глядя на пустой переплет, сквозь который с улицы тянуло весьма чувствительным холодом.
Пан лакей, в ответ, и себе тоже пожал плечами.
— Альбо ж я вем? — процедил он сквозь зубы все с той же полускрытой насмешкой. — То для тего же пан есть москаль, — с наглостью было прибавлено им вслед за сим, ради пущего пояснения.
Хвалынцева скребануло за сердце такое чувство, видимым проявлением которого должна бы была быть непосредственная прогулка палки или чего ни попало по нагло-спокойной и как бы вызывающей физиономии пана лакея. Но он сдержал в себе такой "нецивилизованный и антигуманный" порыв и, проглотив пилюльку, решился сделать вид будто не расслышал или не понял того, что было ему сказано, и это, конечно, было самое благоразумное, потому что поднять историю с паном лакеем, который вдобавок, кажись, весьма желал этого, было бы, во всяком случае, весьма некрасиво.
— Есть у вас, по крайней мере, другие нумера, в которые нельзя пускать камня? — спросил он, приметно начиная ощущать резкий холод, сквозь голландскую сорочку.
— Таких нема… ве вшистке можно, — ухмыльнулся лакей.
— Все равно, какой-нибудь другой нумер! — Не сидеть же здесь в холоду!
— Нема… заенты! — коротко и как бы нехотя отвечал тот. Хвалынцев снова ощутил в себе непохвальный, дикий зуд "нецивилизованного и негуманного желания". Он испытывал чувство личного раздражения, личной злости против пана лакея, а в то же время стыдился в душе этого чувства и отнюдь не желал выказать, что пан лакей может стать с ним как бы на одну доску, может его раздразнить, задеть за живое, подзадорить и вызвать, сообразно своему желанию, на скверную историю; а что у пана лакея было такое желание, Хвалынцев понимал очень хорошо и нимало в том не сомневался.
— Пожалуйста, чтобы стекла были сейчас же вставлены, — сдержанно и, вопреки своим ощущениям, даже мягко сказал он. — По крайней мере, к тому времени, как я вернусь, чтобы это было уже сделано.
Лакей молча повернулся и пошел к двери.
— Вы слышите ли и понимаете ли, что я сказал вам? — возвысил голос Хвалынцев уже до предела внушительной строгости.
Лакей обернулся, кивнул в ответ головой и вышел.
Дрожа от холоду и наскоро одевшись, Константин Семенович в неприятном, раздражительном состоянии духа вышел на улицу.
Солнце сияло все так же ярко и весело. В воздухе пахло легким морозцем, отчего, казалось, и самое движение на улицах становилось как-то живее, веселее, словно бы это солнце подбодряло и людей, и лошадок извозчичьих, и собак, бегавших стаями, и свиней, разгуливавших по улицам в спокойствии безмятежного созерцания сточных канавок. Со всех сторон слышался гортанный, неугомонный говор евреев; особенно же еврейки, сидя на жаровнях, у дверей своих пестрых и грязно-тесных лавчонок, шумно перекликались и переговаривались с соседками тем особенным, свойственным только еврейским женщинам звуком голоса, который очень напоминает утиное кряканье, когда целое стадо этих птиц сойдется пополоскаться у деревенской лужи. Еврейский говор господствовал здесь везде и повсюду. Жидовки, по большей части, сидели у лавчонок и занимались «гандлиём», а жиды шныряли по всем направлениям, топотались на узеньких тротуарах, сталкивались друг с другом и столкнувшись тотчас же начинали между собой бесконечные разговоры. Казалось, что все они знали друг друга, все были друг с другом знакомы, родственны и друг другу приятны и достолюбезны, и каждый до другого имел какое-либо безотлагательное дело. Но это только так казалось. В сущности же никакого дела не было, а в этих шныряньях, сталкиваньях и разговорах выражалось одно лишь вечное стремление к удовлетворению неодолимой еврейской потребности, которая может быть названа потребностью к непоседливости, к вечному движению и к ненасытному любопытству. Сбив на затылок свои шапки, и непременно не иначе как на затылок, — с тростью в руках, на которую однако ни один из них никогда не опирается, а просто несет ее, ухватившись за середину палки, и помахивает да поигрывает ею; в вечных длинных хламидах, в нанковых серых или черных длиннополых сюртуках, или в таких же пальто, с низкой талией, сыны Израиля целый день шатаются себе по улицам и вынюхивают нельзя ли где, какими-нибудь судьбами, сделать какой-нибудь «гешефт». И нужды нет, что «гешефт» этот, вовсе не сообразно трудам и хлопотам, принесет ему какую-нибудь полушку прибыли: еврей и тем доволен, потому что у него уж такая естественная потребность, как воздух, как пища, чтобы "айн гешефт махен!" Это какая-то страсть, бескорыстная любовь к «гешефту» ради «гешефта», своего рода искусство для искусства.
Хвалынцева развлекало это юркое, пестрое и говорливое движение. Гродна показалась ему городом очень многолюдным и оживленным самою кипучею деятельностью. Оно и немудрено, потому что доселе он присмотрелся к одним лишь великорусским городам, где и в десятую долю нет такой уличной жизни, и где поэтому кажется все таким сонливым, безмятежно-вялым и мирно-апатичным.
На площади, пред гауптвахтой, стояли возы с дровами и разными сельскими продуктами, а в смежной улице бабы, рассевшись на тротуарах и заняв своими товарами все их пространство, продавали горшки, корыта, капусту, картофель, лук и прочую овощь. В этих двух последних местах к еврейскому говору заметно примешивалось уже и хлопское, белорусское «дзяканье». Тут, по площади, кроме «штучных» продавцов-евреев, носивших на руках кто сапоги, кто гору картузов, кто ворох всякого платья, толклись и бабы, и «хлопы», и мещане, и солдаты, и вообще всякий серый люд, неопределенного с виду городского или подгородного характера.
Хвалынцев прошел мимо рядов и ратуши и вышел на лежавшую перед нею площадку, носящую прозаическое имя «Телятника». Эта площадка со всех сторон была обрамлена аллеей великолепных, вековых пирамидальных тополей и составляла любимейшее место городских прогулок. Налево пред Хвалынцевым, за древнею каменною оградою, приспособленною к помещению в ней торговых рядов, возвышалось высокое белое здание православного собора, отчасти в готическом вкусе, без куполов, — к чему так не привык великорусский глаз, — но зато с высокой остроконечной башней, которую, впрочем, далеко нельзя назвать красивою. Направо же от Константина, из-за высоких тополей, казалось, взлетали на небо две очень изящные башни католической «фары», изукрашенные колонками и разными завитками да орнаментами вроде вазонов, с исходящими из них остроконечными листьями; из-за этих башен виднелась темная масса тяжело насевшего главного купола. Фара на вид казалась довольно изящной и делала приятное впечатление. Рядом с нею виднелось угрюмое грязно-желтое здание по-иезуитского монастыря, похожее более на тюрьму, стены которой впрочем белелись тут же, в ближайшем соседстве. На тополевую площадку, со стороны, противоположной ратуше, выходил ряд разнокалиберных, крытых черепицею домов, стены которых, окрашенные то в голубую, то в зеленую, то в розовую, то в желтую краску, помнили еще времена Стефана Батория, Зигмунда-Августа и Владислава IV. От всего этого на взгляд так и веяло почтенною, седою древностью, городовыми привилегиями, шляхетскою крепостью и магдебургским правом времен "Ржечи Посполитой".
Разбегаясь глазами на весь этот пестрый вид и движение, которые сосредоточились на таком тесном, небольшом пространстве, Хвалынцев поневоле увлекся новостью картины, новостью производимых ею впечатлений, и это помогло ему окончательно стряхнуть с себя то неприятное расположение духа, с которым он вышел полчаса тому назад из своего нумера.
Подойдя поближе к фаре, Константин увидел пред нею довольно большую толпу, состоявшую преимущественно из мужчин, и между ними виднелось несколько «чамарок» бекеш и пальто, которые в силу «краевой» моды, были по большей части, со шнурками, переплетенными на груди вроде как у гусар. Толпа стояла на месте, против главного входа и никуда не двигалась. Тут же ожидали чьего-то гроба запряженные цугом погребальные дроги. В толпе гудел исключительно польский говор. Хвалынцев приблизился к ней с намерением пробраться как-нибудь в костел, но здесь внимание его случайно было остановлено на минуту одной маленькой сценкой, которая показалась ему довольно характеристичною. Близ этой толпы и почти совсем принадлежа к ней, стоял какой-то высокий офицер с великолепными русыми усами и говорил что-то, кажись, касательно служебных дел, какому-то унтеру, который, сняв шапку, стоял пред ним навытяжку и выслушивал начальническое распоряжение. Но главное, что во всем этом заставило Хвалынцева обратить внимание, что показалось ему весьма странным и даже удивительным, так это чистейший польский язык, на котором офицер обращался к своему унтеру, а унтер, в свою очередь, отвечал ему по-польски же, поминутно вставляя в свою речь одно только русское выражение: "ваше благородие".
"Хм… это, как видно, действительное приобретение польщизны", подумалось ему не без некоторой назидательности, по поводу того, что впервые в жизни довелось видеть человека, одетого в русскую солдатскую шинель, который говорит по службе со своим офицером на польском языке. Факт, действительно, был мимолетный и совсем случайный, но тем-то он и казался знаменательным.
Хвалынцев кое-как мимо толпы, меж рядами нищих, осаждавших лестницу и притвор, пробрался вовнутрь костела. Там было полным-полно народа. Что-то яркое, блестящее, лепное, пестрое, и вверху густые гудящие аккорды органа, да столб солнечного света, прорезывавший сверху вниз всю внутренность храма — вот все, что в первый момент поразило здесь глаз и слух не успевшего еще осмотреться Хвалынцева.
У самого входа, где стоит большой крест с грубым резным изображением распятого Христа в терновом венце, с изобильно окровавленным лицом, руками и боком, и где обыкновенно помещаются «хршстельницы» со святой водой, Константин обратил внимание на совершенно особенное явление. По обеим сторонам около двери, молитвенно опершись коленками в подушки стульев, а руками облокотясь на спинки, стояли две замечательно хорошенькие женщины в глубоком, но очень изящном траурном наряде и держали пред собою жестяные кружки, изредка потряхивая ими для привлечения внимания входящих и выходящих. Около этих особ, с боков и позади их стульев, помещалось несколько франтов, из которых на некоторых виднелись чамарки. Эти франты, стараясь казаться изящными и элегантными, наперерыв нашептывали что-то двум хорошеньким патриоткам, с тем особенно приторным выражением лиц, которое составляет неизменную присущую принадлежность полячка, ухаживающего за женщиной. Патриотки выслушивали своих обожателей с кокетливою благосклонностью, стараясь в то же время не потерять выражения благоговейно-молитвенного внимания на своих хорошеньких личиках. Заметив остановившегося рядом Хвалынцева и его взгляд, устремленный на одну из них, патриотка перемигнулась со своею vis-à-vis и выразительно тряхнула кружкой. Другая тотчас же повторила этот маневр, подняв прямо на Константина свои ясные глазки. Но тот, как им казалось, не понимал, в чем дело.
— "Офяра народова",[78] - внятно проговорила патриотка своим тихим, мелодичным голосом, по-видимому не относясь ни к кому, но красноречивым взглядом адресуя эти как будто безразличные слова прямо к Хвалынцеву, и снова вразумительно тряхнула кружкой.
Константин, наконец, догадался, что ему следовало сделать, и стал шарить в кармане; но увы! там не оказалось ни одной копейки мелочи. Покраснев, сам не зная отчего, он с некоторым замешательством вынул бумажник, в надежде отыскать там какой-нибудь рублишко. Но в пачке его денег самою меньшей величиной оказались трехрублевые бумажки. Досадно, а нечего делать: придется три рубля выложить, так как прятать назад свои деньги уже не позволило бы чувство собственного достоинства, и он, краснея еще более, смущенно всунул зеленую бумажку в прорезь жестяной кружки.
Хорошенькая патриотка выразительно приветливым взглядом и очаровательной улыбкой поблагодарила его за эту невольно щедрую жертву, которая была тоже замечена и близ стоявшими франтами. Они переглянулись между собою и оглядели неизвестного им жертвователя, одни, как показалось ему, взглядом далеко не дружелюбным, другие же, напротив, довольно благосклонно.
Теперь только Хвалынцев огляделся и почувствовал внутреннюю возможность наблюдать и рассматривать. Храм был светел и обширен. Прямо пред глазами с двух сторон шли вперед два ряда древних резных скамеек, сплошь набитых молящимся народом, среди которого преобладал черный цвет «жалобы». По бокам этих скамеек, у внутреннего прохода, пестрел целый ряд разноцветных хоругвей; и по сторонам главного алтаря, над балюстрадой, как бы осеняя вход к нему, склонялись развернутые полотнища таких же костельных стягов, с нашитыми на них белыми, красными и позументными большими крестами. Сочетание цветов этих стягов явно носило на себе национально-польский характер: белый с красным, желтый с синим и амарантовый. Главный алтарь, украшенный цветами, бесчисленными мигающими звездочками зажженных свеч, резьбой и позолотой, был великолепен и производил впечатление чего-то красиво-грандиозного, чему особенно помогали окружающие его на приличной высоте тринадцать колоссальных белых статуй апостолов с Христом посредине.
Лепные ангелы и херувимы, напоминавшие более французских амуров и купидонов, а равно и раскрашенные, раззолоченные статуи святых у множества боковых алтарей были тоже весьма красивы и, по обыкновению, отличались фанатически-сладостно и экстазно-католическим выражением лиц и театральною изысканностью своих поз, в которых сказывалось даже как будто что-то балетное.
Несколько дней тому назад, костел в Червлёнах показался Хвалынцеву очень эффектен, но теперь внутренний эффект гродненской фары превзошел все его ожидания, тем более, что доселе ему вовсе не доводилось видеть католических храмов, ибо, живя в Петербурге и проходя чуть ли не ежедневно мимо костела Св. Екатерины, ему как-то ни разу даже и в голову не забрело зайти и осмотреть его.
Впереди длинного ряда скамеек, посредине храма возвышался черный катафалк с очень высоко вознесенным на него черным же гробом. Катафалк был изобильно декорирован цветами, зеленью растений, коврами, огнями восковых свеч и какими-то четырьмя пирамидами по углам с символическими изображениями страдания и смерти, причем все эти терновые венцы, клещи, гвозди, плетки, крючья, копья и адамовы головы со скрещенными костями очень рельефно выделялись своим белым, серебряным цветом на черном фоне пирамид, служивших тумбами для ветвистых канделябр, горевших там, наверху, целыми клубками огней, которые как-то странно мигали и реяли пред глазами в резком столбе солнечного света.
Орган с высоты хор гудел, вибрируя воздух похоронными, мрачными аккордами, к которым присоединялось несколько людских голосов и струнных инструментов.
"Requiem" был торжественен и великолепен в полном смысле. На многих женских лицах видны были слезы; несколько человеческих фигур, по обыкновению, лежали «кржижем»,[79] распростершись ниц и растопыря ноги и руки на холодном каменном помосте.
— Скажите, пожалуйста, кого это отпевают! — спросил по-русски Константин Семенович у одного из рядом стоявших франтов.
Франт весьма неприязненно и нагло оглядел его с ног до головы и грубо отвернулся. Другие тоже, не выключая и прелестной патриотки, за минуту еще благодарившей нашего героя столь дивной улыбкой, оглядели его крайне враждебно, ненавистно и даже презрительно.
— Шпег москевськи![80] — послышалось в их среде довольно явственно сделанное замечание. Хвалынцев почувствовал себя очень неловко. Его разбирало и смущение, и досада, и тем; сильнее, чем дольше оставался он под дерзкими, вызывающими взглядами кучки патриотов. Но… делать нечего! пришлось нравственно съежиться и скромненько перейти на другую сторону, чтобы затеряться в толпе. Боковым проходом, мимо древних, резных конфессионалов, пробрался он вперед, на правую площадку и стал у стены, подле каких-то двух очень прилично одетых господ, из которых один даже держал в руках форменную фуражку с кокардой. Эти господа тихо говорили между собою по-польски.
На этом, вновь избранном месте, по прошествии нескольких минут, злосчастный герой наш оправился и отчасти успокоился от своих смешанных чувств смущения, неловкости и досады с некоторою примесью злости. Он уразумел, что тут, как видно, ничего не поделаешь, что досадовать и сердиться на такие сюрпризы будет очень глупо, а обижаться на грубость даже невозможно. "Сам же виноват, зачем заговорил по-русски!" малодушно упрекнул он себя и через минуту додумался до будто успокаивающей мысли, что выходка эта никак-де не относится ко мне лично, а ко всем вообще моим соотчичам, и что стало быть… виноваты сами же соотчичи, а я так только, случайно подвернувшийся субъект, имевший неосторожность заявить себя русским.
"Однако же, какая страшная сила ненависти!" подумалось ему. "И неужели же придется прятаться и скрывать, что ты русский?.. Неужели же нужно будет вечно краснеть за это несчастное имя!"
Такая мысль показалась ему горькою и оскорбительною даже до какого-то болезненного, колючего и ноющего чувства. Сколь ни старался он извинять такое отношение поляка к русскому, сколь ни оправдывал его, взваливая всю тяжесть ответственности за него на одну лишь русскую сторону, но какой-то голос высшей внутренней правды и справедливости инстинктивно говорил ему, что это фальшь, что это не так, или по крайней мере не совсем-то так, и что русские в этой вражде вовсе не столь исключительно виноваты.
Меж тем прекрасные, перекатные, торжественно-печальные звуки, эффектно-поставленный катафалк, эффектно служащие ксёндзы и столько разнообразных молящихся лиц и выражений, и между ними столько хорошеньких и зачастую тоже эффектных в своем траурном уборе женских головок, все это, по прошествии еще нескольких минут, успело еще раз настолько развлечь Хвалынцева, рассеять его невеселые мысли и настолько успокоить состояние духа, что ему вновь захотелось удовлетворить своему любопытству, узнать, кто этот знаменитый покойник, удостоившийся такого многолюдного сборища и столь великолепных похорон?
Но на этот раз, дабы не быть снова оплеванным ни за что, ни про что, он решился покривить немножко душою, и потому отнесся к своему соседу с чиновничьей кокардой на французском диалекте.
Кокарда сначала оглядела его недоумевающим и даже сомневающимся взглядом, а потом вопросительно переглянулась со своим соседом, затем опять заглянула в самое лицо вопрошавшего Хвалынцева и наконец решилась заговорить тоном некоторого замечания и даже выговора:
— Чи ж пан не муви по-польску? пан не розуме?[81]
Хвалынцев при этом устроил себе такую физиономию, как будто он слушает, но решительно не понимает того языка, на котором к нему относятся.
— Est ce que monsieur n'est pas Polonais?[82] — вежливо спросил его другой из соседей.
— Non, monsieur[83] — с живостью подхватил Константин Семенович, решившийся до конца уже малодушно кривить душою. — Относительно здешнего края я иностранец. — Je suis un étranger.[84]
И чиновничья кокарда, и ее солидный сосед, казалось, вполне удовлетворились таким ответом, несмотря на его гибкую и несколько уклончивую форму. Они даже с большой охотой вступили с «цудзоземцем»[85] в очень любезные разговоры.
— Вы, сударь, желаете знать кого мы хороним? — начала кокарда, которая казалась гораздо юнее своего солидного соседа, и начала это, конечно, по-французски, с глубоко-грустным вздохом, не забыв устроить себе предварительно печальную физиономию. — Вы видите пред собою гроб еще одной новой жертвы!
Хвалынцев бросил на него удивленно-вопросительный взгляд.
— Да, милостивый государь, — подтвердил чиновник, — вы видите новую жертву из бесчисленного ряда наших жертв… Жертву, конечно, русского варварства и насилия… О, если бы вы знали что они с нами делают!.. Но нет, вы иностранец, вы не можете иметь о том никакого понятия! Никакое воображение, никакая фантазия не в состоянии представить вам этих ужасов!!!..
Чиновник, ради пущей экспрессии, закатил глаза и весь содрогнулся, и притом так сильно, что вместе с ним содрогнулась даже его форменная фуражка с кокардой.
— Кто ж этот мученик, скажите пожалуйста, и что с ним такое сделали? — спросил Хвалынцев.
— Это… это так, простой обыватель, ремесленник… некто Пшездецкий, — несколько замявшись, но нимало не смутясь, ответил чиновник. — Вся его вина в том, что он был добрый патриот и открыто выражал свои мысли, ни для кого впрочем не вредные… Его схватили, посадили в острог, в мрачное подземелье, где у них помещается инквизиция, и там замучили пытками и голодною смертью… На всем теле его видны ужасные глубокие рубцы и раны… Я сам видел!.. Они ведь, вы знаете ли, как мучат? — Раскаливают, например, на огне стальные прутья, с заостренными крючками, и секут этим по груди и животу… крючки, как когти впиваются в тело, раздирают и жгут его, а следственная комиссия в это самое время тут же закусывает и пьет водку!.. А чем они кормят? Боже мой!.. Этот несчастный, говорю вам, с голоду умер… Они, например, дают суп из гнилых провиантских крыс! Буквально так! Говядину, видите ли, надо еще покупать, тогда как крысы им даром приходятся. Но под конец, этому несчастному даже и крыс не давали, так что он умер буквально голодною смертью! Бедный был человек… семейство большое в крайней нищете оставил…
— Но эти великолепные похороны?.. Кто ж его хоронит? — спросил Хвалынцев.
— Мы народ польский… Мы умеем чтить своих мучеников, — с достоинством благородной гордости отвечал чиновник. — Вы иностранец, и не можете знать того, что делают эти кровопийцы с нашим несчастным краем… Вы едете в Россию или из России?
— В Литву, — сказал Хвалынцев.
— О, не ездите, не ездите!.. Лучше вернитесь в Европу! — с живым участием и даже с выражением испуганного соболезнования заговорил чиновник. — Вы не можете представить себе что тут делается! Пьяные солдаты и казаки бродят шайками по целому краю, жгут целые деревни, секут помещиков, а иногда даже, среди белого дня, нападают на проезжих, грабят, режут и убивают — и все это вполне безнаказанно!.. Я вам говорю это наверное, потому что знаю ближайшим образом: я служу чиновником по особым поручениям при здешнем губернаторе, и потому на точность моих сведений вы можете вполне положиться.
Хвалынцев, наконец, потерял всякое терпение выслушивать эту нахальную ложь и притворяться иностранцем. В нем закипело чувство некоторого злорадного удовольствия, при одной мысли, которую он, по первому порыву, не задумался тотчас же привести в исполнение.
— Послушайте, милостивый государь, — совершенно неожиданно заговорил он вдруг по-русски, — или вы каждого иностранца считаете за круглого дурака, или уж любовь к отечеству самому вам затмила последний рассудок?! Позвольте же вам теперь откровенно высказать, что я не верю ни единому слову из того, что вы мне рассказывали, и говорю вам прямо в глаза, что вы — лгун, вы, губернаторский чиновник!
Все это было сказано весьма хладнокровно и веско, но настолько тихо, что ни на одну минуту не обратило на Хвалынцева внимания даже ближайших из молившихся, и таким образом видимое, внешнее уважение к храму не было нарушено.
Оба соседа были так поражены этой неожиданной выходкой, что не нашлось у них ни единого слова, ни единого звука, ни даже движения какого-либо, чтобы ответить на нее.
Красноречивый губернаторский чиновник сконфузился и растерялся до последней крайности. Он то бледнел, то краснел и, беспрестанно мигая, смотрел не видя на Хвалынцева бессмысленно-тупыми оловянными глазами. Ошеломляющий удар нанесен был столь внезапно, что вышиб из его головы последние остатки каких-либо мыслей и соображения. Это был своего рода столбняк и как бы морально-бессознательное состояние.
Хвалынцев несмущенно и прямо глядел ему в глаза, выжидая, что из всего этого воспоследует; но кроме хлопанья туманно-бараньими бельмами не воспоследовало ровно ничего. Хвалынцев выждал таким образом несколько секунд, которые — он чувствовал это — были невыносимо-тягостны, просто уничтожающи с лица земли для обоих этих субъектов, но убедясь, наконец, что больше ничего не будет, сколько ни стой перед ними, он молча поклонился обоим иронически-почтительным поклоном и спокойно ровным, неторопливым шагом отошел несколько в сторону.
Между тем гроб сняли с катафалка. Раздался резким диссонансом чей-то истерический вопль, в разных концах храма послышались женские рыдания, и народ повалил из костела. Подхваченный живой и довольно плотной массой, Хвалынцев тоже направился вместе с общим потоком и, не без некоторых затруднений и усилий в общей тесноте и давке, очутился наконец на улице.
Вскоре процессия вытянулась по Бригитской улице и тронулась чрезвычайно медленным шагом по направлению к кладбищу.
Хвалынцев и слыхал, и в газетах читал кое-что о варшавских похоронных демонстрациях. — "Уж и это не демонстрация ль?" — домекнулся он и, в ожидании какой-нибудь вероятно любопытной развязки, решился следовать вместе с процессией.
А процессия была столь же великолепна и торжественна, как и отпеванье. Впереди шел частный пристав с несколькими полицейскими солдатами и, наблюдая за порядком, расчищал дорогу. За ними гусиным шагом выступал костельный сакристиян[86] в белой комже и на черном древке нес высоко поднятое Распятие. За сакристияном следовали попарно члены костельных братств с довольно толстыми зажженными свечами из желтого воску. Сначала шли братчицы, а за ними братчики. За братчиками точно так же выступали попарно францисканские монахи в своих черных хламидах с каптурами и капюшонами — и Боже мой, каких только тут не было физиономий: и фанатически-суровых, и сухощаво-постных, и добродетельно-лисьих, и смиренно-кротких, волчьих, но достолюбезное большинство их все-таки отличалось той лоснящейся, румяно самодовольной полнотой и дородностью, которые служат верным признаком безмятежно-эпикурейской жизни. За монашествующей братьей несли бесчисленное множество костельных хоругвей, а за хоругвями шло приходское духовенство: ксендзы и клерики, а после ксендза-дзекана[87] выступала с печальною сантиментальностью, склонив несколько в его сторону свою голову, некоторая весьма эксцентричная особа. Это была женщина уже значительно преклонного, хотя молодящегося возраста. На ней был траурный костюм совершенно особого рода: мужская конфедератка с черным плюмажем и длинное, черное драповое пальто, на котором сзади, немного пониже талии, была нашита большая белая "трупья глова" со скрещенными костями. Немало подивясь на эксцентричный костюм этой особы, Хвалынцев хотел было причислить ее к лику какого-нибудь женского монашествующего ордена, но плюмаж и конфедератка, но растрепанная-с кокетливыми претензиями куафюра и слой белил да румян на старушечьем лице — заставили его отказаться от своего первоначального предположения. Так он с тем и остался, что никоим образом не мог определить себе, что это за странная особа с Адамовой головой на бурнусе? За духовенством следовали, тихо покачиваясь, дроги с балдахином, под которым очень эффектно стоял черный гроб, обитый серебряным позументом и такими же гвоздиками. За гробом несли траурную хоругвь, с изображением сломанного креста, в память известного варшавского события,[88] и тут же шли цеховые знамена, так как покойный принадлежал к классу ремесленников. Затем уже, и по сторонам, и сзади, валом валили густые толпы народа. И весь этот народ, все эти братчики и братчицы, ксендзы, францисканы и клерики оглашали улицу раздирательно-завывающим и крайне нестройным пением. Все это сборище, надседаясь во всю грудь, голосами разными вопияло: "свенты Боже! свенты моцны!! свенты несмертельны!!! змилуй сен, над нами!!!".[89]
Уличные мальчишки, гимназисты младшего и старшего возраста, к которым присоединилось несколько чамарковых паничей и даже один какой-то господин весьма солидной и отчасти внушительной наружности, усердно занимались тем, что всем встречным извозчикам орали: "стой! тржимай на бок, пся юха![90] на бок!" — и извозчики должны были съезжать местами даже на тротуар, чтобы дать дорогу величественной процессии. Кроме этого дела, компания мальчишек, гимназистов и чамарковых паничей, купно с солидным паном, занималась еще и тем, что со всякого встречного жида с налету сдирала шапку и швыряла ее наземь, норовя, по возможности так, чтобы каждая жидовская шапка непременно выкупалась в грязной сточной канавке. Но и этим похвальным делом не ограничивалась еще миссия юных патриотов: они точно так же старались сталкивать в сточные канавки зазевавшихся жиденят, жидовок и русских прохожих солдат. Но насколько часто и успешно повторялась эта веселая процедура с еврейками и жиденятами, настолько же редко удавалась она с солдатом. Поэтому относительно солдат деятельная компания юных патриотов ограничилась по большой части тем, что в изобилии плевала им вослед, норовя попасть своими плевками сзади на полы и в спину солдатской шинели. Патриотки в этом отношении были гораздо смелее: они нередко решались плевать прямо в солдатскую физиономию. Хвалынцеву удалось даже быть свидетелем одной довольно типичной сцены этого рода. Одна прехорошенькая, преграциозная патриотка, одетая в очень изящную «жалобу», очень мило и даже не без кокетства плюнула на встречного усача-улана, который, по силе своей физики, мог бы не только что эту субтильную паненку, но и весьма многих из этих дюжих панов, что называется, одним ногтем прищелкнуть. Храбрая паненка норовила попасть прямехонько-таки в усастую уланскую физиономию, но на ходу недостаточно изловчилась, так что плевок вместо физиономии попал на грудь. Здоровенный, ражий уланина, только ухмыляясь, головой покачал; а затем, вытирая обшлагом полновесный плевок, обернулся на грациозную паненку и самым добродушнейшим образом, все с той же бойкой ухмылкой и все так же покачивая усастой мордой, громко и внятно проговорил ей вослед:
— Ай, брат-полечка, нехорошо-о, брат!.. Шинель-ат — вещия казенная, так на што жь ее сваеми плевками марать?!.. Нехорошо-о, право нехорошо!
Хвалынцев не мог не расхохотаться от всей души при этом, по-видимому, наивно-добродушном, но в сущности довольно-таки бойком и едком замечании, каковое проявление столь неуместной веселости тотчас же вызвало против него несколько грозных взглядов и неприязненных, подозрительных пошептываний со стороны ближайших к нему патриотов обоего пола.
Погребальная процессия приближалась уже к мосту, ведущему за город на Скидельскую дорогу, под которым проложены железнодорожные рельсы, как вдруг в это самое время на мост, направляясь с Татарской улицы, вступала другая духовная процессия. Это были тоже похороны, только очень и очень скромные. Открытый гроб, с крышкой впереди, несли на руках несколько солдатиков, а пред гробом шел православный священник в предшествии большого церковного креста. Хотя эта последняя процессия вступила уже на мост, но гурьба гимназистов разом бросилась наперерез ей, с криками: "Пречь з колеи! Назад! Идзце до дзьябла, пршекленте! Пречь з москалями!".[91] А частный пристав, наблюдавший за благочинием, поспешил туда же, вслед за гурьбою школяров да чамарок, и силою своего полицейского авторитета, при помощи внушительно-властного распорядительного покрикиванья и жестикуляции, "восстановил достодолжный и законный порядок", то есть заставил гроб осадить назад и даже сойти с моста вспять на перекресток всю злосчастную православную процессию, которая, нужды нет что по времени поспела вперед, а все-таки должна была остановиться и смиренно ждать, пока сполна не пройдет длинная и пышная процессия польская. Пан Пшедзецкий во гробе своем под балдахином, с плавно-качающимися кистями, изволил наконец, с подобающим гонором и величием, проследовать мимо простого, тесового гроба, в котором терпеливо дожидалось своей смиренной очереди нешляхетное, бренное тело какого-то усопшего отставного солдата.
Однако и это было еще ничто себе; но Хвалынцева до глубины души возмутило то, что несмотря на присутствие креста, равно общего как для православных, так и для католиков, некоторые патриоты и патриотки — а последние даже по преимуществу — проходя мимо, стали выкидывать кое-какие кощунственные кунстштюки и нахально делать нагло-цинические и неприличные замечания и насмешки над «попем» и «москевским» покойником. Несмотря на свое равнодушие (то есть Хвалынцев привык думать, будто он равнодушен) ко всяким религиозным предметам и темам вообще, он почувствовал, как при этой наглости вся душа его возмутилась. Кровь прилила к вискам и к сердцу, в груди что-то кипучее колесом заходило, колючие слезы подступили к горлу, а кулаки и скулы меж тем судорожно сжимались под давлением чувства сознательно-бессильной злобы и оскорбления. Он понимал, что это оскорбление нарочно наносится этому попу и покойнику единственно потому, что это православный, то есть русский поп, и православный, то есть русский же покойник.
Ему вдруг стало мерзко, противно продолжать путь за паном Пшедзецким, противно от одного сознания, что и он, хотя бы то одним лишь своим пассивным присутствием, принадлежит к этой чуждой и враждебной ему толпе — и он остановился. Нарочно, под влиянием внезапно прихлынувшего чувства, мысли и желания показать пред всею польскою толпою, а главное пред собственною совестью и пред этими убогими солдатиками и попом — буде кто из них заметит его, а хоть и не заметит, так все равно! — показать, что он русский, что он не принадлежит ни духом, ни телом к этой гордо проходящей толпе, — Хвалынцев искренно снял шапку и сознательно трижды осенил себя широким, русским, православным крестом, с невольно благоговейным чувством в душе поклонясь этим безнаказанно оскорбляемым русским: кресту и покойнику.
Затем, дав пройти этой последней процессии, он вскочил на первого попавшегося извозчика и поехал обратно в город.
— Скажи, пожалуйста, кого это хоронят? — спросил он, едучи, у своего извозчика.
— Пшедзецкого, — ответил тот таким удивленным тоном, как будто не допускал ни малейшего сомнения в том, чтобы седок его мог не знать, кто такой Пшедзецкий.
Но Хвалынцев тотчас же сразу и предложил ему этот самый вопрос: кто же, мол, таков этот пан Пшедзецкий?
— А так сабе… абывацель, — ответил возница.
— Чем же замечателен этот обыватель?
— А ничем!.. Чем жа яму быць замячацельному?.. Сказуваюць, рямеслянник — чабатарь быу, швец?
— А ты не знал его?
— Я?.. Не, баринка, не знау.
— Но, конечно, слыхал про него прежде?
— Пра кого-с то? — переспросил извозчик.
— Да про Пшедзецкого ж?
— Пра Пшаздецкаго?.. Не, слыхаць, ничбго не слыхау, баринка.
— Так за что же ему такие почести воздают?
Извозчик подумал несколько и ответил не вдруг. Очевидно, такой вопрос самому ему ни разу еще не приходил в голову.
— А хто е знае! — сказал он наконец. — Гэто усё паны наши… Ани ноничь зачасто так, случаицца хароняць…
— Ну, да хорошо: будь это пан, оно было бы понятно, — возразил Хвалынцев, — но почему же все это великолепие собственно для сапожника Пшедзецкого?
— А так себе, — пожал плечами извозчик, — гля таго, што ион, кажуць, "пачтивы чловек[92] быу"… От што!
"Н-да, так это значит похороны "почтивего чловека", улыбнулся про себя Хвалынцев, и вспомнив, что он как встал еще с постели, до сей поры не хлебнул ни глотка чаю, приказал вести себя в какую-нибудь кофейную или кондитерскую из тех, что получше.
Но гродненские кондитерские — они же и кофейные — оказались обе хуже: выбирать было не из чего: у Кантлера то же что у Аданки, а у Аданки то же, что и у Кантлера, то есть та же изобильная грязца, те же спертые кисловатые запахи, те же, как камень ссохшиеся торты и миндальные печенья, те же крахмальные, выкрашенные конфекты да леденцы; та же водка и «гродненьскего» производства разные ликеры, та же жирная «кава» и «чеколяда»[93] и в заключение тот же вылинявший окривелый бильярд в пыльно-дымной табачной атмосфере, с пожелтелыми от времени шарами.
На бильярде звучно щелкали киями какой-то комиссариатский офицер и какой-то панич, почему-то сильно напоминавший собою канцелярскую службу в губернском правлении. И офицер, и панич, весьма занятые игрой, переговаривались между собою по-польски, делая по большей части те отличающиеся плоским жартом замечания, которые обыкновенно делают игроки дурного тона, когда чувствуют себя в хорошем игрецком настроении духа. Тут же восседало несколько панов, палатских и иных чиновников да два-три пехотных офицера, — кто за стаканом кофе, кто за кружкой пива, кто играя в домино или в шашки, а кто и просто так себе, всухую следя за игрой или углубясь в чтение газет. Газеты же были здесь исключительно польские.
Хвалынцев сел у столика, близ окошка, и спросил себе чашку кофе. Мальчишка в грязном фартучке, с продранными локтями, которого подозвал он к себе, выслушал отданное по-русски приказание и отойдя, как ни в чем не бывало, стал на прежнее свое место, прислонясь к стенке да заложив за спину руки, и начал равнодушно следить за игрой.
Хвалынцев встал и, подойдя к нему, повторил свое требование.
Мальчишка только шмугнул носом, обтирательно проведя под ним рукою, и затем, отойдя шага два-три в сторону и уже не обращая на незнакомого гостя-москаля ни малейшего внимания, продолжал по-прежнему рассеянно следить за игрою.
Такая дерзкая наглость в мальчишке начинала уже снова вводить Хвалынцева в досаду, чувство которой во все эти дни доводилось испытывать ему столь часто и столь много. Он снова подошел к нему, и на сей раз внушительно строгим голосом и даже грубо передал свое требование.
Мальчишка злобно озирнулся на него исподлобья и, пробормотав "зараз, пане!" — неторопливо, с явной неохотой, пошел из комнаты отдавать трижды полученное приказание.
"Что это за испорченный народишко, однако!" подумал себе Хвалынцев. "Говоришь ты ему что ласково, по человечески, он рыло воротит, он чуть не плюет на тебя, а едва прикрикнешь да выругаешься, сейчас и струсит, сейчас и "зараз, пане", хоть и при этом все же свой гонор шляхетный выдерживать старается. Экая гнусность!" досадливо выругался он еще раз, в заключение, и терпеливо стал дожидаться своего кофе.
Но ряд мелочных испытаний далеко еще не окончился для него.
Время от времени в «цукерню» и «кавярню» прибывали разные новые посетители.
Двое из них спросили себе тоже кофе и, несмотря на то, что оба пришли позже Хвалынцева, требование их было удовлетворено почти безотлагательно: сначала принесли одному, потом некоторое время спустя и другому.
— А что же мне-то? — окликнул злосчастный герой наш.
— Зараз! — не глядя на него, обронил слово мальчишка и прошмыгнул в заднюю дверь.
Посетителям, и старым и новым, беспрепятственно подавали кому пиво, кому чай, кому шоколад, смотря по требованию, и только одного Хвалынцева, казалось, хотели заставить изощрять чувство его долготерпения.
Пришел еще какой-то пан и потребовал "шклянку кавы", и кофе через минуту явился к услугам панского аппетита.
Константин ясно увидел, наконец, что вся эта проделка с его долготерпением совершается не иначе, как нарочно, что таким невниманием к его требованию имеется в виду выказать явное пренебрежение к «москалю», для которого нет здесь не то что чашки кофе, но даже стакана простой воды за его собственные деньги, что "добры обывацели" готовы поступиться своими мелочными интересишками, лишь бы сделать какую-либо неприятность незнакомому человеку, который виноват пред ними только тем, что носит ненавистное им имя "москаля".
Не желая, однако, продолжать служить мишенью для подобных выходок, он встал и направился к двери с намерением уйти из патриотической «кавярни», как вдруг, вдогонку ему, из-за прилавка раздался нецеремонный голос господина, стоявшего у конторки:
— Пршепрашам пана! Пан еще не заплацил пенёндзы: злоты и грошы пентць.[94]
Хвалынцев обернулся на него с вопросительным взглядом.
— Пан не заплацил пенёндзы, — еще громче и нахальнее повторил застоечный пан, явно с тем намерением, чтобы его слова были услышаны посторонними посетителями.
— Вы ошибаетесь, — сдержанно проговорил Константин, — мне не за что платить: я ничего не пил и не ел у вас.
— Пан заказал филижанкень[95] кавы, — с безусловным сознанием своей правоты возразил пан из-за прилавка.
— Да; но мне ее не подают, тогда как другим в это время успели подать уже несколько стаканов; а мне ждать некогда.
— Пршепрашам пана!.. Ал ежь для цалего святу од разу не-можно!.. А кеды пан юж заказал, то тршеба заплациць! Пану вольно пиць, чи непиць — для мне то вшистко рувне,[96] - плохо-просящим тоном выговаривал застоечный пан, с "гоноровою шляхетностью" разводя руками и пожимая плечами.
— Цо ту такего?[97] — вполголоса пытливо вопрошали друг у друга в это самое время разные панки, появляясь в дверях из другой комнаты, привлеченные сюда необычно громким голосом застоечного пана, что очевидно предвещало им наклевывающийся скандальчик. — Прошен' пана, цо ту такего?
— Пан москаль нехце плациць пенёндзы, и венцей ниц![98] — пояснил кто-то из этой кучки.
— А, то почтци вы москаль!
— Пфэ, пане! москале нигды не плацон'. Така юж натура!
Подобного сорта милые замечания готовы были излиться целым потоком на злосчастную голову нашего героя. Положение его было одно из самых неприятнейших. Он очень хорошо понимал, что застоечному пану хочется покуражиться над ним, ибо застоечный пан сознавал, что он в изрядном количестве окружен «своими» и что стало быть пан москаль делай что хочешь, хоть "до самого пана губернатора" ступай, а все-таки в конце концов останется с носом; поэтому куражиться можно было вполне безнаказанно. Понимая же это, Хвалынцев сознавал полнейшую необходимость воздержаться теперь от всякого резкого проявления, дабы не наткнуться на скандал, который ему с таким удовольствием готовы были подстроить, а этого удовольствия на свой счет он и не желал им доставлять. Но в то же время ему крайне не хотелось удовлетворить неосновательному и столь нахально выражаемому требованию застоечного пана. Не в 17 копейках был расчет, а в том, что эта уступка дерзкому нахальству доставить всем этим полячкам мелкое торжество: "что, дескать, заставили-таки дружка сделать по-своему! Ага, мол, струсил, пан москаль! Ничего, брат, плати даже за то, что мы, шляхетные люди, должны были несколько минут выносить твое присутствие среди нашей компании!" Хвалынцев понимал, что и с его стороны это точно такое же мелкое чувство, которое, пожалуй, ни в чем не уступает мелкому торжеству этих полячков; но понимая это, он все-таки никак не мог отрешиться от него, стать выше своего низменного, в данную минуту, самолюбия. "Конечно, лучше бы бросить им эти гроши и уйти", мелькала ему благая мысль, но застоечный пан глядел в упор так нагло, а стоявшие в дверях полячки столь были уверены именно в таком самом исходе всей этой истории и столь бесцеремонно подсмеивались на его счет, что он чувствовал всю окончательную невозможность и уйти, не платя ни полушки, и заплатить ни за что, ни про что. "Ни то, ни другое!" смутно, но решительно мелькало в его голове, тогда как чувство оскорбления и злости начинало просто душить его, отдавалось тяжким стеснением в груди и заволакивало глаза безразличным туманом. "Ни то, ни другое… Но что же? Что?.." А панки между тем глядят и ждут. Он не видя чувствовал на себе их неотводные взгляды. "Хватить разве чем ни попадя? раскроить башку и тем, и этому? молнией мелькнула вдруг ему безумная мысль под гнетущим давлением безысходной злобы.
И Бог весть, чем бы могла кончиться вся эта история — вернее всего, очень бы скверно — если бы в эту самую минуту не вошел замурзанный мальчишка с чашкой кофе на подносе и не поставил ее на столике возле Хвалынцева, промолвив:
— Для пана.
Исход был хоть и вовсе не блистателен, ибо после всего, что случилось, сидеть на глазах у застоечного пана и глотать кофе казалось Хвалынцеву крайне миролюбиво и даже очень жалостно: "что, мол, бедненький сжалились наконец над тобою?" Однако надо было сознаться, что это все же единственный, сколько-нибудь возможный для самолюбия исход из того нелепого положения, в которое был поставлен злосчастный герой наш. Мысль о том, чтобы хватить чем ни попало, была сама по себе безобразна. Оно бы, пожалуй, возможно, и даже пройди еще одна лишь секунда и не выручи этот мальчишка, Хвалынцев чувствовал, что он хватил бы, непременно хватил бы, невольно, помимо рассудка, в силу одних лишь все затмевающих животных инстинктов злости и бешенства, но… эта чашка кофе, подоспевшая так кстати, все-таки хоть мало-мальски выручила: во-первых, нахальное требование буфетчика осталось неудовлетворенным, во-вторых, панки лишились ожидаемого торжества, и, наконец, в-третьих, требование самого Хвалынцева было исполнено, хоть и поздно, а все ж таки исполнено. Теперь он, как следует, совершенно справедливо заплатит деньги и уйдет спокойно порядочным человеком, а не струсившим и оплеванным мальчишкой, над которым покуражились как только хотели. "Кажется, я ни разу не взглянул на этих панов?" задавал он самому себе сомневающийся вопрос. "Но точно ли ни разу?.. Кажется что так!.. Да; помню, действительно ни разу!.. Точно!.. И как это хорошо, в самом деле!.. Полнейшее презрение: будто и не заметил!.. А что если эти какие-то глупые замечания ихние… за которые стоило бы морду побить!" мелькнула ему вдруг как-то сама по себе "как беззаконная комета", побочная мысль "антигуманного свойства". — "Н-да… Но и это еще для них ведь сомнительно, попали ль они в цель: я ведь «москаль» и польского языка не понимаю… Это надо будет как-нибудь заявить им, что я не понимаю!" как бы в скобках сделал он самому себе внутреннюю нотабену.
Но все-таки чашка жирного кофе далеко не показалась ему такой вкусною, какой он наверное нашел бы ее, после прогулки натощак, не случись всей этой неприятной истории, а теперь… теперь он глотает жирную влагу помимо всякого желания. Горячий кофе теперь противен ему, и даже в глотку не лезет, даже вкусу никакого он в нем не чувствует, а все-таки пьет, пьет по необходимости, так сказать, для выдержки, для характеру, для самолюбия, для того, наконец, чтобы иметь законное право заплатить застоечному нахалу 17 копеек, или, как выражаются здесь, "злоты, гроши пентць". Бедный герой мой! Он пьет, обжигает себе нёбо, а все-таки пьет, с одною лишь мыслию, как бы допить поскорее "и показать… показать им".
Что показать? — Это и сам он сознавал довольно-таки смутно; чувствовал только, что "надо показать… надо… и очень много… наказать их, каналий!"
Но как наказать? — Опять-таки представление об этом было самое смутное.
Выпив, наконец, чашку и морщась от боли в обожженном рту, но с таким видом, как будто вовсе не от боли, а от проглоченной мерзости, он неторопливо достал папироску, неторопливо повертел ее с равнодушным, рассеянно-задумчивым видом и неторопливо же подошел к огню закурить ее. И это была нарочная, умышленная неторопливость, будто бы ради выдержки собственного достоинства, тогда как самому хотелось бы поскорее вырваться и убежать отсюда, ибо он чувствовал, как в груди опять начинает колесом ходить что-то жуткое и в горле опять давит что-то так сухо, давит каким-то спазматически-колючим сжатием, так что, чувствуя все это, он делал над собою большое усилие, чтобы глотать и давить в себе эти тяжелые ощущения, которые вот-вот того и гляди прорвутся наружу самым неуместным проявлением и разрешатся озлобленными рыданиями, и тогда… тогда нет ничего мудреного, если прихлынет бешеное затмение и опять явится шальная мысль хватить наповал чем ни попади! Он чувствовал, что внутри его кипит сильное, почти истерическое раздражение, и напрягал всю силу воли, чтобы подавить его.
Закурив наконец папироску, все с той же гримасой, будто бы от проглоченной мерзости, подошел он к стойке и недовольным, но презрительно-спокойным голосом спросил, указывая взором на выпитую чашку:
— Что стоят эти помои?
— Як-то? — устроив себе глупую физиономию, отозвался застоечный пан. Теперь уже он притворялся, будто он не понимает языка русского.
— Я спрашиваю, что стоят эти помои, которые вы подаете под именем кофе? — с вразумительной расстановкой слов и нарочно придав металлическую звучность своему, несколько повышенному голосу, повторил свой вопрос Константин Семенович.
— Не розумем!..[99] — пожал плечами буфетчик и, смотря на него притворно-недоумевающим взглядом, прибавил, помолчав малое время:
— Цо вацьпан потржебуе?[100]
Хвалынцев упорно глядел ему прямо в глаза блестяще-холодным и твердым взглядом, тогда как внутри себя он чувствовал, как там в груди играет что-то, играет и ходит, и дрожит всеми жилками, всеми нервами чувство живой, только что вновь народившейся ненависти. И вдруг судьба ему дала на одно мгновение счастливое, злорадное удовольствие: он увидел, как под влиянием его твердого, холодного, смелого взгляда, нахальные глазенки застоечного пана вдруг потупились и смущенно забегали вниз и в стороны, всячески избегая новой встречи с этим неприятно-блестящим, стальным и острым взглядом "пршеклентего[101] москаля". Это неожиданное открытие вдруг как-то нравственно подняло Хвалынцева, подняло дух его и, вместе с пробудившеюся уверенностию в самом себе, придало столь нужное ему теперь не деланное, а настоящее спокойствие — спокойствие сознанной силы и нравственного перевеса.
— Але цож вацьпан потржебуе?.. — продолжал меж тем бормотать, уже заметно поспустивши тон, застоечный шляхтич, все так же бегая глазенками и избегая встречи со взглядом Хвалынцева.
— Если вы не понимаете по-русски, то пришлите вместо себя кого другого, кто бы понял меня, — все тем же ровным, повышенным голосом заговорил последний, — потому что я точно так же не понимаю по-польски.
Эту последнюю фразу он постарался произнести особенно отчетливо и ясно.
— Алежь нема кого, пане! — пожимая плечами, бормотал буфетчик. — А в реши,[102] махнул он рукою, — с пана — злоты, грошы пентць.
"Ага! понял голубчик! заставил-таки понять!" с чувством несколько мелочного самодовольствия подумал себе Хвалынцев. "И все это врут они: все они отлично понимают!.. Одно только притворство!" Он неторопливо раскрыл бумажник, небрежно вынул пачку ассигнаций — ту, что была потолще — оставив две другие несколько на виду в бумажнике; затем как бы нечаянно, мельком дав заметить в ней несколько крупных бумажек, он вытащил зелененькую и небрежно швырнул ее на конторку под самый нос застоечному пану. И все это проделывал умышленно, нарочно, даже с чувством какого-то ребяческого самоуслаждения: вот же, мол, тебе! На, смотри, каналья!.. Смеет думать, полячишко поганый, будто семнадцати копеек нет!
Теперь уже Хвальшцеву почему-то вдруг вообразилось, что тот непременно думал это. У него даже образовалась какая-то уверенность в том, совершенно безосновательная, но твердая.
Получив сдачу, которая, к приятному удивлению Хвалынцева, была ему подана довольно вежливо ("что значит, однако выдержка!" самодовольно подумалось ему при этом; "стоило лишь показать решительную и твердую смелость — полячок и струсил!"), он вышел наконец на свежий воздух и только тут вздохнул легко и свободно.
Однако же отголоски внутреннего раздражения, чуть было не разразившегося истерикою злости, давали еще ему чувствовать себя то волнением, то нервным ощущением дрожи в руках и внутри груди, то холодными мурашками за спиною и в верхней части рук от локтя к плечу и лопатке.
Он чувствовал настоятельную потребность хорошенько пройтись, освежиться, успокоиться и хоть сколько-нибудь рассеять себя, и потому тотчас же отправился бродить куда глаза глядят, с целью "осматривать город", или, лучше сказать, просто без всякой определенной цели.
Хвалынцев любил испытывать то, что может быть названо чувством чужого, незнакомого места, чужого города. Если судьба заносила его в совершенно неизвестный ему, никогда не виданный им город, где у него даже нет никого знакомых, он любил пойти без всякой цели бродить по незнакомым улицам, площадям, переулкам, приглядываться к домам, к людям, к характеру нечаянно открывавшейся местности, перспективы, пустыря ли какого, или древнего храма, думать, какие-то здесь люди живут и что-то у них за нужды, что за жизнь, что за борьба, какие стремления, хлопоты, интересы, какие характеры, какие у них домики, и по виду этих домиков дополнять, дорисовывать в воображении картину повседневного быта и жизни их обитателей. Каждый домик как будто свою особую физиономию имеет, свой личный характер оказывает, чему особенно помогают окна, играющие в этом отношении роль глаз человеческих. Один домишко глядит на улицу весело, словно бы улыбается, другой стоит себе состроивши кислую гримасу, третий своими окнами-глазками словно бы жалуется на что-то, словно бы обидели его, четвертый глядит на все как-то подозрительно скосившись. Хвалынцев очень любил совсем потеряться в этих незнакомых улицах и переулках с этими самыми домиками, любил идти, ни у кого не пытая дороги, а просто так себе наудачу, куда Бог ни выведет. В это время глаз всегда делается как-то внимательнее, приглядчивее, развивается чувство наблюдательности; мысль, не занятая ничем особенным, работает меж тем с какою-то пытливою прихотливостью, а воображение помогает ей изукрашивать эту работу… Как-то впечатлительнее становишься в это время и все стараешься запомнить, усвоить себе характер и вид каких-либо предметов, зданий, перспектив, для того чтобы не забыть их впоследствии — запомнить даже самое впечатление, под которым их видел. — Любил Хвалынцев и это чувство полного, круглого одиночества, среди многолюдья: я, дескать, никого не знаю, и меня никто не знает; броди себе, гляди, мечтай, наблюдай — никому до тебя никакого дела нет, никто не остановит, не развлечет и не побеспокоит тебя. Хорошо! славно так! — И каждый раз, попавши в чужой город, — он с удовольствием переживал это чувство чужого, незнакомого места.
Так точно и теперь вот с ним было. Движение, свежий воздух, яркое солнце и это самое чувство осадили, успокоили окончательно его волнение. Он даже и не старался о том, чтобы не думать о давешней истории: по прошествии некоторого времени оно как-то само собою незаметно перестало думаться; мысли и впечатлительность настроились на другое — и мало-помалу это знакомое, тихое, приятное и немного как будто грустное, но хорошо-щемящее чувство чужого места всецело охватило собою Хвалынцева. Он побродил уже достаточно, но усталости не испытывал ни малейшей. Прошел мимо желтого одноэтажного, построенного покоем здания, с какою-то статуей на куполе крыши, за которой чернели вековые деревья обширного сада, и по присутствию полицейских да казаков догадался, что это — губернаторский дом. Впрочем, губернаторские дома, почти во всех губернских городах, всегда как-то сразу, сами собою узнаются: около них неизменно царит какая-то неуловимая, невесть в чем именно заключающаяся, но тем не менее чувствуемая, словно перемена воздуха, какая-то официальная атмосфера: так вот тут и пахнет тебе губернаторским домом!
Затем, оставя вправо от себя какие-то пустыри, пошел герой наш по пустынной площади, по направлению к видневшемуся прямо впереди какому-то трехэтажному голубому дому, к заднему фасаду которого тоже примыкали обширные сады. По "всевидящему оку", изображенному на фронтоне, да по вышедшему из ворот монаху и двум-трем попавшимся навстречу субъектам в шинелях семинарского покроя с певческими физиономиями, Хвалынцев догадался, что голубое здание должно быть архиерейский дом, и не переходя мостик, спустился налево в глубокий овраг, по крутым, размытым бокам которого кое-где лепились убогие беленые мазанки, сарайчики да садочки, а по одну извивалась речонка Городничанка, через которую местами можно было просто перешагнуть с небольшим напряжением. Место это очень оригинально и довольно красиво, и притом выходит из всякого условно-городского характера. Не заметно для самого себя, бредя все дальше да дальше по этому оврагу — где, подымаясь тропинкой на откосы боков, а где спускаясь на самое дно — он вдруг заметил, как неожиданно впереди сверкнула в глаза ему, словно вороненая сталь в солнечных блестках, полоса реки, и оглянулся вокруг себя. Он был на дне широко раздвинувшегося оврага. И направо, и налево подымались значительные крутизны. У самой вершины левой кручи виднелись какие-то древние развалины: будто остатки башни, выступы стен, углов и даже темное окошко можно было заметить в стене пониже уровня вершины. Это были развалины древних гродненских укреплений, остатки окруженного глубоким рвом замка, от которого поныне уцелел только один из флигелей, и этому флигелю новейшая
цивилизация постаралась придать казенный, строго-казарменный характер. На вершине правой крутизны, из-за купы древних дерев, тоже виднелись какие-то развалины: колонны и стены, а прямо за рекою вырисовывалась на синем фоне неба красивенькая колокольня над желтыми стенами и черепичными кровлями францисканского «кляштора».[103] По обоим склонам круч бродили козы, тихо пощипывая пожелтелую, прихваченную морозом травку. Черные силуэты этих коз с необыкновенною отчетливостью вырисовывались и на самой вершине левой крутизны, там, где среди развалин, над самым обрывом спокойно расселись, посасывая трубочки, двое каких-то русских солдатиков, тоже ясно обозначавшиеся своими силуэтами на голубом фоне прозрачного воздуха.
"Ах, как хорошо тут!" невольно вздохнулось Хвалынцеву. "Какая прелесть!.."
И ему захотелось побродить среди этих развалин, рассмотреть их поближе и поглядеть, каков-то должен быть вид оттуда, с этих вершин, на город и на широкую даль прилегающих за Неманом окрестностей. Подъем на правую крутизну был несколько отложе, чем на левую, которая зато примыкала к самому городу, и потому Константин решил себе: сначала взобраться направо, а потом уже осмотреть развалины замка, откуда будет гораздо ближе вернуться в город. Так он и сделал. Хватаясь иногда за обнажавшиеся корни дерев, перевесивших свои голые ветви над его головою, по узенькой, извилистой тропинке, которая местами пролегала по самому обрыву, Хвалынцев добрался до вершины, где пред ним открылась ровная площадка, засаженная старыми деревьями, между которыми высокие пирамидальные тополи занимали весьма видное место. Тут же были и развалины.
Над самой кручей, над краю высокого, почти отвесного обрыва, высились полуразрушенные стены, одна часть которых некогда, вместе с глыбою почвы, рухнула в Неман, оставив на вершине, кроме уцелевшей части стен, еще и несколько отдельных, устоявших с того времени колонн, на которые когда-то упирались высокие своды. Это были остатки храма, характер постройки которого свидетельствовал о его глубокой древности. Все стены были выведены из дикого камня, сплоченного между собою надежным цементом. Полукруглая алтарная стена, обращенная на восток, вместе со стеною северною, в которой были пробиты двери и окна, а равно и часть западной сохранились еще очень хорошо. С наружной их стороны можно было видеть мозаичные украшения в виде крестов и звезд, цвета которых и доселе еще очень свежи; внутренняя же стена испещрена была правильно-круглыми отверстиями. Это были голосники, то есть кувшины, замурованные в стены для благозвучного резонанса внутри храма. Теперь голосники эти являли собою прочный и безопасный приют для воробьев, которые во множестве посвивали свои гнезда в темной глубине этих акустических кувшинов. Хвалынцев вспомнил, что некогда где-то читал он, что подобного рода кувшины-голосники являлись в церковных постройках X–XII веков; это одно уже указало ему приблизительно на время, к которому можно было отнести сооружение наднеманского храма. На алтарном своде, кое-где местами, сохранились еще остатки фресковой живописи: слабо виднелся очерк головы какого-то святого и расписной, каёмчатый карниз. У ног чернел полузаваленный сход в церковные склепы. Там и сям, и внутри, и вне храма, валялось несколько намогильных плит, и Хвалынцев с величайшим трудом мог разобрать совсем почти стершиеся надписи двух из этих камней. На одном виднелось имя какой-то Голицыной, на другом высеченное по-латыни имя Лизогуба. Разбросанная вокруг и около масса кирпичей, булыжника, гранита, мусора и щебня валялась в особенном изобилии в сохранившейся части восточной и северной стен. Вокруг все было так тихо и глухо. Легкий ветер свистел иногда в оголенных прутьях высоких тополевых вершин. Солнце ласковым светом обливало это картинное место запустения; внизу, глубоко под ногами, сверкала стальная полоса Немана, и было на нем все тоже так пустынно: ни одной лодочки, никакой жизни, кроме быстрого движения вечных волн. Налево город виднелся, скученный в довольно тесном пространстве со своими буро-красными, остроконечными и высокими черепичными кровлями, со своими башнями, куполами и изящно легкими, причудливо прорезными крестами католических колоколен. Прямо пред глазами, за рекою — широкая даль открывалась, даль, синевшая лесами и туманом; направо убегал Неман и прятался за излучинами своих крутых и лесистых берегов… Неман — старая порубежная река: там, за нею, сейчас же начинается Польша…
Хвалынцев долго любовался на всю эту широкую картину, от которой веяло на душу какою-то тихою, светло-спокойною грустью. Там каждая пядь земли безмолвно свидетельствовала о старой, исторической борьбе, о бурной жизни давно минувших времен… От этой картины он снова перевел взоры свои на окружавшие его развалины. Уцелевшие стены и колонны были исчерчены всевозможными надписями и стихами. Надписи почти исключительно были польские и отчасти русские, но последние довольно-таки безграмотны, и по конструкции речи можно было заключить, что вышли они из-под руки польской. Это были по большей части разные пошлости, плоские изъяснения в любви, и стихами, и прозой, отчасти надписи пасквильного свойства, а отчасти и совсем неприличного, цинического характера. Но одна из них особенно обратила на себя внимание Константина. Она была сделана на алтарной стене, с правой стороны, и по-польски гласила следующее:
"Псе глосы неидон' под небесы![104]»
Грубый цинизм обыкновенного задорного свойства, казалось, был еще как-то сноснее: по крайней мере, можно было думать, что такие надписи чертила неумелая рука едва научившегося писать школьника, который совершенно безразлично чертит то же самое на любом заборе или на стене этих развалин, не ведая и не понимая, какие это стены и какие развалины. Но "псе глосы" своим едким сарказмом свидетельствовали ясно, что эту последнюю надпись начертала сознающая и ненавидящая рука.
"Песьи голоса не возносятся в небеса! — какая эпитафия к этим смертным останкам, к этим развалинам!" с невыразимо-щемящею грустью подумалось Хвалынцеву. — "Песьи голоса!.." Какова же однако сила слепой ненависти, если она не пощадила даже могильных остатков древности, этой святыни христианского храма!"
Чем больше разбирал он подобные надругательства, щеголявшие кощунством патриотической ненависти, тем грустнее и горьче становилось ему на душе. А эта пустынность, эта тишина вокруг, эти голые ветви и перебегающий шум ветра, доносившийся снизу плеск реки, унылость поздней осени и где-то невдалеке однообразное, короткое карканье ворона на вершине березы — все это еще более и более, в соединении с горькими мыслями и сознанием собственного одиночества, собственной отчужденности, навевало на душу щемящее, занываю-щее ощущение грусти — грусти тихой, но саднеющей, колючей и чуть не до слез захватывающей всего человека.
Быть может, долго бы еще простоял Хвалынцев в этом немом оцепенении грусти, если бы до слуха его не достигли отзвуки чьих-то тихо бродивших шагов и невнятного старческого бормотанья где-то тут же, близко за стеною.
Он встряхнулся и вышел посмотреть, кто там бродит.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй и прости. Эка грех какой!.. Эка люди нехороше… А-ах!.. Ну, уж только! Ишь ты как!.. — с соболезнованием и досадой шамкал чей-то старческий голос.
Хвалынцев завернул за алтарную стену и увидел древнего, совсем седого старичка, который, сгорбившись от лет, неверными, старческими руками тщательно отметал метлою нечистоты от церковной стены и сбрасывал их вниз по обрыву.
Заметив постороннего, старик обернулся и, щитком приложив руку к глазам, вглядчиво, незорким оком старался разглядеть, что за человек такой подходит?
— Здравствуй, дедушко! Бог помочь! — приподняв шапку, внятно и громко проговорил Хвалынцев.
Старик дрожащею рукой снял тоже свою шапчонку и поклонился почтительно-степенно, хотя, как показалось Хвалынцеву, словно бы с какою-то недоверчивостью.
— Здравствуйте, — прошамкали его старческие губы.
— Что делаешь, дедушко? — совсем близко подойдя к нему, проговорил Хвалынцев с особенною ласковостью в улыбке и голосе. Услыхав русскую речь, он хотел как-нибудь завязать беседу.
— Да вот, паскудят все место святое… Ишь ты! — проговорил старик с таким видом, в котором чуялось внутреннее возмущенное чувство.
Хвалынцев соболезновательно покачал головою.
— Кто ж это? — спросил он.
— А люди… нехорошие… Злые люди… Нет, вишь, им другого места! Храм Божий для экого дела нашли! Ты вот тут очистишь, а они, гляди, на другой день опять!
— Что ж, неужели это нарочно?
— А то не нарочно?!.. Знаю я их!
— Кто ж это? поляки?
— Известно, поляки! Паничи ихние — вот что учатся… И чему их там только учат, прости Господи!.. Нешто не видно, что место святое?!.. Хоть и завалилось, а все же престол Господен стоял. О-ох, грехи наши тяжкие! — со вздохом покачал он головою, снова принимаясь за свою работу.
— А ты, дедушко, их подкараулил бы да пристыдил хорошенько, — посоветовал Хвалынцев.
— Стыдил! — махнул дед рукою. — Ты их стыдишь, а они в тебя каменьем да грязью швыряют… да насмехаются еще!.. Одно слово: злые люди… нехорошие…
И метла снова зашуркала в его старческих руках.
— Вот тут тоже, я заметил, надписи есть нехорошие по стенам, — сказал Константин, — ты бы стер, аль замазал их, дедушко.
— Где? — озабоченно обернулся старик, — покажи, Христа ради!.. Я уж сколько разов и в кои-то годы все стираю, да все, вишь, пишут… Глазами ноне совсем плох стал — не вижу… так иное дело и не различишь чего… Покажи, сделай милость хрестьянскую!.. Я замажу коё место — глины то есть достатошно, кабы только знать!
Старик кончил, наконец, свое дело и вошел вовнутрь развалин. Хвалынцев указал ему, где были надписи. Тот заметил себе эти места, укоризненно и грустно качая головою.
Константин присел на камень.
— Ты, дедушко, русский, конечно? — спросил он.
— А то какой же? Известно, русский!.. С-под свого, с-под Белого Царя живем! — с движением какого-то нравственного достоинства проговорил старик, тоже присевши рядом.
— Ты из каких же мест? — продолжал расспрашивать Хвалынцев.
— Я-то?.. Я здешний, гродненский; из мещан.
Константин с удивлением вскинулся на него глазами.
— Что воззрился так? — добродушно ухмыльнулся дедко.
— Да удивительно мне то, что так чисто по-русски говоришь, словно бы ты из коренной России.
— Да здесь-то разве не Россея? — возразил старик. — Все же она одна, как есть, везде… Один Царь, один корень, одна граница, и одно звание есть — Империя.
— А поляки говорят, что Польша, и отвоевать хотят, — улыбнулся Константин, думая подстрекнуть его.
— Польща… отвоевать! — недовольно мотнув головою, прошамкал старик. — Вояки тоже!.. Им бы где блудить разве, да место святое паскудить — вот их весь и предел!
— Но в самом деле, ты отлично говоришь по-русски! — снова заметил Хвалынцев, которому, действительно, было и странно, и интересно слышать такой говор из уст местного коренного жителя.
— Я-то? — улыбнулся дедко. — Да как мне не говорить, когда я весь век в солдатах служил?.. Фанагорийского Гарнадерского светлеющего князя Суворова-Рымницкого полку — вот где я служил! — с оттенком некоторой гордости и даже похвальбы проговорил он, вразумительно отделяя каждое слово в титуле своего полка.
— И кавалерии имеешь? — спросил Хвалынцев.
— А то нет? — весь-то век служимши! — гордо мотнул дед головою, — имею святые медали! И за француза, и за туречину, и беспорочную, и хрест тоже за польское укрощение имею — за Аршаву, значит.
— И француза помнишь, — удивился Хвалынцев.
— Как его не помнить! Я с того самого года и в службу пошел, как по небу красная планида с хвостом ходила, а на другой год опосля того и француз с двадесять язык на Россею пришел… Вот я с коих пор! Четырем императорам на своем веку присяги держал, а при двух в службе находился…
— Скажи, пожалуйста, как это место называется? — после короткого молчания спросил Константин, окинув окрест себя глазами.
— Это-та?.. Это Коложа называется; и церковь тоже Коложанская, значит.
— Православная церковь-то была?
— Как же! Известно, православная! Для того ей вот и честь-то такая! — с горькою иронией, грустно усмехнулся старик.
— А древняя, должно быть…
— Хм… как не древняя, коли ей веку всего ее больше как за семьсот годов есть… Самая что ни есть древнеющая церковь во всей гродненской стране… И в эком-то вот запущении!.. Издревле-то вишь ты, — пояснил он, — тут все благочестие было… польской веры еще не было… польская-то уж потом пошла, а допрежь тово — старые люди сказывали, и в книгах быдто тоже есть писано, что все как есть одно благочестие было!.. И-хи-хи!.. Времена-то теперь слезовые! — помолчав немного, вздохнул он и грустно закачал головою.
— А ты, значит, сторожем сюда приставлен? — спросил Хвалынцев.
— Я-то?.. Я сам себя приставил, — усмехнулся дедко. — Как решили меня этта вчистую, так я, значит, в свое место пришел и жил вот… Ну, а потом вижу себе: годы идут мои уже дряхлые; надо, думаю, как ни на есть Богу потрудиться… Вижу, опять же, место святое и такая вдруг пустыня и в эдаком запущении… подумал я себе это да и облюбил его… Ну, и живу вот, поколь Бог смерти не даст.
— А где же живешь? — спросил Константин.
— Кто-ся? — отозвался старик.
— Да ты же, дедко?!
— Я-то?.. А вот тута! — И он указал рукою на груду кирпичей под сохранившимся в целости алтарным сводом.
— Как, то есть, тут? — переспросил удивленный Хвалынцев. — Да где же тут жить?!
— А вот тут и жить! — совершенно просто, как о самом естественном деле, подтвердил старик. — Чем же не место?
— Да разве можно так-то?
— А зачем же не можно?.. Что ж, место Божье, а мне немного надо.
— А спишь-то ты где же?
— А тута и сплю же; вот, за камешками.
Хвалынцев полюбопытствовал взглянуть на стариково ложе и убедиться в точности его слов. Подойдя к груде кирпичей и вскарабкавшись на нее, он действительно увидел своеобразно належанное место, где был брошен небольшой пучок слежалой соломы да старенький продранный кожушок. Убедясь в истине простых, бесхитростных слов дедки, он невольно посмотрел на него со странным, смешанным чувством удивленья и благоговения к этой простой, безвестной, но столь могуче-твердой силе подвижнического духа.
— Но ты, конечно, только летом здесь спишь? — все еще не вполне убедясь, спросил он его.
— Нет, завсегда почти.
— Даже и зимою?
— И зимой когда, тоже… Разве уж дюжой мороз доймет, ну, тогда к соседу в хату постучишься… Добрый человек сосед тут у меня есть неподалечку… привитает тоже когда, грешным делом… приют дает…
— Но ведь тут же, наконец, и холодно, и дождик, и снег к тебе западает? — участливо промолвил Хвалынцев.
— Случается. Да это что ж!.. Дождичек, аль снежок, известно, Божье дело! Тоже ведь и ему нужно же идти — без того нельзя ведь! Ну, а у меня кости-то походные, одно слово, гарнадерские! сызмальства приобыкли!.. Наше дело теперича такое: где прилег тут тебе и постеля, камешек за подушечку, а небушко за положок, а тут коли еще соломки малость да кожушок, — так и очень прекрасно!.. Спокой!.. Ну, а как ежели мороз, тогда уж — слаб человек! — иное дело и не выдержишь, к соседу попросишься.
— И давно так живешь ты?
— Нет недавно…
— А как недавно-то?
— Да так, годов с шестнадцать будет, не боле.
— А кормишься с чего ты? — спросил Хвалынцев.
— Как с чего?!.. Ведь я же государскую пенсию получаю… свою, значит, заслуженную… Ну, и сосед тоже когда прикармливает… Да мне что, мне много ль и нужно-то?.. хлебца в водице размочишь себе, пососешь малость — и сыт!
"Вот она, эта безвестная, темная, но какая же зато великая сила духа!" с невольным благоговением думалось Хвалынцеву. "И вся-то она вот кроется в простом русском человеке… И не требует себе ни похвал громких, ни удивления… Умрет человек, ведь и знать никто не будет… Да ведь и то сказать, не для людей, не для мирской славы, а для Бога ведь и делается… Сила веры какая! Стойкость-то какая! Да и простота же какая великая пои этом!"
Седой дедко глядел таким круглым, непокрытым бедняком в своей потертой шапчонке, в своем заплатанном, тощеньком сукмянце, и так он был худ и бледен с лица и с тела, и так старчески потрясывалась порою его голова и руки (одни глаза только были глубоко и кротко покойны), что Хвалынцеву, по мгновенному и невольному движению сердца, захотелось вдруг чем ни на есть пособить его убогой бедности.
Он достал из бумажника пятирублевую ассигнацию и подошел к старику.
— Дедушка! — сказал он, немного смущаясь, — вот что, голубчик, спасибо тебе, во-первых, за беседу твою… Позволь мне… На вот, тебе пригодится…
Старик с покойным удивлением посмотрел на ассигнацию, а потом на Хвалынцева.
— Это что же?.. Зачем? — спросил он, видимо недоумевая.
— Это я тебе… возьми, дедушко! — проговорил Константин, тщетно суя ему бумажку.
— Мне-е?.. Да зачем же мне-то?
— Возьми… все равно пригодится.
— Хм… Спасибо, добрый человек… Только это напрасно! Я, как есть, всем доволен… И куды же мне такие деньги?.. Нет, ужь ты лучше спрячь их!.. Твое дело молодое, тебе пригодятся, а мне куда же?!..
— Ну, коли себе не хочешь, так отдай соседу! — нашелся Хвалынцев, — сосед-то ведь поди-ка человек бедный.
— Известно, бедный! С чего же богатому быть? — Человек трудящийся.
— Ну, так вот ты и отдай ему от меня.
Старик, колеблясь, призадумался на минутку и принял деньги.
— Разве что для соседа! — сказал он. — Дело бедокурое: семья!.. Спасибо-те, милый человек!.. За это тебе, значит, Господь воздаст…
Хвалынцев почувствовал искреннюю радость и довольство, когда старик согласился, наконец, взять от него деньги; а то ему начинало становиться больно и совестно при мысли, что, может, он нечаянно обидел деда своим предложением. Но мысль об обиде была слишком далека от простого и кроткого сердца этого простого же и непосредственного человека: он потому только и не взял для себя этих денег, что к чему же они ему? И, вдобавок, не заслужил-то он их ничем, подобно своей "государской пенсии"; ну, а для бедного соседа дело другое!
Хвалынцев вдруг почувствовал у себя на душе так легко, светло, так хорошо и спокойно, что снова ему захотелось остаться одному — вполне, совсем как есть одному, наедине с самим собою, с своею собственною утихомиренною и просветленною душою, и потому он поспешил проститься со старым ветераном.
— Постой, добрый человек… Постой-ка малость! — окликнул его старик вдогонку, — тебя как звать-то? Крёстное имя тебе какое?
— А что? — обернулся Хвалынцев.
— Да так; надобно…
— Да зачем тебе?
— Экой ты какой, право! — мотнул головвй дедко, — ну, значит, надобно.
— Ну, а ты скажи зачем? — улыбнулся Константин Семенович.
— Ишь ты!.. Ничего с тобой не поделаешь!.. Ну, затем и надобно, чтобы знать, как помянуть тебя… Богу за тебя помолиться… человек-то ты молодой еще…
— Константином крещен, — сказал егяу Хвалынцев.
— Константином?.. Ладно; будем помнить… Ну, теперь прощай… Дай Бог тебе!..
И старик с тихим степенным поклоном проводил его с площадки.[105]
Прошатавшись столько времени, Хвалынцев почувствовал наконец голод и легкую усталость. Он зашел домой, где только что кончали вставлять стекла. Комната за все это время сильно все-таки выстудилась, так что оставаться в ней до новой вытопки было решительно невозможно. Он справился относительно Свитки, но оказалось, что тот до сих пор еще не возвращался. А между тем хотелось есть. Что тут делать? Во избежание каких-либо новых неприятных столкновений с задирчивыми патриотами, Константин намеревался, было, несмотря на холод, пообедать дома, но это оказалось невозможным, потому что "мадам Эстерка" в своем "заездном доме" для постояльцев стола не держала. Приходилось значит как ни на есть, идти отыскивать какого-нибудь трактирного обеда. Эта печальная необходимость вновь повергла нашего героя в несовсем-то приятное расположение духа. Впрочем, как бы то ни было, но он решил себе не терять собственного достоинства и не притворяться более иностранцем, а быть самим собою — русским, таким как и всегда, каким сотворила его природа и выростила родная, русская почва. — "Нечего, и в самом деле, плясать по дудке этих нахалов!.. Что за малодушие!" сказал он самому себе и отправился на поиски обеда. У Эстерки ему сказали, что обед можно найти в «рестаурацыи» и растолковали, как найти ее. Последнее было вовсе не трудно: стоило только дойти до устья Мостовой улицы, к гостиному двору, и тут же, заворотив налево, первая дверь в угловом доме и будет эта самая "рестаурацыя".
Подходя к цели своих исканий, Хвалынцев нагнал двух каких-то офицеров, которые, по-видимому, направлялись туда же. И действительно, он не ошибся в своем предположении: офицеры скрылись как раз за указанною ему дверью. — "Ну, вот и прекрасно!" подумал себе Константин; "ежели опять случится какая-нибудь неприятность, я просто обращусь к ним как проезжий, как русский, наконец, к русским же офицерам, и, в случае надобности, попрошу принять в себе участие… Конечно, ежели порядочные люди, они в этом не откажут… Можно даже будет сообщить им, как-нибудь à propos, что я сам еду в Варшаву в полк", додумал он себе кстати, не без некоторого юного самодовольствия, что дескать "и я тоже почти военный, и как будущий собрат и прочее"… Одним словом, Хвалынцеву, по молодости лет, не неприятно было при мысли о возможности немножечко заявить себя с будущей воинственной стороны, и не только что пред этими офицерами, но отчасти и пред самим собою порисоваться чуточку своим будущим военным званием. За все это время он успел уже настолько свыкнуться с мыслию о предстоящем ему положении, что иногда находил в нем даже свои приятные и красивые стороны, даже не без некоторого самодовольствия думал о том, что гусарский долман, шапка и сабля будут идти к нему, даже перед зеркалом становился иногда в красиво-воинственную позу и на мгновенье воображал себя уже кавалеристом. Но такие удаления в область мечтаний находили на него только мгновеньями, и он тотчас же отрезвлял, осаживал себя, и с насмешливой улыбкой над собственною особой, краснея от сознания в себе какой-то внутренней неловкости пред самим же собою, качал головой и бормотал сквозь зубы: "экое ребячество, однако!.. Вот глупость-то!" Ему уже как будто было стыдно давать столь беззаветно естественную дань своей все еще «белогубой» и потому золотой юности.
Под влиянием надежды на содействие офицеров, "к которым можно обратиться в случае крайней надобности", Хвалынцев вошел в трактир. В первой комнате щелкали бильярдные шары, виднелись нахальные рожи и пахло пивом, табачным дымом, кухонным чадом жареного масла и какой-то комнатной кислятиной. Одним словом, первое впечатление, все равно как и давеча в «цукерне», было неприятное. Во второй комнате за буфетом сидел какой-то громадный, коренастый, плотный пан в галстухе ярко-кровавого цвета, с пивною, одутловатою и лоснящейся физиономией и с неумолчно сопящим богатырским носом, а подле него, с претензиями на кокетливость, вертелась какая-то пани в жалобе, — не дурнушка и не хорошенькая, а так себе, и притом лет уже под тридцать. Около этой пани, не без военной ловкости, небрежно опершись на буфетную стойку, стояли те самые офицеры, на которых рассчитывал юный герой наш, и очень любезно болтали с ней о чем-то, но увы! — опять разочарование для Хвалынцева! — болтали по-польски.
Константин прошел в смежную столовую и сразу занял себе у большого стола свободное место.
— Чего пан потршебуе?[106] — с обычной фразой, очень вежливо подлетел к нему с грязной салфеткой в руке грязно одетый трактирный слуга.
Хвалынцев на минутку замялся, и вдруг;
— Обяд, — проговорил он, скрадывая отчетливость звуков и заменяя в этом слове букву е буквою я, а ударение ставя на первой гласной и таким образом коверкая русское: обед на польское: обяд.
— Зараз, пане! едней хвили![107] — очень вежливо и предупредительно поклонился лакей, и обернувшись к другому, возившемуся с чем-то у одного из столиков, вскричал ему:
— Эй, Стани шек! Прошен' картечкен' порцийнен'[108] для пана!
А Хвалынцев, меж тем, вспыхнул багровой краской стыда и досады: "Опять!.. опять смалодушничал!" укорил он себя мысленно.
Стани шек тотчас же принес требуемую картечку. Вежливый лакей выхватил ее у него из рук и предупредительно подал Хвалынцеву.
Тот стал разбирать безграмотно написанный листок:
"Зупа ракова, зупа цытринова, штукаменц, фляки господарски, колдуны, гузарска печень, налесни ки… Черт их разберет что оно такое!" с досадой пожал он плечами и, конфузясь еще более, несмело поднял глаза на вежливо ожидавшего лакея и спросил его:
— А по-русски написанной карточки у вас разве нету?..
— Цо пану? — нахмурился вдруг лакей, будто бы не расслышав.
Константин повторил свой вопрос.
— Пршепрашам пана, не розумем, по якему пан музи… Ниц не розумем![109]
Хвалынцева разбирала досада. — Он чувствовал, что снова начинается притворство, но тем не менее, вопреки самому себе, снова невольно как-то смалодушничал. У него была одна из тех мягких, деликатных натур, которые, как mimosa pudica, инстинктивно как-то ёжатся и подбираются в первую минуту при встрече с каждым нахальством и с какою бы то ни было наглостью.
— Я… прошу… русськ… то есть москевску картечку, — сковеркал он будто бы на польский лад свою фразу, предполагая тем самым подкупить в свою пользу лакея.
Но тот был истинно-граждански неподкупен.
— Цо то за москевски картечки?!. Тутай нима таких![110] — с гордым пренебрежением проговорил он и тотчас же отошел от Хвалынцева с таким видом, как будто на том месте, где тот сидел, никого не сидело, а было просто пустое место.
Константин Семенович вскипел негодованием, но… осадил себя тотчас же. Он ужасно боялся всяких скандальных историй, а особенно здесь, в чужом, незнакомом и столь враждебно настроенном городе. У него была именно одна из тех натур, которые человеку, значительно превосходящему их общественным положением, в состоянии смело наговорить много резких и даже дерзких вещей, будучи на то вызваны первою дерзостью и пренебрежением; человеку равному им по общественному или нравственному положению эти натуры, после первого смущения, всегда бывают в состоянии дать достойный порядочного человека ответ, показать отпор и при случае даже как следует наказать нахала; но с нахалом на лакейской подкладке, с наглецом, стоящим гораздо ниже на общественной лестнице, эти натуры, — быть может, из привитого им воспитанием щекотливого и деликатного чувства гуманности и сознания человеческого "равноправия", — решительно осекаются, конфузятся, краснеют, и, во имя принципа «равноправия», почему-то вдруг начинают чувствовать себя как будто даже несколько виноватыми пред холуйскою наглостью какого-нибудь лакея. Как в первых двух случаях, так и в последнем это происходит в подобных натурах из одинакового источника: причина тут чересчур деликатная, щекотливая и строго охраняющая высоту собственного самолюбия щепетильность. Только в последнем случае она боится, чтобы как-нибудь не уронить себя, и потому ёжится, подбирается и молчаливо сносит всякое нахальство…
Так было теперь и с Хвалынцевым. Всею раздосадованною душою своею желая строго осадить трактирного патриота-лакея, он между тем осадился сам и молчал, чувствуя, как все более краснеет и хлопает веками.
"К офицерам разве"… мелькнула было ему спасительная мысль, но офицеры с такою игривою любезностью продолжали болтать с вертлявой полькой, что напрасно было бы их и затрагивать. "Да и что, в самом деле, я за младенец такой, что мне непременно нужны чужие помочи!" с досадой на себя подумал Хвалынцев и в нерешительности продолжал сидеть над непонятной "картечкой порцийной", не предпринимая ровно ничего и не зная даже, как теперь поступить ему.
В эту самую минуту, в расстегнутом нараспашку форменном сюртуке, с ухарски-помятой фуражкой на голове, твердою, уверенной походкой вошел в комнату какой-то военный доктор с хлыстом и чудным, волнисто-черным сеттером и посвистывая с громом отодвинул себе стул. Не снимая с головы фуражки и не замечая ровно никого, он непринужденно уселся как раз напротив Хвалынцева и бойко оглянулся вокруг, ища человека.
— Эй, вы!.. Канальи!.. Обедать мне!.. Да живо у меня, чег-р-рт вас возьми! — чистейшим русским языком и звучным приятным баритоном закричал он, несколько картавя, и потому с особенною старательностью налегая на букву р, которая в соединении с г выходила у него как-то особенно красиво, каким-то придыхательно-рокочущим звуком.
Оба лакея в ту ж минуту живо бросились к нему: один с грязной салфеткой, другой с «картечкой» и оба готовые с подневольной охотой предупредить его малейшее желание.
"Какая славная, симпатичная рожа! Именно рожа!" с особенным удовольствием и с особенною ласковостью, глядя на это лицо, подумалось Хвалынцеву. А между тем лицо вовсе не отличалось изяществом и красотою напротив, на нем, как говорится, черт в свайку играл: все оно было вихрявое, корявое, в оспинах, с ухарски закрученными усами, с взъерошенными волосами, но такое открытое, умное, добродушно-честное, с таким разумным, крутым и выпуклым лбом, с такими светлыми, мужественно-добрыми и смелыми глазами, что, несмотря на рябоватость и вихры, оно стоило лица любого красавца, и даже если бы этого человека поставить рядом с любым патентованным, писаным красавцем пред любою смыслящею женщиною и шепнуть ей: "выбирай, которого хочешь себе в мужья или в любовники?" то нет сомнения, что женщина, указав на корявую рожу, с восторгом увлечения сказала бы: «этого». Это было одно из тех красиво-некрасивых, светло-умных, мужественных лиц, которым дано свыше в счастливый удел нравиться хорошим женщинам и — вне всякого донжуанизма и сердцеедства — невольно, инстинктивно покорять себе женскую волю, женское чувство. Таким это лицо показалось теперь Хвалынцеву. Он вглядывался урывками в эти привлекательные черты, в эту высокую, мужественно-стройную, коренастосильную фигуру, и вдруг:
"Боже мой, какое знакомое лицо!.. Я где-то видел его, где-то встречался с ним!" мелькнуло в уме Константину. "Да, действительно встречался… Но где?.. Когда?.."
Он напрягал все усилия своей памяти, стараясь припомнить себе, но тщетно; между тем, чем более вглядывался, тем более убеждался, что это лицо знакомо, наверное знакомо ему! — "Ах, ты, черт возьми, неужели же я не вспомню!.. Какая досада!.. А между тем… эти черты… улыбка… взгляд… вихры, все это так знакомо мне, все это я видел где-то и когда-то, и все это так напоминает мне что-то смутное, хорошее"… И действительно, оно напоминает ему нечто, подобно тому, как иногда какая-нибудь отрывочная, выхваченная откуда-то музыкальная фраза, стих забытого и неведомо чьего стихотворения, внезапно разлившийся запах духов, употреблявшихся кем-то и когда-то, или вдруг принесенный с ветром откуда-то весенний аромат цветов каких-то, нежданно повеет на вас чем-то знакомым, былым, изжитым, и хорошо изжитым, но давно позабытым… "Чем же это, чем повеяло на тебя? Когда и где, и как все это было?" задаешь самому себе напряженно-мучащие вопросы — и не можешь припомнить!.. Припоминаешь до поразительности ясно запах, звук, то есть изжитое некогда ощущение, впечатление факта, а самый факт, словно нарочно и так досадно, как будто дразня тебя, ускользает из твоей памяти!
Доктор, казалось, заметил взгляд Хвалынцева и потому раза два искоса посмотрел на него с мимолетным, равнодушным вниманием.
"К нему разве?.." мелькнуло в сознании Константина — и он тотчас же, что называется с-онику, решился обратиться к доктору:
— Извините, — сказал он, и вдруг почувствовал после этого, что уже начинает смущаться. — Я попрошу вас помочь мне… ("Тьфу, совсем не то!" говорила в это самое время внутренняя мысль, — "не то! не так!"), то есть, оказать некоторое содействие… маленькую услугу…
Доктор смотрел на него взглядом вежливо-холодного внимания.
— К вашим услугам… чем могу-с? — проговорил он невнятной скороговоркой.
— Я русский… проезжий… ("А что, как он вдруг думает, что я у него денежного пособия хочу просить?" с внутренним ужасом и мурашками по спине промелькнуло в уме Хвалынцева — и он окончательно сконфузился. "Какая глупость!.. Нет!.. По внешности должен же видеть, что не то!")
— Ну-с? — поощрительно ласковым взглядом подбодрил его доктор, заметя эту конфузливую застенчивость.
— Я по-польски не говорю и не понимаю ни слова, а меня, кажись, здесь за это наказывают самым наглым невниманием к моим требованиям, а между тем ужасно есть хочется! — поправился наконец Хвалынцев, ободренный взглядом своего vis-à-vis, и когда проговорил всю эту фразу, то вдруг облегченно почувствовал, будто у него целая гора с плеч свалилась.
— Ну, в этом мы вам поможем! — улыбнулся доктор и обернулся к лакею. — Эй, ты! вацьпан! поди-ка сюда!
— Што барыну вгодно? — подлетел к нему и, почтительно сгибаясь, проговорил тот самый лакей, который Хвалынцеву сейчас лишь заявил, что он "нице не розуме".
— Видите?.. понимает! говорит! отлично! — указал на него доктор, — и все они так-то, поверьте! Чтоб у меня сию минуту вот им был подан обед! Слышишь?
— Слушаю, барын.
— Ну, то-то же!.. Марш!.. А карточку я вам переведу по-русски, вы себе и выберете, — прибавил он, обратясь к Хвалынцеву, который самым искренним образом выразил ему тут же свою бесконечную благодарность.
Когда Константину подали (в самом непродолжительном времени) "зупу цытринову", доктор, подперев свои скулы обеими ладонями и пристально вглядываясь в него, сказал вдруг:
— А мне ваше лицо ужасно знакомо!
У Хвалынцева, при этих неожиданных словах, дрогнула внутри какая-то радостная жилка живого удовольствия.
— Представьте, я это же самое думал о вас! — воскликнул он с светлой улыбкой. — Мы с вами где-то и когда-то встречались… только где вот? — хоть убей, не могу припомнить!.. А ужасно знакомо!
— Я вам сейчас припомню, где, — сказал доктор, — мы встречались с вами раза два-три у студента Устинова.
— У Андрея Павлыча? — с живостью перебил Константин.
— У Андрея Павлыча, — подтвердил доктор, — назад тому это уже года три, пожалуй.
— Господи!.. Да ведь это же мой друг большой! — искренно, но с затаенным самодовольством воскликнул Хвалынцев. Он уважал Устинова и, гордясь в душе дружбой и доверием этого человека, рад был и пред общим знакомым намекнуть на свои к нему отношения.
— Ну, и мой тоже "вельки пршiяцёлэк", — отозвался доктор. — Я был тогда еще в Медико-Хирургической Академии на пятом курсе, а он тоже свою физико-математику кончал.
Подобно тому, как часто случается, что повеявший на душу чем-то давно знакомым, но давно забытым, запах или звук — как скоро ты вспомнишь себе, что именно он напоминает — озаряет вдруг, одно мгновенно в твоей памяти самым ярким светом и до малейших мелочей и подробностей всю позабытую картину прошлого, с которым этот звук или запах тесно соединен, и озаряет ее с тем большей ясностью, с теми большими деталями и подробностями, чем более ты не мог припомнить, что именно он напоминает тебе, — так точно и теперь: одно напоминание имени Устинова и того обстоятельства, что напомнивший присовокупил еще о себе, что он был в то время медико-хирургическим студентом, вдруг озарило ярким светом память Хвалынцева. Он с необыкновенною ясностью, живо и подробно, в одно мгновение, воспроизвел в воображении своем всю картину того прошлого времени: маленькую студенческую комнатку на «Острову», с ее табачным дымом и запахом холостого жилья, с ее самоваром и лавочною колбасою, с ее черной доской, на которой мелом были выведены быстрой рукой написанные сложно-математические формулы; вспомнил маленького большеголового математика, вспомнил ясно и эту корявую «рожу» с ее вечно беззаботной, умной улыбкой и с какою-то беззаветною размашистостью удалой русской натуры… Все, все это до последних мелочей вспомнилось теперь Хвалынцеву, моментально озаренное ярким и теплым солнцем юношеского воспоминания.
— Да вы… позвольте… ваша фамилия Холодец? — вдруг припомнив и это, быстро спросил он.
— Холодец, — подтвердил доктор, — только не польский холодец, то бишь "хлудник", — прибавил он с улыбкой, — а российский. Впрочем, черт его знает какой! Отец был с Хохландии, мать ярославская, а сам я aus Kurland!..[111]
— Ну, так, так!.. Холодец! — со светлой улыбкой удовольствия говорил Константин. — Да Боже мой! еще недавно, несколько месяцев тому назад, он неоднократно, бывало, поминал ваше имя… говорил про вас…
— Где он теперь? — с живостью спросил доктор.
— Теперь может быть в Петербурге, но последнее письмо я получил от него в сентябре еще из Славнобубенска.
— Учительствует там?
— Учительствует.
— Ну, а мы вот тут во древнем граде Городне подвизаемся. Эка судьба-то людей швыряет, подумаешь!.. А вы, сдается мне так, буде не ошибаюсь, — прибавил доктор, — вы кажись ведь Хвалынцев?
— Хвалынцев! — подтвердил Константин, испытывая в душе приятное чувство от сознания того, что и его фамилия была припомнена.
— Ну, так здравствуйте!.. Ведь мы, значит, старые знакомые! — привстав с места и открыто, радушно протягивая чрез стол свою руку, сказал Холодец. — Les amis de nos amis sont nos amis,[112] - как говорят французы.
Они пожали друг другу руки, и Хвалынцев с особенным удовольствием в душе ощутил впечатление правдиво-прямого и честного, именно, честного пожатия руки со стороны доктора.
В этих лучисто-светлых глазах, в этой корявой, милой роже, в открытой улыбке, в звучном голосе, во всей этой коренасто-размашистой, смелой и сильной фигуре было нечто влекущее, располагающее, нечто озаряющее теплым, хорошим внутренним светом того, кто открыто и просто приближался к этому человеку. Он был почти непонятно, невольно, но очень, очень симпатичен.
Хвалынцев от души был рад своей неожиданной встрече.
Оба разговорились как-то просто, бесцеремонно, по душе, как действительно старые знакомые. Да впрочем с Холодцом надо было одно из двух: или совсем не говорить, или же говорить по душе, — такой уж человек был.
Константин рассказал ему в несколько комическом тоне все свои затруднения и неприятности, перенесенные в течение нынешнего дня в «цукерне» и в «рестаурацыи» до счастливого столкновения с ним, Холодцом, и спросил его:
— Скажите, пожалуйста, какими судьбами устраиваете вы, например, так, что говорите по-русски, и они вам никаких шиканов не делают, а напротив относятся к вам даже с очень заметным почтением?.. Или уж это оттого, что вы обжились здесь и попривыкли они к вам, а я вот проезжий, так потому это, что ли… уж и не знаю, как объяснить себе!
— Да, батюшка мой, — ответил Холодец, — могу сказать, что я их приучил к своей особе, заставил привыкнуть к себе, а сначала они тоже было и ко мне со своим гонором, все равно как к вам вот… Да я отучил их от этого сразу. Надо вам сказать, — пояснил он, — что мы все приезжаем сюда из России, не имея об этих «тутэйших» панах ни малейшего понятия, и все прилагаем к ним наши школьные общегуманные теории и воззрения, тогда как здесь это все окончательно неприложимо, и они, чем больше вы с ними гуманничаете, тем они нахальнее садятся вам на шею и уничтожают вас, так или иначе. Здесь, батюшка мой, Дарвиновская "борьба за существование" идет: чья возьмет, значит. Дело-то здесь на ножах стоит, а не на гуманных теорийках.
— Сначала, как приехал я этта в полк, — продолжал словоохотливо Холодец, — прямо из Академии (ну, знаете, со всеми этими нашими гуманностями и прочими конфетками), они было и насели на меня, все равно как и на вас же. Да куда! Еще хуже гораздо!.. Ну, обидно стало, наконец… Да вот, в этом же самом кабаке было. Прихожу я, знаете, сюда однажды вечером: поесть захотелось, а сам (пришлось, знаете, как-то так!) порядком был "дрызнувши", — случается!.. Они мне, видя такое мое состояние, вдруг этта очень уж обидную наглость изобразили. Взорвало меня это. "Ах, вы, растак вас!" думаю себе, — ну, и разнес же их! То есть, что называется, в пр-рах разнес!.. Мужик-то я, как сами видите, здоровый, и силу в себе имею большую, а они меня очень уж наглостью своею озлили, — я и разнес… то есть вот как! — вот и эту прилавочную свиную морду тоже!.. Бить не люблю, но тут пришлось! Ну, жаловаться пошли. Конечно, хотя мне из-за них, скотов, сутки на гауптвахте посидеть пришлось, зато уж они меня все, сколько их ни есть в Гродне, с тех самых пор от души уважают; и по-русски ведь понимают со мною! Я — грешный человек — я их в струне содержу. Это им полезно бывает, все равно как oleum ricinum,[113] или как добрая синапизма! ей-Богу! Вы что думаете себе?.. Это, я вам скажу, вот какой народец: чуть ты к кому по-человечески, он, во-первых, норовит сейчас же оседлать и замундштучить тебя, сделать из твоей персоны свою вьючную скотину, а во-вторых, непременно, как ни на есть, напаскудить тебе, да и не просто ведь, не православно напаскудить, а непременно "с гордосцью народовей!" Вот как!.. Но чуть ты ему показал свой кулак да ногти, он сейчас тебе: "падам до ног!.. пршепрашам, пане ясневельможны!" сейчас же, мерзец, пятки твои благоговейно, со вкусом лизать начинает. Вот, батюшка мой, каков народец! И с ним иначе нельзя! — заключил Холодец, и Хвалынцев не мог в душе своей не согласиться, что в его словах заключается очевидная правда.
Он кстати рассказал при этом утреннее столкновение свое в костеле с двумя приличными с виду панами.
— Эге, постойте, батенька!.. — перебил его, выслушав почти всю историю, Холодец. — Вы говорите, что с кокардой-то губернаторским чиновником назвался?
— Губернаторским, — подтвердил Константин Семенович.
— А какой-он с виду-то? Не эдакой ли рыженький, золотушненький, что как посмотришь, так невольно фридрих-гераус хочется сотворить? Одним словом: глисту с красным околышем напоминает? Эдакую, знаете, тоненькую глисту с кокардой?
Определение Холодца хотя было, так сказать, и метафорически-аллегорично, но до такой степени метко, яркообразно и характерно, что Хвалынцев сразу узнал, кого он подразумевает.
— Он! он!.. Как есть, он живой! — невольно воскликнул Константин Семенович.
— Э, да это значит, пан Пршиподхлебный. Знаю я его… Как не знать пана Стася Пршиподхлебнего… Только вы говорите, будто он назвал себя "по особым поручениям"?
— Да, губернаторским чиновником по особым поручениям, подтвердил Хвалынцев.
— Ну, это он врет! — заметил Холодец. — Он точно губернаторский чиновник, только не по особым, а просто для письмоводства, канцелярский первого разряда. Да впрочем, повышение в степенях — это у них общая слабость, постоянная болезнь, все равно, как швейцарский кретинизм или петербургские тифы да холеры. У них, например, ротмистр или майор непременно "пан пулковник", сельский учитель не иначе, как "пан профессор", гимназист — "пан студент", фельдшер — "пан доктор" и т. д… а что эта шляхта, например, дворяне, паны поссесионаты, сиречь помещики, так уж из этих, наверное, кто владел двумястами хлопских душ, того все величают "пан грабя", а не то и "ксионже найяснейши", — сейчас же придадут графский или княжеский титул; а сами эти импровизированные графы да князья нимало этим не оскорбляются; напротив, сами же на ложках своих, на салфетках (буде у кого есть, на фронтонах, на каретах, на конвертах и почтовых бумажках да на печатях своих сейчас "прши своим гэрбу" выставляют свой шифр и графскую или княжескую корону. Таков уже здесь воздух аристократический!.. А этого-то пана Пршиподхлебнего я знаю!.. Он у них то, что называется "коми ссарж опи нш публичней".
— Это что же такое? — изумился Хвалынцев, не понявший такого громкого титула.
— А это, видите, есть у них своя "организация революцыйна народова", — пояснил Холодец, — и это мы стороною знаем про себя доподлинно! Так вот видите ли, в этой организации существуют разные должности, и между прочим должность "комиссаржа опи нш публичней", обязанность которого состоит в том, чтобы быть ходячим телеграфом, ходячей газетой, олицетворенной сплетней политической и распространять как можно более всякие слухи, а наипаче всякую нелепую, но пикантную ложь.
— Да зачем же это? — недоумевая, пожал плечами Хвалынцев.
— Вот вопрос!.. Понятное дело зачем! — сказал доктор, — Затем, батюшка мой, чтобы в темных массах неослабно поддерживать "дух народовы", а проезжих разных, вроде как вы вот, да иностранцев вводить в сердобольный ужас и в негодование на "ржонд москевский". Ну, молва-то ведь бежит, растет, распространяется; а этого нам только и нужно. Тут ведь всякие средства хороши и пригодны!
— Но ведь этот… как его?.. Пши… Пши…
— Пршиподхлебный, — подсказал Холодец.
— Да, пан Пршиподхлебный! Он же ведь состоит на государственной службе, — возразил Хвалынцев.
— Состоит, — подтвердил доктор. — Что ж из этого? Тут, батюшка мой, это никак не помеха, а напротив, одно другому очень помогает
"Да ведь я-то! я-то сам чем же намереваюсь быть? разве не тем же? разве не тоже служить двум богам?" с колючим и горьким ударом в самое сердце вдруг подумал себе Хвалынцев — и ему вдруг стало совестно, стыдно и даже недостойно как-то сидеть и так откровенно, дружески говорить с этою прямою и честною душою, которая так смело, ясно и приветливо глядела на него из симпатичных, доверчивых глаз доктора.
"Нет! Нет!.. Я не буду таким!.. Я не пойду! не пойду за ними!" вдруг заговорил какой-то сильный, внутренний голос в душе Константина — и, приняв это, по-видимому, твердое решение, он вдруг почувствовал себя как-то честно, легко и спокойно.
— Вот тоже!.. Глядите сюда, налево, вот на этого достопочтенного субъекта, с такою административно-внушительною и джентльменски-аристократическою наружностью! — указав глазами, но нимало не понизив голоса, обратил Холодец внимание Хвалынцева на одного господина, сидевшего за отдельным столиком, в компании двух-трех родовитых панов, тоже весьма джентльменского свойства. — Заметьте, прислушайтесь, — говорил Холодец, — разговор там идет по-польски да по-французски… Бог его знает какой. Это для нас, конечно, совершенно постороннее дело и даже не интересно нисколько; но по-польски — вон что заметить надобно! И этот барин хотя и плохо, но старается говорить по-польски!
— А кто это такой? — тихо спросил Хвалынцев.
— Это?.. Это, батюшка мой, один из наших высоких губернских тузов, — пояснил доктор. — Это князь***, недавно приехавший из России. Настоящий, а не тутэйший князь, так сказать, прямой Рюрикович, и видите, как тутэйшие-то обрабатывают на свой лад наших российских князей и администраторов.
— Зачем же он обедает в скверном трактире? — удивился Хвалынцев.
— Что ж делать, коли лучшего нету. А князь общество любит, и эти паны наверное пригласили его распить с собою несколько бутылочек шампанского: русский князь любит-таки это! Случилось мне быть с ним как-то раз в одном доме, — продолжал Холодец, — ну и наслушался же я!.. Во-первых, презрение к нам грешным самой высокой, 96-й аристократической пробы; во-вторых, вероятно, в силу этого же презрения, его сиятельство по приезде своем тотчас же постарался дружески сойтись с тутэйшими родовитыми панами и стал, в крутой ущерб хлопу, тянуть во всем панскую руку; а в-третьих, беззастенчиво, при русских, и при таких русских, которые достаточно-таки знают и историю здешнего края, этот барин, не краснея, изволит проповедывать, что "помилуйте, мол, нас надо всех скорее выгнать отсюда! И странное, мол, дело, как это Россия не видит, что в этом крае нет ровнехонько ничего русского, что он составляет с собственно-Польшею как есть одно тело и один нераздельный дух!" — Ну, панам это и на руку: они ему рукоплещут, они его за это шампанским поят. А что? — примолвил он вдруг, — не распить ли уж и нам, кстати, бутылочку холодненького., ради доброй встречи?
Это было предложено так хорошо, так приятельски радушно, что Хвалынцев не почел возможным отказаться. Но не желая остаться в долгу, он и с своей стороны потребовал бутылку, по окончании первой, — и новые приятели, дружески калякая между собою, незаметно усидели две бутылки редереру, что впрочем нимало не подействовало на их головы. Холодец вообще был очень крепок, и мог свободно выпить, что называется, чертову пропасть, так что не только свалить с ног, но просто заставить его охмелеть, было дело далеко не легкое. В холостых, дружеских попойках ему, в конце концов, обыкновенно доставалась хлопотливая роль "сберегателя и развозителя пьяных тел". — Так он уже и знал это свое назначение.
— А знаете что, если вам теперь нечего делать, пойдемте ко мне чай пить, — предложил доктор, когда другая бутылка была кончена.
Хвалынцез с удовольствием согласился, и они отправились.
— А под вечер, как отдохнем, выйдем, пожалуй, прогуляться на Телятник, там тоже иногда любопытные штуки бывают, — сообщил он Константину.
Холодец жил на одной из самых тихих и вечно пустынных улиц, которые, обрамляясь с обеих сторон своих фруктовыми садами, тянутся параллельными линиями между Роскошью и Ржезницкой.[114] Он занимал в глубине закрытого двора отдельный деревянный флигелек, который двумя сторонами своими вдавался в небольшой сад, где весной и летом должно быть просто прелесть как хорошо! Два окошка из кабинета и одно из спальной выходили у Холодца прямо в зелень этого садика.
— Чаю, Ибрагимов! да живее, голубчик! — еще входя в сени, вскричал он своему денщику, из касимовских татар, и вдруг, откуда ни возьмись, с радостным визгом и лаем бросилось к нему тут же несколько собак, между которыми был и бернар, и волкодав, и понтер, и булька, и великолепная, грациозная борзая.
— Ну, вы, благодетели!.. Ладно!.. будет!.. довольно!.. — говорил им доктор, снимая пальто, тогда как собаки визжали и, махая хвостами, вились около него и нежно, ласково кидались ему на грудь. — Ну, ты, Кавур… Эка, подлец, чуть с ног не сбил! — крикнул он на громадного черного бернара, с необыкновенно умною и кротко добродетельною мордою. — Проходите, Хвалынцев, вот сюда, в эту дверь, а то эти скоты, пожалуй, с ног совсем сшибут вас. У меня ведь их целая псарня: шесть душ крепостных имею благоприобретенных.
Хвалынцев прошел в указанную ему дверь и очутился в очень милой, симпатичной комнате.
Эта комната, служившая кабинетом и всем чем угодно, как нельзя более обрисовывала собою и характер самого хозяина. Впрочем и вся его квартира была в том же духе. Прежде всего здесь слегка, но неприятно чувствовался тот особенный «холостой» запах мужчины, который так свойственен некоторым офицерским и студентским квартирам, что составляет по преимуществу их характеристичный запах. Потом здесь с первого взгляда кидался в глаза хаотический, но очень красивый беспорядок во всей обстановке. Бывают разные беспорядки подобных обстановок: бывают иногда очень красивые, но вы чувствуете в них какую-то изысканность, словно бы этот беспорядок придумывался нарочно, словно бы над ним измышляли: как бы это, мол, сделать, устроить его покрасивее, поизящнее! — и тут уже явно сказывается претензия, иногда очень изящная, но все-таки претензия. Здесь же, прежде всего чувствовалось явное отсутствие каких бы то ни было претензий, какой бы то ни было предвзятой, нарочной мысли. Этот хаос и красивый беспорядок здесь являлся как-то сам собою и был вполне естественен, так что казалось, будто доктора Холодца и невозможно вообразить себе без этого хаотического беспорядка. Стены были завешены персидскими и французскими бархатными коврами. Иные из них уже совсем выцвели от ветхости и употребления, другие же, напротив, глядели своими яркими цветами, точно бы сию вот минуту из-под ткацкого станка. Рисунки этих пестрых ковров изображали букеты, арабского коня с бедуином, оленя, преследуемого собаками, отдыхающего льва и задумчивую амазонку. На полу валялись тоже стертые ковры и неотделанные волчьи шкуры, — трофеи неоднократных травль самого доктора. В углу блестел наконечник рогатины, но рогатина эта не отличалась ни малейшим щегольством, а заявляла себя практическою крепостью, которая надежно могла бы выдержать тяжесть медвежьей туши. На одном из стенных ковров висело три охотничьих ружья, пара старинных пистолетов с золотой насечкой, офицерский форменный револьвер, базалаевский кинжал и персидская шашка. Пропасть всевозможных книг в беспорядке валялась везде и повсюду: на столе, на полках, на стульях, на подоконниках, и между ними можно было заметить самые разнообразные издания: "Военно-Медицинский Журнал", "Медицинский Вестник", истрепанный «Современник», "Записки", "Revue des deux Mondes",[115] "Воинский Устав", Фогт, Дарвин, Четьи-Минеи в древнем корешке и французские компактные иллюстрированные издания Бальзака и Поль-де-Кока, — все это находило себе место в хаотическом беспорядке изобильно разбросанных книг доктора Холодца. На простой тесовой полке виднелись разные химические препараты, реторты, склянки с разноцветными жидкостями, медицинские и хирургические аппараты и инструменты, и оттуда же, осклабляясь, выглядывали два черепа, на одном из которых была ухарски напялена старая уланская фуражка, вероятно, позабытый и оставленный в таком же положении плод веселого настроения которого-нибудь из военных приятелей доктора. Папиросные окурки и табачная зола разбросаны были повсюду.
По одной стене чернелись скрещенные рапиры с эспадронами и две маски. Чья-то маленькая, лиловая женская перчатка очень лукаво выглядывала на свет Божий, нечаянно высунувшись из-под книг, на письменном столе, где и самое существование ее, очевидно, было позабыто и хозяином этой комнаты, и той шалуньей, которая ее здесь ненароком оставила. На письменном столе, между бумагами, лежали две подковы, несколько раковин да минералов, разбросанных тоже и на подоконниках и на полке, и на шкафчике, а подле подков стоял микроскоп, стетоскоп, стереоскоп и два женские акварельные портрета: на одном была изображена очень почтенная старушка, по всем вероятиям — мать доктора; на другом какая-то очень красивая женщина — надо так думать, отмеченная чем-нибудь особенным в его цыгански-бесшабашном сердце… Тут же пылился и холодал с утра недопитый стакан чая с лимоном, забытый точно так же, как и все остальное, и денщиком, и барином. На дверях была прибита картонная мишень с этикеткой Пражского Лебеды, очень метко пробитая маленькими пистолетными пульками комнатного монтекристо. У окон, на простых деревянных стойках, зеленели цветы и кое-какие экзотические растения, а по стенам развешано было несколько гравюр и две масляные картины без рам, — обе старой, хорошей работы: на одной какой-то сельский вид, на другой очень зкспрессивная голова страдающего Христа.
Когда Хвалынцев мельком заглянул в смежную комнату, где помещалась спальня доктора, то заметил над железною походною кроватью, рядом с бархатным надпостельным ковром, древнего письма образ в древней же кованой и позолоченной ризе. Он не утерпел, чтобы по минутному, необдуманному побуждению не осведомиться на этот счет у доктора.
— Что это у вас за образ? — спросил он, никак не ожидая в спальне «современного» человека и притом еще «медика» встретить вдруг православную святыню.
— Это предсмертное благословение моей матери, — ответил доктор серьезно, просто и совершенно спокойно.
Хвалынцеву, после такого несмущенного и столь естественного ответа, стало несколько стыдно в душе за то чувство, которое вызвало его на нескромный вопрос, и потому, отвернувшись к стене, он стал рассматривать висевшие там гравюры под стеклом, в простых, черных узеньких рамках. Между этими произведениями искусства сказывалось тоже нечто беспорядочное: тут были очень красивые эскизы лошадиных голов, хромолитографический портрет бульдога в гороховом сюртуке, с сигарою в зубах, фотография с группы Лаокоона, портреты доктора Пирогова и Гоголя, фотографии Венеры Медицейской, Сикстинская Мадонна и две-три шикарные гравюры, изображавшие полуобнаженных женщин и парижских гризеток в изысканно-пикантных костюмах и в изломанно-изящных и тоже весьма пикантных позах.
— Что это вы рассматриваете? — мимоходом спросил Холодец, руки в карманы и посвистывая расхаживавший по комнате.
— Да вот, на это сочетание гляжу, — ответил Константин, указав глазами на Мадонну и гризеток.
— Э, батюшка! — улыбнувшись, махнул рукою доктор. — Оно и точно, странно немного. Но… ведь я отчасти то, что называется киник. У меня все это ужасно нелепо, но как-то органически совмещается во мне: идеализм с материализмом, святой Августин и Молешотт, Гегель и Фейербах, Сикстинская Мадонна и гризетки, арапники и хирургические инструменты, Шекспир и Поль-де-Кок, Добролюбов с Чернышевским и Фет с Полонским. Черт его знает! это какая-то ерунда выходит, но ведь и сам-то я в сущности не что иное, как олицетворенная ерунда и безалаберность! Да что вы стоите все? Садитесь-ка! — обернулся он вдруг к Хвалынцеву и, бросив кожаную подушку, указал ему покойное место на диване. — Э, да тут страх какая пыль!.. Ибрагимов!.. Сотри-ка, братец!.. просто сесть нельзя! Извините, пожалуйста!
Ибрагимов явился с тряпкой и стал стирать обильную пыль с дивана и кресел. Хвалынцев заметил при этом, что пыли достаточно-таки лежало на всех без исключения вещах и предметах докторской комнаты.
— Что это у вас такое? — вдруг спросил он, усмотрев в углу пудовые гири и круто изогнутую кочергу. — Кто это занимается?
— Да все я же! — ответил доктор, ходючи из угла в угол.
— Как!.. неужто сами гнете так?!
— Бывает, по малости!.. Черт его знает!.. Иногда, я вам скажу, чувствуешь в себе такой избыток этой беспричинной силищи, что, кажись, не только кочергу, а и самого черта все хотелось бы гнуть да ломать!.. Время такое на меня находит каторжное!
— Но это любопытно! — невольно и как бы про себя, заметил Хвалынцев.
— Да что тут любопытного!.. Такие пустяки!
— Покажите, пожалуйста, если не в труд! — пристал Константин Семенович.
— Извольте, пожалуй, — усмехнулся доктор и, взяв из угла на одну ладонь два связанные веревкой пудовика, на отвесе вытянутой рукой поднял их в воздух пред собой, не выше лица и, словно не с пудовиками, а с каким-нибудь десятифунтовиком, проделал пред Хвалынцевым, легко и свободно, несколько таких мудреных штук, которые самым наглядным образом показывали страшную его физическую силу. После этого становилось вполне понятно, что он один мог, как нельзя легче, разнести целую "рестаурацыю".
"Эка силища-то!" любуясь на его статную фигуру, подумал про себя Хвалынцев. "Экой молодчина, право!.. Ему бы, ей-Богу, не то что доктором, а разве бы в уланах служить, да и только!.."
Ибрагимов внес кипящий самовар и поставил его на столик.
— А!.. Вот и пан Чаиньский, то бишь Гербатовьский пршиехал до нас! — швырнув в угол свои гири, воскликнул Холодец. — У меня, знаете, из всех нигилистических добродетелей осталась только одна — любовь к чаю, но и то я не люблю, когда чай денщики где-то там, на кухне, разливают; а я люблю эдак, знаете, чтобы самоварчик передо мною пошипел себе маленько!.. Ужасно люблю это шипенье!.. Детство, знаете, как-то напоминает… Да что вы не курите? Хотите сигару?
— Есть у меня; благодарю вас.
Константин закурил и спокойно раскинулся на кожаном диване.
Ибрагимов принес два стакана в мельхиоровых подстаканниках, ром, лимон, сливки и каких-то сухариков.
— Я и это все люблю, чтобы, так сказать, матримониально было, — заметил Холодец, распоряжаясь у чайного столика.
В это время откуда ни возьмись набежало вдруг полдюжины собак, как видно, издавна приученных приходить к своему хозяину в положенные часы закуски и чая, в сладкой надежде на подачку какого-нибудь лакомого кусочка, и вместе с этим из другой комнаты послышался громкий клёкот и хлопанье сильных крыльев.
— Ибрагимов! отвяжи-ка, брат, кречета! — крикнул Холодец.
— У вас и этот есть? — удивился Хвалынцев.
— Мало ли какой дряни нет у меня! — усмехнулся доктор. — Сидит там себе на цепочке, в спальне, и жердочка ему прилажена такая.
— Что же это вы, охотитесь?
— Да, я всякую охоту люблю. А более того, знаете, просто люблю приручать ихняго брата. У меня вон в темной комнате и волчонок на привязи сидит; тоже оцивилизовать стараюсь… Не знаю только, что выйдет из этого… может и удастся. Ну, ты, Ксендз! Куда лезешь со своим рылом! Жди! — крикнул он на прекрасную узкомордую, поджарую собаку чистокровной борзой породы.
— Как? как он у вас называется? — смеясь, подхватил Хвалынцев.
— Ксендз, — обернулся на него доктор. — Вы только взгляните вот на эту морду анафемскую — ну, вот просто как есть характерная польско-ксендзовская морда! Так иезуитом и смотрит, каналья, да от ксендза же щенком и добыт, потому и кличка такая; только вот боюсь все, как бы его, сердечного, за это не убили.
— А что так! — спросил Хвалынцев.
— Да так; паненки наши все обижаются, как когда ежели на улице покличешь его. Я уж и то Ибрагимову говорю, чтобы пуще глазу берег.
— Бережем, ваше благородие, — отозвался денщик. — Ничего, будьте благонадежны! Что ему, псу экому, делается!
— Ну то-то! Ты гляди у меня!
— Слушаю-с; как есть, не извольте беспокоиться. Он сам зубаст, обидеть себя не дозволит.
"По барину и собаки", подумал про себя Хвалынцев; но в это самое мгновение, случайно взглянув близ себя на пол, он вдруг припрыгнул на диване, вздрогнув от ужаса, и поспешил поджать под себя обе ноги.
— Чего вы? — выпучил на него глаза свои доктор.
Константин, с выражением испуга, без слов указал ему пальцем на пол: из-под дивана, медленно и красиво сгибая иссера-стальную спину, выползало что-то длинное, тонкое, пресмыкающееся.
— А!.. И Василиск Иванович тут! И ты, брат, выполз! Знать, сливочки почуял! — ласкательно улыбнулся Холодец. — Не бойтесь, — обратился он к Хвалынцеву, — это у меня простой уж. Они ведь не опасны, а Василиск Иваныч и совсем ручной к тому же.
— Откуда же и этот-то у вас, наконец? — спросил Хвалынцев, все-таки не решась спустить свои ноги.
— А я его еще прошлым летом, так сказать, в младенческом возрасте поймал и на воспитание к себе принял, — сообщил доктор. — Ничего себе, удалось приручить, как не надо лучше!
— У их благородия всякая гадина водится, — любезно и дружелюбно ухмыляясь, заметил Ибрагимов. — Вон там тоже и черепаха есть… тоже на содержании.
— Где ж она? — спросил Хвалынцев.
— А там вон, в кухне; шуршит себе за печкой… И пречудной зверь, надо так доложить. Иное время забьется себе в угол, под печку, и по скольку недель не вылазит! Ты ей хлебца, коренья какого, аль говядинки сырой там что ли покрошишь, а она и не дотронется! И по месяцу случается ведь ничего не трескает, ей-Богу-с! С чего только живет, подумаешь? Совсем как есть неядущий зверь! Вот Василиск Иваныч, тот у нас жадён-таки, а та нисколько!
Уж между тем дополз до стула, на котором сидел Холодец, приготовивший ему тем часом блюдцо сливок с моченым сухариком да с сахаром, и остановился, растянувшись на полу, и пытливо приподнял, поводя в стороны, свою довольно красивую головку.
— Ну, ну, ступай сюда! Ползи, ползи! — проговорил доктор, нагнувшись со стула и подставив ему свою ладонь, на которую уж, поводя головкой, тотчас же вполз самым дружелюбным, безбоязненным образом.
— Он ведь у нас ученый тоже, цивилизованный! — ласково говорил Холодец. — Ну, видишь, брат, свою порцию?.. а?.. видишь?.. чувствуешь?.. Ну, проси, проси и кланяйся, как следует благоприличному джентльмену!.. Проси!..
И уж, очевидно приученный к пониманию некоторых движений и слов своего хозяина, расположившись очень удобно и цепко на руке и обшлаге сюртука, вдруг приподнялся вверх, почти до половины своей длины, и, раскрыв свою пасть, зашипел и, очень красиво, очень грациозно изгибаясь своим телом, сделал два раза движение, которое действительно весьма комично напоминало поклон.
— Ну, вот так! Молодец, молодец! — хвалил его доктор; но вдруг, заметив, что Хвалынцеву как будто нервно-неприятно видеть это животное, обратился к своему денщику. — Ибрагимов, возьми-ка, брат, Василиска Иваныча, покорми там его.
— Ну, ты, Божья гадина, ходи сюда, ходи, брат! — промолвил денщик, принимая из бариновых рук ужа и блюдце со сливками. — Пойдем-ка, покормимся!
И он унес его из комнаты, причем уж, не выказав ни малейшего беспокойства, привычным образом обвился вокруг руки Ибрагимова.
"Вот человек-то: и люди, и животные любят его. Всем-то он симпатичен!" добродушно подумал себе Хвалынцев, и под влиянием этой последней мысли, вдруг сказал ему:
— Послушайте, Холодец, а ведь вас должно быть дети очень любят.
— Почему же вы так думаете? — с улыбкой удивления отозвался доктор.
— Н-не знаю, но мне так кажется.
— Да, — подумав несколько, ответил тот, — меня действительно любят дети и собаки. Да только они одни и любят.
— А люди? — спросил Константин.
— Люди?.. Как вам сказать? Всяко случается: одни любят, а другие и куда как не жалуют! Да это, впрочем, что же? По-моему это уж значит совсем плохой человечишко, которого будто бы любят все без исключения. Это значит, что в сущности его никто не любит.
— А пожалуй, что и правда! — подумав, согласился Хвалынцев.
— Скажите-ка мне лучше, — перевел разговор доктор на другой предмет, — какими судьбами вы это вдруг у нас в Гродне очутились?
— Да так вот, проездом в Варшаву… Захотелось поглядеть, что это за города в здешнем крае?
— За границу верно едете?
— Нет, я в самую Варшаву… на службу еду.
— О? Это дело хорошее! Русским людям хоть и плохо там теперь, но они нужны. Место имеете, что ли?
— Н-нет, я… я ведь в военную, — сказал Хвалынцев, и вдруг почему-то почел нужным сконфузиться.
— Да?! — отозвался доктор с некоторым удивлением. — Что ж, это дело хорошее!
— Вы находите? — с какою-то безразличной и гибко-понимаемой улыбкой заметил Константин Семенович.
— Я-то? Да я что ж?.. Я нахожу, что всякая вообще честная служба есть хорошее и полезное дело, — пожал Холодец плечами.
— Н-ну, знаете, не все так смотрят на военную собственно…
— То есть в каком же это отношении? — остановился против него доктор.
— Да так; ведь существует мнение, что военная служба это так сказать "агентура грубой силы кулака", "поддержка деспотизма" и пр.
— Ну-у! — махнул рукою Холодец. — Знаем мы, слыхали когда-то эти песни! Дескать, полезнее и гуманнее сабли и штыки перековать и перелить на скоропечатные машины. Оно, конечно, слова нет, что гораздо полезнее, да ведь для этого надо подождать, когда прекратится Дарвиновский закон борьбы за существование и когда, значит, на земле алюминиевый век настанет.
— Какой, какой? — с живостью переспросил Хвалынцев.
— Алюминиевый, говорю. Были ведь, как знаете, века: золотой и медный, ныне стоит, как молвят мудрецы, железный, а в будущем грядет "самый цымис", говоря по-жидовски, то есть алюминиевый.
— Это что ж такое? — усмехнулся Константин.
— А это значит, когда люди станут жить в алюминиевых дворцах, ровно как теперь солдаты в казармах, и когда потекут молочные реки в берегах кисельных, а с неба станет медовый дождик капать и вместо снега повалят клочья американского хлопка. Да неужто же вы не знаете этого двенадцатого члена нигилистического символа веры?
— Как не знать! Но что же, это одно из самых светлых упований! — решился мягко возразить Константин Семенович.
— Кто говорит! Да только вот беда: жить-то в этих алюминиевых казармах по заведенным часам невыносимо будет для живых людей! Ведь это отсутствие увлечений, эта безошибочность, размеренность, эти положенные часы приливам и отливам, они ведь всякую самостоятельность, всю независимую, свободную личность человеческую в прах стирают. Ведь это все равно, что сказать себе: "я свободный раб", — ну, что это выйдет? Полнейший абсурд! Ведь жить таким образом, это все равно, что весь век маршировать по ровно укатанному плацу или твердить таблицу умножения. Куда как весело! Не знаю, как вы, а я от такого удовольствия, ради столь прелестной жизни, на первой же осине удавился бы!
— Стало быть, вы нисколько не верите в наши, так называемые, "нигилистические теории"? — спросил Хвалынцев.
— Каюсь! грешный человек! даже ни одной минуточки не верил! — с покаянным видом развел руками Холодец. — Я слишком практически положителен; даже… даже слишком материалист для того, чтобы веровать в такую ерунду! Ведь новейший нигилизм — он, в сущности, очень сродни средневековому фанатическому мистицизму. Все эти алюминиевые казармы, вся эта нетерпимость — разве это не пахнет тем же мистицизмом? Идолы только как будто переменились, а подкладка, реальная сущность дела все та же осталась.
— Стало быть, отчуждаясь от них, вы их презираете? — немножко некстати спросил Хвалынцев.
— Я! — расширив на него глаза, остановился Холодец. — Я?! Боже меня избави! Я слишком толерантен для этого! Есть, конечно, между ними много мерзавцев, которым, по-настоящему, прямое бы место в остроге между негодяями и мошенниками, но есть и много честных, высокочестных идеалистов! И за что же их презирать или ненавидеть?.. Разве можно, например, презирать нам Савонаролу — этого фанатического мистика и католика — за то, что он за свои убеждения бесстрашно взошел на костер!.. Да Боже меня избави от этого!.. А между этими есть тоже своего рода маленькие Савонаролы. Это ведь — все то же вечное стремление человеческой души к отвлеченному идеализму, и если они теперь клянутся не иначе как Льюисом, Бюхнером и Молешоттом, так это значит только, что они вместо Николы-Святителя молятся Симеону Столпнику, а еще больше оттого, что они добренькие дурачки и не понимают того, чем клянутся. И знаете: как те, мистики, наделали много зла людям в свое время, так и эти могли бы его наделать, дай лишь волю! — Трезвый человек никогда не пойдет вместе с ними!
— А с кем же? — спросил несмело, удивленный этими речами, Константин Семенович.
— С кем? — С своим живым народом, к которому он принадлежит плотью и кровью и всем своим нравственным складом; а если уж нет под ним этой своей прирожденной почвы, так трезвый человек уж лучше ни с кем не пойдет, а сам по себе будет.
— И ничего с него не будет! — улыбнувшись, заметил Хвалынцев.
— Ну, и ничего с него не будет!.. Это хоть и плохо, а по-моему, все же лучше, чем распинаться за метафизику такого рода, как, например, отчего вместо снега не сыплется хлопок, который пригрел бы бедняка-рабочего? распинаться, когда под рукою есть насущное дело, и тем только портить его.
Хвалынцева в то время поразил подобный взгляд на людей, к которым не без некоторого гордого самодовольства он и себя причислял отчасти, и если не причислял совсем, то только потому, что, ставя их очень высоко в своем мнении, где у него были намечены яркие имена некоторых передовых двигателей этого направления, — он считал себя пока еще недостойным развязать даже ремня от сандалии их, — и вдруг такой неожиданный взгляд встречает он на этих людей у человека, которому, казалось бы, самому, уже только как медику и потому материалисту, следовало принадлежать к их лику! Но этот человек вдруг обвиняет в крайнем идеализме людей, распинающихся, по-видимому, за материалистические теории, и попросту, без церемонии титулует их жалкими глупцами и невеждами. А между тем, не принимая уж в соображение Ардальона Полоярова, Анцыфрика, Лидиньку Затц и им подобных, но останавливаясь только на лучших, на светлых экземплярах этого направления, он не мог не сознаться, что в беспощадном взгляде доктора Холодца лежит очень много неотразимой правды.
— Но, сами вы что же? реалист, конечно? — спросил Хвалынцев.
— Я-то? — подумав, сказал Холодец, — да как вам сказать?.. Если уж непременно нужны какие-нибудь ярлыки, то, конечно, реалист, и полагаю, поосновательнее, чем все эти господа.
— Ну, а образа и Мадонны? — улыбнулся Константин.
— Что ж такое? — возразил доктор. — Образ — предсмертная память моей матери, а Мадонна — гениальное произведение человеческого духа. Неужели ж вы думаете, что научный реализм и разумно-практическое, правдивое отношение к жизни исключают из человеческой сущности такие теплые и хорошие стороны, как любовь к тому, что дорого, что естественно для сердца и что прекрасно, как любовь к отцу и матери, например, любовь к искусству, любовь к своей родине? Да если так, то это не реализм, а, извините, какое-то абсолютное свинство.
— Но ведь в них все же есть хорошие стороны, — заступился Хвалынцев, думая тем самым вызвать доктора на исповедь еще более подробную.
— Да, например, дон-кихотство; но и то далеко не во всех, а в лучших, идеальнейших субъектах этой породы; пожалуй, я согласен, это хорошая, хотя и праздная, совсем бесполезная сторона, — согласился Холодец. — Вот в том-то и беда, — дополнил он, — что лучшие из них заслуживают одного только сожаления. Сожаление — это есть единственное человеческое к ним отношение, а ведь если не это, то остается одно лишь презрение. Но, согласитесь, это было бы очень уж грустно.
— Есть и кроме дон-кихотства кое-что, — возразил Константин Семенович.
— Например? — улыбнулся доктор.
— Например демократический закал.
— Согласен; но демократического закала вы и у нас не отымете. А затем-с?
— Затем, например, гуманность.
— Позвольте-с, — с живостью перебил доктор. — Вы говорите гуманность; да в чем же она, коли эти господа весь мир делят на мы и подлецы, и что не мы, то подлецы, а против подлецов все средства хороши и позволительны? А я вам скажу, что в каждом из них сидит свой маленький Аракчеев, граф Алексей Андреевич, который "без лести предан", и вся их гуманность не простирается далее идеального устройства аракчеевских военных поселений; они весь мир готовы бы обратить в социально-коммунистическое военное поселение, над которым каждый из них был бы графом Алексеем Андреевичем. Гуманность!.. Хм!.. — продолжал Холодец, снова начиная оживленно расхаживать по своей комнате. — Эти все громкие слова потому-то им и любы, что ровно ничего не выражают собою. Вы мне укажите, на чем это в практическом-то, житейском применении отразилась эта ихняя гуманность?
— Ну, а например сочувствие к Польше, к польскому делу? — проговорил Хвалынцев, имея про себя свою заднюю мысль пощупать на этот счет доктора.
Но доктор только расхохотался.
— Чему вы? — спросил его Константин.
— Как чему, батюшка вы мой!.. Очень уж смешно!.. Сочувствие к тому, о чем они ни малейшего понятия не имеют. Это-то самое сочувствие и представляет самое смешное, самое уродливое и невежественное явление у наших нигилистов.
Хвалынцев попросил разъяснить ему, что именно находит доктор здесь смешным и уродливым.
— Да как же, — возразил Холодец, — они ведь, прежде всего, отвергают всякую религию, а Польша вся в католицизме и им только и держится. Эта есть самая католичественнейшая дщерь римского престола; затем они ярые демократы и красные, а истинная Польша — все белая, вся шляхетная, магнатски-аристократическая; они стоят за разрушение общества даже в его современных, американских началах, а Польша вся в своих средневековых, магнатски-феодальных тенденциях и привилегиях; они, наконец, желали бы раздробить и вконец отвергнуть не только Россию, но и всякое государство, а Польша всеми силами стремится восстановить свое дряблое, гнилое, панское государство, в самой государственной форме польской Ржечи Посполитой, да еще при этом основывает его на господстве над пятнадцатью миллионами русского народа, чуждого ей и по происхождению, и по языку, да даже и по вере больше чем наполовину, и вдобавок еще, этот народ должен быть лишен всякого права на человеческое свободно-гражданское существование, а превратиться в быдло, каким он был и до сегодня. Ну, согласитесь сами, разве это сочувствие не верх невежества и безобразия?
— И вы ни в каком случае не протянули бы этой Польше руку помощи? — вскричал задетый за живое Хвалынцев.
— Я! — сделав строго изумленные глаза, повернулся к нему доктор. — Что вы называете рукою помощи? Если эта помощь коснулась бы моей специальности, то, конечно, как медик, я обязан был бы подать ее каждому человеку, кто бы он ни был; но что касается до помощи политической, то извините! Я на двух стульях сидеть не умею, а сижу уж всегда на каком-нибудь одном. Достаточно того, что я до мозга костей чувствую себя русским. Да кроме того у меня есть еще и свои родовые, традиционные причины не якшаться с ними: мой прадед был замучен в Варшаве вместе с тридцатью гайдамаками Гонты и Железняка, у моего деда пан Потоцкий выкроил из спины два ремня на бритвы своему «служонцему», мой отец ранен в бедро навылет польскою пулею в 31 году при штурме Варшавы. В трех поколениях, батюшка мой, в трех поколениях моего рода повторяется все одна и та же кровавая история по милости поляков; так как же вы хотите, чтоб я якшался вдруг с ними против своих же?
С жутким, щемящим чувством в душе слушал Хвалынцев этого человека. "Как счастлив он!" думалось ему, "как счастлив он этою твердостью, этою безбоязненною прямотою своих отношений к нашему делу!.. Как ясно и спокойно должно быть у него на душе!.. Как открыто и честно он должен всегда себя чувствовать!.. Счастливый человек!.. А я?..
"Боже мой, какое гнусное, какое рабское положение!.. Я уже не свободен, я закрепощен, закрепощен делу, которого не знаю, людям, которым не сочувствую…
"Господи! как бы хотелось сбросить с себя весь этот груз! Как бы хотелось чувствовать и сознавать себя в свободном независимом положении этого славного Холодца!.. О, как бы дорого я дал теперь за эту возможность!..
"А что? не попытаться ли?.. сегодня же? сразу?" мелькнула вдруг ему соблазнительная мысль.
"А слово?.. честное слово, сознательно данное однажды?" заговорил вдруг на это какой-то другой голос, поднявшийся в его душе с какой-то темной, беспросветной тучей, — а месть? а наказание?..
"Что наказание!.. Это не страшно!.. Пусть!
"А измена?.. Изменником назовут… Иудой!
"А русские, свои-то, разве не назовут тем же Иудой и изменником?.. Да вот он, этот самый честный, прямой Холодец, — он разве не назовет меня тем же? не станет презирать меня?
"О, Боже мой!.. Какое страшное, фальшивое положение!.. Идти на дело, чуть не ненавидя, чуть не проклиная его!.. Идти против своих за чужими!.. И разве эти чужие в душе не станут презирать меня точно так же?..
"Нет! Нет!.. Не пойду я с ними!" чуть было не вскрикнул Хвалынцев, глубоко и всецело отдавшись своим, всю душу раздирающим мыслям — и выражение глубокого, душевного страдания, борьбы и мучительного волнения вдруг отразилось на побледневшем лице его.
"А Цезарина?" встал вдруг перед ним роковой вопрос и — увы! опять затмил собою все другие вопросы и сомнения…
Константин грустно и бессильно поник головою.
— Что это с вами? Не дурно ли? — быстро и озабоченно спросил вдруг доктор, заметя в нем это печальное состояние.
— Н-нет… ничего… это так, пройдет! — через силу отвечал Хвалынцев, — со мной иногда бывает это… так, находит, знаете… Просто раздумался себе, и немножко как-то грустно стало.
— О чем? — ласково улыбнулся Холодец и сочувственно взял его за руку.
— Так… Мало ль о чем! — И о прошлом, и о будущем…
— Уж не военная ль служба пугает? — шутливо заметил доктор.
— А что вы думаете? — ухватился за эту мысль Константин. — Едешь почти в чужую землю, ни родных, ни знакомых, то есть буквально никого!.. А там, позади себя брошено много хорошего… Да и Бог весть, с какими людьми придется служить? Сойдусь ли?
— Вона о чем!.. Словно бы желтоносый птенчик впервые из-под крылышка матушки!.. Есть о чем думать! — дружески подтрунил доктор. — Об этом, сударь мой, не беспокойтесь. Военная служба, как и всякая другая честная служба, дело хорошее, и буде не трус вы, то пугаться ее нечего! С полячьем, конечно, возжаться не станете, да и они с вами не станут!
При этих словах Константин невольно как-то с нервным содроганием сжал руку доктора, которую тот во все время не выпускал из его руки. Эти слова больно кольнули его под сердце, словно бы укор неумытной и строгой совести, так что вдруг захотелось взять да и высказать пред этим человеком всю правду, все свои муки и сомнения. Одно мгновение Константина так и подмывало на этот порыв, но… духу как-то не хватило, страшно стало сделать вдруг, сразу такой решительный шаг; образ Цезарины снова молниеносным лучом сверкнул в его воображении и пронизал собою всю душу — и он осекся, остановился и сдержал в себе свой беззаветно-стремительный, честный порыв, совсем уже было готовый вырваться наружу,
— И притом же, — спокойно продолжал доктор досказывать ему свою мысль, — притом же вы в каждом полку наверное встретите двух-трех вполне развитых, даже очень образованных людей, из университетских тоже, с которыми, при доброй воле, вам не трудно будет сойтись по-человечески и как следует; кроме того, можно держать сто против одного, что вы попадете в простую, но честную среду добрых и хороших людей, которые вас примут как доброго товарища. Поверьте мне в этом! — Я ведь уже знаю несколько наши русские армейские полки; и плюньте вы тем в глаза, кто станет уверять вас, что там все одни мордобойцы да стекловышибатели, бурбоны да солдафоны, — право так! Ведь и полки наши стараются заплевать теперь, как и многое другое хорошее на Руси, а вы не верьте и ступайте себе с Богом своею дорогою!.. Дорога честная!
Хвалынцеву было и грустно, и отрадно как-то слушать эти искренние, добрые речи.
"О, как бы я на самом деле мог быть счастлив", думалось ему, "если бы только мог войти в эту полковую среду совсем честным человеком, без всяких революционных заговоров и целей, без сидения на двух стульях; если бы мог каждому товарищу прямо и честно посмотреть в глаза, зная, что я имею право смотреть так. А теперь уж, быть может, и поздно…
"Нет, нет! почем знать, может, и не поздно еще!.. может еще все, все хорошее вернется ко мне?!" вперебой предыдущей мысли, каким-то светлым, детским упованием подымался вдруг в душе его новый, желанный голос, и он жарко, всей душой, напряженно хотел внимать и веровать этому доброму, утешительному голосу.
— Однако теперь уже самое время, — сказал Холодец, посмотрев на часы. — Если желаете прогуляться да взглянуть еще кое на что, так отправимтесь!
И они пошли на Телятник.
Хвалынцев с доктором раза два прошлись по тополевой аллее и уселись на одной из деревянных скамеек. На Телятнике было довольно-таки гуляющей публики; но что наиболее кидалось в глаза, так это постоянное присутствие в этом месте каких-то темных личностей, о которых никто из старожилых городских обывателей, пожалуй, не сумел бы сказать кто и что это за люди, чем занимаются, к какому классу принадлежат: не то ремесленники, не то лакеи, не то мелкие чиновники, так, что-то такое, не подходящее ни под какую категорию, ни под одно определение. Между ними были очень молодые, почти ребята, были и юноши, были и люди средних лет, одетые кто показистее, то есть относительно показистее, а кто и совсем глядел обшарпанцем. Они целые дни проводили на улицах и преимущественно на этом Телятнике; по крайней мере Хвалынцев, бывши здесь еще утром, потом проходя мимо с Холодцом из трактира, и теперь вот, под вечер, замечал все тех же неопределенного качества господ, которые гуляли, шатались, шлялись, сидели на скамейках, курили папироски, сходились иногда кучками и толковали между собой, толковали так, как толкуют люди, которым ровнехонько-таки нечего делать. Первое, что кидалось в глаза у всех этих господ, как отличительный, характеристичный признак, это их постоянная и полнейшая праздность: вечно на улице и вечно праздны. Иногда, сходясь между собою, они говорили очень тихо, как будто рассуждая об очень серьезных и чуть не таинственных вещах, иногда же галдели о чем-то очень громко, с шуточками и задирочками, сопровождая те и другие хохотом. На прохожих и гуляющих посматривали они с какою-то независимою наглостью, отпуская иногда и на их счет какую-нибудь плоскую и часто циническую шуточку, а иных так, пожалуй, не прочь были бы и задеть; по крайней мере нагло вызывающие взгляды, кидаемые ими на некоторых, по преимуществу солидных, степенных и хорошо одетых людей, явно вызывали охоту задирчиво задеть человека, лишь бы только был мало-мальски подходящий повод.
Этот бездельно шатающийся люд сделал на Хвалынцева, как на свежего человека, впечатление неприятное.
— Скажите, пожалуйста, что это за шатуны?.. И вечно торчат здесь! — отнесся он к доктору.
— Черт их знает, кто они и откуда! — пожал тот плечами. — Это явление наблюдается в Гродне, относительно, с недавнего еще времени, так, с лета или с весны, а прежде никогда ничего подобного не бывало. Но то же самое, говорят, замечают и в других городах, — прибавил он, — в Вильне, в Ковне, в Варшаве, да везде почти!
— Должна же быть какая причина? — заметил Хвалынцев.
— Не без того!.. Уж конечно не даром! — согласился доктор, — да коли хотите, профессия-то их ясна: вот, например, чуть какая демонстрация, вроде сегодняшних похорон — они тут первые; окна ли выбивать в квартирах "москевских чинувни ков" и у "злых поляков", опять они же; "коцью[116] музыку" устроить, цветной шлейф оборвать, серной кислотой облить — это все их специальность. И замечательно, что полиция, зная их отлично, ни одного, меж тем, не хватает!
— Глядят какими-то пролетариями, — заметил Хвалынцев, издали глядя на одну из собравшихся кучек.
— Да, вообще трущобными джентльменами, — отозвался доктор.
— Но чем же они существуют, если этак весь день на площади?.. На какие средства? — удивленно спросил Константин.
— Это-то вот и есть загадка! — ответил доктор. — Меня самого, признаюсь, интересует-таки этот вопрос. Стало быть, кто-нибудь да уж заботится о их желудках и даже о прихотях, потому что и сыты, и одеты кое-как, и папироски покуривают, и пьяны иногда бывают; но кто содержит всю эту сволочь — вопрос темный!
Кроме этих подозрительных джентльменов по Телятнику рыскало еще множество оборвышей, нищенствовавших уличных мальчишек и гимназистов всех возрастов, в их форменных фуражках.
— Вот и эти тоже, — обратил доктор на последних внимание Хвалынцева. — Загляните в гимназию, в классы — пусто! Целые дни, с утра до ночи, вот все так по городу и шныряют, тоже скандальчики, где можно, устраивают, а чтобы учиться, — вот год уж скоро, как и помину нет!
— Скажите пожалуйста, что это за эксцентричная особа — вон-вон там, видите, с адамовой головой на спине? — любопытно спросил Хвалынцев, заметив вдруг давешнюю прецессионную барыню, которая теперь быстрыми шагами разгуливала посередине Телятника, окруженная гимназистами, и очень оживленно, очень весело разговаривала с ними. Гимназисты не то подтрунивали над этой странной женщиной, не то дружили с нею.
— О, адамову-то голову! Как не знать!.. ее вся Гродна знает! — улыбнулся доктор. — Это, батюшка мой, жена чиновника русской коронной службы. Сейчас как только какая-нибудь костельная процессия — сейчас эту головку сантиментально на бочок и марш на самом видном месте! Так и щеголяет!
— Я думал, монахиня какая, что ли…
— Нет, это наша крайняя патриотка с крайним демократическим закалом, — красная. Вот все эти «лобузы»[117] большие с нею приятели.
— А мертвая голова-то зачем?
— А это, так сказать, кричащий патриотизм. Она, сказывают, губернатора здешнего за ногу укусила.
— Что такое? — рассмеялся Хвалынцев. — Как это за ногу?
— Так-таки просто зубами, то есть самым натуральным способом. Полюбилось это им всем гуртом к губернатору шататься, — начал рассказывать доктор, — соберутся все эти жалобницы да лобузы и — вали валом! Ломят в приемную залу, будто с какой-нибудь просьбой общественной, а в сущности скандала ради. Вот этак-то приперли однажды целым кагалом, а она пред губернатором бац в ноги, будто с просьбой, знаете, колени отца и благодетеля обнять желает, да вдруг и цап его за икру!.. Так ведь и впилась зубами, словно бульдог какой! Тот визжит и ежится, потеет и прыгает, а она его как захватила обеими челюстями и баста! не пущает и шабаш! А кагал надрывается с хохоту. Так ведь что? Насилу вырвался, да как задаст стрекача в огороды да потом все пустырями, пустырями — так и из города удрал!.. Ей-Богу! От конфузии да от страху в бегство обратился. Вот они, батюшка, каковы здесь милые дети! А еще слабый и нежный пол, так сказать!
В эту самую минуту пред новыми нашими приятелями прошли какие-то миловидные паненки в кокетливой жалобе и подле них три или четыре офицера, которые очень любезно, как добрые знакомые, болтали с этими паненками по-польски.
— Скажите, пожалуйста, вот это еще очень удивляет меня, — заметил Константин Семенович. — В третий раз встречаю офицеров, и все они по-польски да по-польски; что это значит?
И он кстати рассказал про то, как утром у костела видел офицера, говорившего по-польски с унтером.
— Что ж мудреного, — сказал Холодец, — коли одни и те же войска стоят здесь в этом крае чуть не тридцать лет. Придет из России дивизия чистенькая, русская, а здесь сейчас же начинают набираться в нее юнкера из тутэйших панов; ну, их, конечно, в офицеры, а они сейчас в полку постараются занять все штабные должности, а там и места ротных, эскадронных, батальонных командиров: своя от своих, что называется, за уши в гору тянут, так что даже должности нижних чинов — все эти там фельдфебеля, вахмистры, унтера, каптенармусы — все это почти что на две трети из поляков, а там, глядишь, через несколько лет в полку из русских осталось вдруг каких-нибудь два-три офицера, два-три татарина, два-три немца, а остальное все как есть одни поляки! Тут, батюшка, иногда до того доходит, что на домашних ученьях чуть не командуют по-польски; а что ежели ротный унтерам распеканцию дает или какие интимно-хозяйственные разговоры с фельдфебелем ведет, так уж это из десяти случаев пять наверное будет по-польски; так что ж мудреного, если эти офицерики, ухаживая за полечками и желая быть галантными кавалерами, болтают себе на языке Мицкевича? Этим-то уж, так сказать, и Бог велел. Здесь иногда и русский человек, особенно в недавнее прошлое время, ужасно как быстро ополячивался! — добавил Холодец. — Да и теперь-то зачастую случается.
Гуляющие пары и группы меж тем проходили мимо наших собеседников.
Русской речи почти вовсе не было слышно, разве долетало какое-нибудь слово, но и то как исключительная редкость. Даже евреи со своими супругами, если только не по-своему, то уж наверное говорили по-польски. Здесь прогуливались евреи, причислявшие себя к «цивилизованным», а признаком цивилизации у супруга служил цилиндр на голове, отсутствие пейс, аккуратно подстриженная бородка и пальто-пальмерстон с неимоверно длинной талией и с полами до пят, а у супруги кринолин, шиньон и модная шляпка; девицы же еврейские, несмотря ка поздне-осеннее, прохладное время, щеголяли с непокрытыми головами. Ни на одной из женщин нельзя было заметить цветного платья: все черное да черное, все та же характерная, повальная жалоба, зачастую с покрытым крепом широким белым плерезом на подоле.
— Неужели здесь и еврейки даже носят траур? — удивился Хвалынцев.
— А как же! Патриоты ведь уверяют их, что они "братья поляки Мойжешовего вызнанья";[118] ну да и из экономии: что за охота вернуться домой с подолом, прожженным серной кислотой?
— А русские барыни?
— О, эти еще более, чем кто-либо! Им и в жалобе-то рискованное дело показываться на улице одним без мужчины: не только что кислоты, а и оскорблений не оберешься! Да впрочем их ведь и немного у нас; а из тех, что официально только называются русскими, то есть те, которые от смешанного брака, так эти зачастую еще полячистее самих полек; нужды нет, что православные, а бегают все по костелам, в процессиях этих, в демонстрациях разных всегда чуть не на первом месте, вечно с польскими молитвенниками, и не иначе, как с гордостию говорят о себе, что они "польки русскей вяры чили всходнего вызнаня". Это самые заядлыя!
В эту самую минуту внимание Хвалынцева было отвлечено мальчишескими криками, уськаньем и поддразниваньем, раздававшимися посередине Телятника. Через площадку проходил православный священник, в обычной городской священнической одежде. Толпа гимназистов, держась тесною кучею и следуя за ним в несколько осторожном отдалении, кричала ему сзади:
— Поп! поп! Черт твою душу хоп! черт твою душу хоп!.. Схизматык!.. Поп пршекленты![119]
— Что это за безобразие! — невольно возмутясь этою сценой, пожал плечами Хвалынцев. — За что же это, наконец, такие наглые оскорбления?
— Э, еще и не то бывает! Это что! — возразил Холодец, — это вот вам легенький образчик польской веротерпимости. А это еще какой поп-то, надо заметить: он, как говорят по крайней мере, совсем поляк в православной рясе; говорит не иначе, как по-польски, дружит с ксендзами, даже некоторых прихожан и исповедует-то на польском языке, а у себя в алтаре к пономарю обращается например: "Пане Яне! Прендзей кадзидло, прошен' пана!"[120] Вот это поп-то какой! Так им бы, казалось, лелеять бы только эдакого-то человека золотого, а вот нет же!.. Поди-ка ты! До такой степени сильна фанатическая ненависть к православной рясе, что даже польские его добродетели забываются!
— Чего же, наконец, полиция-то смотрит? — воскликнул вдруг наш революционер, и… увы! нимало не почувствовал в душе угрызения совести за столь ретроградное восклицание. — Ведь этак просто по улицам ходить невозможно!
— Полиция-то? — усмехнулся доктор. — А вон она!.. Видите, вон тут же на углу "пан стойковый" торчит себе для порядку да мило улыбается на милых шалунов. Тут, батюшка, и полиция-то вся, от старших до младших, все это полячки, из "добрых обывацелей"; полиция-то им и есть самый лучший друг и пособник.
Хвалынцев только плечами пожал от печально-досадного изумления.
— Послушайте! — сказал он после некоторого раздумья. — Ведь все эти штуки, это уж чисто социальная сторона дела, а в социальных вопросах правительство зачастую бывает бессильно; противодействовать этой пропаганде и вообще всем безобразиям, на мой взгляд, по крайней мере, должно бы было само здешнее русское общество. Это ведь уже чисто его вина.
Доктор в ответ на это засмеялся.
— Русское общество!.. "Здешнее русское общество", говорите вы? — воскликнул он. — Да где же оно прежде всего? У нас есть здесь польское и еврейское общество и, знаете ли, очень и очень-таки хорошо, плотно организованное; но русского общества нет да никогда не бывало.
— Как! позвольте! — возразил Хвалынцев, — а великорусские чиновники, например? А православные белоруссы из городских обывателей? А попы православные? Конечно ведь не все же таковы, как вот этот, что пошел сейчас. Разве все это не составляет элементов для общества?
— А вот посмотрим! — начал ему на это Холодец. — Возьмите сначала хоть последних, то есть попов. Между ними, я вам скажу, всякие бывают. Я не говорю об одной Гродне, но о целом крае, насколько я его знаю. Между ними очень многие искренно сожалеют, например, об унии и мечтают, "кабы она знов навроцилася"; эти все почти сочувствуют полякам. Да оно и понятно: правительство их «воссоединило» и затем бросило на произвол судьбы, а "найяснейшее панство", которое допрежь сего и почет униятскому попу оказывало, и поддержку, и пособие, и все, что хотите, — панство вдруг от него круто отвернулось, как от малодушного человека, который принял «схизму» — и несчастный поп волею российской власти вдруг очутился на самом критическом распутьи. Что делать? Есть-то да пить все ж таки хочется: правительство ничем не помогает, пан прекратил свои подачки — ну, вот тут-то и пошли такие явления, что поп ради гарнца овса стал подлизываться к ксендзу, заискивать его дружбы и покровительства у пана, "абы жиц с чего было!" Худшие, то есть малодушнейшие, из ихняго брата бывают просто домашними шутами у пана; кто же поумнее, тот покорнейший слуга того же пана, а кто почестнее, тот окончательно ушел в «хлопство», в «быдло» своего прихода; и хоть панство делает ему на каждом шагу всевозможные мерзости, но он все-таки твердо держится своего; это из них, конечно, люди самые честные и достойные всякого уважения, да и слава Богу еще, что в них нет недостатка; благодаря им-то и простой сельский народ остается пока еще самим собою, несмотря на долю религиозного индифферентизма, который вы иногда заметите здесь в православном собственно населении. Это все я говорю о попах сельских, — продолжал Холодец, — а что касается до городских, ну… то они все большею частию отменные практики и политики; держатся того берега, где течение сильнее, поэтому при настоящем положении дел, они, можно сказать, не составляют ровно никакого пригодного элемента для русского общества: течение-то ведь неизмеримо сильнее с польской стороны.
Сведение это было для Хвалынцева совсем ново, но он все-таки не хотел оставить своей первоначальной мысли, подавшей повод к этому спору.
— Ну, хорошо-с; а великорусские чиновники, которые есть же тут? — сказал он.
Доктор только рукою махнул.
— Об этих лучше и не говорить! — презрительно проронил он сквозь зубы. — Высший экземпляр этого рода вы изволили давеча за обедом видеть в трактире, в лице его сиятельства князя ***. Ну-с, хорош?
— Жалостен! — усмехнулся Хвалынцев.
— Жалостен? А это еще чуть ли не лучший! Во-первых, — продолжал Холодец, — все мы приезжаем сюда с убеждением, что здесь Польша, и редко кто из нас задает себе труд вглядеться, точно ли здесь Польша? А иной хоть и раскусит, но как же не тянуть панскую руку? Это ведь будет так нелиберально, так отстало, так — с позволения сказать — русски-патриотично! За это ведь, пожалуй, чего доброго, еще и в Колоколе отшлепают, и всю карьеру свою тогда потеряешь! А ведь мы, прежде всего, стараемся, как бы не подумали о нас, что мы не либералы. Ты хоть скажи мне пожалуй, что я подлец, но только либеральный подлец — и я тебя за это в умилении расцелую! Это вот один сорт наших русских чиновников. Затем другой сорт — это просто взяточники и честолюбцы, которые потому тянут за панов, что те им в руку за это изрядно суют и всячески стараются для них темными путями о крестах, чинах и отличиях. Третий сорт, наконец, знай себе строчит только входящие да исходящие, рапорты да отношения и ни до чего больше ему и дела нет; он и не слыхал даже, что это, мол, за зверь такой польская пропаганда? Ему лишь бы к празднику наградные да месячное жалованье получить, а затем… а затем — "как начальство-с прикажет!" И будь тут для него Россия ли, Польша ли, Турция или даже Патагония — "Гудок ли, гусли — Литва ли, Русь ли" — это ему решительно все равно! Вот вам три типа наших великорусских чиновников, а все вместе, в совокупности, мы дичимся друг друга и сидим по своим берлогам, вразброд, в одиночку, особняком, и почти не знаем друг друга, а все оттого, что русский чиновник прежде всего чиновник, и кроме рапортов да исходящих, да жалованья, да еще либерализма ни до каких социальных, больных и щемящих вопросов ему и дела нет! Итак, вот вам и второй общественный элемент у нас круглым нулем оказывается.
— Да неужели же все такие? — недоверчиво воскликнул Хвалынцев.
— Нет, попадаются иногда счастливые исключения, — сказал доктор, — но… одна ласточка еще весны не делает и к тому же еще один в поле не воин, как сами, поди-ка, чай, знаете!
— Но объясните же, Бога ради, — воскликнул Константин, — откуда это, отчего это в русских людях вдруг является такая паскудная уступчивость всем этим наглым притязаниям, это подлизыванье, уклончивость эта?
— Э! а вы ни во что не берете наше мелкое самолюбьице да чванство! — возразил доктор. — Во-первых, мы либералы, — не забывайте! Во-вторых, мы начальства и Колокола боимся, а в-третьих, нас хлебом не корми, лишь бы только поляки сказали про нас: "А, то хоць и москаль, алежь поржондны москаль и таки добржемыслёнцы!".[121] Ведь подобный отзыв это для нас в некотором роде праздник сердца, именины души! Пропадай там пропадом «мать-Рассей» — лишь бы «чужие» сказали, что мы «либералы». О, для этого мы готовы под эту сиволапую «Рассей» даже собственноручно втихомолку огоньку подложить и лягнуть еще ее вдобавок во всю свою мочь ослиную!.. Это ведь так либерально!
— Но… возвращаясь к прежнему вопросу, — продолжал Хвалынцев, — а третий же элемент? Православные и образованные белоруссы! Эти-то что же?
— Эти тоже бывают двоякого рода, — начал было Холодец, как вдруг…
В эту самую минуту приблизились двое каких-то господ, довольно прилично, хоть и скромно одетых, и опустились на туже самую скамейку, где сидели наши приятели. Один из новопришедших курил папироску.
Хвалынцеву вдруг тоже захотелось покурить. Он вынул портсигар, достал одну сигару себе, другую предложил доктору, и затем очень вежливо обратился к своему курившему соседу, сказав ему по-русски:
— Позвольте, пожалуйста, попросить у вас огня?
Но сосед в ответ на это оглядел его с ног до головы и потом обратно с головы до ног нагло-удивленным взглядом, потом передернул плечами, пересмехнулся о чем-то со своим приятелем и вдруг с дерзким нахальством бросил свою почти только-то закуренную папиросу на землю, как раз перед Хвалынцевым, затоптал ее и поднялся со скамейки вместе с товарищем в намерении удалиться.
— Экой невежа! — нарочно громко сказал ему вслед Константин, возмущенный этой беспричинной дерзостью.
— Как нельзя более кстати! — воскликнул Холодец. — Не беспокойтесь, у меня с собой воздушные спички… Нате вам; закуривайте. Но это, говорю, как нельзя более кстати! — продолжал он. — Я хотя и незнаком, но знаю этого барина. Это вам один из образчиков православного белоруса-горожанина. Их у нас, как я сказал уже, две категории; одни — это чиновники, вышедшие из поповичей, из мещан, одним словом, не из шляхетного сословия; это почти все народ честный, скромный, преданный своей русской национальности, но народ бедный, маленький и потому забитый. Притом же они почти все и всегда и повсюду состоят под начальством поляков, которые всегда занимают здесь наиболее видные, влиятельные и доходные места, а от этих начальников зависит их единственный трудовой кусок хлеба; стало быть, подумайте сами, уж до борьбы ли тут с какою бы то ни было пропагандой, когда дай Бог только кое-как поддерживать борьбу за собственное свое злосчастное существование. Эти, значит, сами по себе опять же таки не сила для общества; они лишь могли бы быть силой при хорошей нравственной поддержке со стороны русских.
— Затем, вторая категория, к которой принадлежит вот только что ушедший "невежа", — продолжал доктор. — Это, как есть, те же самые поляки "всходнего вызванья",[122] потому что это потомки древней шляхты, некогда буянившей на сеймах, или приписаны к гербу милостью какого-нибудь магната и из холуев панской дворни возведены панской милостью во дворянское Российской империи достоинство. Эти за стыд почитают говорить по-русски и в православную церковь ходить, потому что она русская; бредят Мицкевичем и Польшей, а о Пушкине да о России и понятия никакого не имеют, и подымись только восстание, они одни из первых схватятся за оружие! Какого же вы хотите тут русского общества, когда здесь все почти, за исключением хлопов да наполовину попов и горсточки чиновников — все это, как есть, заражено явно или тайно политическим польским сифилисом.
Хвалынцев долго и грустно раздумался над словами доктора.
— Господи! А тут еще всякую попытку к отпору наши же публицисты "национальной бестактностью" клеймят! — проговорил он горько, качая головой.
— "Национальная бестактность!" — иронически усмехнулся Холодец. — Да, действительно, эта пресловутая статья есть "национальная бестактность" и притом величайшая бестактность… со стороны автора! Ведь тут ненависть и борьба не против правительства, а против всего русского народа, против русского смысла, против русского православия, против всего социального и государственного склада жизни русской. Это историческая ненависть; а философы-то наши этого не понимают! Эх, да что! Легко им говорить-то там сидючи у себя по своим петербургским кабинетам! — досадливо и горячо продолжал он. — Слышно вот тоже, что ссылают этих господ Полонофилов-то в Вятку, под надзор, а то еще куда и подальше; только это совсем напрасно. Их бы не в Вятку, а вот сюда бы высылать на свободное жительство. Пускай бы пожили маленько да поглядели, да на собственной своей шкуре все это примерили бы; небойсь, тогда как раз другую песенку запоют!.. И это было бы для них, может быть, лучшее наказание и лучшее исправление!
Хвалынцев на это ничего не ответил, но собственная его совесть тихо и укорливо подшепнула ему, что доктор прав, и прав безусловно.
Он уже в один лишь день пребывания своего в Гродне успел достаточно примерить на себе и переиспытать на собственной шкуре малую толику от сладости этих польских прелестей, воздвизающихся за "братство, любовь и свободу вашу и нашу!"
Начинало все более и более смеркаться. Скудные фонари имеют обыкновение гореть в Гродне только две недели в месяц, притом зажигаются довольно поздно, поэтому во мгле сереющих сумерек и, так сказать, под ее покровительством, перед фарой, не сходя однако с телятника, стали собираться сначала отдельные кучки гимназистов, а к ним присоединялись группы тех подозрительных джентльменов, которых специальность состояла в повседневном торчании на площадке. Таким образом из этих групп и кучек мало-помалу собралась довольно-таки порядочная толпа, которая казалась еще значительнее, чем на самом деле, оттого что кучи жиденят и жидков, держась от нее в некотором, весьма небольшом, впрочем, отдалении, стояли, глазели и любопытно выжидали, что-то сейчас будет?
Толпа сначала было погалдела, пожужжала между собою, но вскоре из среды ее раздалось несколько детских нестройных голосов, к которым не дружно присоединялись понемногу и голоса взрослых. Неспевшаяся предварительно толпа желала исполнить перед фарой "гымн народовы", то есть все ту же знаменитую "Боже, цось Польскен'", но из желания этого ровно ничего не выходило, кроме какого-то дикого, нестройного оранья, которое драло ухо своими нестерпимыми диссонансами и в котором преобладали мальчишеские выкрики и надседанья во всю грудь.
Пение всех этих гимнов к тому времени было уже формально запрещено правительством, и потому как только раздалось это козлогласованье, от городской гауптвахты направился казачий и пехотный патруль, человек шесть, не более, но не успел он еще пройти и половины площади, как жидки, которые первые усмотрели его, тотчас же сообщили певунам о приближении «москаля», и толпа в тот же миг рассыпалась во все стороны, оглашая воздух гиком, визгом, ревом и победными криками: "ура!.. виват!.. Пречь з москалями!.. Hex жие Польска![123]"
Но чуть лишь патруль, обойдя площадку, возвращался к гауптвахте, как кучки мало-помалу начинали снова сходиться; перед фарой снова образовывалась толпа, и через минуту какой-нибудь дребезжащий мальчишеский голос неуверенно начинал уже выводить: "Бо-оже цось По-ольскен'"… Толпа подхватывала. Казаки появлялись снова, и снова все рассыпалось как горох, и снова воздух оглашался тем же гиком, визгом и крикамиура! и прочего…
Такая проделка повторялась раза три, а может быть и больше, но Хвалынцеву надоело уже наблюдать все одну и ту же школьническую штуку, да к тому же, после столь разнообразных впечатлений и физической деятельности нынешнего дня, он чувствовал потребность отдохнуть, тем более, что завтра утром надо было торопиться на железную дорогу, чтобы ехать в дальнейший путь — в Варшаву.
Он расстался с доктором, который обещался прийти завтра на бангоф проводить его, и пошел на Мостовую, к нумерам Эстерки. Но едва сошел он с Телятника, как вдруг сзади кто-то мимоходом так толкнул его в бок, что Константин оступился с края тротуара, по которому шел, и выше чем по щиколотку бултыхнулся в грязную лужу сточной канавки. Он оглянулся: мимо его, руки в карманы, спешной походкой прошмыгнули два джентльмена, по характеру своей наружности — насколько можно было различить — смахивавшие на присяжных завсегдатаев Телятника.
— Ф-фэ! засмродзили польскен' москале! — с наглым смехом воскликнул один из них, тогда как другой продолжал напевать себе вполголоса:
Еще Полська не згинзла
Поки мы жиемы!
"Однако как они все это следят и быстро подмечают!" думал себе Константин, после первой минуты испуга и злобной досады, возвращаясь домой, но держась уже поближе к стенке. "Это, вероятно, наказание за русскую речь на Телятнике".
Злополучный герой наш, думая так, и не воображал, что в ту минуту над ним уже было совершено еще и другое наказание, поубыточнее какого-нибудь толчка в грязную канавку.
Под утро Василию Свитке спалось плохо. Он часто пробуждался, боясь не проспать нужного ему часа. В окнах только еще брезжился серый полусумрак рассвета. "Нет, еще рано", думал себе Свитка и поворачивался на другой бок, и снова засыпал тревожным и как бы бдительным сном, чтобы через какие-нибудь полчаса снова на одну секунду проснуться. Наконец, в половине восьмого он совсем уже пробудился, взглянул на часы и тихо, осторожно стал одеваться, боясь не потревожить сладкий утренний сон своего усталого с дороги товарища. Свитка располагал вернуться в общий их нумер часам к одиннадцати и рассчитывал, что таким образом он еще захватит Хвалынцева дома; но обстоятельства выдались совсем вопреки последнему предположению, что и послужило начальной и невольной причиной всех мелочных передряг, которые в течение гродненского дня довелось переиспытать Константину и которые уже достаточно известны читателю.
Одевшись и выйдя тихо из комнаты, Свитка умылся уже в коридоре и спешно сбежал вниз по лестнице. Быстрым и легким шагом, весело напевая себе что-то под нос и улыбаясь широкой, светлой улыбкой, он шел по улице и вскоре, мимо большого деревянного креста, поднялся на парапет, застроенный плохенькими жидовскими домишками и ведущий в ограду Бернардынского монастыря. Это был час, когда в монастырском костеле совершается ранняя «мша». Он вошел в храм, под громадными и высокими сводами которого его обдало сыроватым холодом. Там было совсем почти пусто. Прекрасный орган тихо играл в вышине какую-то тихую и сладостную мелодию. Ксендз в простом облачении тихо совершал евхаристию. Две-три коленопреклоненные, черные фигуры женщин виднелись у боковых алтарей, а одна, склонившись к решетке древнего дубового конфессионала, украшенного изящной резьбой, горячо и грустно шептала свою исповедь. Два-три нищих старика ежились и горбились у входных «кршстелениц» и вполголоса бормотали какие-то молитвы, медленно ударяя себя в грудь озябшими кулаками. Медленные шаги Василия Свитки гулко раздались под чуткими сводами. Он искал кого-то глазами и шел налево к одному из боковых алтарей, как бы уже к заранее известному, условному месту. Пройдя еще несколько шагов, он вздрогнул и, сдерживая закушенной губой лукаво-радостную светлую улыбку, затаился у одной из массивных колонн и ждал, и трепетал внутренним легким трепетом, и глядел неотводным взором…
Перед ним в пяти шагах, спиной к нему, стояла коленопреклоненная женщина. Густая, темно-каштановая коса ее, небрежно свернутая и упрятанная под тонкую сетку, выбивалась из-под белой кокетливой конфедератки и тяжело падала на спину, несколько ниже прекрасно очерченного изгиба молодой белой шеи. Женщина эта, уронив на колени сложенные руки и прислонясь головкой к балюстраде алтаря, задумчиво остановила взор свой на изваянии какого-то святого и, казалось, отдыхала после горячей молитвы в каком-то благоговейном полузабытьи, под обаянием тихих аккордов той сладостной мелодии, что звучала и зыбко струилась по храму с высоты хор.
— Магдалина… совсем Магдалина у подножья креста! — восторженно шептал Свитка, пожирая жадно-блестящими глазами стройно склоненную фигуру этой женщины. Ему и хотелось бы, чтобы она обернулась и вдруг нечаянно увидела его, а вместе с тем и не хотелось, потому что хотелось еще и еще глядеть, затаясь трепетно в своем чувстве и все бы любоваться на этот стройный очерк…
Но вдруг, вероятно каким-то инстинктом почуяв устремленный на себя сзади взгляд, она, восклонясь от балюстрады, оглянулась и даже вздрогнула вся, отшатнувшись назад с широко раскрытыми, радостно изумленными глазами.
Еще мгновение — и она, легче и гибче молодой серны, была уже подле него.
— Константы!..[124] милый!.. восторженно шептала она, сжимая его руки в своих маленьких, изящно-длинных ручках и, точно так же как и он, пожирая радостным взором все лицо его. — Константы!.. да неужто это ты!.. здесь! Да как же?.. когда?.. каким образом?..
— Здравствуй… здравствуй, моя прелесть! — шептал он ей в ответ, чувствуя, как все усиливается в нем внутренняя дрожь радостного волнения. — Я знал, я чувствовал, что найду тебя здесь… на обычном месте… ведь это же твой час… а ты, моя радость, ты — ведь я знаю! — ты постоянна в своих привычках и симпатиях… Ну, здравствуй же!.. здравствуй!.. Боже мой, так и хочется поцеловать ее!.. Так и зацеловал бы всю!..
— Тсс!.. — внимательно и быстро озираясь по сторонам, приложила она пальчик к смеющимся губкам. — Постой, погоди!.. Ах какой ты!.. Не здесь… успеешь еще…
— Знаю, что успею, да ждать-то нет терпения!..
— Ага!.. терпения нет! а зачем так долго не ехал?.. Твоя бедная Ванда просто изныла вся!.. Зачем не ехал? зачем мучил меня? так мучься сам же теперь!.. Даже и не писал сколько времени… Ы! противный! гадкий!.. Пошел!.. не люблю! терпеть не могу! вот же тебе!
А между тем глаза говорили совсем другое, и тонкие пальчики в лайковой черной перчатке все так же нервно и крепко сжимали его руки.
— Ну, пойдем… — мотнув головкой к выходу, шепнула она и, в последний раз преклонив перед алтарем колени да перекрестясь как истая католичка, она быстро и весело, какою-то радостно порхающей, легкой походкой пошла на несколько шагов впереди своего друга и, проходя мимо немногих прихожан, нарочно, но неудачно старалась все придать своему лицу серьезное и даже строгое выражение, и все это затем, чтобы те не подумали про себя, будто это она обрадовалась так и бежит из костела на свидание с молодым человеком.
Выйдя из храма, она было направилась прямой дорогой, но он круто повернул тотчас же вправо.
— Куда же ты? — подняла она изумленные глазки.
— Иди, моя радость! Не спрашивай!
— Да куда же?
— Ах, да иди уж!
Она только пожала плечами и, как-то по-птичьи, осторожно переступая своими ножонками, изящно обутыми в высокие венгерские сапожки на кривых высоких каблучках, с лукавой усмешкой качая головой, пошла за своим другом.
Он вел ее вдоль костельной стены на пустынный монастырский двор, в заросший кустами палисадник, туда где за задним фасом костела возвышались стройные тополи, длинные тени которых причудливо бежали косяками вверх по белой стене, ярко залитой холодным солнечным блеском.
Здесь он остановился, прислонясь к углу, между стеной и выступом контрафорса, и зорко прислушиваясь, огляделся вокруг себя. Она, став напротив его, выжидательно глядела ва него пытающими глазами.
Все было тихо и глухо. На дворе ни души. Из костела слабо доносятся звуки органа, да воробьи трещат в тополевых прутьях, весело разыгравшись на солнышке.
— Ну, ступай сюда… ближе… ближе, голубка моя!.. Ну, давай же теперь губки свои! Наконец-то!..
— Господи! только за тем-то?! — смеясь, прошептала она и в то ж мгновение невольно потянулась к нему, привлеченная объятием рук, сильно и страстно обхвативших весь ее гибкий стан.
Свитка в каком-то забытьи восторга покрывал бесчисленными поцелуями ее губы, глазки, щеки, все румяно-похолодевшее лицо ее, обвеянное этим легким, приятным на ощущение холодком свежего утреннего воздуха.
— Ну, будет!.. будет!.. довольно! — стонущим шепотом говорила она из-под его поцелуев. — Тсс!.. Идут… ей-Богу, идут… идет кто-то… ах, да оставь же!
И она с силой вырвалась из его ошалелых объятий.
— Ну, что это право! — тоном шутливого неудовольствия говорила она, оправляя свою прическу, платье и шапочку. — Стыда нет у сорванца!.. Ведь грех-то какой!.. У самого костела!.. Нашел место хорошее… вот теперь по вашей милости и ступай завтра на исповедь, и кайся у конфессионала! Очень приятно!.. Что я ксендзу теперь говорить-то буду!
— Так и скажи, что со мной целовалась, — смеялся Свитка. — По крайней мере, хоть позавидует.
— Ну, теперь куда же?.. Конечно, к нам надеюсь? — спросила она, совершенно уж оправясь.
— Нечего и спрашивать! Разумеется к вам.
— "Разумеется! разумеется!" — передразнила она его с уморительной гримасой, — а как по четыре месяца ни строчки не отвечать на письма, так это тоже "разумеется"?.. Стоило бы тебя за это… знаешь ли?.. Ну, да уж хорошо же! Теперь я тебя не выпущу!.. Пойдем блазень противный!
И подхватив его под руку, она весело пошла со двора своей легкой, несколько раскачивающейся походкой.
Спустясь под руку с Мостовой, они направились по Подольной улице к той высокой арке, по которой пролетают гремя и клубясь поезда железной дороги и которая пересекает эту скромную и тихую гродненскую улицу на половине ее протяжения, предшествуя тому громадному длинному мосту, что необыкновенно смело, легко и грациозно переброшен на значительной высоте через Неман, покоясь над ним на четырех высоких и стройных колоннах, по две в ряд, что придает этому мосту вместе с дальними перспективами крутых лесистых берегов и с древним городом, раскинувшимся уступами по горе со своими башнями и колокольнями и высокими острыми кровлями, красоту, действительно замечательную, особенно если взглянуть на всю эту картину с середины реки, с другой: городского моста.
— Ну, рассказывай, что брат, что матушка? — пытал свою подругу Свитка.
— Да что рассказывать! Увидишь!.. Матушка совсем почти ослепла, — говорила она. — Все спиритизмом занимается, духов каких-то будто чует, все допытывается у них про дело наше, про Польшу, а если не это, то либо все молится, либо ворчит на сестренку да на братишку на малого. Впрочем, я ее нынче в руках немного держу, чтобы на меня по крайней мере не ворчала.
— Ну, и что же духи ей рассказывают? — иронически спросил Свитка.
— Да ты чего? — строго посмотрела на него панна Ванда. — Почем мы знаем, может и правда… нынче у нас многие этим занимаются… Стало быть, есть же что-нибудь.
— Брата найду ли я дома? — серьезно, помолчав немного, спросил Свитка. — Мне нужно о многом и об очень важном переговорить с ним.
— Увидишь, как вернется… Теперь он в должности.
— А что, как сборы?.. На какую сумму теперь?
— Ну-с, а как ваша милость изволит думать? — бойко поддразнила его Ванда.
— Да почем я знаю! — пожал он плечами.
— А ты догадайся!
— Не мастер на отгадки.
— А я не скажу! Догадайся, коли можешь!
— Скажешь, мой друг, как представлю тебе номинацию.[125]
— Так не скажу же вот!
— Ну, полно! Говори, в самом деле! Ведь это вещь серьезная.
— Пятнадцать тысяч злотых! — помолчав немного, с торжествующим и полновесным видом объявила Ванда. — Пятнадцать тысяч, моя гадкая прелесть!.. И это с одних только обывательских сборов за последние два месяца! Каково?
— Н-недурно? — процедил сквозь зубы Свитка, — но надобно бы больше…
— С одного-то Гродна?
— Город не маленький.
— Да, но тут я не считаю эти аристократические костельные кружечные сборы да складки помещиков; до меня это не касается, а от наших собственно побурцов податковых[126] — это, как хочешь, отлично.
— Отчеты еще не представлены? — после нового раздумчивого молчания, озабоченно и серьезно спросил Свитка.
— У брата все в порядке, все приготовлено… Можно сдать хоть сегодня.
— Деньги у тебя еще?
— По обыкновению, в моей шкатулке.
— Ты… вот что… замялся несколько Свитка. — Ты мне выдай пять тысяч… мне нужно.
— Дашь квитанцию, выдам, — подумав, согласилась Ванда.
Свитка помолчал и слегка поморщился.
— А ты без квитанции… — улыбнулся он как-то деликатно и робко.
— А ты стоишь того? — укорливо стала она выговаривать.
— Стою, голубка! ей-Богу стою!.. Денег у меня совсем мало остается.
— Константы! ведь это же не мои… Подумай! — серьезно предупредила она.
— Ах, Боже мой, знаю, что народовы!.. Что за напоминание?!
— Он же еще и сердится!.. Это мне нравится! — подтрунивая над ним, рассмеялась Ванда. — А ну, покажите, покажите вашу надутую мордочку!
— Ах, Ванда! право мне не до шуток! — досадливо чмокнул он губами. — Ты добрая девушка, ты должна понять это!.. Кому же тебе и дать, как не мне?!
— Послушай!.. бессовестный ты! — укорила она, приостановясь на минутку и заглянув ему в глаза. — "Кому же как не мне"!.. Да уж если я тебе себя отдала, если я себя не пожалела, так что говорить о деньгах!.. Но… ведь не мои, говорю тебе! Ксендз Эйсмонт на днях встретился с братом, так и то уж напоминал, что пора бы, мол, сдать к нему в общую кассу…
— К черту всех этих ксендзов Эйсмонтов! — вспылил Свитка. — Очень нужно сдавать ему!.. Единство кассы, подумаешь, выдумали!.. Нет, господа, погодите, дайте маленький срок, я все это уничтожу и в бараний рог согну всех этих непрошеных контролеров!.. Ксендз Эйсмонт!.. А кто этого ксендза уполномочивал?
— Как кто?!.. Он же ведь выбран был, — возразила Ванда.
— Вот я его выберу, дай только в Вильну добраться!.. — грозил вспыльчивый Свитка. — Очень нужно в одних руках такие громадные суммы оставлять; а он возьмет да потихоньку и удерет с денежками за границу. Вот ты и ищи его там и взыскивай фундуш народовый, а он тебе фигу покажет!.. Не отдавать ему денег!.. Слышишь ли? Не сметь отдавать больше, и кончено!
— Если бы моя власть, Константы… — заговорила было девушка, но Свитка круто перебил ее.
— Не твоя власть, а моя!.. Я знаю, что говорю и что делаю!.. Я говорю тебе, — продолжал он через минуту, уже успокоясь, — я говорю тебе, дай только мне до Вильны добраться, и я устрою, что «выдзял»[127] тотчас же вышлет полную номинацию на твое имя. Тогда не ксендз Эйсмонт, а ты у меня будешь главной казначейшей. Нам еще, Ванда, нужны, очень нужны будут деньги, — внушительно и веско добавил он. — Погоди, вот я переговорю с тобой и с братом, так ты сама увидишь и согласишься… Нам надо, Ванда, как можно крепче сплотить и расширить свою собственную партию… У меня уже есть план… хороший, выработанный план!.. И люди найдутся!.. Так что же, моя прелесть, даешь что ли мне пять тысяч? — заключил он нежно-ласковым, заигрывающим тоном.
Девушка помолчала и поглядела на него пристально и нежно.
— Разве твоя Ванда может отказать тебе в чем-либо? — улыбнулась она своей светлой улыбкой.
— Молодец девочка!.. Люблю! — воскликнул Свитка, крепко сжав под своим локтем ее руку. — Не будь здесь народу на улице, так бы и расцеловал тебя за это!
— А без того и не подумал бы? — лукаво усмехнулась она.
— Я-то?.. А вот погоди, дай время, лишь одну минутку удобную: я тебе напомню старину!.. Твой Константы — твой по-прежнему! Твой безраздельно! — проговорил он со страстным увлечением, судорожно сжимая ее ручонку, которая грациозно покоилась у него под рукой.
В это время они приблизились к воротам, прорезанным в высоком деревянном заборе, и вошли в калитку.
В глубине поросшего травой двора стоял старенький покривившийся от времени, но чистенько выбеленный деревянный домишко с гонтовой кровлей, с крытым, выдающимся на столбиках крылечком посередине переднего фасада и с небольшим садиком позади, который спускался почти к самому Неману.
Этот домишко принадлежал матери панны Ванды, вдове надворного советника Влодко, который во время оно занимал недурненькое местечко в губернской иерархии, и плодом этого местечка — впрочем, плодом весьма скромным — оказался у него домишко на Подольной улице, где теперь помещалась его вдова, старая пани Влодкова, с дочерью панной Влодкувной и сыном Юзефом, которого еще покойный отец успел довольно выгодно пристроить на коронную службу. Остальные дети пани Влодковой, дочка Анця и сын Стасик, как малолетки, в особенный расчет еще не принимались.
Панна Ванда вошла сама и ввела с собою в этот домик своего гостя, как полная и самовластная хозяйка. Анця с визгом, вприпрыжку бросилась к ней навстречу со своими подстриженными волосами, угловатыми плечиками, красными, худощаво-длинными ручонками и гусиными плоскими ногами, Анця вступала в ту пору, когда девочки физически «тянутся» вверх и потому становятся некрасивы.
Стасик, мальчонка лет десяти, не ходящий в гимназию гимназист, как до сестрина прихода, так и теперь продолжал с увлечением заниматься своим делом: повесив на стену портрет князя Паскевича-Варшавского, он усердно расстреливая его острой деревянной стрелкой из самодельного самострела — и портрет весь был истыкан и изъязвлен до того, что на нем уже просто места живого не оставалось.
— А, старый приятель! — воскликнул Свитка, входя в маленькую, скромно убранную зальцу. — Чем это заниматься изволишь? А?
— Графа Паскевича расстреливаю, — бойко отвечал мальчонка. — Я уж много москевских генералов перестрелял.
— Молодец, брацишку! Практикуйся, — потрепав его по плечу и щеке похвалил Свитка. — Практикуйся. Это пригодится. А за каждого забитого москаля семьдесят три греха тебе простится.
— Э! Я один их две дюжины положу. Четырех застрелю, шестерых заколю пикой, шестерых штыком проткну, а остальным всем саблею головы прочь, — похвалялся бойкий мальчонка.
— А латинскую грамматику учишь?.. Ну-тка, просклоняй мне mensa.[128]
- Какая там mensa, — махнул тот рукой. — Теперь у нас никто ничего не учит… И в гимназию больше не ходим… Хорошо так! Славно!..
— Ну, а матулька где?
— А там, — кивнул мальчонка на запертую дверь. — Богу все молится. Ну, граф Паскевич, теперь я тебе в нос! — снова обратился он к прерванному на минуту занятию, и стал очень старательно прицеливаться в нос ненавистного покорителя Варшавы.
— Пойдем ко мне, — мимоходом кивнула Свитке панна Ванда, успевшая уже скинуть свою шубку, и провела его в свою комнатку, затворив за собою двери.
— Ну, теперь ты мой!.. Совсем мой, — говорила она, сама вдруг первая кинувшись ему на шею, но через минуту по прошествии этого внезапного порыва, она уже спокойно сидела перед зеркалом туалетного столика и высвободив из-под сетки свою волнистую косу, мягко и плавно стала проводить по ней черепаховым гребнем, и когда расчесала наконец вполне, то закинула ее всю одним размашистым движением за спину, следуя общепольской моде того времени, когда расчесанная и распущенная коса служила вместе с жалобой видимым символом глубокой скорби по отчизне.
Эта маленькая комнатка, убранная чрезвычайно просто, казалась очень мила, если не брать в расчет ее юбок и прочего. Ситцевые занавески и зелень на окнах; на стенах несколько картинок в «бордюрных» рамочках под стеклом, изображавших какие-то римские да константинопольские виды и несколько военных подвигов Наполеона I; как те, так и другие были отчетливо гравированы на стали и очевидно заимствованы из каких-то изданий. Затем фотографические карточки в рамочках, из которых выглядывали физиономии разных родных и знакомых, и между прочим физиономия красивого ксендза и Василия Свитки, в чамарке и конфедератке, молодецки заломленной набекрень. В переднем углу, где висел образ Остробрамской мадонны, был прилажен столик, покрытый белою вязаною салфеткою, и на нем устроен маленький «олтаржик»: металлическое Распятие, перед ним Библия и молитвенник, а по бокам два «вазончика» с искусственными цветами. Над «олтаржиком» в углу красовался целый ряд миниатюрных раскрашенных гравюр в рамочках, все с католическими священными сюжетами, и разрисованные молитвы "до найсвентшей панны Марии" и "до сердца Иезусовего". А с другой стороны, у стены, завешанной бархатным ковром или, как называют здесь, «дываном», стояла девическая кровать панны Ванды, за которой далее на стене висели ничем не прикрытые плоенные чистые и грязные юбки, кофты и капоты. У окна стоял письменный (он же и рабочий) столик, а на столике красовались два фотографические портрета в ореховых рамках: один, поменьше и попроще, представлял того же самого ксендза, карточка которого висела на стене, а на другом, на роскошном, был изображен солидных лет офицер в жандармском мундире с эксельбантом на левом плече.
— Этот зачем у тебя здесь? — ткнув на него пальцем, с неудовольствием пробормотал Свитка.
— Подарил, — пожав плечами, вскинула на него глаза свои
Ванда, словно бы желая выразить этим движением, что вот, мол, вопрос, как будто не понимает! Самое естественное дело.
— Скажите, пожалуйста, какие нежности еще, — насмешливо и брюзгливо выдвинув нижнюю губу, проворчал Свитка.
— Какой ты странный, Константы, — отозвалась девушка, — будто не знаешь, что это необходимо.
— Хм… Как не знать!.. К сожалению, очень хорошо знаю!.. Разве у вас все еще продолжается? — подозрительно и глухо спросил он после некоторого раздумчивого молчания.
Ванда, в маленьком смущении закуривая папироску и не глядя на приятеля серьезно и озабоченно-прищуренными глазками, вместо ответа словом, только утвердительно кивнула головой.
— Бывает у тебя? — с каким-то мрачным удовольствием самоугрызения продолжал допытывать ее Свитка.
Девушка, опять не глядя на него, повторила свой ответный кивок.
— Каждый день бывает?
Та отрицательно покачала головкой.
— Но часто?
Кивок утвердительный.
— Ну, а ты у него?
— Ах, да конечно бываю! — с маленькой досадой проговорила наконец она, отвернувшись к стенке, и стала что-то очень уж усердно копошиться в своих разнообразных юбках. — И что спрашивает человек! Как будто не знает! И будто не понимает, что это необходимо ради собственной же пользы, ради общего дела?! Вот еще на днях я его убаюкала после обеда, а сама — к столу его к письменному! И очень важные бумажки успела подсмотреть… Что делать, мой друг, — печальная необходимость!
— Надеюсь, ни ты к нему, ни он к тебе сегодня не пожалует? — все с тем же злобным удовольствием продолжал Свитка.
— Ну, разумеется! Я пошлю сказать ему, что не могу, занята, что дома нет и так далее! — проговорила она, грациозно на одном каблуке поворачиваясь к своему другу.
— Ты, пожалуйста, спрячь куда-нибудь эту жандармскую морду, чтоб она мне глаз не мозолила, да и этого быка тоже убери! — ткнул он пальцем на красивую рожу дородного ксендза.
Ванда, всплеснув руками, одним ловким пируэтом, с смеющимся лицом подлетела к нему и ласково обхватила своими слегка надушенными ладонями его щеки.
— Да ты что это?.. Уж не ревновать ли меня вздумал?.. А? Этого только не доставало! — защебетала она. — Жандарма изволь, пожалуй, уберу, а милого моего ксендза Винтора ни за что!.. И не приставай!.. это мой друг, приятель, не такой как ты, гадкий!
— То-то! Он, кажись, у всех у вас тут в Гродно приятель, — оттого быком таким и смотрит.
— Эй, Константы!.. Перестань! — пригрозила она пальчиком, опускаясь на его колено. — Лучше перестань, говорю! А не то уши выдеру! И больно ведь выдеру! Целый день гореть будут!.. И что это за глупость вдруг: ревновать! — продолжала она капризно-кошачьим тоном. — И какое ты имеешь право ревновать меня к Винтору? Если бы даже у меня и было что… ведь я тебя не допытываю, как ты там в Петербурге у себя живешь!
Свитка с грустно-мягкой улыбкой поглядел на ее грациозную фигурку и тихо покачал головой.
— Ах, ты моя милая, трижды милая, но трижды ветреная Ванда! — со вздохом примирительно произнес он.
— Ну, не хмуриться! И кончено! — повелительно топнув ножкой, приказала она. — Пожалуй, уж так и быть, зашвырну обоих, пока ты в Гродно! Только чтоб об этом у нас никаких более разговоров! Понимаете-с?.. И что за вздоры, право! Кто бы там ни был, но сегодня — я твоя… вся твоя… И ты мой! — горячо лепетала она, стремительно отдаваясь опять своему беззаветному, нервно-страстному порыву. — Ну, чего тебе еще надо?.. Чего, шальная голова?!.. Ну, целуй меня!.. Целуй, пока позволяю!.. Кто бы ты там ни был, но знай, отвратительный, гадкий человек, что сердцем моим, душой моей я люблю только тебя и никого более!.. Первый ты был, кого я полюбила, и навсегда ты у меня первым останешься!
Ванда была права. Она говорила искренно. Жандарма она любила не любя, но ради патриотического долга, ради пользы общего дела. Не было той административной тайны, которая, неведомо для ее усатого немилого друга, не была бы ей вполне известна, а через нее и всем друзьям Свиткиной партии. Ксендза она любила как истая католичка-полька, которая, сколько известно, никак не может обойтись без того, чтобы хоть раз в своей жизни не облюбить какого-нибудь ксендза или монаха; но зато истинного «коханка» своего пана Константего любила она всей душой, всем сердцем, всеми нервами своими, настоящей, неподдельной любовью. Одно только странно: каким образом все эти три лица могли совмещаться в ее сердце? Но… они совмещались.
— Сколько, ты говоришь, тебе нужно? — спросила она, выдвинув верхний ящик комода и достав оттуда изящно инкрустированную шкатулку, — пять тысяч что ли?
— Пять, моя радость!
Ванда открыла шкатулку ключиком, висевшим у нее на шее вместе с крестиком и образком, надавила какую-то искусно маскированную пружину — и вдруг внутренность ящика, заключавшая в себе, на бархатном подбое, весь женский несессер с некоторыми туалетными принадлежностями, поднялась и остановилась на полвершка выше верхнего края шкатулки. Ванда осторожно сняла ее прочь и, надавив другую пружинку, открыла фальшивый пол шкатулки, за которым помещался потайной ящик, туго наполненный кредитными билетами и некоторыми бумагами политически-секретного свойства. Надо сознаться, что лучшего и наиболее секретного хранилища для народовой кассы трудно было и желать: даже опытный полицейский сыщик ни на минуту не усомнился бы в полной невинности этого несессера, даже опытный механик призадумался бы несколько над его остроумно-простым, но двойным секретом.
Ванда тщательно, аккуратно отсчитала требуемую сумму и подала Свитке пачку ассигнаций.
Тот благодарно пожал и поцеловал ее щедрую ароматную ручку.
— Однако, как же ты сделаешься насчет этих денег с отчетами-то? — озабоченно спросил он ее через минуту, когда шкатулка была снова уже спрятана в комод.
— Ну, это уж не твое дело! — ласково, но круто обрезала Ванда. — Получил сколько хотелось и молчи! Будь доволен!
Свитка глядел на нее возлюбленно-улыбающимися глазами.
— Экая ты прелесть в самом деле! — воскликнул он, одним порывистым движением стиснув себе руки столь сильно, что даже суставы пальцев хрустнули. — Совсем прелесть!.. Мадонна моя!.. Королева моя!
— Ах, мой друг… увы! Только твоя! — с шутливым вздохом покачала она головкой.
Друг на это лишь загадочно улыбнулся.
— Почем ты знаешь! — значительно подернул он бровью и плечами. — А вдруг ты и в самом деле будешь чем-нибудь вроде королевы?.. а?.. Что тогда?
— Тогда?.. тогда я тебя первым же указом моим в Сибирь отправлю, потому что иначе ты тотчас же заговор против нашего королевского величества составишь.
Свитка рассмеялся и, припав перед нею на колени, обнял ее стан и глядел ей в глаза восторженно-нежным молящимся взором.
— Нет, а что ежели?.. а?.. Подумай-ка!?
— Я уж тебе сказала "что", — ответила Ванда, перебирая своими пальчиками его волосы.
— Прелесть моя! — не спуская с нее глаз, выразительно шептал он. — Мадонна!.. Крулева… Ванда!.. Ванда!.. крулева Литвы!
— А кто же крулем будет? — улыбнулась она.
— Крулем?.. Хм…
Свитка не ответил, кто.
— У нас уже есть один круль Друзгеницкий, — засмеялась девушка; — так и называется Друзгеницким крулем! Уж не он ли?
— Хм… Нет, не он, моя радость!
— Так кто же?.. Уж не ты ли?..
— Хм… А хоть бы и я, например?
— Ах, вот оно кто!.. Честь имею поздравить ваше будущее величество!.. Ах ты, рожа, рожа!.. Крулем быть захотел! Скажите пожалуйста! — хохотала она, всплеснув руками, и вдруг вскочив с места, притащила Свитку к своему туалету.
— Поди-ка, поди сюда! — щебетала она, заливаясь смехом, — смотрись в зеркало!.. Ну, смотрись же, коли приказываю!
— Да зачем же это?
— Хочу примерить к тебе будущую корону… Поглядеть хочу, насколько она будет к тебе идти… Ну, смотреться!
И поставив Свитку перед зеркалом, она с лукаво-шаловливой улыбкой завела сзади его свою руку и приставила ему над макушкой головы в виде рогов два свои пальчика.
— В самый раз!.. Как не надо лучше!.. Удивительно как идет к тебе! — восклицала она, кивая над ним своими пальцами-рожками. — Ах, как хорош!.. Просто прелесть!
И вдруг стремительно охватив той же рукой его шею, она неожиданно придвинула к нему свое личико и звучно поцеловала в самые губы веселым, полным вкусным поцелуем.
— Экая школьница! — пробормотал он, любуясь на свою шаловливую подругу.
— Так как же? Так-таки и круль? а? смеялась Ванда. — Константы первшы, круль Литвы!
— Н-ну, круль, не круль, а… диктатор, пожалуй! — не то шутя, не то серьезно заметил Свитка.
Девушка вдруг перестала смеяться, поглядела ему в лицо серьезным, пытающим взглядом.
— Да ты это что же задумал себе, а? — спросила она, взяв его за руку. — Ну-ка, брат, кайся!
— Молчи… Умей молчать; когда-нибудь узнаешь! — значительно, внушающим тоном проговорил ей Свитка.
— Я хочу знать теперь… сейчас же, сию минуту! — топнула она ножкой.
— Н… насколько можно, быть может, и сегодня узнаешь.
— Да нет, ты это в самом деле серьезно?
— Я ж тебе говорю, что дело не шуточное и очень серьезное. Надо только уметь молчать: от этого все зависит.
— Ну, я-то, где нужно, молчать умею! — с сознанием своей собственной силы и характера тихо заметила Ванда и вышла вскричать служанке, чтобы та подала ей спиртовой кофейник и приготовила бы все как следует: и сметанку, и сухаречки, и две филижанки, да несла бы все это поскорее сюда, к ней в комнату.
— Ну, мой будущий круль и повелитель! — снова уже веселая шаловливая вернулась Ванда к своему другу, — пока там что будет, то Бог весть, а сегодня я знаю наверное только то, что целый день тебя не выпущу от себя: сегодня ты — мой безраздельно! И потому сейчас же пошлю Зоську за двумя бутылками шампанского… в честь редкого посещения вашего будущего величества… Уж куда ни шло! Кутить, так кутить, разоряться, так уж разоряться!.. Вы как об этом думаете, моя мерзкая прелесть?
— Умные речи приятно и слышать, говорят москали, — заметил ей на это Свитка.
— А брату к тому же ксендз Винтор прислал на днях одну бутылку превосходной старки, просто на редкость! — соблазнительно похваливала Ванда. — А к обеду прикажу сделать ваш любимый бигос и колдуны. Я ведь хозяйка хорошая и знаю к тому же, что у вашей милости губа не дура! Да кстати, не хочешь ли пока закусить теперь же?
И не дожидаясь даже ответа, она быстро побежала на кухню, чтобы самолично, как истая, домовитая полька-хозяйка, распорядиться насчет закуски для своего друга и собственными ручками нарезать и наложить ему разных печений, копчений, варений и солений.
Вечером, в приятном и теплом настроении духа, после обеда с шампанским, Свитка сидел все в той же комнатке панны Ванды вместе с нею и с братом ее Юзефом Влодко. На столе кипел самовар. Дверь была тщательно притворена и самый разговор шел тихо, почти вполголоса. Весьма важная сущность этого разговора обусловливала собой необходимость этих двух предосторожностей, даже относительно собственных домашних.
Юзеф Влодко, очень скромный на вид человек лет двадцати восьми, с наружностью старательно-исполнительного чиновника, — весь находился под влиянием своей сестры, а стало быть и Свитки. Он был весьма не глуп, но в высшей степени скромного мнения о самом себе, о своем значении, о своих способностях и характере. Будь он предоставлен самому себе, из него никогда не вышло бы не только революционера, но даже и чиновника, до такой степени простиралось его недоверие к собственным силам. Над ним всегда были необходимы близость и влияние более сильной, более самоуверенной натуры, в которой он находил бы нравственную поддержку, и такой натурой была для него сестра Ванда. Безусловная точность и исполнительность, безусловная верность однажды усвоенному плану и стремлению — конечно, не иначе, как при влиянии более сильной натуры — составляли главные добродетели характера Юзефа Влодко. Сам по себе это был человек очень мягкий и даже, можно сказать, женственно-деликатный. Умение держать свое слово и хранить чужую тайну также относились к числу его достоинств, что показывает в нем уже присутствие нравственно-стойких качеств. Эти-то качества вместе с его величайшей скромностью и послужили для ксендза Эйемонта достаточной гарантией к тому назначению, которое Юзеф Влодко, по настоянию сестры, занял в организации народовой: он служил передаточной и контрольной инстанцией между сборщиками "податков народовых" и ксендзом Эйсмонтом, личность, значение и деятельность которого, по неизменным принципам организации, должны были оставаться под мраком глубокой тайны для всех ниже стоящих членов "свентей справы". Но скромный Юзеф был наделен от природы особого рода энергией в настойчивом преследовании и преодолении раз заданных ему целей и планов, хотя эта неуклонная энергия была точно так же скромна, как и все прочее в этом человеке. У него было только полнейшее отсутствие собственной инициативы. По природе своей это был идеальнейший исполнитель. Эта способность к слепому повиновению, к безусловной исполнительности целей и приказаний человека, в которого он верил, могла бы, при случае, сделать из него даже нечто вроде Равальяка. Если бы такой обворованный им человек дал ему в руки кинжал и сказал: "ad majorem Dei et Patriae gloriam[129] и ради пользы общего дела ступай и убей такого-то общего нашего врага" — скромный, женственно-мягкий и даже сантиментально-чувствительный Юзеф, вопреки всем добрым инстинктам своей натуры, подавив в себе нравственное отвращение, взял бы кинжал вместе с благословением — и рука его не дрогнула бы заколоть намеченную жертву, как потом и сам он не дрогнул бы пред эшафотом, а напротив взошел бы на него и умер со своею обычной скромностью, без фарсов, без картинно-героической рисовки, но с сознанием безусловно и верно исполненного долга и с молитвой в душе, да отпущено ему будет преступление убийства, искупаемое собственной казнью. Такие люди, как Юзеф Влодко, — золотые, неоцененные, незаменимые люди для вожаков всяких заговоров и таинственно-политических партий. Свитка очень хорошо понимал это и потому глубоко ценил в душе Юзефа Влодко и дорожил им, приберегая его для нужной и решительной минуты. Ванда и Юзеф — лучших сотрудников, помощников и исполнителей было бы невозможно и желать ему! Ванда любила этого таинственного, хотя и столь обыденного на вид "пана Константего". Она верила в него, — этого было достаточно, чтобы и Юзеф точно так же любил и не верил, а веровал в него, ибо в Юзефе любовь способна переходить в обожание, а вера в верование. Он глубоко уважал в своей скромной душе этого пана Константего за его ум, за его университетское образование, которого совсем не было у самого Юзефа, за его обширно-деятельную и — насколько Юзеф догадывался своим чутьем — очень и очень немаловажную, хотя на вид тоже довольно скромную роль в патриотической организации, а главное за то, что сестра Ванда любила и тоже уважала этого человека. "Сестра Ванда" — этого уже было довольно для брата Юзефа.
Беседа за чайными стаканами, над которыми носился аромат лимона и хорошего рома, шла хотя и вполголоса, но очень оживленно, с большим участием, интересом и вниманием со стороны Ванды и Юзефа, под легкий шумок шипящего самовара.
— Был я между ними, видел и наблюдал опять всю эту шляхетную гниль! — говорил Свитка. — Ничего себе, под шумок пошаливают да делишки свои обделывают. Им вот — совсем по русской пословице: — "и хочется, и колется, и маменька не велит".
— А что так? — с живостью спросил Юзеф.
— Да то, что восстание им хотелось бы сделать как бы своим частным, домашним делом, а нашего брата, которого они "красной сволочью" величают, желалось бы им очень пустить под первый огонь, в качестве пушечного мяса; инициативу власти удержать меж тем за собой, загребя жар нашими руками, и оставить с носом, а в случае неудачи дела свернуть все на хлопов да на "красную сволочь".
— План не дурен! — улыбнулся Юзеф.
— Еще б тебе дурен!.. Но штука-то в том, что желая добыть себе все эти лакомства, они в то же время побаиваются и шибко побаиваются красной-то сволочи. Нюхом чуют, откуда грозит им настоящая опасность.
— А ты, поди-ка, побелел в этой компании? — заметила Ванда.
— О, еще как!.. Таким белым барашком прикинулся, что просто прелесть! — похвалился Свитка. — Да ведь нельзя же иначе. Наша программа, друзья мои, — продолжал он, — должна заключаться в том, чтобы до времени, до решительной минуты, слиться с белыми и с варшавским ржондом в самый тесный и замкнутый круг, притворяться самыми наибелейшими, из белых белыми, а между тем добиться у Варшавы утверждения на местах организации сюих собственных креатур, людей нашей партии. Пусть белые составляют свою собственную организацию и мечтают себе, что вся она замещена здесь "своими людьми". Чем они более будут убеждены в этом, тем лучше для нас. Только, чур, не дремать, а осторожно, исподволь, подводить под белых нашу собственную тайную организацию. Пригодные люди для этого найдутся в мелкой шляхте, в чиновниках, в официалистах, в батраках безземельных, и в данную минуту мы всех этих ясновельможных прихлопнем, так что и ве опомнятся! Террором и страшным террором надо будет действовать! Земля, конечно, вся сполна крестьянам и каждому, кто захочет быть земледельцем. Ничего, галицийская резня была дело хорошее, и повторение этого бенефиса может и нам пригодиться. Этого они ужасно боятся и потому все торопятся с этими обществами трезвости. Для нас-то оно неудобно; но зато милые белые друзья как нельзя более стараются в нашу пользу тем, что обезземеливают хлопа да экзекуции наводят на него. В конце концов хлоп озлобится уже непримиримо и против них, и против Москвы, а этого-то нам и надо. Тогда только террор, атака — и хлопе!.. Но до времени все-таки нам надо солидарными трудами, взаимною помощью и поддержкою укреплять свое собственное дело, — заключил Свитка. — Без панов, к несчастью, на Литве ничего не поделаешь: и сила, и средства все в их руках; поэтому надо как можно тише и ловче подвести и провести их!
— Все это прекрасно, — заметила Ванда, — но… что скажет Варшава? Центральный Комитет?
— Что? — сдвинул брови Свитка. — Да неужто же ты думаешь, что такой бестолковой башке, как Варшава, можно вверять будущую судьбу Литвы? Да будь я проклят, если когда-нибудь соглашусь на это! Как равный с равным, как свободный с свободным, это, пожалуй, извольте! На основании вольной федерации, но не иначе! А позволить им тут у нас хозяйничать и распоряжаться — да никогда! Литва должна быть вполне самостоятельна и будет! Она, слава Богу, достаточно еще сильна для того, чтобы быть вполне независимою и от Москвы, и от Варшавы.
— Но ведь варшавский ржонд это сила, настоящая сила! — заметила Ванда. — Нужна будет борьба; даром они ведь власти не уступят, а как ты одолеешь их? Ведь с ними и паны наши соединятся.
— Есть у меня, мой друг, и на тех и на других порошок персидский! — улыбнулся Свитка. — Против ржонда я уже завязываю узелок с мерославчиками, заклятыми его врагами, а против наших ясновельможных у меня всегда есть действительная угроза, которая их заставит неметь и дрожать предо мной: мне известна вся их организация, — я ведь сам теперь белый, прошу не забывать этого, — в случае неповиновения можно будет пригрозиться опубликовать все их имена, должности и действия в газетах. Через это что выходит? С одной стороны, ответственность пред наяздовым правительством, конфискации, ссылки, казни, а с другой — компрометация пред лицом Польши: дескать, тормозы и изменники делу свободы. Им-то ведь состав нашей особой организации не будет известен, поэтому и бороться против нас тем же оружием нельзя!
— Фортель хороший! — с выражением удовольствия подхватил Юзеф. — Действительно, это в своем роде порошок персидский! Но ведь потом с мерославчиками придется рассчитываться?
— О, эти нам не опасны! — пренебрежительно махнул рукой Свитка. — Они сильны, пожалуй, настолько, чтобы вредить своему заклятому врагу, варшавскому ржонду, подвести под него интригу, подкопать его; но сами из себя они никогда не составят прочной организации; в них ведь только красный задор да фанатизм, пожалуй, но ни на каплю здравого смысла и политического такта. Они годятся для уличной резни, но не для административной организации. Мы им всегда успеем потом дать камуфлет! И наконец, пускай себе, что хотят, то и творят в Варшаве, а в Литву, чур, не мешаться! Я имею основание думать, что они на эту сделку пойдут, если объявить им, что в интриге против варшавского ржонда литовский комитет с ними солидарен.
— Какие же собственно должности нам надо будет заместить своими, — спросил Юзеф, — если вся организация в руках белых?
— А вот в том-то и штука! — хитрецки усмехнулся Свитка. — Главное дело, чтобы воеводские комиссары были из наших.[130] Для этого-то я и думаю вскоре отправиться в Варшаву и выхлопотать у комитета назначения наших кандидатов. Этого-то я сумею добиться во что бы то ни стало!
— Да, тогда-то, конечно, уже легко будет подтасовать всю организацию из наших! — согласился Юзеф.
— А трибуналы учредим уже мы сами, без ихней помощи, — продолжал Свитка. — Трибунал будет в непосредственном ведении воеводского комиссара, стало быть в наших руках! И трибунал должен быть неумолим, террористичен, с немедленной смертной карой за малейшее неповиновение! С населением должно будет обращаться несравненно суровее, чем московские власти, — это первый залог успеха!
Ванда в эту минуту любовалась своим другом. Когда он говорил, все лицо его как-то преображалось: брови сурово сдвигались, губы сжимались выражением непреклонной воли и силы, взор горел решимостью и верой в себя и в «дело», а в лице, — в щеках и скулах, — так энергически ходили как бы железные мускулы… Он действительно сделался хорош в эти минуты, хорош до вдохновения, до фанатизма.
Юзеф меж тем сосредоточенно задумался, глядя неподвижными глазами на серый пепел своей дешевенькой сигарки.
На несколько минут воцарилось глубокое молчание.
Свитка, тоже погрузясь в свои думы, все с тем же медленным энергическим движением скул, твердыми шагами ходил по комнате. Ванда тихо следила за ним своим любящим, светлым взором. Наконец он встряхнул волосами, словно бы сбрасывая с себя весь груз тяжелых размышлений, и вздохнув с просветленной улыбкой подошел к глубоко задумавшемуся Юзефу.
— Ну, встряхнись!.. О чем ты? — дружески положил он ему руки на плечи.
Влодко вздрогнул и, как бы пробуждаясь от своего состояния, в котором только что находился, произнес своим скромным, несмелым голосом:
— Удастся ли!
— Что за сомнения, мой милый! — ободрительно воскликнул Свитка. — Верь, что удастся, и удастся!.. "Имейте веру с горчичное зерно, и вы будете двигать горами!.. — Толцыте, и отверзится!" Изо всех евангельских истин я уважаю только зту! Поверь, мой друг, что в нужную минуту я сумею захватить в свои руки безусловную диктатуру над всей Литвой!.. Да и черта ли нам тянуться в хвосте петербургского или варшавского центра, когда гораздо удобнее стать самим во главе своего самостоятельного дела? И выгоднее, и почетнее, и все что хочешь!.. От этого, поверь, ни мы, ни наша партия, ни демократия, ни Литва, никто не будет внакладе, кроме Москвы, да ясновельможных!
— Хм!.. Черта ли мне в самом деле, — продолжал он через минуту, снова заходив по комнате. — Черта ли мне быть каким-то рассыльным при петербургском центре, вертеться пятой спицей в колеснице, когда я чувствую в себе силы быть осью и рычагом всего дела… А если уж гибнуть, так уж лучше гибнуть за себя самого, за свою собственную идею, чем пропадать в качестве прихвостня каких-то там ясновельможных и чиновных вожаков, которых я вот в эту самую ежовую рукавицу могу сжать и вышвырнуть куда мне угодно!
Ванда в каком-то экзальтированном экстазе, возбужденном в ней этой гордой и энергическою речью, этим смелым замыслом (Константы как будто еще более вырос в ее глазах), этими надеждами и верой в дело и в собственные силы этого милого ей человека, подошла к нему, подвела его к брату и соединила их руки.
— Он пойдет за тобой! — произнесла она уверенным, твердым голосом. — И он, и я — мы твои!.. Вместе победить или гибнуть, все равно!.. Но зато вместе!
Свитка обоим крепко пожал руки.
— Да, друзья мои! — заговорил он в каком-то светлом волнении, — наша святая задача: вместе с политической революцией произвести и социальную; а без этого все та же панская, старопольская гниль выйдет! Помните же программу: глубокая тайна, во-первых! Лотом собственная организация и террор… А девиз наш: "Ржонд против ржонда и справа против справы!"
Крепкий и дружеский союз на новое, отчаянно-смелое предприятие был заключен.
Затем Свитка уже стал развивать Юзефу некоторые частности и подробности своего плана в тех частях, для которых собственно ему было необходимо содействие Влодка в его отсутствие. Он знал, что это помощник лучший из лучших, лишь бы только его увлечь да разъяснить, что собственно нужно делать, а уж исполнит он тихо и скромно, но образцово-точно!
Юзеф внимал и запечатлевал в сердце и в памяти слова своего предприимчивого друга.
— Ах! однако мне пора! — посмотрев на часы, воскликнул Свитка, когда все инструкции и наставления были уже сообщены. — Ведь меня там мой белогубый пижон дожидается!..
Он еще за обедом сообщил, что странствовал доселе с Хвалынцевым.
— Скажи на милость, зачем ты еще этот привесок за собой таскаешь?! — пожала плечами Ванда.
Свитка улыбнулся.
— Он нужен мне… Со временем еще пригодится: приспособим.
— Да; но он — ты говоришь — как-то чересчур уже по-москевску оппозирует во всем…
— Это ничего! Вытанцуется!.. Это в нем все от излишнего гуманизма да от "демократического закала", как говорит он, — пояснил Свитка. — В панах, вишь, разочаровался. Но это, в сущности, еще не большая беда: тем лучше его к своей своре приспособим!
— А коли не удастся?
— Ну, а не удастся, так ведь и сбыть его легко! — порешил он. — К тому же их брат, русачок, нам и для европейской декорации нужен… Мне, признаться, отчасти некогда было все эти дни призаняться им как следует; ну да еще время не ушло! И в Варшаве успею!
И Свитка простился со своими друзьями, пообещавшись на завтра снова прийти к ним потолковать и пообедать.
Ванда, накинув платок, выбежала проводить его в холодные сени и на крылечке наградила на прощанье своим горячим, свободным, ничьим посторонним присутствием невозмущенным поцелуем.
Свитка ушел довольный, и счастлизый, и любящий, чувствуя в себе избыток какой-то долго сдержанной внутри, но кипучей, неугомонной жизни и жажды деятельности и громкой, блистательной славы.
Ванда… дело… свой замысел… весь стройный, обдуманный ход его… любовь… успех… Хвалынцев… диктатура… пять тысяч злотых… Литва… слава… все это вместе и разом как-то перемешалось и радужно-блестящим колесом ходило в закружившейся голове его.
Он слишком долгое время вынашивал и таил в себе все свои мысли и планы — и сегодня только в первый раз в жизни довелось ему их высказать пред посторонними.
Поэтому он чувствовал себя и жутко, и легко…
И все хотелось жизни, жизни, — больше, как можно больше простору и жизни, которая в нем, словно вновь пробившийся родник, бурлила, кипела и рвалась наружу — разлиться широким потоком по вольному белому свету…
"Что же мне делать, однако, и как быть?" задавал себе мучительный вопрос Хвалынцев, идучи с Телятника в свой нумер, после того, как пришлось неожиданно принять ножную ванну в сточной канавке. "Что же мне делать, в самом деле, и на что, наконец, решиться? — Ведь так же нельзя!.. Невозможно!
"Бросить разве все это да ехать обратно в Питер… в Славнобубенск… засесть себе в деревне, хозяйничать, приглядываться к быту, а там — искать потом должности посредника… у себя же, в своем участке… в Славнобубенске наезжать буду… там Устинов, Лубянский старик… Стрешнева… Таня Стрешнева… А ведь она милая!.. И нравилась же мне!.. Вот, может опять будем собираться маленьким своим кружком… толковать… жить… вечер, сад, красный закат и искры солнца на крестах за широкой рекой… соловьи и сирень… Ах, как тогда хорошо было! И давно ли, подумаешь! — всего лишь несколько месяцев назад… Хорошо так!.. Славно! Уютно и тепло так было!..
"Махнуть разве в Славнобубенск?.. а?.. К черту всю эту "свенту справу" и прочее!.. Ну, какой я революционер, и в самом деле? Курам на смех!
…"Таня… А ведь славная она девушка!.. И как это я мог так скоро разлюбить ее!.. А может еще… может еще и опять все вернется, все по-старому будет… может, я ее опять… опять полюблю?.. а?.. Почем знать?"
Но нет!.. рядом с милой головкой этой маленькой Тани, всегда так просто умной, так просто милой, так просто любящей, подымался и обдавал каким-то сверкающим, неотразимым обаянием царственный образ графини Цезарины… он магнетически зачаровывал и рабски притягивал к себе, к своим ногам — этим странным обаянием красоты и силы, прелестью таинственности, атмосферой какого-то непроницаемого, неведомого, но великого заговора и какой-то захватывающей дух прелестью ощущений человека, которого подхватили сзади под локти и держат в воздухе, над глубокой, темной, зияющей бездной… Этот образ приковывал к себе чем-то загадочно-демоническим и горячей, упоительной поэзией чувственных, сладострастных грез… Это было какое-то могущественное и злобное обаяние царицы Клеопатры, заговорщицы-польки, демона-баядерки и очковой змеи вместе и в одно и то же время.
Он чувствовал, как становится ничтожен пред нею, как падает вся его решимость, вся отрезвляющая сила воли и рассудка, даже… даже чести перед соблазном и хмелем этого обольстительного, прекрасного дьявола-женщины.
"Вернуться в Питер…" думал Хвалынцев, "но там ведь теперь и она, и Таня, и тетка ея, и Устинов… Вернуться, а что скажут!.. Что подумают обо мне?.. Да и одни ли они? А Свитка? А Бейгуш? а Колтышко? а Чарыковский?.. А главное, что оно-то скажет, что она подумает?.. Какими глазами я встречусь и с ней, и с Таней, и со всеми этими людьми?.. Ведь это срам будет, малодушие… даже больше: это будет глупо и смешно, дурацки смешно!.. Поехал вдруг человек в военную службу вступать и вдруг на тебе! чрез две недели вернулся: "Здравствуйте! я к вам обратно…" Что ж так? Значит струсил, любезный? аль мужества и силенки не хватило? али мальчишка еще?.. Ведь это срам, позор! Это всеобщее презрение будет, смех, сарказм, насмешки… Положим, хоть и не выскажут мне этого в лицо, но я сам, я в глазах читать все это буду, я буду чувствовать это!.. Даже хуже: мне вечно казаться будет это!
"Нет, вернуться окончательно невозможно!" твердо порешил себе Хвалынцев. "Надо идти вперед, дальше, выше… Куда? — Бог весть куда!.. Иди с завязанными глазами, куда ведут тебя!.. Ты ведь раб теперь — раб собственного честного слова и… этой женщины!.."
И он на несколько минут, по-видимому, бесповоротно, беспомощно, без всякой попытки на борьбу, отдался этому течению.
Но воспоминания гродненского дня и всей этой литовско-панской недели как-то невольно, сами собой пришли опять ему в голову.
"Как же, однако, идти мне и с ними, с людьми, с которыми у меня нет да, как видно, и не может быть ничего общего, и никогда не будет?" снова задал он себе мучительный вопрос. "Ведь не выдержу! Чувствую, что не выдержу, не вынесу я их и всей этой их ненависти, узкости, мелкости, и всей их жизни и характера, которые мне так глубоко противны…
…"Фу! Боже мой!.. Подумаешь: в какое я болото залез, в какую безвыходную ловушку попался!.."
При этом он даже остановился посредине улицы.
…"Ах ты, жалкий, жалкий, ничтожный бесхарактерный ты человечишко!.."
Это самоугрызение, самобичевание было невыносимо тяжело и в то же время как-то жутко, болезненно-приятно, словно бы давно уже ноющий больной зуб, который все ноет, ноет, потом как будто начинает затихать, замирать понемногу, все тише и тише, все легче и легче, и вот совсем затих, замер… и так приятно, так хорошо это утомленно-нервное забытье… И вдруг опять его схватило, задергало! Опять заныл, еще пуще, еще больнее прежнего… И так повторяется все это дальше и дальше, каждый час, каждую ночь, недели и месяцы, бесконечно, беспрерывно, безнадежно и беспредельно…
"Фу! какое проклятое существование!
…"Но как же быть, однако, и что делать?" опять встает все тот же роковой, неотразимый вопрос.
…"Надо решиться.
"Да, надо. Но на что решиться?
…"Ехать в Варшаву и…
"Служить?
…"Да, служить в военной службе, коли уж решился раз и нарочно поехал за тем. Служить… Конечно! И непременно служить!
"И как?.. Пожалуй, "верой и правдой"? — насмешливо подшептывает какой-то внутренний, беспощадно язвящий, иронический голос.
…"Да!.. И верой и правдой, как служит Холодец, Устинов, например, как все порядочные и честные люди…" "Я на двух стульях сидеть не умею" — ах, какое это у него убийственное колючее, беспощадное, прожигающее слово вырвалось сегодня!..
"А вы, милостивый государь, небойсь, и на двух как-нибудь усидите, сбалансируете? ась?
…"Нет, черт возьми… Врешь!.. Врешь, подлец!" — с нервным скрежетом зубов и с подергиваньем личных мускулов, говорит какой-то внутренний возмутившийся честный голос: "Не стану! Не усижу! Не хочу, не буду сидеть!"
"А Цезарина?"
И опять наплывет темное, беспомощное, беззащитное бессилье, которое как-то сковывает и душу, и мысль, и руки, опущенные, повисшие как плети…
…"Итак! опять-таки на что же решиться?
"Ехать и служить… служить просто, ничего не предпринимая по этому делу, не ходить к Палянице, не предъявлять ему своего условного числа… то есть ровно-таки ни шагу не делать в этом направлении самому и ждать, пока что-нибудь не случится особенное.
…"Да что же именно?
"Что? Не знаю… Что-нибудь!.. Как судьба укажет…"
Он в эту минуту был похож на того голодного фаталиста-дервиша, который подставил свою голову под страшную грозовую тучу и, ничего вперед не загадывая точного и определенного, ждал что будет? ждал безнадежно, что может из этой тучи убьет его громом небесным, а может она же пошлет ему и небесную манну.
Между тем, несмотря на все сомнения, на всю нерешительность, на все бессилие воли пред всепокоряющей мыслью о Цезарине, несмотря даже на недавно зародившееся злобное отвращение к панам полякам и их панскому делу, его все словно бы тянуло перегнуться через тоненькую жердь, зыбко обрамлявшую этот колодезь, и пытливо заглянуть в его темную, мглисто-черную глубину. Это в Хвалынцеве было несколько похоже на давешное чувство при виде ужа: его и тянуло любоваться на красиво изгибающуюся змею, и почему-то неприятно, нервно тяжело было смотреть на нее, как она обвивалась вокруг руки доктора и проделывала свои уморительно смешные, но в то же время грациозные курбеты.
Это также похоже было и на "чувство темноты", на то особенно знакомое детям чувство темной комнаты, когда они, в темнеющие сумерки, забившись в уголок около печки и тесно прижавшись друг к дружке, рассказывают себе страшные, морозом подирающие сказки о мертвецах и привидениях, а густая, таинственная тьма смежной пустой комнаты, меж тем, глядит на них сквозь открытую дверь… Итак жутко становится на душе, так боязно, а между тем что-то так и подмывает, чтобы — нет-нет да и бросить косящийся взгляд в эту немую и почему-то страшную, пугающую тьму… и все думаешь, слушаешь, ежишься и ждешь, что вот-вот сейчас оттуда покажется из темноты и заглянет слегка в дверь что-то белое, страшное, неведомое… и боишься его, и хочешь, чтоб оно показалось, — и потому снова и снова невольно, с каким-то жутким, замирающим наслаждением ужаса косишься на страшную темноту, глядящую в дверь этой смежной комнаты.
Нечто подобное, напоминающее ощущение детства, только вызванное более серьезной причиной, испытывал теперь Хвалынцев, шагая по значительно опустевшей, темной улице незнакомого города.
Он, наконец, оглянулся, пришел в себя и заметил, что зашел не туда, куда следовало, и очутился около ворот Борисоглебского монастыря… Лампада тускло мерцала пред образом, в глубине надворотной часовни… Вокруг все так пусто, тихо, безлюдно… Вдалеке кое-где огоньки виднеются в окнах убогих деревянных домишек… Собака где-то завывает так жалобно и протяжно. Хвалынцеву вдруг стало еще жутче как-то. Он быстро повернулся и спешными шагами пошел назад к нумерам Эстерки.
"Итак, на чем же мы остановились?" задал он себе опять пытающий вопрос. "Да!.. Ехать, служить, ничего не предпринимая и… ждать что будет".
И — странное дело! — остановясь на таком почти неопределенном решении, он вдруг почувствовал себя как-то легче и спокойнее.
Это опять-таки было чувство страуса, в минуту опасности, в минуту преследования врагом, прячущего свою голову в колючий куст иссохшего терновника и воображающего, что если он не видит, то значит, уже укрыт и безопасен.
Страус, конечно, жестоко ошибается; но страусу все-таки становится от этого и легче, и спокойнее.
Придя в свой номер, Хвалынцев узнал, что Свитка все еще не возвращался.
"Ну, как бы то ни было, придет он, или не придет, а завтра утром я еду", решил себе Константин, скидая и передавая человеку свое пальто.
Тот вздел его на вешалку и вдруг с удивлением и улыбкой в голосе процедил себе сквозь зубы:
— Э-э!.. От-то штука!.. а-га!.. Бардзо[131] чисто!.. Ось як!.. И-и!.. и тут!
— Что там такое? — обернулся на него Хвалынцев.
— Прошен' пана!.. Hex пан сам зобачи!
И он развернул обе полы. Вся спина пальто как бы не существовала: на ней в нескольких местах виднелись пятнистые дыры различных величин, словно бы вещь была облита сзади какой-либо едкой жидкостью.
— Что это!? — в недоумении спросил Хвалынцев.
— Витриоля![132] — с обычной своей плюхопросящей, равнодушно-подсмеивающеюся ухмылочкой пояснил ему нумерной.
— Ах ты черт возьми!.. Где это угораздило так!?
— Альбож я вем? — пожал плечами лакей, — а пенкне таки пан убралсен!..
— Экие мерзавцы! — с досадой выбранился Хвалынцев. — Хорошая вещь — и теперь хоть к черту бросай!.. Какие негодяи, однако!
— Ктось то? — с наглою, притворно-непонимающею и как бы дразнящею миной, уставился на него лакей глазами.
— Кто?.. Ваши братья полячишки поганые!.. Вот кто!
— Пршепрашам пана! Нигды! — поднял лакей свою голову с тою характерной "гордостью народовей", по выражению Холодца, которая способна еще более раздражать и без того уже раздраженного человека. — Нигды, муй пане! Поляцы то завше сон' наипоржонднейшы люд у свеци! То шляхетны люд, муй пане, а не таки, як пан муви!.. А може для тэго так сробили пану, — пояснил он, помолчав немного, — же пан есть москаль… може пан, на улицы размавиал з ким по-москевську?
— Так по-каковски же мне говорить, черт вас возьми!
— А, ну — то так есть!
— В полицию бы за это за решетку! чтобы поморили хорошенько! — досадливо бормотал себе под нос наш революционер, возмущавшийся бывало при самом слове «полиция» — и увы! опять-таки не почувствовал теперь за столь преступную мысль ни малейших угрызений совести.
— А! до полиции? — Можно и так! Алежь впршуд налёжы бым злапац,[133] а пан не злапал… Хе, хе, хе-ее!
— Ну, жаль, что не заметил, а уж избил бы хоть, по крайней мере! — ходючи по комнате говорил Хвалынцев, срывая свою бессильную досаду этим бесплодным бормотаньем, хотя сам в душе своей и знал, что ведь никак бы не избил; но теперь ему хотелось так думать, что избил бы непременно.
Лакей опять ухмыльнулся с выводящей из пределов терпения "гордосцью народовей".
— А-а, бицьсен'! — расставил он руки, пожимая плечами. — Пршепрашам пана! бицьсен' ту не вольне!.. Може в России то вольне — невем тэго, а в Польскей — то кэпьски интэрес, муй пане… О-ой, бардзо кэпьски!
Хвалынцеву стало, наконец, казаться, что пан лакей не то издевается над ним, не то нотации ему читает. Это его взорвало.
— Что?! — крикнул он, сдвинув сердито брови и быстро подступая к пану лакею.
Но сей нимало не испугался. Напротив, все лицо его так и вызывало на историю, так и говорило: голубчик, сделай одолжение, хвати меня! Лучшей услуги ты мне и оказать не можешь! Только хвати, а уж я тебя сейчас же «злапаю», и впутаешься ты у меня в скандал, и поделишься со мною в заключение своим карманом на самом легальном основании, и потому пан лакей, в ответ на его грозное "что!?" вылупя глаза и близко подставив ему свою физиономию, с невыразимо шляхетным нахальством ответил:
— А то! — да так и остался перед ним с нагло-вылупленными бельмами и с плюхо-вызывательно подставленной мордой.
В первое мгновение у Хвалыниева уже застучало было в висках, в глазах зарябило и от макушки головы побежали, стекая и прыгая вниз по всему телу, зловещие мураши бешенства, но к счастью, он как бы сквозь тяжелый сон опомнился и понял, что его вызывают на крайность, что именно этого-то и хочется…
А лакей меж тем продолжал еще стоять в своей дразнящей позе, которая безмолвно как бы говорила все то же: "а то"!
Эта выдержка лакейской наглости, как только Хвалынцев опомнился и сдержал себя, во второе мгновение уже заставила его, как мимозу, по обыкновению съежиться.
— Счет мне подать! — резко сказал он, отходя от нумерного. — Утром я еду. Только чтобы счет был по-русски, я ваших польских не понимаю.
Лакей, изменив вызывающую позу на прежнюю равнодушно-спокойную, продолжал стоять и рассматривать дыры на пальто.
— Счет, говорю! И убирайся к черту! — вспыльчиво топнул Константин ногой, в досаде уже на самого себя за то, что вот опять-таки, невольно съёжился и уступил польско-лакейской наглости.
Лакей, очевидно, разочарованный в своих приятных ожиданиях плюхи, скандала и вознаграждения, повернулся и угрюмо, но неспешно вышел за двери.
— О, Господи!.. Когда же, наконец, это кончится! — схватясь за голову, с отчаянным вздохом проговорил себе Хвалынцев.
Через несколько минут лакей вернулся и подал счет.
— Но ведь это по-польски, — сказал Константин, взглянув на бумажку.
— А так, — подтвердил тот.
— Ступай и принеси по-русски.
— А, муй пане! — досадливо дернулся лакей. — Кеды ж ту нема никого, кто-бым розумел и писал по-русську! альбож для пана не вшйстко то рувне?!
Хвалынцев в нарочном спокойствии поднялся с места.
— Если мне через пять минут не будет принесено русского счета, — сказал он решительно и твердо, — то я с этим вот самым счетом пойду в полицию и попрошу, чтобы мне там перевели его по-русски; в таком случае и деньги будут там же уплачены. Но не иначе! Ступай!
Минут через десять нумерной явился с русским счетом. Последняя угроза возымела надлежащее действие, потому что хотя гродненская полиция и была переполнена добрыми патриотами, но составители счета очень хорошо чувствовали и понимали, что ни один из этих полицейских патриотов не упустит приятного случая слупить с них лишний рублишко "за беспокойство". Хвалынцев принял из рук лакея длинноватую бумажку и не без некоторого усилия стал разбирать ее:
За выпис двоих паспорты — 40 гроши
За нумеру дви сутку — 3 рубля
Самоварек еден — 40 гроши
Дви свицы — 2 злоты 10 гроши
Дви постелю з билизней — 1 рубель
Дви порции дрова — 3 злоты 10 гроши
Шкло выбите и друге шкло — 1 рубель
Огулем — 6 рубли гроши 50
— Да это разбой! — невольно вскричал Хвалынцев, дойдя до итога. — Шесть рублей за скверную комнату! за клоповник!.. И наконец, с какой же стати мне еще и за стекла платить?
— А кто ж бым мусял заплациць?! Може пан мнема собе, иж-то я повинен плациц? то пршепрашам: естем не коштовны, не пенензы чловек!
— Это вы что же, со всех так дерете? Или только с меня за то, что я "москаль"? — с раздражительно-злобной усмешкой спросил Хвалынцев.
— Тэго невем, муй пане! алеж таки есть рахунек, — развел руками лакей.
— Позови мне хозяина! — додумался Константин Семенович.
— Его нема в дому, муй пане! — доложил нумерной.
— Ну, так конторщика там, что ли!
— Так само, муй пане.
— Что такое?!
— Так само, муй пане.
— Да что такое "так само", черт возьми?!. Тоже дома нету, что ли?
— Так само, муй пане.
— Тьфу, ты черт, — досадливо плюнул Хвалынцев. — Наладил себе "так само"… Ну, уж народец, нечего сказать!.. Да на вашего брата не «москевский», а разве татарский бы «ржонд» только впору!.. Ах, вы анафемы эдакие!
— Не разумем, по пан кржи чи… Ниц не розумем!
— Ну, если нет и конторщика, так есть же кто-нибудь, наконец? — спросил Константин.
— Нема никого, муй пане.
— Да ведь "рахунек"-то этот писал же кто-нибудь?
— Так есть, муй пане.
— Ну, так кто же писал его?
— Чловек, муй пане.
— Так позови же ты мне этого "чловека".
— Так само ж, муй пане.
— Что такое опять "так само"?!
— Пршедставьям пану, иж так само.
— Фу, ты, Господи!.. Да с ними, наконец, каменное терпение, и то лопнет!.. Я тебя спрашиваю: что такое "так само"?.. Тоже дома нету, что ли?!
— Так есть, муй пане.
— Врешь, каналья! — крикнул выведенный из себя Хвалынцев, стукнув кулаком по столу.
Лакей тотчас же принял позу «гонорову», исполненную великого собственного достоинства.
— Прошен' пана не уронгацьсен' бо естем шляхциц родовиты од потопу! пршинаймней бедны, алеж родовиты, правздзивы шляхциц! — Так само як и пан, и може й еще венцей[134] од пана! Алеж бедны и тыле для тэго на служебни цкем урождованью![135]
— Позвать мне того, кто писал! — еще настойчивее крикнул Хвалынцев.
— Мам гонор доложиц пану, же нема в дому! — вразумительно ответил с поклоном лакей.
— Кто же есть, наконец?
— Естем сам до услуги панськой! — снова поклонился нумерной.
— Так это ты писал, значит?
— Я-а?! — гордо отклонился он назад, все тем же благородно-польским жестом указывая себе на грудь. — Пршепрашам пана, по москевьску не имем ни мувиц, а-ни чи тац, а-ни пи сац: естем кревны поляк, муй пане!
Хвалынцев все более и более убеждался, что над ним издеваются самым наглым, самым непозволительным образом. И хуже всего, что (он понимал), раз начавши историю из-за разбойничьего счета, взять теперь и уплатить значило бы признать себя побежденным, а в таком случае из чего же было и подымать всю историю? Сказать, что заплачу, мол, после — не значит ли подать им повод думать, что это с его стороны тоже косвенное признание себя побежденным, или же пустой, вздорный каприз, или же наконец, что хуже всего, подать им подозрение, будто у него и денег-то нет ни копейки, и что он думает подождать возвращения товарища, который за него заплатит?
Одним словом, Хвалынцев понимал, что с своею ребяческою запальчивостью он попал в самое нелепое, в глупейшее положение, из которого просто не знаешь, как и выпутаться хотя бы с каким-нибудь достоинством.
"Какой же я жалкий, бессильный младенец", думалось ему с досадой и едкой горечью над самим собою. "Какое же я, должно быть, ничтожество, если всякий лакей, первый попавшийся прохвост может безнаказанно куражиться и издеваться надо мною!.. И наконец… наконец, как низко, как презрительно втоптано здесь в грязь русское имя… Ведь это все за то, что я русский… О, Боже! — "Естем родовиты поляк, муй пане", еще как будто бы звучали, меж тем, в его ушах полные шляхетной гордости и достоинства последние слова нахального пана-лакея.
— Мне нет дела до того, какого сорта ты прохвост, польский или жидовский! — все более выходя из себя, ругался и кричал Хвалынцев. — Если ко мне тотчас же не придет тот, кто писал этот счет, то я сию же минуту поеду хоть к губернатору и найду на вас, скотов эдаких, управу! Слышишь ли ты, мерзавец?
— Прошен' пана не кржичец, бо я й сам закржичен' еще й глосней и грозней! — с дерзкой угрозой возвысил голос лакей, и вызывающе подняв свою голову, сделал кулаком угрожающий жест своему противнику.
Хвалынцев просто задыхался от бешенства. Это было похоже на тяжкое, сковывающее все члены, язык и волю ощущение сонного кошмара.
— Вон, негодяй!.. Или убью на месте! — с невероятным усилием высвобождая голос из онемевшей гортани и груди, дико завопил он и, схватив за спинку первый попавшийся довольно тяжелый стул, как перышко, с неестественной, необычайной нервной силой, угрозливо взмахнул им над головою. Лакей попятился и закричал словно бы его режут:
— Ратуйце, Панове!.. Гвалт!.. Варта!.. ой-ой-ой, варта, Панове!!.[136]
В это самое мгновение внезапно распахнулась дверь, и на пороге — весь бледный, недоумевающий появился Василий Свитка.
Хвалынцев чуть-чуть лишь мимо головы лакея с размаху с громом и треском швырнул свой стул в пустой угол. Нумерной едва-едва успел уклониться от страшного удара.
— Что это?.. Боже мой, что тут такое?! — взволнованно забормотал Свитка и вдруг, заметив лакея, повелительно крикнул ему: "вон!" — но не довольствуясь еще и этим, ухватил его за шиворот и вышвырнул за двери.
— Что с вами?.. Константин Семенович… батюшка!.. Голубчик, что с вами? — перепуганно бормотал, весь бледный, Свитка, ухватив его за руку и заглядывая в лицо. — Успокойтесь, Бога ради… В чем дело-то?.. а?.. голубчик!..
Но Хвалынцев не мог говорить. У него потерялся голос и, кажись, самая возможность, самая способность произнести хотя бы то одно какое-нибудь слово. Он только хрипло, тяжело и медленно дышал широко раскрытым пересохшим ртом, как-то захлебываясь вдыхаемым воздухом, словно бы ему мало было этого воздуха или бы что-нибудь не пускало его проникнуть в легкие. Кровь до такой степени прихлынула к груди, что он все еще задыхался и был бледен, как синеватое полотно. Все тело дрожало конвульсивно-лихорадочною дрожью, и одни лишь глаза горели тусклым зловещим огнем бешеной собаки. Он пока еще не помнил себя: человек исчез в нем окончательно, осталась одна физическая, животная сторона бешенства, свойственная лишь сумасшедшему или же дикому зверю. Грудь с каким-то истерическим заиканьем рыданий глухо клокотала внутри и то подымалась, то опускалась высоко и медленно. Он был страшен. Состояние его было близко к нервному удару.
Свитка испугался не на шутку и, не говоря уже ни слова, тихо, на цыпочках отошел в сторону и робко поглядывал из угла на своего приятеля, сомнительно ожидая, чем-то все это кончится и немало-таки струхнувши в душе за свою собственную безопасность.
Так прошло минуты три.
Вдруг Хвалынцев повалился на кровать, около которой стоял, и разразился глухими, истерическими рыданьями.
В них теперь было его единственное спасение. А если бы не они, то нервный удар не замедлил бы.
"Эге, брат, так вот ты каков дикий гусь", подумал себе Свитка, все еще не осмеливаясь снова подойти к нему. — Да с тобою, как видно, шутки-то иногда и плохи бывают!..
"Это и хорошо, и дурно", продолжал он думать; "с одной стороны хорошо, даже очень хорошо, а с другой очень дурно"…
Хвалынцев продолжал рыдать, но конвульсивные вздрагивания становились уже реже и тише. У него наконец-то выжались слезы, и уже они теперь начинали одерживать внутреннюю победу над потрясенным организмом. Со слезами понемногу возвращалось и нравственное сознание.
Заметив этот благополучный перелом, Свитка с некоторою осторожностию решился наконец приблизиться к приятелю.
— Константин Семенович, — робко и тихо заговорил он, — а, Константин Семенович!.. Да очнитесь же хоть чуточку!.. Ну, успокойтесь… придите в себя… Да вот что, выпейте-ка воды, это лучше будет… успокоит вас… Ну, хоть один глоточек…
И он, поспешно налив стакан, подвес его к Хвалынцеву и в эластичной позе, готовый тотчас же отпрыгнуть назад при малейшем угрожающем движении, решился осторожно приподнять с подушки его голову.
— Ну, голубчик… ну, миленький… ну, хлебните же… хоть глоточек-то! — дружески, умоляющим голосом лепетал он.
Константин жадно прильнул губами к краю стакана и из рук Свитки опорожнил его большими, тяжелыми булькающими в груди глотками.
— Еще! — просипел он невнятным шепотом, вздыхая при этом содрогающимся, перерывчатым вздохом, каким обыкновенно вздыхается людям, а особенно детям, после тяжелых слез, натомивших и обессиливших грудь конвульсиями рыданий.
Свитка поспешил налить и подать ему второй стакан и даже взял в руки графин на случай, если бы понадобилось наливать третий, или защищаться от бешеного нападения: он все еще не вполне был уверен в наступившей безопасности.
Хвалынцев и этот стакан хватил столь же жадно и залпом.
— Что это с вами, друг мой?.. Скажите, Бога ради, как? что? почему? — успокоительно и участливо приступил к нему Свитка.
— Н-н-не мо-гу… п-потом, — через силу произнес Константин.
— Ну, ну, не надо, не надо теперь… после… а теперь вы, главное, успокойтесь… Да не надо ли лавровишневых капель?.. а?.. Я пошлю сейчас!
Тот отрицательно и с нервной гримасой покачал головою.
— Ну, хорошо, хорошо… только успокойтесь… Воды еще не хотите?
И он предупредительно налил третий стакан, от которого тоже не последовало отказу, и после этого, едва лишь через полчаса с лишком, Хвалынцев настолько успокоился и пришел в себя, что мог думать, соображать и беспрепятственно владеть языком, одним словом, разговаривать.
— Боже мой, ведь я чуть не убил его! — медленно, от глаз к затылку проводя по голове рукою, проговорил он.
— Н-да-с… вон стулище-то и то лежит в углу разломанный, — заметил Свитка.
Хвалынцев покачал головою.
— Счастливый случай, — прошептал он.
— Что это, счастливый случай? — недоумевая, переспросил его приятель.
— Да то, что Бог уберег… ведь чуточку правее, да не увернись он вовремя — и насмерть бы!.. на месте!..
— Да… это ужасно! — раздумчиво согласился Свитка. — Но расскажите же теперь, — присовокупил он, дружески взяв его за руку, — что вас так взволновало?
— Да многое-с!.. Это с самого утра еще началось.
И он, насколько позволяло ему теперь настоящее его состояние, рассказал своему ментору и посвятителю историю с камнем, с кондитером, с лакеем трактирным, казус ножной ванны в сточной канавке, казус с пальто и наконец всю возмутительную проделку плюхо-просившего лакея, который, наконец, дошел не только что до крику, но до наступательной угрозы замахивающимися кулаками.
— Вон, полюбуйтеся на мое пальто да и на этот счетец! — заключил Хвалынцев.
Свитка, взглянув на первое, только головой помотал огорченно да сделал вид, будто эта проделка до глубины души возмущает его.
— А что до счета, — сказал он, беря бумажку, — то позвольте, это что-нибудь да не так: либо недоразумение какое, либо же просто сами лакеи думали сорвать с вас лишку… Позвольте, я сейчас же пойду сам и все это разузнаю.
И он поспешно вышел из комнаты.
— Ну, так и есть, — возвестил он, возвращаясь минут через десять, в течение которых Хвалынцев, особенно после облегчения души рассказом, почти совершенно успокоился, — так и есть! И вышло по-моему, что жидок-конторщик, то есть не конторщик собственно, а помощник конторщика, который навараксал эти каракули, хотел попользоваться малою толикою и — врет бестия! — отговаривается тем, что перепутал нечаянно запись нашу с соседним нумером, да еще тем, что плохо понимает русский язык, — последнее-то, конечно, справедливо.
— Ну, уж это как водится!.. Знаем мы! — недоверчиво пробормотал Хвалынцев.
— А черт их знает! может, и правда, а может, и врут! — сказал на это Свитка. — Но дело в том, что с нас всего-то навсего, как оказалось теперь, приходится только два рубля семь гривен, и ни за какие стекла ничего этого не нужно: значит, на вашу долю рубль тридцать пять.
— Что там за доли!.. Стоит ли о таких пустяках! — махнул рукой Константин. — Позвольте уж мне одному… ведь все равно?!. Вы же на дороге платили…
— Н-ну, как хотите! — как бы нехотя согласился приятель.
— Только позвольте попросить вас… будьте так добры, кликните этого мерзавца нумерного.
— Да-а… Зачем он вам?.. Лучше потом уж.
— Чего вы? — с доброй улыбкой поднял на него глаза Хвалынцев, — не бойтесь, не убью… теперь уж прошло.
Свитка исполнил его желание — и нумерной явился вдруг как шелковый, — словно бы совсем в другого человека переродился.
Хвалынцев заметил про себя столь резкую и столь быструю метаморфозу, причем не без основания подумал, что ею он обязан все тому же своему ментору и посвятителю, который, вероятно, задал там этому лакею добрую и патриотически-внушительную головомойку. Оно так и было действительно: Свитка даже припугнул всех этих панов-лакеев и конторщиков великим и таинственно-важным значением Хвалынцева, что это, мол, такой человек, который, коли захочет, то всех их завтра же, если даже не в ночь, может хоть бы в следственную политическую комиссию отправить и в тюрьму засадить, и что этим человеком даже сами патриоты и наивельможнейшие паны дорожат и стараются заслужить его благоволение, и что с ним было поступлено очень, очень опрометчиво и глупо.
Свитка врал, но сумел соврать все это столь серьезно, веско и внушительно, и притом с таким чувством доброжелательной, патриотической и польски-родственной приязни к опрометчивому лакею, что и шляхтич-лакей, и конторщик поверили ему, пожалуй, более даже чем наполовину.
Пан-лакей весьма вежливо и почтительно принял от Хвалынцева следуемые деньги и еще почтительнее преподнес ему на блюдечке причитавшуюся сдачу. Когда же Константин пренебрежительно отодвинул эту сдачу несколько в сторону, ясно дав понять нумерному, что он может взять ее в собственную свою пользу, то "родовиты шляхциц од потопу" как-то преподленько и прегнусненько изогнувшись, с заискивающей улыбочкой припал было к локтю Хвалынцева, но тот быстро и с пренебрежением отдернул свою руку. — Отпотопный шляхтич, слегка клюнувшись носом, чмокнул целующими губами один лишь воздух и с глубоким поклоном, в почтительнейшем согбении, на цыпочках удалился из нумера.
— Ну вот вы теперь, кажись, и в самом деле, совсем успокоились!.. Я так рад, право! — приветливо и даже весело заговорил Свитка. — Простите меня, Бога ради, что я вас так неделикатно бросил сегодня на произвол судьбы!.. Я никак не рассчитывал!.. Предполагал вернуться домой еще утром, часам к одиннадцати, но… вышел такой непредвиденный казус… дела, обстоятельства разные задержали… И знаете ли, очень и очень таки важные дела!.. Ей-Богу!.. Уж я было порывался к вам — и совесть-то мучит, и беспокоюсь, но… вот только что теперь успел отделаться и покончить!.. Бога ради, вы уж извините меня!..
— Да полноте! — перебил его Хвалынцев протягивая руку, — я нимало не думаю претендовать на вас! Нужное дело прежде всего!.. Об этом что ж, и говорить нечего!
— Так вы не сердитесь?! — весело схватил его руку Василий Свитка.
— Да нет же, говорю вам! Воистинно нет!
— Ну, вот, благодарю вас, голубчик!..
— Ах, знаете, я так рад, так доволен нынешним днем! — с каким-то трудно-сдержанным внутренним увлечением говорил через минуту Свитка, быстро и легко расхаживая по комнате и весело, светло улыбаясь. — Так доволен, что просто и сказать не умею!.. Дела идут отлично! Планы удаются превосходно!.. в некотором роде "и солнце, и любовь", и все, что угодно! — так ведь это, кажется, в каком-то романсе поется?.. Но это все пустяки, так себе, бирюльки, привески, а всего главнее то, что дело — дело-с, батюшка мой, удается!
— Знаете ли что? — быстрым поворотом остановился он вдруг пред Хвалынцевым. — Я сегодня в таком исключительном настроении, что ужасно как хочется выпить!.. Я уж пил сегодня порядочно; но все-таки хочется еще… "паки и паки!.." Выпьемте-ка бутылочку! Тем более, что завтра мы расстаемся, так уж на прощанье!.. а?..
Хвалынцев после всей этой последней передряги чувствовал какую-то внутреннюю жажду, так что и сам не прочь был бы чего-нибудь выпить, и потому он не отказался от сделанного ему предложения.
Свитка вприпрыжку вылетел в коридор и заказал бутылку шампанского, которое очень скоро явилось к его услугам, так как у "мадам Эстерки" имелся свой собственный погреб.
Когда шелковый шляхтич-лакей, откупорив бутылку, налил вино и удалился, Свитка поднял свой стакан.
— Ну, за успех нашего общего дела! — предложил он тост, изъявляя намерение чокнуться с приятелем.
Но последний, к крайнему его удивлению, стакана не поднял и не чокнулся.
— Константин Семенович!.. Что же это вы, батюшка? — вытаращил на него ментор свои глаза. — Или не слышали моего тоста?
— Нет, слышал очень хорошо-с!
— Так что ж не пьете-то?
— Я, любезный друг мой, не имею обыкновения пить за то, чего не знаю и даже не понимаю вовсе, — сказал он тихо, размеренно и внятно.
Свитка чуть даже стакана не выронил. Его словно бы так и отшатнуло назад.
— То есть как же это?.. Объяснитесь, Бога ради! — пробормотал он.
— Да, нам, действительно, надо объясниться; и хорошенько, окончательно переговорить между собой! — все тем же ровным и спокойно-решительным тоном согласился Хвалынцев.
— Извольте, я готов… Я вас слушаю, — промолвил Свитка и, выпив залпом свой стакан, придвинул себе кресло и уселся поближе к столу и к Хвалынцеву.
— Прежде всего я должен вам сказать, — собравшись с духом, начал Хвалынцев, — что я поступил крайне опрометчиво, крайне малодушно и даже… даже недобросовестно, давши вам слово на такое дело, которое для меня была тьма непроницаем мая. Но извините меня, Свитка: я буду вполне откровенен и, может быть, даже резок.
— Я вас слушаю, — слегка склонив в знак согласия свою голову, промолвил ментор. — В чем же-с "но"?
— Хм… "Но" мое в том, как я думаю, — продолжал Хвалынцев, — что и вы поступили недобросовестно, взявши с меня слово. И тем более, вы ведь очень хорошо знали, что слово-то я, совсем как дурак какой, даю вам, а о деле сам-то понятия ни малейшего не имею!
— Вы ошибаетесь: вы знаете столько, сколько вам нужно знать… Вы знаете даже несколько более! — внушительно и веско заметил Свитка.
— О, да! — подтвердил Хвалынцев. — Теперь-то я действительно узнал его гораздо более, чем бы вам хотелось, может быть! Вы совершенно правы. Поэтому-то я и говорю теперь с вами… Я буду продолжать.
— Слушаю-с.
— В то время, как я имел непростительную глупость дать вам мое слово, у меня, признаюсь вам, были свои воззрения на это дело, собственные прелестные иллюзии, основанные отчасти Бог весть на чем, на своей фантазии что ли, а отчасти на уверениях ваших и… той женщины… Вы знаете ее. Эти-то вот мои иллюзии и заблуждающиеся взгляды могут отчасти, если не извинить, то хотя бы объяснить вам мою опрометчивость. Чем извинять прикажете вас — я не знаю.
Свитка сделал нетерпеливое движение.
— Постойте, не перебивайте меня… благо уж так меня прорвало! — слегка дотронулся до него Константин. — Я разочаровался в вашем деле. Я узнал его, конечно, еще слишком мало; но уже слишком много и горько разочарован даже и тем, что узнал, — а что же будет далее?.. Помните ли, Свитка, вы мне постоянно толковали, что у нас с вами один общий враг, это — наше русское правительство?
Ментор утвердительно кивнул головою.
— Ну-с, а я теперь с болью, но воочию убедился, что враг ваш не правительство, а русский народ, русский смысл, весь склад русской народной, земской и государственной жизни (Хвалынцев повторял теперь давешнюю мысль Холодца, как бы за свою собственную). А с правительством с таким-то вы бы еще ужились, да пожалуй и преудобно, отлично ужились бы!
Свитка только улыбнулся себе под нос очень иронической и горькой усмешкой.
— Затем-с, — продолжал Константин Семенович, — и вы неоднократно, и графиня Цезарина уверяли меня, что это дело идет "за свободу вашу и нашу".
— Да, да! За свободу!.. За свободу вашу и нашу! — с энтузиазмом перебил ментор и налил себе новый стакан.
— Хороша же свобода, нечего сказать! — теперь уже в свою очередь с горечью усмехнулся Хвалынцев. — В чем она и где она, эта ваша, но не наша хваленая свобода? Вы толкуете о свободе и братстве, и о любви всечеловеческой; а это братство и любовь — уж не в травле ль православного попа? не в обирании ль темного, забитого хлопа? не в лишении ль его последнего куска хлеба? не в этих ли импровизованных бунтах, нагайках и казацких экзекуциях, где этот "ржонд москевский" является вдруг — на смех и горе здравому смыслу — вашим лучшим, усерднейшим и бескорыстным пособником? В этом что ли ваша свобода-с?.. И почему, позвольте вас спросить, например, почему ваши милые, «либеральные», "интеллигентные" паны травили попа? Нут-ка, почему-с?
— Н. да так! просто глупая скверная шутка!
— Нет-с, извините! А я так думаю — потому, что это православный, то есть русский поп. Ксендза, небойсь, не травите! Ксендз у вас в почете! Потом, почему в таком загоне, в таком жалком виде православные церкви? — Опять-таки потому же, что это русские церкви! Почему в таком ужасном угнетении народ, который вашим панам желалось бы и вовсе пустить с сумою по миру? — Опять же таки потому, любезный друг мой, что это племя чуждое вам по крови даже; потому-то оно у вас и не народ, а быдло, потому-то вы его и в "шлею с хомутом" заковываете в рабочие дни!.. И это, по-вашему, свобода "ваша и наша", общее братство и любовь?!. Нет-с, это традиционная, историческая, племенная… да, к несчастию, племенная ненависть! Ну, да и народ же этот тоже и вас-то не меньше ненавидит!.. Слыхал я кой-какие тепленькие речи его! Да и вы сами — вспомните-ка хотя бы в корчме, на киермаше, ту песенку, в которой хлоп-то этот, захожий человек, молит Бога "кабы сгинули ляхи" — я ее по век мой не забуду! Она мне — спасибо ей — чуть не впервые глаза раскрыла!
— Эта вражда ничего не значит, — возразил Свитка. — Она делу не помеха, а скорее подспорье.
— Как подспорье! — вскинулся на него Хвалынцев. — Да что же вы, в смешки со мною играете, что ли!.. Не помеха!.. Хороша не помеха, если уж — да хоть бы я, например — человек, отдавшийся вашему делу, человек, имеющий некоторую претензию на цивилизацию, на умственное и нравственное развитие; человек, который эту вражду и так, и сяк старается, до известной степени, оправдывать, извинять, и при всем этом я не могу ее выдержать! В течение этих нескольких дней, а особенно сегодня, я почти на каждом шагу встречал такую страшную ненависть, подвергался таким оскорблениям, что — простите за откровенность — но я чувствую, как во мне самом начинает зарождаться и пускать корни такая же ненависть и к польскому делу вашему, и ко всей вашей Польше. А этой ненависти во мне и тени не было! Напротив, было самое теплое, братское, искреннее сочувствие! И за что же, наконец, вся эта злоба, вся эта ненависть? — Смешно и дико сказать! — За то лишь, единственное за то лишь, что я русский!.. Боже мой! да скажите по совести, что же после этого может быть между нами общего? И как же это я-то пойду за ваше «общее» дело?
Свитка некоторое время молчал, в глубоком раздумьи понуря свою голову.
— Друг мой! — поднял он ее наконец с грустным вздохом. — Одно вам скажу на это: смирение… Смирение пред страдалицей, распятой на кресте человечества на Голгофе свободы вашими русскими палачами!.. Смирение, говорю, потому что вы, русские, слишком долго и безнаказанно мучили, терзали и оскорбляли ее!
— Фраза, фраза. И еще раз фраза! — тоже помолчав несколько, отчеканил ему на это Хвалынцев. — Если, во-первых, заглянуть в историю, то эта распятая страдалица и нас немало оскорбляла и распинала, а белорусса — так вот по сей день преотменно распинает. Это первое-с. А во-вторых, вы говорите: «смирение». Хорошо-с. Я поглядел бы, как бы это вы смирились, если бы вам, например, как мне сегодня, приходилось чуть не на каждом шагу натыкаться на мелкие, положим, но нестерпимые оскорбления. Что бы вы тут заговорили? И не вправе ли вы были бы подумать, что французский рецепт смирения что-то больно пахнет неуместной насмешкой и подбавляет только еще более горечи и отравы?.. Смирение… Ха-ха!.. И это еще один лишь день, а что же будет дальше?.. Или, может быть, вы посоветуете еще мне, ради избежания столкновений с вашими, наклеить печатную этикетку на свою шапку, где было бы изображено, что я, мол, член ржонда народоваго, да с этой вывеской в щеголять по варшавским улицам? Это бы что ли еще? а? Как вы полагаете?.. Я так думаю, что это вполне стоит вашего смирения.
— Ну-с, итак, что же? — вновь поднял на него глаза свои Свитка.
— Что же? А вот что-с! — категорически ответил Хвалынцев. — Так как я к такому смирению нимало не чувствую себя способным, — а вон, чуть было не убил человека, — и так как на шапку свою предохранительного ярлыка наклеивать тоже не намерен, то долгом своим поставляю предупредить вас, чтоб от сей минуты вы более не считали меня принадлежащим к вашей организации.
Свитка сделал какое-то странное, порывистое движение, словно бы Хвалынцев падал в пропасть, и он хотел удержать его.
— Позвольте-с! — несколько отстранил его слегка рукою Хвалынцев. — Дайте мне кончить. На мой счет вы можете быть совершенно покойны: вы видели, что я не задумался вполне искренно и честно высказать вам все то, что лежало у меня на сердце; поэтому поверьте точно так же моей искренности и чести еще раз, если я вам скажу, что я не Иуда и не продам, не выдам — даже и под пыткой не выдам ни вас, и никого из ваших, и ни дела вашего, которого подробности для меня — terra incognita. Опасаться меня вам нечего, можете просто лишь вычеркнуть меня из ваших списков.
— Что же вы намерены делать? — с плохо скрываемой тревогой спросил Василий Свитка.
— Ехать в Варшаву и служить в военной службе.
— И только?
— И только-с.
— Но… послушайте, Хвалынцев!.. Подумайте: ваше честное слово, клятва ваша?
— Я вам сказал уже: я не Иуда и Иудой не буду.
— Не в том сила: Иуды — вы знаете — нам не страшны. От них очень удобно и легко мы отделываемся, в случае надобности; но… но я вас должен предупредить, что наше общество не прощает произвольного нарушения раз данного слова.
— Хм… Помнится, прежде вы не то говорили, — полунасмешливо улыбнулся Хвалынцев. — Склоняя меня вступить в ваше общество, вы уверяли, что если не сойдемся, то разойдемся просто и спокойно, как честные, порядочные люди, а теперь… ветры, вероятно, изменились?.. а?.. Но, все-таки любопытно бы знать, что делает ваше общество с нарушителями обманом взятого слова?
— Что-с? Ка-ра-ет их! — выразительно проговорил Свитка.
— Ах, вот оно что!.. Карает! презрительно усмехнулся Хвалынцев. — Что ж, это впрочем совершенно естественно, и вы во всякое время, даже хотя бы сегодня ночью можете вполне свободно «покарать» меня — заколоть, зарезать, застрелить, Удушить — смотря по тому, что более по душе придется. Я, со своей стороны, даже настолько не попрепятствую вам, что не потружусь перейти и в другую комнату, а чтобы не заставлять вас долго томиться ожиданием, то сейчас же раздеваюсь и ложусь спать. Покойной ночи желаю вам! — презрительно поклонился в заключение Хвалынцев.
— Послушайте, Константин Семенович, за что же вы меня-то собственно оскорбляете теперь! — с чувством дружеского упрека заговорил Свитка. — Бог с вами!.. Не ожидал я этого!.. Я понимаю, вы сегодня слишком раздражены, расстроены… и потому я не сержусь… я не могу и не хочу принять этих слов так, как, может быть, принял бы в другое время… Но… надо же кончить наш разговор.
— Я уже кончил, — возразил Хвалынцев. — Прибавлю в заключение одно разве, что за дело народное, за принцип демократический я мог еще идти вместе с вами. Но за дело в пользу дворян и ксендзов ваших, за революцию кастовую, шляхетскую и ксендзовскую я — «барич» и «дворянин» по происхождению, — я не пойду, несмотря на все ваши «кары» и прочее, и потому я беру назад, я возвращаю себе мое, обманом взятое у меня, честное слово. Довольно ли с вас этого?
— Пока совершенно довольно! — вежливо, но без малейшей злобы или иронии поклонился Свитка. — Ну-с, вы сказали уже все, что хотелось?
— Как видите!
— Прекрасно-с. Я вас слушал; теперь же прошу вас, выслушайте в свою очередь и вы меня.
— К вашим услугам! — слегка поклонился Хвалынцев и сел на прежнее место.
— Я у вас к тому прошу внимания, — пояснил ментор, — что, выслушав меня, вы может быть одумаетесь и возвратите мне обратно, с полным доверием, ваше отнятое теперь слово.
Все это было произнесено столь уверенно, столь, по-видимому, разумно-сознательно, что Константин невольно окинул Свитку изумленно-любопытным взором.
— Все, что говорили вы о панах и о народе, и о их взаимных отношениях, — начал последний спокойно, сосредоточенно, словно бы какую лекцию, — все это, говорю я, вполне верно, и я, относительно панов и народа, безусловно разделяю ваш взгляд.
Хвалынцев даже с места вскочил, пораженный такою неожиданностью.
— Действительно, Константин Семеныч, вы глубоко правы! — продолжал ментор. — Великорусский ваш крестьянин и в сотую долю не имеет понятия о том, что вынес на своей несчастной спине от панских милостей наш литовский хлоп… Об этом, если писать, то писать целые томы, и то пером разве Виктора Гюго!.. Наша магнатерия, наше панство — все это гниль и мерзость, которую надо с корнем вырвать. Я вас, знакомя с Литвой, нарочно повез к моему добродею пану Котырло, чтобы вы сами пригляделись ко всей этой белой сволочи. Я заранее был почти уверен, я знал, какого рода впечатления должны вы унести из такой панской трущобы, и — как видите — я не ошибся. У меня ведь в этом своя цель была, добрейший мой Константин Семенович!.. Все эти нумерные лакеи, кондитеры, трактирщики, все это панская сволочь, такая же, как и паны, из той же самой панской дворни, и все это та же самая порча, гниль и зараза, которую точно так же прочь! свести на нет, и разом!..
Хвалынцев глядел на своего ментора все более и более недоумевающим взглядом.
— Позвольте! — перебил он. — Да не вы ли же сами говорили мне постоянно в их защиту, и уверяли, что это все прекраснейшие люди, сок и соль земли вашей? И что же!
— Да-с, говорил, говорил, почтеннейший Константин Семенович и уверял вас в этом, — беспрекословно согласился Свитка. — Я нарочно становился на панскую, на белую точку зрения, нарочно эдак мягонько противоречил вам, — продолжал он, — а ведь вы-то от этих противоречий, поди-ка, еще более мозгами сами в себе шевелили, еще более критический взгляд себе усваивали. Ну, признайтесь-ка, не так ли? Ну, говорите откровенно, по совести, прав я или не прав?
— М… может быть, — подумав, согласился Хвалынцев.
— Хе, хе, хе. Вот то-то же и есть, голубчик вы мой!.. В этом-то и штука-с — постучал пальцем об стол Свитка. — Итак повторяю вам, все это панство, шляхетство, магнатерия — все это гнилые корни, которые надо скорее прочь и печку подтопить ими. Они теперь испугались царской воли, да и повторения галицийской резни тоже побаиваются и потому, во-первых, совсем сбились с панталыку, не знают как быть им теперь с хлопом: то они с ним братаются, заигрывают, визиты, вишь, делают, а то нагайками лупят да казаков наводят; а во-вторых, схватились за заговор и думают сыграть выгодную партийку в политическую революцию, в политическую, заметьте, а не в социальную. "Как Можно! Боже избави, мол, нас от такого смертного греха". Ну, и пусть себе тешатся пока еще не пришел час их!.. Одним словом, — продолжал Свитка, — эта шляхетная панская и наполовину ксендзовская Польша, это один лишь видимый, верхний слой; это навоз, который должен покрыть и удобрить нам почву. Он удобряет ее своими материальными средствами, которые должны стать нашими. Итак, это видимая Польша и видимая революция. Но есть еще Польша и революция другая, невидимая, тайная, подземная, о которой паны-то, может быть, едва ли и догадываются. Эта другая Польша есть литовско-польско-славяно-русская социально-демократическая и конечно, республиканская федерация, а революция эта подземная, то есть наша-то, не просто политическая, а политическо-социальная-с, революция "земли и воли". Наше дело может лопнуть: меня, может быть, повесят со временем во граде Гродно или Вильно, все это легко может случиться… Но попомните мое слово: не пройдет и десяти лет, как ваше русское и славянское общество, а может быть даже и ваше правительство, почувствуют, сознают всю животворность, всю великую будущность идеи всеславянского вольного союза, под гегемонией кого-нибудь старшаго — нас или вас. И это будет! Будет непременно, необходимо, неизбежно! Это естественный порядок вещей. Простая историческая логика событий и жизни незаметно приведет к этому. Россия с Польшей в данную минуту — это две борющиеся противоположные силы, но ни та, ни другая, без вольной всеславянской федерации, настоящей силы не составляют. Настоящая великая сила будет только во всеславянстве, потому что на западе, по соседству, под боком зреет другая сила, и буде не сплотимся в крепкий союз — она вас приготовит под немецким соусом и съест, скушает себе на здоровье, как скушала уже лужичан, поморян-поруссов да и нашу Познань на придачу. Вот попомните мое слово! И знаете ли, ей-Богу я не шучу, когда говорю, что даже ваше правительство скоро поймет это: оно только с республикой не помирится, а с демократическим принципом, судя по началу, пожалуй, охотно пойдет рука об руку. Но… одни только наши польские паны, шляхетство и магнатерия наша никогда не поймут этой простой штуки — и потому ее к черту!.. Вот попомните мое слово, говорю вам: меня, вероятно, повесят или расстреляют там, что ли (это ведь у них как-то там одно благороднее другого почитается), но это все равно; а вот идея-то наша — это, сударь мой, живучая идея, и она одолевает! Да это, впрочем, первоначально-то еще идея чехов да ваших московских славянофилов, а мы только социально-республиканскую подкладку дополнили к ней, не более. Вне славянства несть спасения, — заключил Свитка, — ни нам, ни вам. Так вы это и знайте.
И он залпом выпил третий стакан шампанского.
Хвалынцев с каким-то странным, смешанным чувством удивления, недоверия и анализа глядел теперь на своего ментора. Пред ним вдруг раскрывался теперь совсем другой, совсем новый человек, о присутствии которого, и вдобавок о таком страстном присутствии, в этом скромном, тихоньком Василии Свитке он и не подозревал до сей минуты. И, странное дело! Хвалынцев невольно должен был сознаться себе, что в некоторых идеях и как-то пророчески вдохновенных речах этого нового, совсем нового человека было много такого, что казалось ему в высшей степени симпатичным, чем-то таким, за что можно было бы, пожалуй, пойти и рискнуть своей головой, если бы только не эта проклятая, племенная вражда и злоба.
— Вы говорите об экзекуциях да об обезземеливании, — продолжал меж тем Свитка. — Это ничего. Пусть белая сволочь потешается. На свою же ведь голову. Поверьте. Мы этому не должны препятствовать, потому что земля вместе с волей все равно будет же таки принадлежать сполна всем свободным земледельцам, кто бы они ни были. Пускай их тешатся, говорю вам, пока еще не пришел роковой час их!.. Пускай! пускай все так и будет!.. А он придет, этот час… мы, подземные, мы приведем его на их голову и… и тогда… — Свитка поднялся с места. Ноздри его расширились, глаза горели, и во всем этом вдруг преобразившемся человеке засияло, как молния из черной тучи, что-то грозное, энергически-мощное, фанатически-вдохновенное. — И тогда, — говорил он, твердо опершись кулаком о стол, — наш святой мужицкий топор и честный рабочий нож не должны остановиться даже… даже и над колыбелью панского ребенка![137]
Хвалынцев наконец пришел даже в какой-то ужас.
— Позвольте, Свитка! — вскричал он, тоже подымаясь с места. — Позвольте!.. Я помню, вы еще недавно соглашались с вашим Котырлом, что хлопы — это не более, как мертвый, сырой экономический материал, а что истинный народ в Литве — это все то, что мыслит, живет, цивилизует, то есть, значит, шляхта и магнаты!
— Да, соглашался, Хвалынцев! — подтвердил ментор. — Соглашался и даже сам говорил тоже! Я нарочно становился пред вами на точку зрения наших белых, старался даже гораздо сильнее предупреждать все то, что вы могли бы услышать и возмутиться еще более, чем теперь, среди этой гнусной среды!.. Да, я говорил все это!
— А теперь! теперь-то что же вы говорите!.. И чему же, наконец, я должен верить: тому, или этому?.. Ведь вы и тогда казались столь же искренни! И… и кто же, наконец, вы сами-то, после этого?! Кто вы?
— Я?.. Я — Василий Свитка! — спокойно-насмешливым и загадочно-испытующим взором глядя на Хвалынцева, неторопливо произнес ментор. — А впрочем, я и не Василий Свитка, а Францишек Пожондковский…
Хвалынцев с новым необычайным изумлением восклонился от стола и в упор пытливо оглядел своего собеседника.
— А впрочем, коли хотите, — тем же тоном продолжал тот, — я и не Францишек Пожондковский, а "иной, еще неведомый избранник"… Одним словом, я — Конрад Валенрод в плебейской волчьей шкуре. Теперь понимаете-с кто я?.. Я вам показал отчасти мою шкуру и мои когти.
Хвалынцев, не произнося ни единого слова, продолжал глядеть на него все с тем же чувством возрастающего изумления.
— Да-с, — продолжал меж тем Свитка. — И вот этот самый плебей Валенрод предлагает вам, славнобубенскому Российской империи, столбовому дворянину Константину Семенову сыну Хвалынцеву: угодно вам будет честно разделить с ним одно из двух: или громкую славу и счастливую будущность при осуществлении великой идеи, или же за ту же самую великую идею двенадцать штуцерных пуль, а может и петлю гицеля. Впрочем, последнее есть уже изящный вариант второго. Итак, угодно вам, Хвалынцев?
И Свитка выжидательно протянул ему руку. Константин глубоко раздумался и наконец медленно, отрицательно покачал головою.
— Нет! — сказал он, подымая на Свитку прямой и открытый взгляд. — Все, что я могу сказать вам вполне искренно в настоящую минуту, так это мое решение, на котором я остановился, идучи вечером сюда, вот в этот самый нумер: я еду служить и только служить… а там… как угодно будет случаю… Что будет, то и будет!.. Вот вам! И больше ничего вы от меня не требуйте!
Лицо Свитки окончательно прояснилось.
— Ну, и прекрасно! — заключил он, схватив в свою ладонь руку Хвалынцева. — На этом, значит, пока и помиримтесь. Вы успокоитесь, поживете в Варшаве, поразмыслите, а тем временем, может, и я туда понаеду — мы, конечно, свидимся, откровенно, по душе потолкуем и, авось, на чем-нибудь и порешим: так дак так, а нет — как хотите… неволить не будем. А пока, докончимте-ка, уже без всяких тостов, наше шампанское.
Приятели выпили и угомонились.
На другой день утром, торопясь не опоздать, Хвалынцев вместе со Свиткой приехали на дебаркадер железной дороги.
Константин, выгрузив с извозчика свои вещи, тотчас же направился к кассе брать билет, но так как он спросил его по-русски, то патриот-кассир, пустив мимо ушей его просьбу, усердно раздавал билеты всевозможным жидам и полякам. Хвалынцев принужден был, наконец, обратиться к жандарму, предварительно дав ему на водку вместе с суммой на добычу второклассного билета. — "И тут у меня не обошлось-таки без власти предержащей, да еще какой! жандармской!" с грустною иронией над самим собою подумалось ему.
Свитка обещал опять, может быть скоро, приехать к нему в Варшаву, но Хвалынцев выслушал это хотя, по-видимому, и очень любезно, однако же вполне равнодушно.
Не так бы он слушал его две недели тому назад!..
Раздался звонок. Подходил виленский поезд. Пассажиры, толпясь и толкаясь, бросились к вагонам, поспешая занять себе места поудобнее. Хвалынцев тоже последовал примеру всей почтеннейшей, хотя и толкающейся публики, и ему удалось добыть себе хорошее местечко, в отдельном купе, у окна, которое он и не замедлил открыть сию же минуту.
Свитка стоял на платформе пред его окошком и заботливо осведомлялся, хорошо ли и "выгодно ли" поместился его приятель.
Ударили второй звонок. Кондукторы спешно стали захлопывать дверцы вагонов. Служащие при станции в своих форменных фуражках, с официально-форменными и нарочно, ради прибывшего поезда, начальнически устроенными физиономиями, без всякой видимой цели и надобности стояли на платформе и глазели на готовый отойти поезд.
Вдруг хлопнула стеклянная дверь и показался Холодец. Он спешно шагал по платформе, отыскивая кого-то глазами.
Хвалынцев домекнулся, что это его он ищет.
— Я здесь, доктор! здесь! — закричал он, высунувшись из окошка.
— А!.. вот вы где!.. Здравствуйте! — поднявшись на вагонную ступеньку, протянул он ему через окошко руку. — А уж я-то торопился!.. Проклятого Шлюмку-извозчика всю дорогу кулаками во все лопатки подбодрял… думал, что опоздаю!.. Фу, ты Господи! А все эта служба задержала — что делать!.. Уж не взыщите! И то слава Богу, что поспел-таки!
Свитка недоумевающим, вопросительным взглядом посматривал то на незнакомого ему Холодца, то на Хвалынцева, как бы говоря тем самым: "Что же, мол, сей сон означает?"
Раздался третий звонок, вслед за которым с заднего конца поезда послышался резкий, дрожащий свисток обер-кондуктора. Паровоз тоже гукнул в ответ и медленно запыхал черным дымом.
— Ну, прощайте! — говорил Холодец. — Дай вам Бог всего там хорошего! Одно только паче всего помните: прямо и честно! по-русски! И все пойдет прекрасно!.. Прощайте!
— До свиданья! — крикнул Хвалынцев.
— А и то правда! Что за "прощайте!" Лучше до свиданья… подхватил доктор. — Говорят, только гора с горой не того… а человек с человеком всегда. Авось еще раз судьба столкнет где-нибудь, почем знать!.. Ну, до свиданья, голубчик! и да хранят вас все святые угодники!.. До свиданья!
Поезд в это время уже тронулся. Хвалынцев глядел из окошка, приветливо улыбаясь доктору. Наконец клубы густого, белого дыма застлали ему собою платформу и в свою очередь скрыли и его от глаз провожающих.
Они остались вдвоем друг пред другом — Свитка и Холодец — и почти невольно, почти машинально, но внимательно смерили один другого пытающим взглядом и разошлись.
И тот, и другой, в своем роде были тоже — "две силы".