ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I. "Do broni!"[184]

Смутно и мрачно истекали последние дни 1862 года. Поляки торопились разыграть последний акт своей нескончаемой драмы, а мера, предложенная маркизом Велепольским только помогла им ускорить это кровавое окончание. В видах «умиротворения» края, он придумал административную меру, которая, в сущности, не могла принести правительству никакой пользы, но зато до крайности раздражила городское население и, можно сказать, поторопилась додразнить его до взрыва, который и без того был неизбежен. Этой мерой явился рекрутский набор, произведенный не обычным порядком, а по выбору полиции, которая забирала в солдаты личностей "подозрительных и неблагонадежных в политическом отношении". Крестьяне-собственники и вообще хлебопашцы были избавлены от рекрутчины, зато разные челядинцы, мелкая шляхта, ремесленники, городские пролетарии сделались главною целью набора. Цель же была та, чтоб изъятием из общественной среды "беспокойных личностей" не допустить Край до восстания. Мера была и не легальна, и бесполезна уже потому, что одна, сама по себе, она никоим образом не могла ни предотвратить восстания, ни изменить его характер. Если бы у маркиза было желание «ускорить» взрыв, с тем, чтобы поскорее задушить революцию, то это одно могло бы еще, пожалуй, хоть на сколько-нибудь служить — не говорю «оправданием», но- достаточным объяснением придуманной меры. Как бы то ни было, в результате он навлек на нас один только лишний и тяжелый упрек со стороны общественного мнения Европы. А на нашу голову и без того сыпался тогда град упреков…

По Варшаве, да и по всему Царству Польскому, уже в декабре ходил слух, что лиц, отмеченных в набор, будут забирать по целому Краю в ночь с 14 на 15-е января 1863 года. Панический страх обуял на первое время значительную часть молодежи. Одни торопились распродать что было поценнее из вещей и бежать за границу, в Галицию, где уже были сделаны во приготовления к формированию банд, другие кинулись к «довудцам» и «организаторам» за советом и покровительством. Но те и сами на первые дни потеряли головы, тем более, что в самом «ржонде» в это время господствовали сильные раздоры и несогласия между комитетами: центральным, белым и красным. Общие фразы: "Мы вас не выдадим, мы защитим вас"! заключали в себе мало утешительного: завербованные в "бойцы свободы" требовали более положительных указаний, но на их домогательства довудцы давали двусмысленный ответ: "Сидите дома, это москали все только врут, ничего не будет! А если бы вас и забрали, то Комитет выручит!" Ввиду такой неопределенности, все, кто чувствовал себя так или иначе скомпрометированным, порешили: в ночь с 14-го на 15-е января не оставаться дома, чтобы таким образом спрятаться хоть на первое время, а там — что Бог даст и что ржонд укажет!

В минуту этой паники Центральный Комитет почувствовал, что влияние его на массы начинает колебаться, и потому решился немедленно же вызвать вооруженное восстание, не дожидаясь пока совершится набор, и именно с целью предупредить эту меру. Ввиду такой опасности, ему удалось, наконец, покорить себе и белых, и красных, после чего была выпущена пламенно написанная прокламация, призывавшая всех поляков "do broni", то есть к оружию, внушая, что тот, кто хочет истинно служить Богу и отечеству, должен отныне действовать огнем и мечом. В то же время под рукой было пущено в «десятки» секретное приказание уходить тайком "до лясу", а сборными пунктами для варшавских выходцев назначены ближние леса Кампиносские, Сероцкие и Насельские. В этих лесах безоружные выходцы, получившие при отправлении по две, по три злотувки на дорогу, должны были ожидать дальнейших распоряжений. Выходить назначено было через Петербургскую заставу или чрез Шмулёвскую к Радзимину. Лозунг при этом был следующий:

— Hex бендзе похвалены Езус Христус![185]

— И на веки векув. Амен. А куда Бог несет?

— На добре праце.[186]

Уходили обыкновенно под вечер, в сумерки, отправляясь из домов поодиночке, или под руку с «коханкой» и таща на палке узелок с колбасами, булками и водкой. Но за «рогатками» скоплялась уже целая толпа этих выходцев. «Коханки» провожали их за заставу, где, разделив последнюю закуску с друзьями, возвращались в город уже одинокие, а друзья целыми партиями, целыми толпами ежедневно направлялись по дороге к Сероцку. Полицейские чиновники из поляков, приставленные у «рогаток», никогда не останавливали и не задерживали этих путешественников. Да и вообще, законные власти, благодаря все тому же маркизу Велепольскому, не препятствовали им уходить, потому что — как говорили — маркиз уверял, будто зимний холод и голод заставят этих господ вскоре возвратиться в Варшаву.

Ровно в полночь с 10-го на 11-е января (22–23), по многим городам и местечкам целого Края вдруг раздался роковой удар призывного колокола. Это был заранее условленный сигнал, по которому везде и повсюду одновременно должно было вспыхнуть всеобщее восстание. Из этой полночи ржонд задумал сделать новую Варфоломеевскую ночь для русских. И едва раздались удары призывного колокола, как в разные города и местечки ворвались вооруженные банды. Инсургенты вламывались в дома, где поодиночке жили на постое русские солдаты, и убивали их сонных, в постели. С некоторыми же из захваченных в плен поступали варварски: выкалывали глаза, вырезывали язык, обрубали уши, а в селении Сток, близ Седлеца, где несколько солдат Костромского пехотного полка заперлись в жилье и защищались оттуда с редкой отвагой, повстанцы, не имевшие мужества одолеть их открытой силой, подожгли жилье и живьем сожгли не сдававшихся русских. Ряд подобных жестокостей и это коварство ночного нападения на сонных и безоружных сразу же поселили в солдатах непримиримую злобу к полякам.

Через несколько дней телеграф повсюду разнес весть о новой Варфоломеевской ночи, и вся Россия, все, что было в ней честного и русского, дрогнуло от негодования. Один только «Колокол» наперекор фактам, не переставал цинически-настойчиво уверять, будто "самое замечательное состоит в том, что этой Варфоломеевской ночи не было, и не только не было, но само собою разумеется, что о ней никогда никто, кроме полицейских композиторов, и не думал".[187]

Мрачно и жалко было начало восстания в дни, предшествовавшие этой роковой полночи. Еще с 10-х чисел декабря варшавские выходцы стали наполнять Кампиносские и Насельские леса. Последние были в особенности удобны для побродяжества, потому что они очень обширны, трущобисты, и, занимая пространство более чем во сто верст, тянутся к самой прусской границе. В эти-то глухие дебри и уходили по преимуществу варшавяки. Без теплой одежды и обуви, без денег, без провианта и без оружия, жалкие, голодные и холодные партии ютились кое-как на снегу, или в слякоти под кустами да под корчами лесного бурелома, пугаясь каждого шороха, каждого лесного звука, в которых им все чудилось приближение москалей, казаков или «черкесов».[188] К этим несчастным партиям наезжали иногда на короткое время из Варшавы "делегаты ржонда" и будущие «довудцы», и тогда к приезжим со всех сторон сыпались бесконечные жалобы: такой-то не получил водки при раздаче, тот колбасы требовал, тот хлеба и сапог, этот просил теплую фуфайку, и все вообще обвиняли отрядного «ржондцу» и интенданта в покраже нескольких рублей с копейками, так как пан интендант купил только водки, колбасы и хлеба, а пива не покупал. Гости укоряли «ржондцу» в недостатке патриотизма, и утешали толпу тем, что в свое время предадут его военному суду, а голодных и босых увещевали подождать терпеливо до вечера или до завтра. Во избежание казачьих поисков, партии эти не залеживались подолгу в одних и тех же берлогах, а перекочевывали ежедневно на новые логовища. Эти перекочевки исполнены были всяческих тревог: в каждом пне напуганное воображение видело казака, и потому сторожевые ведеты то и дело полошили двигающуюся партию ложными известиями о появлении москалей. При каждом подобном известии, происходил переполох ужасный: одни кидались ломать сучья и вооружались ими, другие прятались в кусты, третьи спешили удирать куда глаза глядят, и все вообще отказывались от всякого повиновения, да и повиноваться-то, по большей части, было некому, так как импровизованные офицеры спешили первые удрать и спрятаться подальше, при вести о москале. Таким образом, эти безоружные и голодные банды таяли более чем наполовину еще до встречи с противником, который и не думал пока двигаться на поиски. Наконец, ропот на голод, холод и безоружность достиг до Центрального Комитета, где нашли, что необходимо поддержать мужество и бодрость "бойцов свободы", и потому снова направили в леса комитетских делегатов, на сей раз «уполномоченных» объявить, что хотя пока еще и нет оружия, но оно хранится в Плонске, Плоцке, Невикле и в других местах в большом количестве, где и померяемся с противником; о маршрутах, мол, уже позаботились, проводники уже готовы, и на каждом привале будет вдоволь водки, пива, хлеба и мяса. Бойцы свободы кричали: "vivat!" и шли скитаться в новые дебри, где однако не оказывалось ни проводников, ни водки, ни хлеба. В это время у Центрального Комитета не было еще составлено никакого военного плана: точно так же как и в лесах, там еще шла пока невообразимая бестолочь и безурядица; время тратилось в борьбе с белыми, которые умоляли отложить несколько восстание, и с красными, которые настаивали на том, чтобы направить безоружные банды на Модлин и приказать им взять во что бы то ни стало Новогеоргиевскую крепость. Но наконец Комитет одолел, и тогда-то были присланы в банды довудцы, но увы! — многие из них, одолеваемые жалобами своих подчиненных и в страхе за собственную свою шкуру, тайком удирали от вверенных им отрядов, оставляя людей на произвол судьбы, и скрывались у соседних помещиков, где вдосталь предавались упоению толков о будущих победах и ухаживанию за паненками. Нередко случалось, что, среди такого времяпровождения, покинутые банды, случайно набредя на какой-нибудь панский фольварк, отыскивали там своего беглого довудцу, который при этом воспламенялся патриотическим жаром, говорил им пламенные спичи, поил их на даровщину панской водкой и, при первой же удобной минуте, спешил вновь задать тайком «драпака» от своего докучного воинства.

Но вот в Комитете, одолевшем своих противников, нравственно занял первое место энергичный и необычайно деятельный Стефан Бобровский, а в леса "варшавского отдела" отправился офицер русских войск Сигизмунд Падлевский, приятель Бобровского, не менее его деятельный и энергичный, человек несомненного мужества, отчаянный, решительный, с сильной волей и деспотически-диктаторскими замашками. Эти два лица мигом перевернули по-своему все дело: явились и «довудцы», явилось и оружие, хотя и не в таком количестве, как обещалось, и вот, первым и довольно быстрым последствием свершившегося переворота было нападение на сонных москалей, под звуки полуночного набата.

Но эта первая попытка, несмотря на всю ее внезапность, повсюду почти была отбита с уроном для поляков; роты русских солдат успели в порядке отступить в места своих полковых штабов, поплатясь, конечно, каждая несколькими людьми, которых инсургентам удалось прирезать в постели или захватить и изуродовать. После этого повстанцы рассеялись по всему Краю во множестве мелких партизанских банд, которые портили железные дороги, рвали телеграфные проволоки, грабили почтовые мальпосты и убивали проезжих, если те имели на себе русскую военную форму. Едва приближались русские войска, которые небольшими подвижными колоннами по всем направлениям искрещивали Край, повстанские банды рассыпались, не дожидаясь боевой встречи, с тем чтобы тотчас же собраться вновь в тылу прошедшей колонны. Если русские случайно натыкались на подобную банду, то какая-нибудь двадцатиминутная перестрелка решала дело, и поляки врассыпную искали себе спасения в бегстве. Хотя зима в этом году стояла теплая, так что, например, 15-го января в Варшаве доходило до десяти градусов тепла, да и Висла всю зиму не замерзала, тем не менее городские обыватели, составлявшие главную силу банд, были далеко не привычны к трудам и лишениям бивуачной скитальческой жизни. Поэтому до начала марта партизанские действия шли вообще очень вяло и бессвязно. Главная задача состояла не в том, чтобы драться, а в том лишь, чтоб утомлять русские войска бесплодными поисками и демонстрировать пред Европой газетными известиями, что банды, мол, есть и держатся, и дерутся, и уничтожить их невозможно. Но вот пахнули первые дни весны — и восстание оживилось.

II. Генерал-довудца и его штаб в прадедовском замке

В одной из лесистых местностей Августовского уезда, на крутом и обрывистом берегу Немана, изрытом извилистыми и глубокими оврагами, поросшими кудрявою растительностью, возвышается в пустынном уединении старинный родовой замок графов Маржецких. Толстые кирпичные стены этого дома, воздвигнутые еще в XVII веке, не раз подвергались потом по частям наружной реставрации: вот башня, сохранившая еще и доселе свой первоначальный старопольский стиль, а рядом с ней какая-то пристройка совершенно в голландском роде, далее — главный фасад с большим крыльцом во вкусе «Рококо», возобновленный в прошлом столетии; тут же и домашняя капелла, греческий фронтон, который явно указывает на время ее реставрации в начале нынешнего XIX века; домашние службы и хозяйственные постройки, разбросанные вокруг, но несколько поодаль от замка, строены уже без всякого стиля, а просто себе так, как обыкновенно строятся они на Литве и в Польше. Длинная аллея вековых пирамидальных тополей ведет к каменным воротам, за которыми раскинулся широкий двор, примыкающий к главному лицевому фасаду. Противоположная сторона замка, обращенная к реке, вся прячется в купах лип, и вязов, и кленов старинного сада, который по двум оврагам красиво сбегает к самому Неману. Это уединенное место исполнено дикой прелести. Противный берег, и вправо, и влево, и в глубину, на необразимое пространство величаво порос вековечной дремучей пущей, которая темной тенью угрюмо опрокинулась в Неман и кажется издали темно-синей зубчатой стеной, — такой характер контуров придают ей остроконечные верхушки высоких сосен и елей.

Графиня Цезарина весну этого года проводила в родовом замке своего сосланного супруга.

Был девятый час вечера. Заходящее солнце обливало розовым золотом старую бело-серую башню и заречные лесные вершины. На Немане легкий, прозрачный туман подымался. В это время стояли уже ясные, чудные дни мая месяца.

На половине графини только что начинали зажигать лампы. В старинной, но очень красивой и комфортабельной гостиной, украшенной портретами прабабушек и старопольских дедов сгруппировалось вокруг хозяйки небольшое общество. Все сидели у раскрытых окон, выходивших в сад, откуда в ярких раскатах доносилась перекличка принеманских соловьев, мелодические высвисты черного дрозда и нежные стоны иволги.

Графиня Цезарина, придвинув к себе рабочий столик, собственноручно прилаживала ярко-пунцовый плюмаж из страусовых перьев в красивой белой конфедератке. Пред нею лежала металлическая кокарда, которая долженствовала красоваться на той же конфедератке у основания плюмажа. Это была кокарда польских «несмертельных», то есть бессмертных улан, и потому изображала собой рельефную Адамову голову над двумя скрещенными костями. За креслом графини, немного сбоку и чуть-чуть облокотясь на его спинку, сидел высокий, статный и очень красивый молодой человек, в какой-то предупредительной позе, будто «начеку», будто весь готовый кинуться куда угодно по первому слову, по первому взгляду прелестной женщины, — сидел и, просто, впивался в нее восторженно-влюбленными глазами. Против Цезарины, покойно и бесцеремонно погрузясь в глубокое кресло и смакуя с ложечки кусок мороженого, восседал несколько тучный мужчина, хотя и пожилого возраста, но необыкновенно представительного вида, с характерным аристократически-польским лицом, выражение которого дышало гордо-самоуверенным достоинством и в тоже время благоволивой снисходительностью к тем из окружавших, которых он считал ниже себя по общественному положению. Впрочем, эта благоволивая снисходительность отнюдь не относилась у него к самой хозяйке, на которую он поглядывал таким взором, что в нем сказывалась и легкая родственная фамильярность, и легкая лакомость жирного кота, с какою обыкновенно глядят на молодых женщин самоуверенные и бывалые, но уже отставные ловеласы. "О! я все знаю, меня не проведешь! И если я уже сам не могу завоевать тебя, так хоть погляжу как счастлив тобою этот влюбленный юноша", казалось, говорил самодовольный взгляд бывшего ловеласа. Это был двоюродный брат мужа Цезарины, тоже граф и тоже Маржецкий — известный Сченсный (Феликс) Маржецкий, на которого в сороковых годах заглядывались женщины и в Петербурге, и в Варшаве, и в Париже. Всю жизнь свою проведя в сфере идеального поклонения искусству и реального поклонения красоте женщин, он под конец своей фланерской жизни растратил все свое состояние и сделался самым аристократическим демократом, аристократическим красным… Он рисовался, он бравировал этой ролью графа-радикала, хотя в сущности не поступился бы ни единою из своих родовых привилегий, и относился в душе, а иногда и на словах, с величайшим почтением к своему древнему роду. По его мнению, одни только Маржецкие были настоящие, родовитые магнаты — ну, да пожалуй еще Чарторыйские с Замойскими, а прочее все — так себе, заурядная аристократия, немножко поболее обыкновенной шляхты. И потому, будучи в душе заклятой "белой костью", он, как "европейски образованный человек своего века", считал, что вполне имеет право быть демократом, если это ему нравится, а тем более, если это его "позирует известным образом". Проигравшись окончательно в рулетку, он приехал теперь на родину, с целью "спасать отечество". Это был истинный дилетант во всем, эпикуреец, немножко атеист, немножко артист и поэт, и потому не захотел он, подобно другим родовитым собратам своим, копаться во тьме подпольной конспирации и дипломатической интриги. Нет, как истый рыцарь, граф Сченсный Маржецкий приехал в Польшу с тем, чтобы выступить против врага на борьбу с открытым забралом, лицом к лицу, во главе своего отряда и с громким титулом довудцы-генерала, в роли достойной рода Маржецких, которые умели некогда драться рядом с Баторием и Собиеским.

Третье лицо, державшееся около графа не то чтобы рядом и не то чтобы сзади, был старый наш знакомец, экс-улан, пан Копец. Здесь очутился он случайно: организованная им маленькая банда была разбита в первой же стычке, а пан Копец при первых выстрелах чуть ли не первым пустился наутек с поля битвы, успел кое-как скрыться в лесах и, благополучно переправясь через Неман, явился искать прибежища в замок Маржецких. Граф Сченсный, как генерал будущих "регулярных сил" Августовского воеводства, великодушно предложил у себя пану Копцу должность начальника "всей кавалерии" и место своего ближайшего помощника по хозяйственной части в «обозе»[189] и в "военном совете", а пока, в ожидании новых военных подвигов, экс-улан беззаботно проживал себе "на ласкавем хлебе" у графини Цезарины. Остальные трое мужчин, которых Маржецкий называл своим штабом, были: "пан адъютант" Поль Секерко — очень молоденький, розовый и бойкий мальчик из хорошей дворянской фамилии; "пан капитан" — черномазый, угрюмый мужчина, лет уже под сорок, избравший себе псевдонимом прозвище «Сыч», что как нельзя более подходило к его характеру, и наконец третий, "пан поручик", небогатый и потому скромно державшийся парень из местных шляхтичей-чиновников, который на вид являл собой совершенно бесцветную личность. Он обходился не только что без псевдонима, но даже и без собственного имени, а называл себя просто "паном поручни ком", и все другие тоже так его называли. Все они красовались теперь в своих щегольских чамарках, позвякивали шпорами, и, без всякой надобности, сидели при саблях, очевидно необыкновенно гордые и счастливые тем, что находятся в высоком обществе родовитых и богатых магнатов. Если прибавить к этим лицам еще фигуру капеллана и траурную фигуру пожилой компаньонки, то общество, заседавшее в гостиной графини, будет вполне очерчено в надлежащей рамке.

— О, это будет очень красиво, очень эффектно! — с увлечением говорил статный юноша, сидевший за креслом Цезарины. — Вдруг целый эскадрон — "эскадрон смерти": черные с белым значки на пиках, черные чамарки с белым крестом на груди, белые конфедератки с красным плюмажем и эта "трупья глува"!..

— А кабы к этому да еще красные плащи!.. Хорошо бы! — решился скромно заметить пан поручик, не вполне уверенный, как будет принято его замечание.

— О, тогда бы это была "адская колонна"! — восторженно заметил адъютант-мальчик. — А хорошо бы, в самом деле, назвать эскадрон "адской колонной", или "красными чертями"… а?.. "Красные черти" — ей-Богу не дурно! В одном названии уже какая сила и выразительность!

— Нет, "эскадрон бессмертных" или "легион смерти" гораздо поэтичнее: оно и мрачнее, и грознее, и внушительнее! — возражал статный поклонник Цезарины.

— Хорошо, — охотно согласился адъютантик, — но тогда отчего же бы не сделать так: одну часть назвать "эскадроном бессмертных", другую "легионом смерти", третью "адской колонной", а четвертую "красными чертями"; разве у нас не хватит людей на все четыре части?

— Пан ма рацие,[190] - заметил граф Сченсный, сделав адъютанту благосклонное движение рукою. — Ваша идея мне нравится! Пожалуйста, заготовьте приказ об этом и, поскорее, на завтра же!

Адъютант поднялся с места и слегка щелкнул шпорами, явно желая сделать поклон совсем "по-военному".

— Но… вот что, — в покровительственно-начальственном тоне отнесся к нему через плечо граф Маржецкий, — скажите, мой милый, отчего я на вас не вижу аксельбантов?.. Вы, кажется, адъютант, а аксельбанты, сколько мне известно, есть необходимая принадлежность адъютантской формы.

— Мне бы и самому очень хотелось, — с легкой застенчивостью залепетал вспыхнувший юноша, — но… я не смел… я не знал, можно ли это…

— Не можно, мой милый, а должно! И вообще, прошу вас всех, господа, строжайше соблюдать принятую форму, потому что… это вообще очень важно… Не забывайте, что мы будем "партизаны регулярные", это не то что всякий сброд… А вы, мой милый помощник и интендант, — обратился граф к пану Копцу, — пожалуйста распорядитесь, чтобы мой фактор Шмуль завтра же съездил в Августов, и — как знает, как хочет, но чтобы непременно привез две пары аксельбантов… Я желаю, чтобы мой штаб вообще носил аксельбанты. О, красивый мундир… это вообще очень, очень много значит и многое придает человеку!.. Не так ли, графиня? Вы, как женщина, конечно, вполне понимаете это?

— Мундир хорош на параде, а мы готовимся к бою, — мягко заметила Цезарина.

— О, конечно так! Но неужели вы думаете, что ваш старый поклонник решился бы уйти из родового замка графов Маржецких, не сделав парада в честь такой прелестной хозяйки и такой патриотки?! Вы будете царицей нашего военного торжества, и я сам проведу пред вами мои войска церемониальным маршем, сам буду парадировать во главе и отсалютую вам моей дедовской саблей… И тем более, что как генерал целого военного отдела, я даже обязан — понимаете ли — обязан, по долгу службы, сделать смотр всем моим силам, прежде чем поведу их против неприятеля… Мы должны взаимно познакомиться, они должны узнать и полюбить своего начальника. Не так ли, господа?

Генеральский штаб вполне согласился с мнением своего принципала, потому что, более или менее, каждому улыбалась приятная идея попарадировать красиво на конях пред графиней и соседними паннами, которые, под предлогом воскресной «мши» в костеле, непременно съедутся посмотреть на "волков народовых".

— Но жаль, что музыки не будет! Парад хорош при звуках воинственной музыки, — опять решился вставить свое скромное слово пан поручик из бедных шляхтичей.

— Успокойтесь, милейший! Ваш генерал уже все предусмотрел и обо всем позаботился! — с благосклонной улыбкой через плечо заметил граф своему поручику. — Мой Шмуль сообщил как-то, что здесь по Августовскому повету, шатаются какие-то чехи-трубадуры, семь человек, просто себе странствующие музыканты, и я приказал ему порядить их за хорошую плату в мой корпус… Надо только придумать этим чехам соответственную форму… Я займусь этим вопросом. Мне иногда, после хорошего обеда, за доброй сигарой, за рюмкой ликера приходят хорошие идеи… будьте спокойны, я непременно займусь этим вопросом, и наверное изобрету и придумаю.

Цезарина приладила наконец красный плюмаж, прикрепила кокарду и, любуясь на свою работу, подала конфедератку статному красавцу.

— Жозеф, наденьте на себя, примерьте, — сказала она. — Я хочу посмотреть, как к вам идет.

Молодой человек исполнил ее просьбу и стал пред ней в непринужденной, но красивой позе, искоса поглядывая на свое изображение в зеркале. Самодовольная улыбка невольно скользила слегка по его губам: он чувствовал, что красивая шапка необыкновенно идет к нему, что он очень хорош, что на него невольно любуются все и прежде всех и более всех любуется она, его королева. Но почувствовав, что нельзя же долго и без нужды оставаться в шапке, он, не без внутреннего сожаления, снял, наконец, свою конфедератку и благодарно поцеловал руку Цезарины.

— Ну-с, милостивый государь, а вы как же? — шутливо и ласково обратился к нему Маржецкий, — так-таки и не желаете у меня командовать эскадроном?

— Оставьте меня, генерал, при моей скромной роли, — вежливо уклонился молодой красавец; — все равно я, по обязанности, буду впереди всех: я понесу знамя, которое дарит нам графиня, и этой завидной доли мне бы никому не хотелось уступить.

— В таком случае, я ничего не имею против, оставайтесь нашим «хорунжим»[191] и… я уверен, что знамя графини поведет нас к победам… Оно будет вдохновлять нас воспоминанием о лучшей женщине, какую я только знаю на свете, а этого одного уже достаточно, чтобы разбить хоть сорок, хоть пятьдесят тысяч дрянных москалей. Не так ли, господа? вы согласны?

Лица штаба щелканьем шпор и легкими кивками изъявили и на сей раз полное свое согласие с принципалом.

— Трем-брем! Плюск! и готово! — выпалил вдруг пан Копец, одной рукой расправляя усы, а другой описав разящее движение по воздуху.

— Браво, мой интендант, мой кавалерист! браво! — слегка похлопал его по колену Маржецкий. — Что мне в вас необыкновенно нравится, так это ваша прямая старопольская удаль.

— Всегда был, есть и останусь кавалеристом! — снова выпалил экс-улан, с немалым самохвальством, которое в нем однако все признавали за откровенную прямоту и простоту натуры, свойственную старому рубаке.

— Разделяю вашу страсть к кавалерии, — благосклонно похвалил его граф Сченсный! — Поляк по натуре своей рыцарь, человек благорожденный, и потому он кавалерист… Я понимаю, что у нас никто из порядочных людей не хочет идти в пехоту: пехота это войско рабов, войско немцев и москалей, а нам, полякам, нам прирожденно чувство шляхетности, и потому каждый из нас стремится быть кавалеристом. Не так ли?

— А я слыхал, — начал вдруг адъютантик, очевидно стараясь опять навести разговор на любимую свою тему, — я слыхал, что в корпусе Чаховского все лица штаба носят очень красивые мундиры, аксельбанты, плюмажи и кроме того красные панталоны, как у французов.

— Красные панталоны? В самом деле? — осведомился граф. — А это действительно должно быть очень красиво… И притом красный цвет — традиционный цвет демократизма и революции, цвет либеральной Франции… Parbleu! мне это нравится… в этом есть идея… хорошая демократическая идея!.. Как вы думаете об этом, мой милый интендант? Не послать ли нам заодно Шмуля, чтоб он купил в Августове и красного сукна для меня и для штаба? Распорядитесь-ка об этом завтра же. А вы, господин адъютант, составьте приказ, что для лиц отрядного штаба, в дополнение установленной формы, учреждаются красные панталоны; и хорошо бы было, если бы вы постарались при этом как-нибудь, отчасти, провести идею… идею — вы понимаете?

— Будет исполнено! — с сияющим лицом поспешил заверить Поль Секерко, вне себя от радости, что отныне будет щеголять в красных панталонах.

В эту самую минуту вошел ливрейный гайдук и доложил, что приехали двое каких-то господ, которые спрашивают ясневельможнего пана грабего.[192]

— Меня? — нахмурив бровь, повернулся к нему Маржецкий. — И сколько раз еще повторять мне вам, чтобы не смели величать меня ясневельможным графом?.. На свете много графов есть, а генерал августовского военного отдела только один… Я — генерал, и не сметь меня величать иначе!.. Кто такие?

— Не знаю… Один цивильный, а другой войсковый.

— Войсковый?.. Польского войска?

— Н-нет… Сдается так, будто бы москаль.

— Москаль? — невольно вырвалось у присутствующих, и все в тревожном недоумении переглянулись друг с другом.

— Господа, что ж это значит? — пробормотал Маржецкий, не умея скрыть внутреннего беспокойства.

— Э, чего там, что еще значит! — похрабрился экс-улан, — просто, плюск! и баста!

— Тс… постойте, не кричите так! — досадливо остановил его за руку граф Сченсный и поспешно обратился к остальным мужчинам. — Господа, вы в шпорах и при саблях… Бога ради, снимите ваши сабли, спрячьте их… да и сами-то лучше уходите, скройтесь на время…

— От-то еще! Чего бояться?! — похрабрился Копец, однако уже не совсем-то уверенным тоном.

— Позвольте, — нетерпеливо перебил его Маржецкий. — Надеюсь, господа, вы понимаете, конечно, что не трусость говорит моими устами, но благоразумие… спасительное благоразумие… — торопливо заговорил он, перебегая взором с одного на другого.

— Погодите, — спокойно перебила графиня. — Ты видел их? — обратилась она к лакею. — Сколько их? Только двое или есть еще с ними какие-нибудь солдаты, жандармы, казаки там, что ли?

— Э, нет! только двое, дали Буг, как есть двое, и никого больше нету, — заверил гайдук. — Я видел, как они еще по аллее подъезжали: только двое и было.

— В таком случае, господа, позвольте мне, как хозяйке, принять их; а вы все, не исключая даже и вас, мой милый граф, удалитесь на время… Вы выйдете потом, когда я разъясню в чем дело… Вас позовут тогда.

И компания добрых вояков беспрекословно поспешила исполнить благоразумный совет графини, удалясь на цыпочках во внутренние покои. Статный красавец хотел было остаться, но Цезарина безмолвным жестом и взглядом отправила и его вслед за другими. С ней остались только ксендз да компаньонка.

— Проси! — приказала она лакею.

Чрез минуту в гостиную вошли двое запыленных путников. Одетый в партикулярный костюм шел впереди. Цезарина вгляделась в него — и невольно вырвалось у нее восклицание удивления. Она узнала в нем Василия Свитку.

— Позвольте представить вам, графиня, моего спутника, — проговорил он, указывая на товарища. — Он наш вполне, хотя и носит пока военный мундир, но это только для большей безопасности: в дороге, знаете, казаки, пикеты и всякая сволочь попадается; это не лишнее: все ж таки гарантия…

— С кем имею удовольствие?.. — невнятно пролепетала Цезарина, с вопросительной и сдержанно-приветливой улыбкой приподнимаясь с места.

— Поручик Бейгуш, — назвал себя товарищ Свитки, раскланиваясь по привычке кратким военным поклоном. — Помнится, раз я имел честь встретить вас в Петербурге, у нашего общего приятеля, у Колтышко… Но не в этом дело. Я имею назначение в военно-народный отдел Августовского воеводства и потому мне надо видеть генерала… Могу я видеть его?

— Сию минуту!

И Цезарина сама пошла звать своего храброго, но благоразумного кузена.

Успокоенный генерал вышел к новоприбывшим уже совсем по-генеральски.

— Что вам угодно?

Последовала новая рекомендация и взаимное представление.

— Очень приятно! — процедил сквозь зубы Маржецкий, не протягивая однако руку, а ограничась одним лишь благоволивым жестом. — Кто вас прислал ко мне?

— Тот, кто имел на это единственное право: ржонд народовый.

— Склоняюсь пред волею ржонда. Но зачем собственно вы присланы?

— В ваше распоряжение, в качестве офицера генерального штаба.

— А я, — поспешил вставить Свитка, — я в качестве гражданского делегата, на случай движения в Литву, так как я собственно принадлежу к организации Литовского Отдела. Впрочем, я еду завтра же и постараюсь снова побывать у вас уже в лесах литовских.

Маржецкий кивнул ему на это вскользь головой.

— В качестве генерального штаба? — прищурясь, обратился он к Бейгушу.

Офицера генерального штаба, — поправил его бравый поручик.

— Ну да, конечно, офицера… А имеете вы достаточные познания для этого?.. Сколько я знаю, должность офицера генерального штаба имеет свои особенные обязанности и требует, так сказать… одним словом…

— Я кончил курс в академии, — поспешил заявить ему Бейгуш, видя, что генерал начинает несколько путаться.

— О, в таком случае я склоняюсь пред авторитетом науки!.. Я слишком проникнут священным уважением к науке и потому склоняюсь! — слегка покачиваясь и раскланиваясь, сделал граф новое благоволивое движение рукой.

Увидя пред собою не лесового, не импровизованного, а настоящего офицера, да узнав еще вдобавок, что офицер этот кончил курс в военной академии, граф Маржецкий в душе необычайно обрадовался. В сущности, он не имел ровно никакого понятия о военном деле, а уж о таких, по мнению его «мелочах», как организование части, ее вооружение, снабжение, обучение — нечего и говорить. Граф полагал, что это вовсе не его дело заниматься подобными пустяками, что это все предметы низшего порядка, для которых нужны чернорабочие руки, а он, благосклонно согласившийся принять на себя звание начальника и генерала, ради вящего прославления фамилии Маржецких, он призван только направлять, воодушевлять, подавать доблестный пример в бою и вообще вести ко славе своих соотчичей. Поэтому сведущий военный человек пришелся ему теперь как нельзя более кстати, по соседним лесным фольваркам уже более недели скрывались собранные люди, готовые идти в банду, но с ними ровно ничего не делали, а только кормили да поили на счет патриотки-графини. Хотя пан Копец и уверял все, что он «учит» и «приготовляет», но результаты этого приготовления сказывались пока только в том, что разношерстная сволочь, собранная из городской и «мястечковой» черни, пьянствовала без просыпу, бездельничала, ссорилась и дралась между собой и начинала уже дебоширить по соседним деревням, что вызывало ропот и озлобление со стороны безучастных хлопов. Время меж тем уходило, и граф очень хорошо начинал понимать, что в среде его штаба никто не умеет и не знает как должно приступиться к делу: все хотят только командовать, властвовать, начальствовать, а поучить и потрудиться никто не желает. Важнейшая забота графа, как и каждого, впрочем, генерала этого восстания, состояла в том, чтоб изобрести костюм, форменное платье для своей банды и найти хорошего майора, который делал бы все дело по строевой части, а генерал тем временем спокойно бы жуировал и пожинал себе лавры. Лица свиты и штаба предназначались не для дела, а более для внешней обстановки, для эффектного «антуража», для красивого вида да для того еще, чтобы генералу было с кем позабавиться приятной болтовней, пображничать и поиграть в карты; вся же часть действительной работы и настоящего дела, насколько оно исполнялось и существовало в бесшабашных бандах, исключительно возлагалась на плечи чернорабочего майора. «Майор» польской банды — это обыкновенно итальянец, венгерец, француз, иногда поляк, который кое-что и кое-как смыслит в военном деле. Он мог командовать от имени главного вождя, но так, чтобы все думали, будто это вовсе не он, а сам генерал командует и распоряжается; поэтому ему предоставлялась известная свобода действий, но с тем условием, чтоб он не слишком выставлял свое честолюбие, не вдавался бы в польскую политику, повиновался без рассуждений непогрешимому ржонду, не делал дурных внушений крестьянам против помещиков и почитал бы польское духовенство.

Эти условия граф Маржецкий предложил и Бейгушу, уведя его предварительно в особую комнату, чтоб избежать посторонних свидетелей, а так как Бейгуш был ему очень и очень-таки нужен, то условия были предложены в самой мягкой и деликатной форме, причем граф не поскупился на самую очаровательную любезность.

Бейгуш сразу понял, с кем имеет дело, но его привела сюда не собственная, а иная воля, которой он обязан был слепо повиноваться, в силу добровольной присяги и чтоб окончательно очистить себя от черных подозрений, возбужденных против него еще в Петербурге по поводу нежелания ехать в Литву. Петербургскому Центру, конечно, не могла быть известна та нравственная метаморфоза, которая заставила бравого поручика искренно и честно полюбить свою «москевку-жену», после нечестной проделки с нею. Да и что было за дело этому Центру до каких бы то ни было метаморфоз, раз, что человек связал себя добровольно клятвой патриота. Поэтому тогдашнее колебание этого человека показалось членам "военного кружка" крайне подозрительным. Бейгуш должен был поневоле уступить грозному напору общественного мнения своих товарищей-поляков и исполнить то, что от него требовалось, но тем не менее тень сомнений и подозрения сопровождала его с тех пор повсюду, и в Вильне и в Варшаве. Надо было снять с себя эту тень, и для того надо было повиноваться слепо и беспрекословно.

— Я солдат, мое дело исполнить то, что приказывают, — коротко ответил он графу Маржецкому на все его предложения и условия.

— В таком случае, завтра же будет отдан приказ о назначении вас майором моего штаба! — крепко пожимая ему обе руки, с самою тонкою любезностью заключил граф, почувствовавший, что теперь тяжкая гиря забот перекатилась с его барских плеч на шею сговорчивого поручика.

"Форма придумана, майор найден — чего же более?! Остается только пожинать мирты Эрота и лавры победы", самодовольно подумал себе граф-довудца, вводя вновь пожалованного майора в гостиную, чтобы представить его членам своего штаба, которые успели уже пронюхать, что опасности нет никакой, что прибыли-де свои, и потому смело повысыпали в гостиную, где вволю могли теперь щеголять и рисоваться своими воинственными позами и речами, своими «штыфлями»,[193] шпорами и саблями пред "цивильным делегатом" Свиткой.

III. На сборном пункте

Прошло двенадцать дней со времени прибытия Бейгуша в замок Маржецких. В это время было окончательно решено на военном совете вторгнуться в пределы Гродненской губернии, где и держаться в лесах, делая по временам партизанские налеты в ту или в другую сторону. В это же время Бейгуш наскоро занялся кое-какой подготовкой людей и распределением их в уланы, в тиральеры и в косиньеры, а организатор Августовского воеводства успел окончить доставку в замок разных принадлежностей боевого снаряжения, которые с помощью жидков подвозились по частям, то в товарных ящиках, то в бочках, то в возах, наполненных для виду сеном и соломой, а кое-что доставлено даже и водой, в неманских «берлинках». На ближайших фольварках графини по стодолам и сараям уже несколько дней стояло более двух сотен коней, скупленных и пожертвованных в банду окрестными помещиками. Соседняя шляхта вся стремилась в кавалерию, не желая мозолить свои благородные ноги в службе пехотной наряду со всяким «быдлом». Поэтому многие из будущих кавалеристов, чтобы не тратиться на фураж, заблаговременно доставили своих Росинантов на фольварко вое довольствие графини. Наконец Бейгуш успел кое-как сладиться с «генералом» насчет времени сбора и оповестить будущих воинов о месте, дне и часе. «Генералу» не особенно хотелось расставаться с комфортабельной жизнью у гостеприимной кузины, где можно было так безопасно щеголять в импровизованном военном костюме, со всеми этими «бутами», шпорами, аксельбантами и еще безопаснее разглагольствовать пред почтительным штабом об «ойчизне» и свободе, о Гарибальди и Мадзини, изобретать новые дополнения к мундирной форме, отдавать приказы, говорить комплименты, мечтать о смотрах, парадах, фестивалях и заранее торжествовать будущие победы. Поэтому граф Сченсный, под разными благовидными предлогами, старался, по возможности, оттягивать время выступления в леса, и в душе остался даже не совсем-то доволен своим «майором» за его излишнюю расторопность.

— Зачем так скоро? Спешите медленно: это, на мой взгляд, самая лучшая тактика и самое верное средство побеждать врага! — с любезно-кисловатой миной и тоном дружеского выговора внушал он Бейгушу.

Но вот прибыл курьер народового ржонда, которым на этот раз явилась какая-то барыня, привезшая в шиньоне своем две официальные записки. Одна была от воеводского организатора, извещавшего, что оружие и все прочее доставленное уже снаряжение находится в самом исправном виде и в полном комплекте, а потому-де не угодно ли генералу дать квитанцию в получении, что генерал и не замедлил исполнить, не полюбопытствовав даже взглянуть, что это за оружие и что за снаряжение: для подобной "мелочной работы" у него был отдувавшийся за все "майор генерального штаба". Но на этот раз даже и ему не догадался граф поручить предварительный осмотр запакованного оружия. Другая же записка от лица Центрального Комитета формально и настойчиво предлагала немедленно же начать военные действия и прежде всего сделать попытку военной демонстрации в направлении на Ковно или Гродно, смотря по тому, куда будет удобнее.

После этого у генерала уже не оставалось благовидных предлогов для дальнейшей медлительности, и однако ж он все-таки думал было немножко помедлить под предлогом маленького насморка, который от лесной сырости может обратиться в злокачественный.

Цезарина, со всей женской деликатностью, старалась ему внушить, что дальнейшее промедление будет не совсем-то удобно для его воинской репутации в глазах общественного мнения.

— Берегитесь, милый генерал, — заметила она с легкой усмешкой. — Хотя мне и очень приятно ваше общество, но вы рискуете найти здесь вашу Капую, вы, который так пламенно стремились на поле битвы…

— Да, стремился, видит Бог, стремился! — сахарно вздохнул старый ловелас, — но увы!.. я встретил вас, очаровательная графиня!.. А видя вас, какой же Цезарь, какой Александр или Ганнибал не сделался бы капуанцем?!.

— Ну, это вовсе не лестный комплимент для польки в настоящую годину, — заметила графиня.

— Увы! что ж делать, но я чувствую, что я ваш капуанец! — отшучивался граф, но вдруг остановился, встретив презрительный взгляд Бейгуша, который присутствовал при этом разговоре. С этой минуты ясновельможный довудца глубоко и жестоко возненавидел в душе своего расторопного майора.

— Надеюсь, впрочем, графиня, вы понимаете, что это с моей стороны не более как шутка? — догадался он не совсем ловко поправиться в глазах Цезарины, после минуты внутреннего смущения.

* * *

Время близилось к полуночи. На уединенной лесной поляне, у одинокой избушки «кутника», нетерпеливыми шагами прохаживался человек, закутанный в кавказскую бурку. В нескольких саженях от него стояло десятка два тяжело нагруженных возов, около которых там и сям тихо разговаривали между собою хлопы-подводчики. Возы только что прибыли, а человек в бурке уже более часа шагал взад и вперед, поджидая кого-то, и с каждой минутой досадливое нетерпение его становилось все сильнее и заметнее. Он останавливался, вглядывался в темную даль, прислушивался, слегка потаптывая ногой, иногда бормотал про себя далеко не лестные эпитеты, адресованные к кому-то отсутствующему, и снова принимался шагать по поляне. Это был Бейгуш, одиноко приехавший верхом на сборный пункт в заранее назначенное время. Из будущих вояк никого еще не было.

Но вот наконец-то, уже во втором часу ночи, с разных сторон стали выходить из чащи леса люди по десятку, по два и более. Иные из них вели в поводу незаседланных коней. Молчаливо, с таинственным видом и поникшей головой приближались оттуда и отсюда новые партии. Соседние паничи приезжали в бричках и нетычанках, а за ними ехали фуры и телеги с разной поклажей этих паничей, надеявшихся устроить свою "лесовую жизнь" как можно удобнее и приятнее. С каждой минугой лесная поляна около хатки оживлялась все более и более, людской гомон и говор становился вольнее и громче, хотя и сохранял еще пока в себе характер какой-то сдержанности и таинственности, под впечатлением ночи и таинственной обстановки предприятия. Там и сям мигали красные огненные точки запаленных «фаек»[194] и папирос. Но вот вместе с запахом табака и махорки, потянуло в воздухе едким дымком: в двух местах накидали хворосту, еловых ветвей да соломы и развели костры. Послышался говор и смех нескольких женских молодых голосов, хотя и не заметно было ни одной юбки, ни одного обычного женского костюма. Это понаехавшие паничи попривозили с собою своих героинь, переодетых в буты и в чамарки. Без таких героинь-патриоток не могла обойтись ни одна сколько-нибудь «порядочная» шляхетная банда.

— А где же генерал? — осведомился у Бейгуша один из подошедших паничей. — Или еще не приехал?

— Он и не приедет, — неохотно отвечал Бейгуш.

— Вероятно важные занятия, совет военный или что-нибудь такое?

— Нет, скорее просто в карты режется, — заметил на это другой из подошедших.

— В карты! — подхватил третий. — От-то штука! Пенкна штука, дали Буг, Панове. А что, не перекинуться ли и нам в маленький штоссик.

И восприимчивые паничи сейчас же постлали у костра два-три плаща, расселись на них в тесный кружок; один достал из чемодана две новые колоды карт, другой притащил водку, третий закуску, и все, кажись, тотчас же позабыли о цели, с какой приехали на эту поляну.

На душе у Бейгуша было смутно и досадно. Он подошел к кучке игроков и напомнив, что в данную минуту такая забава вовсе неуместна, просил прекратить игру.

— Лучше бы, господа, помогли мне сделать расчет людям: они еще не сосчитаны.

— Это до нас не касается. Надеемся, мы не урядники, а офицеры, — отвечали из кучки.

— Потому-то я и прошу вас.

— Э, полноте! Садитесь-ка лучше с нами.

— Господа, вы добровольно записались в отряд, стало быть знаете, что такое военная дисциплина. Я пока еще не приказываю, а прошу вас как старший товарищ.

— А почему это вы "старший товарищ"? Разве вы довудца? У нас генерал старший, а других мы пока еще не знаем, — опрокинулись на Бейгуша несколько голосов разом. — И что это такое за различия старший и младший! Как шляхта, как офицеры, полагаю, мы все равны в обществе.

Бейгуш тоскливо огляделся вокруг. Положение его было крайне затруднительно и неприятно: опереться было не на кого, и он живо почувствовал теперь, что один в поле не воин, что в данную минуту он совершенно одинок и беспомощен против нескольких нахалов, которые, пользуясь своим числом, не задумаются затеять с ним самую скандальную историю, а пожалуй и драку. Что тут делать? Как выйти из такого положения?

— Господа, я еще раз прошу вас вспомнить, что дело, для которого вы здесь, слишком серьезно и свято, — решился он на последнюю попытку.

— Э, полноте! Уж будто отечество погибнет от того, что мы прокинем две-три талии!

— Так вам решительно не угодно кончить?

— Ах, да перестаньте пожалуйста! Делайте свое дело, если оно у вас есть, и не мешайте нам заниматься нашим.

— В таком случае завтра вам придется сильно раскаиваться в этом, — проговорил он, едва сдерживая в себе кипевшее негодование, и отошел в сторону. Другого, впрочем, ничего и не оставалось ему покамест. Меж тем время близилось к рассвету. Надо было торопиться сбором и снаряжением.

— Все ли налицо? — громко окликнул Бейгуш толпу, раскинувшуюся на поляне.

— Кажись, что все; по крайней мере, уж с полчаса как никто более не подходит, — ответил ему пан Сташец, ржондца[195] одного из фольварков графини, выбранный в старшие урядники тиральеров.

По приказанию Бейгуша, толпа скучилась в одно место и примолкла. Он вынул из бокового кармана список и стал по именам выкликать людей. Кто был назначен в тиральеры, тот шел в особую кучу, направо, кто в косиньеры — налево, а кавалерия толпилась несколько в стороне с табуном разномастных и разнокалиберных коней, наполовину не снаряженных и не заседланных. Наконец, перекличка и сортировка были окончены. Но тут, на первом же шагу, встретилась непредвиденная неудача: по спискам общая численность банды простаралась свыше шестисот человек, а налицо оказалось только четыреста с чем-то. Лошади тоже не все в должном количестве, так что одна треть охотников-кавалеристов, вместо четырех конских ног, благополучно оказывается только на своих на двоих… Бейгуш считает и людей, и коней, сверяет недочет и вновь пересчитывает. Толпа не хочет ждать, не стоит на месте, галдит, поминутно разбредается во все стороны: там драка, там смех, здесь ругань. Но вот наконец-то, после долгих и тщетных усилий, заранее выбранные урядники кое-как приводят эти кучи в некоторый порядок, заставляя их строиться в ряды с помощью крепкой брани, зуботычин и подзатыльников. А паничи-офицеры меж тем все еще продолжают себе преспокойно резаться в штосе, не обращая ни малейшего внимания на хлопоты и распорядки «майора». Но двух сотен, значившихся в комплекте, так-таки и не досчитались. Эти две сотни разбрелись, Бог весть куда. Оказалось, что иные люди, прокормившись и пображничав около трех недель на даровщину, заблагорассудили перекочевать в другие банды, на том основании, что там жалованья будто бы больше платят, другие же не хотели даже идти на сборный пункт и остались на квартирах, а третьи, без объяснения причин, просто убрались подобру-поздорову, скрылись, сбежали и были отмечены "пропавшими без вести".

Приступили к разборке оружия, мундиров, амуниции. Все, что было на поляне, шумно и безо всякого порядка кинулось к возам и стало разбивать ящики, бочки, вспарывать тюки, и тут-то последовало новое нежданное разочарование для Бейгуша. Организатор, обещавший прислать четыреста ружей и встребовавший с графа квитанцию именно в этом числе, прислал их только двести, да и то не бельгийских штуцеров, как значилось в его бумаге, а разного сброда и хлама, вроде старых карабинов, и мушкетонов, кремневых ружей, охотничьих двустволок, бракованных «туляков» и австрийских винтовок. И все это оказалось Бог знает в каком виде: там нет шомпола, здесь курок не действует. Люди, бросившиеся впотьмах на повозки, хватают первое, что попало под руку. Кому досталось ружье, кому сабля, этому пистолет, тому патронташ, иному одни патроны, а оружия никакого, один тащит узду, другой седло без потника. Бейгуш выходит из себя, вынимает саблю и, кинувшись в толпу, начинает вместе с урядниками плашмя фухтелять направо и налево. С помощью этого решительного средства, кое-какой порядок снова восстановляется на некоторое время. Но тут опять новые неудачи, новые открытия: вахмистр докладывает, что потников нет более чем наполовину, про них совсем забыли; зато белые конфедератки с красными гарусными султанчиками все налицо, и черные чамарки с белыми крестами, и холщовые коллеты с красными отворотами и все это в совокупности издали имеет вид очень красивый. Другой урядник докладывает, что значительное количество штыков вовсе не подогнаны к ружьям: гайка у штыка чересчур узка и принадлежит ружью какого-то другого калибра, патроны не входят в дуло, а другие, напротив, идут уже слишком легко, с невозможным зазором, капсюлей тоже нет, а те, которые отыскались, подходят едва к десятому ружью, не насаживаются на стержень, или слишком слабы, не разбиваются, дают осечки. Один жалуется на сапоги, которые жмут, другой на узкую чамарку, тот недоволен своим чересчур широким картузом, этот цепкой от мундштука; нет принадлежностей к мундштуку, да и сам мундштук никуда не годится. Люди, и без того уже достаточно деморализованные, начинают громко роптать, видя во всем такую несостоятельность. Жалобы летят со всех сторон, а что отвечать на них, и чем помочь делу? Кто предварительно осматривал эти ружья? Кто укладывал их в ящики и в повозки? Кто считал и делал сборку всех этих предметов? Пронырливые евреи, трусливые аптекаря, болтливые адвокаты, невежды паны и чиновники, отроду не державшие ружья в руках, фанатики-ксендзы и восторженные женщины…

Зато "трупьи глувы", со скрещенными костями, и эти черные с белым флюгера на пиках делают такое траурное, мрачно-поэтическое впечатление; зато неуклюжие и бесполезные косы, оказавшиеся в порядке более всего прочего, так эффектно сверкают на своих длинных четырехаршинных древках; зато все это так красиво, так символично и во всем напоминает "ойчизну за кржижу распненту"[196]… А это-то и есть самое главное, в этом-то и вся суть, по мнению кобет,[197] ксендзов и адвокатов.

С каждой минутой ропот и жалобы становились сильнее. Урядники кое-как уговаривали ропщущих, утешая и клянясь, что все беды минуют, что все найдется, все исправится, лишь бы только тронуться в поход и перейти Неман, а там уже все, все будет в полном изобилии и порядке.

Бейгуш молчал. У него не хватало духу расточать подобные уверения обманутым людям и утешать тем, на что не могло быть и призрака сбыточной надежды. Слезы отчаяния готовы были брызнуть из его глаз.

Но время не терпит — уже светать начинает. Хочешь не хочешь, а надо тронуться. Так повелевает ржонд народовый, под страхом смерти и общественного позора, под страхом черного имени «здрайцы» Изменника.,[198] за невыполнение в точности его безапелляционных повелений. И вот, краснея от жгучего стыда, с болью в душе за судьбу этих четырех сотен людей, наполовину безоружных, он вынимает саблю и неуверенным, надтреснутым голосом подает команду.

— Вперед! Марш!.. Бог помочь, панове! На Него надежда!

И нехотя, молча и понуро, словно бы на смерть обреченная, банда тихо снимается с места и уходит в глубину густого, болотистого леса. Шалопаи-паничи, по необходимости прекратив игру и попойку, позавалились в свои брички, и вместе с отважными героинями поплелись вслед за бандой в хвосте длинного обоза.

IV. Лесная маювка

Граф Сченсный Маржецкий и приближенные лица его штаба, проведя вечер за картами, а половину ночи за веселым ужином, покоились еще сладким и безмятежным сном, на пышных пуховиках, по своим спальням, когда отряд подошел к месту переправы, верстах в трех ниже замка. Солнце уже сияло на небе и предвещало жаркий день.

Уезжая с вечера на сборный пункт, Бейгуш усиленно просил капитана с поручиком озаботиться, чтобы к рассвету на месте переправы, кроме парома, постоянно находившегося в этом пункте, приготовить еще столько лодок, сколько было возможно собрать в ближайшей окрестности.

Но какова же была его досада, когда, подойдя к Неману он не нашел ни одного челна, тогда как сделать это было вовсе не трудно. С досады дав сильные шпоры коню, Бейгуш помчался в замок и приказал разбудить графа. Но сонный камердинер не отважился на такой подвиг, оправдываясь, что ясновельможный недавно только изволил започивать и не приказал будить себя ни под каким предлогом.

Бейгуш почти насильно ворвался в его комнату.

— Генерал! отряд уже готов и ждет на переправе! — проговорил он над ухом спящего, бесцеремонно тряся его за плечи.

— А?.. что… как? — впросонках хлопал тот глазами. — А!.. это вы?.. что вам надо?.. Ведь я ж не велел будить себя… Дайте мне спать, пожалуйста… Экая скотина этот Якуб мой!..

Бейгуш повторил свое сообщение.

— На переправе?.. Что такое на переправе?.. Кто на переправе? Отряд?.. Ну и пускай его!.. И прекрасно!.. Переправляйтесь! — с досадой бормотал полусонный довудца.

— Не на чем, генерал, — заметил Бейгуш.

— Что такое не на чем?.. Мне-то что? Это ведь ваша забота, ваше дело! Хорош же у вас порядок!.. Ах, ей-Богу!.. Вы мне мой сон перебили… Я теперь и не усну пожалуй!..

— И прекрасно сделаете…

— Да, вам легко говорить, а я целую ночь не спал…

— Я тоже не спал ее. Повторяю, отряд дожидается вас.

— Дожидается?.. Хм… Ну, пусть подождет… Можно и потом переправиться… Отведите его в лес обратно и подождите там… Часов в десять я приеду… Прощайте, господин майор, мне некогда…

И генерал повернулся на другой бок, спиной к Бейгушу, с самым решительным намерением не отвечать более ни слова, ни звука и не поддаваться никаким настояниям.

Бейгуш вышел из спальни, стукнув за собой дверью. С отчаяния он готов был рвать на себе волосы.

Но делать было нечего. Лодок нет да и день на дворе, казачьи разъезды могут случайно рыскать на том берегу, какие-нибудь барочники на Немане, какие-нибудь проезжие хлопы увидят, разболтают, — словом, при дневном свете переправа и без того небезопасная становилась положительно невозможной. Нечего было и думать начинать ее в эту пору, на одном пароме да на двух рыбачьих лодчонках.

Спешно вскочив на взмыленного коня, со злобой и отчаянием в сердце, помчался он обратно к покинутому отряду и отвел его неподалеку от берега в густую, непродорную чащу. Люди были голодны, а возы с провиантом, собранные на окрестных фольварках графини, еще и не прибыли к переправе, благодаря тому, что пан интендант, он же и начальник "всей кавалерии", спал богатырским сном в замке, после нескольких бутылок доброй венгржины и наливок, осушенных за ужином. Бейгуш готов был бросить все и бежать хоть на край света. Ему было больно, совестно и стыдно глядеть на жалких и голодных людей Августовского «корпуса», и только одно совестливое чувство чести и нравственного долга понудило его остаться вместе с ними, разделяя их голод и усталость. Люди меж тем не переставали роптать, и роптали тем более, что шалопайные паничи, вместе со своими героинями, опять раскинули ковры и наметы около повозок и, немного проспавшись, снова занялись чаями, картами да закуской. Для них лесная скитальческая жизнь, пока еще целы были запасы, представлялась только веселой лесной «маювкой».[199]

И чем сильнее, чем резче был контраст между ропотом всякого сброда, составлявшего главную силу банды, и этим беззаботным, сытым и пьяным смехом паничей с их женщинами, тем все злобнее и мрачнее становилось на душе у Бейгуша. Еще в самом начале дела, на первом же шагу рискового предприятия, он уже ясно стал предвидеть теперь роковое начало конца его. Это, можно сказать, был уже конец в самом начале и даже без всякого начала. Отойдя несколько в сторону от бивуака, он раскинул под деревом свою бурку и отвернулся на ней от людей, стараясь притвориться спящим, чтобы ничего не видеть и не слышать, ни этого хлопского ропота, ни панского разгула. "Ах, если бы теперь пришли москали, и если бы первая пуля досталась на мою долю!.. Господи! Какое счастие мне это было бы!" смутно и глубоко искренно подумалось ему в эту тяжелую минуту.

Часу уже в первом дня на бивуак прискакал юный Поль Секерко.

— Фу! насилу-то отыскал вас! Эк, в какую глушь забрались! И не продерешься! — говорил он, отирая с лица обильный пот. — Что вы тут делаете, майор? Генерал недоволен: вы не прислали ему сказать о месте бивуака; он прислал вам приказание, чтобы вы немедленно привели отряд во двор замка и там построили бы его развернутым фронтом.

— Это зачем?! — выпучив глаза от изумления, воскликнул Бейгуш.

— Как, помилуйте, генерал желает, во-первых, лично познакомиться со своим войском, а во-вторых, сделать парад с церемониальным маршем. Это его непременная воля.

— Тьфу!.. какие глупости! — вскипятился Бейгуш от досады. — Скажите, молодой человек, вашему генералу, что я ему средь бела дня не стану без нужды водить отряд на показ посторонним людям! Это безумие! Это значит рисковать удачей всей экспедиции, портить в самом начале все дело и играть судьбой и жизнью нескольких сотен людей! Теперь не до парадов, — взволнованно жестикулировал он, будучи рад, что есть человек, который передаст все его резкости и горькие истины по прямому назначению; — люди голодны, со вчерашнего дня и куска хлеба не съели еще, а ваш генерал и не позаботился об этом!

— Но генерал непременно желает познакомиться, — в затруднении пожимал плечами Секерко.

— Ну, так пусть его приезжает сюда и знакомится сколько душе его угодно!

— Но… в таком случае надо выбрать здесь какую-нибудь удобную поляну.

— Выбирайте, коли охота.

И Бейгуш без дальнейших церемоний отвернулся и пошел прочь от юного адъютанта.

Едва к четырем часам пан Копец догадался прислать на бивуак провиантские фуры с ветчиной, хлебом и водкой, да и то благодаря лишь напоминанию Поля Секерко; но зато вслед за провиантом и сам он прибыл вскоре "до обозу".

— Майор, генерал вами очень недоволен, — сухо обратился он к Бейгушу. — Да-с, недоволен и велел вам передать, что на этот раз охотно извиняет, но вперед не намерен терпеть никаких нарушений его воли. Отыскали вы поляну для парада?.. Генерал в шесть часов прибудет сюда со свитой и сделает смотр войскам.

— Послушайте, — с горечью усмехнулся Бейгуш, — вы говорите, что вы старый служака, неужели же вы не понимаете всей бессмысленности подобных комедий в настоящем положении?

— Но что ж делать! — пожал Копец плечами. — Такова уж его воля!.. Надо же потешить его… Ведь как хотите, все-таки граф — шутка сказать!.. Такое лицо… Ведь это сила!.. Надо иметь в виду и будущее… тем более, что уже распорядились принести сюда алтарь — ксендз будет служить молебен… Музыкантов тоже Шмуль привез сегодня утром… Это возбудит дух отряда.

— Делайте как знаете! — махнул рукой Бейгуш.

Копец выкликнул из банды полесовщиков, знакомых с местностью, и приказал им выбрать поблизости просторную поляну. Те сказали, что знают неподалеку подходящее место и вызвались проводить. Не дав людям хорошенько окончить обед, экс-улан приказал им взять оружие и сам повел всю орду вслед за проводниками, которые через десять минут ходьбы привели всадников на полянку, сажень около полутораста в окружности. Здесь пан Копец построил в развернутом фронте сперва кавалерию, потом тиральеров, наконец косиньеров, и занялся репетицией парада. Бейгуш стоял в стороне, не принимая никакого участия в его хлопотах.

— Да помогите же мне, наконец, господин майор генерального штаба!.. Я, черт возьми, кавалерист и по-пехотному не знаю!

— В чем прикажете помочь вам, господин полковник? — пожав плечами и усмехаясь, подошел к нему Бейгуш.

— Как в чем? Ну, докажите людям, как ходить в ногу, как делать "презентуй бронь",[200] научите салютовать господ офицеров и как должно им парадировать мимо начальника.

— Лишнее, господин полковник! — махнул тот рукою.

— Как лишнее?! Ведь мы же, черт возьми, наконец, регулярное войско называемся, — должны же мы уметь все это! Неужели вас это не интересует?

— Увы! я выжил уже из тех лет, когда нравится игра в солдатики! — иронически, но вовсе не весело вздохнул Бейгуш.

— Хо-о!.. Так по-вашему, это игра в солдатики?!

— Не более. И если будет так продолжаться, то лучше распустить людей по домам сию же минуту.

— Однако, господин майор, у вас черт знает какой неподатливый характер.

— Да, в особенности на бездельные вещи.

— Как?! Так я по-вашему бездельник?.. Так я бездельник?! — побагровел и забрызгал сквозь усы пан Копец. — Да я уши обрублю тому, кто осмелится сказать это мне, старому кавалеристу!.. Я сатисфакцию!.. Да! Я сатисфакцию потребую!

— Во-первых, я не называл вас бездельником, — заметил Бейгуш спокойно и прямо глядя ему в глаза, — а во-вторых, если вам угодно удовлетворения, извольте хоть сейчас. На чем прикажете?

— Как?!. Вы вызываете меня на дуэль?.. Пред фронтом?! при исполнении моих служебных обязанностей!? Вы, майор, меня, полковника!? Так это у вас дисциплиной называется?.. Ге-ге! Хорошо же! Пусть только приедет генерал, я подам формальный рапорт и потребую военного суда над вами!

Бейгуш мог только усмехнуться и пожать плечами на выходку храброго пана, который так быстро и неожиданно перепрыгнул с сатисфакции на военный суд, едва лишь заметил, что противник не попятился пред его угрозой. Эта сцена, впрочем, была прекращена появлением ксендза и церковников с аналоем, образом и облачениями. Пан Копец нашел теперь благовидный предлог удалиться от Бейгуша и озабоченно занялся указаниями как и где установить походный алтарь и прочее.

Бейгуш почувствовал, что приобрел себе еще одного нового и едва ли примиримого врага в лице пана полковника.

"Господи! чем же все это кончится?!" тоскливо грыз его душу неотступный вопрос, который подымало в ней отчаяние за участь людей и дела.

Но вот, на двух фурманках приехал графский фактор Шмуль с музыкантами. Этих несчастных чехов успели уже перерядить в повстанские чамарки, наобещав им золотые горы и выдав в задаток по пятнадцати злотых на брата. Шмуль объявил, что "ясневельмозны пан энгерал" сейчас прибудет "до обозу" со всей свитой и с самой "ясневельмозной пани грабиной", которая тоже едет верхом "на конику". Поэтому пан Копец поторопился поставить музыкантов, со всеми их трубами, кларнетом и турецким барабаном, на правый фланг «армии», и внушил им, что как только подъедет генерал, то немедленно бы грянули ему навстречу "Еще Польска не згинэла".

Прошло еще минут десять; и вот прискакал один из трех «несмерцельных» уланов, выставленных на дорогу с тем, чтобы известить отряд и указать к нему путь генералу.

— Едет! Едет! — кричал он, махая руками.

— Смирно! — гаркнул Копец на весь отряд. — Цихо, дзяблы! На рамен' бронь!

И по этой команде вояки, кто как мог и умел, взяли на плечо свое оружие.

Копец что есть мочи шпорил и горячил коня, видимо стараясь гарцевать и рисоваться перед фронтом.

Но вот из-за деревьев показалась веселая кавалькада.

— Презентуй бронь! — снова гаркнул воинственный Копец и, салютуя саблей, коротким галопом поскакал навстречу генералу.

Чехи грянули «Польску», люди заорали «vivat» — и граф Сченсный, рядом с Цезариной и в сопровождении красноштанного штаба, с лихим и величественно-горделивым выражением в лице, как истый фельдмаршал поехал вдоль по фронту, «манифестуя» людям своей конфедераткой. В эти мгновенья он воображал себя чем-то очень близким к Наполеону пред Аустерлицем.

Но объезд «армии», занимавшей по фронту очень небольшое протяжение, продолжался гораздо менее трех минут, после чего генерал слез с коня и предложил ксендзу служить молебен.

— Вы понимаете, что я-то собственно не верю, но для этих добрых людей надо же показать себя добрым католиком, — не преминул он в сотый раз порисоваться перед штабом и графиней своим "маленьким атеизмом".

Ксендз Игнаций принялся служить, а клир подпевал ему нестройными голосами. В конце молебна принесли знамя, которое было привезено в экипаже, сопровождавшем графиню.

Цезарина развернула полотнище и сама наклонила перед алтарем свой стяг с золотыми кистями. Костельный мальчик, в белой «комже», подал кропило и святую воду. Ксендз прочитал молитву и окропил знамя. Тогда Цезарина торжественно вручила его "пану хорунжему". Снова грянули чехи «Польску», и снова, еще громче прежнего, раздались повстанские виваты. Граф был в упоении, в восторге, и с аристократическим чувством любовался на картину «армии», приветствовавшей свое нарядное знамя, которое так красиво развевалось в воздухе. Он приказал полковнику командовать парадом, а сам, склоняя перед Цезариной и саблю, и голову, повел мимо нее свой корпус, под звуки труб и турецкого барабана. Затем выскочил перед фронт и стал говорить своей армии воинственную речь, где указывал и на знамя, и на Цезарину, и на Европу, которая с надеждой смотрит на героев отчизны и с нетерпением ожидает от них победы над варварскими врагами католицизма, прогресса, цивилизации и свободы.

А затем снова музыка, крики "нех жие Польска!" и виваты, лобзанья, обниманья, потрясание оружием… Растроганный граф отирал слезы умиления; Копец ругался на москалей и гарцевал ни к селу ни к городу; штаб «манифестовал» высоко поднятыми конфедератками и красовался красными штанами; ксендз Игнаций благословлял банду, кропил ее водой и давал воинам отечества «отпуск» всех грехов настоящих, прошедших и будущих, а красивый знаменосец, под аккомпанемент всего этого шума, восторженно клялся Цезарине умереть с ее знаменем в руках, но не отдать его москалям. Наконец, вся эта толпа, с ксендзом и генералом, со Шмулем, знаменем и панами во главе, с ревом и пением под музыку "С дымем пожаров", двинулась обратно к месту бивуака, где ожидали ее новые бочки с водкой и пивом, присланные ради праздника Цезариной, которая, проводив толпу, поехала домой в приготовленной для нее коляске.

В повстанском лагере пошло разливное море. Бессмертные и тиральеры с косиньерами упивались водкой и. пивом, а граф, приказав раскинуть себе шатер, объявил своему штабу и паничам-офицерам, что намерен задать им добрую «маювку» с ужином и жженкой. Пан Копец, успевший тотчас же перезнакомиться со всеми героинями-патриотками, находившимися в банде, представлял их поочередно генералу, и тот остался в полном восторге от всех этих барынь, восклицая, что только одна бессмертная Польша может рождать подобных женщин-героев, и только в Польше женщина может и умеет наряду с героем-мужчиной драться и умирать за отечество. Одна из героинь в особенности понравилась старому ловеласу, так что он поторопился предложить ей у себя пост "особо доверенного адъютанта", на что героиня согласилась с величайшим и довольно кокетливо выраженным удовольствием, к крайнему конфузу своего приятеля-панича, который, от ревности и досады, приказал своим людям поскорее складывать пожитки, запрягать лошадей, и в четверть часа укатил из банды восвояси, предоставив счастливому сопернику-довудце проливать кровь за отечество и украшаться "миртами Эрота и лаврами победы".

Целый вечер продолжалось самое бесшабашное веселье, дымились костры, челядь и «быдло» банды орали песни, музыка гремела польки, кадрили и мазурки, героические панны в бутах отплясывали жестокий канкан, ксендз говорил побасенки да ухаживал около яств и бутылок, а паны, перепивая друг друга, хвалились оружием, лошадьми и победами над женщинами и над "москалем".

О Бейгуше, казалось, все позабыли. Генерал, упоенный не столько жженкой, сколько лестью окружающих, щедро раздавал им чины, должности и назначения.

А ночь между тем наступала.

Бейгуш решился, наконец, не церемониться более и окончательно выяснить свои фальшивые отношения к банде и ее генералу. Без всякого доклада, единственный трезвый человек среди этого табора гуляк, он вошел в шатер Маржецкого и объявил довудце, что имеет настоятельную надобность переговорить с ним наедине о серьезном деле.

Граф Сченсный неохотно, с гримасой, поднялся с места и вышел из шатра вместе со своим "майором".

— Послушайте, честный ли вы человек? — без дальних околичностей, серьезно и неуступчиво приступил к нему Бейгуш, с первого же слова.

— Что за вопрос, милостивый государь? — возразил граф, совсем уже готовый оскорбиться.

— Вопрос самый естественный ввиду того, что вы делаете. Вы забываете, что на вас лежит нравственная ответственность за судьбу всех этих людей; вы не позаботились даже окружиться цепью сторожевых ведетов; русские войска каждую минуту могут подойти и забрать нас врасплох.

— Но… но это, кажись, ваша бы забота, господин майор? — всхорохорился обиженный довудца. — И, признаюсь, мне очень странно, что вы приходите выговаривать мне за то, за что собственно я бы должен вам сделать выговор. Вам предоставлена власть, отчего вы не распоряжаетесь?

— Власть, которую однако вы на каждом шагу парализуете…

— Я?.. Сделайте одолжение, распоряжайтесь; я буду очень доволен.

— В таком случае, кончите сию же минуту вашу оргию, — решительно предложил Бейгуш. — Время начинать переправу; еще часа два, и уже будет поздно, а у нас ничего не готово…

— Ну, начинайте!.. Начинайте, господин майор! Я, кажется, не мешаю и не препятствую.

— Во-вторых, — продолжал Бейгуш, — удалите сию же минуту из лагеря всех этих барышень и их кавалеров.

— Зачем?.. Это невозможно!

— Это необходимо, говорю вам, это первая причина беспорядков. Лагерь не бабье дело.

— О, какой ретроградный взгляд! Женщина, которая с оружием в руках встает за свободу, такой же герой, как и мужчина; их место рядом!

Бейгуш махнул рукой, отвернулся и пошел прочь от генерала.

— Куда же вы, господин майор?… Постойте, подождите!.. Куда вы?

— Вон из лагеря, — с горечью отвечал тот, приостановясь на минуту. — Я вижу ясно, что мне остается только одно: идти к русским и принести им свою повинную голову.

Граф был не на столько хмелен, чтобы не сознать, что ему угрожает опасность лишиться единственного человека, знающего военное дело и способного распоряжаться.

— Quelle idée! Quelle idée, mon brave![201] — сказал он притворно-дружеским и увещательным тоном, взяв его за руку. — Зачем такой мрачный взгляд!.. Вот видите ли, что… скажу откровенно… Вы говорите, барышни… Ну, хорошо, я согласен; только не теперь, а как-нибудь потом, после… мы с вами найдем благовидный предлог и удалим. А пока сделайте мне эту маленькую уступку!.. Я вас прошу!.. Я к вам пришлю сейчас на помощь Сыча и Секерко, начинайте с ними переправу и распоряжайтесь всем от моего имени, но только не трогайте барышень и их кавалеров: они все право такие славные!

Бейгуш только плечами пожал. Вчера он думал было показать на этих паничах пример воинской строгости, а теперь убедился, что с них и взыскивать нечего, если первый пример распущенности подает сам генерал-довудца. Он еще раз раздумался над своим печальным положением. Что остается? С одной стороны, настойчивое предписание Центрального Комитета, а с другой — убеждение в окончательной невозможности сделать что-либо путное с таким генералом. А между тем, отвязаться от него невозможно: этот генерал, которым ржонд дорожил ради его громкого имени, навязан был ему на шею как непременное условие, и, волей-неволей, Бейгуш должен был ему подчиняться. Бросить все и головой выдать одного себя русским? Бейгуш чувствовал, что это было бы самое разумное, самое честное, но его останавливал страх пред именем «здрайцы», изменника, которым заклеймят его навеки перед лицом целой Польши. Это бы значило подтвердить те подозрения, которые пали на него еще в Петербурге, а в душе его не было настолько нравственной силы и независимости, чтобы презреть все это во имя высшей правды, и потому, отчаявшись и не веря в успех, он слепо решился действовать на авось, очертя голову, с намерением найти себе смерть под русскими пулями, и с такой решимостью начал переправу полупьяной банды.

V. В лесном "обозе"

Едва лишь к семи часам утра успели окончить длинную процедуру этой переправы, которая производилась с помощью парома и двух-трех рыбачьих лодок, добытых по соседству. Последним переправился генерал со своим штабом, и чуть лишь ступил на противный берег Немана, как тотчас же завалился в свою коляску и заснул самым безмятежным образом. Пьяный штаб последовал благому примеру, разместясь возможно удобным образом в своих фурманках и нетычанках, а за штабом не приминули сделать то же самое и все почти остальные офицеры.

Наконец отряд тронулся. Вековечная пуща скоро скрыла его в глубине зеленой чащи, но лесное движение было крайне затруднительно. Надо было идти узкой и вязкой тропой, которая обозначалась двумя колеями когда-то проехавшего воза. Пехота и конница, идучи не более как по два человека в ряд, растянулась вместе с обозами верст на пять. Эта длинная колонна беспрестанно разрывалась: возы и фурманки, которых хватило бы, по крайней мере, на трехтысячный отряд, поминутно вязли в болоте и препятствовали движению; приходилось останавливаться, скликать людей, вытаскивать неуклюжие экипажи; всяк при этом лез распоряжаться и командовать, но никто не хотел подсобить добровольно, пока-то, наконец, не выручало «быдло», т. е. косиньеры, которых на эту «помочь» сгоняли нагайками. Колонна шла без охранительных боковых патрулей, несмотря на то, что Бейгуш, тщетно разрывавшийся на части, беспрестанно, и лаской, и угрозами, посылал людей в этот необходимый наряд; но ничто не помогало: патруль отделялся, уходил в сторону и затем либо дезертировал, либо самовольно спешил возвратиться к колонне, из боязни как бы не попасться в лапы казакам.

К счастью банды, во всей окрестности, что называется, и духом казачьим не пахло. Малочисленные подвижные русские отрядцы не могли быть везде и повсюду и — благодаря случайности — пуща, оставленная на время без всяких наблюдений, благополучно укрывала пока банду графа Сченсного от роковой встречи.

Пан Копец, успевший кое-как проспаться на походе, беспрестанно гарцевал на своей лошади, с целью показать «солдатам» собственную ловкость и лихость, и время от времени так усердно подгонял фухтелями отстававших косиньеров, что одному невзначай поранил голову, а другому ухо рассек.

На каждом привале генеральские фуры и офицерские повозки, пролагая себе путь к группе начальников, сгоняли отдыхавших людей в сторону с тропинки в болото, причем от кучеров нередко доставалось бичом неповоротливому «быдлу». Генерал с офицерами весело принимались "подкреплять силы", пить и закусывать, а люди меж тем голодали, довольствуясь лицезрением закусывающего начальства и питаясь пока приятным обещанием, что поедите, мол, вечером на бивуаке, а теперь-де некогда для вас разворачивать провиантские фуры.

Наконец, уже под вечер, пройдя несколько более двадцати верст, пришли на место ночлега. Тут среди пущи торчала под деревьями одинокая хатка лесника; ее тотчас же заняли под помещение генерала и его "самого доверенного адъютанта", который, с пенсне на носу, бойко передавал своим женским голоском генеральские приказания. На этого «адъютанта» остальные героини банды стали уже поглядывать с нескрываемой завистью и злобой, быть может потому, что каждой в душе хотелось бы занять такое первенствующее место около знатного довудцы. Ксендз Игнаций не менее героинь-адъютантов необходимое лицо при банде, в качестве капеллана и узорешителя всех грехов — тотчас же приступил к деятельным распоряжениям по части генеральской кухни и походного погреба. Бейгуш меж тем старался восстановить хоть какой-нибудь порядок и расположить лагерь так, чтобы ввиду нечаянного нападения была возможность выстроиться всем частям для встречи, но не тут-то было; пан Копец, как начальник кавалерии, и притом «полковник», не хотел подчиняться распоряжениям «майора»; начальники тиральеров тоже не соглашались располагаться на назначаемых местах, начальники косиньеров с своей стороны представляли какие-то возражения; Бейгуш просто надседался, стараясь втолковать им существенность своих распоряжений, необходимость какого-нибудь боевого порядка, но наконец должен был безнадежно махнуть рукой: его не слушали, не понимали, представляли нелепые возражения и, в конце концов, расположились по собственному произволу, как кому казалось удобнее. Злосчастному «майору» с первого же шага суждено было встретить в среде своих товарищей споры, пререкания, партии, каверзы и интриги, недоверье и подозрительность, взаимный обман и чуть не взаимное предательство. Частные эгоистические интересы в каждой мелочи сейчас же выступали на первый план, честолюбие всех парализовало действия одного: никто не хочет и не умеет повиноваться, но всякий лезет, хотя и не умеет, властвовать и повелевать. С первого же ночлега все эти начальники отдельных частей, более или менее, переругались друг с другом, и каждый перед своими приятелями и подчиненными утверждал заочно про остальных, что все они подлецы и изменники, а один только он честен и один лишь его взгляд исключительно хорош и верен.

Едва угомонилась и оселась кое-как сумятица и каша с обозами да с перемещениями людей на бивуаке, как началась нескончаемая процедура со сторожевой службой: никто не хочет идти на сторожевые посты, всяк старается увильнуть, отлынять от этой трудной обязанности; офицеры, расположившись около повозок за картами да за закусками, и слушать не хотят про какие-то ведеты. — "Не наше дело, пусть другие идут, мы без того устали!"

Бейгуш просит наконец генерала, чтобы он сам энергически и строго вмешался в дело.

— Ах, любезнейший мой майор! — с кисловатой гримасой отвечает ясновельможный, — не могу же я сам поминутно мешаться во все пустяки и мелочи!.. Постарайтесь сами как-нибудь уладить все это… Мне, право, не до форпостов!

Нечего делать: унтер-офицеры нагайками и фухтелями сгоняют людей на сторожевую службу и кое-как расставляют на указанных местах пикеты и нумера.[202] Проходит два часа — урочное время смены, а сменять никто и не думает; проходит три и четыре часа, а часовые все еще стоят бессменно: про них как будто позабыли, и опять хлопочет злосчастный Бейгуш, на сей раз уже просто из человеческого сострадания; опять надо прибегать к убеждениям, просьбам и ссорам, к фухтелям и нагайкам, надо отыскивать очередных стрелков и косиньеров, которые, чтобы отлынять от форпостов, разбрелись и попрятались под кустами, позарывались в сено и солому. Но вот кое-как собрали смену — опять нарекания и проклятия; кто побойчее, тот, придя в передовую цепь, не хочет становиться на нумер, а кто посмирнее, тот едва сменясь, сейчас же опять становится поневоле на место непокорного и, дав отойти смене, валится от усталости на землю и как убитый засыпает под деревом.

И таким-то образом пошла лесная жизнь и в последующие дни. Наутро ксендз Игнаций обыкновенно служит «мшу», исповедует и снова дает «отпусты» желающим; Бейгуш с помощью урядничьих фухтелей кое-как собирает людей на ученье; генерал еще опочивает после вчерашних трудов, а на его походной кухне уже стучат поварские ножи, рубятся котлеты, жарятся бифштексы для привилегированного штаба, кипят самовары… И опять повторяются те же истории с форпостной службой, опять жалобы и недовольство: тому сапог не хватает, тому водки не дали; возы с припасами опустошаются довольно быстро, а пан «интендант» и не думает позаботиться о правильном расходовании провианта, так что около полудня оказывается уже надобность послать часть людей на фуражировку. В это предприятие снаряжают все тех парий косиньеров в том рассуждении, что если их перебьют москали, то не так жалко; тиральеры нужнее и потому их следует поберечь. Наполовину босые и оборванные, грязные и презираемые, не слыша ни от кого приветливого слова и видя поощрение только в фухтелях, без гроша за душой, эти люди идут шататься по редким пущинским поселкам да по хатам кутников, требуя хлеба, молока, сала и отбирая все это насильно. Наконец, к вечеру приносят они "до обозу" набранные продукты. Интендант Копец подзывает уланов и тиральеров и приступает к дележу: лучшие куски офицерам и урядникам, затем кавалеристам и стрелкам, а скудные остатки косиньерам, которые все время оставались впроголодь. Быдло начинает роптать, а за ропот пан интендант приказывает отпустить по десятку горячих «бизунов» бунтующим зачинщикам.

Между тем в генеральском штабе вечерний бал начинается. Бутылки не сходят со стола, самовары шипят, слуги едва поспевают угождать панским прихотям. Чехи наигрывают польки да кадрили, и женский элемент банды опять выступает на первый план в своих мужских костюмах. Каждый из паничей-офицеров непременно старается "вести к славе" свою коханку. Пан поручник ведет к славе панну Зосю, а пан капитан панну Олесю, и каждая из них состоит при своем друге в качестве "особо доверенного ординарца". Этот отчаянный легион вмешивается во все, сплетничает, ссорится между собой и ссорит мужчин, мирится, целуется, запивает мировую и снова сплетничает, исповедуется у ксендза Игнация, причащается, отплясывает канкан и мазурку, дебоширит в офицерских оргиях и в конце концов дерется и царапается между собой… Ревность, брань, слезы, нежности и насмешки — и все это сплошь, подряд, без малейшего перерыва и отдыха. Бейгушу на третий день подобной жизни стало глубоко противно его пребывание в банде.

VI. Гроза идет

10-го мая прибыл в Вильну генерал Муравьев, о котором европейские газеты с ужасом трубили, что он облечен полномочиями диктаторской власти. Поляки Северо-Западного края знали Муравьева еще по преданиям тридцатых годов, и новое появление его на политическом поприще встречено было в их среде затаенным страхом и отчаянием: они уже предвидели, что с появлением этого человека приходит конец святой справе, хотя и старались еще храбриться по наружности. Ржонд народовый решил, именно по поводу назначения Муравьева, сосредоточить вооруженное восстание по преимуществу в Литве, с целью показать Европе, что Муравьев не пугает поляков, что теперь-то они с ним и поборются. Для этого были двинуты из «Конгрессувки» в пределы Ковенской и Гродненской губерний все шайки, какие только можно было сформировать или собрать из остатков прежних банд. Вспыхнув на берегах Вислы, польский мятеж с мая месяца пошел усиленно гулять по лесистым берегам Вилии и Немана. Вся его кровавая энергия сосредоточилась теперь почти исключительно на литовско-русской почве; то там, то здесь почти ежедневно происходили стычки и схватки, в которых непроходимые литовские пущи оказывали повстанцам не малые услуги, скрывая их от поисков и преследования русских отрядов. В этот период восстания поляки Литвы и Царства напрягали все свои последние усилия, чтобы поддержать мятеж "против Муравьева". На разных пунктах, вовсе не отдаленных от мест расположения русских летучих отрядов, беспрестанно возникали новые шайки не из десятков, а из сотен повстанцев. Правда, все это рассыпалось как горох и пряталось по лесным трущобам при первом появлении русских, но тотчас же собиралось вновь, чуть лишь минула на время опасность. Проходя через какое-нибудь местечко, повстанцы, если не чуяли ближайшего соседства наших отрядов, забирали с собой всех наличных цирюльников, кузнецов, слесарей, портных и других подходящих ремесленников, которых заставляли в лесу работать на банды, под руководством более искусных мастеров, прибывавших в лагерь обыкновенно из Вильны и Варшавы. По всем дорогам, тропинкам и проселкам начинали в это время особенно заметно сновать какие-то темные личности, не то шляхтичи, не то однодворцы, которые, бывало, вербуют по корчмам людей, наводят справки, собирают и доставляют сведения, ведут переговоры с ксендзами и «ржондцами» имений, делают разные покупки и отправляют их "по назначению", в особенности же зорко следят за духом, поступками и намерениями местных жителей, дабы знать кто друг, а кто враг, кто "поляк добржемысленцы",[203] а кто "шпег и здрайца".[204] Эти эмиссары "главных квартир" действовали тем успешнее, что по виду ничем не отличались от обыкновенных жителей и никаким неуместным, неосторожным разговором не изобличали своей профессии. Только и было в них подозрительного, что внезапные появления в каком-либо месте, невесть откуда, и столь же внезапные исчезновения неведомо куда.

Как гром небесный, поразил литовско-польских помещиков Высочайший указ 1-го марта 1863 года о прекращении всяких обязательных отношений к ним крестьянского люда. В течение апреля месяца, несмотря на все проволочки и оттяжки местных гражданских чиновников польского происхождения, указ все-таки был обнародован в большинстве сел и волостей Северо-Западного края. Крестьяне приняли с восторгом весть об окончательном своем освобождении: и православные и католики, безразлично, в ознаменование этого события, спешили ставить у себя «каплицы» во имя Св. Александра Невского. От разных сельских обществ и приходов Виленской и Гродненской губерний посыпались благодарственные письма Монарху и заявления военным властям о готовности задавить "панское рушенье", помогать войскам, составлять из себя партизанские отряды и сельские «варты».[205] В самой Польше было то же самое: около Кутнова и Влоцлавка, например, хлопы поголовно восстали на панов и заявили прямо о намерении «рзнонц»[206] свою шляхту и помещиков, так что полковнику Нелидову пришлось, во избежание кровопролития, оставить их волонтерами при своем отряде. Военным властям нередко с трудом надо было сдерживать крестьянскую злобу на панов, — злобу, накопившуюся веками и которая особенно сильно сказалась на литовской Руси, где с именем поляка невольно связывалась мысль о прошедшем гнете во всех его разнообразных проявлениях, потому что литовский поляк — это не столько даже помещик (между помещиками были и русские), сколько его управляющий-шляхтич; поляк — это не всегда губернатор, но наверное чиновник его канцелярии, письмоводитель станового; поляк на литовской Руси — это все то, что стояло в непосредственном столкновении с народом, что росло на нем гнилым паразитным грибом и постоянно давило его в течение нескольких веков. И, замечателен факт, что панская Вильна, Гродна и Ковна, равно как и Варшава, впервые облеклись в глубокий траур в самый день 19-го февраля 1861 года.[207] Хотя Герцен из сил выбивался, стараясь уверить Россию и Европу, что Центральный польский Народный Комитет начинает восстание во имя земли и воли крестьянам, но это не помешало Центральному Комитету обмануть и Герцена, и крестьян. Центральный Комитет, если б и захотел, то не мог бы дать ни земли, ни воли, потому что это значило бы восстановить против себя и против восстания всю громадную помещичью партию белых, которая действительно приносила ему громадные материальные услуги и жертвы: и самый ржонд народовый да и все это восстание только и могли еще кое-как держаться помещичьими деньгами и хлебом. Вот почему, повторяем, указ 1-го марта поразил польский мятеж в самое сердце. Но надо было во что бы ни стало продолжать этот кровавый пуф, показать Европе, что литовско-русский крестьянин "не хочет царской воли", что в ответ на нее, он идет в леса, в банды, и с оружием в руках братски умирает вместе с помещиком за общую польскую свободу и отчизну. Вот с какой целью в апреле и в мае были двинуты из «Конгрессувки» новые банды в жмудские и гродненские леса, и вот почему в числе довудцев стали все более и более попадаться имена знатных дворянских фамилий, этих, по выражению Герцена, лучших, поэтических, рыцарских и доблестных представителей цивилизованной Европы.[208] Литовские ксендзы всемерно принялись предостерегать народ от "коварной царской воли" и даже изобрели по этому поводу "тропарь преподобному отцу нашему Игнатию Лойоле", написанный и напечатанный по-русски, и заставляли гродненских черноруссов заучивать его наизусть. Но ничто не помогало — ни рыцарские представители Европы, ни преподобный отец Лойола: восторг крестьян по поводу царской воли был неудержим, а злоба на панов и того более: "Кабы только дали нам ружья! Кабы только позволили, мы бы показали!" говорили безоружные и не всегда достаточно защищенные крестьяне. Но должно же было Европе знать и верить, что хлопы не желают воли. Для этого их насильно уводили в банды и позволяли иногда свободно убегать из них, а после подобного побега, какой-нибудь ржондца или ксендз с помещиком тотчас же извещали начальство официальным донесением, что там-то и там-то проживает повстанец крестьянин такой-то; земское начальство из польских чиновников, конечно, сейчас же забирало повстанца в свои лапы, а несколько дней спустя все эти донесения и эпизоды очень аккуратно появлялись в заграничной печати. Одно только сельское православное духовенство в эту печальную годину явило себя стойким и мужественным стоятелем за "хлопскую веру" и "хлопскую народность".

VII. Победа в Червленах

Граф Сченсный Маржецкий, проснувшись в одно утро в своем лесном обиталище, вспомнил наконец, что надо же что-нибудь сделать на пользу и славу дорогой отчизны, и так как инструкция ржонда предписывала ему, по возможности более и чаще, демонстрировать летучими отрядами в разных направлениях и местностях Литвы, то Сченсный, собрав военный совет, объявил, что намерен с "главными силами" держаться пока на месте, в избранном уже стане, а пану полковнику Копцу предлагает произвести с кавалерией рекогносцировку "в каком угодно направлении".

Местность пану Копцу, как «тутейшему» обывателю, была знакома хорошо, да притом и все окрестные помещики состояли с ним, более или менее, в приятельских отношениях. Ну как не пощеголять перед ним опять воинственной ролью довудцы? Как удержаться от соблазна, подмывающего упиться еще раз фимиамом их лести, подобострастных встреч, поклонов и угощений?.. Пан Копец живо собрал свои "шквадроны несмерцельникув и дзяблов червоных",[209] снарядил самый легкий обоз, причем, конечно, не упустил прежде всего нагрузить запасами свою собственную фурманку и, захватив с собой ксендза Игнацего да капитана Сыча, двинулся налегке прямо на Червлены, в гости к старому своему добродею и благоприятелю, пану Котырло.

Пан Копец, впрочем, недаром избрал Червлены первой целью своей экспедиции. Еще накануне его выступления, в лесной лагерь пробрался один из эмиссаров, шнырявших по всем дорогам, и привез от пана Котырло дружеский поклон с известием, что хлопы в Червленах сильно волнуются, косо и сурово поглядывают на панскую усадьбу, служат молебны за Царя и зорко держат вокруг всего имения свою сельскую «варту», а главным вдохновителем и двигателем их в этом направлении является все тот же ненавистный хлопский поп Сильвестр Конотович. Надо было помочь старому приятелю восстановить силу его авторитета, устрашить хлопов, наказать «схизматицкого» попа и, кстати, собрать кое-какую контрибуцию; а так как выбор направления «рекогносцировки» генерал оставил на волю самого Копца, то пан полковник поэтому и махнул себе прямо на Червлены. Путь предстоял верст на сорок с чем-то и, как старый кавалерист, Копец предполагал окончить его в один переход, держась по преимуществу лесных дорог, чтоб удачнее скрыть свое движение.

Судьба щадила пана Копца и позволила его отряду счастливо избежать опасной встречи с русскими. Между прочим, попался ему на дороге какой-то парень в «полукошеке», запряженном сытой лошадкой. Парень было «злякауся»,[210] наткнувшись на конных повстанцев и хотел "задать драпака", но уходить было уже поздно и некуда; поэтому он — хочешь не хочешь — придержал «коняку» и снял свой «капелюх».[211]

— Стой, пся крев! Скудова едзешь? — окликнул его Копец, заговорив с ним "по-хлопську".

— С Гостынки, — пробормотал тот с поклоном.

— А чи нема там москалюв?

— Не чуть, паночку… Нема…

— А чи не споткавсе, часом, на дорози гдзе з казаками?

— Не, и на дорози не бачно было…

— А може, брешешь, пся юха?

— А вбей мне Бог!..

— То вольно ехац?

— Вольно, вольно, паночку, а ниж адной души не бачиу!

— А дакуль едзешь?

— А ось, тутай… по пана-ойца… по требу…

— По як требу?

— Та кажу, паночку, бацько хворы… вмырая… сповядацься хочя… послау по пана-ойца, каб хутчей привьёз, а то може й не застаня…

— Э, глупство!.. Брешешь, хлопче!.. Выпрагай коняку та й гайда з нами! Уланем бендзешь зроблёны!

— Ой, паночку! — слезно взмолился испуганный парень. — Уся власць ваша… Не вольно мне, бо бацько, кажу, вмырая… Адпусциць мене, паночку!

— Ну, ну, быдло! Выпрагай… Прендко!..[212] Тай сядай на конь, бо нема часу балакаць!..

— Ой, пане мой яснавяльможны!.. Змилуйся гля пана-Бога! — повалился парень в ноги Копцу. — Як же так, бацько мой кревны… хворы, кажу…

— Гей, хлопцы! — обернулся полковник к уланам. — Десять бизунов ему в спину да сажай на конь силой, когда добром не хочет!

Хлопцы не заставили повторить себе приказание: в одну минуту лошадка была выпряжена, полукошек брошен на дороге, а парень отхлестан, посажен на свою коняку и поставлен в ряды защитников отечества, между двух надежных улан, которым велено держать его под присмотром.

— Пускай же не болтают москали, что в бандах нет у нас хлопов! — с самодовольной усмешкой, крутя сивый ус, обратился Копец к ксендзу Игнацему, ехавшему рядом.

Под Червлены конная банда пришла уже вечером, когда совсем стемнело, и заночевала в Вишовнике — лес, стоявший версты на три от местечка. Копец тотчас же послал надежного эмиссара к пану Котырло проведать, нет ли поблизости москалей. Эмиссар воротился под утро, с известием, что по всей окрестности тихо и не слыхать о появлении русских отрядов. Эта весть намного придала самоуверенности пану Копцу, который порешил, что стало быть в Червлены следует войти не иначе, как триумфатором, с церемониалом, с парадом и трубными звуками, тем более, что ради воскресного дня в местечке соберется много панов и народа, стекающегося на базар и к обедне.

Червленского ксендза и пана Котырло предупредил об этом уже утром все тот же посланец. Но крупному землевладельцу и собственнику Червлен было крайне не по сердцу это торжественное вступление, ибо он знал, что за торжество пана Копца, которого ему, как доброму патриоту, подобает встретить соответственным образом, русская власть потянет к ответу все его же, пана Котырло, за сочувствие и помощь мятежникам; поэтому крупный землевладелец, не желавший за торжество благоприятеля платиться контрибуцией с собственного «маентка», живо составил в голове своей план, что принять-то Копца он, пожалуй, и примет, но вслед за его уходом, сейчас же поедет к ближайшему военному начальнику и заявит, что приходили-де повстанцы и, под угрозой смерти и пожара, насильно позабирали у него из экономии фураж и съестные продукты. Составив себе такой ловкий план, пан Котырло успокоился и даже не без удовольствия стал поджидать торжественного вступления повстанцев.

Собравшийся народ присутствовал еще в церкви и в костеле, когда пан Копец, в предшествии четырех «шквадроновых» трубачей, которые что есть мочи трубили что-то такое «фанфардное», вступил в Червлены во главе своего воинства. У околицы, на пикете местной сельской стражи им попалось три хлопа, из которых один конный, завидев повстанцев, ударился было целиком по полю, с целью предупредить русских о появлении нежданных гостей, но Копец послал в догонку за ним нескольких улан, которым и удалось перенять бедного стражника. Захватив таким образом весь пикет, Копец объявил его военнопленным и подлежащим полевому суду "за измену". Связанных хлопов приторочили к седлам и, окружив опущенными пиками конвоя, ввели в местечко в хвосте своей колонны.

Топот коней и звуки труб привлекли внимание обыватетей. Все еврейское население Червлен и все крестьяне, оставшиеся на базарной площади «доглядеть» свои возы, кинулись в ту сторону, откуда вступали польские триумфаторы. Еврейки и маленькие жиденята со страху подняли гвалт и вопли, а крестьяне как-то глухо, и скорее враждебно, чем дружелюбно загомонили между собой по поводу появления народовых вояк. На лицах этой крестьянской толпы написано было недоумение и нерешительность боязни.

Отряд остановился на площади перед костелом. Ксендз, при колокольном звоне, с крестом и «хоронгвами», вышел на паперть и приветствовал победоносного полковника. Шляхта, высыпавшая из костела, махала шапками и платками, кричала "vivat!" и восторженно кидалась в ряды защитников ойчизны, обниматься и целоваться с ними. Местные «шляхтянки» поспешали домой и щедро, полными фартуками и корзинами, выносили из своих «комор» гусиные палатки, сало, булки, колбасы, сыр, молоко и сметану. Все это тотчас же поедалось, выпивалось или переходило в кабуры да в чемоданы воителей.

Пана Котырло не было. Узнав о намерении Копца, он еще рано утром благоразумно послал известить ксендза, что чувствует себя нездоровым, и потому не может со своим семейством присутствовать сегодня у обедни. Впрочем, в обольщении своего торжества, Копец о нем и не вспомнил. У него пока была другая, более важная и, так сказать, «государственная» забота. Дело в том, что на углу площади стоял домик, над крылечком которого помещалась деревянная доска с надписью "Волостное правление" и с намалеванным на ней русским государственным гербом.

Приняв от ксендза благословение, Копец отправился в костел слушать "Те Deum"[213] по поводу своего победоносного занятия Червлен, а одного из офицеров отрядил со взводом "красных чертей" — "ниспровергнуть русского орла, захватить всю наличную кассу и уничтожить следы наяздового владычества".

Взвод «чертей», сопровождаемый толпой шляхты и любопытными евреями, направился к волостному правлению и стал расстреливать вывеску. Через минуту весь орел был продырявлен пулями и доска исщеплена. Все это совершалось совершенно серьезно, при оглушительных виватах шляхты. Затем воители, не забыв предварительно воспользоваться кассой, повыносили из правления шнуровые книги, дела, бумаги и, вместе с изщепленным и снятым орлом, свалив на площади все это в одну кучу, подожгли ее. Виваты не умолкали, торжество было полное.

Между тем капитан Сыч получил от Копца еще более важное поручение. Точно так же с особым взводом, он отправился к православной церкви, где в это время отец Сильвестр совершал еще литургию. Приставив к дверям караул, Сыч вошел в алтарь и потребовал, чтобы отец Конотович немедленно же прочел своим прихожанам манифест народового ржонда и "манифест о секретной царской воле", а затем привел бы народ к присяге на верность польскому "ржонду".

Священник наотрез отказался и просил Сыча не мешать ему продолжать службу.

Капитан пробормотал какую-то угрозу и удалился, оставив караул перед дверями. Он поскакал к пану Копцу с докладом о решительном отказе священника. Пан полковник, подпевая звукам "Те Deum'a," вскользь выслушал его доклад и кратко буркнул в ответ какое-то слово. Сыч поклонился и вышел из костела.

Пять минут спустя, в православную церковь шумно ворва лась толпа повстанских уланов, а там, как раз в это самое время, торжественно растворились Царские врата и в них показался отец Сильвестр со Святыми Дарами.

— Со страхом Божиим и верой приступите! — спокойно и твердо и громко раздался по храму его голос.

Несколько человек с обнаженными саблями и пистоле тами в руках окружили его со всех сторон, а один и урядников накинул на него веревку и захлестнул петлю вокруг шеи.

Отец Сильвестр не дрогнул, только смертная бледность разлилась по лицу его.

Вдруг раздался отчаянный вопль, и в кучу повстанцев ринулась обезумевшая женщина: то была престарелая жена отца Конотовича, которая, вопя и взывая о помощи, борясь руками и расталкивая злодеев, пробивалась на выручку мужа. Народ словно бы онемел и окаменел от ужаса; но некоторые из прихожан очнулись и тоже кинулись было к своему пастырю.

— Остановись!.. Я с дарами!.. — крикнул жене своей отец Сильвестр, опасавшийся не за жизнь свою, а за то, как бы в этой толкотне и сумятице не пролить или не уронить на землю чашу.

Трое дюжих повстанцев подхватили женщину на руки и насильно отнесли ее в сторону.

— Кто приступится, пулю в лоб! — грозно обернулся к народу Сыч, потрясая револьвером. — Тащи его! — приказал он своим приспешникам, кивнув на Сильвестра, и урядник повлек священника на веревке.

Отец Конотович крепко прижал к груди чашу и бестрепетно, твердой поступью, пошел за урядником, чувствуя, что задыхается под петлей.

Вдруг, в эту самую минуту, продираясь сквозь караул, поставленный у входа в церковь, вбежал запыхавшийся еврей из местных обывателей, живший по соседству с отцом Сильвестром.

— Ой, вай! Ратуйтесен', панове! ратуйтесен', Москале идзон! Енгерал Ганецкий!.. Москале! — кричал он, размахивая руками.

"Енгерал Ганецкий" — это было магическое слово. В тот же миг урядник бросил веревку и давай Бог ноги, а за ним капитан Сыч и вся остальная братия, давя, толкаясь и перегоняя друг друга, в страхе и ужасе кинулись вон из церкви, скорее к своим коням, и в паническом беспорядке поскакали на площадь, где меж тем спокойно стояло остальное воинство, раздавались виваты и пылали дела волостного правления.

Переполох пошел ужасный. Увидя сотоварищей, сломя голову скачущих от церкви с криками: "Москале! Ганецкий!" остальные взводы обоих «шквадронов» поддались точно такой же панике. Кто-то из шляхтичей догадался дать знать пану Копцу, находившемуся еще в костеле. Но пан довудца, где бы наперед разузнать основательно в чем дело, да восстановить хоть какой-нибудь порядок, опрометью вскочил скорее в седло и задал такого «драпака», что далеко опередил всю банду, благодаря прытким и здоровым ногам своей лошади.

Не ранее как уже под самым лесом пришел он в себя и поинтересовался расследовать, с чего весь сыр-бор загорелся? Где эти москали и страшный Ганецкий? Откуда они показались? Кто и когда их видел, в какой стороне и далеко ли? Кто дал знать о них? Или разве прискакал кто-нибудь с пикетов? Оказалось, что никто ничего не знает и не понимает, никто ничего не видел, и с пикетов люди не приезжали, а просто крикнул один только жид какой-то.

Копец ввел свою банду в опушку леса и, велев одному надежному человеку переодеться в крестьянское платье, послал его в Червлены проведать о положении дела, да кроме того, направил два разъезда обозреть местность около местечка и высмотреть, что делают покинутые пикеты. Через час разъезды вернулись и донесли, что люди на сторожевых постах стоят себе самым спокойным образом, а еще несколько времени спустя вернулся и переодетый посланец. Из его рассказа оказалось, что в местечке болтают, будто никаких москалей и духу близко не пахнет, а всю штуку удрал еврей Зильберович, который, проведав, что уланы пошли в церковь вешать священника, вздумал спасти его от петли, так как вероятно имеет с ним какие-то дела и денежные расчеты.

Краска стыда и негодования покрыла и без того уже багровое лицо пана Конца. Он выругался энергичнейшим образом и, решив, что надо немедленно же и во что бы ни стало наказать изменников, рысью повел свою кавалерию обратно в Червлены.

Базар был в полном разгаре, и народ, толкуя о сегодняшнем происшествии, большими кучами толпился на площади, когда в местечке снова показались повстанские «шквадроны», уже без трубных звуков и безо всякого торжества, но зато исполненные желанием отомстить за свое посрамление. Трусоватость защитников ойчизны сказалась слишком резко, явно и всенародно, ничтожность причины, возбудившей их панику, обнаружилась слишком скоро, и весь фарс торжественного вступления разыгрался так жалко и смешно, что уязвленное самолюбие вояк не могло не вопиять о восстановлении своего достоинства, хотя бы для этого пришлось прибегнуть к крови и пожару. Все вояки чувствовали, что повстанский авторитет их может быть спасен только в том случае, если им удастся нагнать на народ жестокого страху. Вступив на рысях в местечко, они тотчас же заняли все выезды и тропинки, с целью не выпустить из Червлен ни единого человека; затем окружили дом отца Сильвестра и, арестовав на площади волостного старшину, приказали ему, под страхом смертной казни, сию же минуту указать еврея Зильберовича и тех трех крестьян, что были захвачены на варте и упущены из плена "при отступлении".

Перепуганный старшина, к груди которого была приставлена пара пистолетов, беспрекословно исполнил волю повстанского полковника, и через десять минут перед рядами польской конницы уже стояли, связанные по рукам, отец Сильвестр, еврей Зильберович и трое стражников.

Народ снова обступил повстанцев и смутно, в ожидании чего-то страшного, стоял, обнажив свои головы.

На площадь вынесли откуда-то стол и несколько стульев.

Ксендз Игнацы взобрался на этот стол и оповестил народу, что желает говорить проповедь. Часть повстанских уланов рассеялась между массой народа и, приняв на себя полицейские обязанности, кулаком и словом старалась восстановить достодолжную тишину и внимание.

— Во имя Ойца, Сына и Духа Свянтего, — начал Игнацы, набожно осеняя себя католическим крестным знамением. — Муи коханы браця и сиостры о Христусе! Вы в глупой вашей простоте верите царским указам о воле, но вы не знаете, что это за воля. Вот, слушайте, я прочитаю вам подлинный царский манифест о секретной воле, тогда вы узнаете, что оно такое. Внимайте, братия! Вот что гласит манифест московский.

И, развернув печатный лист, ксендз Игнацы начал читать громко и явственно:

"Объявляю всенародно, что воля есть Цара истребить всех католиков, зачиная от господ, потом дворан, всю шляхту, а кончить на крестьянах; за то вся их земля и все имущество будут принадлежать к тем, которые заострут ножи, косы и топоры. Осмеляйте людей на резь, все за дело возьмитесь, будете богаты: Цар в благодарность зделает вас членами и российскими дворанами; в сем деле будут подтверждать отцы духовные; в том воля Божая! Взывает вас общая русская любовь, наша славная вера и вся благочесть, истребить католиков до единого. А мы с помощью церквы благословляем вас и повелеваем укреплять дух водкой, для истребления слуг дьявольских, очистить свет от противников божых. Бог, церковь, цар повелевает!"[214]

В толпе между католиками пошел смутный говор. Шляхта, искренно или нет, но показывала вид, будто безусловно верит прочтенному манифесту и волновалась негодуя: "москалям велено резать… Теперь всех, всех перережут, камня на камне не оставят, а вы, хлопы глупые, им помогаете!" Но хлопы-католики еще не выказывали никаких признаков волнения; они раздумчиво стояли, не зная верить или нет, и скорее склонялись на сторону недоверия. Зато повстанские уланы принялись сильно агитировать мелкую шляхту. Между тем ксендз Игнацы снова подал знак ко вниманию, и через несколько минут площадь смолкла.

— Вы верно слышали, — начал он, — что теперь установлено правление польское, что это правление польское дает вам справедливую свободу, как у французов, и возвратит еще вашу прежнюю справедливую веру дедов и прадедов. Обманывает вас москаль, толкуя, что эти паны поднялись, чтобы вернуть назад панщизну.[215] Наше дело о справедливой свободе, которой наши отцы и деды издавна ожидали, и которую москаль с кровопийцами вашими задержать хочет. Дело наше — дело такой свободы, которую сам Бог, прийдя на сей свет, желал установить и за которую пролил Свою святую кровь, претерпевая крестные мучения. Миновала уже панщизна, миновала ваша обида, и никакая сила не вернет ее — ни московская, ни чертовская. Теперь-то настало то время, что каждому будет отмерено так, как он сам себе намерит. Пан будет злой — пана повесим как собаку, хлоп будет злой — и хлопа повесим, а дворы их и села сожгутся, и будет справедливая свобода, ибо того сам Бог желает и Пречистая Богородица. Чиншов, оброку и податей в казну московскую не платить, а платить только казне польской, так как вы сами принадлежите правлению польскому. Ополчений и караулов по селам чтобы не было! А если поймают кого на варте или из ополчения, то повесят — не теперь, так после. За вашу свободу проливают кровь справедливые люди, а вы, как те Каины и Искариоты, добрых братий предаете врагам вашим! Правление польское спрашивает у вас, как вы смели помогать москалю в нечистом деле? Где был у вас ум, где была у вас правда? Подумали ль вы о страшном суде Божием? Вы скажете, что делали поневоле, но мы люди свободные, и нет у нас неволи, а кто из вас хочет московской воли, тому мы пропишем виселицу.[216]

Пока ксендз Игнацы с высоты стола проповедывал народу, пан Копец, присев к тому же столу, строчил краткий рапорт графу Маржецкому о своих подвигах и деяниях.

"Сего числа утром, писал он, я торжественно вступил было в местечко Червлены, Гродненского воеводства; от имени народного правления низложил и уничтожил московское владычество; а на его место возвел польское народное правление в лице обывателя Антония Юцевича, коего обязанность состоит в представительстве народной гражданской власти, пока не будет прочно введено постоянное правление.[217]

"Изменники народному делу будут немедленно же подвергнуты мною заслуженной каре, о чем вашему превосходительству донести честь имею".

Капитан Сыч, вслед за подписью Копца, скрепил это донесение и своим рукоприкладством, в качестве правящего должность адъютанта, а затем оно тотчас же было отправлено с нарочным в стан к графу Маржецкому.

— Теперь же, о братия! — вещал между тем ксендз Игнацы, — да познает всяк из вас милость польского правления, которую оно оказывает вам, присоединяя вас к числу своих верноподданных, и да увидит всяк его силу, дабы на будущее время вы себе крепко намотали на ус, что ржонд народовый не шутит с изменниками отчизны. Вот, перед вами нечестивый служитель алтаря, — указал он на связанного отца Сильвестра, — священник, который, вместо внушения о послушании и любви к законному вашему правительству научал вас изменять делу польской родины и помогать Богом проклятому московскому наезду, был «шпегом» этого наезда, возмущал вас против кротких и добрых ваших помещиков, коих вся вина только в том, что они суть добрые патриоты, учил вас верить лживой воле царской и не верить справедливой свободе польской. Преступления эти многи и обильны и вопиют на небо! Вот перед вами другая собака, — указал он на еврея Зильберовича, — жид, недостойный называться братом-поляком Моисеева закона, жид, который осмелился смутить сегодня ложным извещением ваше доблестное воинство народовое! Вот, наконец, эти три гнусные хлопа, которые, забывая Бога и совесть, забыв долг истинных сынов отчизны, стали на стражу против нас, своих кровных братии и намеревались известить москалей о нашем благодатном для вас прибытии. Но ни одно из этих намерений не удалось сим гнусным людям. Да познаете в этом, о братия, перст божий, сохраняющий нас на всех путях наших, да не преткнем ногу нашу о камень, но да поборем льва и змея, василиска и скорпия! Вы же, недостойные, идите во ад к отцу вашему дьяволу, принять достойную награду за ваше преступление! Да спалить огонь жилища ваши и да будут имена ваши анафема-прокляты ныне, и присно, и на веки веков! Amen!

Ксендз Игнацы слез со стола, а пан Копец вскочил на подведенного ему коня и, высоко держа над головой конфедератку, провозгласил громко над толпой:

— Объявляю всем друзьям и недругам, что отныне московское правительство в Червленах и на всей окрестной земле мною низложено навсегда и возведен единый и вечный, законный наш польский ржонд народовый! Vivat! Нех жие Польска!

Шляхта и уланы, махая шапками, восторженно подхватили эти виваты и восклицания.

Крестьяне же, по большей части, безмолвствовали. Они были смущены и напуганы появлением вооруженной шайки, ибо по опыту уже знали, что защитники отечества добром не уходят ниоткуда и что расправа у них бывает коротка и беспощадна.

Между тем, пан Копец втайне сообразил себе, что хотя изменников и необходимо надо повесить, но черт возьми, если неравно попадешься как-нибудь потом в лапы к москалям, да если они проведают, что казнь-то совершена им, паном Концом? — "Ведь уж тогда никакой пощады не жди: и самого наверное вздернут". Поэтому пан полковник сообразил, что гораздо благоразумнее будет, если он увильнет от видимой инициативы в этом деле, немножко стушуется, отойдет на второй план, а предоставит первые и наиболее видные, активные роли капитану Сычу и ксендзу Игнацему. Капитан Сыч весьма охотно принял его предложение распоряжаться казнью и с видимым удовольствием принялся устраивать "смертный кортеж", затеяв обставить его как можно торжественнее. Он выстроил оба эскадрона шпалерой от площади до ограды православной церкви, окружил конвоем осужденных, впереди шествия пустил трубачей, приказав играть им, что сами знают, — "абы цось погржебовего",[218] и те принялись усердно издавать какие-то нестройные, дикие звуки, раздиравшие и душу, и ухо; а в замок шествия пан Сыч отрядил особый взвод "несмерцельни кув" в том предположении, что их "трупьи гловы", белые кресты и черные с белым флюгера будут как нельзя более соответствовать общему мрачному впечатлению. Присущая польскому характеру страсть к театральничанью, к позировке, к громким словам, к мистическим и романтическим эффектам, даже и в данном случае ухитрилась найти себе повод к особому «торжеству», в котором вдоволь можно было порисоваться перед толпой и особенно перед женщинами, в роли "грозного меча правосудия".

В таком порядке "смертный кортеж", под предводительством Сыча, медленно двинулся к церковной ограде, где на перекладине ворот уже приготовлены были две петли.

Отца Сильвестра и еврея Зильберовича подвели под виселицу.

Но пан Сыч не ограничился еще этим эффектом! Для пущего назидания и устрашения толпы, он приказал, чтобы на место казни были приведены семейства осужденных и заставил их смотреть, как будут вешать. Жена и дети Зильберовича истерически вопили, рыдали и бились в толпе своих соплеменников, так что несколько дюжих повстанцев едва могли удержать их. Но когда привели мертвенно-бледную жену отца Сильвестра и поставили ее в трех шагах от мужа, она уже не рвалась и не вопила, как давеча в церкви. В лице этой женщины царило, если можно так выразиться, какое-то спокойствие ужаса, нечто высшее, чем обыкновенный страх или отчаяние, словно бы она вполне сознавала какая это минута. Несчастная сделала было шаг к мужу, но ее не допустили.

— Прощай! — тихо кивнул ей головою священник, и чтобы ободрить ее, хотел было улыбнуться, но улыбки не вышло, одна только конвульсивная судорога, вместо нее, покривила его посинелые губы.

И он видел, как жена его опустилась на колени, как устремила взоры к небу, на церковный крест, и, осеняя себя его знамением, стала шептать какую-то молитву.

Повстанцы, исполнявшие роли палачей, накинули на осужденных петли. Еврей был уже без чувств, в бессознательном состоянии, так что его пришлось поддерживать на ногах, как куклу, но отец Сильвестр стоял, по-видимому, спокойно и твердо.

— Господи! в руци Твои предаю дух мой! — прошептал он, вскинув к небу взор, как вдруг, в это самое мгновенье гицеля крепко дернули веревки — и две страшные фигуры закачались в воздухе.

Глухой стон ужаса пронесся в дрогнувшем народе, а коленопреклоненная женщина все еще глядела на небо и молилась.

В это время, в нескольких концах местечка, взвились к облакам клубы черного дыма — и народ с отчаянными криками: "Пожар!.. Горим!" кинулся в разные стороны. — Это ксендз Игнацы приказал своим приспешникам поджечь дома осужденных «здрайцов», в числе которых были и три хаты пойманных сельских стражников.

Пан Копец собрал людей своих «шквадронов» и повел их из местечка. За околицей, в том самом месте, где был взят крестьянский пикет, капитан Сыч приказал повесить на ближайшей сосне и трех несчастных хлопов, захваченных "на варте".

Повстанская кавалерия не успела еще спрятаться в темном Вишовнике, а осторожный и предусмотрительный пан Котырло, тайком, окольными путями пробирался уже в закрытой коляске к местному военному начальнику, со слезным донесением, что нагрянули-де нежданно-негаданно какие-то неизвестные вооруженные люди, повесили несколько человек, зажгли несколько строений и скрылись неведомо куда, а он-де и сам едва укрылся от смертной опасности и разорения, и теперь "как наиверно-преданьный своему Цару и ойтечеству" спешит заявить обо всем законной власти, чтобы не было на него потом каких-либо подозрений и нарекания. При этом физиономия Св. Бонифация была уже заранее рассчитана, обдумана и устроена себе благонамеренным паном Котырло.

VIII. Тревога

Граф Маржецкий, получив донесение Копца, принял его с таким восторгом, как словно то была весть о великой победе или о вооруженном занятии целого края. Копия с этого донесения тотчас же была послана в Центральный Комитет, с просьбой немедленно напечатать ее в "Вядомосцях з поля битвы"[219] и если возможно, то опубликовать и в заграничной прессе. Вместе с этим, граф отправил нарочного и к Цезарине с письмом, в котором напоминал о ее обещании посетить его лагерь, где он готовит целый праздник для приема столь дорогой гостьи, тем более, что "всей его армии пламенно желалось бы отпраздновать в ее присутствии первой успех своего оружия в Червленах. Цезарине и самой хотелось прокатиться "до обозу", взглянуть на поэтическую обстановку лесной жизни "польских героев", устроить там веселую «кальвакаду», проездиться верхом и вообще весело провести день, столь оригинальный и исключительный, какой навряд ли выдастся вторично в жизни. Какая же польская женщина отказалась бы в то время от удовольствия похвалиться при случае пред приятельницами, что и она тоже была в лесу, в военном стане? А тут еще для нее, для нее одной готовят целый праздник, весь корпус жаждет ее видеть, и вдобавок, граф Маржецкий уверяет, что дорога вполне доступна, легка, непродолжительна и совершенно безопасна. Впрочем, последнее обстоятельство было безразлично для Цезарины: ее не пугала опасность, — напротив, пылкой и впечатлительной душе ее даже хотелось порою риска и опасности, которые разнообразили бы монотонность ее сельского уединения. Ей очень хотелось бы увидеть настоящий бой, присутствовать на самом месте сражения, испытать что за чувства, что за впечатления волнуют в это время человеческую душу, увлечь других к героизму и самой увлечься, тем более, что это все казалось ей так весело, так ярко и поэтично!.. А кроме того, хотелось еще увидеть и своего статного красавца Жозефа, который должен быть так дивно хорош на породистом коне, с ее знаменем в руках, пред эскадронами польской кавалерии… Одним словом, мысль об этой поездке вполне улыбалась графине Цезарине; она обещала приехать непременно, во что бы то ни стало, обдумала весь костюм и даже заблаговременно отправила в лагерь дамское седло и своего кровного, светло-серого Баязета, с Сангушковского завода.

В лагере меж тем шли усиленные приготовления к приезду и встрече графини. Ксендз Игнацы весь ушел в соображения по части кулинарного искусства, вин и напитков, хлопотал, суетился, наблюдал за поварами, приказывал огородить елками, в виде беседки, известное пространство лесной лужайки, где должен будет поместиться обеденный стол; Поль Секерко устраивал иллюминацию к вечеру и сам клеил бумажные фонарики; Маржецкий снаряжал почетный караул для графини и обдумывал церемониал встречи; благополучно возвратившийся Копец учил церемониальному маршу свою кавалерию; тиральеры готовили холостые патроны для залпов во время обеденных тостов, чистили и исправляли перепачканные свои мундиры; чехи разучивали какой-то новый полонез, и одни лишь героини были не совсем-то довольны, так как Маржецкий приказал Копцу убрать их куда-нибудь на время посещения Цезарины, так, чтобы и голоса их не было слышно, да и физиономии не выставлялись бы. Не был доволен еще и Бейгуш, не принимавший никакого участия во всех этих приготовлениях; но зато он позаботился усилить на всякий случай сторожевые посты, направить по разным направлениям особые разъезды и приказал им глядеть как можно зорче и слушать как можно чутче. Его давило и грызло словно бы какое предчувствие, что вся эта шумная потеха ясновельможного довудцы и вся эта игра в солдатики не обойдется даром…

Наконец настал и день праздника. Цезарина приехала. Овации, манифестации, встречи, виваты, полонезы, почетный караул и преклонение знамени, и чего-чего тут не было!.. Графиня сияла от восторга, любовалась лесом, любовалась лагерем, косиньерами, кострами и была беззаботно весела, как ребенок. Наряд ее удался как нельзя лучше: белая бархатная конфедератка со страусовым плюмажем, изящный хлыст, перчатки с крагами, венгерские сапожки с золотыми звонкими подковками и фиолетовый атласный кунтуш, весь расшитый серебром, с откидными рукавами или так называемыми «вылетами», надетый поверх бледно-палевого платья-амазонки с роскошным шлейфом — все это было хотя и несколько театрально, но необыкновенно эффектно, красиво, изящно, все так ловко на ней сидело, так удивительно шло к лицу и гармонировало между собою, что и старый ловелас, и юный «хоронжий», красавец Жозеф — оба онемели от восхищения и восторга при первом же взгляде на свою героиню. Да и сама она чувствовала, что очаровательно хороша сегодня.

Граф Сченсный и статный Жозеф не покидали ее ни на минуту, предупреждая малейший взгляд, малейшее желание дорогой гостьи. И ксендз Игнацы, и пан интендант Копец, еще до ее приезда, ради усиленных трудов своих хватившие на радостях "правдзивой старей литевки", оба были теперь в необыкновенно "добрым гуморже" и цвели, как пионы, от вина и удовольствия. Ксендз был особенно в ударе, и потому всевозможные «диктерийки», рифмы, присловия и пословицы в «старожитном» роде и духе лились у него рекою.

Наконец, после объезда лагеря и прогулки на аванпосты, граф Сченсный подал Цезарине руку и, под звуки полонеза, повел ее к обеденному столу, где ксендз Игнацы уже заранее взял на себя роль мажордома, обер-шенка, всеобщего угощателя и увеселителя. И блюды, и застольный порядок, с присовокуплением разных ксендзовских «диктериек» — все это было обещано графине совершенно в "добром, старожитном польском роде", и потому достопочтенный ксендз, в силу старого обычая, не преминул пред обедом прежде всего говорить громко молитву и благословить пития и яства. В разгар повстанского патриотизма у поляков во всем пошла мода на всякую "старожитность".

— Выпьем, шановне[220] панство, для начала по килишку венглювки, а по-другому нашей правдивой литевской старушки! — подняв графин и золотую чарку, возгласил ксендз мажордом, обращаясь к мужчинам.

Выпили, закусили и расселись. Подали бульон из бараньих ножек.

— Выпиймы знув по килишку, жебы бяране ножки не бегалы! — опять возгласил Игнацы с комически-серьезным видом. Это уже у него начинались «диктерийки» и присловья, а потому все мужчины сочли своим долгом рассмеяться и, конечно, выпить. На всякое блюдо и на всякий напиток у ксендза Игнацего непременно была в запасе особая прибаутка, как того требовал "звычай старожитны". Подают, например, зразы с кашей, артистически приготовленные, — ксендз предлагает, чтобы зразы не смешались с кашей, разделить их цитриновой наливкой.

Подают новое блюдо в старопольском порядке.

— Ш-ша, Панове! — расставляя руки, возглашает ксендз все с тем же необычно важным и комически-серьезным видом. — Ш-ша!.. Индык надзеваны яблками и сливками до нас едзе![221]

— Венц, цуж нам робиц: чи уцекать, чи брониць сен'?[222] — с комическим ужасом, в тон ксендзу, восклицает пионовый Копец.

— Э, фэ, Панове!.. Hex уцекаион' москале, — махает ксендз рукою; — а мы, як поржондне людзе, зъемы егомосц, та й запиемы вишнювко, для тэго жебы индык не балботал глупства и жебы была у нас perilitas et orexis.[223]

— От-так! — подхватывает Копец, — от-то есть бардзо добрже, мосци панове! бо поляк здавна сыт не з тэго цо ие, а з тэго цо пие![224]

— Ну, а тэраз, панове, жебы индык не глодны у нас седзял, — предлагает ксендз, — нех пршинесон' нам, и ему мнихув![225]

— Ага, ага! — хлопает в ладоши Копец, — слышалем, же мнихи сон' вельке майстры на куры, индыки и бараны, — то може и нам они цо дорадзон' до стравенья.[226]

— Мнихи, як ми сен'сдае, сон'то людзе и еще Боже слуги, а затым глодным седзец им есть неподобна! — докторально замечает на это ксендз Игнацы. — Подайце ж нам паштэцик, для накармения мнихув! Нех же мнихи знаион', же мы и их не за-поминамы, и одмавяион' за наше гржехи пацюрже![227] — але ж зналем еднего мниха, ктуры пил вино, — замечает Копец, с особенной пристальностью устремляя взгляд на ксендза и приложив к своему носу указательный палец, — так сдае мй сен', же не шкодзи ло бы даць напиць сен', нашим мнихам.[228]

Подобный-то нехитрый жарт в стародавнем вкусе, к общему удовольствию состольников, сопровождал у ксендза Игнацего каждую перемену блюд и напитков. Он уже начал было приговариваться к тому, как после обеда станет почтенное панство подпивать "тэго-овэго, по трошку вшисткего, запалим фаечки и бендзем гадаць баечки",[229] а пан Копец уже задекламировал:

Еще польска не сгиняна,

Кеды мы жиемы,

Еще вудка не сплесняла,

Кеды мы пиемы,

как вдруг, где-то вдалеке раздался выстрел.

— Чу!.. Что такое? что это, Панове? — сторожко подняв палец, в некотором смущении заговорил граф Маржецкий, обводя собеседников пытливыми и встревоженными глазами.

— Выстрел, — ответил ему Бейгуш, который во весь обед не проронил еще ни одного слова.

— Как выстрел!?.. Зачем выстрел?.. Кто смеет стрелять без спросу?

— А хотя бы москали, почем знать?

— О, полноте, что это вы говорите!..

Однако беспокойство сильно-таки заиграло в подвижном лице графа. Он не умел скрывать своих ощущений.

— Не пугайтесь, надо узнать наперед, — холодно успокоил его Бейгуш.

— С чего это вы взяли, что я пугаюсь, черт возьми!? «Пугаюсь» это мне нравится! — бормотал граф, силясь придать себе небрежную улыбку.

Раздался еще один выстрел… другой, третий… еще и еще.

— Милейший майор… Бога ради, что ж это такое однако?

— Перестрелка, ваше превосходительство; разве вы не слышите? — иронически усмехнулся Бейгуш.

— Перестрелка?!.. Зачем? где перестрелка?..

— Судя по звуку, у нас в тылу. Барабанщик!.. Тревогу! — крикнул Бейгуш, вставая из-за стола. — Гей! Коня мне!.. Живее!..

— До брони, панове! до брони! — понеслись по лагерю крики урядников, мешаясь со звуком трубы и рокотом барабана. Вмиг поднялась величайшая сумятица, беготня и бестолочь.

— Гей, живее запрягать экипаж! — крикнул гайдукам своим граф Сченсный.

— Не экипаж запрягать, а седлать коня, ваше превосходительство! — выразительно поправил его Бейгуш, уже занося ногу в стремя.

— Я не для себя… я для графини, — пробормотал покрасневший довудца, которого как школьника поймали на затаенной мысли.

— Графине ехать в ту сторону нельзя: дорога отрезана. Разве вы не слышите, откуда приближаются выстрелы?

— Но… в таком случае, можно в другую сторону?

— Я никуда не поеду, я остаюсь здесь! — решительно объявила Цезарина, с сияющим лицом и пылающим взором, натягивая на руку перчатку.

Вдруг прискакал улан из цепи, вопя что есть мочи: "москале! москале, панове!.. Москале!"

— Я поеду разузнать в чем дело, — сказал Бейгуш Маржецкому, но тот стремительно вдруг кинулся к нему и схватил коня его за повод.

— Не уезжайте, Бога ради! — растерянно бормотал он. — Не уезжайте!.. С кем же я… с кем же войско останется?!

— Войско остается с вами: вы его начальник…

— Нет, Бога ради… Примите уж вы сами начальство… хоть на первое время… Видите, какая каша идет… Надо устроить их… надо вести… Ведите, майор… умоляю вас, ведите! Не стесняйтесь мною… я после, после уж… я потом… Ах, да ведите же, Бога ради!

— Хорошо. Только пустите прежде повод моего коня! — нетерпеливо и досадливо откликнулся Бейгуш и, дав шпоры лошади, поскакал к переполошенному отряду. Там все еще шла сумятица. Лишь немногие из офицеров находились на своих местах, между солдатами, устраивая их во взводы; большинство же кинулось к своим повозкам и лошадям, думая более о том, как бы удрать, нежели о том, чтобы сражаться. Урядники были значительно лучше этих офицеров: они ругались, кричали, дрались кулаками, фухтелями, саблями, но все ж таки старались восстановить хоть какой-нибудь порядок. Пан Копец оказался однако исправнее тиральеров и косиньеров. Несколько лишних стаканов, выпитых за обедом, немного придали ему храбрости и самоуверенной продерзости. Работая, что называется, всеми легкими и нелегкими, он довольно живо успел выстроить свои "несмерцельные шквадроны", пред фронтом которых красовался уже на лихом коне пан хоронжий, с развернутым знаменем Цезарины. Она же, смеясь, как шальной ребенок, легким ударом хлыста подбодрила своего сиятельного кузена, чтобы тот проворнее карабкался на лошадь, и рядом с ним загарцевала сдержанным троттом, подъезжая на своем Баязете к кавалерийскому фронту.

— Иль со щитом, иль на щите! Не правда ли? — бросила она мимолетное слово, проезжая мимо красавца Жозефа.

Тот молча кивнул ей головою.

— Э, я вижу, один только Бейгуш молодец между вами, — засмеялась графиня, — с ним весело и любо! Ей-Богу!.. Посмотрите, как он живо устроил и косиньеров, и стрелков, а вы-то!..

Эти слова заставили Жозефа встрепенуться и построже заглянуть в свою помутившуюся душу. Меж тем все уже было готово, и Бейгуш, не адресуясь более ни с чем к графу Маржецкому, как полный и самостоятельный начальник, сам двинул отряд на позицию.

Выстрелы слышались все ближе и ближе, огонь становился сильнее и чаще, — но с кем же это там дерутся москали? Что за отряд и кто его довудца?

IX. Мы и Они

Пока Хвалынцев оправлялся от раны, нанесенной ему кинжалом пана Тршидесентего, восстание, подобно костру, сложенному из сухих поленьев и хворосту, успело с треском и дымом ярко распылаться по целому краю. В Варшаве со дня на день ожидали всеобщего взрыва; поляки сами неоднократно уже назначали день и час, обещали поголовную резню с 22-го на 23-е марта, а после Пасхи зловещие слухи и физиономии еще более стали гулять по Варшаве; потом подобные же посулы были на 3-е мая — исторический день "заложения крулевства", то есть основания польского государства и день знаменитой конституции Чарторыйского, — словом, обещания, угрозы и застращивания повторялись почти периодически; но грозные пушки Александровской цитадели, могущие чрез три часа обратить Варшаву в груду развалин, глядели спокойно и строго из своих амбразур, и Варшава, volens-nolens, ограничивалась одним глухим волнением. Теперь уже было не то, что в период демонстраций 1861-62 года: теперь, в случае открытого нападения вооруженных масс городских обывателей, едва ли кому из русских властей пришло бы в голову шутить и деликатничать. Ржонд народовый, хотя и собирался бомбардировать цитадель конгревовыми ракетами, однако в то же время очень хорошо знал и свойство пушек этой цитадели, а потому решился щадить Варшаву, полагаясь на своевременность европейского вооруженного вмешательства. Ржонду хотелось сохранить в целости столицу Польши для будущей Ржечи Посполитой.

Между тем «Колокол» в начале 1863 года не только продолжал свои кокетливые заигрывания с русским войском, но даже усилил их до пределов последней возможности. Так, например, новогодний свой спич он кончал "заздравным кубком в хвалу и славу русских воинов", уверял будто "казаку на Кавказе стало противно бить независимого черкеса",[230] и будто "военные должны стать с поляками по тому высшему нравственному закону, пред которым бледнеют и краски знамени, и обеты присяги",[231] посылал русских офицеров на казнь, утешая их тем, что мы-де (то есть издатели "Колокола") пред ними, идущими на смерть, склоняем седые головы наши и просим их благословения.[232] Для большего воздействия на русское войско, «Колокол» завел на страницах своего "Общего Веча" какого-то «Старообрядца», который уверял, что за русское правительство могут стоять только "нелюбители православия", что русским людям "не нужно опасаться, но должно точно и с уверенностью надеяться, что под польским управлением нам будет несравненно лучше теперешнего тиранственного положения", и все это потому, что "поляки не бесчеловечны, не властолюбны и не грабительны, и ни за что не будут теснить и мучить народ беззащитный; поляки суть истинные желатели свободы".[233] "Братья старообрядцы! восклицал тот же голос, братья старообрядцы! Вызовите казаков из Польши! Спасите их души от проклятия и научите их лучше смерть принять, чем бесчеловечно святотатствовать".[234] В то же время другой голос, принадлежащий какой-то «Украинке», обращался к русским женщинам с заявлением, что теперь "Россия гибнет хуже чем во времена Минина" и что "ее надо спасти". "Сестры, будем же мы на этот раз Мининым! приглашала «Украинка». Не допустим наших мужей, братьев, сыновей окончательно сгубить себя. Употребим всю силу любви[235] нашей к ним, чтобы поднять их дух до геройского, смелого отречения идти против поляков", в заключение объявляла, что "нет ничего тяжелее и грустнее" чувства русского патриотизма.[236] Впрочем, в этом последнем отношении Герцен поступил еще решительнее, начистоту причислив себя к "русским независимым, то есть не несущим на себе креста патриотизма", и объявив, что он никогда "терпеть не мог патриотизма", потому что "это самая злая, ненавистная добродетель из всех".[237] Вообще, кого-кого только не выкликал в это время «Колокол» из недр России! На его страницах беспрестанно фигурировали и «друзья-юноши», и «друзья-крестьяне», и «друзья-офицеры», и «друзья-семинаристы», которым "терять нечего", и «сестры-женщины», и «братья-солдаты», и «братья-старообрядцы» и наконец даже какой-то "многоуважаемый инок". Все эти друзья и братья с пафосом приглашались отречься от русского государства и восстать с поляками и за поляков.

Но увы! разочарование «Колокола» настало даже гораздо скорее, чем можно было предполагать. Адрес на имя великого князя Константина Николаевича, подтасованный Варшавским Отделом Земли и Воли, появился без подписей в «Колоколе» в конце 1862 года. Но спустя короткое время, на страницах европейских газет раздался протест русских офицеров, расположенных в Варшаве и Польше, протест, покрытый множеством подписей и отвергавший всякую солидарность с подложным адресом. "Печатая документ, содержание которого для нас столь же неприятно как и бесчестно, говорилось в этом протесте, г. Герцен находит достаточным засвидетельствовать одним своим личным ручательством достоверность и подлинность письма, цель которого выставить нас изменниками Государю, отечеству и долгу. Г. Герцен, по своей заботливой услужливости, от которой мы просим его освободить нас, нашел нужным давать советы относительно обязанностей нашего положения. Мы не просили его об этом и желали бы избавиться от таких попечений. По его мнению, честь наша требует, чтобы мы помогали оружием всякому беспорядку, всякому стремлению, которое враждебно правительству и общественному порядку. — Честь не допускает измены присяге, добровольно принятой. Наши обязанности в Варшаве таковы же, как и везде: верность Императору и установленным законам".

Но несмотря на этот протест, перепечатанный и в самом «Колоколе», журнал этот не переставал уверять, что подложный адрес вовсе не подложен, и что напротив, протест составлен подневольно и подписывался по принуждению начальствующих лиц. Эти уверения, вопреки очевидной истине, долго еще продолжались в «Колоколе» со слепым и чересчур настойчивым упорством. Но это упорство имело в виду уже не Россию, а Европу, на которую нужно было напустить тьмы и мглы, так как в европейской печати все сильней и дружней раздавались голоса, призывавшие западные державы к крестовому походу против России. — "Мы (т. е. Англия) должны соединиться с Францией и поддержать Австрию!" вопиял "Morning Post" (февр. 24), в то время как «Колокол» усердно переводил и перепечатывал эти строки: "Австрия и Англия обе должны требовать освобождения Польши… Россия слишком бессильна, чтобы напасть, а Пруссия, ее союзник, слишком ничтожна; обе державы слабы, дезорганизованы и должны подчиниться решению остальной Европы, когда Наполеон, лорд Пальмерстон, Рехберг и Гарибальди соединятся для достижения общей цели".[238] Эти громы не ограничивались одною Россией: за честное союзничество с нами, Герцен неоднократно предрекал анафему и гибель Пруссии и, между прочим, обращался к ней с таким пророчеством, что "нет-де, не быть тебе, Пруссии, во главе германского единства! Нет, ты сама развалишься, государство без народности, — военная нелепость, созданная королем-энциклопедистом!".[239] Зато "очищенная Австрия" удостаивалась его кокетливых похвал и поощрений за каждую поблажку повстанцам, за каждый подвох против России, зато восхвалил он даже католические монастыри и их монахов.[240]

Открылись военные действия против повстанцев. Офицеры и солдаты честно исполняли свой долг. "Братья старообрядцы" не вызвали казаков из Польши, а сами стали присоединяться волонтерами к русским летучим отрядам; "русские сестры" тоже не сделались Миниными по рецепту «Колокола», а употребили "силу любви" своей на ухаживание за ранеными в госпиталях Западного Края, в качестве сестер милосердия, на складчины в пользу их и семейств русских людей, священников да крестьян, замученных повстанцами, — словом сказать, дело сорвалось, не выгорело, воззвания пропали втуне, обманчивые надежды лопнули, — и вот, «Колокол», разражается иеремиадой, которую так и озаглавил «Плачем»: "Ну, солдатики, вы хорошо отслужили вашу службу в Польше! Не забудьте и дома, как вы весело жгли господские усадьбы, какова попили винца из панских погребов, каково поразбивали сундучки с их добром, "при всем блеске пожара". Не все же поляков да поляков — вы уж не оставьте вашей милостью и наших-то, русских". Тут же вопиет он, что "пора пасть России" и в заключение обращается с проклятием: "Что же вы, анафемы сделали из всех усилий наших!? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь, и через пятнадцать лет я снова, идя по улице, боюсь, чтобы не узнали, что я русский"[241]… Слепая злоба его тут же необузданно предается фельетонному кощунству и глумлению над мертвыми, над памятью человека, случайно захваченного по дороге и с варварской жестокостью замученного жандармами-вешателями единственно за то только, что был одет в русский жандармский мундир.[242]

Эта же злоба не раз предавала поруганию имена тех русских, которые за границею делали денежные складки в пользу наших раненых солдат и семейств убитых; зато имена поляков, казненных за тайные убийства, с благоговением вписывались в "святые мартирологи" «Колокола». Складки эти были тем более прискорбны лондонским эмигрантам, что касса русского "фонда на общее дело" давно уже не обогащалась никакими посторонними приношениями и с каждым днем пустели все более и более. Напрасно «Колокол» без числа взывал о пожертвованиях "в общий фонд" и "на общее дело" — ему уже никто не откликался из русских. Но признаваясь, что никто не хочет более жертвовать в пользу "Земли и Воли", Герцен в следующем же нумере впадал в странное противоречие с самим собой, самонадеянно уверяя, что "говорить о силе общества "Земли и Воли" неуместно",[243] и это в то время, когда названное общество выпрашивало у варшавского ржонда сто пятьдесят (150)рублей "на поддержку польского дела в России!"

Вместо недавних заигрываний, на русское войско посыпались всяческие клеветы, и Россия стала обзываться в презрительном смысле уже "казарменной, гвардейской и армейской Россией".[244] Г. Огарев распинался в неоднократных уверениях, что стотысячное русское войско в Польше "грабит хорошо, а дерется плохо и оттого не может сладить с двадцатью тысячами повстанцев",[245] что солдаты наши еще "кое-как держатся в перепалке на дальнем расстоянии, но так как у поляков пороху мало, и они жалеют зарядов и сейчас берутся за косы, то наши солдаты большею частью разбегаются по деревням, где они грабят и убивают всех без разбора".[246]

Чуть, бывало, зайдет речь о варварстве русских войск в какой-либо деревне и над каким-либо польским помещиком, сейчас же следует сожаление, что корреспондент позабыл название деревни и имя помещика, но зато отлично помнит все до единой русские фамилии! «Колокол», в своем слепом усердии к польскому делу, договорился наконец до Бог знает каких нелепостей, вроде заявления, что должность министра внутренних дел у нас занимает какой-то Келлер,[247] когда всему свету было известно, что портфель этого министерства принадлежал тогда г. Валуеву, или что польских помещиков арестовывают за то, что они "противу царского указа отпустили усы и бороды",[248] что наш известный русский и православный генерал Иван Федорович Ганецкий есть поляк и называется Владиславом Казимировичем или Казимиром Владиславовичем, что на постах и караулах при железнодорожных станциях весь строй постоянно бывает пьян и, не выходя из фронта, производит насилия, грабежи и бесчинства над пассажирами, что в Вильне не видать солдат иначе, как пьяных, что очень много офицеров и нижних чинов перешло к инсургентам за плату 30 руб. в месяц и что, вообще, нагайки драгун дружно работают, тогда как известно, что наши драгуны никогда и ни в каких случаях не имеют нагаек в своем снаряжении. Наконец, после всего этого, Герцен разражается истерическим криком «подлые», посылая его всем русским, не разделяющим его симпатий к Польше: "Подлые!.. Ни сердце, ни ум, ни опыт ничему их не учат, оттого что они подлые", и тут же отказывается о всякой солидарности с Россией. "Все прежние грехи, говорит он, все настоящие недостатки Польши искупают ей ее мученики и наши мучители. Они смертью своей убивают врагов своих. Каждое замученное тело, брошенное грязными палачами в землю польскую, освобождает ее и освобожает нас самих от призрачного патриотизма"[249]… "Тот, кто любит народ русский тот должен во искупление его звать на главу его кару очистительных несчастий" — и Герцен не задумывается призывать, в виде такой кары, войну Европы на Россию, иронически подзадоривая эту старую Европу, что она, без сомнения, имеет полное право сложа руки смотреть, как лучший, поэтический, рыцарский, доблестный представитель ее — Польша, гибнет, терзаемая грубым, плотоядным животным, паразитно выросшим на несчастном, забитом народе".[250]

Появились известные ноты трех западных держав: Англии, Франции и Австрии — акт величайшей политической наглости, которая, основываясь на призрачном праве трактатов 1815 года и забывая о праве завоевания 1831 года, позволили себе вмешаться во внутренние дела России. Этой наглости, конечно, немало способствовали подстрекающие заявления о бессилии нашего государства и о его внутренних революционных брожениях, то и дело раздававшиеся в европейской печати, с легкой руки «Колокола». Наглость этих требований простиралась до того, что ноты иностранных держав осмелились низводить наше правительство на одну доску с каким-то безымянным подпольным ржондом, приглашая нас вступать этим ржондом в политические соглашения и признать его воюющей стороной. Все эти политические каверзы и проделки совершались именно в расчете на воображаемое бессилие России, в расчете на то, что мы трусим и смиренно подчинимся ультиматуму трех западных кабинетов. Но наши «благожелатели» жестоко ошиблись в этом расчете. Еще прежде дипломатических ответов князя Горчакова, раздался в один голос единодушный ответ целой России. К подножию трона со всех концов, со всех сторон, углов и закоулков Русской земли посыпались бесчисленные адреса. Оскорбленный дух народа встал и заявил себя так твердо, так решительно, что западные благожелатели попятились. — "Что они так испугались"? вопрошал при этом «Колокол», забывший на этот раз свои подуськивания и подпевания разным "Morning Post'ам". "Чего они так испугались или чем их всех так настращали, что нельзя больше удержать вопль, крик, плач, завыванье патриотизма, усердие без границ, преданность без смысла? Адресы, панихиды, молебны на чистом воздухе и в воздухе, продымленном ладоном адресы от грамотных и безграмотных, от старообрядцев и новообрядцев, от курляндских, эстляндских и лифляндских русских, от временно-обязанных крестьян и бессрочно-разоренных помещиков, от старшин Рогожского кладбища и школярей (sic!) кладбища науки, называемого московским университетом".[251]

Герцен не понял, что тут не правительство, а весь народ встал за свою историческую тяжбу, за свое право, добытое многовековою "борьбою за политическое существование", как не понял и того, что у народа есть свой инстинкт, свое чутье, которого ничем и никогда не обманешь. Теперь он стал жалобно причитать о "простом сердце простых людей, которые бесхитростно поддались официальному обману и, помня недавнее освобождение, воображают, что отечество в опасности",[252] что народ верит в правоту неправого дела, будто награбленное немецким правительством (то есть Северо и Юго-Западный край) есть его народное и законное достояние, что за правительство "простодушно подает свой голос обманутое небывалой опасностью старообрядчество и крестьянство".[253] Но и жалобные причитания продолжались недолго. Адреса по-прежнему сыпались отовсюду; общее одушевление росло, готовность на всяческие жертвы за целость, неприкосновенность и достоинство русской державы высказывалась слишком громко, горячо, искренно, и Англия, ввиду этой высоты народного духа, первая попятилась назад. 8-го мая лорд Россель заявил в парламенте, что "при данном настроении русского правительства, а еще более русского народа, не может быть и речи об отделении какой-либо части этой великой империи", что шутки с ней крайне опасны, а потому Англии и нельзя рисковать случайностями вооруженной борьбы. Ответные ноты князя Горчакова, написанные с достоинством прямоты и твердости, подобающими державе, сознающей свое законное право, сделали такое впечатление и на кабинеты, и на общественное мнение Европы, что угрожающие позы трех наших противниц превратились в вежливо-скромный и ласковый поклон. Противники отретировались. Полная дипломатическая победа России была одержана блистательно, и Герцен, с сожалением, с горечью и грустью разочарования воскликнул в «Колоколе», что "войны не будет!".[254] Пока из Финляндии не было адресов, он всячески колол этим глаза русскому правительству, а когда адреса появились, то бесцеремонно объявил, что они добыты стараниями чиновников, обманом и подкупом,[255] и наконец решил, чтс адреса всей России есть ничего незначащая подделка, но что в то время русское общество повально заражено "сифилисом патриотизма".[256] В это время "друзья-солдаты и офицеры" превратились у него уже в палачей и грабителей, «друзья-старообрядцы» и «друзья-казаки» в изуверов и святотатцев, а «друзья-юноши» были обозваны "наемными школярами". Нравственные связи с Россией были порваны, значение Герцена рухнуло навсегда. Его погубило польское дело. "Выжав до конца этот лимон", сами поляки от него отшатнулись, бросили и забыли не сказав ему даже спасибо.[257]

В Варшаве меж тем смутно гомонилась глухая тревога! Всякий день по вечерам за черту городского вала пробирались охотники "до лясу", мужчины и женщины. Одни уходили, другие возвращались. Бежавшие из города и послужившие у Лангевича и у других довудцев, преспокойно приезжали себе в отпуск, на побывку к варшавским «родакам», проживали некоторое время в городе, фланировали по улицам да в Саксонском саду и снова уходили подобру-поздорову в какие-нибудь новые банды. Многие из этих временно-отпускных принимали на себя роль «квестарей», наподобие обыкновенных польских квестарей, какие всегда собирали на бедных, ходючи по квартирам обывателей. Повстанские «квестаржи» точно так же шлялись по разным квартирам, по преимуществу появляясь в русских домах, в то время, когда мужчины отсутствуют, и бесцеремонно требовали у запуганных женщин денег "на раненых". В этом отношении в наиболее странное положение были поставлены русские домовладельцы, нередко женатые на польках. Они, например, не смели требовать квартирную плату со своих польских жильцов; иной жилец принесет только частицу денег, а остальные, говорит, удержал на общее дело, или с меня-де взыскали в счет наложенной на вас подати. Вдруг окажется, что пропала какая-нибудь домашняя рухлядь, белье да платье или железные вещи: пилы, топоры, ножи кухонные и т. п., но толковать об этом с домовым «ржондцем» считалось не безопасным, и потому поневоле приходилось смотреть на все сквозь пальцы. По нескольку раз в день, бывало, отворится дверь и входит какой-нибудь подозрительный лобус: "Я, говорит, до лясу иду, не поможете ли чем с ласки паньскей?" Другой из лясу вернулся: "Я, говорит, за ойчизну сражался, ранен и пр., не будет ли милости помочь чем?" Третий из цитадели выпущен — политический мученик, значит, страдалец за отечество, за свободу, тоже просит "з ласки" — и ему тоже надо дать, и дать не пустяк, не гроши какие-нибудь, а по крайней мере несколько «злотувок», потому что в противном случае обидится и погрозится мщением народовым, а в результате домохозяину наверное приключится какая-нибудь неожиданная и далеко не безопасная мерзость. Так же и квартиры известных артистов, артисток и вообще людей со средствами, наряду с русскими землевладельцами, подвергались подобным же бесцеремонным визитам, с просьбою "не оставить". Ржонд объявлял не раз, что подобные просители должны иметь от него особое уполномочие, бланк на квесту и на личную помощь, без которой просил обывателей денег им не давать; но это не действовало, и на сто просителей едва ли двое являлись с «картэчками» народового ржонда. Иные назойливо приходили по пяти, по шести раз в день, и на требование «картэчки», отвечая какой-либо глухой угрозой, добивались-таки каждый раз какой-нибудь подачки. Подобное вымогательство и тунеядство разрослись до такой громадной степени, что в одной лишь Варшаве, в течение первых трех-четырех месяцев восстания, эти самозваные пройдохи понабирали в собственные карманы более ста тысяч рублей серебром, на счет народового ржонда. В эту же эпоху и ксендзы более чем когда-либо торговали особого рода индульгенциями. Бывало, иная ревностная католичка, по слабости здоровья, не может переносить постной пищи, а меж тем ксендз, приходящий к ней в дом преподавать «реколекции» (наставления), требует соблюдения поста, ради спасения ойчизны. Чтобы помирить одно с другам, благочестивые хозяйки вносили в "фундуш желязны" известную сумму, которая, конечно, вручалась ксендзу-реколектору, и взамен получали от ксендза, за его подписью и печатью, билет, который заключал в себе разрешение употреблять скоромную пищу и заблаговременный «отпуск» этого греха. Такой билет нередко выдавался на целый дом, с семейством, со чады, домочадцы, «служонцы», и даже с «мешканцами» (жильцами), и в знак особого уважения вешался иногда в гостиной на стене, на каком-нибудь видном и почетном месте! Патриотическая экономия доходила до того, что очень многие зажиточные люди перестали пить чай и отказывали себе не только в лишних «бутиках», в «ренкавичках» и в «карвательках», но носили даже черного цвета белье, и это называлось тогда "сподней жалобой", то есть нижним трауром. Но сердце варшавянок не долго выдерживало искус простоты и скромности траурного наряда. Настали весенние дни, зацвели каштаны Саксонского сада — и варшавские дамы защеголяли своей «жалобой» до того уж роскошно, что подпольный листок «Правда» (№ 10) обратился к ним с предостережением и вопросом: "неужели эти великолепные убранства, эти метущие дорогу шлейфы, эти кринолины, эти дорогие накидки и бурнусы, вышитые прехитрыми узорами юбки, балетные фестоны, пышные кружева, шляпки с удивительными перьями и наконец эти невероятные прически — неужели все это согласно сколько-нибудь с тем ужасным положением, в каком находится наше отечество? Правда, прибавлял листок, вы ходите исключительно в черном, но разве в этом заключается истинный траур? Это мода, и больше ничего!" Таким-то определением заклеймил орган «ржонда» кокетливые поползновения варшавских патриоток. А между тем эти же самые щеголихи одной русской девушке публично, ка улице, плевали в лицо за то только, что у нее, при скромном черном наряде, был надет на шее розовый бантик. Но голос подпольной «Правды» на первый раз не образумил патриоток: господство кружев, шлейфов и кринолинов продолжалось в той же силе. Варшавянки соглашались лучше не пить своей утренней "кавы и гербаты" в пользу ойчизны, но не могли отказаться от кринолина и шиньона. Тогда революционный комендант и подпольный обер-полицмейстер напустили на них несколько десятков лобусов, вооруженных палками с острым железным крючком на наконечнике. С помощью этого снаряда, лобусы очень ловко и быстро срывали с модниц шиньоны и кринолины, оставляя их на улицах часто даже без "сподней жалобы". Скандалов из этого выходило множество. Варшавяки и особенно варшавянки возмутились не на шутку; раздались громкие голоса против наглости ржонда, который, боясь потерять свою популярность, поспешил отказаться от всякой солидарности с обрывателями и свалил всю вину сначала на какую-то партию «черных», а потом просто-напросто на русское правительство, что это, дескать, оно все нарочно подкупает лобусов, чтобы отучить патриоток от жалобы. Но русское правительство в этом случае поступило практичнее: оно просто наложило на жалобу двадцатипятирублевый штраф, и эта мера подействовала гораздо существеннее палок с крючками. Однако ловкие польки и тут нашли возможность извернуться, по пословице "и Богу свечка, и черту кочерга". — Выходя из дому, они стали надевать на черные платья серые юбки, и придя в гости, снимали эти юбки в прихожей вместе с верхней одеждой и таким образом все же оставались в «жалобе». В эпоху до штрафов и самые свадьбы совершались не иначе, как в трауре. Самый глубокий траур, надетый на невесте, во время венчания, служил даже признаком хорошего тона. А сколько браков было заключено под непременным условием, чтобы молодой муж на следующее же утро отправился "до лясу"! Браки этого рода вошли тогда в особенную моду. Впрочем, подобных мод существовало множество и в Варшаве, и во всей Польше. Так, например, у гимназистов сделалась чем-то вроде особого и высшего патриотического подвига обязанность получать из русского языка нули и единицы. Тот ученик, который сподряд весь год получал круглый нуль, удостоивался особенных подарков, похвал и оваций со стороны родителей, знакомых, польских учителей, товарищей и преимущественно со стороны молодых патриоток. В некоторых местах было формально положено, что за каждый нуль из русского языка, избранная красивая девушка или дама обязана была награждать наедине взрослого гимназиста своим страстным поцелуем, и не иначе как страстным, для того чтобы прелесть этой награды превозмогла страх начальнических взысканий и влекла к новым подвигам. Другая, не менее замечательная мода состояла в том, чтобы, проходя мимо православных церквей, всенародно затыкать себе уши при звоне русского колокола. Третья мода — отсутствие на головах мужчин пуховых шляп-цилиндров. Поляки почему-то считали эти шляпы исключительной принадлежностью русских. И стоило лишь кому-нибудь показаться на улице в цилиндре, чтобы толпа лобусов и мальчишек тотчас же окружила дерзновенного с криками: "рура ангельска! рура ангельска!",[258] вслед за которыми нередко следовали комки нечистот и грязи. Четвертая мода — отсутствие какой бы то ни было музыки и пения, за исключением патриотических гимнов. Впрочем, это была мода, так сказать, принудительная со стороны ржонда; но замечательно, что даже полицианты законного правительства сами запрещали музыку, — и горе, бывало, если появится на улице какой-нибудь несчастный итальянец или чех со своей хриплой шарманкой! — Полицианты тотчас же и без рассуждений тащили его "в циркул до козы". — Так повелевал подпольный обер-полицмейстер, и правительственная полиция беспрекословно исполняла его распоряжения. Впрочем, это не покажется особенно мудреным, если принять в соображение, что между варшавскими полициантами много было тайных агентов революционного ржонда. В ряду модных проявлений стояло также необычайное сочувствие к Гарибальди и к его аспромонтскому сапогу. Имя итальянского героя повторяли даже и те, кто о нем не имел никакого понятия: "есть-де в Польше такой человек, Гарибальди называется, он-де и все восстание поднял, он же и москалей выгонит". Фотографические карточки его раскупались бойко; фотографы делали хорошие «гешефты» не только с его портретами, но даже и со снимками с его сапога, пробитого пулей при Аспромонте. Варшавская фантазия изукрасила этот сапог эмблемами и атрибутами польского восстания, окружив его косиньерами и аллегорическими фигурами Литвы, Польши, Свободы и пр. Столь же бойко раскупались карточки Лангевича и Пустовойтовой, о которых рассказывали всевозможные легенды самого героического свойства. Сплетням, суевериям, басням и разговорам не было конца — и всему верилось безусловно. — "Франция уже тут на границе!" болтает один. "Мак-Магон с 7-м корпусом уже вступил в Люблинскую губернию и наполеоновский орел летит на помощь польскому белому орлу", прибавляет другой. — "Саксонский консул арестован в Варшаве, и так как французский консул воспротивился этому акту возмутительного своеволия, то посланники отозваны", таинственно повествует третий. — "Наполеон не посмеет отказать в помощи, потому что шавельские инсургенты послали ему письмо с угрозой, если не поможет, то будет предан суду шавельского революционного трибунала и неминуемо подвергнется "справедливой смертной казни".[259] Герцен с Бакуниным собирают "легион русских братий". Ученики военных училищ затевают бунт в пользу поляков, солдаты поклялись, что впредь не будут сражаться, раскольники уже соединились с повстанцами, Австрия наша союзница, "сама Хина (Китай) за нас идзе!" Москаль бежит, и наши легионы везде одерживают победы!" — Таков был общий тон всех разговоров и сообщений. Общую уверенность в победах поддерживали революционные "Вядомосци с поля битвы", где беспрестанно печатались громкие бюллетени и донесения о блистательно выигранных битвах. Краковский «Час» немедленно же перепечатывал эти известия, откуда они расходились уже во все европейские газеты. Остальные летучие подпольные листки — «Стражница», "Рух", "Новины Политичне" и «Правда» наперебой трубили о необычных подвигах польских героев, и все это сопровождалось твердою уверенностью в божественную помощь, которая уже проявляется в чудесах и знамениях; говорили, что где-то в близкой окрестности уродились чудотворные бобы с изображением польского орла, что на Смочей улице, близ Повонзковского кладбища, выросло држевочудотворне с изображением креста — и вся Варшава бегала на Смочу смотреть что за држево; и хотя никакого креста на нем не произрастало, тем не менее траурные дамы стояли перед деревом на коленях и молились, ударяя себя в грудь кулаками, а мужчины благоговейно обнажали головы. Один парафиальный ксендз объявил в проповеди, что "Матка Бозка Ченстоховська" дала ему слово провести под цитадель французский броненосный флот, — и опять вся Варшава, в течение нескольких дней, бегает на берег Вислы и на мост, и смотрит вдаль, наводит бинокли, подзорные трубы и ждет, когда-то появится наконец "Матка Бозка" с броненосным флотом. И добро бы делало это простонародие, а то нет: расфранченные «элеганты» и изящные дамы приезжали в экипажах и тоже наводили вдаль бинокли и лорнеты. Ловкие евреи продавали носовые платки и сорочки, омоченные в крови (вероятнее всего в телячьей), уверяя и божась, что это кровь того или другого из казненных мучеников. И все охотно верили, или показывали вид, что верят столь грубой мистификации, раскупая нарасхват платки "свентых менчени кув замордованных". А между тем в Варшаве повторялись беспрестанные убийства. Редко проходил день без того, чтобы не пала одна, две и более жертв от руки народовых «операторов». Убивали мужчин, убивали и женщин; так, между прочими, была заколота кинжалом на мосту одна очень молоденькая и замечательной красоты девушка из хорошего семейства, в то время как выходила утром из купальни — и вся Варшава только плечами пожала от недоумения: сами поляки не могли понять, за что сделано такое убийство и чем могло провиниться или повредить ржонду это невинное существо? Под предлогом политической казни нередко действовала личная месть и даже нечто хуже, а именно расчет отделаться от назойливого кредитора. Того-то закололи, этого зарезали, там повесили, здесь отравили — только, бывало, и слышно изо дня в день по Варшаве, так что, наконец, подобного рода новости перестали даже производить свое впечатление: к ним привыкли как к явлению нормальному, и самое внимание общественное как-то притупилось к ним вследствие беспрестанных повторений.

А на цитадельной эспланаде, время от времени, разыгрывались иные трагедии… Туманное утро. На сероватом фоне небосклона чернеется силуэт эшафота, с двумя столбами и перекладиной, покоем. Вокруг него ряды войск; в отдалении широко раскинувшаяся цепь конных казаков едва сдерживает напор масс любопытного народа. Вот послышался монотонный бой барабана… Из ворот цитадели показалась процессия. Открывает это шествие оригинальная фигура верхом на замундштученном вороном коне; на голове — цилиндр, обвитый траурным крепом, на руках белые лайковые перчатки, поверх черного фрака накинута на плечи широкая красная мантия с кистями. Это — пан Дитвальд, наследственный "меч справедливосци" города Варшавы. За его красной мантией идут «гицеля», помощники и прислужники по его профессии; а за ними в нескольких шагах расстояния медленным шагом выступает ксендз-бернардин, в своей коричневой хламиде, с распятием в руках, и рядом с ним кто-то мертвенно-бледный, полуживой, полусознающий все совершающееся вокруг него в данную минуту… Он шатается от слабости, ноги его подкашиваются, — один из гицелей поддерживает его под руку; сзади жандарм несет белый саван с остроконечным капюшоном; вокруг этой группы сверкают штыки конвоя, а по бокам едут конные жандармы с обнаженными саблями. Процессия останавливается пред эшафотом. Осужденному велят обнажить голову. "Слушай, на кра-ул!" раздается команда, и вслед за ней звуки горнов и барабанов. Аудитор выступает вперед с листом бумаги, и все умолкает. На несколько минут водворяется мертвая тишина. Слышится чтение приговора, а там, опять грянула дробь барабанов. "Меч правосудия" подходит к осужденному, берет его за руку и, подведя под виселицу, передает своим помощникам, а сам торопится сорвать с руки и брезгливо бросить на землю перчатку, «оскверненную» прикосновением к убийце. Гицеля принимаются за работу. Словно пауки, живо и ловко опутывают они веревкой руки и ноги осужденного, напяливают на него смертный мешок, закрывают голову и лицо капюшоном, ставят на скамейку, черное ожерелье веревки уже захлестнуто вокруг шеи… Мгновение — и белая фигура болтается под покоем. Стон и гул раздается вдали за казачьей цепью… Пан Дитвальд сосредоточенно смотрит на свои карманные часы, считает секунды и взглядывает порой на болтающуюся фигуру. Проходит минуты две. "Скончоны!" тихо и авторитетно произносит он, и под протоколом казни подписывает свое имя с традиционным титулом "меч справедливосци". Войска уходят, красная мантия снимается, и все кончено… Но там, в массах народа не кончаются вопли, рыдания, коленопреклонение, исступленная молитва, исступленная злоба и рокот проклятий…

X. Вновь испеченный

С началом вооруженного восстания, полк, в котором служил Хвалынцев, выступил из-под Варшавы и отдельными эскадронами вошел в состав нескольких отрядов. До Константина доходили иногда вести об экспедициях и стычках, где участвовали его товарищи, в то время, как он поневоле должен был лежать в Уяздовском госпитале и возиться со своей раной, опасность которой требовала весьма тщательного, осторожного и продолжительного лечения. Ему до смерти надоело валяться на госпитальной койке, в то время, как другие живут такой кипучей, лихорадочной жизнью и деятельностью, дерутся, борются, испытывают столько новых разнообразных и сильных впечатлений. Он всей душой рвался на волю из своей госпитальной палаты, а между тем медики каждый раз утешают, что лечение идет правильно и прекрасно, но… все еще надо "погодить маленько", все еще рано выписываться.

Не раз теперь глубоко и грустно раздумывался он над своим нравственным положением. Давно уже он отрезвился, давно уже повязка спала с его глаз, и веры в "общее дело" давно уже не было в его душе; единственная связь с этим «делом», созданная роковым недоразумением и слепой страстью к Цезарине, была окончательно порвана, а предательский удар кинжала окончательно освобождал его от всяких отношений и к польскому заговору, и к жалкой шайке Варшавского Отдела "Земли и Воли". Теперь он мог честно, без внутреннего разлада, без внутренних противоречий с самим собой чувствовать себя русским, — человеком своей родины и своего народа, который так громко и так высоко на весь мир заявлял себя в ту напряженную тревожную эпоху. Все, что было в нем чужого, наносного, извращенного при помощи талантливой пропаганды «Колокола» и иных нерусских идей и стремлений — все это теперь отпало, смылось с его души: правда жизни взяла верх над сочиненной и предвзятой ложью чуждой пропаганды. Но втайне его все-таки снедал и грыз неотвязный упрек совести за свое прошлое, за временное отступничество от своих, за свое малодушное якшание с заведомыми врагами своей земли и народа. Он произнес полное осуждение самому себе и жаждал только одного, чтобы милость судьбы дала ему возможность искупления, которое было ему нужно не ради каких-либо выгод житейского спокойствия, не ради уверенности, что его не тронут, не потянут к расплате — ни расплат, ни наказания он не страшился: он принял бы их покорно и легко, как должное, как заслуженное, — но искупление было нужно ему ради собственной совести, ради внутреннего примирения с самим собой, все равно, будет ли принесено ему это искупление карающим приговором военного суда или сам он возьмет его себе с бою в кровавой схватке, и вот почему он так жадно стремился вырваться поскорее из стен Уяздовского госпиталя. Наконец, в апреле месяце доктора объявили ему однажды, что он здоров совершенно, и чрез час его уже не было в Уяздове.

Приказ о производстве его в офицеры, по выслуге установленного срока, был получен еще в то время, когда он лежал в госпитале. Наскоро обмундировавшись в два-три дня и явившись в штаб да по начальству, он на четвертый день, с первой же "летучей оказией", сопровождаемой конвоем казаков, в числе других попутчиков, ехал уже по назначению к своему эскадрону.

Эскадрон майора Ветохина, куда командир полка зачислил теперь Хвалынцева, был на ту пору расположен в местечке Нова-Руда Августовской губернии, в районе которой ему приходилось то занимать наблюдательные пункты, то держать кордонную линию, то вдруг экстренно собираться и входить в состав какой-либо подвижной колонны, делать громадные переходы, рыскать по лесам и болотам, отыскивая повстанцев, рассеивать и гнать их при встрече — все это, в совокупности, представляло жизнь, исполненную самой кипучей деятельности, тревог и самых разнообразных впечатлений.

Командир эскадрона — старый сивоусый майор, холостяк, прослуживший двадцать два года все в одном и том же гусарском полку, подравшийся на своем веку и против венгерцев, и против турок на Дунае, принял Хвалынцева так, как мог принять только родной отец и как умеют пока еще принимать у нас молодых офицеров старые, закаленные в армейской службе служаки.

— Испекли? — воскликнул он с добродушной радостью, хлопнув Константина по наплечной корнетской гомбочке.

— Как видите, майор…

— Вижу, голубчик, вижу! Уж не первый десяток вашего брата, вновь испеченного, у себя вижу, а пожалуй что и за сотню перевалило!.. В Бога веруешь?

— Верую.

— Царя чтишь?

— Чту.

— Товарищей уважаешь?

— Уважаю.

— А водку пьешь?

— Пью.

— Ну, обними меня!.. Поцелуемся!.. Гусар, значит, будешь хороший… Ну, а насчет службы у меня ухо востро держи! Уговор лучше денег; хочешь служить, так наперед знай: дружба дружбой, а служба службой. Взыщу, и строго взыщу, коли за дело!.. А другом все-таки буду, и ты, старика, не осуди — потому таков уж порядок, дело святое!.. Что ни понадобится, беги прямо как к отцу родному — отказу не будет! Эй! Чубарый! — крикнул он своего денщика, — приготовь-ка, братец, поживей закуску, да беги к господам офицерам, скажи: майор-де немедленно просить изволят на водку — вновь испеченного корнета вспрыснуть, по обычаю!.. Живо!.. Ну-с, ваше благородие, — обратился он вслед за тем к Хвалынцеву, — "кладите шляпу, сденьте шпагу", венгерку нараспашку и будьте как дома, потому официальное представление ваше кончено.

В тот же самый день, в убогой хате того же самого майора, эскадронные товарищи радушно приняли в свою боевую среду нового друга, и узы братства были заключены между ними с первого же раза. Ничто так не сближает людей и не роднит их между собою, как боевая жизнь и обстановка.

XI. Ро бак, ксендз-партизан и вешатель

Во второй половине мая месяца, в окрестностях Новой-Руды пошли тревожные слухи о целой банде жандармов-вешателей, которая перекинулась через Неман из Виленской губернии, где-то неподалеку от Гайдун и Друскеник, и — во главе со своим довудцей, ксендзом Робаком, — производит разные бесчинства, жестокости, казни и облагает крестьян подушной податью. Придя в одну деревню и узнав, что тамошние девушки танцевали на своем сельском празднике с солдатами проходившей роты, ксендз-довудца приказал собрать всех девушек на выгон и пересечь их до единой. В другом месте приспешники его захватили отставного солдата, который служил сторожем при сельском хлебном магазине, выкололи ему глаза и вырвали из суставов руки, а потом ноги, "для того, чтобы впредь мог исполнять как следует свою обязанность". В третьем месте поймали по дороге казака и заживо изрезали его в куски, еще где-то живьем закопали в землю немецкого колониста, повесили русского учителя и фельдшера, распоров первому живот, а второму прибив к груди его паспорт четырьмя гвоздями; какому-то крестьянину содрали с головы кожу и оставили при нем записку, что это "заломал его медведь польский за сочувствие и послуги медведям русским". Вообще, ни один из довудцев не предавался таким изысканным жестокостям, как знаменитый ксендз Робак (червяк), взявший себе этот псевдоним из Мицкевича "пана Тадеуша" и стяжавший громкую, но черную славу даже между своими соотечественниками. Оставляя по себе такие ужасные следы, Робак долгое время был решительно неуловим. Он отлично знал край и, нагоняя жестокого страху на жителей, опасавшихся его мщения и потому молчавших о близком присутствии ксендза-вешателя, этот палач постоянно успевал с замечательною ловкостью ускользать от преследования русских отрядов, хотя и вертелся у них то сбоку, то в тылу, то прямо под носом. Становилось ли ему жутко в Трокском уезде, он перекидывался за Неман в «Корону»,[260] к Сейнам, к Августову или к Мариамполю; начинали ль теснить и облавить его здесь, он снова уходил за Неман, куда-нибудь в Ковенскую губернию и начинал разгуливать по Жмуди, а через несколько времени, гляди, опять появляется то там, то сям на местах своих прежних подвигов. В этом отношении Робак обладал замечательным партизанским талантом. Часто банда его разделялась на несколько мелких отрядцев, под временным начальством осободоверенных подручных, и в то время, как сам он находился в одном каком-нибудь пункте, подручные принимали на себя его псевдоним и действовали, то есть казнили, в разных направлениях. Таким образом, страшное имя его гремело одновременно во многих местах и на значительных расстояниях, становилось чем-то вездесущим и приобретало легендарное значение. Ксендз Робак был везде и нигде; везде куролесил, казнил, наводил ужас и нигде не давался в руки.

Как только дошли в Августов слухи и вести о появлении Робака, начальник местного военного отдела тотчас же распорядился отправить на поиски несколько отрядов в разных направлениях.

XII. Старый знакомый нежданным гостем

Майор Ветохин со своими офицерами только что садился во втором часу дня за обед, как подъехала к его хате обывательская парная подвода, в сопровождении четырех конвойных казаков верхами.

— Кого Бог дает? — спросил майор, вглядчиво оборачиваясь к окну со своего места.

— Чужой кто-то… старик… майорские погоны пехотные, — объявил один из офицеров, ближе всех сидевший к растворенному окошку.

Через минуту дверь отворилась.

— Хлеб да соль, господа!.. Извините! — снимая на пороге запыленную фуражку, несколько смущенно проговорил вошедший, очевидно, никак не чаявший попасть прямо к обеду. — Могу я видеть эскадронного командира? — прибавил он, обводя присутствовавших вопросительным взглядом.

— К вашим услугам! — поднялся с места майор и назвал свою фамилию.

— Позвольте передать… от полковника Пчельникова, — с полупоклоном проговорил старик-пехотинец, достав из бокового кармана пакет за казенной печатью.

— Садитесь, пожалуйста, — предложил ему Ветохин и, сорвав конверт, пробежал глазами бумагу. По мере чтения лицо его все более и более озарялось довольной улыбкой.

— Поздравляю, господа, с экспедицией! — радостно проговорил он наконец, обращаясь к своим офицерам, и вполголоса, как бы под большим секретом, но вполне внятно стал читать им "конфиденциальное сообщение". "Вследствие предписания г. начальника отдела, от такого-то числа, за No таким-то, вверенный вам эскадрон назначен в состав моего отряда, а посему предписываю вашему высокоблагородию, с получением сего, немедленно изготовиться к экспедиции против появившейся в окрестностях шайки ксендза Робака. Вверенный мне отряд прибудет в местечко Нову-Руду сего числа вечером и после трехчасового привала двинется в направлении на Красно, Сапочкин и Ятвице. Не дожидаясь моего прибытия, ваше высокоблагородие имеете выступить, в виде авангарда, как наискорее, в том же направлении, своевременно посылая ко мне донесения обо всем, что будет замечено вашими разъездами. В случае если бы шайка Робака переправилась обратно за Неман, то, не стесняясь переходом оной в район Виленского военного округа, преследовать безостановочно, но при этом вы имеете озаботиться о средствах переправы для моего отряда. NN-ского пехотного полка командир полковник Пчельников".

— Ура! — крикнул было один из офицеров, радостно сорвавшись с места.

— Тсс!.. остановил его эскадронный, — секрет, господа, прежде всего секрет!.. Тут ведь за каждым нашим шагом следят и все передают повстанцам: узнают часом ранее, и пиши пропало! Вся экспедиция ни к черту!.. Уйдут!..

И Ветохин сейчас же послал за эскадронным вахмистром, чтобы отдать ему приказания о секретном сборе. Старый пехотинец стал откланиваться.

— Куда же вы, майор? — остановил его Ветохин. — Погодите…

— Нельзя-с, тороплюсь в Пяски… там велено мне взять роту да пятьдесят казаков и тоже идти на поиски.

— Да вы туда как? На подводе?

— На обывательской, под конвоем.

— Так погодите же, пока перепрягают… пять минут!.. Перекусите чем Бог послал… Господа, угощайте майора!

С первой минуты появления нового гостя, его лицо, его голос и вся фигура сказались Хвалынцеву чем-то знакомым. Некоторое время он вглядывался в физиономию старика и наконец подошел к нему.

— Извините, майор, ваше имя Петр Петрович Лубянский? — спросил он.

— Да, я Лубянский.

— Вы не знаете меня?

Старик пристально вскинулся на него глазами.

— Господи Боже мой!.. Да неужели Хвалынцев?!.. Батюшка!.. Какими судьбами?..

И они бросились в объятия друг друга.

Пошли расспросы: как? что? Старика усадили за стол. Он-таки проголодался с дороги. Хвалынцев между прочим неосторожно спросил его про дочку, про его Нюточку и вдруг, заметив, что лицо майора на мгновенье передернуло что-то глубоко и затаенно скорбное, спохватился, что вероятно сделал какой-нибудь промах, но уже было поздно.

— Умерла, — отрывисто и как бы вскользь проговорил Лубянский. — Вот почему-то и я… как видите, тоже здесь, — продолжал он, — надоело, знаете, там-то… Что, думаю, одному бобылём на старости лет блыкаться! И пошел сюда… Здесь все же жизнь… И пользу какую ни есть принести можно… Да и того… отвлечение, знаете, есть для себя… Здесь лучше… А умирать все равно надо… так уж лучше здесь умереть… по-солдатски, по крайней мере!.. Люди нашего века, батюшка, все уж помаленьку на тот свет подбираться начинают… Старуху Гореву помните?

— Тетку Татьяны Николаевны? — весь встрепенулся Хвалынцев. — Как не помнить, помилуйте!.. Что ж она?

— А тоже вот недавно… долго жить приказала.

— А Татьяна-то Николаевна как же теперь? — помолчав, спросил Хвалынцев, на которого это неожиданное известие произвело несколько грустное впечатление.

— Да что ж Татьяна Николаевна! — пожал старик плечами, — одна осталась, круглой сиротою…

— Не вышла замуж? — понижая голос и с чувством какого-то затаенного внутреннего опасения продолжал Хвалынцев, почувствовав, что ему будет больно и тяжело узнать, если Татьяна позабыла его.

— Э, где уж! — махнул Петр Петрович. — Помилуйте, за кого там выйти… Да она, кажись, и не думает об этом. Фантазерка она большая, но хорошая, честная фантазерка.

— А что? — насторожил уши Хвалынцев.

— Да как же! — усмехнулся майор. — Писал мне этта недавно Устинов, Андрей Павлыч… А, кстати, — перебил он самого себя, — Устинов-то… вы не слыхали? Ведь он теперь здесь, недалеко, по соседству!

— Как так? — радостно встрепенулся Хвалынцев.

— Да как же!.. В Гродне!.. Там у него, пишет, есть старый приятель какой-то… Как бишь его?.. Забыл… доктор военный…

— Холодец? — подсказал Константин.

— Ну, ну, он самый и есть!.. Они вместе и живут теперь.

— Да Устинов-то какими же судьбами в Гродне очутился?

— А очень просто-с. Ведь он в последнее время в Питере жил без места; ну, а тут вдруг в Северо-Западный край русских людей стали на службу вызывать, он и поехал учителем в гимназию… Назначили в Гродну, а там нечаянно с этим приятелем своим столкнулся… И прекрасно, пишет, устроился!..

— Ваше высокоблагородие, подвода готова, — доложил вошедший казак и тем невольно прервал дальнейшие расспросы.

— Да и нам, господа, время. Собирайтесь-ка поживее, — заметил Ветохин своим офицерам.

— Ну, а Татьяна-то Николаевна?.. Вы про нее хотели что-то… Бога ради, хоть одно слово еще! — с живым и нетерпеливым любопытством приставал меж тем Хвалынцев, удерживая Лубянского за руку.

— Ну, батюшка, долго рассказывать!.. Некогда! — благодушно улыбнулся ему старый майор, выходя из хаты и на ходу прощаясь с офицерами. — Вот погодите, — прибавил он, — побьем Робака, встретимся, даст Бог, после экспедиции, тогда уж все расскажу вам на досуге!

И через минуту пароконная подвода, окруженная четырьмя казаками, быстро покатила по дороге в Пяски, оставляя за собой облака золотистой пыли.

В это время гусары уже выводили из конюшен лошадей и строились на площади пред квартирой майора. Любопытные жидки озабоченно шныряли туда и сюда, стараясь пронюхать в чем дело, а из-за углов подозрительно и враждебно выглядывали пытливые физиономии разных обывателей и обывательниц из местной "дробной шляхты", которая в этом внезапном сборе эскадрона инстинктивно уже учуяла что-то недоброе для своей "свентей справы" и только искала случая, как бы предуведомить кого следует о грозящей опасности.

XIII. Мученики, не вписанные в "мартирологи Колокола"

Первые двенадцать верст эскадрон сделал без всяких приключений. В попутных деревнях и мужчины, и женщины встречали его совершенно спокойно, стоя группами у своих хат, с кучей разной детворы; молодицы охотно выносили ведра с водой утолять жажду солдат, а мужики кланялись, снимали свои «капелюхи» и свободно отвечали на расспросы — все это для опытного майора служило верным признаком, что банда не посещала еще этих селений и не бродила в ближайшей окрестности. Но вот, прошли еще верст десять, и поведение крестьян в дальнейших деревнях резко изменилось. Здесь уже, при входе отряда в околицу, хлоп ни на кого не глядит, прячется, пугается, спешит смущенно удрать куда-нибудь подальше и на расспросы отвечает одним лаконическим «невем». Такое поведение тоже служило одним из признаков, но это уже был верный признак близости неприятеля. Это значило, что банда только что побывала в деревне, успела настращать крестьян, наобещать им виселиц и пожаров за общение с москалем, успела быть может кого-нибудь увести и повесить для примера, и теперь скрывается где-нибудь тут же, в ближайшем соседстве. Эскадрон усилил меры военных предосторожностей и безостановочно двигался дальше. Вот лес навстречу, и на самой опушке его замечены уже явные следы недавнего становища; полупотухший костер, окурки папирос, оборвыши бумажек, портянка какая-то, клочки разбросанного сена и соломы.

— Господи!.. Братцы, гльди-тко, страсть какая! — раздался вдруг голос одного из солдат, посланных обшарить место покинутого бивуака.

На зов его бросилось несколько всадников, которые вдруг остановились у одного из деревьев в безмолвном негодовании и в смущении. Пред ними качался на суку обнаженный труп четырнадцатилетней девочки, удавленной узлом из собственных кос и повешенной за волосы. На груди ее пригвождена была бумажка с надписью: По подозрению в шпионстве.

— Глянь-ко, братцы, девонька-то… а? Ну, какого зла могла она сделать! — покачивая головами, тихо говорили промеж себя гусары. Иные молча крестились и отъезжали прочь, другие же озлобленно ворчали угрозу не давать убийцам пощады при встрече. Просили было у майора позволения снять и закопать повешенную, "хоть с молитвой, заместо христианского погребения", но мешкать было некогда: майор торопился накрыть банду врасплох и как можно скорее. Кто-то из солдат сорвал широкий лист лопуха, положил его на землю, в то место, над которым висела девочка, и кинул на лопух копейку. Несколько гусар молча последовали примеру товарища, и на лопухе в минуту образовалась кучка медных денег.

— Для чего вы это, ребята? — спросил один из офицеров.

— А пущай, ваше благородие, на похороны ей будет, — ответил кто-то из жертвователей.

— Да ведь это напрасно: придет какой-нибудь бродяга-повстанец и преспокойно заберет себе ваши гроши.

— Ну, и пущай его, ваше благородие, коли греха не боится!.. Это все единственно! А только все ж ей от нас. значит, пущай на поминки душе ее будет…

Офицеры, по примеру солдат, тоже бросили в кучку сколько-то мелочи и тронулись далее.

Но не прошел эскадрон и нескольких десятков саженей, как невдалеке от дороги послышался слабый, страдальческий стон. Особый патруль бросился в ту сторону, и через минуту из чащи выскочил на дорогу ефрейтор с донесением:

— Ваше высокоблагородие!.. Раненый казачок лежит неподалечку-с… шагов с двадцать в сторону будет.

Ветохин с Хвалынцевым бросились по указанию ефрейтора, и оба невольно вскрикнули от ужаса.

В нескольких шагах от раненого валялись двое убитых, а третий тут же висел на одном из деревьев, и в этом третьем они вдруг узнали старика Лубянского. На развороченную грудь его страшно было взглянуть.

Раненый казак был еще в памяти и кое-как мог рассказать случившееся. Оказалось, что часа три тому назад, когда Лубянский проезжал мимо этого места по лесной дороге, с обеих сторон ее, из чащи еловых кустарников, вдруг раздались залпы. В подлесной деревушке майору переменяли подводу, а в это время кто-то успел оповестить банду, которая устроила засаду. Подводчик был убит на месте, майор ранен в бок, а с ним вместе и двум казакам досталось по пуле, остальные же двое кинулись было наутек, но одного из них захватили, а последнему удалось-таки пробиться и ускакать по дороге в Пяски. Тогда повстанцы окружили путников, стащили их с коней, а майора сняли с подводы и всех повели в чащу. Здесь над ними делали разные надругательства

— Ксендз обещал помиловать, рассказывал казак! — "И раны вам, говорит, вылечим, и денег по пятнадцати рублев дадим, только, значит, переходите к нам в банду". А майор ему на это самое в рожу плюнуть изволили. "Ну, говорит, коли ты так, готовься. Пять минут вам всем на покаяние!" и приказал достать веревки. Майор одначе ж не смутились, и мы тоже не захотели у ксендза крыж его целовать… Это его пуще всего взбесило. "Вы, говорит, теперь казаки, а я из вас сделаю уланов", и приступил к майору, велел снять с него сюртук да рубашку и держать покрепче, а сам кинжалом распорол ему грудь вдоль и поперек и приказал разворотить. "Это тебе, говорит, лацканы будут, теперь ты по гвардии". Майор хоть бы охнул! Только и сказали ему на все на это «собаку». — "Видно, говорят, не знаешь ты, собака, русского солдата!" и снова плюнуть в него изволили. Тогда они стали вешать майора: подвесят, эдак, маленько и опять опустят, подвесят и опустят, чтобы, значит, мученьев больше предоставить ему, но одначе ж повесили-таки, наконец, и как только это вздернули, майор вдруг руку изволили поднять и словно бы кулаком на них на всех погрозиться, так что ажно все дрогнули от страху и стон пошел между ними[261]… А тут вдруг пригнал на клячонке жидок какой-то и кричит: "Ратуйтеся! Москале выступают!" И тут они все ужасти как испужались! Вешать нас уже некогда было, а приказали просто расстрелять, ну и впопыхах, уже садясь на коней, дали по нас несколько выстрелов, товарищей насмерть убили, а меня Бог помиловал: только поранили, значит… Одначе ж я все-таки из опаски думал, что лучше мертвым прикинуться, и притворился эдак. А они, верно, подумали, что убит, и не трогали больше, и сейчас же все ускакали… И лошадей наших угнали, проклятые!.. Больно уж лошадей-то жаль, ваше скородие!..

Пока раненый вел с передышкой свой рассказ, подъехал эскадронный вахмистр и объяснил, что солдаты в придорожном рву отыскали еще одно тело: это был убитый подводчик. Ветохин приказал гусарам снять Лубянского и подобрать убитых. Весь эскадронный обоз состоял из двух обывательских подвод. На одну из них сложили мертвых, а другую уступили под раненого и с возможною скоростью двинулись далее. Движение в незнакомом и довольно густом лесу оказалось крайне затруднительно. Надо было осторожно и внимательно осматривать все ближайшие кусты и заросли, из которых каждая могла таить в себе засаду. Боковые патрули то и дело вязли в болотных трущобах, плутали в чащах и ежеминутно рисковали отбиться от эскадрона. Сообщение между ними кое-как поддерживалось только условными свистками, в которых они старались подражать голосам разной лесной птицы.

Ужасная смерть Лубянского, видимо, сделала сильное и глубокое впечатление на весь эскадрон. Гусары, слышавшие рассказ раненого казака, мрачно передавали его в рядах другим товарищам.

— Ваше высокоблагородие! — вполголоса обратился к Ветохину подъехавший вахмистр. — Люди очинно просят вас, не прикажите щадить… потому больно уж обидно!..

Ветохин понурился и не ответил ни слова. Он сделал вид, будто не расслышал слов своего старого вахмистра. Отказать — значило заставить роптать на себя справедливо озлобленных и оскорбленных людей, а разрешить… Ветохин понимал, к каким ужасным, беспощадно-кровавым результатам могло повести такое разрешение, а он знал, что в бандах попадаются не только насильно захваченные крестьяне, но даже и двенадцатилетние дети.

Но ни на ком из офицеров вся тяжесть недавнего впечатления не отразилась такой скорбной грустью, как на Хвалынцеве. Порой что-то похожее на рыдания давило ему грудь и сжимало горло. В душе его смутно проходила целая вереница воспоминаний: скромное зальце в славнобубенском домике майора, и сам майор в своем стеганом халатике за шахматной доской. Хорошенькая и капризная Нюта Лубянская… Устинов, Татьяца… И та звездная ночь вспоминается, когда они втроем возвращались со сходки у этой бедной Нюты… литературный вечер и несчастное приключение с «Орлом» гимназиста Шишкина… несостоявшаяся дуэль Устинова и снова Татьяна… А там блуждающая мысль невольно как-то набредает на закат солнца над Волгой, на последний прощальный разговор в садовой беседке с Татьяной и на те слова, которые тогда говорила ему эта девушка… И Бог весть, зачем и для чего вспоминается теперь Хвалынцеву вся грустная прелесть ее простоты, ее скромного, девственного, но глубокого чувства, ее честный взгляд, открытая, доверчивая улыбка и эта благоухающая свежесть ее молодости… Вспоминается и свое собственное чувство, которое зарождалось тогда в его душе и которое было так безжалостно заглушено в нем ради другой обаятельной женщины… Казалось бы, давно ли все это было, а между тем уже целая полоса жизни — и какой еще жизни! — прошла между этим недавним прошлым и настоящим… И все это было забыто, все так скоро изгладилось в душе, но вдруг — сегодняшняя встреча с майором, мимолетный разговор с ним за столом и эта нежданная, трагическая кончина снова поднимают в душе все прошлое, с такой поразительной яркостью, с такой болезненно-щемящей жаждой возврата всего, всего, что некогда было столь дорого и мило… "Что он хотел мне сказать о ней и не успел досказать?" мучил Хвалынцева безответный вопрос, который заставлял предполагать за собой многое…

Но вдруг размышления его были прерваны двумя гусарами, прибывшими из передового разъезда. Один из них тащил за повод какую-то клячу, на которой сидел, весь сгорбившись, помертвелый со страху еврей, а другой, ехавший сбоку, внушительно держал на изготовке пистолет, направленный в висок сына Израилева.

— Еврея переняли, ваше скородие! — доложил передовой майору.

— О?.. Что же он, знает что-нибудь? — отозвался Ветохин.

— Говорит «ниц», одначе ж, надо быть врет, ваше скородие, потому кабы ему не знать, то так бы прямо и ехать по дороге, а он это чуть завидел разъезд, сейчас стрекача в сторону — насилу догнали-с!

— Бетхер, допытайте-ка его там, в обозе, да осмотрите наперед, не найдется ли чего? — обратился майор с неприятным поручением к старшему поручику.

Конвоиры потащили арестанта на кляче вслед за Бетхером, в хвост эскадронной колонны.

— Готовь фухтеля, ребята! — послышался оттуда озлобленный голос поручика, у которого еще сердце не уходилось после недавней картины казненных и который поэтому рад был сорвать его на первых порах хоть на подозрительном еврее.

— Ой вай! гевалт! Ясневельможны пане! Васше високоблягхордне блягхородю! — завопил умоляющий пленник, при виде нескольких внезапно обнаженных сабель.

Между тем его обыскали и в сапоге под подошвой нашли «мандат» на должность сельского жандарма народового ржонда, надписанный на имя Сруля Шепшела. Ясная улика была налицо.

— То не мои чоботы, дали-бугх, не мои! — отнекивался еврейчик.

Но разговаривать было бесполезно.

— В фухтеля его!

— Уй, пачакайце! Вшистко доложу, вшистко! — упал он на колени и признался, что действительно состоит в должности сельского жандарма, на обязанность которого возложено шпионство за русскими властями и войсками, своевременное предуведомление о их мероприятиях и движениях, а также наблюдение за поведением жителей; признался также, что должность эту принял, во-первых, потому, что получает за нее десять рублей жалованья — "алежь кепсько плацон', лайдаки!",[262] а во-вторых еще — и это главное — потому, что такая почетная должность внушает обывателям "вельки страх" к его "властной персоне", а за этот страх он может взимать с них в свою пользу разные негласные поборы. Затем открыл он, что о назначении отрядов против Робака тотчас же дано было знать по секрету местному «начальнику» народных жандармов, "аж з Августова", и чуть ли еще не по телеграфу, и что о выступлении "гузарськего шквадрону" известил его тоже сельский жандарм из соседнего местечка, который был предуведомлен таким же образом другим своим товарищем-соседом и в свою очередь успел предупредить его, еврея, прискакав во весь дух окольными путями, а он, Сруль Шепшел, уже известил "его превелебну мосць пана ксендза Робака, ктуры был тутай, алеж як задал драпака, так аж до тых час драпье!".[263]

— Куда он направился? По какой дороге? В какое место? — допытывал поручик Бетхер, меж тем как четыре гусара стояли над евреем, готовые принять его в фухтеля своими обнаженными саблями.

Сруль Шепшел сначала было заминался и отнекивался: "кеды ж я вем", да "что я знаю", но потом объявил, что если "ясневельможны войсковы москале" дадут ему "пянт-дзесенць рубли", то он уж так и быть откроет им и всю банду и самого Робака выдаст головою. Пятидесяти рублей конечно ему не дали и даже не пообещали, а просто отправили связанного и под надежным конвоем в авангардный взвод, приказав указывать дорогу и вести прямо на банду, с тем, что если обманет или хоть чуточку покривит душой, то будет тотчас же изрублен на месте.

Бледный жидок, притороченный к седлу своей «шкапы», с закрученными на спину руками, весь дрожа и бормоча про себя какую-то молитву да потряхивая пейсами, потрусил рысцой вперед к авангарду, между двумя гусарами. С одной стороны лезвие сабли, а с другой — острие опущенной наперевес пики очень неприятно блестели у него пред глазами и безмолвно, но внушительно убеждали, что кривить душой теперь уже нет ему ни малейшей возможности.

Между тем наступил уже вечер. В лесу становилось сумрачно и сыро. Кони, сделав почти тридцативерстный переход, с одним незначительным привалом, начинали уже несколько уставать под своим тяжелым походным вьюком. Но останавливаться среди незнакомого леса было бы рискованно, и потому Ветохин решил продолжать путь, пока не выберется на открытую местность, тем более что Сруль Шепшел уверял и божился, будто скоро конец этому лесу. И точно, через полчаса показались между поредевшими стволами сосен бледные просветы угасшего заката.

Вскоре после этого эскадрон выбрался из опушки на открытую и широкую поляну, тонувшую в тусклом и слегка туманном сумраке вечера, сквозь который там и сям мигало несколько огоньков в каких-то двух-трех деревнюшках. Было тихо и на земле, и в воздухе, только собаки заливались где-то около жилья да болотные жабы далече в каком-то тенистом ставку, под корявыми вербами, поднимали вечерний концерт, монотонно выводя свои урчащие и своеобразно-мелодические стоны. Ветохин остановился и стянул к себе рассыпанные по лесу боковые разъезды.

Вдруг впереди послышался, все более и более приближавшийся, быстрый конский топот. Но в авангардном взводе тихо: ни выстрела, ни голосов не слышно.

— Что ж это значит? Неужели свои? — вполголоса обратился Хвалынцев к майору.

— Ах, дал бы Бог, на подмогу!.. это бы недурно! — проворчал тот в ответ, но на всякий случай перестроил эскадрон из справа по шести во взводную колонну, чтобы в момент выстроить фронт и встретить атакой, если, не ровён час, окажется вдруг неприятель.

Между тем многочисленный топот слышался все ближе и ближе, и вскоре на дороге сквозь густую пыль показалась какая-то темная масса. Очевидно, эта масса спокойно прошла мимо гусарского авангарда.

— Свои!.. Теперь нет сомнения, — заметил один из офицеров.

— Полусотня сто-ой! — послышался оттуда чей-то командный голос, и топот стих в ту же минуту, а навстречу к эскадрону отделился и поскакал один всадник.

— Есаул Малявкин, — отрекомендовался он, подъехав к майору и приложив к козырьку руку, на которой болталась опущенная нагайка.

— Откуда вы? — осведомился Ветохин.

— Из Пясков… Бегим на выручку… Пригнал этот казачок насчет несчастья с майором Лубянским… Ну, мы сейчас же по тревоге и выступили… Всю дорогу, почитай, на рысях гнали… Пехотные тоже поспешают за нами… Банду не встренули?

— К сожалению, нет еще! — вздохнул майор, пожав плечами.

— Досадно, черт! — крякнул сотник и, как бы для пущего выражения этого чувства, стегнул нагайкой по крупу своего вертлявого дончака-головодера. — А не знаете ль, майор, прибавил он, — какие насчет нас инструкции были у Лубянского?

— В подробности не сказывал, а бумаги его вместе с сюртуком забрал с собой Робак, — отозвался Ветохин.

— Что ж нам делать теперича?.. Как прикажете?

— Да что ж, конечно, присоединяться к эскадрону и действовать вместе, пока полковник Пчельников не пришлет из отряда особых приказаний.

— Слушаю-с!

И сотник опять закатил две добрые нагайки своему головодеру, который крутым поворотом взвился под ним на дыбы и как стрела помчался к полусотне.

Решено было сделать часа на четыре привал у ближайшей деревни, где подождать, пока подойдет пехотная рота, заготовить для нее сколь возможно более обывательских подвод, выкормить лошадей и дать закусить людям, которые с раннего обеда ничего не ели, да заодно уже похоронить и своих покойников.

Подошли к околице, и первым же делом, выставив вокруг казачьи «бекеты», послали кое-кого из донцов пошарить по хатам да по стодолам, не отыщется ли «языка» какого.

Офицеры меж тем улеглись себе в кучку, под забором крайней хаты, и принялись за сухомятную закуску, испивая из походной майорской фляги. Тут же рядом лошади мерно хрустели в тишине зубами, выедая подвешенные торбы[264]"Выедать торбу" — кавалерийское выражение, значит съесть отмеренную дачу овса, засыпаемого в холщовый мешочек, который подвешивается лошади к морде., а люди поочередно принимали из рук вахмистра общую чарку водки, добытой в жидовском шинке, без которого не обходится ни один польский и литовский поселок. Костров не разводили, чтобы не привлекать на себя без надобности внимания повстанских шпионов, которые, в разных видах и образах, беспрестанно шныряли тайком везде и повсюду. Эта предосторожность была необходима, потому что повстанские банды никогда не шли нашим отрядам навстречу, а всегда удирали заблаговременно, и потому, чтобы вернее настичь и захватить их, необходимо нужно было, по возможности, скрываться от предупредительного внимания польских шпионов.

— Ваше скородие! языка в стодоле поймали! Только молчит, не сказывается, шельма! — доложил вдруг бойкий казачий урядник, за которым несколько товарищей вели скрученного повстанца, в чамарке, в штыфлях и в рогатывке. По всем наружным признакам, это был один из представителей "дробной шляхты" польской, а его костюм указывал на несомненное знакомство с лесом. Ветохин приказал препроводить его для расспросов в казачью полусотню, где нагайки очень скоро развязали упорный язык шляхтича. Оказалось, что это был один из членов шайки Робака, оставленный здесь для наблюдений за отрядами, по случаю отсутствия местного жандарма. От него же было узнано, что Робак, бывший здесь часа три назад, ударился наутек к Неману, по направлению к замку графов Маржецких. Это показание совершенно согласовалось со сведениями, добытыми на пути от Сруля Шепшела. Медлить было нечего.

— Константин Семеныч! — озабоченно обратился майор к Хвалынцеву. — Через час, а не то и скорее, как только лошади выедят торбы и кончат водопой, берите ваш взвод да двадцать казаков на придачу, ну и этого «языка», пожалуй тоже, и живо, голубчик, как можно живее валяйте в погоню!.. Захватите ксендза, если успеете, на переправе, или помешайте ей, или задержите, пока мы подоспеем с пехотой… Можете развлечь или заманить его на себя — одним словом, что удастся, лишь бы только след его не потерять из виду!

Хвалынцев был утомлен не менее других, но это отдельное, самостоятельное поручение льстило его молодому самолюбию — чувство, которое достаточно возбудило в нем и сил, и бодрости, и энергии. Он с благодарностью пожал руку майора и пошел распорядиться да поторопить людей своего взвода.

Между тем в поле, немного в стороне от эскадрона, несколько гусар и казаков рыли железными заступами широкую могилу, и тут же двое солдатиков наскоро мастерили православный крест, материалом для которого послужили запасные подковные гвозди да две жердины, вытащенные из садовой изгороди. Вскоре эта печальная работа была готова. Весь эскадрон и полусотня в благоговейном молчании, с обнаженными головами, обступили могилу. Принесли на шинелях четыре трупа и бережно опустили в неглубокую яму.

На деревне какой-то казак отыскал у одной хозяйки восковую свечу "громни цу", которую крестьяне в Западном крае теплят пред иконами во время грозы и зажигают над покойниками. Теперь ее тоже затеплили и воткнули в выкопанную рыхлую землю на краю могилы, в головах четырех русских мучеников. Старый, сивоусый вахмистр как-то строго и угрюмо прочитал вполголоса "Отче наш" да «Богородицу» и перекрестил усопших и их общую братскую могилу. Майор со всеми офицерами первые бросили на них по горсти земли, а за офицерами стали, крестясь, подходить и бросать пригоршни казаки вперемежку с гусарами. Хвалынцев, которому еще впервые доводилось видеть подобный обряд военного христианского погребения, трепетно ощущал в душе, что эта святая минута, во всей своей трогательной простоте, под звездным небом тихой, темно-синей ночи, полна глубокого и таинственно-тихого величия. Чувствуя, что слезы вновь закипают в груди, но весь отрешась на время от самого себя, весь отдавшись строгому впечатлению этого разлитого вокруг величия, он безмолвно и вдумчиво глядел на мертвое лицо Лубянского, по которому смутно и неровно колебался порою скользящий отсвет восковой свечи.

— Пора… собирайтесь, голубчик! — вывел его из этого полузабытья голос Ветохина.

Константин еще раз перекрестился и отдал земной поклон усопшим.

Через двадцать минут его команда, с притороченным в седло и связанным по рукам проводником-повстанцем, уже неслась по проселку крупной рысью, исчезая из глаз отдыхавшего отряда в тусклом сумраке теплой, благодатной ночи.

XIV. Погоня

Было уже позднее утро, когда Хвалынцев, проплутав по милости проводника всю ночь Бог весть по каким весям и дебрям, выбрался наконец на настоящую дорогу и подошел к замку Маржецких. Повстанец, очевидно, с умыслом повел сначала команду совершенно в противную сторону, и когда часа в четыре утра, при въезде в одну принеманскую деревню, Хвалынцев справился у крестьян о направлении своего пути, то оказалось, что он очутился от замка Маржецких по крайней мере верст на двадцать в сторону. Проводник, снятый с лошади, пал на колени и слезно стал клясться и уверять, что он невинен, что впотьмах да в страхе за свою судьбу, и притом связанный по рукам, он сам невольно сбился с дороги. Эти слезы и выражение испуга показались Хвалынцеву настолько искренни, что он не дал позволения расстрелять или повесить шляхтича, о чем просили его взводный вахмистр и казачий урядник.

— Пригодится еще, — кратко ответил им Константин и велел построже караулить его.

Люди и лошади после такого форсированного марша пришли в крайнее утомление. О дальнейшем пути, не дав наперед отдыха часа на четыре, по крайней мере, нечего было и думать. Выставив необходимые пикеты и приказав сменять их через каждый час, Хвалынцев позволил размундштучить коней и освободить им подпруги. Люди, свободные от караула, задали торбы и сразу же, как убитые, заснули подле своих лошадей, не выпуская из рук оружия.

Без четверти в восемь часов утра, проснувшийся Хвалынцев поднял свою команду и на рысях пошел далее, но уже по верной дороге. Связанный шляхтич, по-видимому, служил добросовестно. — "Но черт ли теперь в его услуге!" досадливо думалось Константину. "Робак наверное ушел уже за Неман или вильнул куда-нибудь в сторону"… Досаднее всего было то, что первое самостоятельное поручение кончается так неудачно.

Около десяти часов подошли к замку Маржецких. Вызвали старика «каштеляна», который с низкими поклонами объявил, что ни о каких повстанцах у них и не слыхать, что сама ясневельможна пани грабина рано утром сегодня уехала "до Августова", и что, если угодно, отряд может осмотреть весь замок, обыскать все службы, всю «экономию», и в заключение весьма радушно предложил людям водки, шинки[265] и хлеба, а коням оброку[266] и сена. Люди были голодны, да и запас фуража истощился, и потому Хвалынцев не отказался ни от того, ни от другого. Пока вахмистр с несколькими гусарами, на всякий случай, для большего удостоверения, наскоро делали осмотр замка и служб, все припасы были уже розданы по рукам. Благодаря распорядительному каштеляну и расторопным челядинцам, все это было исполнено менее чем в десять минут.

Хвалынцев предложил плату — каштелян наотрез отказался и пояснил, что ясневельможна пани грабина раз навсегда приказала давать русскому войску безвозмездно все, что бы ни потребовалось.

— Ну, а повстанцам вы тоже даете? — усмехнулся Хвалынцев.

— Э, те и сами возьмут, когда нагрянут! — уклончиво ответил старый каштелян и с низкими поклонами проводил со двора команду.

Подкрепясь перед этим сном, а теперь пищей, люди Хвалынцева стали гораздо веселей и бодрей. Запалили носогрейки, повели между собой разговоры, послышались шутки; один взводный балагур очень живо и смешно изображал каким образом ксендзы заманивают панков до лясу — и Бог его знает, откуда и как он все это так характерно и типично подметил. Товарищи-солдаты и сам Хвалынцев невольно смеялись, слушая ловкого рассказчика, и подходили уже близко к парому, когда к Константину подъехал казачий урядник.

— Ваше благородие, сакма есть! — радостно заявил он, указывая нагайкой на траву близ дороги.

— Что такое сакма? — переспросил непонявший его Хвалынцев.

— А это, ваше благородие, по-нашему, по-казачьему, значит людской да конский след, сакма-то… И видно, что свежая, недавняя — извольте хоть сами взглянуть.

Константин съехал вместе с урядником с проселка и действительно убедился в свежести следа.

— Да это, быть может, наши раньше нас поспели, — заметил он сомневающимся тоном.

— Никак нет, ваше благородие, это повстанец… это аны так ездють…

— Почему же ты так думаешь?

— Да уж мы знаем!.. Это видко сразу, который ень, а которы наши… Мы уж доподлинно знаем и пехотную подошву, и казачью подкову… Вот, взгляньте на глинку, на следок: тут гвоздь другой, не русский гвоздь, подбойка, значит, не та, да и шип не казачий… Нет, ваше благородие, уж это ень прошел беспременно! будьте благонадежны! — заключил урядник с полной и окончательной уверенностью.

Подошли к переправе. Паром оказался на том берегу, да и лодки там же вытащены на песок. Толкнулись в сторожку, где жили паромщики, — ни души. Подали клич на ту сторону — никто не откликается: очевидно, и там никого нет, все разбежались. А следы меж тем сближаются как раз к месту причала, и притом совсем свежие, ясно и резко отпечатленные на сыроватой глинистой почве; видно, что переправа вот-вот только что окончена, быть может, не прошло еще и часу!

Чувство досады при виде полной неудачи своего поручения охватило Хвалынцева таким живым ощущением, что ему даже обидно сделалось — обидно на себя, на проводника, на случай, на судьбу, на весь свет, одним словом, он представлял себе как подъедет Ветохин, увидит всю суть и укоризненно скажет ему с досадливой горечью: "Эх, батюшка!"… Больше ничего не нужно, никакого другого слова, но это «батюшка» просто ужасно для самолюбия!.. Подавляемый тяжестью этого чувства, он решил себе, что надо по крайней мере исполнить хотя последнюю часть поручения — приготовить средства для переправы отряда. Как это сделать?

— Что, ребята, не возьмется ли кто переплыть на ту сторону? — обратился он к людям.

Те смерили на глаз расстояние и силу течения, которое около того берега было весьма-таки быстро.

— Мудрено, ваше благородие, — вполголоса заметил урядник, — кабы лодочку какую.

— Да где ж ее взять у черта! — досадливо выбранился Хвалынцев и кинул вокруг себя ищущий взгляд, не найдется ли около чего подходящего? Этот взгляд мимолетно скользнул по бревенчатому срубу сторожки.

"А ведь из бревен-то можно бы плот связать?" домекнулся он про себя и энергически обратился к солдатам;

— Разноси, ребята, сторожку!.. Живо… По бревнам! Шанцевый инструмент есть с собой?

— Два топора у наших прихвачено, — доложил урядник.

— Руби, живее связи… Давай плот мастерить!

— Да без лома вряд ли что поделаешь… Чем их выворачивать станем?

— Ничего, заместо лома колья пойдут — лесу вокруг довольно. А вязать будем чумбурами.

— И то, — согласился урядник, и работа закипела.

В это время к Константину подошел пленный повстанец и слезно стал просить, нельзя ли развязать ему руки, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить его страдания. Взглянув на затекшие, посинелые пальцы пленника и сознавая, что дальнейшая жестокость ни к чему не поведет, Хвалынцев приказал развязать его. Освобожденный повстанец кинулся сначала целовать полу его пальто, а потом очень усердно принялся помогать гусарам и казакам в их работе. Он сбросил с себя чамарку и остался в одной сорочке. Солдаты, видя такое усердие, не препятствовали ему подсоблять сколько душе угодно, и даже весьма благодушно стали подтрунивать. "Порадей, порадей-ка, братец, на мир, поработай на москалей!.. На мать-Рассей работать, значит!" Чрез несколько времени пленный, обтирая с лица обильный пот, подошел к Хвалынцеву и попросил позволения отойти несколько сажен к реке, чтобы утолить свою жажду. Константин, руководя работой и будучи весь поглощен этим занятием, не обратил на него особого внимания и потому мимоходом, рассеянно дал свое позволение. Людям тоже было не до повстанца. Вдруг, минут пять спустя, кто-то из солдатиков, указывая на Неман, возвестил товарищам:

— Гляди, гляди, ребята!.. Полячек-то наш!.. Утекает, шельма.

Все повернули головы по направлению его руки и увидели плывущего пленника, который усиленно греб руками и достигал уже середины реки.

— Убегить, проклятый!.. Стрелять бы надо, — замечали казаки. — Чернолобов, у тебя глаз меткий; бери-ка винтовку, догони его. Позвольте, ваше благородие?

— Погож, ребята, — рассудительно заметил урядник; — винтовки наши и на том берегу его дохватят, а наперед лучше давай поглядим: коли доплывет, значит и нам можно. Тогда и лодки, и паром живо сюда переправим. Это он нам, спасибо, пробу делает.

И урядник, вместе с Чернолобовым, взведя курки, взяли на изготовку свои винтовки и внимательно стали следить за плывущим повстанцем. Белая его сорочка, при каждом взмахе рук, ярко сверкала на солнце в серебристых брызгах, то показываясь над водою, то исчезая в ней.

— Доплывет, — замечали иные, наблюдая усилия беглеца.

— Ой, где уж!.. Гляди-ка, слабнуть стал, — отзывались некоторые.

— Ей-ей доплывает, шельмец!.. Чернолобов, ты, брат, гляди: как только на берег станет выходить, тут ты его и спущай обратно в воду.

— Ладно, не промахнусь, — со спокойной и уверенной насмешкой кивнул Чернолобов, не сводя с пловца внимательного взора.

Тот меж тем выплыл уже в полосу самого быстрого течения, которое заметно выделялось в массе спокойной воды резвой игрой солнечных блесток и особою рябью. Силы видимо изменяли ему, взмах руки становился все реже, тяжелее. Он напрягал последние усилия, но течение относило его от берега. Вот окунуло его… вот опять вынырнул… кружит… закрутило… Еще одно ужасное, невероятное усилие… Плывет, плывет… Нет, опять-таки окунуло… Вынырнет или нет?.. Если вынырнет, то пожалуй и доберется… Вынырнул.

— Гляди, Чернолобов, не зевай!

— Не галди под руку, знамо!

— Целься!

Но нет, несчастный мелькнул над поверхностью на одно лишь мгновенье и снова канул в воду… Прошла минута, две — все спокойно, тихо, и масса воды так плавно несется мимо и мимо, и золотые блестки над быстриной прыгают в глазах и змеистыми струйками обгоняют друг друга. — Тут ему и аминь! — опуская винтовку, нарушил, наконец, общее глубокое молчание казак Чернолобов, и работа закипела снова.

— Ваше благородие! — подошел к Хвалынцеву урядник. — Пущай, значит, плот будет плотом и аны за им работают, а ми тем часом авось-либо лодки сюда переправим.

— Да какими же судьбами? — недоумело спросил Хвалынцев.

— А очинно просто-с!.. Порохонщиков! Гуськов! тащи сюда эти два бревна да давай чумбуры! — приказал он двум ловким казакам.

Живо оба бревна плотно связаны чумбурами и спущены на воду. Еще живее разделись донага двое казаков и, взяв каждый по длинному шесту, смастеренному тут же из срубленных елок, сели верхом на пару связанных бревен и поплыли через реку, то опираясь шестами в дно, то работая ими как веслами, Течение относило пловцов в сторону, и на самой быстрине, где их стало крутить, была однако минута весьма критическая, но казацкое счастье, как видно, пришло на помощь русскому авось, — и хоть трудно было, очень трудно, но смельчаки благополучно выбрались на противный берег. Тут они сдвинули в воду обе лодки, привязав одну к другой все тем же чумбуром, захватили весла и вернулись к товарищам. Теперь уже не трудно было переправить потребное количество людей, дружные усилия которых помогли вскоре одолеть паром, спустить его на воду и, с помощью шестов, пригнать на свой берег. Все это было делом менее получаса. Команда переправилась вся сполна за один раз. Половина лошадей уместилась на пароме, а остальных пустили за ним да за лодками вплавь на поводах, — и все обошлось как нельзя лучше. Хвалынцев вернул на ту сторону и паром, и лодки с шестью казаками, которым были сданы на руки все чумбуры, топоры и приказано как можно скорее вязать плот, чтобы доставить отряду Ветохина лишнее средство для скорейшей переправы. Этим же казакам он вручил и записку к майору, наскоро написанную карандашом на клочке бумаги. В ней он кратко извещал его о всех главнейшие своих приключениях, мероприятиях и о намерении идти на поиск Робака в Гродненскую пущу, где свежая «сакма» будет служить ему верным указанием для открытия банды.

Но не успели еще люди заседлать лошадей, как у переправ вы показались казаки, гусары, а затем и пехотинцы на подводах. Хвалынцев ясно разглядел между всеми типичную фигуру Ветохина на его статном горячем жеребце, и видел, как один из оставленных казаков подал ему записку. Отделясь на своем коне несколько в сторону от команды, Константин подъехал к самой воде и старался напряженно, хотя и тщетно следить, какое впечатление делает на майора его донесение.

Тот прочел и бросил взгляд на противный берег.

— С Богом! Сейчас буду вслед за вами! — послышался с той стороны его голос.

Хвалынцева до этой самой минуты грызло беспокойное сомнение — не испортил ли он все дело тем, что не успел выполнить в точности данного ему поручения? Как молодой и неопытный офицер, которому впервые довелось действовать самостоятельно, он, естественно, хотел отличиться и в то же время был недоверчив к самому себе и полон сомнения: так ли он действует как следует? Это был щекотливый вопрос самолюбия, вопрос более важный для него самого, для его собственного сознания, чем для других: ему важно было получить уверенность в самом себе, в правильности своих распоряжений, и потому-то это с Богом! долетевшее с того берега, сразу ободрило, успокоило и даже развеселило его. "Слава Тебе, Господи! Значит, я пока ничего еще не испортил", подумалось ему при этом, и он бойко, весело и уверенно скомандовал движение вперед своим людям.

XV. Бой

Старые высокие сосны и между ними густой, хорошо выросший ельник, перемешанный с ольхой и осиной, приняли в свою прохладную сень маленький отрядец Хвалынцева. Зоркие и сметливые казаки вели путь по «сакме», которая все далее и далее углублялась в пущу. Сначала почва была суха и песчана, а потом вперемежку пошли болота. Старые пни, поросшие мохом, вывороченные корчи и между ними большие болотные ямы, наполненные разными гадами, представляли на каждом шагу преграду для движения. Местами лес до того становился густ и болотист, что казалось бы, только с опытными проводниками можно было проникать в его глубину, а между тем казаки, никогда не бывавшие в этой пуще, ничтоже сумняся, пролагали себе дорогу по одной лишь «сакме», то есть, говоря вернее, просто по какому-то чутью, по врожденному нюху и сметке. Эта обширная пуща далеко не во всех концах и урочищах своих известна жителям редких лесных деревень и поселков; хорошо знают ее только «кутники», одиноко живущие в лесу, да и тех-то сведения иногда простираются не далее нескольких верст в окружности своего жилища. Но вот болота перемежаются иногда с «грудом», где почва становится суха и возвышенна; здесь множество грибов и ягод, земляника рдеет по склонам небольших пригорков, кучи бурелому валяются повсюду и мирно истлевают себе, долгие годы не тронутые ничьею рукою. Высокие кусты орешника разрослись местами так густо и часто, что с трудом пробираешься сквозь эту массу зелени: в двух шагах ничего не видно. Глубокомирным, вековечным и глухим покоем веет под сенью пущи, так что Хвалынцеву, который невольно отдался впечатлению этого леса, вдруг показалась дикою самая мысль о вражде, войне и крови среди этой поэтической тишины и покоя. Тут скорее всего проникали в душу исторические воспоминания седой, баснословной древности. Так и казалось все, будто на этих пустынных "урочиськах"[267] встают образы Кейстута, Скиргайло, Ольгерда, Гедымина, Миндовга… Празднества в заповедных лесах в честь Перкуна, жрец и поэт Лиздейко, священный неугасимый знич и его весталки-вайделотки.

Вдруг раздавшийся выстрел и резкий свист пули мимо самого уха разом вернул Хвалынцева из области мечтаний к суровой действительности. Звук был настолько резок и неожидан, что Константин, никогда еще не слыхавший свиста пули, не вдруг и сообразил, что оно такое.

— Что это?.. Неужели выстрел? — спросил он ехавшего рядом вахмистра с недоумением оглядываясь по сторонам.

— Так точно-с, — тихо отвечал тот со спокойной и легкой усмешкой, которая вероятно относилась отчасти к неопытности молодого корнета.

Хвалынцев заметил и понял эту усмешку, невольно покраснев за свой недоумелый вопрос. Но он тотчас же овладел собой и захотел показаться молодцом пред людьми. Остановя свой взвод и приказав казакам спешиться, отдать повода гусарам, а самим рассыпаться в цепь, он, пока те еще справлялись с конями, лихо выскочил вперед, чтоб осмотреть расположение врага и местность.

— Не суйтесь, ваше благородие, без нужды вперед: подстрельнут ни за копейку, — добродушно предостерег его казачий урядник.

— Да где же неприятель, однако? — сделав вид будто не. слыхал предостережения, спросил Константин, ища глазами противников и, к удивлению своему, никого и ничего не видя.

— А вон аны… вон-вон за бугорками, да под корчами позалегши… Извольте видеть? — объяснял урядник, указывая рукой на местность впереди, шагах в семнадцати расстояния.

Еще одна пуля свистнула мимо.

— Эх, ваше благородие!.. право же говорю, не торчите больно на виду у ево… Ведь ёнь по вам, сударь, метит…

В эту минуту новая пуля щелкнулась рядом в ствол ольхи, задев наперед несколько сучьев — и две-три зеленые веточки, срезанные ею, тихо упали на землю.

— Огонь! — громко подал команду Хвалынцев, и казаки открыли перестрелку.

— Эх, хорошо бы атаковать их сразу же! — словно бы ни к кому не обращаясь, но искоса пытливо взглянув на урядника, — заметил Хвалынцев.

Казак только улыбнулся на это. — «Молодо-зелено», как будто сказала его улыбка.

— Кабы сушь да полянка, так оно бы ништо себе, — проговорил он в ответ, — а то вон впереди опять болото, да пень, да колода… ёнь тоже хитер — ишь, за болото залег себе и стрелить… Конному, значит, по экому месту никак не способно.

Хвалынцев и сам понимал, что "не способно", а все-таки молодая кровь играла, и возбудившиеся нервы стали сказываться ему каким-то новым, никогда еще не испытанным ощущением, в котором было и нечто лихорадочное, и нечто щекотное, нетерпеливое и слегка ноющее, словно бы зуд какой-то в груди и в самом сердце.

— А мы вот что, ваше благородие, — продолжал урядник, — пока ёнь лежит себе, да пукаит, будем и мы пукать полегоньку; назад побегит, за им пойдем, а напирать станет, поглядим сколько у ево силы есть: коли очинно уж большая сила, ну, назад чуточку подадимся, а малая сила, пущай его подходит: в рукопашную примем.

При местных условиях, с горстью людей, да еще обремененных конями, действительно, ничего другого пока и не оставалось. Важно было только не упустить банду, задержать ее на месте до прихода пехоты, а уж там все дело будет решено и покончено минут в двадцать, не более! Хвалынцев, на усиление казаков, спешил и послал в цепь четырех гусарских «наездников», вооруженных в то время короткими штуцерами, и отправил по одному ряду направо и налево наблюдать за своими флангами, а двух нарочных услал назад, приказав им скакать как можно скорее и дать знать майору, что банда открыта.

Ветохин, зная, что всадникам Хвалынцева, в случае встречи, будет крайне трудно и даже почти невозможно действовать среди густого леса, поспешил первым же делом переправить на паром пехотную роту, которая тотчас раскинула охранительную цепь и пошла по следу Хвалынцева. Нарочные не успели отъехать и полуторы версты, как наткнулись на пехотинцев. Еще ранее этой встречи, заслышав выстрелы, они бегом, поодиночке, кинулись узкой тропинкой на звук — выручать своих конников. Чрез четверть часа стрелки сменили в цепи казаков и открыли редкий, но меткий огонь по неприятелю. Чуть неловко выставится из-за пня какая-нибудь голова или фигура, в то ж мгновенье нарезная пуля скашивает ее с места, и подстреленный повстанец вздрогнет, завертится и падает ничком на землю. Не прошло и десяти минут, как ротный командир уже велел горнисту трубить наступление — и пара барабанов грянула бой к атаке. Стрелки, перескакивая с кочки на кочку, с пня на пенек, чрез валежник и колоды, бегом приближались к неприятелю. Повстанцы едва лишь заметили это движение, как уже начали отступать, но отступали сдержанно, неторопливо и даже соблюдая некоторый порядок. Нашим порой было видно меж деревьями, как они уводят своих коней и, судя по этому признаку, почти уже не оставалось сомнения, что отряд имеет дело именно с конной бандой Робака, из которой две трети людей были теперь спешены. По этой относительной стойкости можно было предполагать, что суровый ксендз-партизан держит своих людей в крепких руках, применяя вероятно и к ним ту же самую беспощадно-жестокую дисциплину, благодаря которой наводил он повсюду ужас на хлопов. Чуть только представлялась мало-мальски удобная позиция, спешенные повстанцы сейчас же занимали ее и старались хоть на две, на три минуты задержать наступление русских. Хвалынцев с гусарами и казаками следовал в некотором; расстоянии за резервным пехотным взводом.

Вскоре прибыл Ветохин с остальной кавалерией и принял начальство над отрядом. Ознакомясь с положением боя, он, по примеру Робака, пока кавалерии нечего было делать, спешил две трети казаков и послал их усилить стрелковую цепь, где таким образом прибавилось около тридцати лишних винтовок. Это обстоятельство значительно поколебало первоначальную стойкость повстанцев: они теперь уже не думали о занятии позиций и задержке нашего напора, а заботились только о том, как бы поскорее уйти из-под выстрелов. Огонь их цепи сделался значительно слабее и с каждой минутой угасал все более и более…

Но вот пред русским отрядом неожиданно открылась обширная лесная поляна — совершенно ровное и сухое место пространством около трех верст по окружности, занятое большей частию под пашню, на которой зеленели яровые всходы.

Ветохин, сопровождаемый трубачом да двумя ординарцами — гусарским и казачьим юнкерами, выехал в цепь, чтобы осмотреть вновь открывшуюся местность, на которой должны были в точности обнаружиться силы противника, и вдруг увидел на противоположной стороне поляны, под самой опушкой, какие-то колонны, по-видимому, совершенно готовые к бою. Колонны эти не двигаются и как будто ждут атаки, в центре у них сверкают косы, а за ними, по бокам, веют флюгера кавалерии.

— Что за притча такая? Откуда Бог счастье еще посылает? — проворчал себе под нос старый служака и велел стрелковой цепи занять опушку по сю сторону поляны, а казакам садиться на конь.

Банда Робака, меж тем выйдя на простор, подала несколько назад свое правое плечо, вероятно, в том расчете, что при фронтальном преследовании, русские, увлеченные пылом боя, быть может, не заметят новых сил по ту сторону поляны и таким образом подставят свой левый фланг атаке совершенно свежего неприятеля. Но Робак ошибся. Едва лишь успел Ветохин осмотреть местность и отдать свои первые распоряжения, как полусотня донцов была уже готова и, по знаку сотника Малявкина, с неистовым, пронзительным гиком бросилась лавой на расстроенную цепь Робака. В минуту вся эта цепь была опрокинута, смята и перекрошена на месте, а большая часть коней и обоз, не успевший уйти, достался тут же боевым призом казакам за их лихую атаку. Из-за облака пыли, поднявшегося над местом свалки, видно было, и как уцелевшие люди и несколько всадников удирают через поле под прикрытие банды, стоявшей под лесом.

В ту минуту, когда у казаков шла еще самая горячая свалка, из-под лесу выдвинулась на рысях часть повстанской кавалерии и явно выказала намерение идти на выручку атакованным. Первый полуэскадрон гусар пошел ей навстречу. Но еще издали заметив его приближение, поляки вдруг остановились и повернули назад. Гусары, выждав некоторое время, тоже вернулись шагом на свое место. Между тем польские стрелки, рассыпанные по противоположной опушке, открыли огонь. Первые выстрелы их были сделаны по возвращающимся гусарам, но выстрелы вполне безвредные, так как большая часть пуль, посылаемых разными «дубельтовками», "карабинками", «мушкетами» и тому подобным огнестрельным хламом, даже не долетала до цели. Редко разве которая пуля, пущенная из бельгийского штуцера или австрийской винтовки, невдалеке простонет мимо ушей своим заунывным звуком и шлепнется в сухую землю, подняв маленький дымок пыли. Русские стрелки стали отвечать на огонь повстанцев.

Хвалынцев, стоя пока в бездействии пред своим взводом, вынул из футляра висевший у него на наплечном ремне военный бинокль и принялся наблюдать и разглядывать неприятеля. Вскоре он заметил, что несколько в стороне от фронта, в сопровождении трех-четырех человек, из которых один одет был английским грумом, разъезжает на чистокровном светло-сером коне какая-то эффектная амазонка. На ней можно было разглядеть белую конфедератку с пунцовым плюмажем, фиолетовый кунтуш и шлейф бледно-палевого платья. Над повстанской кавалерией, остававшейся пока без движения, колебались черные с белым значки на сверкающих пиках, а посредине фронта и несколько впереди его развевалось красивое знамя: одна сторона пунцовая, другая белая, на пунцовой — белый орел и серебряная надпись, а на белой виден образ какой-то; золотая бахрома блистала вокруг полотнища. Что-то знакомое сказалось Хвалынцеву в этом красивом знамени, и сказалось скорее чутьем каким-то, чем по точному определению. Он стал вглядываться пристальнее. "Неужели… Боже мой, неужели это знамя Цезарины?!. Кажется, оно… Оно самое!" не без внутреннего волнения подумалось Константину, и он снова перевел бинокль вправо, на эффектную амазонку. Теперь ее можно было наблюдать еще ближе и лучше. Держась вне поражаемого пространства, около левого крыла «тиральеров», она спокойно выдвинулась вперед и стала на среднем расстоянии между крайними звеньями цепи польского левого и русского правого флангов. С этого пункта ей можно было свободно охватывать взором общую картину начинавшегося боя. Поминутные вспышки белых дымков на двух противоположных опушках ясно указывали направление боевых линий обоих противников. С левой стороны, ближе к амазонке, стоял гусарский эскадрон, готовый к бою; с правой, в центре, сверкала колонна косиньеров, красовались "красные черти" и траурно чернелись «несмертельные» со своим роскошным знаменем.

Хвалынцев продолжал еще разглядывать, когда амазонка случайно повернула лицо на русских гусар и некоторое время осталась в этом положении. "Она!" подсказал Константину инстинкт его собственного сердца. — "Она!" подтвердил он самому себе с непоколебимой уверенностью, и какой-то злобный, но вместе с тем и радостный трепет мгновенно пробежал по его телу. В это время от амазонки отделились двое красно-штанных всадников: один представительного вида, пожилой и тучный, а другой миловидный и розовый юноша, совсем почтк мальчик. Эти всадники, обогнув свою цепь, во всю прыть помчались за ее фронтом к своей кавалерии. При смелой наезднице остались только грум да еще одна странная фигура, которой, казалось бы, вовсе не свойственно быть на коне, принимая во внимание ее ксендзовскую сутану.

Вскоре в рядах повстанской кавалерии обнаружилось какое-то движение: два-три всадника, махая саблями, заегозили и заметались пред фронтом, послышались звуки сигнальных труб, затем крики команды.

Константин, видя, что что-то такое начинается, поспешил спрятать в футляр свой бинокль, и когда после этого снова поднял глаза, то увидел, что вся польская кавалерия гурьбой несется уже через поле, с криком «ура», держа направление на гусар.

Ветохин, следя за общим ходом дела, случайно находился в это самое время не при эскадроне, а шагах в пятистах на левом фланге, который только что был усилен частью людей из резервного взвода.

— Что это? Никак они в атаку? — обернулся он на своих ординарцев, заметив несущуюся кавалерию. — Эка, дурачье какое! С такого-то расстояния да вдруг прямо карьером!.. Хороши, нечего сказать!.. Прелестны!.. трубач! "Атаку"!

И вот зарокотали по полю знакомые кавалеристам звуки «похода», полные в строгой своей простоте какого-то грозного величия. Этот сигнал — верх кавалерийской поэзии! Его знают не только люди, — его и кони понимают. Все встрепенулось в эскадроне при этих обаятельных звуках.

— Слава тебе, Господи!.. Наконец-то! — шепотом пронеслося по фронту. Офицеры, стоявшие на своих местах, словно бы делая нравственную проверку себе и товарищам, как-то пытливо и серьезно переглянулись между собой.

Меж тем Ветохин, не выжидая пока окончит трубач, звуки которого должны были только заблаговременно предупредить эскадрон — дал шпоры коню и поскакал к гусарам.

— Пики к ата-а-ке! — еще издали раздалась его звучная команда. — И в то же мгновение послышался металлически-шипящий свист вынимаемых сабель, а пики разом поднялись и разом наклонились вперед, описав дугу, сверкнувшую в воздухе.

Повстанская кавалерия меж тем еще азартнее галдит, несется, машет саблями, руками, локтями; красивое знамя так и вьется пред ее толпой.

Ветохин, словно бы на простом обыденном ученьи, отъехал перед фронтом несколько в сторону, окинул людей спокойным уверенным взглядом и, будто желая пропустить эскадрон мимо себя церемониальным маршем, не суетясь, негромким, мерным голосом подает команду.

— Эскадрон! Равнение направо! Шагом — ма-арш!

И по знаку его сабли фронт тихо и плавно двинулся с места, хотя люди и не без труда справлялись с ретивыми конями. Еще едва заслышав звуки знакомого сигнала, лошади по привычке стали уже подбираться, горячиться, беспокоиться: копыто нетерпеливо бьет и роет землю, зуб грызет удила, с которых брызжет белая пена, яркие ноздри раздуваются, строго озирающийся глаз исполнен огня, легкая нервная дрожь ощущается в персях и весь конь неудержимо рвется вперед, чуя атаку.

— Без суеты, без суеты, господа офицеры! Пока нет карьера, покорнейше прошу равняться! — энергически и начальнически строго звучит голос майора. — Эй; ты там! в первом взводе… третий человек второго отделения… Кто там это? Бондаренко? Не суети, братец, без толку коня! Повод на себя!.. Спокойнее… Хорошо, ребята!

— Р-р-р-рады стараться, ваше вскородие! — дружно и весело загремело по фронту.

А повстанцы несутся, несутся с блеском, с шумом, с криком и гамом, и успели уже порядочно разбросаться в стороны. Расстояние до противника было слишком велико, чтобы можно было атаковать с места карьером; поэтому их лошади, проскакав едва лишь половину данного расстояния, стали уже выказывать признаки утомления, закидываться в сторону, переходить в галоп, а потом и в рысь мало-помалу. Таким образом стройность атакующей массы была нарушена еще задолго до столкновения с противником; это неслись уже не эскадроны, а просто пестрая толпа, ватага, орда какая-то. И когда эта орда с удивлением увидела, что противник встречает ее атаку не более как шагом, с такой выдержкой, с таким твердым спокойствием, одною стройною и плотною массою, всемерно сдерживая до времени пыл горячих коней, нравственный дух и решимость орды заметно поколебались. Напрасно пан Копец воинственно махал саблей, напрасно заскакивал и туда и сюда, оборачивался на свои «шквадроны», ругался и подбодрял их патриотическими возгласами, — его всадники задерживали повод и уменьшали рысь на каждом шаге.

Между противниками оставалось уже не более полутораста шагов расстояния, как вдруг…

— Марш-маррш!!! — скомандовал Ветохин — и эскадрон, как стрела, пущенная из лука, всей стройной массой в одно мгновенье, молча, ринулся на повстанских всадников, так что только земля дрогнула и загудела под копытами да ветер засвистал в ушах, шумя флюгерами грозносклоненных пик. Повстанцы не выдержали и дружно дали тыл еще до удара. Гусары налетели на бегущих, послышался гул и шум размашистой сшибки, треск ломаемых пик и лязг скрестившихся сабель, глухой звук наносимых ударов, стон, проклятия и крики о пощаде. Одни из повстанцев разметались по полю, а другие, ошалев от страху, неслись так-таки прямо на свою пехоту. Там поднялось смятение ужасное, кутерьма, суматоха, паника.

— Панове косиньержи напршуд, бо тыральеры не пршимаен'![268] — слышатся голоса каких-то начальников.

— Инфантэрия на бок, альбо до лясу… Язда скаче! Мейсце для езды… Мейсце![269] — кричат и машут другие.

— Уцекайце, Панове косиньержи, бо з тылу гарматы стоен'![270] — возвещают третьи, которым со страху вдруг почудились в тылу небывалые пушки.

Все это, как стадо баранов при степном пожаре, металось из стороны в сторону, не зная как быть, не понимая что делать.

Русская пехота с барабанным боем открыла энергическое наступление.

— Матка Божска!.. Пане москале, змилуйсен'! Ратуйтесен' панове!.. До лясу!.. Прендзей до лясу!.. Не даваць пардону! — носятся над повстанскими кучами разные голоса и возгласы.

Казаки Малявкина, оставя всех этих «несмертельных» и "красных чертей" на жертву гусарам, с фланга бросились лавой на польскую пехоту. В одну минуту и «тыральеры», и «косиньеры» образовали из себя какую-то жалкую кашу; одни кидались на колени и протягивали руки, взывая о пощаде, другие, побросав оружие, пустились что есть духу бежать под защиту леса.

— Прендко! — со смехом кричали им вослед казаки, действуя не столько шашкой, сколько нагайками по спинам. — Прендко, панове! Шибче беги! Утекай поскорее, а то вдругорядь не уйдешь!

Одна только кучка, человек в десять, лучших, наиболее храбрых людей, со всех сторон ощетинясь штыками да косами, стойко оставалась на месте, не подпуская к себе казаков. Душой этой горсти храбрецов был Бейгуш, под которым еще в самом начале дела была убита лошадь. Теперь же, в минуту крайней опасности, видя, что уже все гибнет, он схватил винтовку убитого стрелка и одушевленно кликнул клич окружавшим его людям; но из всей толпы едва лишь десять-двенадцать человек отозвались на призыв начальника. Несколько казаков гикали и кружились около ощетинившейся кучки, но ничего не могли с нею поделать, пока не подбежала пехота и кинулась на нее в рукопашную. Обе стороны дрались с остервенением, и в особенности повстанцы, для которых дело шло не о победе, а только о том, чтобы купить себе смерть возможно дорогой ценой. Тут беспощадно работали штыки и приклады, но эта ужасная, кровавая работа продолжалась не долго: в две-три минуты все было кончено, горсть храбрецов не существовала. Избитый прикладами и раненный штыком, Бейгуш упал, но не просил пощады. Один из солдат занес уже было над ним штык, чтобы «прикончить» его на месте, но к счастию или несчастию Бейгуша, молодой прапорщик, командовавший взводом, на долю которого досталась борьба с храброй кучкой, стремительно кинулся к солдату и в роковой момент отвел рукою штык в сторону.

— Не тронь! Это начальник! — закричал он. — Бери его в плен, ребята!.. Живьем бери!

Бейгуша подняли и взяли. Он не сопротивлялся и только кинул грустный взгляд на молодого офицера.

— Не благодарю вас: вы оказали мне очень дурную услугу, — проговорил он ему слабым голосом; но тот почти не слышал этих слов и вел своих людей далее.

Между тем гусары, после первого налета, рассеяв польскую кавалерию, рассеялись и сами по полю, преследуя и там, и здесь отдельные группы всадников.

Вдруг, Хвалынцев заметил, что мимо его, в нескольких шагах расстояния, одиноко несется красивый всадник, в руках которого развевается знакомое знамя. Этот всадник видимо торопился уйти с места сшибки, направляя своего коня в ту сторону, где отдельно от всех стояла скорбная и бледная Цезарина, которую ксендз Игнацы и английский грум с двух сторон умоляли пощадить себя, уходить, спасаться как можно скорее. Но она словно бы и не слыхала или не понимала ни просьб, ни доводов и продолжала стоять в каком-то немом и окаменелом состоянии.

Константин с первого взгляда узнал в лицо знаменоносца, и молнией сверкнуло в его голове воспоминание о нем, о Цезарине, о дуэли на узелок, и о словах "будет исполнено".

Какое-то странное чувство поднялось в его груди — чувство насмешливо-радостной злобы и презрения, желание мести и желание быть замеченным Цезариной.

Дав сильные шпоры коню, он в тот же миг безотчетно пустился в погоню за «хоронжим». Несколько сильных скачков — и его конь очутился рядом с Жозефом.

— А! з мартвых всталы?![271] — закричал, налетая на него Хвалынцев, и в тот же миг плашмя полоснул его по лицу саблей. Затем, делом одного мгновенья было перекинуть эфес в левую руку, а правою схватиться за древко. Константин на лету, упершись в стремя, рванул это древко с такой силой, что знамя очутилось в его руке, а пан Жозеф, потеряв баланс, вылетел из седла и шлепнулся на землю.

— Молодец, корнет! — где-то вдалеке за собою услыхал Хвалынцев ободряющий, веселый голос Ветохина.

Вся эта сцена произошла в нескольких саженях пред Цезариной.

Константин раздумчиво замедлился на мгновенье и… беззаветно поддался соблазну внезапно мелькнувшей ему мысли. Задержав коня, он тихо подъехал к Цезарине.

— Графиня, я сдержал свое слово! Как видите, я взял и несу ваше знамя…

Но вдруг раздался выстрел из револьвера, и в тот же миг Хвалынцев почувствовал, как что-то с необычайной силой ударило его в правую лопатку. Он коротко вскрикнул, зашатался в седле и поник головою. Рука его тихо выпустила знамя и, вместе с ним, Константин без чувств упал к ногам Цезарины.

— Честь спасена, графиня!.. Не знаю, я, кажется, ранен, но наше знамя не взято! Я возвратил его! — кричал поднявшийся из пыли Жозеф, подбегая к своей амазонке и потрясая револьвером, одно гнездо которого удачно было разряжено на Хвалынцеве.

— Подите прочь!.. На вашем лице виден след фухтеля, — с холодным презрением проговорила ему Цезарина и, отвернувшись, отъехала в сторону на своем Баязете.

В это время на Жозефа налетели два гусара, случайно видевшие издали его выстрел по Хвалынцеву.

— О, ля Бога!.. Змилуйсен', пане! — едва успел воскликнуть красивый знаменоносец, как острие пики сверкнуло у его груди, и в то ж мгновение выдернулось из нее, покрытое алою кровью.

Другой гусар, занеся свою саблю, подскакал к Цезарине, но вдруг рука его остановилась в самом начале разящего движения; осадив своего коня, рубака с самым наивным изумлением глядел в лицо увернувшейся и отскочившей женщины.

— Тьфу, ты черт! — воскликнул он наконец, оскалив широкой улыбкой свои белые зубы, — я думал что путное, а это баба!

И покачивая головою, гусар со смехом над своей ли неудачной попыткой, или над «бабой», которую принял за повстанца, отъехал прочь от Цезарины.

— О, ля Бога!.. Пани грабина! — с новыми мольбами приступил к ней чрез минуту бледный, перепуганный ксендз, который в то время, пока налетевший гусар предавался недоумению, успел вместе с грумом "дать драпака" в соседние ореховые кусты, но заметив оттуда, что опасность миновала, пересилил свой страх и вернулся к графине с последней попыткой. — О, ля Бога! — молил он чуть не со слезами. — Пощадите!.. вы губите даром и себя, и нас. Ну, что тут делать?!. Все кончено… ничего любопытного больше не будет… Умоляю в последний раз, ускачемте, пока есть время, пока нас не забрали!..

— Да, вы правы: больше здесь нечего делать! — с горечью вздохнула Цезарина, и дав хлыста Баязету, поскакала в кусты с ксендзом и грумом.

Через минуту она уже была среди густой чащи, совсем в стороне от того направления, по которому пехота русского отряда вела по лесу дальнейшее преследование рассеянной банды.

Граф Сченсный Маржецкий успел ускакать еще гораздо ранее, воспользовавшись той минутой, когда Цезарина, около которой он, сконфуженный и ничтожный, вертелся без всякого дела, предложила ему атаковать русских гусар. Граф Сченсный повез это приказание пану Копцу, а сам, под шумок, когда "несмертельные шквадроны" с гамом и гвалтом ринулись вперед, благоразумно ретировался в лесную чащу.

В боковом кармане его оставалось еще до девяти тысяч рублей "народовых денег", полученных на содержание банды, а с эдаким кушем, при некоторой удаче — лишь бы только москалей не встретить! — не трудно было пробраться за границу и, по примеру уже многих довудцев, на некоторое время зажить во все свое удовольствие где-нибудь в Дрездене или в Париже, вещая по курзалам да по клубам о своих подвигах во славу и за свободу дорогой "ойчизны".

Цезарине тоже вполне благополучно удалось ускакать с места боя, благодаря тому обстоятельству, что внимание двух гусар было отвлечено Хвалынцевым. Рядовой, заколовший Жозефа, тотчас же спрыгнул с коня и наклонился над своим офицером.

— Ваше благородие!.. Живы, аль померли? Эй, Лишухин! Чего зубы-то скалишь? Ступай живее сюда!.. Глянь-ка!.. корнета-то никак убило…

Лишухин, все еще ворча про «бабу», подъехал к товарищу и, с коня, внимательно посмотрел на лежавшего Константина.

— Подержи-ка повод, — обратился к нему первый гусар, отдавая свою лошадь, а сам попытался осторожно приподнять Хвалынцева за плечи.

Тот очнулся и застонал от мучительной боли.

— Виновати, ваше благородие!.. Одначе ж славу Богу… ваше благородие живы!.. А мы уж было подумали, что вы совсем тово… искренно обрадовался солдатик. — Скачи, Лишухин, доложи майору!

Гусар в ту ж минуту дал шпоры и, держа на поводу лошадь товарища, помчался отыскивать эскадронного командира.

Через несколько минут он отыскал его, доложил о ране корнета и проводил на место. Ветохин прискакал с ординарцами.

— Жив? — тревожно спросил он у остававшегося гусара, который, склонясь над Хвалынцевым, поддерживал на своем колене его голову.

— Так точно-с!.. изволят быть живы, ваше высокоблагородие!

Майор слез с коня и заботливо осмотрел раненого.

— Куда угораздило? — осведомился он с ласковой, ободряющей улыбкой.

— Не знаю… боль во всей спине, но… кажись, что в правую лопатку, — ответил тот, стараясь подавить в своем лице невольное выражение страдания и боли.

— Ну, в таком случае, поздравляю с первой боевой раной и с крестом за храбрость!.. Сколько могу судить, рана вероятно не опасная! — весело ободрял Ветохин, пожимая Хвалынцеву руку, и тотчас же сдал его на попечение одному из своих ординарцев, приказав взять под раненого телегу и как можно скорее привезти из обоза эскадронного фельдшера, чтобы на месте же сделать первую перевязку.

Везти раненых в Августов или в Сейны было гораздо дальше, чем в Гродну, а потому майор Ветохин предпочел этот последний пункт, в котором кстати находился и ближайший военный госпиталь со всеми необходимыми удобствами. Уже позднею ночью, по окончании дела, доставили в этот город русских и польских раненых, а также и гурьбу пленных, под достаточно сильным конвоем. Пленные немедленно были сданы в острог, раненых же разместили в обширном госпитале. Хвалынцева внесли на носилках в офицерские палаты, где нашлась для него свободная койка в особой комнате, а Бейгуша положили в арестантском отделении.

В числе убитых повстанцев пленные кавалеристы называли пана-полковника Копца и адъютанта Поля Секерко. Что же касается до ксендза Робака, то этот ловкий партизан-вешатель успел-таки скрыться с двумя или тремя из ближайших своих помощников, покинув всю остальную банду на жертву казакам.

XVI. Сестра

Длинный переезд на тряской подводе, и притом в напрженном сидячем положении, так как рана не позволяла лежать на спине, истомил Хвалынцева до такой степени, что во дворе гродненского госпиталя его сняли с воза почти в бесчувственном состоянии. Дежурный ординатор, с помощью двух сонных фельдшеров, сделал ему новую перевязку и уложил, в сидячем положении, в особое покойное кресло на винтах, где Константин мог наименее испытывать страдания, причиняемые раной. Боль распространялась от лопатки на всю спину, страшно отдавалась в груди, в плече и совершенно парализовала правую руку, которая покоилась на широкой перевязи. Лежать ему можно было только на левом боку, да и то с трудом, так что он поневоле предпочитал сидячее положение, как наименее причинявшее страданий. Под утро, с помощью одного из наркотически-успокоительных средств, дежурному ординатору удалось погрузить Хвалынцева в сон, в котором сильно нуждался его организм, истомленный усталостью, болью и потерею крови.

Долго ли продолжалось это забытье болезненного и неровного сна, Константин не мог определить себе; но он пришел в сознание вследствие одного внешнего ощущения, которого менее всего мог ожидать в настоящем своем положении.

Он ясно почувствовал на своем лбу легкое прикосновение мягкой и нежной, как будто женской руки.

"Что это?.. Вправду, или только чудится?" смутно подумалось ему.

Он открыл глаза: дневной свет пробивался сквозь опущенную штору.

— Пить… пить хочу, — тихо произнес он, чувствуя жгучую, сильную жажду.

Чья-то заботливая рука осторожно поднесла к его пересохшим, лихорадочно воспламененным губам кружку лимонаду.

Он жадно приник к краю сосуда и медленными глотками стал утолять свой внутренний жар живительным и прохладным напитком. Рука, на которую невольно упади его взоры, показалась ему женской рукой… Бледная, молодая, изящна выточенная, с длинными, прекрасной формы пальцами… "Чья это рука?.. кто это?" вспало ему на мысль, и он, перестав пить, поднял глаза на стоявшую сбоку женщину.

Пред ним обрисовались строгие складки темно-коричневого платья, белая пелерина, белый фартук и белый чепец сестры милосердия.

"Но Боже мой, что ж это?!. Видение? сон? галлюцинация, или и точно правда?.." Точно ли въявь мелькнули ему знакомые, добрые черты прекрасного лица, — лица, некогда столь милого и дорогого?..

— Таня?!.. — смутно прошептал он, не веря глазам. — Таня… Татьяна Николаевна… Вы ли?

— Тсс… Не говорите… доктор запретил пока… Вам вредно! — заботливо предупредил его ласковый, нежный и давно знакомый голос.

Но он не мог успокоиться: явление этой девушки было столь неожиданно, казалось столь странным и почти сверхъестественным, что душой его овладело понятное смятение. Он все еще не верил ни глазам своим, ни слуху, и не мог сообразить что это значит, зачем, почему и какими судьбами эта девушка присутствует здесь, в госпитале, в такую минуту и в таком исключительном костюме?.. Он, полагавший ее за тридевять земель, в глухом поволжском городе, или в далекой степной деревне, вдруг воочию видит ее пред собой — и где же, и в какое время? — когда кругом кипит война, бушуют политические страсти, кишит измена, предательство, и каждый день обагряется кровью новых убийств…

— Господи!.. Что это мне чудится!.. К смерти, что ли?.. как бы про себя пробормотал он, не сводя с нее крайне изумленного и недоверчиво-тревожного взгляда.

— К жизни!.. к жизни! — порывисто и с глубоким внутренним убеждением прошептала она, стремительно бросаясь на колени пред его креслом и схватив его свободную, здоровую руку. — Ничего тут нет необыкновенного, — продолжала девушка, спеша вывести его из тревожного недоумения, — розно ничего!.. Я уже несколько недель здесь, в этом госпитале… Тетушка недавно умерла, я одна осталась — деваться некуда, а время теперь такое… нужное время — сами знаете… Я пошла в сестры… Предлагали мне в Вильну или в Варшаву, но я предпочла здесь, потому что здесь теперь Устинов служит… Он все же свой человек, близкий друг и предан мне… И все же не совсем уж одна я, при нем-то, на чужой стороне. Вот и только!.. И все, как видите, очень просто это… и ничего необыкновенного!.. Узнала сегодня, что в ночь привезли вас и выпросилась ухаживать… сказала, что старый знакомый… ну и позволили, слава Богу… Вот вам и все объяснение!

Татьяна видимо торопилась подробнее высказать и разъяснить Хвалынцеву все дело, чтобы ни минуты лишней не держать его в беспокойном состоянии сомнений и недоумения, так как это состояние могло бы вредно отозваться на его здоровье.

Он, не встречая сопротивления, приблизил к своим губам ее руку и молча приник к ней тихим, благодарным поцелуем.

На глаза его навернулись невольные слезы, а в уме, столь же невольно, возникло сопоставление двух женщин: одна встала пред ним со всем эффектным обаянием своей патриотической миссии, во всем поэтическом блеске заговорщицы, со всем обаянием красоты, пламенного энтузиазма, фанатической ненависти и коварства, — встала так, как еще вчера встретил он ее: под свистом пуль, среди лихой атаки, на ее кровном коне, в блестящем, хоть и несколько театральном костюме… И рядом с ней это строгое платье сестры милосердия, эта скромная, не бьющая ни на какой эффект нравственная чистота, любовь и христианское самоотвержение простой, бесхитростной русской женщины.

Только в эту минуту внутренно понял и оценил Хвалынцев разницу между той и другой. Хотелось ему сказать этой Тане: "Прости меня, если можешь!.. Я много виноват пред тобой, чистая, честная душа, и много за то наказан!" Но взглянул на нее еще раз и не сказал того, что хотелось. Слов не нужно было, потому что это доброе, спокойно светлое лицо и без того уже все было озарено кроткой улыбкой любви и прощения. Вместо слов ту же самую мысль высказал ей взгляд Хвалынцева, и девушка, казалось, женским чутьем своим угадала и сознательно почувствовала значение и поняла смысл его безмолвно говорящего взгляда. Она ответила ему тихим пожатием руки, и Константину показалось, что с этой минуты внутренний мир был заключен между ними.

Тихо скрипнула дверь, и позади Хвалынцева послышались чьи-то осторожные шаги.

— Не спит? — шепотом спросил мужской голос. Татьяна ответила отрицательным кивком головы.

— Здравствуйте, Хвалынцев!.. Узнаете старого знакомца?

Константин поднял глаза, и радостная улыбка засветилась на его страдающем лице: пред ним стоял доктор Холодец, все такой же бодрый, славный, симпатичный, как и в первую встречу. Больной слабо протянул ему свою здоровую руку.

— Ну, вот, сказывал я вам на прощанье, что только гора с горой не сойдется, а мы с вами наверное! И привел Бог, как видите, — говорил Холодец, подсаживаясь около него на табурет. — Что, батюшка, лопатку поляки царапнули? Ничего, починим! Придется только поистязать вас немного разными пластырями да перевязками, вообще пачкотней этой, — ну, да уж дело наше такое, без того невозможно.

И Холодец сообщил, что главный доктор поручил специально ему вести лечение Хвалынцева, и что он еще с апреля месяца, за недостатком врачей, временно прикомандирован к госпиталю, где большая часть раненых постоянно поступает на его попечение.

— А я к вам старого приятеля привел, — сказал он, — угадайте-ка, кого?

— Знаю… догадываюсь… Где он? — оживленно спросил Хвалынцев.

— Здесь, в дежурной комнате дожидается. Вы только не волнуйтесь, Бога ради, и молчите побольше, а уж предоставьте нам развлекать вас, коли желаете. Захаров! — обратился Холодец к фельдшеру, стоявшему у дверей, — проводи-ка, брат, сюда Андрея Павлыча.

Свидание с Устиновым, после двухлетней разлуки, хоть было и радостно, но для Хвалынцева, в глубине души его, отзывалось затаенной грустью. Ему больно было за самого себя, за ту сторону своей внутренней жизни, которая, после разрыва с Паляницею и Цезариной, так тяготила его и все же оставалась глубокой тайной для всех друзей его. Теперь, пред его скорбным ложем, неожиданный случай свел троих людей, дорогих его сердцу.

Эта девушка, отвергнутая им когда-то ради иной женщины, и этот школьный друг и товарищ, позабытый им в том водовороте, куда швырнула его рука чуждых заговорщиков, и этот доктор, нравственно поддержавший его в одну из скверных минут жизни — все они здесь теперь налицо, и все как были, так и остались, простыми, прямыми и честными людьми, которые имеют нравственное право, с чистой совестью, открыто глядеть в глаза всему миру… И он знал, он чувствовал, что каждый из этих трех людей любит его по-своему, горячо и бескорыстно, даже и она, эта Таня, любить не перестала, хотя ее любовь и не дала ей ничего, кроме горя, не оставила ее душе никакого просвета, никакой надежды и в конце концов привела в общину сестер милосердия… Он знал еще и то, что эти люди смотрят на него, как на честного человека, верят в него, убеждены в нем и с негодованием отвергли бы малейшую тень сомнения, если бы такая могла быть брошена на него кем-либо, а между тем… он должен скрывать свой прошлый грех и заблуждение, таить от них ту сторону своей внутренней жизни, которая самому была столь невыносимо тягостна, и тягостна именно тем, что надо было одному безраздельно нести ее до времени в глубине души своей, не смея облегчить себя откровенным и полным признанием.

XVII. Честный шаг

С таким внимательным и сведущим врачом, как Холодец, и с такой заботливой сиделкой, как Татьяна, лечение Хвалынцева шло очень успешно. Чрез два месяца рана затянулась, только правой рукой не мог он еще владеть свободно. Почти ежедневно, в послеобеденное время, навещал его Устинов и просиживал с ним часа по два, по три, развлекая его то чтением, то разговором, главной темой которого, конечно, были жгучие текущие события. Татьяна, с тех пор, как страдания Хвалынцева значительно уменьшились, стала уже реже показываться в его комнате: ее обязанности призывали ее к другим страдальцам, которые теперь более Константина нуждались в ее заботливом уходе и попечениях. Ни слова о прошлом за все это время не было сказано между Хвалынцевым и ею. Она являлась к нему только сестрой милосердия и другом, но не более, и не подала ни малейшего повода завести речь о прошлом. Заводить же самому такую речь — Хвалынцев не считал возможным. Слишком многое удерживало его от этого шага, и прежде всего сознание своей глубокой виновности пред отвергнутой им девушкой. Да и какое же будущее мог бы он предложить ей, если и сам-то не был еще уверен в своем собственном будущем? Он мог с каждым днем ожидать, что участие его в заговоре раскроется помимо его воли и что за это участие, быть может, придется вскоре понести искупительную кару. Он не боялся, а напротив, желал этой кары, и какова бы ни была предстоящая ему судьба, ожидал ее с покорным спокойствием. Тут он один виноват и один понесет за себя расплату. Но после всего, что было, обрекать эту девушку еще на новые страдания, на новую тревожную неизвестность Хвалынцев считал невозможным: против этого восставала вся лучшая, вся человеческая и честная сторона его натуры.

Однажды заметил он, что Устинов пришел к нему в каком-то грустном настроении духа. После нескольких оборотов разговора, который на сей раз, вопреки обыкновению, не совсем-то клеился между ними, Хвалынцев спросил его что это значит?

— Прегрустное письмо получил, — сообщил Устинов. — Помнишь ты Шишкина?

— Шишкина? — переспросил Константин, не совсем-то ясно отдавая себе отчет, кто бы мог быть этот Шишкин, и почему эта фамилия кажется ему несколько знакомою.

— Ну, да; гимназиста Шишкина, в Славнобубенске, — продолжал пояснять Устинов. — Того самого, что на литературном вечере, который устраивал покойник Лубянский, дернул вдруг публично «Орла» — история, из-за которой у меня чуть не состоялась дуэль с Подвилянским, из-за которой меня шпионом ославили, — ну, неужели не помнишь?

— А-а!.. Как же, как же!.. — подхватил Хвалынцев, — теперь вспоминаю! Гимназист Шишкин, который умел отлично декламировать стихи и был, кажись, выгнан за это из гимназии, затем исчез куда-то… Помню и «Орла», и Шишкина, и всю эту глупую историю…

— Благодаря которой, однако, — заметил Устинов, — я должен был уехать из Славнобубенска и теперь наконец очутился в Северо-Западном крае.

— Ну, так что же этот Шишкин? — спросил Хвалынцев.

— Да вот, представь себе, какая история вдруг оказывается! — Совершенно неожиданно получаю я сегодня от него из петербургской пересылочной тюрьмы письмо, которое он пишет накануне своего отправления в Сибирь на каторгу.

— На каторгу?.. За что?.. Неужели за «Орла» на каторгу?

— Нет, почище чем за "Орла", — за распространение в Жигулевских горах "золотых грамат", вместе с каким-то Василием Свиткой…

— Свиткой?! — воскликнул Хвалынцев, невольно побледнев при последнем слове.

— А что? Тебе разве знакомо это имя? — спросил Устинов, от которого не укрылись ни странный тон невольно вырвавшегося восклицания, ни эта внезапная бледность, ни взгляд, исполненный смущения и тревоги.

— К несчастию, слишком хорошо знакомо, — помолчав и как бы собравшись с мыслями, тихо проговорил Хвалынцев.

— Какими судьбами? — поднял на него удивленный взор маленький математик, еще более придя в недоумение от последних слов своего приятеля.

— Об этом после… Потом расскажу как-нибудь, — уклонился Хвалынцев. — Так что же Шишкин-то… Говори, пожалуйста… Это любопытно, — в некотором замешательстве старался он навести разговор на прерванную тему

— Да что Шишкин… Подцепил его в крутую минуту этот самый Свитка. — А что за Свитка? Про то и сам он никогда не знал да и о сю пору не знает!.. Зачали они вместе пропагандировать в лето 61-го года на Волге, пока не нарвались в одной какой-то деревне на здравый мужичий смысл; мужики их заприметили, заподозрили, хотели было руки назад скрутить да в становую квартиру, однако же не удалось на тот раз: выручил кистень да револьвер, чуть убийства не вышло… Скрылись приятели в Самарскую губернию, а оттуда в Питер пробрались, но только после студентской истории Шишкина на родину выслали, в Славнобубенск, а там он прекрасно было устроился, получил место в пароходной компании, занялся делом, средствами поправился и мать свою, старуху, приютил у себя, — ну, словом, совсем отрезвился малый и зажил себе порядочным и честным человеком, как вдруг — нужно же случиться такому обстоятельству! — ехал он прошлой осенью на пароходе, и случись тут же на палубе несколько жигулевских мужиков из той самой деревни, где он со Свиткой в пропаганде подвизался. Признали сразу! И в лицо, и по складу признали, да на первой же пристани и заявили по начальству, что промеж ними «смутитель» едет. Того, разумеется, сейчас же сцапали, пошло особое формальное следствие, чуть не целая деревня была вызвана в качестве свидетелей-очевидцев, и каждый на следствии почти сразу признает в лицо: даже того мальчонку что перевозил его со Свиткой на Самарский берег, и того откопали, — ну, словом, улик собралось достаточно, да наконец, и сам повинился, признался во всем что было… Отправили в Петербург, судили, и вот тебе финал всей этой истории, — каторга!

— Это ужасно! — как бы про себя проговорил Хвалынцев, медленно проводя по лбу рукой.

— Да, мой друг, и ужасно потому, что случилось уже в то время, когда человек совсем отрезвел, когда из него и для общества могло бы выработаться что-нибудь путное и полезное… Каково в таком-то вот положении идти на каторгу, если даже самому себе не остается призрачного утешения, что я-де политический мученик, страдалец за убеждения!.. А тут еще беспомощная и больная старуха-мать на произвол судьбы остается!..

"Да, платиться, когда отрезвел и когда не остается самому себе даже призрачных утешений — грустно", подумалось Константину. А Устинов и не подозревал, в какой мере и как близко эти самые слова подходят к его другу и как чутко ударили они его по сердцу.

— По каким же причинам он написал тебе это? — полурассеянно и после довольно долгого раздумчивого молчания спросил Хвалынцев, видимо находясь еще под давлением какой-то другой посторонней мысли.

— Да просто из благодарной памяти: ведь я любил его, — пояснил Устинов. — Ну да вероятно и душу отвести хотелось, напоследок высказаться хоть перед кем-нибудь в такую тяжелую минуту… Это так естественно.

"Высказаться хоть перед кем-нибудь!". — Как была понятна Константину такая нравственная потребность! Как самому ему хотелось порой высказаться! А в данную минуту, вследствие рассказа Устинова, эта жажда чистосердечной исповеди овладела им еще более. — "Пора!.. пора!" говорил ему какой-то неотразимый, настойчивый внутренний голос, в то время как мысль предавалась раздумью о судьбе несчастного Шишкина. — "Пора!.. видно ив самом деле всем нам приходит время расплаты за прошлое"…

— Но скажи пожалуйста, что это за личность? — продолжал меж тем Устинов, — ты говоришь, что знавал этого Свитку?

Константин, не выходя из своего раздумья, вместо ответа, утвердительно кивнул ему головой.

— Точно ли он Свитка и насколько это имя законно принадлежит ему, я не знаю, — заговорил он наконец, после некоторого молчания, в течение которого Устинов смотрел на него вопросительным взглядом, как бы выжидая более определенного ответа и разъяснения. — Я знаю только одно, — продолжал Константин, — что у этого человека есть несколько имен, между прочим и имя Свитки; но кто он такой в сущности и как его подлинное имя — это мне известно столько же, сколько тебе и Шишкину, а между тем…

И как бы осекшись на полуслове и не досказав своей мысли, Хвалынцев снова отдался какому-то раздумью, которое снова вызвало вопросительный взгляд со стороны учителя! Но теперь к этому взгляду примешался уже оттенок некоторого недоразумения. Это беспрестанно возвращающееся раздумье и этот тон невольно казались Устинову несколько странными и загадочными.

— Да, и между тем этот человек имел громадное влияние на мою судьбу, — высказался наконец Хвалынцев.

— На твою судьбу?.. на твою?.. Влияние, говоришь ты? — с возрастающим удивлением повторил вслед за ним Устинов.

— Да, мой друг, влияние, — подтвердил Константин. — И притом, быть может, столь же роковое, как и на судьбу этого Шишкина.

— Воля твоя, — пожал учитель плечами, — я тебя не совсем понимаю!

— Погоди, поймешь и узнаешь все очень скоро, — слегка усмехнулся Хвалынцев. — Да вот что, — продолжал он, — зачем откладывать в долгий ящик — благо мы одни и времени еще есть достаточно… Бери-ка вот на столе карандаш да бумагу… Я попрошу тебя записывать и потом переписать то, что я тебе продиктую… извини, голубчик, прибавил он, — рад бы был и сам это сделать, да рука еще не совсем свободно действует.

И он, в возможно краткой, сжатой и точной форме письма, стал диктовать Устинову всю последовательную историю своего вступления в заговор, своих отношений с "Варшавским Отделом Земли и Воли", и своих разочарований по поводу подложного адреса на имя великого князя Наместника, последствием которых был удар кинжалом "за измену делу". Цезарина не была названа в этом письме: он не хотел компрометировать и путать в свое дело женщину, и только рассказал о ней Устинову, чтобы не оставлять для него загадкой главную причину своих сумасбродных увлечений делом, совершенно для него чуждым.

Был назван в письме поручик Паляница, о котором в то время имелось уже положительное официальное сведение, что он убит при Пясковской Скале, в деле с Лангевичем, в банду которого бежал незадолго до того времени; названы были еще Добровольский, открыто командовавший шайкой, Веллерт и Кошкадамов, заведомо бежавшие за границу, и наконец Василий Свитка — псевдоним безусловно загадочный для самого Хвалынцева. Письмо было написано просто и правдиво и от начала до конца дышало искренностью и горячим увлечением. — "Я не смею рассчитывать на милость и не прошу пощады, говорилось там в заключение. Я ожидаю заслуженной мной кары и приму ее как должное и справедливое возмездие, во искупление моих заблуждений и ради очищения своей собственной совести, ради нравственного примирения с самим собой".

Устинов остался неожиданно и сильно поражен всем, что открыло ему это письмо, погрузившее его в глубокое раздумье.

— Послушай, Константин! — заговорил он наконец, перечитав еще раз написанное. — Я не знаю, что ты намерен с этим письмом делать, но по-моему не лучше ли его поскорей уничтожить?

— Ни за что в мире! — наотрез отказался Хвалынцев.

— Но… по крайней мере, к кому ты намерен адресовать его?

— К Муравьеву.

— Как?!.. — вскочил с места Устинов. — К Михаилу Николаевичу?!

— Да, к нему непосредственно, — спокойно подтвердил Хвалынцев. — Прямой путь, самый простой и короткий, и тем более, что, будучи здесь, в Гродне, я временно нахожусь под его начальством, стало быть имею на такой поступок даже некоторый законный повод.

— Сумасшедший! Да подумал ли ты…

— Э, мой друг! — нетерпеливо перебил Константин. — Откровенно говоря, мне уже невмоготу больше ни мое фальшивое положение, ни эта проклятая неизвестность за свою участь. Лучше же порешить все сразу и скорее!

— Но ведь из Вильны не жди уж пощады.

— Я и не жду ее. И… что бы там ни было, я решился… твердо и бесповоротно!

Устинов перестал возражать и грустно поник головой.

— Еще одна последняя просьба, — дружески обратился к нему Хвалынцев, — во-первых, до времени никому ни полслова, ни намека, — понимаешь? А во-вторых, перепиши ты мне это к завтраму начисто, я подпишу и — отправим его с Богом… Только дай слово, что непременно отправишь! — поспешил он прибавить торопливо и заботливо.

Устинов отвечал молчаливым знаком согласия.

На следующее утро все было исполнено по желанию Константина и письмо в тот же день пошло по назначению, а к ночи местный военный губернатор получил уже из Вильны лаконическую телеграмму: "Немедленно арестовать корнета Хвалынцева, впредь до дальнейшего о нем распоряжения".

XVIII. Русская сила

Польским патриотам Северо-Западного края очень не хотелось верить, что вновь назначенный начальник есть именно прежний гродненский губернатор. Одни утешались мыслью, что назначен «Амурский», другие ласкали себя надеждой, что «Карсский», стараясь и то, и другое мнение навязывать даже русским. Но сколь ни отгоняли они от себя эту тревожную весть, она подтвердилась во всей своей силе: 14 мая генерал Муравьев был уже в Вильне.

Он застал Край в полном разгаре мятежа. С разбитием шаек на одном месте, они мгновенно являлись на другом, возникая из рассеянных остатков. Более мирная часть крамольного дворянства ютилась на «гражданских» местах революционной организации, тогда как более воинственная или «завзятая» ушла в банды. Все что было из шляхетства в боевом настроении, уже ратовало в лесах, а женщины насмешками и мольбами, обольщениями и ценой собственного целомудрия выгоняли "до лясу" и последних из оставшихся почему-либо дома. Магнаты рассчитывали на "широкие плечи" влиятельных защитников, которые будто бы найдутся для них в Петербурге, и пребывали в полной уверенности, что правительство не решится применить к ним лично никакой чересчур уже резкой и крупной меры, а ксендзы точно так же были твердо уверены, что они ни в каком случае не подлежат действию закона, применяемого к мирянам, что их судить может только Рим и установленная от него католическая церковная власть, в которой они всегда найдут защитников, а не судей, и эта уверенность ксендзов в личной своей безопасности и в безнаказанности в начале восстания была несокрушима.

Муравьев, первым же делом, выделил резкой чертой из местного населения ополяченное общество, то есть ту среду, где именно гнездилась крамола. Он круто переменил систему, которой до него держались в Крае представители высшей русской власти, и из строго оборонительной сделал ее решительно наступательной. Надо было прежде всего сломить уверенность магнатов и ксендзов в их безнаказанности и в бессилии законной власти; и вот 22-го мая викарный ксендз Станислав Ишора, за возбуждение в костеле народа к мятежу, был приговорен к смертной казни, в Вильне, на торговой площади. День был базарный, почему и собралось в город множество окрестного народа. В толпу были пущены уверения, что Муравьев на подобную меру не отважится, что "сам Напольон" ему этого не позволит, что это будет безрассудный вызов римскому папе, что вся латинская Европа вторгнется в пределы России искать возмездия за Ишору, что это только шутка, которая устраивается ради театрального эффекта, чтобы напустить страху и сейчас же помиловать. Но когда всенародно, среди бела дня, грянул залп — в толпе раздались стоны и вопли виленских горожанок. Первая паническая весть с необычной быстротой разнеслась по целому Краю. Через два дня, 24-го мая, точно так же всенародно были расстреляны в Вильне, за возбуждение народа к мятежу, двое подсудимых — один ксендз, а другой шляхтич. 27-го мая, граф Леон Плятер, предводитель шайки, разбившей транспорт с оружием близ Креславки, был расстрелян в Динабурге. 28-го мая, в Вильне повешен захваченный предводитель банды Колышко, уличенный кроме того в разграблении сельских правлений, общественных дел и в повешении должностных лиц. 6-го июня, в Ковне, расстрелян корнет Белозор, взятый с оружием в руках, а в Могилеве тот же приговор исполнен над поручиком Корсаковым, над двумя прапорщиками Манцевичами и над предводителем шайки, эмигрантом Анцыпою. 10-го июня расстрелян в городе Лиде ксендз Фальковский, а 15-го июня повешен в Вильне военный воевода Литвы и Белоруссии, капитан Сераковский.[272]

24-го мая по всему Краю было введено военное положение: в каждом уезде утверждено военно-гражданское управление, с безусловным подчинением ему всех местных властей и всего населения, при строгом предписании "ограждать крестьянское сословие от покушений мятежников"; образованы сельские стражи и конные разъезды для наблюдения за проезжающими, все помещики, их прислуга, шляхта, ксендзы и римско-католические монастыри обезоружены, и обезоружение это произведено в течение трех дней по целому Краю; помещики обязаны жить безотлучно в своих имениях, с возложением на них строжайшей ответственности за укрывательство бродяг, за образование скопищ в черте их имений и за содействие мятежу деньгами или припасами; латинскому духовенству объявлено, что за возбуждение населения к мятежу члены его подвергнутся всей строгости законов, "без принятия отговорки, что были-де вынуждены, ибо служители алтаря еще менее других должны подчиняться сим угрозам"; помещики, управители, настоятели монастырей, равно как и сельские общества, обязаны, под опасением строгого суда, немедленно доносить о всяких мятежных проявлениях в их черте; на имения всех прямо или косвенно содействовавших мятежу, наложен секвестр, и кроме того наложен на всех вообще помещиков десятипроцентный немедленный сбор с их доходов на покрытие военных издержек; военные же суды предписано кончать без замедления и приговоры тотчас же приводить в исполнение.

Но при самом решительном и беспощадном напоре на крамолу, Муравьев понимал, что ему следует действовать с величайшей осмотрительностью и тактом, дабы, восстановляя законную власть, не подать ни малейшего повода к явному противодействию ей, не дать случая никакой шальной выходке, в присутствии власти, оказать ей неуважение или ослушание. После этих радикальных мер, крамола могла действовать только ощупью, исподтишка, всячески скрываясь от русского глаза. Но карающая сила тотчас являлась на место преступления и страхом грозного примера отбивала от охоты повторений и участия. Вслед за истязаниями, произведенными на панской мызе, — мыза тотчас же была разрушаема до основания; за истязаниями в шляхетской "околице", — околица немедленно сжигалась, шляхта выводилась на поселение в Сибирь, и вслед затем плуг белорусского хлопа вспахивал самое место мятежного поселка, чтоб и следов его не оставалось. Несколько таких своевременных примеров, — и неистовства шляхты сразу же прекратились. Дворяне-землевладельцы и католическое духовенство, а особенно высшее, были поставлены в неизбежную необходимость, без всяких уверток, ясно и категорически высказаться, намерены ли они быть верноподданными. Это было для них тяжелее всего, особенно же ввиду соблазнительного уведомления князя Чарторыйского, что 16-го июня иноземная помощь непременно будет уже на месте, в пределах Польши и Жмуди. Такое уверение магически действовало и на белых, и на красных, которые решили держаться до прибытия англичан, французов и австрийцев, во что бы то ни стало, а между тем следы революционной литовской организации вскоре начали быстро разоблачаться. Спутанный узел ее развязывался нитка за ниткой. 20-го мая был арестован один из самых "сильных умов" и наиболее видных "филяров велькего будованья", крупный собственник граф Виктор Старжинский, а к 1-му июня крупные помещики Оскерко, Антоний Еленский и Франц Далевский уже сидели в крепости. Яков Гейштор, уцелевший четвертый член комитета белых, отказался от всяких дальнейших действий и совещаний. Таким образом, "Литовский Отдел" партии белых был разрушен в первые же дни Муравьевского управления, а с падением этого белого комитета, в котором собственно и заключалась вся нравственная и материальная сила восстания, перестал действовать и "Петербургский Отдел" со своим коммисаром Иосафатом Огрызкой. Красные снова стали у кормила революционной власти и сгруппировались около железнодорожного чиновника Дюлорана, которому варшавский ржонд передал главную власть над "Литовским Отделом".

В это-то время Константин Калиновский, сын бедного ткача из-под Свислочи,[273] бывший студент Петербургского университета, решился привести в исполнение свой давно задуманный план. С помощью происков в центральном ржонде, перед которым доселе он разыгрывал смиренную роль покорнейшего слуги, ему удалось добиться того, что Центральный Комитет назначил новыми членами в Литовский Отдел людей, рекомендованных самим же Каликовским. Эти люди — собственные его креатуры, находились у него в полной нравственной зависимости. Таким образом под Дюлораном очутились помощники, замыслившие крамолу против крамольного ржонда. Близорукий Дюлоран, ничего не подозревая, рекомендовал их с наилучшей стороны членам Варшавского Центрального Комитета, а между тем Калиновский, помимо его, объявил себя самовластным и независимым диктатором Литвы; креатуры его охотно приняли "министерские портфели", и одураченный Дюлоран, боясь признаться, что проспал диктатуру Кадиновекого, поскакал в Варшаву с докладом, будто "генерал Муравьев разбил уже вдребезги всю литовскую организацию" и будто дальнейшее сопротивление там невозможно. Варшавский ржонд совсем уже из посторонних рук узнал в чем кроется истинное дело, и встревожась отложением Калиновского, послал к нему его университетского товарища Оскара Авейде «уломать» нового диктатора, урезонить его не отделяться от ржонда, во имя любви к общей польской отчизне. Но тщетно бегал Авейде на виленское немецкое кладбище для свиданий и переговоров с Калиновским. Этот последний не соглашался ни на что и заявил, что ему дела нет до «Короны», что Литва и Белоруссия совершенно особое и самостоятельное государство и что "такой глупой башке, как Варшава, нельзя вручать судьбу Западного края".

Между тем «белые» увидели уже ясно всю безвыходность своего положения; 16-го июня прошло, а иноземная помощь не явилась, зато Муравьев день ото дня все больше и суровее налагает на них свою железную руку. Литовские паны исподтишка стали «отцураться» от восстания, заявлять себя невинными жертвами, сваливать всю вину на красных и уже подумывали о поднесении верноподданнического адреса. Заварив кашу, они спешили теперь удалиться от ее расхлебывания. Тщетно диктатор Калиновский внушал своим подручным, что "революционные власти должны с неподатливыми жителями обращаться суровее власти правительственной". Страх закона пересилил страх революционного террора. В половине июня Вильна уже совершенно преобразилась и все более и более принимала вид русского города. Польские патриоты боялись подать даже малейшую тень своего недавнего нахально-крамольного настроения, и ясно стало всему городскому населению, что законная власть вполне утвердилась. Все обратилось к обычным, мирным занятиям, с особенным торжеством праздновались царские дни, на площадях гремела музыка, собирался и гулял народ. В день тезоименитства Государыни, 22-го июля, Вильна со всеми своими переулками заблистала вечером великолепной иллюминацией: для каждого окна нашлась покорная рука, которая зажгла свечи, а костелы точно желали перещеголять другие здания и, соперничая между собой, изощрялись в блеске декоративных иллюминаций… А казалось бы, давно ль было время, когда в день рождения Государя, 17-го апреля, город был погружен в глубокий мрак, и на темной улице, перед одним казенным зданием, едва освещенным несколькими плошками, толпа школьников вопила: "Ах, какая блистательная, какая торжественная иллюминация"!. Давно ли кадеты виленского корпуса громкими возгласами заявляли из окон свое неудовольствие командиру гвардейского полка, который стоял перед строем; давно ли русское духовенство, в которое плевали при встречах, избегало выходить из домов, и по городу ходили слухи о резне русских то в ночь на Страстную пятницу, то на Светло-Христово Воскресенье, и русские тревожно баррикадировали окна и двери, готовясь к отпору, на случай ночного нападения; давно ли, в ожидании скорого прибытия французов, поляки лукаво перемигивались когда гвардейцы церемониальным маршем вступали в Вильну, после разбития шаек. "Какой-то марш заиграют москали когда пойдут за Двину?" громко раздавались при этом из толпы бахвальные возгласы. Давно ли наконец, помещики, снаряжавшие у себя шайки, напевали в то же время русской властк свою старую песню о «легальности» и жаловались, что русские священники подзадоривают крестьян к бунту против панов-землевладельцев, так что под воздействием таких напевов, военачальники не знали что им предстоит назавтра: писать ли реляции о разбитии шаек или оправдательные ответы против заявлений польской легальности. Казалось бы давно ли все это творилось?

А теперь.

27-го июля торжественно был представлен дворянством верноподданнический адрес. «Красные» пришли в ужас. Они очень хорошо понимали, что одними своими силами, без нравственной и, главное, без материальной поддержки дворянства, в Литве они ничего не поделают, и потому решили удержать силою террора выскользающее из заговора дворянство. Но Муравьевские меры нагнали такого страху, что из местных жандармов-кинжальщиков, несмотря на все старания Калиновского, не нашлось ни одного, который решился бы привести в исполнение кровавый декрет диктаторского трибунала. За наемными убийцами пришлось посылать в Варшаву и вот, в отместку за адрес, 29-го июля, в квартиру виленского губернского предводителя дворянства г. Домейко, вошел под благовидным предлогом неизвестный человек, нанес ему несколько ран кинжалом и скрылся на улице.

Следствия этого покушения были до того ужасны для литовской организации, что Калиновский и его друзья назвали "июльской катастрофой" удар, разразившийся над ними. Убийца и его товарищ были пойманы, несмотря на то, что обрили себе усы и бороды и перерядились в женское платье. Весь город в одну ночь был подвергнут общему повальному обыску, причем открыты все городские жандармы-кинжальщики, вся городская организация и все управление диктатора. В течение августа семь человек ближайших исполнителей террора были повешены в Вильне. Эти казни и аресты нагнали на заговорщиков такой панический ужас, что из Вильны разбежались все уцелевшие приспешники диктатора. Калиновский остался один, и даже ржонд варшавский прекратил свои домогательства укротить и подчинить его своей власти. Ржонд хотел теперь помимо его отвоевать себе Северо-Западный край и потому снова собрал шайки с Августовской губернии, для вторжения в пределы Гродненской и Ковенской территории. Августовские крестьяне ответили на эту новую попытку известной депутацией, которая 6-го августа явилась к Муравьеву, прося его принять августовских крестьян под свою защиту для спасения от неистовств и насилий.

"Июльская катастрофа", так сказать, наступила мятежу на горло и окончательно задавила его в Северо-Западном крае. Дальнейшие проявления были уже только агонией, предсмертными его судорогами. Такие результаты были достигнуты глубоко обдуманными, а главное — решительными мерами. Исполнено было то, что до того почиталось невозможным.

Муравьев за мятежными шайками, за этим видимым проявлением мятежа, видел и скрытую во тьме мятежную организацию, а за этой последней — мятежную польскую интеллигенцию, питаемую шляхетными традициями и иезуитизмом костела, из-за которых на почве северо-западной России периодически возобновляется борьба русской силы с чужеядным полонизмом.

Но наконец-то русские люди увидели в этом Крае возрождение общественных признаков русского господства и русской жизни, увидели возобновление разрушавшихся православных храмов, администрацию — русскую по своему личному составу, водворение русского языка в школах, в общественных и присутственных местах, русские вывески, русские гульбища, русский театр. Но рядом с этими наружными признаками были положены и внутренние начала к коренным преобразованиям. Едва прошло две недели со дня прибытия Муравьева — мятеж еще кипел и бушевал, паны и шляхта были полны еще тревожных ожиданий иноземной вспомогательной силы, а Муравьев, чуя за собою мощный голос целой поднявшейся России, и ободренный настроением местного русского земледельческого населения, сделал уже первые распоряжения об устройстве быта сельчан, основанные на истинном духе и смысле "Положений 19-го февраля", а не на своекорыстных и лукавых изворотах польской «легальности». Призванные сюда русские мировые посредники приступили к делу в духе закона, равно обязательного для обеих сторон — столь же и для панов, сколько и для хлопов, а озабоченное местное дворянство, искони привыкшее понимать, что действие закона есть собственно не что иное, как пристрастная поддержка его дворянских выгод и интересов — это дворянство завопило в заграничных листках "о правильно организованном грабеже", о социализме и коммунизме Муравьева и его посредников. В июле поверочные комиссии уже приступили к работам, а в то же самое время были положены прочные начала и к тому, чтобы местные воспитательные и учебные заведения не могли уже быть на будущее время рассадниками ополяченных патриотов и патриоток. Русский народ и русское преподавание смело, как коренные хозяева, вошли в мужские и женские гимназии и школы, а вместе с тем даны были широкие средства и приложено полное внимание к учреждению наивозможно большего числа чисто русских сельских школ для образования народа.

XIX. Железный человек

Арест Хвалынцева продолжался несколько недель. В течение этого времени один только доктор Холодец да Татьяна, в качестве госпитальной «сестры», могли навещать его в положенное время. Они знали теперь причину этого ареста, узнали и тот путь, который вовлек Константина в заговор, и те нравственные укоры, которые суждено ему было переиспытать, и потому-то теплое, дружеское участие обоих служило ему немалым источником нравственной поддержки и утешения: в их лице он видел, что порядочные люди от него не отвернулись, что девушка, любившая его когда-то, остается ему добрым другом, со всею ободряющей силой, со всей мягкой деликатностью, на которую бывает способно всепрощающее, простое и чистое сердце женщины. Ни намеком, ни взглядом никогда не выразила она ему ни малейшего упрека за прошлое, но при этом слово «любовь» все же не выговаривалось как-то между ними. Татьяна новая, какую узнал и понял он только теперь, оставалась для него, как и в первое время болезни, только другом, только «сестрой». Что касается сурового будущего, которое должно последовать за этим арестом, Константин и теперь, как прежде, ждал его покорно и спокойно. Порою одно только удивляло и его, и друзей его: это то, что дни ареста проходили за днями, а между тем он ни разу еще не был подвергнут даже предварительному допросу со стороны местной военно-следственной комиссии. Холодец попытался разведать стороной, есть ли в этой комиссии какое-либо дело или переписка о Хвалынцеве, но оказала, что ни дела, ни переписки никакой не имется, да и не было.

Между тем, лечение пришло к благополучному концу; Константин чувствовал себя уже совершенно здоровым и мог легко и свободно владеть рукой. Он подал рапорт о выздоровлении и в тот же день был перемещен на городскую гауптвахту. Здесь уже посещения друзей поневоле прекратились, так как, при строгом аресте, к нему не допускали никого.

Однажды, ранним утром, в камеру, где содержался Хвалынцев, вошел жандармский поручик и разбудил его.

— Потрудитесь поскорее одеться: вы должны немедленно ехать, — сообщил он.

— Куда?.. Верно, в комиссию?.. Наконец-то! — проговорил Константин, испытывая даже чувство некоторого довольства при мысли, что сообщение жандармского офицера, вероятно, предвещает ему скорый конец той томительной скуке и темной неизвестности, в которых находился он со дня перемещения на гауптвахту.

— Вы едете в Вильну, — продолжал жандарм. — Я получил предписание сопровождать вас по железной дороге.

— В таком случае, — сказал Хвалынцев, — вам, вероятно, известно, и то место, куда вы должны меня сдать по приезде?

— Без сомнения, — улыбнулся жандармский поручик.

— А не будет с моей стороны нескромностью, если я спрошу вас куда именно?

— Нимало… Отчего же!

— В таком случае?..

— Мне велено доставить вас непосредственно к генерал-губернатору, — сообщил офицер. — Однако, одевайтесь живее, — поторопил он арестанта, взглянув к себе на часы. — Мы отправляемся сейчас же, с утренним поездом.

Хвалынцев не заставил долго ожидать себя и через десять минут, вместе с конвоиром, ехал уже на железную дорогу.

* * *

Приемная зала в виленском дворце была полна посетителями, когда дежурный адъютант ввел туда Хвалынцева, который был сдан ему с рук на руки жандармским офицером.

Константин скромно поместился у крайнего окна и издали стал осматривать присутствовавших. Все, что собралось здесь, ожидало утреннего выхода грозного генерала. Затаенное беспокойство, робость и томление ясно отпечатлевались на многих лицах из числа тех, которым довелось еще впервые присутствовать и ожидать в этой зале. В одном конце стояла, тихо разговаривая, группа военных генералов и штаб-офицеров, затянутых в полную парадную форму; в другом — группа статских чиновников, между которыми виднелось два-три священника и несколько черных фраков с серебряными крестами в память работ по освобождению крестьян и с широкими золотыми цепями на шее. То были некоторые из новых мировых посредников, вызванных из внутренней России. Рядом с ними в каком-то напряженном и благоговейно-чинном молчании стояло несколько крестьянских депутаций со своими сельскими старостами и старшинами; несколько евреев с раввином, несколько смиренноликих ксендзов и монастырских опатов (настоятелей), десятка полтора панов-помещиков, предстоявших здесь частью во фраках, но более в своих дворянских мундирах, затем несколько обывателей с разными просьбами и несколько польских дам-просительниц под вуалями, с бледными и грустными лицами, которые так не гармонировали с веселым и светлым цветом их нарядов… Тут был и пан Пшепендовский, "присоединившийся и воссовокупившийся", которому, после неудачного повстанья, очень хочется с помощью «воссовокупления», вынырнуть на теплое местечко, "для того как он наусегда был верным собакой и увесь живот свой под престол отечества желает подложить". Тут был и пан грабя Слопчицький, который с юркостью вертелся между русскими чиновниками, найдя среди их своих петербургских знакомых и видимо желая показать пред "виленьскими родаками", что он тут "свой человек", на короткой и независимой ноге, "совсем sans faèon", и потому, значит, он «сила», дипломат, политик и необычайно ловко умеет обделывать свои делишки.

Вглядываясь пристальней, Хвалынцев, среди дворянской группы, заметил и своего знакомца, пана Котырло, который тоже явился сюда с заявлением о своем всегдашнем «наивернопреданьстве», лелея мысль "о примиренью и забвенью". Над этими двумя группами ксендзов и панов, по преимуществу, веял дух томления и уныния, который они старались прятать под личиной кротости и покорства.

Но вот распахнулись двери — и из смежной комнаты, среди мертвой тишины, водворившейся в зале, ясно послышался звук старчески медленных, но твердых шагов. Хвалынцев мог заметить, как невольно побледнели и вытянулись польские лица при мерном стуке этой походки. Несмотря на все свое предшествовавшее спокойствие, он сам почувствовал внутри себя нечто жуткое, замирающее, при наступлении минуты, которую имел полное право считать для себя решительной и роковой.

В дверях показалась столь характерная и всем известная фигура.

Ни на кого не глядя, ни к кому не обращаясь, генерал вышел на середину залы и, сделав общий поклон, не торопливо, но зорко и внимательно, несколько исподлобья осмотрелся вокруг и обвел своим пристальным взглядом одну за другой все собравшиеся группы. Затем, заметив православных священников, направился прямо к ним и подошел под благословение седовласого протоиерея, как старшего между ними. Внимательно выслушаны были просьбы и заявления священников, и еще внимательней и радушней были они отпущены после аудиенции. Смиренноликие ксендзы, искоса поглядывая на них, достаточно могли понять и оценить значение и смысл такого приема и предпочтения, оказанного прежде всех представителям православного духовенства, тогда как до Муравьева это предпочтение всегда принадлежало им, а не русским священникам.

Последовало представление военных и гражданских чиновников, затем крестьянских депутаций и наконец дошла очередь до панов-помещиков. С тем же сосредоточенным вниманием выслушивал генерал заявление каждого из них и негромким голосом делал свои вопросы и замечания. Этот голос был тих, совершенно спокоен и в высшей степени ровен, таков же точно был и взгляд; но перед этим голосом и взглядом, где просвечивала железная, непреклонная воля, испытывали неодолимое смущение и трепет те самые магнаты, которые искони сами привыкли, чтобы перед ними все преклонялось и трепетало. А как были глубоко почтительны и низки те поклоны, которые отвешивали эти гордые головы и негнуткие спины, когда генерал, выслушав одного, переходил к следующему!.. При виде этого человека, Хвалынцев в этой сдержанности и строгой простоте его почувствовал присутствие действительной и громадной нравственной силы, перед которой невольно гнулась и немела иная сила, заносчивая, кичливая и самонадеянная.

Но вот, обходя постепенно присутствовавших, генерал остановился, наконец, перед Константином и поднял на него взор с выражением вопроса.

— Корнет Хвалынцев, — назвал его дежурный адъютант, следовавший за генералом с листком бумаги, на котором записаны были фамилии представлявшихся.

Старик несколько мгновений держал Константина под магнетическим влиянием своего пристального, твердого и внимательного взгляда, который был встречен однако взглядом открытым и прямым, и затем, с легким полупоклоном промолвил «подождите», отошел по порядку к одной из просительниц.

Минут через двадцать аудиенции были окончены, и те же твердые, медленные шаги затихли за затворившеюся дверью. Публика мало-помалу удалилась, и наконец Хвалынцев остался один в этой громадной опустевшей зале, которая на своем долгом веку видела в своих белых стенах столько монархов и столько исторических личностей. Но вот, чрез несколько минут появился вновь дежурный адъютант и пригласил Хвалынцева следовать за собою в кабинет генерал-губернатора.

При этом у Константина невольно екнуло и шибче забилось сердце. Роковая минута наступила. Он постарался собрать все присутствие духа, чтобы, по возможности, спокойнее и тверже переступить порог кабинета, пред дверью которого адъютант его оставил, пригласив жестом следовать далее.

Хвалынцев очутился в довольно обширной и чрезвычайно просто убранной комнате, где стояли старинной формы стулья и кресла с деревянными спинками и кожаным сиденьем, старинные большие часы, огромная карта Северо-Западного края и очень большой рабочий стол, за которым, в расстегнутом сюртуке, с дымящимся длинным чубуком сидел тот, которого звали "грозою литвинов".

Он тяжело, с некоторым усилием, поднялся с кресла и пригласил Хвалынцева приблизиться

— Я получил ваше письмо, — начал он все тем же тихим и ровным голосом, глядя ему прямо глаза своим неотводным и внимательно испытующим взглядом. — Должен сознаться, — продолжал он, — что это письмо понравилось мне, оно писано очень искренно и с честным чувством. Однако же я счел нужным на время арестовать вас. Это, между прочим, нужно было и затем, чтобы собрать о вас более полные сведения да и проверить отчасти то, что вы говорите. Очень радуюсь, что собранные факты вполне подтвердили о вас доброе мнение, которое я составил себе, судя по этому письму. Вы увлеклись, конечно, но… кто молод не был!.. И притом же вы собственною кровью дважды искупили ваше заблуждение. Этого довольно. Возвращаю вам ваше оружие — вы свободны от ареста.

И с этими словами он подал Хвалынцеву его саблю.

Константин мог ожидать всего, но уж никак не такого исхода. Он едва верил своим глазам и уху — до такой степени расходился факт, совершившийся сию минуту, с представлением о "бессердечном варваре", о "виленском палаче", как трубили об этом человеке на весь мир европейские газеты. Луч беспредельной, глубокой и живой благодарности красноречиво, хоть и безмолвно сверкнул в радостном взоре Хвалынцева.

Старик заметил это и добродушно слегка улыбнулся.

— Садитесь, корнет!.. Потолкуем! — указав на кресло, вдруг неожиданно предложил он, когда тот подстегнул возвращенную саблю. И, к пущему удивлению Хвалынцева, в тоне, которым были сказаны последние слова, и в том выражении лица, какое их сопровождало, вдруг сказалось необычайно много доброй и разумной простоты и такой сердечности, которая встречается как коренное свойство в матерых русских натурах. Это широкое, старчески-обрюзглое лицо, озаренное теперь благодушно-серьезной улыбкой, этот чубук, дымящийся в губах, спокойные, умные глаза и даже этот сюртук расстегнутый — все это так живо, так наглядно представляло патриархальный, беспритязательный тип русского, матерого барина, в его простом деревенском обиходе, и ничто не напоминало в нем того грозного человека, пред которым несколько минут назад трепетало столько человеческих существований.

— Я получил о вас наилучшую аттестацию от вашего командира, — заговорил старик, пыхтя из своей трубки. — Вас рекомендуют, как дельного и даровитого офицера, да кроме того, вы из университета, стало быть, человек не без образования… Скажите, какие ваши намерения, и вообще, что вы думали бы относительно дальнейшей вашей жизни?

— Служить, — ответил Хвалынцев.

Генерал на минуту задумался.

— Хотите служить у меня? — предложил он. — Мы, даст Бог, сойдемся поближе, я узнаю покороче ваши способности, и тогда… мне сдается, что вы с пользою могли бы послужить в этом Крае по крестьянскому делу. Что вы на это скажете?

Константин сказал, что служба этого рода всегда казалась ему очень симпатичною, что еще в университете, прежде вступления на военное поприще, он предполагал посвятить себя именно этой службе, в губернии, где находится его имение, и с этою целью изучал "Положение 19-го февраля" и внимательно следил за ходом крестьянского дела.

Умный и проницательный старик в дальнейшем разговоре очень тонко и незаметно сумел, так сказать, выщупать и проэкзаменовать Константина относительно его знакомства с крестьянским делом и, в конце концов, остался доволен полученными результатами.

— Я зову вас к себе именно для крестьянского дела, — заметил он, подымаясь с места, причем, конечно, поднялся и Хвалынцев. — В здешнем Крае это теперь самое настоятельное и святое дело, для которого мне прежде всего нужны честные люди. Но, — продолжал генерал, — прежде чем приступить вам к работе, я хочу, чтобы вы вполне познакомились с моим взглядом на условия жизни этого края. Помните, что Северо-Западный край — Россия, а проживающие в нем враждебные России поляки и ополяченные сотрудники польской справы суть изменники и мятежники, без всяких облегчающих обстоятельств. Мои меры круты, я знаю это, но все мои меры истекают из одного основного положения: очистить эту русскую землю от всего польского наноса, истребить, искоренить все, что польская интеллигенция, русской жизни враждебная, исподволь успела вдавить крамольного в русскую почву и которая в течение пяти веков терзала здесь Русскую землю. Вы должны твердо помнить и глубоко сознавать, что здесь народ — русский, шляхетство — ополяченное, а каждый вновь воздвигаемый костел — новое знамя для мятежной борьбы против русской жизни. Таков окончательный вывод исследований минувших судеб и настоящего положения западной России. И когда, с изгнанием полонизма, ополяченный Западный край снова станет русским, тогда немыслимо будет никакое восстание и в Польше; тогда исчезнут и иноземные надежды иметь в поляках постоянную фистулу против силы России.[274]

XX. "Патриоты"

Так как Хвалынцев был привезен в Вильну только в том, что было на нем надето, то ему в тот же день пришлось возвратиться в Гродну, чтобы взять там свое белье и кое-какие необходимые вещи, доставленные к нему из эскадрона еще во время лечения его в госпитале.

Торопясь захватить пассажирский поезд, он из дворца поехал прямо на железную дорогу.

Светло и мирно было теперь у него на душе, точно бы с него разом сняли тяжелый гнет, точно бы почувствовал он в себе прилив новых сил, новой энергии и нравственной бодрости. С светлым упованием и верой смотрел он на будущее, на честный и серьезный труд, который предстоит ему вскоре. Словно из бронзы отлитый, вставал перед ним типичный и характерный образ старика, железного деспота, пред которым в зале трепетало столько людей, и доброго, простого человека, который в своем кабинете успел чутко подметить честное сердце в молодом человеке, разглядеть на что он годен, ободрить, поднять его нравственно своим доверием и сразу приурочить к тому делу, где он мог принести самую существенную пользу своей стране и народу. С признательным, горячим чувством в душе, Константин дал самому себе обет посвятить всю жизнь, все силы свои этому благому делу и честно идти твердым, неуклонным путем к той цели, которую показал ему прозорливый и разумный опыт сильного умом и волей "железного человека".

Наскоро пообедав в столовой дебаркадера, он взял билет и поспешил заранее занять себе в вагоне место поудобнее. В том отделении, дверцу которого растворил пред ним кондуктор, сидел уже какой-то пассажир. Хвалынцев поместился напротив и искоса оглядел его таким взглядом, каким всегда оглядывают входящие в вагон своего случайного соседа. Это был тучный, отменно упитанный человек несомненно российского, черноземного пошиба, представитель тех благосклонных и мирных захолустий, от которых, по выражению гоголевского городничего, "хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь". Что-то смутно знакомое, где-то виденное, когда-то встреченное сказалось Хвалынцеву в лице и во всей фигуре упитанного соотечественника. "Кто бы такой это мог быть?" подумалось ему в то время как пытливый взгляд искоса еще раз скользнул по лицу соседа? — "Ба!.. да ведь это славнобубенский привилегированный и празднопроживающий остряк и философ Подхалютин!" вдруг домекнулся он, ясно припомнив себе данного субъекта с последним брошенным на него взглядом. Константин уже хотел было сказать ему "здравствуйте!" но вовремя вспомнил, что представлены они друг другу не были а только встречались кое-когда и кое-где в славнобубенском обществе. Поэтому, вместо «здравствуйте», он прислонился поудобнее в угол своего эластического сиденья и развернул пред собою нумер какой-то петербургской газеты, купленный на станции.

Уже пробил второй звонок, когда перед дверцею вагона послышался снаружи чей-то хрипло-басистый голос:

— Кондуктор!.. Эй! Что вы, дьяволы, оглохли здесь, что ли? Или, полячье, по-русски не понимаете?.. Я вас выучу, р-рака-лии!.. Отводи мне место в вагоне, где попросторнее!

Кондуктор раскрыл дверцу и между Хвалынцевым и его vis-a-vis неуклюже полезла в вагон чья-то кудластая, бородатая, несуразная и высокая фигура, с поднятым до ушей воротником толстого пальто, в надвинутой на глаза войлочной шляпе, с саквояжем, дубиной, подушкой, шляпным футляром и волочащимся пледом. Фигура наконец влезла, ворча себе под нос какие-то нелестные эпитеты, невесть к кому обращенные, и повернувшись задом к своим соседям, с кряхтеньем и сапом стала возиться в другом конце отделения, размещая и прилаживая свои дорожные вещи.

Хвалынцев, не обращая внимания на неуклюжую возню нового пассажира, продолжал читать свою газету, как вдруг:

— Ба-ба, ба!.. Знакомые все лица! — раздался около него приятно удивленный голос, и прежде чем успел он опомниться, его уже облапили чьи-то бесцеремонные объятия, а уста, обрамленные мохнатою растительностью, напечатлели на щеке его мокрый поцелуй. От этих уст Константина обдало спиртуозным букетом, и едва успел он несколько отстраниться да поднять глаза, как вдруг, к необычайному изумлению своему, воочию узрел пред собою Ардальона Полоярова.

— Не ожидали-с?.. Признаюсь, оно точно!.. Ха, ха, ха!.. И сам я не ожидал, ей-Богу!.. Здравствуйте, батенька! — говорил он своим обычным бесцеремонным тоном по-видимому вовсе не замечая того холодно-удивленного взгляда, которым уставился на него Хвалынцев. Быть может, впрочем, к такому настроению располагало Ардальона Михайловича то состояние "легкого подпития", в каком обретался он в данную минуту. — Астафий Егорыч! Батенька! Голубчик! А вы-то здесь какими судьбами? — отвернувшись на минуту от Хвалынцева, говорил меж тем Ардальон Подхалютину, растопыря пред ним руки и готовясь точно так же заключить и его в свои непрошеные объятья.

— Извините… С кем имею честь? — как-то затруднительно поеживаясь, промямлил ему Подхалютин.

— Господи!.. Да неужели не признали?.. Ардальона-то Полоярова?.. Батенька!.. Это ведь я самый!.. В Славнобубенске-то мы с вами хоть и не близко были знакомы — так только, встречались кое-где, но я помню как вы всех этих тамошних прохвостов отлично чехвостили, и я всегда вам в том сочувствовал и от всей души за то вам в ножки кланяюсь и уважаю!

Эта несуразная, грубая лесть не осталась однако без воздействия на податливую натуру острослова, который впрочем, не зная близко господина Полоярова, мог относиться к нему вполне безразлично, и потому подкупленный его «сочувствием», "уважением" и "поклоном в ножки", с радушной улыбкой, словно бы и в самом деле узнав в его лице своего хорошего старого знакомца, протянул ему руку.

Полояров, которому такое пожатие, что называется, "пошло в повадку", не замедлил тотчас же подсесть к Подхалютину рядом.

— Ах, батенька, — заговорил он даже в несколько умиленном тоне, — просто, не поверите вы, как то есть это приятно здесь, в этом крае, так сказать, просто на чужбине, среди этого, знаете, подлого полячья, вдруг встретиться с настоящим русским человеком! Да еще со старым знакомым, с земляком! Ведь, это то есть, просто как родного встретишь!

"Однако что ж это такое?" подумал себе при этих словах Хвалынцев, кинув из-за газеты любопытный взгляд на Поло-ярова. "Что за метаморфоза?.. Ардальон Полояров в роли «патриота» да еще не просто, а квасного патриота!.. Курьез да и только!"

И он, оставя на время газету, решился не только прислушаться, но даже, если потребуется, то и вступить с Ардальоном в подходящий разговор, лишь бы уяснить себе смысл и значение явления столь неожиданного и курьезного.

— Ну, скажите вы мне, — говорил меж тем Ардальон острослову, — давно ли вы из Славнобубенска?

— Не более недели, — отвечал тот.

— И верно за границу катите?

— Я-то?.. А что я там забыл? Что мне там делать?.. Я ведь без крайней нужды не езжу никуда, все больше дома привык сидеть. А здесь, вот неподалеку… В Гродненскую губернию еду.

— Батенька! Да ведь и я туда же! — радостно выпучил глаза Ардальон Михайлович.

"Вот те и на!" подумал при этом Хвалынцев. "Как это, зачем и для чего бы Полоярову ехать вдруг в Гродненскую губернию?"

— Нешто на службу? — слегка нахмурился Полояров, уставясь с серьезным видом на Подхалютина.

— Нет, имение покупать, — объявил упитанный философ. — Русскому делу, батюшка, послужить хочется… Теперь в Крае, пишут вон в газетах, требуется усиление русского землевладельческого элемента, и сказывают, что из конфискованных имений есть прекрасные, и будто вскоре можно будет любое приобрести за сущие пустяки, за бесценок! Так вот и еду, чтобы заблаговременно выглядеть себе подходящее.

"Экой свинтус!" невольно подумалось Хвалынцеву. "Русскому делу послужить, за бесценок, в пользу собственного кармана! И с каким достолюбезным, наивным цинизмом все это высказывается!"

— А вы здесь, батенька, какими судьбами? — обратился вдруг Полояров к Константину, с бесцеремонной любезностью дотронувшись ладонью до его колена.

— Что я-то здесь, в том нет мудреного: служу, как видите, — пояснил ему Хвалынцев, не замедлив убрать свое колено из-под руки Ардальона, — а вот лучше объясните, какими это судьбами вы-то сюда попали?

— А очень просто-с. Русских чиновников стали на службу вызывать, и притом на усиленных окладах… А я тоже некогда чиновником был, административное место занимал — дело, значит, знакомое — ну и поехал! И вся недолга!.. У нас ведь из этого просто!

— Вы какое же место занимать изволите? — спросил его Подхалютин.

— Мм… Да пока еще, собственно, никакого… Надо, знаете, осмотреться сначала, сообразить что будет поподходящее… Я послан пока в распоряжение гродненского губернатора, а там посмотрим… Может по акцизу, может по контролю — не знаю еще… Но самому мне хотелось бы лучше по администрации или по крестьянскому делу… Вообще что-нибудь такое, где бы можно было, знаете, непосредственное влияние оказывать, то есть, знаете эдак того… в ежовых-с…

И при этом Ардальон сделал такого рода выразительный жест, как будто ухватил за шиворот кошку, сжал в кулак и нагнетательно придавил ее к полу.

— Вы представлялись в Вильне? — спросил Подхалютин.

— А как же-с!.. Всенепременнейше! — не без самодостоинства похвалился Полояров. — И даже могу сказать целый анекдот произошел при этом! Прекурьезная штука, ей-Богу!

— А именно? — с видом внимания подвинулся к нему философ.

— А именно, что когда я представлялся, он меня и спрашивает: "Давно ли приехали?" А я ему на то говорю: "То есть куда это? в Вильну?" Заметил, что сказал я Вильну, а не Вильно. "А! говорит, у вас Вильна склоняется?" А я ему: "Не токма что Вильна, говорю, но пред вашим превосходительством все здесь склоняется, так уж Вильна-то и подавно!" А? Каково загнул?.. Ловко?! Ха, ха, ха! Понравилось! Ей-Богу!

— Ну, и что же вам сказал на это?

— Он-то?.. Мм… то есть… Ничего не сказал… Посмотрел… только исподлобья и прочь отошел… Но я знаю, что понравилось… Мне один человек сказывал… Да и не могло не понравиться, согласитесь, потому оно и смело, и находчиво, и комплимент, и правда, и все что хотите!

Философ хотя и безмолвно, одним только движением головы, но все-таки выразил, что конечно вполне соглашается.

— Знаете, — продолжал Полояров, подвинувшись еще ближе к соседу и, с видом задушевной откровенности, многозначительно и таинственно понижая тон. — Я вам скажу-с, что этого человека никто не понимает: ни Россия, ни Европа… Да-с, не понимают! Но… могу сказать, я его понял, заочно понял, и потому пошел сюда на службу… Вы думаете, он что такое? Патриот? Генерал? Укротитель?.. Хе-хе!.. Все это вздор-с! Ничего не бывало!.. Н-нет-с, тут подымай выше!.. Не знаю, понимает ли и сознает ли даже он сам свое предопределение, свои задачи и цели так, как, например, я их понимаю, но… между нами сказать, окружен-то он не совсем удачно. А кабы ему да побольше людей нашего бы закала!.. Го-го! Мы бы всю эту «реформу» живо двинули да и до конца довели бы… Радикально-с. То есть, во как!

И Ардальон опять выразительно сделал свой жест радикального свойства. Найдя себе охочего и досужего слушателя, он рад был поболтать, а под воздействием своего «подпития», и сам не замечал, как выбалтывается все больше да больше, да и насчет такого, про что в трезвом состоянии обыкновенно хранил угрюмое, но многозначительное молчание.

Наши, к сожалению, не понимают этого и ругают, — все в том же таинственно-откровенном тоне продолжал Полояров. — А почему? Потому дураки! Не знают, где раки зимуют!.. А я понял!.. Н-да-с! я понял… и не убоялся идти сюда на службу… Они меня теперь, пожалуй, подлецом ругают, думают, поди-ка, что я перекинулся и продал себя; а я не подлец, я — пионер!.. Я смотрю так, что все равно с кем бы ни идти: с ними ли, или с правительством, лишь бы я шел к честной идее. Не так ли?.. А они ругают!.. А мне плевать! Ругай себе сколько хочешь, брань на вороту не виснет!.. У меня прежде всего — идея… То-есть, вы понимаете, честная идея… Я, например, батюшка мой, однажды целый капитал мог бы иметь… Двадцать пять тысяч — шутка сказать!.. Н-да-с! Капитал!.. И уж ведь совсем вот в руках был, проклятый, взять бы да в карман положить его, а я нет… Упустил!.. То есть не то что упустил, это я вру, не то слово сказал, но отказался… сам добровольно отказался, потому у меня прежде всего, говорю, идея, да и свои убеждения тоже!.. Понимаете-с?

Философ опять в сочувственном смысле утвердительно покачал головой.

— А они пущай ругаются! Сволочь! — презрительно махнул Ардальон рукою.

— То есть кто это они?.. русские? — осведомился Подхалютин.

— Не-ет, помилуйте, какие там русские! нигилисты!

— Да-а?! — с удивлением расширил рот и выпучил глаза философ, словно бы ему довелось услыхать интереснейшую и необычайную новость.

— Да, нигилисты, — подтвердил Полояров, — Они!.. Все они это!.. Дрянной народишко, никак с ним каши не сваришь!.. Уж на что в нашей ассоциации, устроил было я им коммуну, и все это, понимаете, прекрасно так, образцово, на разумных экономических началах… тут и ассоциация труда, и самопомощь, и круговая порука, артель и равноправие, и все такое…

— Ну, и что же?

— Сорвалось!.. И не то, чтобы полиция, — нет-с, а просто сами разрушили… Во-первых, даже мне самому доверия никакого не делали, а без доверия разве возможно? Сами подумайте!.. А во-вторых, никакого единодушия не было… Один под другого мины да подкопы, да подвохи разные… Подлецы!.. Однако же я не унывал, и кое-как удалось мне все это снова сплотить — и опять-таки разрушили…

— Кто же на этот раз был разрушителем? — вставил вопрос Хвалынцев, для которого исповедь Полоярова не лишена была даже своего рода психического интереса.

— Анцыфров плюгавый, — помните? сообщил тот.

— Это ваш-то сателлит неизменный?!

— Какой он сателлит! Просто, сволочь, и только! Вообразите себе, — и Полояров снова фамильярно дотронулся до колена Хвалынцева. — Жили мы этто сообща вчетвером: я, он, Малгоржан некто, да еще Затц… Помните в Славнобубенске Лидиньку Затц? — обратился он к Подхалютину.

— Как же, она и теперь там, — подтвердил философ.

— Ну, вот!.. Возжался я было одно время с ней, хотел перевоспитать, думал, прок будет, да надоело, потому — дурища… Она после этого и подружись с Анцыфровым, а потом и Малгоржана в гражданские мужья на пристяжку взяла — вместе, значит. Анцыфров и ну ревновать! Она его била за это, больно-таки била — ей-Богу! Иной раз даже жаль беднягу станет, как усядется с ножками на подоконник, в комочек эдак, и горько плакать начнет, — это после трепки-то… Тут его и место постоянное было, на подоконнике. Только, знаете, терпел, терпел он это, да вдруг… И подумаешь, кто бы ожидал от этого зайца подобной-то прыти!.. Нос откусил ей, представьте!

— Как нос? — воскликнули в один голос оба слушателя.

— Да так! Нос, как есть нос! Ей-Богу!.. Больно уж, значит, окрысился. Как захватил его, среди горячей трепки, зубами, так и отмахнул по самый хрящик!.. Пожевал, пожевал, да и выплюнул. — Это со злости-то… Каков? Думали уж было мы пришить бы ей как-нибудь кончик-то, да ничего не поделаешь, никак не возможно, потому в сумятице-то этой как-то нечаянно его под каблуком раздавили — вконец негоден стал… Так и осталась без носу… Ну, а в таком виде, сами согласитесь, что же ей в Петербурге-то делать? И поневоле должна была к мужу в Славнобубенск вернуться.

— И тот ее принял? — спросил Хвалынцев.

— А как же ж бы не принять-то? Ведь она по начальству пошла, как законная жена. Кто ж ее иначе содержать бы стал, без носа-то? Ничего не поделаешь!

— Но зато, вернувшись на мужнее иждивение, она, по крайней мере, не может сказать, что осталась с носом, — плоско сострил славнобубенский острослов и философ.

— Да, вам хорошо говорить, вам все смешки да шутки! — с легким упреком возразил Полояров. — А подумайте каково мне-то было!.. Нос!.. В сущности что такое нос?.. Ну, что такое нос, я вас спрашиваю? — Нюхательный и сморкательный аппарат, не более. А между тем, из-за этого дурацкого носа целое предприятие погибло!.. И какое предприятие!.. Честное, высокое, проводящее в жизнь новые начала!..

— Это коммуна-то? — домекнулся Подхалютин.

— Н-да-с, коммуна! Подите-ка, устройте ее снова!.. В этом проклятом, пошлом обществе — я вам говорю — ничего не устроишь путного! Ты для них надрываешься, из кожи лезешь, мозг костей своих сушишь, а они, пошляки, возьмут да сами же все и разрушат!.. Сволочь, как есть сволочь, и только! Плюнул я на них после этого и прочь пошел. Что ж, когда не понимают!..

— Но почему же нос разрушил коммуну? — методически спросил Подхалютин.

— А потому что не с кем стало жить: Затц уехала, Анцыфрика в кутузку засадили — не кусай, значит, носов! — и остался я один с Малгоржаном, а эта свинья восточная вдруг вздумала было жить на мой счет, на даровщинку. — "Ну, уж нет, думаю, это аттанде-липранди!" Ассоциация труда — дело иное, а на мои зарабочие деньги — шалишь кума, в Саксонии не бывала! И протурил его к черту… то есть, вернее сказать, сам переехал в шамбр-гарни… Ну, и облыкался это кое-какое время по Питеру, по редакциям путался, а тут вдруг повстанье это поднялось, весна пришла, в Северо-Западный край русских деятелей вызывать стали, — я подумал-подумал, да и махнул себе! — "Все, мол, склоняется, так уж Вильне-то и подавно!.." Ха, ха, ха!.. Н-нет, черт возьми, каково ловко загнул-то, подумайте!.. А?.. Какову фразочку отмочил ему!.. Курьез да и только! Ведь это, просто, хоть в историческую христоматию! Ей-Богу!..

— Но только уж здесь едва ли коммуну заводить придется? — с видом добродушия, слегка подтрунил Подхалютин.

— Здесь-то?.. А что вы себе думаете? — многозначительно и самохвально подмигнул Ардальон Михайлович. — Здесь, гляди, можно, пожалуй, завести кое-что и пошире коммуны!.. Коммуна — это для Питера было хорошо, а здесь ведь почва-с! Непочатая почва! Простор!..

— Да что вы с этой почвой сделаете?

— Как что?.. Мало ли что!.. Помилуйте! — Во-первых, это полячье проклятое, паны. Что такое паны? — Привилегированное сословие, дворянский элемент, феодальные традиции — гни их в бараний рог, сметай долой! Это одно уже расчищает почву. Во-вторых, ксендзы. Что такое ксендзы? — Представители религиозного культа — долой его! Довольно уже было в истории невежества и суеверий!.. Дайте мне только волю, я б вам показал, что можно тут сделать! Но… в двух главных вещах я радикально не согласен с Муравьевым. Он хочет на место польского землевладения водворить русское. Это вздор. Не надо никакого землевладения, никакого дворянства, никакой интеллигенции, ни польской, ни русской! А потом — это православие, на место ксендзов-то. Это уж, по-моему, еще хуже! Народ здесь, говорят, индифферентен к религиозным вопросам; тем лучше: этим, по-настоящему, следовало бы воспользоваться, пока не ушло еще время. И этого-то наше дурачье не понимает!.. Вот-с почему я и говорю, что Муравьев все-таки ниже своей задачи: он не сознает, в чем настоящая суть, не понимает дела так, как должно, как понимают его люди иного закала. А пойми он только да захоти — го-го! Чтобы тут можно понаделать! Батюшки!..

— И вы с такими взглядами едете сюда на службу? — уже без малейшей тени прежней своей благосклонности, очень сухо и даже неприязненно спросил Подхалютин, которого стало очень-таки неприятно покоробливать во время сего последнего монолога.

— А что же-с? Чем не взгляды? — отозвался внезапно озадаченный Ардальон. — Нешто вы иных придерживаетесь?

— Помилуйте, я — патриот…

— Да и я патриот! — подхватил Полояров.

— Я русский человек, — не слушая и подфыркивая, продолжал недовольный философ.

— Да и я, кажись, не французский!

— Я, наконец, сам дворянин, и еду теперь именно с целью, как вы говорите, водворять русское землевладение, имение глядеть…

— Да и я поглядел бы! — Разве я прочь от этого? Зачем не поглядеть, помилуйте! И выходит, что нам не из-за чего спорить! Мы, в сущности, совершенно согласны друг с другом, а ежели я что и говорил, так это только так, вообще… Больше с отвлеченной, теоретической точки зрения, для приятного разговора, не более-с!.. Могу вас честью уверить!.. Я вам, кажись, и за правительство стоял, и нигилистов ругал — припомните, разве неправда?.. А впрочем извините, ежели что не показалось…

И Ардальон с заискивающим взглядом и улыбкой, как бы ища себе нравственной поддержки, хотел было обратиться к Хвалынцеву, но тот круто взялся за свою газету, не обратив ни малейшего внимания ни на улыбку, ни на взгляд Ардальона.

Полояров почувствовал себя не совсем-то ловко. Он только теперь спохватился, что благодаря «подпитию», заболтался чересчур уже далеко и храбро, а потому и не замедлил струсить.

Упитанный философ отвернулся от него к окну и, явно показывая, что не желает более продолжать разговора, упорно глядел сквозь стекло на несущиеся мимо телеграфные столбы, желтоватые поля и жиденький ельник. Хвалынцев тоже углубился в газету.

Полояров посидел-посидел, как на иголках, бесцельно повертел в руках папироску, поулыбался какой-то не то смущенной, не то иронической улыбкой, но наконец, видя в своем смущении, что ничего далее не высидишь, неуклюже поднялся с места, перешел на свой диван и грузно бухнулся на него всем своим телом, с ногами. Затем, повернувшись к соседям спиной да уткнув нос в подушку, сначала притворился будто спит, а потом и в самом деле захрапел с похмелья.

XXI. Он сам хотел того

Прямо с машины Константин полетел на квартиру к Холодцу, который жил вместе с Устиновым. Внезапное появление его среди двух друзей, ничего еще не знавших про то, как сегодня ранним утром увезли его прямо с гауптвахты в Вильну, произвело эффект не малый. Но когда он передал им всю историю своей аудиенции у Муравьева и конечный результат ее, Холодец просто не хотел верить, а Устинов радостно бросился к нему на шею. Ни один из них — а сам Хвалынцев менее чем кто-либо — не отважился бы даже мечтательно предположить подобного исхода. Наименьшее, что, по их общему мнению, могло ожидать Константина, это ссылка в какую-нибудь отдаленную губернию, под надзор полиции, с лишением или ограничением некоторых прав, и вдруг, вместо того — такое доверие, оказанное вместе с полным забвением прошлого… Радость их была велика и сердечна.

— Бога ради! Я хочу видеть Татьяну Николаевну! — сорвался Хвалынцев, опомнясь от первых впечатлений свидания и радости друзей своих. — Бога ради! если возможно, господа, сейчас же! Непременно! Поедемте!

Холодец объяснил, что через час, по смене ее другой дежурной «сестрой», она должна освободиться на весь вечер от своей обязанности.

— Тогда поезжайте, — прибавил он. — А мне невозможно: надо еще к одному трудно больному ехать.

В сказанное время оба приятеля входили уже в скромную, чистенькую келью Татьяны. Неожиданное появление освобожденного Хвалынцева и здесь было встречено радостным изумлением. И здесь точно так же рассказ о сегодняшних событиях, торопливо передаваемый вперемежку обоими друзьями, был принят с самым теплым и живым участием. Так сочувственно слушать и радоваться могла бы только добрая, любящая сестра.

Но внутренно, в самой затаенной глубине души, Хвалынцев остался озадачен. Он рассчитывал встретить здесь другое, не сестринское сочувствие. Он надеялся, что какой-нибудь луч ее мимолетного взгляда, или легкий трепет руки во время пожатия, или тон первого восклицания встречи, или что-нибудь такое, чего не выразишь, но инстинктивно, электрически почувствуешь, быть может невольно прорвется и обнаружит в этой сдержанной натуре то чувство любви, которое некогда билось для него в груди этой девушки. Он ожидал от нее радости невесты, но нашел только радость сестры, сочувствие хорошего, преданного друга. Это его и озадачило, и огорчило втайне. Он думал, что Татьяна, в глубине души, все-таки любит его по-старому, и только помня оскорбление, нанесенное ее чувству, из гордости не хочет первая показать ему проблески этого чувства.

Но сегодня, казалось ему, наступил именно такой момент, что если прежняя любовь еще живет в ее сердце, то она невольно хоть в чем-нибудь должна прорваться наружу, — и увы! этого-то он и не нашел в Татьяне. "На себя пеняй!" подсказала ему совесть, в то время как жадное, эгоистическое сердце, почувствовав утрату и вместе с тем удар самолюбию, готово было бы упрекать и жаловаться. "На себя пеняй! Не ты ли сам, покидая ее ради другой, просил не отымать у тебя ее дружбы?.. Только дружбы! Она и дает ее тебе, дает в полной мере… Чего же более!" И он с затаенной горечью в душе покорился приговору этого голоса.

Между им и Татьяной так и осталось внутренно что-то недосказанное…

XXII. Нечто о борьбе за существование

Штык, пропоровший бок Анзельма Бейгуша, оставил свои роковые последствия; рана слегка коснулась легкого, но эта царапина стоила ему чахотки. Находясь на попечении Холодца, и благодаря его заботливости, он содержался в особой комнате арестантского отделения, где ему были предоставлены возможные удобства. Рана затянулась довольно скоро, но начало чахотки осталось. Холодец, по обязанности врача, ежедневно являясь к больному и добросовестно следя за его болезнью, своим заботливым вниманием сделал то, что Бейгуш мало-помалу совсем освоился с ним и от души полюбил своего симпатичного доктора. Минуты его посещений были единственными светлыми минутами для больного арестанта, когда от удрученной головы его отлетали на время черные думы о предстоящей трагической развязке. А что развязка неизбежно должна быть трагической, в том Бейгуш не сомневался, зная военные законы. Он был дезертир, взятый с оружием в руках, — стало быть, суд не долог и конец известен. Он был уже осужден, и только последняя развязка задерживалась его болезнью. Одно время несчастному сильно хотелось известить о себе жену, покинутую в Петербурге, просить ее, чтобы приехала и облегчила ему своим присутствием последние минуты; но мысль о том, что он заставит ее быть свидетельницей своей казни, превозмогла порыв любящего сердца, и Бейгуш ни единым словом не известил о себе Сусанну. Он был уверен, что если написать ей хоть одно слово, она примчится тотчас же. А сколько страданий и какая пытка ожидают ее! Да и самому-то легче ли будет видеть мучительное горе любимой женщины!.. Один только Холодец, во время своих посещений, рассеивал безысходную и томительную скуку его одиночного заключения. Иногда он приносил ему кое-какие книги и газеты, которые Бейгуш исподволь прочитывал в те минуты, когда чувствовал себя несколько лучше и свежее.

Однажды, войдя к нему, Холодец застал его в глубоком и видимо тяжелом раздумьи над несколькими газетными листами. На приветливый вопрос, что с ним такое, больной молча подвинул к нему лежавший сверху лист и указал пальцем на заглавие одной статейки. Это был перевод известной брошюры Прудона о "Польском вопросе".

Перекинув взор от газеты на Бейгуша, Холодец не без удивления заметил, что он не то что взволнован, а скорее потрясен чем-то нравственно.

— Бога ради, что с вами такое? Что за причина? — повторил он с участием.

— Вы не читали этого? — тихо проговорил Бейгуш.

— Брошюру Прудона? — слыхал, но не читал еще.

— Ну, так прочтите… Читайте вот эти строки… Вспомните, что я поляк, и тогда вы поймете что со мной…

Холодец наскоро стал пробегать глазами указанное место.

— Читайте громко, если можете, — попросил Бейгуш. Тот исполнил его желание.

"Польша идет наперекор всем соображениям, читал он, в то время как больной с напряженным вниманием следил своими большими, лихорадочно блещущими глазами за малейшим движением его лица, будто стараясь уловить и разгадать на нем отблеск сокровенной мысли. — Ее мнимая цивилизация в средние века, продолжал доктор, есть не более как восточная роскошь, ее литература — подражание латинистам; ее республика, с терминами, заимствованными у древнего Рима — лишь оперная декорация; ее набожность — отчаянное ханжество. Ничего искреннего, ничего прочного у этих чувственных натур, преданных всему неистовству страстей, всем побуждениям эгоизма, всем прихотям своей фантазии. Дворянские предрассудки доведены до ребячества, до безумия; отсутствие дисциплины возведено в требование чести; все понятия извращены, и вы видите поляков то лжероялистами, то лжеаристократами, то лжедемократами, то лжекатоликами, то лжепротестантами, то лжереволюционерами, как были они лжедворянами; они останутся верными только иезуитам".

— И это говорит человек, который для стольких из нашей молодежи был богом, оракулом, каждому слову которого мы веровали, от которого мы вправе были ждать сочувствия и одобрения! — с глубокою горечью проговорил Бейгуш, грустно качая головой.

— Но разве он говорит неправду? — пожал Холодец плечами.

— О, если бы неправду! — из глубины груди вздохнул больной; — тогда бы это не было так тяжело и горько… Читайте далее… Вот здесь читайте, — нервно указал он на другое место газеты.

"…Вы и теперь остаетесь дворянами, продолжал Холодец, вы и теперь, точно также как и прежде, хотите властвовать и распоряжаться другими… Вы хотите возродиться, но возродиться вне условий новейшей жизни. Восстановление вашей народности повлекло бы за собой в Польше, как вам очень хорошо известно, реакцию и усиление шляхетского элемента, который, придав другую форму зависимости крестьян, отсрочил бы на несколько веков создание польского народа; в России восстановление ваше повлекло бы заглушение в зародыше общественной свободы; в Венгрии — усиление мадьярской партии, подобно вам враждебной простому народу и национальностям; в Пруссии и Германии — поддержание старой феодальной партии, отвергаемой самими католиками; во Франции, Бельгии и повсюду — обеспечение торжества промышленного феодализма, царство жидов, бывшее первой причиной и основанием новейшего пауперизма; в католическом мире — укрепление клерикальной и иезуитской партии, которая в тягость всем религиозным душам. И все это клонилось бы к удовлетворению аристократизма, который заслужил свое падение и не умеет умереть. Или логика не играет в человеческих делах никакой роли, или таковы последствия, которые повлекло бы за собой восстановление Польши. Разве двадцать три миллиона крестьян, освобожденных русским государем, представляют нам подобную опасность? Я протестую против такой измены народному делу. По примеру ваших предков, я противопоставляю вам veto французского гражданина. Поляки! прошедшее, настоящее, будущее, свобода, прогресс, право, революция и договоры — все осуждает вас. Вам остается только покориться этому приговору. Колебаться было бы с вашей стороны недостойно. Припомните энергические слова, с которыми, по уверению Светония, обратился к Нерону римский солдат, когда этот гнусный император, совершивший столь ужасные преступления, не решался умереть: "Разве смерть такое несчастье?"

Дочитав до конца, Холодец молча положил лист и молча взглянул на Бейгуша. Тот сидел в глубоком, сосредоточенном раздумьи, подперев рукой низко опущенную голову.

— "Разве смерть такое несчастье", — медленно и тихо повторил он как бы про себя, прерывая минутное молчание. — И это все, что остается после стольких жертв, усилий и страданий!.. Боже мой, но неужели же мы не правы?!. Неужели не только мы, но и все наши прошлые века — одна преступная ошибка?!. Умирать с таким сознанием, ведь это ужасно!..

— Послушайте, — спокойно и раздумчиво начал Холодец, — Что касается вас и нас, что касается нашей многовековой борьбы, то тут, мне кажется, нет ни правых, ни виноватых. Вы правы по-своему и мы по-своему точно так же.

— Как так? — оживленно поднял голову Бейгуш, сверкнув своими лихорадочными глазами. — А три раздела, разве это не великое преступление восемнадцатого века?.. После этого прав и волк, зарезавший ягненка!

— Да, милый пациент мой, по-своему прав и волк, зарезавший ягненка. Вы привели пример, пожалуй, очень подходящий, с тою впрочем оговоркой, что вы не ягнята, да никогда ими и не были. Называйте это как хотите: великим ли преступлением восемнадцатого века или иначе как; отрицайте, пожалуй, нашу славянскую кровь, — пусть мы, по-вашему, тураны, — не все ли равно в сущности? Мы знаем что мы такое, и этого с нас довольно. Наша тяжба началась не вчера и не сегодня, она идет уже более десяти веков, и я никак не стану утверждать, что ныне мы положили конец ей. Кажись что да, а как знать! — быть может и нет. Известна вам Дарвиновская теория борьбы за существование?

— Так что ж из этого? — вопросительно поднял на него Бейгуш свои взоры.

— Перенесите вы тот же самый известный физиологический закон этой борьбы с естественно-исторической на историко-политическую почву — и наша тяжба, наша с вами борьба станет для вас понятна! Каждый живой организм должен себе с бою завоевывать право на свое существование, и процесс его естественного развития и роста необходимо совершается на счет других, менее сильных организмов, часто одного и того же рода. Мы с вами — это два зерна, брошенные в общую почву, слишком близко одно к другому. И тому, и этому надо жить, но чтобы жить, надо пускать в почву глубже и шире свои корни, а вместе нам тесно, мы мешаем друг другу, один из нас затрудняет естественный рост другого. Отсюда невольная борьба — борьба за существование, где играют роль не одни политические вопросы, а все, решительно все жизненные условия ваши и наши. Чья возьмет? Это вопрос внутренней силы зерна. В ком более естественных сил, более здоровых жизненных зачатков, тот скорее вынесет борьбу и останется победителем. Если не виноваты вы, когда вам хочется жить так, как вам кажется лучше, то виноваты ли мы, если, при таком же точно стремлении, в нашем зерне более живых соков и сил чем в вашем? Что ж тут делать!.. По закону физиологии остается умереть, но разве и в самом деле смерть такое несчастье?

* * *

Бейгуш не был расстрелян. Смерть от скоротечной чахотки застала его на госпитальной койке. Жена его, узнавшая об этой смерти совершенно случайно, из корреспонденции одной газеты, снова очутилась "вдовушкой Сусанной". Беспристрастная истина однако обязывает нас сказать, что горе ее по исчезнувшем муже было хотя и сильно, но не продолжительно. В начале 1863 года она как-то случайно встретилась где-то со своим восточным кузеном, и Малгоржан, возобновивший с ней прерванное знакомство, вскоре успел снова покорить себе ее слабое сердце. Сусанна утешилась. Но Малгоржан, проученный опытом, стал если не умнее, то гораздо практичнее прежнего. Он успел убедить Сусанну, чтоб она отдала ему в распоряжение половину своего капитала, который будет употреблен на очень выгодное и самое верное предприятие. Сусанна послушалась и вручила ему двадцать тысяч. На эти деньги Малгоржан в одной из бойких улиц открыл гласную кассу ссуд, обзавелся прекрасной квартирой, прекрасной мебелью и обстановкой, среди которой и поместился вместе с Сусанной, а в довершение всех своих операций, блаженств и удовольствий стал иногда пописывать обличительные статейки в одной из газет мелкой петербургской прессы, на последних страницах которой в то же время неизменно красовалось видное объявление о его гласной кассе.

XXIII. Последний из Могикан

Оскару Авейде так и не удалось уговорить Константина Калиновского снять с себя диктатуру и примириться с Варшавским ржондом. Чувствуя, что пребывание в Вильне с каждым днем становится все рискованнее, Авейде под конец рад уже был согласиться на все условия диктатора, лишь бы только убраться поскорее из-под глаз Муравьева. Но бегство под сень Варшавы не удалось ему: при отъезде, Авейде был арестован на дебаркадере.

Меж тем диктатор Литвы до времени успевал еще кое-как стушевывать себя перед полицией, беспрестанно меняя в Вильне свои фамилии и квартиры. Из «подвластных» ему воеводств и поветов до него доходили самые плачевные донесения и вести: шайки то и дело бегали за Неман, с той единственной целью, чтобы пообедать после нескольких дней голодания; на предписание добыть оружие "для освежения", повятовый коммиссар доносил, что мог достать только три ружья, да и то с величайшим трудом; на предписание собирать новые подати для поддержки восстания, квестиры отвечали, что у помещиков опустели кошельки после Муравьевского десятипроцентного сбора. В кассе литовского ржонда, считавшей у себя рубли сотнями тысяч, оставалось только шесть тысяч всего-навсего.[275] При Моловидах уже давно была рассеяна последняя банда белых, а довудцы красных требовали денег на продовольствие. Калиновский приходил в отчаяние. Учрежденная Муравьевым сельская стража, которая в самом начале казалась диктатору весьма подручной вещью, если только удастся поднять крестьян на панов и москалей, оказалась теперь гибельной для всех его начинаний. Доставка припасов, рассылка доверенных лиц, сборы, движение шаек, словом, вся революционная деятельность стала почти невозможной, благодаря сельской страже: повсюду — сущий, зоркий и подозрительный глаз озлобленного хлопа следил за малейшим проявлением этой деятельности и наконец довел-таки панов до сознания, что не русские, а поляки составляют «наядз» в Западном крае.

Поздней осенью 1863 года шаек уже не существовало, только кое-какие жалкие остатки, по несколько человек, бродили еще в жмудских и самогитских лесах, грабя и воруя у одиноких лесных «кутников», ради дневного пропитания. Теперь уже не нужно было посылать на поиски за ними ни военных отрядов, ни даже летучих команд. Эти последние были заменены сборами охотников из крестьян, с придачей им по нескольку солдат или казаков. Действия подобных охотников против бродяг обратились положительно в нечто вроде облав на дикого зверя. А между тем в бумагах, которые удавалось захватывать у таких повстанцев, все еще попадались заготовленные рапорты и реляции фантастических довудцев о новых победах над русскими войсками, об отличном революционном настроении народа, и все это не иначе как за нумером и печатью, и все это, по старой памяти, предназначалось для заграничной прессы, ради мороченья европейской публики. Зимой были пойманы последние два довудца, ксендз Мацкевич (Робак) и Червинский, которые за множество неслыханных изуверств, совершенных ими, поплатились виселицей.

Калиновский окончательно потерял голову. Постепенно лишившись всех своих помощников, он все-таки не мог оставить Вильны и продолжал считать ее стратегическим ключом своей диктаторской позиции. Решаясь, что называется, идти напролом, добиваться немедленно нового восстания во что бы то ни стало, вопреки очевидной действительности и здравому смыслу, он силился возобновить организацию по губерниям и завести с ней хоть какие-нибудь сношения. Это было теперь уже не дело, а скорее одна только безумная мечта мономана, фанатика революционной идеи. И тем не менее, нашлось-таки несколько женщин и ксендзов, которые не задумались подать диктатору руку и возмечтать вместе с ним о возрождении и продлении восстания. Нашлись и обязательные евреи, чтобы за деньги служить ему почтальонами и, с помощью своей собственной еврейской послуги, предохранять его от опасности, всячески пронюхивая и заблаговременно извещая о ней диктатора. Но увы! шесть тысяч, остававшиеся еще в распоряжении Калиновского, скоро совсем уже иссякли, благодаря еврейским послугам, и он остался, наконец, один-одинешенек, без друзей и евреев, без гроша денег и без куска хлеба со своим лишь фантастическим титулом диктатора Литвы да все с одной и той же неугомонной и горячечной идеей… Напоследок, один только ксендз-бернардин да две добрые патриотки были единственными личностями в Вильне, которые знали кое-что о существовании Калиновского, да и то потому лишь, что в одно из трех мест поочередно являлся он для ночлега.

Вся польская организация была уже раскрыта, весь заговор распутан, вся деятельность диктатора Литвы обнаружилась для правительства самым ясным и положительным образом, а меж тем сам диктатор все-таки продолжал скрываться, словно бы для этого правительства он был покрыт сказочной шапкой-невидимкой. Его выдали сами же поляки, и, что замечательнее всего, выдали в то уже время, когда он был нищ, убог и совершенно безвреден. Из губерний неоднократно приходили от них указания на квартиры, куда он являлся для приема донесений и отдачи распоряжений своих; но пока в его кармане оставался последний рубль, евреи не переставали служить ему и предупредительно спасать от угрожавшего ареста. С последним рублем прекратилась и их последняя послуга. Тогда-то один из членов подпольной губернской организации, знавший у кого именно скрывается в Вильне диктатор, указал на него следственной комиссии, и таким образом, в конце января 1864 года, Калиновский был арестован. Последний из могикан, он представлял собою последнее знамя мятежа. Во время его кипучей деятельности и даже после ареста, между низменным виленским населением, равно как и на Жмуди, долгое время бродили темные слухи, что где-то, мол, в Вильне проживает "Круль Литвы", который хочет "адхилиться от поляков" и завести "свое властне крулевство".

7-го марта 1864 года Вильна была свидетельницей последней политической казни. Утром, при грохоте барабанов под эскортом жандармов и пехотного конвоя, по городу везли на виселицу осужденного. Он был бледен, но совершенно спокоен.

Хвалынцев, случайно проезжая в это самое время по улице и будучи остановлен процессией, шедшей навстречу, спросил у одного из эскортировавших офицеров, кого это будут вешать?

— Константина Калиновского, диктатора Литвы, — было ему ответом.

Он вскинул взгляд на бледную фигурку, сидевшую на высокой колеснице, и вздрогнув сам побледнел невольно.

В осужденном диктаторе он узнал Василия Свитку.

Мог ли он думать, что этот невзрачный скромный и серенький на вид человечек будет играть такую роль в польском восстании!.. Но теперь ему ясно вспомнилось, как этот самый человечек, два года назад, в скверном нумере жидовской гостиницы в Гродне, экзальтированно предлагал ему братски разделить с собой либо громкую славу и счастливую будущность при осуществлении великой идеи, либо за ту же самую идею веревку гицеля на эшафоте. Он знал заранее куда идет и что его ожидает… Не потому ли и умер он с такой твердостью и спокойствием, как могут умирать только глубоко убежденные люди…

* * *

Та девушка, которую он любил, которую в минуты своего восторженного поклонения ее красоте, стоя на коленях перед нею, называл королевой Литвы, не присутствовала при его казни. Панна Ванда оставалась в Гродне и только через стоустую молву узнала о судьбе, постигшей ее друга. Скорбь ее была велика и отчаянна, она рвалась и металась по всему дому, хотела топиться в Немане, хотела с заряженным пистолетом ехать в Вильну и убить Муравьева, но…

Время взяло свое, и панна Ванда утешилась.

Через два года с небольшим, она благополучно вышла замуж за русского чиновника, нарочно приняв для этого православие, и из панны Ванды превратилась в госпожу Кулакову.

Впрочем, "что имя? Звук пустой!"

Несмотря на русскую фамилию и на православие, принятое по расчету, г-жа Кулакова остается в душе все такой же панной Вандой, все так же видается иногда наедине с ксендзом Винтором, все такая же полька по духу, понятиям и привычкам, держит под башмаком своего супруга, и в двух своих маленьких ребятишках усердно воспитывает под сурдинку двух будущих "патриотов".

XXIV. Холопское "дзякуймо!"[276]

Ардальон Полояров не долго наслужил в Северо-Западном крае. Гродненский губернатор, снисходя к его усиленным просьбам, приспособил сего «деятеля» к крестьянскому делу, но увы! — не прошло и нескольких месяцев как «деятель» намудрил, начудесил и… проворовался. Взял он с пана Котырло легкую благодарность, и взял ее вперед, с тем чтоб оставить за ним кое-какие угодия, да и с крестьян тоже заручился благодарностью, и притом за те же самые угодья. Дело всплыло наружу. Произвели негласное расследование и призадумались: как быть с «деятелем»? Формальным образом предать его суду? Оно бы и можно, да не совсем-то ловко: это значило бы дать разным благожелателям повод колоть нам глаза и кричать: "вот они каковы ваши деятели!" И потому местная власть порешила уволить его тотчас же в отставку с предложением немедленно удалиться из Края. Ардальон Полояров почувствовал себя безвинно обиженным, даже кровно оскорбленным "в самых священных своих чувствах и принципах", и потому уехал в Петербург, пылая непримиримым негодованием к виленской администрации. В Петербурге, шатаясь по разным редакциям, он с благородным негодованием стал отзываться о «деятелях» и не без похвальбы сообщил, что удален из Края "за распространение социализма между крестьянами", цитируя эту якобы официальную фразу не иначе как с едкой иронией.

— А вы в самом деле распространяли? — вопрошали его иные.

— Я был только верен самому себе, — серьезно и веско ответствовал Полояров, — "понимай, дескать, как хочешь", и засим далее уже следовала красноречивая фигура умолчания.

Вскоре после этого в умеренно-либеральной и умеренно полякующей газете г. Цемша появился ряд ядовитых «статей», в которых под прозрачным флером изобличалась и порицалась виленская администрация.

— Я отомстил за себя, — многозначительно замечал Ардальон своим приятелям, когда те хвалили ему эти статьи, "исполненные такого благородного сочувствия к цивилизованной и угнетенной нации".

В настоящее время уже не одна виленская администрация, а все, решительно все без разбора служит предметом его угрюмого порицания. Теперь у него уж нет более подразделения людей на мы и подлецы, — теперь у Ардальона Полоярова уже весь свет без исключения обратился в подлецов, и даже самих нигилистов в снисходительные минуты называет он не иначе как мерзавцами. Ходит он каким-то маньяком промеж живых людей, болтается мрачно и здесь, и там, и кто бы ни говорил ему, он только ворчит про себя сквозь зубы: "Знаем, мол, знаем подлецы!.. мерзавцы!" так что, наконец даже и сами приятели Ардальона Полоярова не могут определить с точностью — исключает ли он из числа подлецов свою собственную особу. Из всех идей, волновавших его некогда, одна только глубоким гвоздем засела в его голову и, обратись в некоторую манию, вероятно, не покинет этой головы уже до конца дней злосчастного Ардальона. При воспоминании о ней, он оживляется и еще более начинает злобствовать.

Что же за идея такая и что за воспоминание? Увы!.. Эта идея о том, что он в свое время мог бы целый капитал иметь — "шутка ль сказать, двадцать пять тысяч!" — Капитал! громадный капитал и… всем пренебрег, от всего сам добровольно отказался.

* * *

Чтобы поправить путаницу, которую натворил в своем участке деятель Полояров, надо было посылать на место особую комиссию, в число членов которой был назначен и Хвалынцев. Разобрав дело, комиссия выяснила претензии обеих сторон и привела их к добровольному обоюдному соглашению. Пан Котырло выказал при этом даже замечательную уступчивость в пользу своих бывших «подданных». При заключении этой сделки, кроме членов, пана и сельской «громады», находилось еще и несколько ближайших соседей-помещиков. Наконец, когда все дело было завершено благополучным образом, председатель комиссии обратился к «громаде» с несколькими словами.

— Что ж, братцы, — сказал он, — ваш пан, как видите, разверстался с вами по чести и без спору, вы получили вдосталь всего: и земли и угодий. Ведь надо и поблагодарить его за это? Как вы думаете?

— А вже ж! Як нада, дак нада! — отозвались в громаде.

И вслед за тем из среды крестьян вышел один человек преклонного возраста, который был очевидно побойчее прочих. Выступя вперед и сняв свою шапку, он низенько поклонился пану и окружавшим его помещикам.

— Дзякуймо, пане, — заговорил он при этом, — та и вам паночки здякуймо, што вы зрабили[277] тоё вашо повстанье! Во каб вы его не зрабили, тоб нам и по век такого ужитку та щастя не бачици.[278]

Выслушав столь оригинальную и откровенную благодарность, паны невольно почувствовали некоторую неловкость и слегка сконфузились; члены комиссии, с легкой, сдержанной улыбкой, тоже потупили долу очи.

"Вот оно, приличное нравоучение и вместе с тем эпитафия всему этому повстанью!" подумал себе Хвалынцев, в то время когда вся громада, вслед за своим оратором, не без некоторой добродушной иронии повторила мирское "здякуймо!"

XXV. Роковая дилемма

Прошло несколько лет. Ряд новых событий нашей внутренней и внешней европейской жизни отодвинул на дальний план 1863-й год и сделал его уже достоянием истории. С одной стороны, страсти улеглись, с другой — ушли в глухую, сокровенную глубь души и там затаились. Многое нами сделано, частию удачно, частью нет, а многое и забыто. Мы народ не злопамятный. Да кроме того и нет в нас той систематической, неуклонно-настойчивой последовательности в достижении раз постановленных целей, какой отличаются наши германские соседи. Мы легко прощаем, легко забываем — до какой-нибудь новой встряски, если таковую вздумается кому-либо задать нам. Тогда мы снова подымемся разом, как один человек, и покажем свои зубы и когти. Минет невзгода, пройдет известный период времени, и мы снова уляжемся, снова забудем… Быть может это хорошо, быть может дурно. Кто его знает!..

Когда люди в доме спят, мыши в подполье начинают свою подтачивающую работу.

Итак, прошло несколько лет. Славнобубенский острослов и философ Подхалютин, с целью "послужить русскому делу", удачно высмотрел и еще удачнее купил себе имение, всадил в него не мало денег, пожил год-другой, но наконец нашел, что это скучно, и сдал имение в аренду компании жидов, которая "для легальности" выдвинула подставного арендатора, и уехал с Богом в свой достолюбезный Славнобубенск. В этом случае не он был первый, не он и последний… Но как бы то ни было, а дело русского землевладения в Западном крае можно, кажется, считать делом неудавшимся, и вина в этом никак не на стороне правительства.

Зато пан Котырло сидит себе смирно и тихо, "при своих пенатах", умеренно плачется на тугие времена, подчас уверяет даже, будто в Крае никакого такого повстанья вовсе и не бывало, что паны сидели себе смирно в своих имениях, а по Краю гуляли шайки каких-то лайдаков-разбойников, что «двораньство» всегда было "наивернопреданнейшей подпорой Цару и ойтечеству", а теперь, вследствие черной интриги Каткова, «одклеветано» и за все, про все сделалось невинной жертвой, тогда как с этим добрым и верным «двораньством» давно бы надлежало помыслить о полном "примиренью и забвенью".

Муж графини Цезарины, еще до начала вооруженного восстания высланный на житье в Славнобубенск, сумел с течением времени как-то так устроить, что ему переменили место ссылки и дозволили жить в одном из русских городов, лежащих на линии Петербургско-Варшавской железной дороги. Здесь часто посещает его графиня Цезарина, которая благополучно успела избежать последствий своего визита в повстанскую банду. Время почти нисколько не изменило ее наружности: она все также обаятельна, и в последние годы все чаще и чаще начинает показываться на петербургском горизонте, ловко, а иногда и не безуспешно стараясь возобновить свои, некогда прерванные, добрые отношения во влиятельных сферах. Зачем это ей нужно — про то ей знать… Пан грабя Слопчицький в этих случаях нередко бывает спутником графини Цезарины, и все что-то предпринимает, что-то устраивает, все хлопочет о чем-то и иногда продолжает по-прежнему неожиданно летать из Петербурга в Вильну, из Вильны в Варшаву, в Париж, в Женеву и т. д. Он теперь, между прочим, состоит в большой дружбе с Моисеем Фрумкиным, которому кто-то дал большие деньги, с тем, чтобы Фрумкин, при подставном редакторе, издавал умеренно-либеральную газету в защиту "эзраэлитских интересов", а пан грабя серьезно думает, что интересы евреев и интересы польско-двораньской интеллигенции весьма удобно могут ужиться в русской прессе под сению "умеренного либерализма". Пан грабя вообще старается, чтобы до поры до времени казаться как можно умереннее, и если желает для своих «родаков» восстановления некоторых утраченных прав и привилегий, то это только ради поддержки и развития между ними "консервативных элементов".

Полковник Пшецыньский переменил род службы, причислился к одному из министерств и теперь хлопочет о довольно влиятельном административном месте, желая получить его не иначе как в Польше или в Западном крае, дабы там в пользу русского дела применить свою испытанную служебную опытность.

Один только ксендз-каноник Кунцевич по-прежнему остается в Славнобубенске, служа утешением местной польской колонии, которая с 1863 года значительно там увеличилась и, по преимуществу, служит теперь по железным дорогам.

Бывший славнобубенский губернатор Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло со своей огненной супругой в настоящее время находится в Петербурге. Некоторое время он оставался причисленным к министерству, но потом, при помощи такого туза как Почебут-Коржимский, ему удалось заполучить весьма солидное место, на котором он сидит довольно прочно и очень, очень осторожно работает при случае "ad majorem Dei et patriae gioriam".[279] Его супруга, между прочим, подружилась с графиней Цезариной, для которой служит иногда, в некотором роде, необходимою ступенью во влиятельные гостиные петербургского света.

И так, слава Богу, все пока обстоит благополучно!

Польская эмиграция, которая вслед за последним повстаньем рассеялась по лицу Европы, ныне скучивается все более и более в гостеприимной Швейцарии, где, впрочем, муниципальные власти не знают как отделаться от этих милых гостей своего отечества. Эмиграция поделилась на бесчисленное множество кружков и партий, которые все враждебны друг другу и, заседая в своих избранных «кнейпах», без конца сплетничают, ругаются, дерутся между собой, обличают то того, то другого члена в измене, в воровстве народовых фундушов, в предательстве и т. д., и в то же время неустанно конспирируют, агитируют, подделывают русские кредитные билеты и вообще представляют собой одно из печальнейших явлений современной социальной жизни. Одно время между этими партиями бродила мысль о том, чтобы в 1872 году, в память столетней годовщины первого раздела Польши, произвести какую-нибудь яркую демонстрацию в одной из разделенных земель бывшей польской «Короны». Галиция считалась между ними наиболее подходящей для подобной цели. Отголоски этого проекта проникли и в наш Западный край, но отголоски до такой степени смутные, что на них даже не стоило обратить хоть сколько-нибудь серьезного внимания. Между тем эмиграция не оставляла своей "животворной идеи". Она и сама ни одной минуты не рассчитывала на успех, она была убеждена, что попытка будет раздавлена тотчас же, но все-таки намеревалась привести ее в исполнение ради того только, чтобы "заявить свой протест", чтобы показать миру, что хотя и сто лет прошло со времени раздела, но Польска все ещё не «згинэла», как вдруг, среди всех этих споров, вздоров, интриг и подпольных приготовлений, неожиданно грянули первые боевые выстрелы при Саарбрюкене. Эти выстрелы застигли врасплох и не одних поляков, которые, после их громового эхо, все вдруг притаились и замерли в напряженном ожидании. Конечно, никто в Европе не следил с большим напряжением за франко-германской борьбой и никто увереннее поляков не ожидал ее счастливого для Франции исхода. Затаенные надежды стали оживать… но увы! — погромы Верта и Гравелоты сильно поколебали такие надежды и привели чающих движения воды в печальное недоумение. Вслед за тем в устах всего мира прозвучало имя Седана. Вместе с катастрофой для Наполеона, Седан был катастрофой и для поляков. Он разом пришиб смертельным ударом все их блестящие надежды и планы.

"Что делать? Как быть теперь? Что будет дальше?" встал пред ними беспощадный, роковой вопрос — и взоры поляков смущенно обратились на Север.

…"Что будет дальше?"

Суждено ли длиться еще и еще этой "борьбе за существование" между двумя силами? Сознает ли, наконец, одна из них неизбежную дилемму, которая с беспощадной логикой говорит ей: "либо исчезай с лица земли, бесследно растворяясь в культурном германском начале, либо сливайся с русским народом, чтобы возродиться как народ в могучем славянстве". Признает ли польская интеллигенция прямо и честно этот единственно возможный для нее выход, или же, оставаясь верной своим традициям, ничему не научась и ничего не умея забыть, попытается вновь разразиться еще одним кровавым пуфом"?

Как знать! — Это покажет будущее, которое, быть может, наступит и гораздо ранее, чем можно, по-видимому, ожидать его.


1874

Загрузка...