ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I. В Варшаве

Октября 5-го[138] 1861 года, умер высокочтимый польскими патриотами варшавский архиепископ Фиалковский.

Революционный тайный комитет по поводу его смерти издал следующее печальное воззвание:

"Соотечественники!

"Богу угодно было поразить скорбью сердца наши, воззвав к своей славе покойного архиепископа Фиалковского. Дабы почтить заслуги и память его, просим возложить на себя знаки глубокого траура и носить их в продолжение восьми дней".

Днем торжественных похорон его было назначено 10-е октября.

А на этот же самый день в маленьком городишке Городов, Люблинской губернии, где за 448 лет, в 1413 году, совершился акт унии восточной церкви с западною, собралось для празднования годовщины этого события великое множество польской шляхты со всех владений и земель бывшего Польского королевства. Здесь, как гласит протест "против нарушения наших вольностей и против невольнического образа правления", составленный там же и того же числа, участвовали: воеводство Познанское, земля Веховская, герцогство Силезское, воеводства: Калишское, Гнезненское Серадское, земля Велюнская, воеводства: Лэнчицкое, Брест-Куякское, Иноврацлавское, земля Добржинская, воеводства: Плоцкое, Мазовецкое, земли: Черская, Варшавская, Визская, Вышеградская, Закрочимская, Цыновская, Ломжинская, Рожанская, Ливская, Нивская, воеводство Равское, земли: Сохачевская, Гостынская, воеводства: Хелмское, Мальборгское, Вармия, Краковское, Сандомирское, Киевское, Русское, земли: Львовская, Перемышелъская, Санская, Галицкая, Хелмская, воеводства: Волынское, Подольское, Люблинское, земля Луковская, воеводства: Белзское, Подлясское, земли: Дрибицкая, Мельницкая, Вельская, воеводства: Брацлавское, Черниговское, Виленское, Трокское, княжество Жмудское, воеводства: Смоленское, Полоцкое, Новгородское, княжество Слуцкое, воеводства: Витебское, Брестское, Мстиславское, Минское, Лифляндское и Курляндское.

Варшавский митропольный капитул, обязавшийся честным словом не допускать никаких демонстраций при похоронах своего архиепископа, избрал именно этот знаменательный день для его торжественного погребения. Все приготовления к похоронам были облечены глубокою таинственностью; только накануне громогласно вступили в Варшаву вытребованные распоряжением тайного комитета партии крестьян, долженствовавшие изображать собою "скорбь народа польского" при торжественных проводах. Эти партии, под предводительством своих помещиков и гминных войтов, встречались на заставах депутациями "Варшавских братий" и вступали в город с пением гимнов.

В три часа пополудни печальное шествие двинулось из Медовой улицы; но вмегг 1 кратчайшей дороги, избрало длиннейший путь по самым многолюдным улицам, с которых вся городская полиция была предупредительно убрана прочь, дабы видом своим не раздражать страстей народных, и заменена обывательскими констаблями. Процессия этих похорон превосходила великолепием своим все остальные процессии демонстрационного периода и даже далеко оставляла за собою знаменитое торжество погребения "пяти жертв", из которых впрочем одна оказалась живою и здоровою, а роль «жертвы» изображал собою пустой гроб, наполненный для соответственной тяжести камнями и, конечно, плотно закупоренный крышкой. Нечего уже говорить о тех бесчисленных рядах духовенства и монашеских орденов, которые со свечами, кржижами и хоронгвами предшествовали гробу; но непосредственно за траурной колесницей несли огромное знамя с изображением белого орла и погони, а за ним на бархатных подушках с кистями следовали короны: польская королевская и литовская великокняжеская. Затем шли чиновники всех гражданских управлений по ведомствам и разрядам, члены магистрата, цехи со своими знаменами, воспитанники всевозможных учебных заведений с польскими значками, под предводительством своих директоров, инспекторов и наставников, а за этими уже двигались отряды крестьян под предводительством помещиков, одетых в национальные костюмы. Крестьяне шли тоже со значками, а различались отряд от отряда по цвету одежды и конфедераток. Тротуары, окна, балконы, крыши, трубы — все это было покрыто бесчисленными массами народа. Гроб архиепископа опустили в подалтарный епископский склеп Свенто-Янского кафедрального собора, под сенью знамен и корон, с обычным пением патриотических гимнов и с горячими патриотическими речами.

В тот же день, в великолепной столовой Европейского отеля, отделанной в помпейском вкусе, было устроено публичное угощение и чествование роскошным обедом всех крестьян, прибывших на архиепископские похороны, причем вне всяких сословных различий, поселянам старались оказывать всяческий почет, уважение и заискивающую ласку. Как каждому из них нарочно придали ассистента из членов делегации и бывшего агрономического общества, которым было поручено, не щадя усилий, всячески настраивать хлопов на революционный, но братски дружелюбный панам и патриотический лад. Тут, при обильных возлияниях, не было недостатка в восторженных речах, где выставлялось в самых ярких образах оскорбление народа и римской веры сынами дьявола — москалями, стоны Польши под кровавым игом Москвы и наконец было сделано приглашение всем верным сынам ойчизны восстать поголовно и передушить, пережечь, перерезать врагов святой Польши. Затем шли объятия, поцелуи, клятвы братской любви, клятвы биться на жизнь или смерть с москалями, и наконец все это заключилось проводами еще более торжественными чем вчерашняя встреча: тысячи экипажей и пеших масс тянулись с приветственными кликами и гимнами в разных направлениях к заставам и к станции железной дороги, чтобы еще раз братски проститься и, по возможности, еще более задобрить будущих ратников и бойцов за свободу отчизны.

Правительство колебалось, не зная что делать, на что решиться. Вновь хотели действовать то войском, то благодушной терпимостью, то либерализмом, то полумерами, и, в конце концов, не действовали никак. Авторитет власти падал с каждым днем, с каждым часом. Наконец варшавский генерал-губернатор, генерал-адъютант Герштенцвейг, побуждаемый двумя столь крупными демонстрациями, как Городельекий сейм и похороны Фиалковского, происшедшими в один и тот же день, настоял на мере, по-видимому, резкой и энергической.

Утром 14-го октября на всех площадях и перекрестках Варшавы появились войска, занявшие определенные посты и пункты, а на углах улиц варшавяки прочли афиши, объяснившие о введении военного положения. Высшая власть при этом нашла нужным обратиться к «полякам» с особой прокламацией, в которой сетовала, что несмотря на ее надежды восстановить нарушенное в крае спокойствие мерами кротости, "враги общественного порядка, приписывая снисходительность правительства не благим его намерениям, а вероятно бессилию, с каждым днем становятся дерзновеннее. Толпы уличной черни", гласила далее эта сетующая прокламация, "насильственно врываются в жилища мирных граждан, разбивают лавки и мастерские, грабят в особенности оседлых здесь иностранцев и, стараясь посредством внушенного ими страха овладеть волей всех сословий, не остановились даже нанести бесчестие священному для народа сану епископа. Полиция не только не уважается, но ежедневно подвергается обидам. Войско, призываемое для водворения порядка, встречается оскорблениями. Повсеместно распространяются самые возмутительные объявления и воззвания к народу. Под видом религиозных обрядов совершаются политические демонстрации… Потворство и преступное содействие некоторых лиц римско-католического духовенства превратили католические храмы в места враждебных правительству изъявлений. Священники проповедуют ненависть и неуважение к верховной власти. В костелах и вне оных поют воспрещенные правительством гимны, производят сборы денег и вещей на революционные цели и, наконец, в некоторых местах совершаемые в высокоторжественные дни молебствия за Государя Императора были заглушены пением тех же гимнов". Законная власть сознавала в той прокламации, что "все это составляет ряд таких преступлений, которые не могли быть терпимы, но предстоящие выборы в уездные и городские советы побуждали-де ее воздержаться от принятия решительных мер, дабы не нарушить общественного спокойствия. Между тем ход выборов не оправдал ожиданий", жаловалась далее все та же прокламация. "Во многих местах они совершились под влиянием нравственного насилия и сопровождались теми же враждебными правительству намерениями!.. Подобные действия, угрожающие ниспровержением законной власти и водворившие во крае анархию, вынуждают правительство прибегнуть к мерам, более действительным". Таким образом, как бы извиняясь пред поляками за введение военного положения, эта прокламация, достопримечательная по своему откровенно сетующему тону и смыслу, обращалась к тем же полякам с просьбой от лица власти приблизить своим добрым поведением то время, когда можно будет снять военное положение и снова приступить к правильному развитию дарованных Царству Польскому либеральных учреждений.

Первые минуты по прочтении этой прокламации были отмечены общественным недоумением, некоторым раздумьем ввиду неожиданного препятствия, что и было принято властью за признак устрашения, но потом, и весьма скоро, недоумение и раздумье разрешились презрительным смехом. Варшава слишком хорошо уже знала и слишком привыкла к этой "политике мягкой, благодушной кротости и воздержания", которая была в сущности политикой конфуза и недоумевающего бессилия. Военное положение и не удивило, и не остановило Варшаву: она, напротив, желала даже вызвать новое кровавое столкновение народа с войском.

Несколько ранее правительственной прокламации было выставлено во множестве экземпляров украшенное портретом Костюшки объявление тайного комитета. Теперь же оно разными таинственными путями стало распространяться еще более. Оно гласило к народу:

"15-го октября — годовщина смерти покойного Фаддея Костюшки. В день этот постановлено почтить память вождя, ниспосланного Богом для возрождения и избавления Польши от ига, — вождя, который выполнил свою жертву пред Богом и отчизной, хранив непоколебимо до последней минуты своей жизни пречистое польское и христианское знамя. Будем же далее нести с самопожертвованием это знамя истины и свободы, дабы оно соделалось триумфом, радостью и основой величия и счастия великого по мысли Божией народа!"

Итак, на другой день после объявления военного положения, с утра еще все лавки в городе были заперты и ни одна из них не открылась при наступлении обычного часа. Хотя 15-е октября было днем будничным, однако же народ густыми толпами, как словно в великий праздник, валил в костелы, а по преимуществу к фаре, к бернардынам и к массионаржам,[139] которых костел Свентего Кржижа[140] с 60-го года сделался самым модным в Варшаве, так что громадная церковь не могла вместить в себе желающих молиться и петь в ней гимны, а потому отцы миссионаржи стали продавать места в своем храме, и таким образом за привилегированное место на хорах модные аристократические клерикалки платили святым отцам по 100 и по 150 руб. годовой платы. Приготовления к торжественной панихиде делались во всех вообще варшавских костелах, но в этих трех они должны были поразить своим великолепием: пышные катафалки, цветы, знамена, эмблематические знаки и изображения, декорации — все это должно было напоминать народу старого вождя и кричать о страданиях ойчизны.

По окончании панихиды, едва началось пение гимнов, как тотчас же ко входам этих трех костелов были придвинуты войска, для того чтобы при выходе арестовать певших мужчин. Но народ не выходил из храмов, и дело таким образом дотянулось до одиннадцати часов вечера. У Свентего Кржижа одураченное войско давно уже впрочем сторожило пустой костел, потому что весь народ выбрался из него неизвестным начальству потайным ходом во двор, в сад и незаметно спасался через недоступные для глаз заборы и крыши домов, прилегавших сзади и со стороны к монастырю миссионаржей. В одиннадцать часов вечера приказали солдатам составить ружья в козлы, снять шапки и войти в костел, чтобы понудить народ к выходу. Поднялся вой, крик, вопли, слезы, однако же мужчины, которых в обоих костелах оказалось до 3,500 человек, без сопротивления очистили костелы и в тот же вечер были отведены в цитадель. Но замечательно, что между коноводами этой костельной истории, кроме ксендзов, ретивейшими деятелями оказались евреи.

Разбирая беспристрастно все обстоятельства этого происшествия, невольно приходишь к заключению, что власть, кажись, едва ли сама себе уяснила надлежащим образом цель, ради которой устроила эту облаву, потому что на следующее же утро почти все забранные люди были выпущены из цитадели. Их опрашивали только кто к какому сословию принадлежит, словно бы это нужно было для каких-либо статистических сведений. Поэтому множество лиц шляхетных нарочно пачкали себе лицо сажей, терлись одеждой об выбеленные стены и при опросе называли себя ремесленниками, изобретая вымышленные фамилии. Таким образом все важнейшие вожаки и запевалы ускользнули, а в конце концов власть была поднята на смех при убеждении, что она как ни грозись, а ничего сделать не может и не смеет.

Наутро 16-го числа разыгрался скандал великий.

По смерти Фиалковского на должность архиепископа был избран капитулом, но еще не утвержден правительством, некто прелат Бялобржеский.

Это был человек довольно ограниченный и даже не особенный фанатик, но как нельзя более пригодный к делу под руководством мужей искусившихся и мудрых, какими был полон капитул варшавский. Бялобржеский в ту же ночь собрал капитул на экстренное совещание, к которому было приглашено несколько светских лиц, и вот, плодом их ночного совета явилось то, что Варшава наутро, к удивлению своему, проснулась без обычного костельного звона и народ нашел церкви запертыми. Совещание признало, что костелы Свенто-Кржижский и Бервардинский осквернены появлением в них войска москевского и потому должны быть запечатаны впредь до нового освящения, а все прочие костелы, в предупреждение подобного осквернения, надлежит закрыть на неопределенное время и вообще прекратить везде всякое богослужение. Мера эта была приведена в исполнение немедленно. Но замечательно при этом одно не лишенное известной доли комизма обстоятельство, заключавшееся в том, что еврейский божничий надзор вдруг с своей стороны нашел нужным закрыть тоже и еврейскую синагогу на Налевках, которой однако никто и ничто не угрожало и не «оскверняло». Власть обратилась к Бялобржескому с требованием об отмене столь невероятного распоряжения капитула. Руководимый же и наставляемый столь премудрыми мужами, прелат с резкостью отозвался, что исполнит это в таком только случае, если солдатам и полиции будет окончательно воспрещен вход в костелы, и все арестованные как во храмах, так и на улицах, немедленно освобождены, ибо арест их, как лиц принадлежащих римско-католической церкви, нарушает ее священные права. Вслед за тем, по обыкновению, потянулись бесплодные и длинные переговоры, а между тем по городу и в обществе как русском, так и польском пошли темные слухи о какой-то американской дуэли между наместником Царства и генералом Герштенцвейгом, и будто бы последний, в силу вынутого жребия, должен был застрелиться… Толков и сплетен ходило много, одна другой нелепее, одна другой причудливее и таинственнее. Среди бесплодных переговоров с администратором архиепархии и варшавским капитулом высший представитель законной власти, граф Ламберт, заболел и выехал за границу; на место его был назначен генерал-адъютант Лидере, а до его прибытия в управление Царством вступил вторично военный министр Сухозанет. Вообще с 18-го (30-го) мая 1861 года, то есть со дня смерти весьма престарелого и благодушного наместника, князя Горчакова, и до прибытия генерала Лидерса, в течение каких-нибудь пяти месяцев, сменилось четыре временных представителя наместничьей власти. Генерал Лидерс был пятым. В этих частых переменах представителей высшего правительства; в этих резких, крутых переходах от благодушия к стреляниям, от бездействия к ублажениям и жалобам, от увещаний к новым стреляниям и опять к благодушию, к выжиданию, к воздержанию, к либеральным мероприятиям, к угрозам и стращаниям к новым сетованиям и укорам и наконец к невнушающему достодолжного страха военному положению, — во всем этом поляки, самодовольно покручивая ус, да ухарски заломив набекрень «рогатывку» и вызывательно посматривая на «зайца-москаля», видели одни лишь колебания, сконфуженность, неумелость, робость и отсутствие всякой системы у русского правительства и уже нетерпеливо высчитывали месяцы и дни, когда они окончательно, вооруженной рукой должны будут победоносно "выпендзиць[141] пана заенца-москаля"[142] из пределов земли польской за Двину, за Днепр и даже за Волгу — в Туранские степи.

Один только человек держался доселе, казалось бы, и прочно и крепко, и этот один был граф Виелепольский, маркиз Гонзаго-Мышковский, сначала весьма непопулярный, но потом мало-помалу, вследствие своего постоянного антагонизма представителям военного элемента, сделавшийся достолюбезным для добрых белых патриотов своей партии. Но и этот один наконец повихнулся; правда, весьма не надолго, но повихнулся.

В конце октября прибыл в Варшаву генерал Лидерс, а в начале ноября граф Виелепольский был вытребован в Петербург и вслед за тем всемилостивейше уволен от должности главного директора (то есть министра) духовных дел и народного просвещения. Произошло это по настояниям генерала Сухозанета о необходимости удалить его из Царства Польского. Впрочем, партия его не унывала и твердо верила в его скорое возвращение в величии и сиянии новой славы и могущества. Одни только красные продолжали ненавидеть как орудие русских целей и не понимать этого тонкого, новейшего Конрада Валенрода земли польской.

Таково-то было положение дел в Варшаве в то время, когда юный герой наш, надрессированный графиней Маржецкой, и после своего путешествия по Литве, и после гродненских разочарований, на всех парах летел в этот мудреный город.

II. В первые минуты по приезде

Поезд тихо подошел к громадному дебаркадеру Варшавской станции. Множество жидков, факторов, комиссионеров от разных отелей, с бляхами на шапках, дружкарей[143] в гороховых ливреях с пелеринами, толклись в большой зале, где выдают билеты и багаж.

— Отель Эуропэйски, — прошен' пана! — приподнимая фуражку с бляхою, выразительно проговорил комиссионер почтя над самым ухом Хвалынцева. — Пан ма багаж прши собе?[144]

Константин, проученный уже гродненским днем, решил изображать собою иностранца, хотя бы на первые минуты, пока не осядется в какой-нибудь гостинице; поэтому он молча вынул багажный билет и передал его комиссионеру, который очень предупредительно проводил нового своего клиента к экипажу. Дружкарь щелкнул бичом, и пара длинноухих, длинношеих польских коней тронулась бойкою рысью. Варшава не показалась особенно привлекательною Хвалынцеву: сначала — длинные, желтые заборы, длинные бараки, а далее разнокалиберные белые домишки; жиды, жиденята, бабы с повязками на головах, бублики, яблоки, солдаты, дозорца полицейский на углу, пригородные обыватели и опять жиды да жидовки, а на вывесках: "пиво марцове", "пиво овсяне", "заклад вина", "фляки господарске", «Дыстрыбуция». Но вот местность расширилась, река мелькнула в глазах, за рекою что-то красивое, оригинальное…

Висла катит свои мутно-желтые воды меж песчаных отмелей… несколько «берлинок» виднеются на ней у пристани…

А по ту сторону реки, действительно, прелесть что за картина!.. Вдали направо виднеются желтые и красно-кирпичные стены цитадели, валы, эспланада, силуэты пирамидальных тополей. Вдали налево, по сю сторону неотчетливо вырисовываются в мягком тумане округлыми, крупными лиловатыми очерками купы дерев и раины "Сасской Кэмпы", а по ту сторону реки, еще левее и совсем уже вдали — еще более смутными, мягкими абрисами выступают сады и парк Лазенковский. Прямо пред глазами — съезд и опять-таки тополи, кучи острых, черепичных кровель, разнокалиберные, там и сям разбросанные башенки. Правее съезда выступают темно-коричневые стены королевского замка с его террасами и пристройками, с его двумя башнями и причудливыми куполами, с прихотливыми шпицами: левее от съезда видна, как-то плотно осевшая, темно-серая масса Бернардинского костела и его четырехугольная, простая, но тоже плотная башня. За королевским замком выдается так называемая "Гноёва гура", по которой словно бы каскадами прядают вниз хвостообразные, длинные свесившиеся прутья каких-то густых кустарников, над коими амфитеатром возвышаются узенькие, высокие, многоэтажные каменные домики, в одно, два, или много в три окошечка по фасаду. Эти домики — очень древней постройки — пестреют разными цветами: желтым, голубым, грязно-розовым, белым, серым, а над ними легко и как будто прозрачно стремятся вверх, в небеса, невысокая, но очень изящная, прихотливо прорезанная колоколенка и готические колонки со статуей Христа над самым верхним фронтоном фары. Еще далее за "Гноёвой гурой", над кучами черепичных кровель, уже сквозь легкий туман, прорезываются в воздух купола Сакраменток на Фрете, башенки и шпицы реформатов, францишканов и высокая, четырехугольная, самого простого романского стиля, башня "Панны Марии". А кинуть взгляд налево, за темно-серых бернардынов, под которыми внизу лепятся домишки «Мариенштадта» и Броварной улицы — там, вдалеке, над каменными массами домов "Новего Свята", стройно уходят в небо два темные шпиля с петухами над знаменитым Свентым Кржижем… Хвалынцев, съезжая к мосту, невольно залюбовался на эту широко раскинувшуюся за рекой картину. В ней было для него много чего-то нового, невиданного еще доселе, много своеобразного, совсем не похожего на наше, русское. Какою-то новою, неизведанною еще жизнью пахнуло на него от этих стен и башенок, к которым он теперь приближался с та-ким любопытством, с таким ожиданием чего-то…

Вот переехал он через мост; вот, похлопывая бичом, дружка поднялась в гору мимо замка и бернардынув — вот площадь Зигмунда, обставленная древними домами, и на ней колонна с фонтанами и с изображением короля Сигизмунда-Августа, нанесшего удар своею саблею. Свернули налево в знаменитое "Краковске пршедмесце":[145] налево гауптвахта, приютившаяся под тенью четырех красивых каштанов, а впереди, прямо пред глазами, каменное изваяние Богородицы, на пьедестал которой подвешены шкалики, фонарики, лампадки, зажигающиеся по вечерам, а на ступенях повержены венки, букеты, несколько коленопреклоненных фигур мелькнуло в глаза пред этою статуей — больше все женщины, в черном… Вот улица сузилась до такой степени, что два экипажа с трудом могут разъехаться. "Славное местечко для устройства баррикад", подумал с улыбкою Хвалынцев. По обеим сторонам этого узенького пространства высятся каменные, многоэтажные старые дома, большею частью с зелеными ставенками во всех этажах; на тротуарах снует народ, черные женские тени, конфедератки… говор, гомон и шум городской жизни… много движенья и езды… в окнах бесчисленных магазинов мелькают разные товары и безделушки, фрукты и бутылки, фотография, ружья, бронзы, перчатки, материи, шляпки, табак, конфекты и пр. Яркие вывески бьют в глаза своими французскими и польскими надписями. Все это мелькает пред глазами так быстро, что Хвалынцев, напрягая все любопытное внимание, мог только схватывать общее мимолетное впечатление.

Но вот и знаменитый "Отель Эуропейски". Толстый швейцар с нахально-шляхетскою, т. е. польски-приличною физиономию встретил Хвалынцева в дверях, причем быстро оглядел его с ног до головы и, вероятно решив про себя, что птица, мол, должно быть неважная, не удостоил его никакими знаками своего шляхетно-швейцарского внимания. Помощник этого пана-швейцара повел Константина по довольно широкой каменной лестнице наверх, в четвертый этаж, предполагая по виду новоприбывшего постояльца, что ему требуется один из самых дешевых нумеров — ив этом отношении он нимало не разошелся с Хвалынцевым, предугадав его желание занять комнату попроще и подешевле. Впрочем комната, хотя и маленькая, хотя и под небесами, однако ж оказалась довольно приличною. Хвалынцев, решившийся изображать собою иностранца, обратился к человеку по-немецки — и вследствие этого к нему был тотчас же доставлен немец-лакей, очень предупредительно исполнявший его приказания. Но роль иностранца продолжалась недолго: помощник швейцара спросил для прописки его вид — и национальность нового постояльца была немедленно открыта. Впрочем, это обстоятельство, хотя и поселило тотчас же некоторую сухость, холодность и сдержанность в отношении к нему лакея, за минуту еще столь предупредительного; однако же нимало не нарушило его вежливости и исполнительности. Видно было, что прислуга здесь, несмотря на разлитую в самом воздухе патриотическую ненависть к москалям, была выдрессирована изрядно. "И за то спасибо!" смиренно подумал себе Хвалынцев, достаточно уже проученный городом Гродной и его лакейско-патриотическими прелестями.

III. За ужином в Помпейской зале

Вечером, сойдя в столовую, в ту самую знаменитую столовую в помпейском вкусе, где после похорон Фиалковского паны угощали хлопов — Константин спросил себе закусить. Зала была ярко освещена газом. Группы партикулярных мужчин и несколько скромных траурных женщин сидели за разными отдельными столиками и за большим табльдотным столом, к которому присел и Хвалынцев. В зале было довольно говорно, но вдруг послышался легкий лязг сабель, возвестивший приход в столовую трех-четырех офицеров. При виде их в один миг все смолкло — и одни только враждебные, вызывающие и нахальные взгляды со всех сторон впивались в русские мундиры, которые однако весьма скромно заняли себе места за большим столом, почти рядом с Хвалынцевым, и к прислуге адресовались не иначе как по-польски. Прошло не более какой-нибудь минуты, в течение которой партикулярная публика, сидевшая за тем же столом, оставалась в каком-то безмолвном недоумении или замешательстве, как вдруг вся она почти разом поднялась и, забрав свои приборы и бутылки, переселилась — кто куда — на другие боковые столики, причем люди совершенно незнакомые весьма радушно делились там своими местами. В одну минуту большой стол опустел, словно бы за ним поместилась чумная зараза. Остались одни офицеры да Хвалынцев. — "Однако, нечего сказать, милое положение!" подумал себе последний. Офицеры, быть может, поневоле делали вид, будто не замечают этой демонстрации, и старались держать себя как можно скромнее, хотя между собою и говорили по-русски. Партикулярная публика впрочем ограничилась оставлением большого стола да враждебно вызывающими взглядами, и более ничего не предпринимала противу русских мундиров.

Пришло еще несколько офицеров и, видя мундиры, заняли места за тем же столом.

Очевидно, военные, чувствуя всю тягость, всю отчужденность своего общественного положения среди поляков, невольно и почти инстинктивно жались в общую кучу, ближе друг к другу, ближе к собрату по эполетам. Почти сейчас же вслед за появлением последней офицерской компании, какая-то темная, глубоко-траурная фигура молодой и очень красивой женщины с очень бледным лицом и фосфорически светящимся взглядом больших глаз отделилась от одного стола и медленно проходя по зале мимо столиков, занятых партикулярными группами, у каждого мимоходом шептала что-то — и партикулярные группы одна за другой спешили доедать свои куски, допивать стаканы, расплачиваться с прислугой и удалялись из залы, так что спустя каких-нибудь семь-восемь минут столовая совсем почти опустела. Оставалась одна только офицерская группа за главным столом.

— Скажите пожалуйста, что все это значит? — спросил один из офицеров в адъютантском сюртуке, очевидно, человек новоприбывший, свежий и потому совсем незнакомый с обстоятельствами и условиями местной современной жизни. — Для чего все эти господа, во-первых, повскакали из-за нашего стола, а потом все поудирали отсюда?

— Это значит, — пояснил ему товарищ, — что они не желают дышать воздухом, зараженным присутствием москалей.

— Ну что за вздор, мой милый!

— Ничуть не вздор, а сущая правда. Загляните в любую цукерню: чуть покажется русский мундир — ему сейчас неприятный скандал устроят. Мы потому уже и не ходим поодиночке, а всегда компанией! Ну, а придешь компанией, они сейчас либо со стола долой, либо и совсем вон из комнаты.

— Но ведь это же невыносимо, такое положение, — пожал адъютант плечами.

— Ничего; нас приучают к кротости и терпению! — улыбнулся один из офицеров. — Несколько месяцев назад было не в пример хуже, да и то — велено было терпеть — и терпели! А теперь-то что! — теперь еще сносно!

— Но ведь это уже, господа, оскорбление не лицам (потому что они нас не знают), а явное оскорбление мундиру.

— Э, помилуйте! — горько усмехнулся собеседник. — Что уж тут говорить об оскорблениях мундиру, если мы сносили оскорбления знаменам!

— Как знаменам?!.. Что вы говорите! — воскликнул адъютант, сделав большие, удивленные глаза.

— Да так-с, очень просто: бывало, проходит со знаменем караул к наместнику в замок, а с тротуаров разные лобусы да панки швыряют в знамя и камнями, и грязью! А идет караул вот этим узким местом Краковского предместья, так на него, бывало, с верхних этажей льют из горшков всякую мерзость!

— Да! — подтвердил один из офицеров. — Грустно, а правда!.. Или вот тоже, — продолжал он, — выходит, например, от бернардинов духовная процессия, а гауптвахта тут же, как знаете, под каштанами. Ну, сейчас "караул вон!" воинскую почесть отдавать процессии. Так что ж вы думаете! Каждый "добры обывацель", каждая пани и панна священным долгом своим считает, проходя мимо часового и мимо взвода, плюнуть им в лицо, так что, бывало, пока проходит процессия — фронт стоит весь заплеванный и держит на "караул!"

— Как! И офицеры это дозволяли?

— А что ж бы они сделали, позвольте вас спросить?

— Да я не знаю что бы тут сделал, но не стоять же и не терпеть!

— Устав о гарнизонной службе предписывает отдавать воинскую почесть духовным процессиям.

— Да за такое оскорбление как это, или как швырянье грязью в знамя… я бы, кажется… в штыки бы принял того, кто осмелился бы сделать это, и, по совести, считал бы себя совершенно правым!

— В штыки-с? — усмехнулся офицер. — А вот вам маленький пример, в ответ на это. Как оно вам понравится? Проходит однажды по Краковскому предместью один офицер; вдруг навстречу ему выходят из цукерни трое панов в чамарках и конфедератках, с толстыми дубинами в руках, стали у дверей, избоченились и усы покручивают… Тот, не обращая на них ни малейшего внимания, проходит себе мимо, как вдруг один из панов, ни с того ни с сего, развернулся да и трах его в физиономию!.. Тот ошалел и по первому, весьма понятному, движению, выхватил саблю и полоснул ею пана по башке. Ну, сейчас гвалт: "Ратуйце, панове! Здрайца! Москале биен!".[146] Набежала в минуту толпа, офицера сшибли с ног, избили чуть ли не до полусмерти, да благо наскочили польские полицианты: отняли! Ну, и чем же кончилось: офицер был предан суду за обнажение оружия против мирных граждан и угодил туда, куда Макар телят гоняет! Потому-то мы и не ходим уже в одиночку…

— И это вы все, господа, выносили! — с горькой укоризной, в раздумье покачал адъютант головою.

— Выносили-с!.. Помилуйте: вступиться за себя, за мундир, за знамя, — а что Европа, а что «Колокол», что "либеральная пресса" скажет!.. Варварами, татарами назовут!.. Как можно! Мы этого так боимся! Я вам говорю: к долготерпению, кротости и смирению приучают!.. Но серьезно говоря, — продолжал офицер, — вы знаете ли, здесь было одно время, что мы не на шутку опасались, как бы вместо польского восстания да не разыгралось бы вдруг восстание русских солдат против здешних властей за допущение всех этих безнаказанных оскорблений! Солдатики уже сильно-таки и грозно роптали и злобились, так что продолжись еще немного эта система смирения, — Бог весть, что бы могло в наших полках разыграться и чем бы кончилось, да хорошо, что вовремя хоть чуточку спохватились!

При Хвалынцеве незнакомые офицеры говорили не стесняясь, так как по опыту уже оставались уверены, что он или русский, пред которым, значит, нечего скрываться, как пред своим, или же иностранец, и стало быть не понимает по-русски; но уж ни в каком случае не поляк, потому что поляк, кто бы он ни был, ни за что не осмелился бы остаться за одним столом с офицерами, коль скоро все другие оставили самую залу.

— А между тем вы знаете ли, господа, — заметил адъютант, — какое общее и громадное сочувствие к этому "польскому делу" там у нас, в России! Я вам могу поручиться за две трети гвардейских офицеров, которые во всех салонах открыто говорят, что в случае польского восстания, они ни за что не пойдут драться против поляков.

При этом сообщении большинство офицеров нахмурилось с видом неудовольствия.

— Ну, мы на этот счет думаем несколько иначе, — заметил капитан, рассказывавший про скандалы со знаменем. — Мы, во-первых, видите ли, глубокая армия, и потому полагаем, что смотреть на польское дело петербургским образом может только какой-нибудь моншер с Невского проспекта; а пустить бы этого моншера сюда, в Варшаву, в нашу среду, так небойсь, чрез неделю другое бы запел, голубчик, как пришлось бы на собственной шкуре примерить, что такое эти вацьпаны!

"Опять! опять и здесь вот наши русские люди повторяют то же самое!" подумал Хвалынцев, вспомня при этом подобные же мысли и замечания доктора Холодца. "И это слышишь с первого шага! с первой встречи!.. Неужели же все мы там, в Петербурге и в России, так жестоко заблуждаемся?!.."

— Но разве и у нас нету подобных? — заметил капитану один из его однополчан-товарищей.

— У нас-то?.. Хм!.. То есть, найдется, пожалуй в каждом полку два-три дурачка, сбитых с толку Искандером, да несколько полячков, которые все смотрят наутёк, но уж это ведь "своя от своих", так что оно и неудивительно.

— Как! а такой-то и такой-то, и вот такие-то? (офицер назвал несколько чисто русских фамилий).

— Так разве это наши! — огрызнулся на него капитан. — Ведь это же все это «моменты»,[147] друг мой! Да и то не все, а только разве те, что приезжают сюда прямо из Петербурга да и хвастаются, что я, мол, все время в кружке «Современника» находился, и сам Чернышевский мне руку тряс! — Эко счастье какое!.. Так ведь «момент» разве это человек? Он только и умеет как заведенная машинка — трррррр… на каждую заданную тему. Да и то мы еще посмотрим, какую песенку запоют все эти господа генеральные либералы, как дело-то до их собственной шкуры коснется!.. А я, по крайней мере, так полагаю, что все это у них одна модная болтовня пустая и больше ничего, а чуть до настоящего дела дойдет, поверьте мне, другое выйдет! — заключил капитан, допивая свою бутылку пива.

— Но тут вот ведь еще в чем роковая-то штука! — ввернул свое слово другой офицер. — Главный вопрос вовсе не в том, пойдут ли против поляков все офицеры без исключения, или не пойдут; вся сила в том, что солдаты пойдут поголовно и с величайшей, с адской охотой, потому что они оскорблены и озлоблены уже донельзя, и горе тому офицеру, который не пойдет или в решительную минуту не поведет своих солдат в дело! Уж и теперь тех из наших, которые проповедуют деликатность и смирение, солдатики промеж себя обзывают изменниками.

— Это плохо рекомендует вашу дисциплину, господа, — заметил адъютант.

— Что-с? Нет-с, извините! — горячо вступились несколько офицеров. — Дисциплина-то у нас значит в порядке, если мы, несмотря на весь град невыносимых оскорблений, и чисто военных, и человеческих, сумели однако до сих пор сдерживать солдат от взрыва!

— Ну, какая же тут однако измена! — как о явной нелепости отнесся адъютант.

— Да для нас-то с вами, — возразили ему, — оно дело совсем ясное, что тут просто политическая неумелость, конфуз какой-то, а солдат политических тонкостей не понимает, а что для нас с вами конфуз и неумелость, то для него «измена». Ведь солдат когда-то и Барклая, и Дибича изменниками называл, а это во всяком случае плохо!

Хвалынцеву было крайне интересно и поучительно слушать все эти разговоры; но давно уже окончив свою закуску и не находя более никаких удобных предлогов оставаться без всякой надобности в столовой, он счел дальнейшее свое присутствие среди посторонней компании не совсем-то ловким и потому удалился в свой нумер.

"Фу, ты, Господи"! с тяжелым и полным вздохом сказал он самому себе, оставшись один в своей комнате. — "Скоро ли все это со мною кончится?.. Уж хоть бы приткнуться поскорей к какой-нибудь стороне, к какому-нибудь делу, хоть к службе, что ли, лишь бы только с плеч долой весь этот груз фальши и сомнений!"

IV. Нечаянные гости

Наутро, едва он встал с постели, едва успел наскоро сделать свой туалет и приказать человеку подать себе чаю, как в дверь его нумера осторожно постучались.

— Entrez! — крикнул Хвалынцев.

Дверь растворилась, и в комнату вошли двое совершенно незнакомых господ. И тот, и другой были одеты вполне прилично. Константин успел мельком заметить, что за дверью в коридоре остался еще третий, как будто настороже. Один из вошедших остановился у порога, а другой, вынимая из кармана записную книжку, подошел к Хвалынцеву и отчетливым голосом произнес по-русски, но с сильным польским акцентом.

— № 97-й, дворанин Хвалынцов. Двадцать пьять рублей.

— Что вам угодно, господа? — обратился к ним Константин, сильно изумленный этим странным и неожиданным визитом.

— № 97-й, дворанин Хвалынцов. Двадцать пьять рублей! — настойчиво, но вежливо и притом каким-то официальным тоном повторил господин с записной книжкой.

— Какие двадцать пять рублей?.. Кому? Зачем и за что?.. Я не понимаю!.. Объяснитесь пожалуйста! — нахмурился Константин Семенович, кидая недоумелые взгляды на того и на другого посетителя, и вдруг в эту самую минуту заметил, что господин, стоявший у двери, быстро вынул из бокового кармана маленький револьвер и, как бы приготовляясь к выстрелу, наложил большой палец правой руки на курок, а указательный на собачку.

— Я не понимаю, чего вы от меня хотите? — несколько смешавшись от таковой неожиданности, проговорил Хвалынцев.

— Двадцать пьять рублей народовых податкув, — очень вежливо пояснил ему господин с записной книжкой! — Потрудиться, пожалуста, заплатить поскорейш, бо нам некогда.

Хвалынцев пожал плечами и видя, что с такими милыми гостями ничего не поделаешь, пошел из бумажника доставать деньги.

— Благодару вам! — проговорил господин, принимая двадцатипятирублевую бумажку и пряча ее в карман вместе с записной книжкой. — Теперь позвольте вам выдать квитанцыю в полученью.

И он из какой-то тетрадочки вырвал один листочек, на котором было что-то написано, стояла синяя печать и значилась чья-то подпись, и очень любезно подал ее Хвалынцеву.

— Теперь вы можете жить совершенно спокойно в вашем нумеру: вас болей никто не потревожить, а ежели и придут за податками, то покажить им только этую картечку. Прощайте!

И оба таинственные гостя очень вежливо откланялись и удалились из нумера.

Хвалынцеву стало ужасно досадно и за свое несколько трусливое поведение — "ведь не посмел же бы выстрелить, черт возьми!" — и за эту вежливо-нахальную бесцеремонность, и даже за двадцать пять рублей, брошенных черт знает кому и черт знает на что! "Сборщики… а может быть вовсе и не сборщики, а какие-нибудь мазурики!" Но… досадуй, не досадуй, а уж ничего не поделаешь, видно, это здесь в порядке вещей, если Бог весть что за люди средь бела дня могут свободно входить в нумера многолюдной и лучшей гостиницы и нагло требовать с заряженным револьвером каких-то "податков народовых".

Однако, на всякий случай, он спрятал в свой бумажник полученную квитанцию, и сделал это собственно для опыта, что, мол, из этого выйдет, в случае нового появления каких-либо сборщиков? Затем, одевшись и не дождавшись чаю, он спустился на улицу и зашел в находящуюся в том же доме известную кондитерскую Конти, с целью выпить стакан кофе. Расписной плафон, колонны под яшму и мрамор, фрески по стенам, статуи в нишах, мозаичный пол, мраморные столы, прекрасная, мягкая, бархатная мебель и значительное число партикулярных посетителей, между которыми были целые семейства с траурными дамами и детьми, являющиеся сюда пить свою утреннюю «каву» — вот каковою представилась Хвалынцеву эта известная в Варшаве «цукерня». Большинство мужчин и даже некоторые женщины сидели совсем углубясь в чтение политических газет — и это составляло здесь (как и во всех, впрочем, варшавских цукернях того времени) явление довольно характеристическое: все это траурное, волнующееся, непоседливое население жаждало политических новостей и жадно накидывалось на газеты. Значительные взгляды, таинственное перешептыванье, шушуканье, тихие, вечно серьезные разговоры, подозрительное поглядыванье на незнакомых лиц, глубокий траур и эти женские бледные лица с горящими, блуждающими, злыми, или задумчивыми, или же тревожно-фанатическими глазами — все это так и пахло каким-то заговором, чем-то зловещим, роковым и враждебным, что, казалось, было разлито в самом воздухе, как то удушливое электричество, которое является предвестником страшной грозы… Хвалынцеву поневоле стало как-то жутко одному-одинешеньку, русскому и чужому, среди всех этих враждебных, страдающих и ненавидящих лиц. Он, под влиянием этого тягостного впечатления, поспешил допить свою «шклянку» и, по своему обыкновению, пошел без цели бродить по незнакомому, чужому городу, или так сказать, «знакомиться» с ним.

V. Впечатление Варшавы

Он шел по Краковскому предместью, в направлении к площади Зигмунда, к той исторически-знаменитой площади, которая была ареной большей части варшавских революционных демонстраций. День был сухой и яркий с чуть заметным морозцем, и потому Краковское предместье кишело народом и било в глаза своим траурным цветом; все та же черная жалоба на изящных по-своему варшавянках, черные чамарки, показывавшиеся на улицах, несмотря на правительственное запрещение, и все то же выражение лиц, которое за минуту назад, равно как и вчера вечером, поражало Константина в кондитерской и за табльдотом. В окнах магазинов виднелись роскошно драпированные уборы, наряды и материи, но эти уборы и эти материи были все исключительно черного цвета с разными траурными оттенками. Всевозможные «богательки»[148] и украшения, вроде серег, брошек, браслетов, бус, цепочек, поясных пряжек, все это было точно так же темное, черное, траурное, с белыми каемками и патриотическими надписями; булавки и пряжки с белым польским орлом, брошки с венцом терновым и сломанным крестом, стальные цепочки к часам, исключительно в виде каторжных цепей с ядром и мертвою головою. В эстампных магазинах были выставлены портреты разных польских знаменитостей: Мицкевича, Костюшки, Каминского, Красицкого, Сырокомли, Крашевского, Понятовского, Эмилии Плятер, раввина Йошелеса, который являл собою современную патриотическую известность, и какого-то еврея в гусарском мундире, по прозванию, кажется, Берко, который отличался своею храбростию и патриотизмом в восстании 30-го года; тут же виднелась и типическая фигура старика Гарибальди, и прекрасная литография с знаменитой картины Юзефа Зиммлера "Смерть крулевы Барбары Радзивиллувны". Между фотографическими выставками красовались разные красивые пани и панны, то с грустными и страдающими, то с фанатически-вызывающими, гордыми лицами и непременно с непричесанными, распущенными волосами; рядом с ними выставлялись портреты разных лихих панов и паничей с польскими усами, в чамарках и кунтушах, портреты и карточки все тех же артистических, литературных и патриотических знаменитостей, между которыми особенно кидалась в глаза курчавая голова в натуральную величину, с крайне-нахальной, самоуверенной физиономией. Это был сам пан Гишпаньский — знаменитый пан Гишпаньский, сапожник с Длутой улицы, отличавшийся в недавно уничтоженной «делегации» варшавских обывателей, возникшей по слабости местной власти вслед за убиением "пяти жертв". Карточки этого пана Гишпаньского с сапожной колодкой в руках, торчали на каждом почти шагу рядом с карточками башмачника Килинского, еще более знаменитого в известную под именем "Варшавской заутрени" резню 1794 года. На углах улиц пестреют разные объявления и афиши, гласящие, что на театре «Розмаитосьци» идет комедия "Пан Гельдхаб" с Жолкевским в главной роли, а на "Велькем театру"[149] балет «Моднярки»[150] или "Орфеуш в пекле"[151] с паннами: Дылевской, Олевинской, Квицинской, с панами Квятковским, Тарновским, Попелем и Филиборном, и вечно здесь какая-нибудь праздная кучка стоит и читает. Такие же кучки глазеют и в окна магазинов и лавчонок. А вон в окне одного чайного магазина какими-то судьбами прилепился вдруг "спев гисторичны о Болеславе Хробрым". Зачем здесь этот патриотический и "гисторичны спев"[152] вместе с чаем? про то уж один Бог знает: но это здесь тоже "в порядке вещей". Но вот Зигмундова площадь со своим наикатоличнейшим крулем Зигмундом, сверху своей колонны якобы посекающим "глувы неверных — ad majorem Dei gloriam", а там вон и замок Зигмундов, оцепленный мрачно и тихо расхаживающими часовыми с заряженными ружьями. Сквозь ворота этого замка виднеются во дворе и медные орудия на зеленых лафетах, совсем готовые к действию.

Вот, в углу площади, словно узкий и темный коридор открывается Свенто-Янская улица, одна из самых древних в Варшаве. Грязь, вонь, кочни капусты, виноград, фрукты, груши-сапежанки, морковь, бабы и жиды, повозки с мусором, повозки с овощью, грязные, замурзанные жиденята, собаки, цыбулька, жидовки в дверях лавчонок, наполненных всяким хламом, с подвешенным над входом красным зонтиком, который, заменяя собою вывеску, раскачивается по воле ветра; древние, высокие дома без ворот, но с одною лишь массивною, окованною в железо дверью, с гербами, с надписями на чугунных досках, с разными изваяниями и аллегорическими изображениями над каждым почти входом, и тут же великолепный фасад древнего кафедрального собора, или так называемой «фары»; но этого фасада не разглядишь, благодаря узости самой улицы, а за ним, почти сейчас же, через несколько домов, знаменитое "Старе място", небольшая четырехугольная и безобразно грязная площадка, сплошь обставленная древнейшими разноцветными домами, узкими, высокими, с черепичными острыми кровлями, с балкончиками, фонариками, вышками, С бесчисленным множеством зеленых ставень, с разными фигурками и изваяниями на крышах, а посреди этой площадки, на которой некогда казнили Остапа Бульбу, Гонту, Железняка и многих иных борцов за дело православия и вольной казачины, возвышается круглая цистерна, с прекрасной бронзовой статуей, изображающей роскошную женщину с рыбьим хвостом, которая, подставив щит, смело и широко замахнулась на кого-то в воздухе польскою саблею. Это — муниципальный герб города Варшавы. "Сирена… прекрасная, поющая и разящая; как много в этом поэтического смысла и политического, рокового значения", подумалось Хвалынцеву, глядя на это художественное изваяние.

Но все это: "Старе място", Свенто-Янская улица, фара, узкие дома, барельефы, надписи, гербы, евреи, монахи, нищие, торговки, пестрые лавчонки и какая-то наивность грязной уличной, обыденной жизни, не скрывающей никаких своих отправлений, — все это веяло историческим прошлым, отзывалось средними веками и являло какую-то особую, своеобразную и в высшей степени характерную жизнь. Хвалынцев, между прочим, обратил некоторое внимание и на оригинальные старинные вывески, которые красовались над входами в разные кабачки, ядальни, дыстрыбуции, мелочные и хламные лавчонки: на одной, например, изображена звезда, на другой олень, на третьей всевидящее око и страшенный лев, или крутогрудый лебедь, или же белый орел, и сообразно этим изображениям находятся надписи: "под гвяздон", "под эленем", "под свентым окем", "под львем", "под лабендзем", "под бялым оржлем", — все это относилось по крайней мере к прошлому XVIII веку, да так с тех пор и осталось здесь нерушимо над дверьми тех же самых кабачков и дыстрыбуции, которые в своих стенах видывали еще прапредков нынешних варшавяков.

Бродя по кривым, извилистым и узким улицам "старого города", Хвалынцев незаметно вышел в более чистую часть и очутился близ Саксонского сада. Он вошел под сень этих роскошных, величественных каштанов, которые помнят еще времена Зигмунда-Августа; на многих деревьях держались еще листья, хотя уже прихваченные морозом, но все еще зеленые. Идет он по аллее, но и здесь все те же черные, траурные тени с бледными лицами бродят по дорожкам, те же чамарки, то же шушуканье на скамейках, с которых мигом исчезает партикулярная публика, чуть только присядет туда офицер или заведомо русский; те же пытливо, и тревожно пронзающие вас взгляды, а иногда и нахально-самоуверенные, вызывающие улыбки; всматриванье, поглядыванье, подслушиванье, искание скандала, будет только является мало-мальская возможность устроить его какому-нибудь одинокому москалю… Все точно так же и здесь, как и в столовой, в цукериях, на улицах, пахнет разлитою в воздухе враждой и таинственным заговором. Траурные тени движутся тихо, медленно, словно бы составляют собою какую-то бесконечную и зловещую похоронную процессию. В одних только детских группах заметна говорливая, быстро движущаяся жизнь: вот две партии мальчуганов разделились между собою и играют "в москалей и поляков"; поляки храбро атакуют москалей, бьют их и всегда остаются победителями, вследствие чего охотников принимать на себя роль ненавистных москалей становится все меньше и меньше. Траурные девочки возят в черных повозках одетых в траур кукол и катают по дорожкам траурные, черные с белой каемкой обручи. Какою-то невыразимою, захватывающею дух и щемящею грустью повеяло на Хвалынцева при виде этих тихо блуждающих черных теней и этих траурных игр, дышащих скорбью и ненавистью, и он поспешил уйти из этого «похоронного» сада.

Возвращаясь из него по Саксонской площади, мимо обелиска, воздвигнутого в память польским генералам и офицерам, сохранившим верность своему Царю в восстание тридцатого года, памятника, нарочно служившего в настоящее время общественным местом некоторых естественных отправлений публики, — Хвалынцев еще раз наглядно мог убедиться в страшной силе той непримиримой, глубокой ненависти, которая чрез тридцать лет не прощает даже мертвым, искупившим собственною мученическою смертью то, что они считали за истину и святой долг и что в глазах польских революционеров было изменой делу отчизны. Но перебирая в уме своем впечатления нынешнего дня, вспоминая все эти памятники многовековой и если не народной, то во всяком случае городовой и шляхетной жизни; восстанавляя пред собой все эти древние здания замка, бернардинов, Зигмундовой колонны, фары, Старого места, все многолетние дома, покрытые еще доселе средневековой плесенью и историческими воспоминаниями целых столетий бурно и славно прожитой жизни, Хвалынцев, как честный человек, не мог не прийти к одному достопримечательному сознанию, которое он в тот же день, под свежим, неизгладившимся впечатлением, занес в свою записную книжку.

"Да! здесь есть за что встать и за что побороться!" с глубоким убеждением писал он там. "Все эти монастыри, костелы и колонны, исторические площади, места и улицы, исторические дома и здания, — со всем этим соединено здесь столько славных, светлых и столько горьких воспоминаний, что они не скоро изгладятся из памяти народного сердца!.. Это такой же славянский центр, как наша Москва, как чешская Прага; здесь, веками прошла целая жизнь своеобразная, богатая и характерная. Здесь лег в основание быта совсем особый, нимало не похожий на наш, культ жизни, понятий, верований, стремлений, политики, государства, что нет ничего мудреного, если и до сих пор невозможно забыть этого культа! Все эти места для поляка то же самое, что для нас московский Кремль с его святынями. От этого всего нелегко… даже нельзя, невозможно отказаться, потому что все эти памятники стародавней жизни просто мозолят глаза собою: они кричат, они вопиют о прошлом и требуют его возвращения! Надо одно из двух: либо сполна отдать их полякам, либо уничтожить их в три часа грозными пушками Александровской цитадели! Иначе же, пока существуют на глазах у всех эти исторические памятники прошлой независимости и славы — здесь никогда не будет ни полного мира, ни полного покоя, ни полного счастья! Или же все это надо перевоспитать, сделать нашим русским, во имя светлого настоящего заставить забыть историческое прошлое, а это делается если не веками, то долгими и долгими годами неуклонной, твердой и честной русской политики!.. Но с нашими вечными колебаниями придем ли мы к этому? А если и придем, то скоро ли?.. Для нас, как кажется, остается теперь одно открытое поле — это хлопская Польша. Сумеем ли мы мирно взять ее и слить с собою — вот в чем вопрос! И все-таки, в конце концов, надо сознаться, что здесь родовитому ляху есть за что встать и побороться до последней возможности, до последнего издыхания исторических воспоминаний! Но… все-таки для меня, а вместе со мною, кажись, и для каждого русского — вся эта историческая, славная, шляхетская жизнь, все эти мозолящие глаза памятники — увы! — остаются чуждыми и не говорят моему сердцу того, что говорит ему московский Кремль и Киевские святыни… Итак за что же здесь я встану и буду бороться против своих, против русских?.. Вот он, роковой вопрос!.. И неужели же, в конце концов; для меня во всем этом деле остается одна лишь блестяще-обаятельная польская женщина, одна Цезарина?"

Это была для Хвалынцева невыносимо тяжкая минута размышлений и нравственного сознания. Ему тяжело было записывать на память себе эти роковые строки.

VI. Уже на службе

1861 год отошел в вечность, оставя в наследие шестьдесят второму смутное время в Москве и Петербурге и еще более смутное, натянутое и тягостное положение в Варшаве.

Прошло несколько месяцев со дня прибытия Хвалынцева в этот последний город. В это время он давным-давно успел уже определиться в полк и надеть кавалерийский мундир, что произошло еще на первых порах его прибытия в Варшаву. В полку его полюбили; начальство тоже взирало на него довольно благосклонно, и таким образом, новая, военная жизнь, за-хватя его в свое русло, показалась ему доброю, простою и хорошею жизнью. Он попал в честную армейскую среду, честную, конечно, не в том смысле, как понимается этот эластический эпитет в полояровских кружках Москвы и Санкт-Петербурга, но честную по-солдатски и вместе с тем по-человечески; в среду, не умеющую сидеть на двух стульях, не задающуюся выспренними социально-политическими вопросами, но зато свято и неуклонно исполняющую свой долг (как бы он ни был иногда мал и скромен); в среду, всегда умеющую безропотно подставить свой лоб и свою грудь, где потребуют интересы того (для иных быть может и странного) принципа, который называется "русским государством", "русскою землею"; в среду, умеющую и всегда готовую, в то же время, протянуть и братскую руку помощи и участия каждому несчастному, кто только в них нуждается. В те годы, о которых идет наше повествование, на эту скромную среду со всех концов российской и отчасти польской литературы и из многих кружков русского общества сыпались тысячи насмешек, оскорблений и обвинений, дышавших сатирой, если только не крайнею ненавистью, и каждый борзописец вменял себе в особенную заслугу лягнуть так или иначе человека, носящего военный мундир и верного известным принципам, забывая, что этот самый оплевываемый и лягаемый человек еще так недавно отстоял грудью своею импровизированную, фиктивную крепость, которая называлась Севастополем; но это ему не вменялось в заслугу и обходилось молчанием, а на вид выставлялись исключительно темные личности и темные проявления тогдашнего военного быта. Но наша заграничная революционная печать, понимая то значение, какое имеет военный элемент и во внутренней и во внешней жизни государства, старалась, время от времени, заигрывать и кокетничать с ним, высылала к нему свои вопиющие и, взывающие прокламации и только тогда разразилась против него «анафемой» и «подлыми», когда ясно и осязательно убедилась на деле, что никакие кокетливые заигрыванья ни приведут к ее желанной цели.

Эта добрая среда открыто и просто, по-солдатски, приняла Хвалынцева в свое лоно и облюбила его как славного, хорошего юношу, который по всему обещал быть хорошим кавалеристом и хорошим товарищем, и ни на единую минуту не заподозрила в нем принадлежности к тем враждебным для нее элементам, которыми кишела тогда Польша и которые, как накипь, всплывали время от времени на широкую поверхность нашей русской жизни.

Да впрочем, и сам Хвалынцев за все это время никому не подавал ни малейшего повода заподозрить себя в тех целях и намерениях, ради которых он вступал в военную службу. Определяясь на службу, он не пошел к офицеру Палянице, обратиться к которому, как к главному агенту "варшавского отдела русского общества земли и воли", ему было рекомендовано еще в Петербурге, а вместо того занялся просто службой, и был совершенно доволен своим положением, в какое прихотливой судьбе угодно было забросить его так случайно и так неожиданно.

Одно только мучило, грызло и терзало его в иные долгие и бессонные ночи, — это странная, почти необъяснимая, почти роковая страсть к графине Цезарине. Она не была для него тем добрым, простым, хорошим женщиной-человеком, женщиной-другом, каким во время оно являлась ему Татьяна Стрешнева; в графине Цезарине Маржецкой он видел прелестную, коварно-грациозную, обаятельную, влекущую к себе женщину-самку, окруженную таким блестящим и поэтическим ореолом женственности, таинственности и революционизма. Он не встречал еще в жизни своей подобных женщин, и Цезарина влияла и действовала на него как новость, как нечто невиданное, как нечто такое, что хочется постичь и разгадать во что бы то ни стало. Она была для него тем ярким и манящим пламенем лампы, на которое доверчиво и беззаветно летит в открытое окно из мирной и темной глубины тихого сада глупый мотылек, для того лишь, чтобы обжечь свои крылья, если только не поплатиться на этом предательском пламени всею своею бедною жизнью.

Хвалынцев жил в среде своих полковых товарищей и исподволь очень порядочно научился польскому языку. Русским людям знание этого близкого к нам языка достается не трудно в том городе, где польские звуки, так сказать, носятся, звучат и перекрещиваются между собою в самом воздухе. Не последнею также практической школой языка для молодых военных служат Варшавский театр «Розмаитосьци»[153] и «кобеты», то есть те вечно игривые, вечно болтливые и веселые варшавянки-гризетки, что, несмотря ни на какую жалобу, ни на какие декреты грозных подземных комитетов и трибуналов, во вся времена и веки, никоим образом не могут отказаться от своей женской слабости к «москалям», которых они всегда по душе предпочитали своим варшавским «элегантам». А эти милые и веселые «кобеты» всегда водятся явно или под сурдинку в каждой среде полковой молодежи, так что Хвалынцев поневоле сталкивался с ними у некоторых из своих полковых товарищей, и таким образом варшавский театр и варшавские женщины даже и в ту политически-тяжкую годину невольно служили для него лучшею практическою школою польского языка, которым иногда, в свободные часы, занимался он еще и теоретически, посредством чтения и иных упражнений. В относительно короткое время он довольно основательно овладел этим языком, в сущности вовсе нетрудным.

Итак, он жил и служил себе, как живется и служится вообще обыденным порядком, то есть довольно сносно, а в это самое время на горизонте варшавской политической жизни совершались события, относительное значение которых уже отмечено историей того смутного времени.

VII. Террор и паника, и еще нечто

Костелы были закрыты. Прелат Бялобржеский, бывший орудием других, а сам по себе явивший пред судом в своей особе немощного и довольно бесхарактерного, довольно трусливого старикашку, был приговорен к годовому заключению в крепости, без лишения сана и ордена, хотя капитулу и красным очень хотелось, чтобы его расстреляли, дабы этою новою казнью увеличить в глазах Европы число польских мучеников. Военное положение, как детское пугало, все еще висело над Варшавой, тяготя собою одних лишь русских властей, но нимало никого не пугая и не вразумляя; авторитет законной власти вследствие этого печти с каждым днем падал все более и более, а вместе с его падением прогрессивно разыгрывались революционные страсти, везде, где только можно: и на школьной скамейке, и у семейного очага и пред домашней исповедальней ксендза и монаха, и в местах общественных собраний. Положение становилось все более натянутым, и хотя не было резких публичных проявлений демонстративного характера, тем не менее все, что могло подняться, в грозной тишине готовилось к страшному взрыву, к вооруженному восстанию, какими бы то ни было путями, с единою мыслью: выйти полными победителями.

Военное положение между прочим вызывало беспрестанные аресты; брали и за дело, и без дела, но как в том, так и в другом случае эти аресты кончались сущими пустяками: несколько дней заключения в полицейской «козе» или в цитадели и только, так что в варшавяках разыгралась наконец своего рода модная страсть к арестам: множество лиц сами добивались ареста и просто-таки навязывались на него, как на особое отличие, потому что этим пустяком приобреталась в общественном мнении репутация доброго патриота. Кому ни разу не довелось побывать если не в цитадели, то хоть в «козе», того зачастую начинали подозревать в шпионстве и вообще в патриотической неблагонадежности. Евреи тоже, словно бы особой милости, добивались ареста в качестве польских возмутителей, и комические факты, как например тот, что один известный варшавский еврей-купец считал себя серьезно обиженным, громко жалуясь, что сын его, никому не уступающий в чувствах хорошего поляка, не был еще ни разу арестован, — такие факты случались сплошь и рядом. Многие господа приобрели даже особенную ловкость и опытность в искусстве быть многократно арестованными и каждый раз выпутываться без серьезных последствий; а между тем эта проделка упрочивала за ними громкую репутацию отличнейших патриотов. Таким образом, рядом с серьезными и тихими подготовлениями к грозной развязке шла об руку и эта мелочно-суетная, комически-шутовская сторона дела.

9-го февраля 1862 года, прибыл в Варшаву на архиепископскую кафедру ксендз Феликс Фелинский. Еще до его прибытия общественное мнение было уже предубеждено в дурную сторону относительно нового архиепископа: уже одно то, что он назначен указом прямо из Петербурга, помимо капитула, и что до сей поры состоял профессором в Петербургской Духовной Академии, делало его весьма непопулярным. В лице его хотелось бы прославить нового мученика за дело ойчизны, новую жертву московского гнета, а он меж тем с первого же шага открыл все костелы для богослужения, не одобрил политически бестактное поведение ксендзов и пение гимнов, да вдобавок заговорил в духе примирения о либеральных намерениях правительства, лично ему известных. Это подняло против него целую бурю толков, пасквилей, карикатур, а один реформатский монах даже в публичной проповеди отделывал его самым беспощадным и оскорбительным образом. Буря эта наконец разыгралась тем, что 10-го апреля, едва лишь Фелинский взошел на кафедру в фаре, как речь его была заглушена свистками, шиканьем, криком — и многочисленные коноводы почти силою принудили весь народ выйти из храма. Для поддержания собственного авторитета, молодой и элегантный Фелинский задумал было составить себе особую партию в среде модных аристократических клерикалок. Сам он носил постоянно сутану фиолетового цвета; модные девотки по его увещаниям решились к своей жалобе примешивать какой-нибудь бантик или ленточку того же самого цвета, но это послужило к тому лишь, что всех этих барынь окрестили сатирическим прозвищем "фиалок Фелинского", а то еще обзывали и "коханками Фелинского". Таким образом, архиепископ потерпел полное и решительное фиаско. Поляки в этом случае оказались и относительно Феликса Фелинского такими же непроницательными и политически-бестактными слепцами, как относительно маркиза Виелепольского; и напрасно "Gazeta Polska" красноречиво старалась вразумить их, указывая в нем будущего деятеля и героя польского дела — никакое красноречие, никакие вразумления не помогали: идеи «примирения» были нетерпимы, хотя весьма значительное большинство, так сказать, на собственной шкуре чувствовало всю крайнюю необходимость этого примирения, потому что за последнее время торговля пришла в страшный упадок, в промышленности господствовал окончательный застой, заводы, фабрики, ремесленные мастерские беднели и пустели с каждым днем все более, около двух третей мелких ремесленных заведений в целом крае закрылись за положительным отсутствием рабочих рук; кредит падал, множество капиталов лопалось, круглое банкротство заглядывало во все промышленные и торговые щели — стране грозил окончательный экономический кризис. Массы рабочего, ремесленного люда шатались без дела по улицам и дорогам, нищенствовали и до последней нитки пропивались в кабаках и бавариях. Труд был заброшен в ожидании чего-то — и вся эта полуголодная, полупьяная масса, в каком-то тревожном, возбужденном состоянии, готовая на всякую демонстрацию, равно как и на всякую легкую наживу, глухо волновалась и нетерпеливо ожидала близкой развязки. Какая будет развязка? — это было для названной массы дело темное, гадательное и почти неведомое: но труд все-таки стал, а кровожадные инстинкты вызывались наружу. Умеренное большинство очень хорошо видело все это и понимало страшное, критическое положение своего края, но… у этого большинства не хватало духу возвысить свой голос: оно трусило и глухо молчало пред грозною и темною силою революционных трибуналов. Грабежи, с объявлением военного положения, не прекратились, а усилились: разбивали среди бела дня лавки, мастерские, разрушали целые склады и заводы, и это все безнаказанно творилось и в Варшаве, и в городах, и вообще в губерниях Царства. Редкий день проходил без того, чтобы на улицах, в домах, в костелах и на дорогах не истязали самым бесчеловечным образом "дурных поляков"; их забивали часто до смерти. Достаточно было кому-нибудь, по личной злобе, пришпилить к заду платья своего недруга или кредитора бумажку с надписью «Szpieg» — и этот шпег[154] избивался яростною толпою, где ни попало: на улице или в костеле. Полиция пряталась, не смея и носа показать, или появлялась только затем, чтобы подобрать изувеченное тело. Целые толпы с кастрюлями, сковородниками, свистками и трещотками собирались под окнами какого-нибудь "дурного поляка" или «москаля» и задавали ему "коцью музыку", финалом которой обыкновенно являлось огульное выбивание стекол уличными камнями, — и это еще была из самых легких мера наказания. По варшавским улицам гордо разгуливали мальчишки, лет 16-ти — 18-ти, одетые в черные блузы и подпоясанные пеньковыми веревками, петлею продетыми в железное кольцо. Эта веревка служила символом висельной петли, а самое появление милых юношей на улицах долженствовало служить к устрашению "робких патриотов". Это был как бы первообраз будущих жандармов-вешателей, будущие их кадры.

Еще в январе 1862 года пошли и по Варшаве, и по провинции самые положительные слухи о вооружениях нации: назывались даже лица, у которых сосредоточиваются денежные складки на закупку оружия, делались заказы на бельгийских оружейных фабриках, в самой Варшаве устраивались тайные экзерциргаузы, в которые стекалась молодежь обучаться военному делу по уставу Мерославского, экземпляры которого в десятках тысяч были распространены по Польше и всему Западному краю. Игра шла почти уже в открытую.

С одной стороны грозный террор, с другой немая паника; над тем и над другою — страшный экономический кризис целой страны, а под ними, как слабый — и надо сознаться — печально-комический аккомпанемент всей этой трагикомедии, беспрестанные и никого не уверяющие уверения местного начальства, что оно при военном положении имеет в руках своих достаточно сильную власть для сохранения общественного спокойствия…

VIII. Hymn narodovyy[155]

3-го мая — день знаменательный для белых польских патриотов. Это день знаменитой "конституции 3-го мая", составленной Чарторыйским. Вечером, накануне этого дня, за вечерней службой и в самый день конституционной годовщины, во время обедни, по варшавским костелам вновь раздались революционные гимны, замолкнувшие было на некоторое время. Пение этих гимнов, конечно, сопровождалось обильными арестами при выходе из храмов. 3-го мая во время «мши»[156] многочисленная публика собралась по преимуществу к Свентему Кржижу, как в самый модный храм того времени. На улице, пред костелом стояло много экипажей и толпы людей, между которыми замечались многочисленные группы гимназистов и студентов.

Хвалынцев как раз в это самое время проходил по Новому Свету вместе с одним из своих полковых товарищей и поневоле замешался в толпу, которая стояла пред статуей Христа в терновом венце, упавшего под тяжестью креста и указующего на небо.

— А это ведь неспроста, — заметил он своему однополчанину. — Должно быть у Кржижа опять что-нибудь творится.

— Да разве ты не знаешь? — отозвался тот; — ведь со вчерашнего дня опять запели. Наверное и теперь поют.

— О?.. в самом деле? — отозвался тот. — Ведь это крайне любопытно!

— Что там любопытного! Орут себе во все горло да и только.

— Но я в самой Варшаве никогда еще не слыхал этих гимнов; зайдем, пожалуйста!

— Зайдем, пожалуй!

И оба товарища поднялись на ступени костельной паперти.

С трудом, чрез плотную массу народа, пробрались они во внутренность храма, но и то принуждены были остановиться почти в самых дверях, за невозможностью двинуться далее. Здесь оци столкнулись нос к носу с жандармским офицером, бывшим своим однополчанином. Хвалынцев на первых порах своего вступления в службу еще застал его на короткое время в полку, и потому был знаком с ним. Жандармский офицер был полячок по происхождению и потому для пущего заявления пред начальством своей благонадежности и благонамеренности, а равно и ради выгод служебных и экономических, заблагорассудил перейти в полицейские жандармы. В полку нимало не пожалели об утрате сего товарища.

— А!.. господа!.. Милые, старые товарищи! — заговорил жандарм, с какой-то торопливой, заискивающей любезно стью, крепко и чисто по-польски пожимая обоим руки. — Вы сюда какими судьбами!?

— А вы-то какими? — спросил его товарищ Хвалынцева.

— Я?.. Э, я по необходимости, по службе!.. Такая неприятная служба, и совсем я к ней, как вижу, неспособен… То ли дело в полку-то было!..

— Да впрочем вы ведь, кажись, и все к этой службе не совсем-то тово…

— Э, нет, не скажите!.. Есть, напротив, очень способные; но я-то собственно… Но что же делать!.. Представьте, это полячье безмозглое вздумало снова эти… гимны свои дурацкие… Ну, вот и послали, чтоб арестовать их… Удивительно глупый народ, я вам скажу!.. Удивительно-с глупый!..

— Что же вы так бранитесь, ведь вы сами…

— Нет-с, то есть, — торопливо и предупредительно перебил жандарм, — то есть я сам собственно только католик, но что эти все господа… это что же, помилуйте!.. Но что вас-то собственно, господа, привлекло сюда?

— А вот Хвалынцеву любопытно послушать, что это за гимны… никогда не слыхал еще.

— Э, помилуйте, есть тут что слушать!.. Ничего поучительного!.. так, просто дикая глупость одна…

— Но все же любопытно, — ввернул слово Константин Семенович.

— Да, ну, если любопытно, то конечно… отчего ж и не посмеяться!

Но Хвалынцев не нашел, над чем бы тут можно было смеяться. Сцена, открывшаяся пред ним, не заключала в себе ничего смешного. Пред глазами его был высокий, светлый храм, битком наполненный народом, и весь этот народ стоял на коленях; но пред алтарем не было заметно ни одного священнодействующего лица. Впереди виднелась группа черных, коленопреклоненных женщин. На всех лицах лежала печать выразительной, озлобленной скорби, взоры горели молитвой, фанатизмом, отчаянием, религиозным экстазом и ненавистью… Вверху гудел орган, но аккомпанирующие звуки его почти заглушались: вся эта плотная, коленопреклоненная масса, как один человек, полною грудью, во весь голос издавала страшные, морозом подирающие вопли, которые были мрачным гимном отчаяния, ропота и укоризны, обращенных к Богу.

Гимн только что начинался. Хвалынцев с напряженным вниманием прислушивался к выразительным стихам его.

"Когда ж Ты, о, Господи! нашу услышишь мольбу!" в один голос гремела эта сила мужских и женских голосов, — и от мрачных аккордов всей этой тысячегрудой взывающей массы, казалось, сотрясались самые стены древнего храма:

Когда ж Ты, о, Господи! нашу услышишь мольбу

И дашь воскресенье из гроба неволи?!

Уж мера страданий исполнилась в нашем гробу,

И жертвы, и смерть уж не страшны нам боле!

Мы пойдем на штыки, на ножи палачей, —

Но только свободу, отдай нам свободу!

Ведь наши отцы в багрянице из крови своей

Твой крест защищали в былую невзгоду;

В крылатых доспехах летели с врагами на бой,

На саблях несли Твое имя святое, —

За что же теперь их сыны позабыты Тобой?!

За что присудил им мучение злое?!

Зачем же, о, Господи! взор всеблагой Твой и слух

От нас отвращен и стенаний не чует,

И предал тому своих верных Ты слуг,

Кто крест Твой нещадно уж дважды бичует.

Хвалынцев весь находился под страшно гнетущим и потрясающим впечатлением этих как бы исстрадавшихся, отчаянно-решительных и могильно-грозных звуков: ни единой светлой, умиляющей ноты — одна только скорбь, одно лишь отчаяние и горький, исступленный упрек да сетующая жалоба звучали в этих аккордах. И действительно, пение — или скорее стоны и вопли, чем пение — всей этой массы голос, слитых в одно фанатически-исступленное чувство, в одну мысль укоризны и отчаяния, и вместе с тем самый вид этой тысячеглавой толпы, плотно слитой и поверженной на колени, то с согбенными спинами, то с дерзко и вызывающе поднятыми к алтарю взорами, производили впечатление сильное, глубокое, потрясающее и мрачно-поэтическое. Он — человек, чуждый этому миру, человек иной национальности, — в эту минуту живо и глубоко почувствовал и познал ту страшную силу, которая может и должна электризовать и фанатически вздымать целые массы народа, настроенного подобным образом. Он понял, что достаточно одной такой поэтической и эффектной минуты, чтоб она увлекла собою эти массы и на площадь, и под пули, и на баррикады. Он понял теперь, что именно сковывает воедино волю и силу этих столь разнообразно поставленных в жизни людей, и что действительно может возбуждать в них, хотя бы минутную, но глубоко-искреннюю готовность "идти на штыки и ножи палачей". Эта минута, заключающая в себе это роковое нечто, вздымающее людей на подобную высоту духа, есть именно сила исступленного, религиозно-католического экстаза — сила польского костела.

Подавленный своим поражающим впечатлением, он только слушал и глядел машинально, из чувства некоторой вежливости улыбаясь полячку-жандарму, который в это самое время что-то и о чем-то говорил ему, должно быть что-то очень любезное и, по его мнению, вероятно остроумное, но что именно, Хвалынцев не слушал, не понимал, да и не желал и не мог понимать и слышать.

Взгляд его был прикован к одному месту, у правой стены, где за несколько мгновений пред этим он вдруг нечаянно встретился с другим, устремленным на него взглядом.

У Хвалынцева закружилась голова от какого-то угарного, сладко-опьяняющего чувства. Сердце вдруг упало, застыло на одно мгновение, но тотчас же взыграло каким-то смешанным ощущением страха, смущения и радости.

Да, нет сомнения, взгляд устремлен именно на него, но отчего ж, при всей его пристальности, в нем ни на единый миг не мелькнул луч привета? Отчего эти глаза глядят так холодно, так строго, с оттенком какого-то удивления?.. Но сомнения быть не может: это она, графиня Цезарина… Это взгляд ее столь хорошо ему знакомых глаз, ее лицо, ее выражение, рост и весь склад фигуры — именно ее! Он узнал ее окончательно! Идти к ней не хотелось бы, но… не хватало решимости.

Меж тем затихли последние, финальные аккорды гимна. Народ повалил было из костела, но тут начались аресты. Против полячка-жандарма, между полицейскими солдатами, якобы в качестве арестованного, поместился полячок-обыватель, из природы варшавских «элегантов» с двойным, очень тщательно расчесанным пробором, с усиками, вытянутыми в струнку и с парижской люишкой. «Элегант», хотя и сам принадлежал к ярым певунам-патриотам, но находил не безвыгодным для себя, как и многие «элеганты» и неэлеганты того времени, служить и нашим, и вашим. Он посредством незаметного и непонятного для непосвященных глаз условного знака, вроде поигрывания цепочкой при приближении какой-либо личности, давал этим жандарму знать, что такого-то или такую-то арестовать, мол, следует, — и полячок-жандарм, со всею официальною и притом со всею польскою «гржечносцью» немедленно арестовывал указанного субъекта. Впрочем, элегант свое дело делал с разбором, и очевидно, не без задней мысли патриотического свойства: указывая одних, он пропускал других, по своим соображениям, в расчет которых входила большая или меньшая пригодность данного субъекта к делу "свентей справы", либо принадлежность его к той или другой политической партии.

Сцена арестования была из самых неприятных: одним (впрочем не очень многим) хотелось как-нибудь улизнуть, и они довольно комически старались исполнить этот маневр разными стратегическими хитростями; другие очень жалостно и униженно просили отпустить их, но этих и еще было меньше, большинство же позволяло себя арестовывать довольно равнодушно, чтобы не сказать вполне охотно. Одни из этого большинства принимали гордо спокойный вид "страдальцев за ойчизну", другие, шедшие под арест с видимым удовольствием, трунили и подшучивали над собой, над товарищами, над полицией — вполне безразлично, а третьи так даже сами с просительным видом обращались к офицеру, "нех пан бендзе так ласкав арестоваць мень! Нех пан позвали и мне исць до козы, бо и я спевалэм, муй пане!" и жандарм не отказывал ни единой из этих последних просьб. Было очевидно, что всей этой комедией ареста "добре обывацели" радёхоньки воспользоваться ради легкого и притом столь модного способа попасть в герои, в страдальцы, в мученики за Польшу. Но несмотря на то, что каждый отлично понимал значение этой комедии, она сопровождалась другой комедией слез, воплей, вздохов и проклятий на «утеснителей», расточавшихся из толпы зрителей, между которыми точно так же было пропасть желающих попасть в модные герои и героини, а между тем слезы и вопли раздавались с таким отчаянным видом, как будто всех этих арестантов сейчас же поведут на виселицу. Контраст между этой дешевенькой сценой и тем грандиозным впечатлением, которое за минуту еще делал гимн коленопреклоненного народа, был слишком быстр и потому противно гадок. Тут от великого до смешного явилось теперь даже менее одного шага.

Оставаясь почти невольным свидетелем этой печально смешной комедии, Хвалынцев сквозь толпу обступившего народа устремлял внимательно разглядывающий взгляд вовнутрь костела — туда, в ту сторону, где встретился со взором Цезарины. Она все еще стояла на своем месте, как будто в каком-то раздумьи, в какой-то нерешительности и совсем безучастно относилась к сцене арестации, разыгрывавшейся у входа. Между тем костел пустел все более и более: полиция приглашала удаляться всех избавлявшихся от ареста. Оставалась уже небольшая лишь кучка самых упорных или же самых любопытных патриотов. Вдруг, Хвалынцев заметил, что графиня Маржецкая, после минутного колебания, прямо направилась к выходу очень твердой, уверенной и смелой поступью.

Элегант, заметив ее, с самым невинным видом предупредительно схватился за свою цепочку.

— Пршепрашам, муя пани! — вежливо загородил ей дорог жандарм.

Но графиня вдруг, совершенно неожиданно для всех, круто повернулась к Хвалынцеву, как бы вовсе не заметив обращенных к ней слов и движения жандарма и, к крайнему изумлению самого Константина, заговорила с ним по-русски!

— Здравствуйте, господин Хвалынцев! — приветливо, как добрая, старая знакомая, сказала она, протянув к нему руку. — Какая неожиданная встреча!.. Очень рада видеть вас!

Герой наш отчасти растерялся от неожиданности такого подхода и от прихлынувшей радости. Но и жандарм просто ошалел, услыхав русскую речь в костеле, со стороны женщины, одетой в очень изящное черное шелковое платье, на которую его vis-à-vis[157] элегант даже и в это мгновение делал свои предупредительные знаки. Эта русская речь в данном случае казалась явлением столь странным, что, несмотря на упорное поигрывание цепочки, жандарм, предположив здесь какое-нибудь недоразумение, не сомневался в ошибке со стороны предупредительного элеганта.

— Давно вы здесь, графиня? — спросил наконец Хвалынцев, собравшись кое-как с мыслями.

— Я?.. только вчера из Петербурга! — солгала она, и солгала очень искусно, то есть с безукоризненным видом правды, простоты и невинности. — Я еду за границу, — продолжала Цезарина как ни в чем не бывало, — но устала с дороги и думала хоть один день отдохну в Варшаве… Между прочим, мне было бы любопытно посмотреть что это здесь делается… В гостинице, где я остановилась, горничная девушка болтала что-то про какие-то гимны… Мне захотелось посмотреть, послушать… Я нахожу, что это довольно оригинально, эти гимны — vraiment.

Жандарм, уже не глядя на элеганта, был вполне убежден, что созерцает какую-нибудь русскую, петербургскую барыню. Хвалынцев тоже почти рот разинул от изумления, услыхав русскую речь из уст женщины, которая — насколько он знал ее — всегда тщательно избегала употребления этого ненавистного ей языка, так что он даже искренно был убежден до сей минуты, будто она очень плохо знает и понимает русскую речь.

— Однако, здесь такая толпа… — с легкой гримаской окинув взором паперть и улицу, заговорила Цезарина. — Будьте так любезны, дайте мне вашу руку и проводите меня до моего экипажа.

Константин не заставил ее повторить себе просьбу. Почти вне себя от восторга, возбужденного всей этой неожиданной встречей и любезностью, он подставил ей руку и — мимо жандарма, который даже слегка взял ей под козырек, словно бы извиняясь и давая дорогу — провел ее вдоль толпы арестантов и зрителей, занимавших ступени паперти.

— Вот моя карета, — сказала графиня, указывая глазами на очень изящный экипаж с английскою упряжью, который стоял тут же пред тротуаром.

Хвалынцев поспешил открыть ей дверцу.

— Благодарю вас! — протянула она еще раз ему руку. — Я могла быть арестована, но вы меня избавили от всех этих полицейских неприятностей, а мне, по некоторым очень важным для меня соображениям, было бы вовсе некстати теперь быть арестованною… Еще раз благодаря, вас!.. До свиданья!

И она легко порхнула в свою карету. Дверца захлопнулась. Кучер тронул вожжи — и экипаж помчался по Новому Свету.

Константин не успел еще опомниться. Все это произошла столь быстро, столь неожиданно и даже столь странно, что казалось ему каким-то тяжело-сладким сном, мимолетной грезой: сейчас вот была здесь, говорила… он слышал этот знакомый, милый сердцу, мелодический голос, он как будто еще чувствовал всеми нервами прикосновение ее руки, мягкое, легкое пожатие этих пальцев — все это было, и точно ведь было сейчас, сию минуту, и все это вдруг исчезло куда-то, почти мгновенно и без следа… куда? зачем? — Бог весть! И когда-то снова придется встретиться, да и встретишься ль еще? — тоже Бог весть! — "Однако же она сказала "до свиданья", а не «прощайте», смутно и радостно подумалось ему, — "до свиданья"… Значит, не всему еще конец; значит, еще увидимся…"

Вдруг, в эту минуту на улице раздались громкие дружные крики, перешедшие даже в какой-то свирепый рев громадной толпы…

Хвалынцев как бы очнулся и оглядел, что вокруг него происходит.

Полицейский конвой сводил с паперти арестованных, и это-то шествие было встречено ревом со стороны толпы, наполнявшей площадку пред Свентым Кржижем и памятником Копернику. В передних рядах этой толпы виднелось множество гимназистов, студентов Главной Школы и агрономов с Маримонта. Вдруг в полицию полетели камни. Полицейские обнажили сабли, и дело уже готово было тотчас же дойти до нового кровавого столкновения, но к счастию, показались штыки… подоспел сильный военный патруль — и массы народа вдруг смолкли… С тихим гомоном ропота и ругательств они тотчас же разбрелись в стороны. Патруль мерным шагом, в грозном молчании, спокойно и твердо прошел мимо площади, за минуту еще столь шумно волновавшейся.

IX. Слабая струна

Хвалынцев все еще под обаянием встречи с Цезариной, словно в чаду, медленно и почти бессознательно двигался вслед за толпою расходившегося народа по Новому Свету. Вдруг кто-то сзади ласково взял его под руку. Он оглянулся и вдруг:

— Здравствуйте, Константин Семенович!.. ха, ха, ха!.. Здравствуйте, батенька! Что, небойсь, не ожидали такой встречи? а?..

Пред изумленными глазами Хвалынцева предстоял и улыбался Василий Свитка.

— Какой встречи? — сухо и недоуменно проговорил Константин, не успевший сразу отрешиться от своей мысли о встрече с графиней. — О какой встрече вы говорите? с вами, что ли?

— Ну, да хоть бы и со мной, и… и еще кое с кем… ха, ха, ха!.. — шутил Василий Свитка. — Ну, дайте же пожать вашу лапку!.. Так не ожидали-с?

— С вами, признаться, не ожидал…

— А не со мной?

— Я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Хе-хе… Полноте, дружище!.. А кого вы сейчас в карету-то подсаживали? ну-ка? — лукаво подмигнул Свитка. — Все, батюшка мой, видел, все-с!.. От нашего внимания ничто не ускользает!

Хвалынцев несколько смутился.

— Н-да, наблюдательные способности у вас таки развиты изрядно, — процедил он сквозь зубы.

— У меня-то? Еще бы!.. Мне бы только и быть шефом полиции! Ха, ха, ха!.. Да чего это вы точно бы дуетесь на меня? — спросил вдруг Свитка. — Расстались мы с вами, кажись, по-дружески.

Хвалынцеву был крайне неприятен этот фамилиарно-дружеский, лукаво-добродушный тон, которым непрошеный приятель нахально забирался к нему в душу. "Как бы отделаться от этого барина?" подумалось ему, но отделаться от Свитки вообще было не так-то легко, если сам он не желал этого.

— Быть не в духе, кажись, вам неотчего, — продолжал меж тем Свитка, — потому что встреча с графиней… это не должно действовать на вас дурно…

— Оставьте вы, пожалуйста, мои встречи! Они до вас нимало не касаются! — без всякой церемонии огрызнулся Хвалынцев, высвобождая свою руку из-под руки приятеля.

— Уй, какой сердитый! — шутливо и как ни в чем не бывало воскликнул Свитка. — Да что это с вами, голубчик?! Или вы и в самом деле на меня дуетесь?

— И на вас я нимало не дуюсь, будьте покойны!

— Да я-то не беспокоюсь; но… этот тон, эта сухость… вы: ъ точно и говорить не хотите со старым приятелем.

— Да говорить-то нам не о чем.

— Как! — изумился Свитка. — У нас с вами было столько общих интересов…

— Да, было, но теперь их нет, — подчеркнул Хвалынцев.

Приятель на мгновенье нахмурился и закусил губы. Он быстро сообразил нечто в уме своем.

— Послушайте, Константин Семенович, — начал он тихо и кротко, но вместе с тем очень серьезно. — Если у нас уже нет общих интересов по известному делу, то все-таки остается личное знакомство… Против меня, как частного человека, надеюсь, вы ничего иметь не можете? Мы можем не говорить и даже, пожалуй, совсем забыть про общее дело, как про дело не состоявшееся с вашей стороны по каким бы то ни было причинам… вас к нему никто тянуть и насиловать больше не станет; но за всем тем пред вами остается ваш старый знакомец, как частное лицо. Неужели и в этом разе вы имеете против меня что-либо?

— Господь с вами, ничего я против вас не имею! — успокоительно произнес Хвалынцев, думая посредством такого маневра поскорее отделаться и от докучного объяснения, и от самого Свитки.

— Ну, а если ничего, так что же это за тон такой со старым приятелем?

— Э, Боже мой, да мало-ли что может в иной час быть на душе у человека! Нельзя же вечно быть ровным!

— Да, ну, это другое дело!.. В таком случае я нимало не в претензии! — успокоился Свитка, возвращаясь к своему веселому настроению. — Вы куда теперь направляетесь?

— Прямо по Новому Свету.

— Ну, вот, стало быть, нам и по дороге!

Хвалынцев ничего не сказал на это.

— А в самом деле, что за прелесть эта графиня Маржецкая! — заболтал вдруг Свитка, после некоторого молчания, идя все рядом с Константином. — Вы были у нее здесь в Варшаве?

— Нет, не был, — вскользь сказал Хвалынцев.

— О? в самом деле? — удивился Свитка. — Она живет на Уяздовской аллее… у нее премаленький палаццо! Просто игрушка!.. Она ведь, впрочем, уже недель около трех как приехала в Варшаву, но живет очень замкнуто… хлопоты по имению, знаете… у наместника хочет просить освобождения из-под секвестра мужнина майората… Только не знаю, удастся ли ей…

Свитка, по-видимому случайно, а в сущности далеко не спроста заболтал о графине Маржецкой: он с умыслом распространился вскользь о ее делах, желая показать Хвалынцеву, что ему кое-что известно о женщине, составляющей самую слабую и отзывчивую струну в сердце его приятеля.

— Вы разве знакомы с ней? — спросил Хвалынцев.

Маневр, очевидно, стал удаваться. "Средство, как кажется, действует!"

— Отчасти, да! — подтвердил Свитка. — Раза два я был по делу, но у нас с ней есть один дом общих знакомых, где и она, и я очень коротки, так что могу сказать, знаю и ее, и про нее достаточно.

— То есть что же это "про нее"? — подозрительно спросил Хвалынцев.

— Да так, разное… То есть, конечно, ничего дурного или предосудительного, — поспешил заметить Свитка, — но собственно и о ее жизни, быте, привычках, симпатиях и антипатиях…

— Ого! даже и о симпатиях с антипатиями! — недоверчиво улыбнулся Константин. — Это заставляет предполагать очень короткое, хорошее знакомство.

— Да что ж, мудреного нет! — стал оправдываться Свитка. — У нас же, говорю вам, есть общие короткие знакомые, а Варшава относительно подноготной своего ближнего — город совсем провинциальный и благодушный.

Сердце не камень — и маневр подействовал: Хвалынцев поддался на удочку. Под влиянием недавней встречи, он плохо маскировал тот живейший интерес, который невольно пробивался у него в расспросах о Цезарине. Затронув же его слабую струну, Свитка, исподволь, понемножку удовлетворял его жгучему любопытству, отвлекаясь поминутно в своей болтовне к посторонним предметам и таким образом заставляя приятеля предлагать себе все новые и новые вопросы о Цезарине, то есть заставляя его самого первым возвращаться все к одной и той же интересной теме. Такое положение заставляло Хвалынцева в свою очередь все мягче и дружелюбнее относиться к приятелю, так что когда они незаметно подошли к воротам того дома, где обитал Константин Семенович, то Свитка получил от него очень радушное предложение зайди к нему хоть на минутку, от чего он, конечно, не отказался. На первый раз только этого и было нужно Василию Свитке. Через полчаса он дружески простился с Константином, оставя ему, во-первых, свой адрес (то есть вернее сказать, один из своих адресов), а во вторых — обещание заглядывать к приятелю почаще.

X. Свитка предлагает сыграть в кошку и мышку

Выйдя от Хвалынцева, Свитка тотчас же кликнул «дружку» и приказал ему ехать в Уяздовскую аллею. Впадая в площада "Трех Крестов" (название, которое по-польски надо выговорить, точно чихнуть два раза: "трши кржижи"), эта аллея является как бы продолжением "Нового Света" и служит местом жительства отборной, наиболее элегантной и наиболее родовитой части варшавских обывателей. Уяздовская аллея, ведущая от "Тршех Кржижув" к Лазенкам и Бельведеру, служит также и любимым местом предвечерних прогулок в экипажах. По прекрасному шоссе, между рядами роскошных, раскидистых каштанов, часов около шести пополудни, и особенно в праздничные дни, здесь снуют самые разнообразные экипажи, начиная от коляски обыкновенного, биржевого «дружкаря» и кончая самыми причудливыми тюльбюри, фаэтонами и одноколками. Одни лишь российские «линейки» являются редким, исключением. Статские наездники, редко обладающие красивой и правильной посадкой, грациозные наездницы галопируют то порознь, то целой «кальвакадой», предоставляя в удел скромным пешеходам любоваться и завидовать…

Из-за рядов каштановых деревьев выглядывают небольшие, но очень изящные домики самых разнообразных и часто весьма причудливых архитектурных стилей. Один уже внешний вид этих домиков, обрамленных изящными решетками и пестрыми палисадниками, показывает, что они предназначены для обитания избранных, счастливых смертных, не заботящихся о меркантильно-промышленных целях, без чего не обходится ни один дом в центре города, но стремящихся к удовлетворению своего уютно-семейного комфорта. Все эти домишки слишком миниатюрны, чтоб иметь право назваться «палаццами», но они очень напоминают собою прелестные дачки, так что попавши в Уяздовскую аллею, вам вдруг начинает казаться, что вы совсем уже за городом.

Пред чугунною решеткой одного из таких домов Свитка; остановил своего "дружку".

На ступеньки подъезда вышел к нему человек в штиблетах и темно-коричневом фраке с эксельбантом и графскими гербами.

— Графиня не принимает, — объявил он самым категорическим образом.

Свитка, не удостаивая его излишним разговором, вынул свою карточку и, написав на ней "по крайне важному общему делу", приказал немедленно передать ее графине.

Минуты через две лакей снова вышел на подъезд и вежлнво проводил посетителя через две-три комнаты на внутреннюю террасу, выходившую в небольшой, но очень изящный садик. Под навесом холщовой маркизы, в зелени цветущих гортензий, роз и жасминов, встретила своего гостя траурная графиня. Взгляд ее скользил по нему с видом равнодушного вопроса, как по совершенно незнакомому человеку.

— Позвольте напомнить, — начал Свитка с не совсем-то ловким поклоном, смутясь отчасти под этим равнодушно-вопросительным взглядом, — имел честь в Петербурге… у Колтышко… у вас в доме тоже…

— А, помню! — благосклонно кивнула головой Цезарина и, не протягивая руки, указала ему на легкий плетеный стул, а сама плавно опустилась в покойную качалку.

— Я к вам по поручению комитета, — впадая в официальный тон, начал Свитка. — Вы сегодня встретили Хвалынцева, и он проводил вас до кареты.

Маржецкая при этих словах вскинула на него нахмуренно-вопросительный взгляд.

— Что ж из этого? — сухо и недовольно спросила она.

— Комитет имеет до вас великую и покорнейшую просьбу.

— А именно?

— А именно: заняться еще немножко этим юношей.

Графиня еще пуще нахмурила свои выразительные брови.

— Я в этом не вижу более надобности, — сказала она подумав.

— Но комитет видит ее, — вежливо возразил Свитка, — и притом очень большую и настоятельную… Комитет усерднейше просит вас оказать эту услугу общему делу.

— Я полагаю, что она уже оказана мною слишком достаточно.

— К сожалению, нет! — пожав плечами вздохнул Свитка; — это растение нуждается еще в некотором уходе и возделывании… Оно оказывается не слишком-то податливым и трудно климатизируется.

— В таком случае, я нахожу, прежде всего, что это растение не стоит вовсе никакого ухода, — улыбнулась графиня; — оно вполне бесполезно.

— Я позволяю себе не согласиться с этим мнением, — мягко возразил гость. — Он нам положительно нужен; а потому комитет и обращается к вашему великодушию.

Графиня подумала.

— Если это так необходимо, то… в крайнем случае… конечно, — промолвила она с не совсем-то большой охотой, — хотя признаюсь вам, мне вовсе не улыбается эта миссия: он мне и тогда еще надоел уже; а теперь опять!.. Это ведь ужасно! И главное, так скучно! — поморщилась Цезарина и сделала очень милую гримаску. — И наконец, я все-таки остаюсь пря прежнем моем мнении: вы слишком много обращаете на него внимания, слишком много возитесь с ним, тогда как он нипочему не заслуживает этого.

- Что ж делать! — снова пожал плечами Свитка, — можете первоначально это и была ошибка с нашей стороны; но… мы, к сожалению, слишком уж далеко зашли с ним, он слишком много знает уже, посвящен несколько более, чем бы следовало и потому нельзя бросить его на полудороге… Надо продолжать, надо по необходимости вести до конца его.

— Хм… Но к чему же!.. Не лучше ли вам найти случай как-нибудь от него совсем отделаться?

— То есть? — внимательно вперил в нее пытливый взгляд Свитка.

— То есть так, чтоб он был для вас безопасен.

— Но если он может быть еще полезен? Отделаться, конечно, всегда в нашей власти, но мы хотим попытаться прежде, обратить его на путь истины, а отделаться — это уже крайнее средство, и мы будем иметь его в запасе.

— Но неужели ж моего влияния было еще недостаточно? ведь он тогда совсем уже было решился! — спросила Цезарина с несколько тщеславным и легкомысленным сознанием своего женского всесильного могущества.

— К удивлению и к сожалению — недостаточно! — с улыбкой вздохнул Свитка.

Эти слова отчасти задели за живое женское самолюбие графини.

— Что же он, передумал? — спросила она, пренебрежительно двинув губою.

— Увы!..

— Значит он трус!

— Напротив! — с убеждением возразил ей Свитка.

— Так что ж это за колебания? что за малодушная нерешительность?.. Он струсил, — говорю вам.

— Нет, он разочаровался.

— В ком и в чем?

— О, только не в вас!.. Никак не в вас, графиня! — с живостью подхватил собеседник.

Цезарина презрительно и свысока усмехнулась.

— Много чести! — проговорила она. — Так в ком же, если не во мне?

— Мм… Как вам сказать!.. Отчасти в некоторых деятелях, а отчасти и в самом деле.

— Ну, и бросьте его с Богом, когда так!

— Нельзя; слишком далеко зашло, говорю вам! А вы одна только можете очаровать его снова… Ваша власть над ним беспредельна, насколько я понимаю… А он нам еще пригодится.

— Не понимаю, на что это он может годиться вам! — пожала она плечами. — Человек самый дюжинный и в герои вовсе не годится.

— О, Боже мой! Да из нас никто и не смотрит на него, как на феникса, — с живостию подхватил Свитка. — Человек-то он, конечно, самый обыкновенный, но… ведь не богам же горшки обжигать, в самом деле! А в нем есть некоторые очень пригодные качества.

— Например? — недоверчиво прищурилась графиня.

— Например, он человек далеко не глупый, — это раз.

— Но не положительно умный, — оспорила она.

— Пожалуй! Но положительного ума от него и не требуется. Во-вторых, он крайне молод душою. Это и его недостаток, и его достоинство. В-третьих, он способен на увлечение: в нем есть страсть, и вы, графиня, конечно знаете эту сторону его характера.

— В-четвертых! — перебив Свитку, стала она высчитывать, — человек он ужасно легкий, поверхностный, без малейшей основательности.

— Отчасти может быть вы и правы, — согласился Свитка, — но эти качества в нем опять-таки от его молодости. Это для дела еще не помеха, а в иных случаях, пожалуй, и достоинство. Но в нем есть энергия, есть упрямство, если не сила воли; я даже знаю случай, когда во время студенческой истории он обратился к толпе товарищей с очень разумною и одушевленною речью — толпа его послушалась; стало быть, этот человек в иных случаях может даже и влияние свое оказывать, увлекать за собою. Ведь эта-то собственно черта и заставила нас тогда обратить на него внимание.

— Ну, хорошо, — согласилась Цезарина, — в Петербурге, между русскою молодежью он, пожалуй, мог быть нам полезен; но здесь-то что вы с ним намерены делать?

— Как что! Помилуйте! — горячо вступился Свитка. — У него есть уже свое назначение в здешнем отделе "Земли и Воли" — это первое! А затем — пропаганда в войске, между солдатами, между офицерами, и наконец, если он и попадется, если его сошлют или расстреляют, то подумайте, какая это прекрасная декорация для Европы!.. Для пользы, для более очевидной правоты нашего правого дела даже необходимо, чтобы в нашем лагере были настоящие, кровные русские. Их борьба за нас еще более санкционирует наше дело! Подумайте!.. Это раз решено, и оно, говорю вам, необходимо, безусловно необходимо нам!

Графиня ничего не ответила, но видимо раздумалась над словами своего гостя.

— И потом, — продолжал он, — в сущности что вам это стоит!.. А между тем услуга общему делу, которому вы уже приносили столько добрых, незабвенных услуг. Вы, говорю вам, всесильны над этим юношей: он любит вас беспредельно и страстно; вам это будет так легко: немножко ласки, немножко кокетства, немножко горячих фраз о деле, да чуточку надежды в его пользу — вот и все!.. Принесите, графиня, эту маленькую жертву, позаймитесь им еще немножко!

— Ах, я готова бы, но… это, право, так скучно! — поморщилась она, как балованный капризный ребенок.

— Ну, и поскучайте немножко для благой цели! — с улыбкою упрашивал Свитка. — Ведь приходится же вам скучать иногда в заседаниях «Доброчинности»,[158] это будет маленькая игра в кошку и мышку, значит, несколько веселее. Итак, — поднялся он с места, — какой ответ прикажете мне передать от вас комитету?

— Передайте, что я, пожалуй, согласна, — равнодушно сказала она, тоже подымаясь из своей качалки. — Хоть и скучно, но… нечего делать! роль свою постараюсь исполнить исправно; только попросите пожалуйста ваших друзей вперед не навязывать мне более подобных ролей.

Свитка глубоко и почтительно поклонился.

— О, графиня! — проговорил он с чувством, — поверьте, что мы глубоко ценим ваше истинно патриотическое самопожертвование!.. Простите великодушно! Но… что же делать! обстоятельства вынуждают просить у вас этой новой жертвы… Принесите же ее ради воскресающей Польши!

— Я уже сказала! — приветливо улыбнулась она, польщенная последними фразами гостя. — Только когда же вы доставите мне случай как-нибудь кстати встретиться с этим Хвалынцевым?

— Я вас уведомлю, графиня. Этот случай вероятно будет на днях же.

И он вторично откланялся ей глубокопочтительным и благодарным поклоном.

XI. На волоске

Свитка стал иногда захаживать к Хвалынцеву. Посещения его никогда не бывали продолжительны: он, что называется, «забегал» между делом и вечно торопясь опять по делу, выкуривал одну другую папироску, выпивал рюмку водки, закусив ее чем попало, и в этот промежуток времени выбалтывал целый короб городских ходячих новостей, слухов и сплетен, в которых тогда, более чем когда-либо, не было недостатка. Кроме того, посещения его не были ежедневны: он всегда делал промежуток между ними дня в два, в три, но каждый раз как бы вскользь и мимоходом сообщал Хвалынцеву что-нибудь насчет графини Маржецкой: то расскажет, бывало, что вчера она каталась по Уяздовской аллее или гуляла с сыном своим в Лазейках; то вдруг, что нынче встретил он ее у Свентего Кржижа, а третьего дня видел в модном магазине, как она покупала себе прелестную траурную шляпку, которая к ней удивительно как идет! Или же сообщал о ходе ее дела и хлопот по мужнину майорату — словом, ни один визит не обходился без того, чтобы как-нибудь кстати не было упомянуто имя Цезарины или не сообщена о ней какая-нибудь, хотя бы-то самая пустячная новость; и эти сообщения, как водится, почти незаметно, исподволь и вполне естественно сводились на разговор о графине. Мало-помалу в душе Хвалынцева образовался род потребности слышать и узнавать от Свитки новости о своем идоле и говорить о нем. А Свитка меж тем вливал в него этот сладкий яд медленно, капля по капле, с хорошим и верным расчетом на последовательность действия своего яда. Так, однажды он сообщил Константину, что вчера встретился с нею в доме общих знакомых и что она, выбрав нарочно удобную минуту, разговорилась с ним, вспоминала о том, как он захаживал к ней в дом в Петербурге, в то время, когда у нее скрывался Хвалынцев, и кстати спросила, что с Хвалынцевым и где он теперь находится, и что делает, упомянула о своей неожиданной встрече с ним в костеле и вообще явно интересовалась его личностью. Свитка вообще умел врать искусно и правдоподобно, так что Хвалынцев вполне верил ему, тем более, что всегда охотно верится тому, чему хочется верить. Радужные мечты и надежды целым фантастическим роем снова закружились в голове Константина. После этого сообщения Свитка пропал и не показывался целую неделю. Хвалынцев уже и раньше начинал чувствовать некоторую нравственную потребность в беседах с ним о Цезарине, в узнавании тех маленьких и ничтожных, но в высшей степени интересных и приятных для влюбленной головы новостей и сообщений о любимой женщине, которые всегда оказывались в запасе у Василия Свитки. Когда, бывало, Свитка не приходит дня два — Хвалынцев начинает уже ощущать, что ему как будто недостает чего-то, как будто какая-то неудовлетворенность, какое-то пустое место остается в душе, которое восполнялось только с новым приходом приятеля. Не является Свитка и на третий день — Хвалынцев уже чувствует как бы нравственную потребность видеть его и узнать что-нибудь о Цезарине, или по крайней мере хоть поговорить о ней. Наконец появляется этот несносный своим отсутствием Свитка — и Константин встречает его с искренней, своекорыстной и плохо скрываемой радостью и дружески корит за продолжительную проволочку его «забежек». Ему бы хотелось уже, чтоб Свитка каждый день забегал к нему, даже два раза в день, даже больше — лишь бы слушать и говорить на тему, столь раздражительно действующую на его влюбленную мысль и молодое, околдованное сердце.

Порою на него находили минуты грустных сомнений и тяжелого раздумья, и это были те минуты, когда логика рассудка заявляла свой голос.

"К чему все это!" думалось тогда Хвалынцеву. "Раз, что я уже по убеждению, по совести, твердо решил себе не быть более с ними; если я честно воротился назад к своим, какое дело мне до Цезарины?!. И возможны ли, наконец, эти безумные надежды на нее, возможна ли эта любовь, если эта женщина отдает мне ее только под условием моей измены, самой низкой, самой черной измены из всех, какие лишь бывают на свете?!

О, если бы ты верил в это дело, если бы для тебя теперь еще были возможны, как в первую минуту, хотя бы твои собственные, личные иллюзии, если бы ты мог заблуждаться в этом деле, считая его действительно общим, близким и кровным всем нам — о, тогда бы… какое счастие! Я мог бы честно любить, любить не против совести, не против чести, не против долга… Тогда бы было, по крайней мере, хоть какое-нибудь оправдание этому чувству, этой несчастной, проклятой страсти. А теперь… теперь между мной и ею целая бездна — непроходимая, бесконечная бездна!.. Раз, что ты не с ними — эта любовь невозможна, бесцельна, бесплодна! — К чему же она?.. бросить ее! вырвать ее вон из сердца, заглушить, задушить ее в себе — это будет единственное умное и честное дело; это все, что остается мне теперь!

"…Вырвать, задушить — легко сказать!.. Ну, и вырывай ее вместе с сердцем, души вместе с самим собою!.. И разве иначе возможно сделать это?.."

И действительно, наперекор рассудку, наперекор даже самой совести и чувству чести, Хвалынцев с ужасом чувствовал, что в нем нет сил отрешиться от этого проклятого, слепого чувства, которое после новой встречи с Цезариной, во все эти последние дни обуяло его с новою, еще не испытанною доселе и неотразимою мощью.

Он, действительно, страдал, изнемогая в бессильной борьбе с самим собою, сознавал все свое нравственное ничтожество, всю свою немощь — и был истинно несчастлив.

Все товарищи ясно видели в нем какую-то странную перемену, но никто из них, кроме Свитки, не подозревал, что именно творится в глубине его сердца и совести.

Он сознавал, что его вторичное сближение со Свиткой, и все эти сообщения, новости, известия и разговоры о ней — совершенно напрасны и бесцельны и просто глупы, наконец, что всего этого, по-настоящему, вовсе бы не следовало ему делать, но…

И как скоро возникало в душе это всесильное но, он чувствовал, что с него-то и начинается его собственное бессилие воли, его "нравственное падение". В эти минуты он был похож на запойного пьяницу, который мучительно сознает весь вред, все безобразие своей несчастной слабости и все-таки тянется к рюмке. И как для пьяницы эта рюмка несет с собою одуряющий туман забвенья и как бы некое облегченье, так и для Хвалынцева в этих Свиткиных известиях и разговорах заключался подобный же туман сладкой одури. Он не шутя признавал в себе эти минуты — минутами "нравственного падения и немощи", но как скоро под раздражающим интересом хоть знать о ней что-либо, если уж не видеть ее самоё, под обаянием разговоров о любимой женщине, под впечатлением ее чудного образа, который весь так вот и рисуется при этом в его воображении со всеми своими благоухающими, яркими красками, — как скоро под влиянием всего этого забывалось сознание собственного падения и немощи, Константину становилось вдруг легко и отрадно. Таким образом, собственно самое это «падение» приносило ему с собою счастливые и ничем незаменимые минуты облегчения и беззаветного забытья. Но уходил от него Свитка — и с его уходом исчезали вскоре и счастливые минуты, оставляя по себе только раздражение возбужденного и неудовлетворяемого чувства да новый груз старых сомнений, укоров и печального сознания собственного презренного ничтожества.

Что ж оставалось ему после этого, при сознании полной невозможности побороть и убить в себе свое несчастное, слепое чувство, — ему, который просто изнемогал, уставал и нравственно, и даже физически под гнетом непрестанной борьбы с самим собою? — Оставалось — почти невольно, почти боясь признаться в том самому себе — искать тех сладких, облегчающих и беззаветно счастливых минут одури и забвения, которые он сам же заклеймил именем своего падения нравственного. И он поэтому желал и ждал со всем нетерпением влюбленной юности кратковременных посещений Василия Свитки, досадуя лишь на то, что зачем они так краткосрочны и не столь часты, как бы хотелось.

Свитка меж тем хорошо понимал все, что происходит в душе Хвалынцева. Болтая в первые свои забежки о разных городских новостях и лишь упоминая вскользь о Цезарине, он мало-помалу довел Константина до того, что в последующих посещениях графиня Маржецкая сделалась почти исключительной темой их разговоров. И сделалось это как-то так незаметно, исподволь, как будто само собою, что впрочем и было вполне естественно при известном уже исключительном настроении Хвалынцева. Но посвящая свои беседы графине Цезарине, Свитка тщательно избегал малейшего напоминания о "деле" и прикосновенности к нему самого Хвалынцева, словно бы между ними никогда ничего не существовало, кроме самого простого личного приятельства и знакомства, словно бы Константин, действительно, был совсем освобожден от всякого нравственного обязательства, от всякой прежней связи своей с «делом». И на подобную тактику у Свитки были свои довольно верные расчеты: поступая так, он знал, что тем самым как бы устраняет от глаз Хвалынцева грозный призрак, как бы успокаивает и мало-помалу баюкает его совесть; знал еще и то, что переводя своего друга на поле его чувства и страсти и исключив из своих отношений с ним самый призрак «дела», он исподволь восстанавливает подорвавшееся было доверие к нему Хвалынцева. Восстановить же вполне это доверие и на время убаюкать Константина — составляло для Свитки, в отношении его, пока самое важное дело.

И вот, сообщив ему импровизованное известие о том, что Цезарина очень им интересовалась, Свитка вдруг исчез на целую неделю, давши впрочем на прощанье слово забежать на другой же день. Но прошел другой, и третий день, а приятель не показывается. В тщетном ожидании его Хвалынцев впал наконец в какое-то напряженно-нервное возбуждение. Он вздрагивал при каждом звонке в его прихожей, и появление вместо ожидаемого лица кого-нибудь постороннего раздражало его просто до нервической злости, маскировать и скрывать которую стоило ему труда не малого. Последнее Свиткино сообщение окрылило и подняло его, как птицу, взлетевшую в ясную высь, так что нравственная потребность видеть доброго приятеля достигла в нем до какой-то пламенной Sehnsucht, — и вот, напрасно прождав его три дня, Хвалынцев решился наконец сам идти и отыскивать Свитку. Последний имел свои основательные причины как на то, чтоб избрать себе несколько, более или менее секретных и даже таинственных мест для жительства, так равно и на то, чтобы в этих квартирах как можно менее посещали его посторонние лица, и просил Хвалынцева, оставляя ему еще в первый визит один из своих адресов, не стесняться отдачей визита, а посетить его разве только в случае самой крайней и настоятельной надобности. "Уж лучше к вам, без всяких церемоний, я сам почаще забегать стану!" сказал он тогда на прощанье, — и Константин Семенович, вследствие таковой просьбы, до сей поры ни разу еще не потревожил приятеля своим посещением. Но теперь он решился идти к нему. Отыскав на Электоральной улице показанный в адресе дом, он через грязный дворишко забрался по грязной деревянной лестнице на верхний этаж грязного же каменного флигеля, но пожилая женщина, отворявшая ему дверь, увидя военный мундир и саблю, оглядела незнакомого посетителя крайне подозрительно и коротко ответила на его вопрос, что Свитка здесь хоть и жил, но теперь более не живет, потому что два дня как выехал неизвестно куда из Варшавы и неизвестно когда воротится.

Итак, надежда лопнула в самом начале, да и впереди не теплится даже ни единого луча ее. Хвалынцев впал в какую-то мрачно-тоскливую и несколько злобную хандру. Мысль о Цезарине, разожженная этим неожиданным препятствием, овладела им окончательно, до того, что, подавленный ею, он даже забыл свои служебные обязанности, за что и скушал он весьма вежливый, но весьма неприятный выговор, на который впрочем, будучи всецело поглощен все тою же неотступною и проклятою мыслью, не обратил ни малейшего, даже самого равнодушного внимания. Все свое свободное время он стал шататься по городу, припоминая те места, где, по словам Свитки, тот встречался с Цезариной и таким образом проводил целые часы то на Уяздовской аллее, то в Лазенковском парке, то около модных магазинов, в сладкой надежде встретить еще раз своего идола, но идол столь часто встречаемый Свиткой, для Хвалынцева как будто накрылся шапкой-невидимкой. Порою находили на него прежние, но теперь еще более жуткие минуты раздумья и самогрызения, — он злобно хохотал над собою, как над глупцом и мальчишкой, за эти сантиментальные и нелепые шатанья по заветным местам и с полною решимостью бросить свою дурь бежал домой, но через несколько времени тоскливая хандра снова выгоняла его на улицу.

В таком-то состоянии духа только что вышел он однажды из дому, как вдруг внизу под воротами неожиданно столкнулся со Свиткой. Хвалынцев вдруг стал и рад ему, и зол на него каким-то смешанным чувством ребяческой светлой радости и ребяческой досадливой злости.

— А я к вам! — по обыкновению весело заболтал приятель. — Вы куда? по делу или гулять? Если гулять, то пойдемте, пожалуй, вместе.

Они отправились, и в ответ на горячие укоризны Хвалынцева, Свитка шутя оправдывался тем, что ему, мол, была крайняя необходимость отлучиться на целую неделю, что дело, мол, прежде всего и прочее, в подобном роде, и по обыкновению у него нельзя было разобрать, врет ли он все это, или же говорит правду сущую.

Разговор, само собою, обратился вскоре к известной излюбленной теме.

Свитка с усмешкой слушал печально-комическую историю сантиментальных шатаний своего юного приятеля.

— Господи Боже мой! Я просто не надивлюсь на вас! — всплеснул он руками. — Вместо того, чтобы бродить по городу рыцарем печального образа или торчать таинственным испанцем у нее под окнами, не лучше ли и не проще ли гораздо было бы взять да и отправиться прямо к ней в дом с визитом?! И тем более, вы ведь знали, что она до некоторой степени даже интересуется вашей особой!.. Какой же вы птенец еще батенька!

Хвалынцеву не понравилось в душе последнее определение откровенного приятеля — не понравилось быть может потому, что во многом и многом он был еще птенцом в действительности. Однако же он не выразил ничем своего маленького неудовольствия.

— К ней?! — изумленно возразил он, вскинув глазами на Свитку. — Да разве я могу идти к ней?!

— А почему же бы и нет? Ведь вы же знакомы с ней, и даже проживали в ее квартире.

— Вот потому-то и не могу, — похмуро проговорил Хвалынцев.

— Как! только поэтому?! Извините, я не понимаю, что вы этим хотите сказать. Поясните мне, буде возможно.

— Извольте: с чем я приду туда?

— Как с чем? — со своею любезностью, с своею любовью, с чем угодно наконец!

— Послушайте, Свитка, это вовсе не шутки!

— А я, напротив думаю, что вы это все шутите! Право же шутите! Ей-Богу шутите! "С чем приду я" — ха, ха, ха!

Хвалынцеву было крайне тяжело высказать ему те мысли и чувства, которые в ряде долгих и мучительных сомнений удерживали его не только что от шага за порог Цезарины, но и заставляли голосом совести и рассудка заглушать в себе самую любовь к этой женщине. Но сколь ни тягостно было ему решиться, он все-таки высказался пред Свиткой вполне откровенно.

— Хвалынцев ваш мог бы и быть у нее, и любить ее, — заключил он свое признание, — но Хвалынцеву не вашему там нечего делать, да и нет ему там места!

— Ну, в таком разе это уж ваше дело! — пробурчал Свитка, к крайнему своему удивлению, не заметив в Константине во все время его исповеди ни раскаяния в его повороте назад от «дела», ни даже сожаления о невозможности переступить порог графини Маржецкой. Хвалынцев просто поставил перед ним только факт, каковым обнажали его в собственных глазах не страсть, не любовь, а строгая логика собственного рассудка.

— Н-да-с, это уж ваше дело! — тем же тоном повторил Свитка. — И я уж тут помочь вам ничем не могу.

— Да я и не хочу, и не ищу ничьей помощи! — заметил Хвалынцев.

— Ой ли?.. Значит, на собственные свои силы полагаемся?

— Да, то есть на силу рассудка и на силу долга.

— Хм… фраза, мой друг, не дурна! Одобряю!

— Я говорю не фразу, а то, что должен чувствовать.

— "Должен"! — вот в этом-то и сила!.. А всегда ли вы это чувствуете?

— По крайней мере, так велит и рассудок, и долг.

— А сердце как велит вам, позвольте полюбопытствовать?

— Оставимте сердце; его нечего огушать, где есть вещи поважнее.

— И это недурно сказано. Одобряю!.. Но всегда ли вы покоряетесь рассудку и смиряете сердце, или только иногда?

— Оставимте этот разговор! — махнул рукою Хвалынцев. — Знаете пословицу: что с возу упало, то пропало.

— Да, у того разини мужика, который не доглядел или не поднял, а поднять-то ведь всегда можно! — добавил Свитка. — Так стало быть никогда не решитесь переступить порог графини Цезарины?

— Так думаю.

— Только думаете!

— Уверен.

— О?!.. Хвалю за твердость характера! — сделал ему ручку приятель.

Они шли в это время по Краковскому предместью. На углу Трембацкой улицы, к стене каменного дома прибита была уличная витрина, где за проволочной решеткой красовалась большая розовая афиша. Приятели остановились и стали читать ее.

— А знаете ли что, друг любезный, — заговорил Свитка, прервав свое чтение, — я нахожу, что вы чересчур уже застоялись, как ваша кавалерийская лошадь, то есть засиделись дома и захандрились, — вам необходимо развлечься!.. Поглядите на себя — ведь это просто срам! От хандры да от ваших конюшен с манежами скоро совсем плесенью покроетесь, и то вон борода-то уж сколько времени не брита!.. Сходите-ка вы лучше к Квицинскому да побрейтесь, а потом в театр, да возьмите себе в кассе билет на нынешний спектакль. Взгляните, ведь прелесть что за спектаклик! — Два акта из "Орфеуша в пекле", и притом самые веселые акты, а затем "Веселье в Ойцове" — опера и балет. Оффенбах и Тарновский! Это вас хоть рассеет несколько.

— А что ж, пожалуй! — равнодушно согласился Хвалынцев.

И Свитка непосредственно вслед за этим решением проводил его в кассу "Велькего Театра", причем заботливость свою о приятеле простер даже до того, что осведомился в каком ряду и какой именно нумер взял он, после чего лично предоставил его в парикмахерскую Квицинского и здесь простился.

— До Уяздовской аллеи! — бойко и весело скомандовал он гороховому дружке, прыгнув в его развалистую четырехместную коляску.

XII. В театре

В начале седьмого часа Хвалынцев вошел в партер "Велькего Театра". Со введением в Варшаве военного положения, спектакли начинались ровно в шесть часов и кончались в десять. На сцене шел уже пресловутый «Орфеуш», и партер был почти полон. При взгляде на этот партер, Константин вдруг почувствовал себя совсем как будто в России, как будто в Петербурге: все ряды пестрели военными мундирами: уланы, гусары, пехотинцы, штабные наполняли все места и являлись преобладающей публикой театра. В антрактах слышался повсюду русский говор. В первом ряду кресел заметно виднелась характерная седоусая фигура баш-Кадыкларского героя, князя Бебутова, который был в то время комендантом Варшавы. Статский костюм являлся редким исключением в этой массе военных мундиров. Впрочем, в средних и, преимущественно, в задних рядах было несколько «цывильных», очевидно, поляков из которых большинство придавали своим лицам такое постное, строго-холодное выражение, как будто желали дать почувствовать кому-то, что они находятся здесь вовсе не для собственного развлечения, а скорее по обязанностям какой-либо особой «народовой» службы. Они держались особняком, не хлопали, не вызывали и не соприкасались ни с кем из «москалей». Дам было очень мало, большею частию в скромных ложах верхних ярусов или в задних местах партера; но и эти напускали на себя постный вид и все без исключения были одеты в черное. Сцена блистала яркими и пестрыми костюмами. Оркестр был недурен, но голоса по большей части плохи; зато артистки, как женщины, были прелестны и, благодаря своим красивым бюстам и лицам, вызывали порою оглушительный гром рукоплесканий со стороны военной публики. Панна Квицинская одна только пела хорошо и, изображая Купидо — стало быть мальчика — получила на свою долю наибольшую дань аплодисментов.

По окончании «Орфея», когда еще большинство публики неистово гремело и хлопало, вызывая весь Оффенбаховский Олимп и все царство Плутона, к Хвалынцеву, которого кресло было как раз на проходе, приблизился какой-то скромный и совершенно неизвестный ему молодой человек из «цывильных» и, прежде всего вежливо извинившись, обратился к нему на французском языке с вопросом:

— Вы видите вон ту литерную ложу с левой стороны с закрытой ширмой?

Константин, несколько озадаченный этим неожиданным подходом и еще более неожиданным вопросом, отвечал утвердительно.

— Вас там ждут, — с каким-то особым, несколько таинственным и значительным выражением сообщил "цывильный".

— Меня?! — удивился Хвалынцев.

— Да, именно вас; и мне препоручили передать вам приглашение… Вас ждут там в этом антракте.

И вежливо поклонившись, молодой человек скромно отошел от Хвалынцева. "Это что еще за приключение!" — пожав плечами, подумал Константин Семенович. Подход и сообщение неизвестного молодого человека — сообщение, выраженное столь таинственно и неопределенно, хоть кому бы могло показаться странным и загадочным, тем более, что в типе лица, в манере и в акценте таинственный вестник явно обнаружил свое польское происхождение. "Идти, или не ходить?" думалось Константину, которого невольно брало некоторое сомнение ввиду исключительных обстоятельств той эпохи. Конечно, остаться в партере было бы благорузмнее, но удалая молодость и любопытство, подстрекаемое таинственностью вызова, манили его в закрытую ложу. Он подошел к балюстраде, отделяющей партер от оркестра, и старался засмотреть снизу вверх, не увидит ли что в указанной ложе; но там царил полусвет, в котором ничего и никого не было видно. Кинув взгляд вдоль по партеру, он заметил вдали своего известителя, который стоял против него и смотрел на него пристальным взглядом. — "Черт возьми! подумает еще пожалуй, что я трушу!" мелькнуло в голове Хвалынцева, и от этой мысли легкая краска стыда и досады выступила на его щеки. Он вспомнил впрочем, что бояться нечего, так как в кармане его лежит маленький заряженный револьвер, — оружие, без которого в то время не выходили из дому русские в Варшаве, и окончательно увлеченный заманчивой стороной таинственного приглашения, твердым и спокойным шагом направился к указанной ложе. Однако же, сердце его забилось несколько сильнее обыкновенного, когда он подходил к ней по коридору. Остановясь пред дверью ложи, Константин осторожно постучал в нее, и дверь приотворилась.

Хвалынцев невольно отступил на шаг и смешался.

Пред ним стояла Цезарина.

— Войдите! — ласково кивнула она ему головой, — здесь никого нет, я одна, входите смело!

Он переступил порог, и дверь за ним была захлопнута рукою графини.

Чувство, которое всегда овладевает искренно влюбленным и несамонадеянным человеком при внезапной встрече с любимой, но малодоступной женщиной, всецело охватило Хвалынцева. Это чувство было смущение и радость. Цезарина своей улыбкой и дружеским тоном своего разговора видимо старалась ободрить его. Это были добрые, ласково-приветливые, но ничего не значащие фразы, на которые он отвечал, по большей части, односложными словами. Одни только глаза его выражали восторг и беспредельную радость, наполнявшие в эту минуту его душу. Но мало-помалу он совладал со своим смущением и оправился.

— Скажите, зачем вы как будто избегаете меня? — прямо спросила его, наконец, Маржецкая. — Ведь вы знали, что я в Варшаве!

— Почему же я мог знать это? — возразил он, как бы оправдываясь.

— Неправда, вы хорошо это знали: вам Свитка про меня говорил и вы часто с ним обо мне разговаривали… Видите, я все знаю и знаю потому, что я сама с ним часто о вас говорила… Я интересовалась вами, и говорю вам это не скрываясь! — Мне хотелось знать, как вы и что вы?.. Ведь мы — помните — в Петербурге расстались с вами как добрые друзья, а у полек есть то, что называется памятью сердца. Отчего вы не приезжали ко мне после того, как мы встретились с вами в костеле? — А я ждала вас. Ведь я недаром же сказала вам тогда "до свиданья!"

Хвалынцев не совсем-то ловко и не совсем-то кстати стал оправдываться обилием занятий по службе и тем, что не считал себя вправе, не смел явиться к ней, зная общее настроение здесь против "москалей".

— Все это вздор, — перебила графиня. — Вы для меня не москаль, а просто мой старый добрый знакомый.

Хвалынцев в ответ на это обещал посетить ее в непродолжительном времени.

— Откладывать нечего, — весело возразила ему Цезарина. — Раз, что мы встретились, благодаря счастливому случаю, я хочу провести этот вечер с вами.

Тот чуть не вспрыгнул от счастия.

— Вы свободны? — продолжала она.

— Совершенно.

— В таком случае вот что: вы знаете мой адрес? — Приезжайте ко мне после спектакля, мы вспомним с вами наши петербургские вечера и скромные ужины! Но… — прибавила она, раздумчиво и серьезно помолчав минутку. — О вашем посещении никто не должен знать, т. е. я разумею моих домашних, мою прислугу. Вы знаете, какое время теперь!.. Поэтому мы с вами устроимся вот каким образом: вы берите дружку и доезжайте до "Трех Крестов", а оттуда в Уяздов ступайте уже пешком. Из моего сада на аллею выходит чугунная решетка и в ней калитка есть; она будет открыта — ключ у меня, и я уже сама, помимо прислуги, распоряжусь об этом. Вы можете войти совершенно свободно в мой сад и подождите меня там — я к вам выйду, а к тому времени мой холодный ужин будет уже на столе и я распоряжусь заблаговременно удалить прислугу, так что мы будем совершенно одни и вне всякой опасности от чьих бы то ни было глаз! Согласны?

Хвалынцев не помнил себя от восторга и горячо поцеловал протянутую ему руку.

— Теперь ступайте в партер, — продолжала Цезарина, не выпуская из его ладони своих пальцев. — Досидите там до конца спектакля, а я меж тем сейчас отправляюсь домой, чтоб успеть всем распорядиться до вашего приезда.

И она направилась из ложи. Хвалынцев хотел было последовать за нею, чтобы проводить до подъезда, но Цезарина отклонила его услуги. Закутавшись в шаль, накинутую ей на плечи ливрейным гайдуком, она спешно пошла по коридору и, как легкая тень, скрылась внизу на повороте лестницы.

Хвалынцев, просидев некоторое время в театральной цукерне Люрса, вернулся в театр, когда в оркестре гремела уже мазурка и на сцене мелькала целая вереница длинноусых хватов, в ярких кунтушах с «вылетами», в «рогатывках», заломленных набекрень, и с низко спущенными золотыми «пасами». Подхватив каждый по красивой женщине, они лихо, с громом, стуком и звоном отхватывали с ними старопольскую мазурку, изображая пресловутове "Веселье в Ойцове". Тут мелькали теперь все знаменитости варшавского балета: Менье, Квятковский, Тарновский, Пухальский, Попель, и его «дрцука» белокурая Попелювна, и панна Оливинская, и панна Дылевская, как самые красивые представительницы женского персонала, а за ними прыгали уже все эти панны Холевиские, Пиотровские, Брандты, Сраусы и прочие известные под общим именем "балетни чек варшавских". Русский партер то и дело гремел взрывами рукоплесканий и делал это по обыкновению с таким искренним добродушием, которое, казалось, ни на единый миг не допускало в нем и тени сомнения, что все эти поневоле прыгающие Квятковские, Пиотровские и Брандты, быть может, в эти самые минуты шлют в душе самые искренние и тяжкие проклятия аплодирующим "москалям".

Но Хвалынцеву было уже не до мазурки. Он весь был преисполнен такой восторженной радости, по поводу столь неожиданно назначенного ему свидания, что готов бы был броситься на шею первому встречному и весь мир заключить в свои объятия. Это была светлая, свежая, беззаветно молодая радость. Он был как в чаду, как в дурмане: пестрота партера и театральных орнаментов, блеск огней и блеск сценических костюмов, звуки оркестра, стук и звяк и мелькание мазурки, красивые лица и плечи, и гром рукоплесканий — все это сливалось для него в одну какую-то смутную, неопределенную, но яркую и пеструю грезу. Он сидел в партере совершенно безучастно к тому, что делается вокруг и что происходит на сцене, сидел потому только, что она велела ему досидеть до конца спектакля, а сам меж тем нетерпеливо, неудержимо рвался душою в каштановые аллеи Уяздова, — туда, за чугунную решетку, в таинственную глубину темного, уединенного сада. Никакое сомнение, никакая темная мысль ни на единое мгновение не омрачали его душу: он был убежден в искренности назначенного ему свидания, он безусловно веровал в Цезарину и в свое молодое, нежданно прихлынувшее счастие.

Еще не было 10-ти часов, как спектакль уже окончился. Торопливо продравшись сквозь суету и движение расходящейся публики на освещенный газом подъезд, мимо топочущих лошадей, мимо экипажных колес и жандармских касок, Хвалынцев вышел на площадь и, кликнув дружку, покатил в Уяздовскую аллею.

Странный вид представляла Варшава того времени в этот час вечера. В городе все уже было тихо и глухо, ставни закрыты, сторы спущены, лавки и магазины заперты, в одном лишь театре раздавались еще пока веселые звуки, на одной лишь театральной площади было еще яркое освещение и замечалась жизнь, движение, суета, говор, крик жандармов и «дружкарей»; но от остального города, погруженного в мрак и молчание, веяло чем-то могильным, зловещим, каким-то холодом и общим заговором против кого-то и чего-то. По тротуарам виднелись ряды движущихся огоньков и около каждого из них темная тень прохожего. Эти огоньки напоминали собою не то блестящие звездочки светляков, когда они расползаются по ветвям дерева, не то какую-то странную, фантастическую процессию темных теней со светящимися точками. Это были последние, запоздалые пешеходы из «цывильных», которые торопились поскорее добраться до дому из театра, из гостей, из «баварий» и «огрудков», так как после 10-ти часов вечера появление на улице «цивильного» человека, хотя бы даже и с «латаркой», т. е. с фонариком, неизбежно влекло за собою, в силу военного положения, отправку "до цыркула", т. е. в полицейскую часть, осмотр, расспрос и ночевку в этом неприглядном приюте. С 7-ми часов вечера обыватели обязаны были появляться на улицах не иначе, как с «латарками», а в 10 часов всякое движение в городе окончательно уже прекращалось. Чтобы показаться на улице после этого урочного часа «цывильному» человеку, необходимо было иметь особый разрешительный билет из полиции, а это делалось с большим трудом и то не для поляков, а почти исключительно для коренных русских людей из купцов и чиновников. Одни офицеры имели право ходить по городу без фонаря, и потому после 10-ти часов можно было услышать иногда на опустелой улице лязг двух-трех сабель, так как наши военные, во избежание неприятных столкновений, а иногда и встречи с кинжалом заговорщика, из-под какой-нибудь подворотни, предпочитали ходить по двое или по трое. Но чем более удалялся Хвалынцев от городского центра, чем далее катил он по "Новому Свету", тем глуше и безлюднее становились улицы. Одни только тени полицейских торчали кое-где на углах да на перекрестках, да один за другим двигались пехотные патрули, которые в свое время были очень остроумно сравнены одним русским корреспондентом с известными «уточками», бесконечно выплывающими одна за другой из трень-бренькающей детской игрушки. Вот мерно звуча коваными копытами, проследовал шагом кавалерийский разъезд, — сабли наголо и пики наперевес чрез седла; за ним через некоторое время, — другой подобный же разъезд, который скрылся за поворотом в смежную улицу, — и снова молчаливые тени полицейских, снова мерный шаг пехотных патрулей, снова немая тишина и пустыня меж темных каменных громад лучшей улицы города… Вот в который именно час Варшава ясно давала чувствовать свое ненормальное, исключительное положение; вот когда в ее немом воздухе начинало пахнуть каким-то зловещим заговором! В обычные же часы дня поверхностный наблюдатель нашел бы, что она — ничего себе, город как город, мирно живущий своей обыденной жизнью, ибо днем не видать было на улицах даже солдат и полицейских в количестве свыше обыкновенного; напротив, их было тут даже гораздо менее чем, например, в Москве или в Петербурге; но с наступлением ночи, при виде этих немых патрулей, двигающихся в немой тишине, каждый невольно начинал чувствовать себя в положении человека, сидящего на бочке пороха или двигающегося по направлению какой-то подземной мины, которую вот-вот взорвет со страшным треском, — и все полетит к черту!

XIII. "Carpe diem!"[159]

Но Хвалынцеву в настоящую минуту ничто подобное не приходило в голову. Он весь был — ожидание скорого свидания со своим идолом и, то и дело, ежеминутно погонял своего «дружкаря» нетерпеливыми возгласами: "прендзей! прендзей рушай! скорее!" — Но тот, пощелкивая бичом, и без того уже гнал во всю рысь свою длинноухую пару. На площади Трех Крестов Константин расплатился с дружкарем и, с замиранием сердца, вступил в густые, темные сени уяздовских каштанов. Вот и знакомый палац графини Маржецкой. Там, внутри, казалось, все уже давно покоится глубоким сном, и ни единая полоска света не пробивается сквозь щели наглухо захлопнутых ставень. И внутри, и снаружи, повсюду мрак и тишина глубокая. Вот и чугунная решетка. Константин нащупал калитку, подавил ручку запора, которая тотчас же подалась на его легкое усилие — и калитка открылась пред ним свободно и без шума. Бережно подобрав свою саблю, чтобы неуместный лязг ее не нарушил окрестной тишины, он осторожными шагами пошел мимо стены дома, по песку садовой дорожки. В воздухе тихого сада разливался запах резеды и левкоя. Таинственные кудрявые кущи, в глубину которых убегали садовые дорожки, как-то сторожко и чутко глядели на необычного посетителя своими темными впадинами, словно бы и маня, и остерегая его в одно и то же время. Константин завернул за угол и очутился пред задним фасадом палаца, около садовой террасы, заставленной цветами и растениями. На эту террасу выходила стеклянная дверь и два раскрытых окна, которые были слабо освещены матовым светом лампы, разливавшимся из-под нахлобученного на нее абажура. Сердце Константина сильно и мерно стучало. Он осторожно, неслышными шагами поднялся на ступени и заглянул в окна: в комнате никого не было; в одном углу он разглядел круглый стол, сервированный на два прибора. По-видимому, здесь уже было готово к скромному ужину, обещанному графиней. Но где же сама она? где эта фея — обитательница этого палаца и этого сада, которые казались теперь Константину словно заколдованными, — где она?

Он, еще тише чем поднялся, сошел теперь со ступеней террасы и, мимо дикого винограда и абрикосовых деревьев, лепившихся по переплету решетки вдоль домовой стены, пошел далее. Вот еще одно освещенное окно в боковой комнате, которое тоже выходит в сад и в эту минуту стоит открытым настежь. Мягкий и теплый воздух ночи вливается в него струею до того плавною и тихою, что даже не колеблет пламени свечи, поставленной на столике близ окошка, которое было прорезано настолько низко, что человеку, стоящему на дорожке, в двух шагах от него, можно было без всякого затруднения видеть все, что происходит в комнате. И Константин, в чаянии увидеть там Цезарину, пожираемый нетерпением и ожиданием скорого свидания, не удержался пред искушением и заглянул в окошко.

Вдруг сердце его упало на мгновение, и он остановился как зачарованный, приковавшись взором в глубину освещенной комнаты. Там была она. Он увидел ее в том же черном платье, в каком была она за час пред этим в театре. Только густые, пепельные косы были распущены, по-домашнему, в силу местного революционного обычая, и, рассыпаясь волнистыми прядями, падали на спину и плечи.

Она стояла почти в профиль к окну, опустясь на колени позади своего раздетого и тоже коленопреклоненного ребенка пред образом Ченстоховской Богородицы, висевшим над его кроваткой. Молитвенно сложив своему мальчику руки, она заставляла его повторять за собой, на сон грядущий, слова польской молитвы. Звучный, контральтовый голос ее дышал фанатическим упованием, и каждое слово отчетливо и ясно доносилось до Хвалынцева. После обычного "Ойче наш, ктуры есть в небе", она заставила ребенка повторять за собою известную "Литанию пилигрима" — эти фанатизирующие и суровомощные, как бы из железа выкованные слова молитвы, вылившейся из-под поэтического пера Адама Мицкевича.

— "Cyre elejson, Christe elejson!"[160] внятно и плавно звучал голос Цезарины, сопровождаемый детским лепетом ее ребенка. — "Христе, услыши нас! Христе, выслушай нас! Боже Отче, изведший люди Твоя из земли Египетской и возвративший их в землю Святую, — возврати нас в отчизну нашу!

"Сыне Избавителю, Ты — замученный и распятый, воскрес из мертвых и царствуешь во славе, — воскреси из мертвых отчизну нашу!

"Матерь Божья, Ты, которую отцы наши "Царицей Польши и Литвы" называли — избави Польшу и Литву!

"Святый Станиславе, защитник Польши, молись за нас!

"Святый Казимир, защитник Литвы, молись за нас!

"Святый Иосиф, защитник Руси, молись за нас!

"Вси Святые, защитники Речи Посполитой нашей, молитесь за нас!

"От неволи московской, австрияцкой и прусской избави нас, Господи!

"Ради мученичества юношей литовских, палками забитых, в рудниках и в изгнании погибших, избави нас, Господи!

"Ради мученичества обывателей ошмянских, в храмах Твоих и в домах вырезанных избави нас, Господи!

"Ради мученичества воинов, в Кронштадте убиенных, избави нас, Господи!

"За раны, слезы и терпение всех узников, изгнанников и странников польских, избави их, Господи!

"Тебя молим и просим: услыши нас, Господи!

"О брани всеобщей за вольность народов просим мы, Господи!

"Об оружии и орлах народных наших просим мы, Господи!

"О гробе костям нашим на земле нашей просим мы, Господи!

"Господу помолимся!

"Господи Боже всемогущий! Сыны народа воинского возносят к Тебе руки безоружные и взывают к Тебе из чуждых стран: из глубины рудников сибирских, из степей Алжира, из снегов камчатских и из чужой земли французской, зане в отчизне нашей, Польше — поверь, о Господи! — не вольно есть взывать к Тебе. Старцы наши, жены и дети молятся тебе лишь втайне: мыслью и слезами…

"Боже Ягеллонов, Боже Собиесских, Боже Костюшков, умилосердися над нами и над отчизной нашей! Позволь нам вновь молиться Тебе обычаем предков, на поле битвы, с оружием в руках, пред алтарем, сложенным из литавр и пушек, под балдахином орлов и знамен наших! В отчизне же нашей дозволь молиться нам в храмах городов и весей наших. Amen! Amen! Amen!"

Молитва давно уже была кончена, и мальчик, перекрещенный трижды своею матерью, давно уложен в постель, и окно было захлопнуто и стора спущена, и свет свечи заменился слабым мерцанием лампады, а Хвалынцев все еще неподвижно стоял на своем месте, изумленный и пораженный сильным и совершенно новым впечатлением только что услышанной молитвы. — "Так вот он, этот глубокий и вечно живой родник польской ненависти к нам!" думалось ему. "Вот откуда бьют его неиссякаемые струи! Еще из пеленок, с молоком матери, с первым лепетом молитвы ребенок всасывает вражду и привыкает к ненависти!.. Борьба против мятежа понятна; но чем станешь бороться против детской молитвы?!."

* * *

Тихо стукнула стеклянная дверь на террасе — и по ступеням лестницы плавно заколебался темный силуэт сходящей женщины. Хвалынцев бросился к ней навстречу, но она легким движением руки предупредительно остановила его не в меру порывистое и страстное движение.

— Давно вы здесь? — заговорила она полушепотом. — Вас никто не заметил? Никто не видал, когда вы входили в калитку?

Хвалынцев успокоил ее насчет полнейшего своего incognito.

— Мы останемся с вами в саду, пока в доме все улягутся и заснут, — продолжала Цезарина. — Моя девушка не спит еще. Дайте мне вашу руку и пойдемте подальше, в глубину — там нас не услышат, там можно говорить свободно.

И она повела его в отдаленный угол сада, к беседке, устроенной из кустов сирени и жасмина и осененной сверху сплетавшимися ветвями белых акаций. Там стояла чугунная садовая скамейка.

Тихая ночь, благоухание цветов и свежей травы, темнота сада, таинственность свидания и близость любимой женщины, идущей рядом, рука об руку, что позволяло ее спутнику осязательно чувствовать эту руку, по которой пробегала мгновеньями легкая нервическая дрожь — все это слишком сильно электризовало Хвалынцева, все это раздражительно действовало и на душу, и на молодую кровь, погружая его в дурман какого-то страстного опьянения. Ради этой женщины, он чувствовал теперь в себе решимость на все, за одно ее слово, за единую ласку.

Они сели рядом; близко друг к другу. Цезарина взяла его руку.

— Я недаром позвала вас сегодня; я хотела предложить вам один серьезный вопрос, — начала она после некоторого молчания, как бы собравшись с мыслями для предстоящего объяснения. — Помните ли вы тот вечер в Петербурге, когда я, только что окончив мое польское знамя, вам первому показала его?

Хвалынцев отвечал утвердительно.

— Помните ли, — продолжала Цезарина, — вызванная вами, я сказала тогда, что буду принадлежать вся, отдамся с гордостью, открыто, пред целым светом, тому человеку, который смело возьмет это знамя и поднимет его "за свободу вашу и нашу"? Помните ли вопрос, который вы мне сделали при этом?

— Да; я спросил, что будет, если таким человеком окажется вдруг русский?

— Правда, и на это вам было отвечено, что все равно, кто б ни был он, лишь бы шел за свободу моей родины, лишь бы точно был героем! Тогда вы вызвались сами; вы сказали, что этим героем будете вы. Я не звала вас, вы сами вызвались на подвиг. Скажите, что побудило вас тогда на это?

— Мое чувство и ваше обещание, — открыто ответил Хвалынцев.

— Стало быть, вы любили меня?

— Вы это видели… Вы это знаете.

— А теперь, Хвалынцев? — спросила она с полузастенчивой и полукокетливой улыбкой.

— Теперь, как тогда… Нет! — с жаром перебил он самого себя. — Теперь более! более чем тогда!.. Время не охладило, — напротив, усилило это чувство!

Цезарина замолкла на минуту и раздумчиво потупилась.

— Если я вызвала вас сюда, в такую пору, — начала она наконец с таким выражением, которое заставляло думать, что ей стоит некоторого усилия делать дальнейшее признание. — Если я подняла с вами этот разговор, то верьте, это потому… потому что… я помню прошлое… Одним словом, что тут таиться!.. Ну, да, потому что я сама люблю вас! Я полюбила вас еще тогда, в Петербурге… Но я полька, не забывайте этого, Хвалынцев! Я полька, и потому моя любовь может принадлежать только тому человеку, который душу свою положит за Польшу! Вспомните, когда вы сказали, что вы будете тем москалем, который подымет мое польское знамя, я вам отвечала, что еели это будет так, я ваша, но только тогда, а не раньше! Таков был мой ответ, и вы мне обещали… С тех пор прошло восемь месяцев. Теперь… теперь, Хвалынцев, я готова быть вашей: я люблю вас, но… отвечайте мне прямо и честно: что вы сделали в течение всего этого времени для нашего общего дела?

Что было отвечать ему?! С одной стороны — эта лихорадка опьяняющей страсти, эта женщина, признающаяся в готовности любить его, эта близкая возможность полного, безграничного счастия, которое само говорит ему: "протяни только руку и бери меня!" а с другой стороны — этот роковой и столь определенно поставленный вопрос: "что вы сделали для общего дела?"

— Я ничего не сделал! — смутно, с усилием прошептал он, безнадежно понурив свою голову.

— Отчего? — с живостью спросила Цезарина, схватив его за руку. — Значит, вы не настолько любили меня? Значит, вы передумали, раскаялись, разочаровались?

В ее тоне, в ее взгляде и жесте, которыми сопровождался этот вопрос, заключалось нечто ободряющее, нечто такое, что долженствовало нравственно поддержать человека и поднять его снова на высоту тех требований, которые предъявлялись ему ценою чувства этой женщины, ценою полного обладания ею.

— Вы правы: я разочаровался в деле! — признался наконец Хвалынцев. — Ваше дело не наше! Из ряда случайных столкновений я, как мне кажется, достаточно узнал его и — воля ваша — я не могу идти с вами! Ваше дело требует прежде всего, чтоб я сделался изменником своему народу. Ведь вы не пошли бы на такую сделку, графиня? Так не требуйте ж ее и от меня!

— От вас не требуют измены! — сурово-холодно и строго заговорила Цезарина. — Напротив, вас зовут во имя вашего же народа; вам говорят: ступайте за свободу вашу и нашу! Дело идет о взаимной помощи против общего врага, а не об измене! Вас зовут на дело ваших святых мучеников, на дело ваших декабристов, на дело Герцена, на то дело, за которое сидят теперь в казематах лучшие, благороднейшие представители вашего молодого поколения, за которое на днях еще погибли такие же военные как вы, Арнгольд и Сливицкий! Вы ехали сюда членом не польского комитета, а русского отдела "Земли и Воли", стало быть ради вашего же народного дела! Нет, Хвалынцев! — заключала она с одушевлением, — или вы трус, или вы любить не умеете!

Константин вскочил словно ужаленный. Эти слова, как двойной удар ножа, вдвойне поразили его самолюбие. И услышать их из уст женщины, ради которой он всем был готов пожертвовать! Услышать в такую минуту, когда она, казалось, совсем была готова отдаться ему!.. Это было уже слишком. Удар ножа рассчитан был верно. Будь Хвалынцеву не двадцать с небольшим лет, этому удару можно было бы наверное предсказать промах, но его юность, его пыл, его молодое, чуткое самолюбие и его шальная страсть к этой женщине сделали то, что удар, направленный ею, попал ему прямо в сердце и врезался в него глубоко колючим острием ядовитого слова.

— Я ваш! — решительно протянул он руку Цезарине. — Не ради идеи, не ради дела, в которое я и теперь не верую, но ради вас, единственно только ради вас и ради любви моей к вам отдаюсь я в вашу волю!.. Делайте теперь со мной что хотите; если я вам нужен, распоряжайтесь, приказывайте — я все исполню… Я не трус и любить я умею!.. Вы увидите… я докажу вам это! — с жаром задетого юного самолюбия закончил Хвалынцев, проговорив последние фразы таким надтреснутым голосом, в котором невольно прорвались горькие, жгучие слезы.

Цезарине даже стало жаль его. Все-таки как женщина, она не могла, хотя бы и мимолетно, не сжалиться над этою свежестью и чистотою чувства, над этим мальчиком — врагом, москалем, который за одну ее ласку готов теперь хоть завтра же сложить пред палачем свою бедную голову. Женщина — как она ни называйся, к какому народу ни принадлежи, какой вражды ни чувствуй, племенной или политической, все-таки останется женщиной, всегда и прежде всего женщиной, у которой есть своя женская сторона чисто женского самолюбия, и этой-то женщине прежде всего нравится суетно-гордое сознание, что ее любят, что она безо всякого старания, безо всяких усилий с своей стороны, одним лишь обаянием своей красоты и внутренней силы, даже и племенному врагу своему сумела внушить такую сильную любовь, такую слепую, восторженную страсть, что может послать его под пули, под виселицу, под топор, может заставить забыть ради нее и долг, и честь, и все на свете! В польской же женщине эта сторона женского самолюбия развита в особенности сильно и чутко, быть может потому, что сами же польские мужчины своею извечною, традиционною податливостью привили к ней это свойство. В Польше мужчина только орудие; но властвует, царит и управляет там женщина. Так было издревле, так есть и ныне, и вся-то жизнь, вся цивилизация польская вполне наглядно выражается тою характерною фигурою мазурки, в которой мужчина стоит, преклонив колено, а женщина вьется и кружится вокруг него легкой и властительной сильфидой!

— Если так, — заключила Цезарина, — то вы завтра же отправитесь к этому… как его? к поручику Палянице; вы этим исполните только то, что вам было указано еще в Петербурге. Вы ему представите ваш нумер и номинацию, а там — он уж укажет, что должно вам делать. И тогда… тогда, — проговорила Цезарина глубоко убежденным тоном, — если вы честно исполните все, чего потребует дело, приходите ко мне, я сдержу мое слово! Не сомневайтесь и не бойтесь за себя и за дело: нас много, у нас целые легионы, мы не можем не быть победителями — и мы победим! Мы победим, если каждый будет веровать в дело. Веруйте же в меня, по крайней мере, и ради меня делайте то, что укажут!

И хватив руками виски Хвалынцева, она приблизила к себе его голову и приникла к его лбу беззвучным поцелуем.

— Вот вам мое благословение! — смутно прошептал ее голос. — Теперь пойдемте; в доме спят уже и нас давно ждет ужин.

Хотя неожиданный переход к столь прозаическому мотиву был, по-видимому, слишком крут и резок, но Цезарина как-то вдруг сумела придать ему ту немножко пикантную и изящную легкость, с которой, среди самых патетических минут, могут и умеют говорить об ужине истые француженки и польки. С этой минуты в графине Маржецкой исчезла возвышенная и пламенная патриотка, а осталась одна только милая, веселая и, на взгляд, не совсем-то уж недоступная женщина.

Но это только так казалось. Графиня Маржецкая продолжала ту же игру и ту же комедию, только уже в новой роли, и этот переход от суровой спартанки к чему-то очень милому, увлекательному и легкому, не выходя впрочем из границ достодолжной сдержанности, совершился в ней, не шокируя глаз и чувство, как-то вдруг, сам собой, вполне естественно и, так сказать, органически. Все дело в том, что она умела и казаться и стать всем чем угодно, не переставая в то же время быть полькой и графиней Маржецкой.

Час, проведенный за ужином, прошел легко, свободно, весело и потому незаметно. Цезарина задалась мыслию не давать ни на единый миг опомниться Хвалынцеву, помешать ему погрузиться в себя, раздуматься и поразмыслить над своим положением и решимостию на предпринятое дело; поэтому она все время держала его под страстным обаянием своей красоты, кокетства, грации, маня и дразня, но не удовлетворяя его чувства и тем самым укрепляя в нем юношескую, беззаветную решимость добиться-таки торжества над нею, когда бы то ни было и во что бы то ни стало.

"Carpe diem"! эгоистически припомнилось ему старое Горацианское правило, когда, простясь с Цезариной, он шел один, глухой ночью, по Уяздовской аллее, одурманенный своею страстью, надеждой и всеми впечатлениями этого вечера: "Лови мгновенье!.. Хоть день да мой, но уж зато он будет моим вполне, безраздельно!.. И в самом деле, одна минута безумства, счастия и потом… в расплату за нее пулю в лоб себе!.. И лучше! Жалеть не стоит, да и незачем!"

XIV. Поручик Паляница

Поручик Паляница обитал на улице Фрете, неподалеку от того места, где уже кончаются городские строения и начинается пустынное, ровное поле цитадельной эспланады. Эта часть города и бедна, и тоже довольно пустынна. Она служит местом обиталища для работников и евреев самого бедного класса, которые кучатся и лепятся, словно какая грибчатая поросль, по убогим деревянным лачугам да по старым полуразрушенным «каменицам»,[161] на которых дырявые крыши с провалившимися черепицами наглядно свидетельствуют как о ветхости построек, так равно и о скудости средств домовладельцев. Поручик Паляница нарочно избрал себе для жительства эту пустынную и довольно отдаленную часть города, потому что она представляла ему двоякие выгоды: и от казарм не далеко, да и опасности менее от посторонних глаз и чужого внимания: что за интерес этим соседям-евреям и мещанам-работникам наблюдать и знать, чем занимается в тиши своего кабинета какой-то поручик, когда у них и своего-то собственного дела да и насущных нужд по горло!

Когда по темной, грязной и вонючей деревянной лестнице Хвалынцев подымался в квартиру Паляницы, сердце его в последний раз смутно ёкнуло под новым гнетом раздумья, укора и сомнения. Он нарочно замедлил шаг. "Подлость!" шептал ему какой-то внутренний голос. "Не вернуться ли?"

А между тем, почти машинально, он все-таки подымался вверх по ступенькам.

Вот и площадка пред дверью. Тут же какая-то еврейка стирала в корыте что-то вроде пелёнок и вопросительно посмотрела на Хвалынцева.

Константин остановился в замешательстве. Ему казалось, будто и эта еврейка, и те ребятишки, что играют на дворе, и тот дворник, что внизу указал ему лестницу и растолковал как пройти в "мешканье пана Паляницы" — будто все они знают и догадываются о цели его посещения. Рассудком он постигал, что такое предположение нелепо как нельзя более, но оно почему-то копошилось в его душе и было причиной его смущения. "Не хорошее, не честное дело"… снова шепнул ему внутренний голос и, после минутного колебания, Константин уже повернулся было с намерением уйти, как вдруг его окликнула еврейка:

— А чего пан шука?..[162] Може, до пана Паляницы?

Хвалынцев, как школьник, пойманный на месте преступления, смутился еще больше и, уж и сам не постигая как и для чего, ответил ей утвердительным кивком головы.

Предупредительная еврейка указала ему на дверь и даже сама дернула за шнурок звонка.

"Судьба… видно судьба!" мелькнуло в уме Хзалынцева! "Но… дай Господи, чтоб его не было дома!"

Дверь приотворилась, и из нее наполовину выглянула чья-то физиономия.

Еврейка поспешила объяснить, что пришедшему пану нужно пана Паляницу.

— Ваше имя? — отнесся к Хвалынцеву субъект, выглядывавший из-за двери.

Тот назвал себя.

— Прошу! — буркнул сквозь зубы вопрошавший и раскрыл пред ним настежь всю половинку.

Волей-неволей пришлось войти.

Константин очутился в тесной и грязной прихожей — она же и кухня — где на первом плане кидался в глаза закоптелый очаг или, так называемый здесь, «комин», у окна на ларе лежал врастяжку и храпел денщик.

— Прошу! — снова буркнул ему отворявший субъект и пропустил его в следующую комнату, неприглядная обстановка которой напоминала скорее нумер скверной гостиницы, чем жилую квартиру оседлого человека, и отличалась всеми излишествами холостого неряшества.

Хвалынцев не знал за кого следует принимать стоявшего пред ним человека, который в свой черед, остановясь посередине комнате, молча и вопросительно глядел на нежданного гостя.

Это был мужчина лет двадцати семи, длинного роста и жидкой комплекции, к которому как нельзя более подходило бы прозвище «дылды». Он был смуглый и сильный брюнет, с очень низким лбом и коротко остриженными волосами, которые торчали на голове его как жесткая щетка; в круто сведенных густых бровях его присутствовало характерное выражение неуклонности и упорства, но серые глаза уставлялись из-под этих бровей как-то тупо и неподвижно, напоминая своим выражением взгляд сонного окуня. Одет он был тоже довольно оригинально: на нем красовалась малороссийская сорочка с узорчато вышитым воротником и пазухой; сорочка эта запускалась в широкие нанковые шаровары, которые тоже были запущены в красные сафьянные чоботы не то малороссийского, не то бухарского покроя. Малороссийский широкий пояс, где перемешивались красный и зеленый цвета, стягивал его талию и с обоих боков спускался к коленам своими длинными концами. Недоставало только бараньей шапки, чтобы сейчас же поставить этого господина в "живые картины" изображать «парубка» на каком-нибудь спектакле любителей.

Хвалынцеву было очень неловко стоять под упорно-неподвижным взглядом неизвестного субъекта, и потому, чтобы прервать такое положение, он решился еще раз заявить, что ему нужно поручика Паляницу.

— Я Паляница, — глухим грудным голосом ответил на это дылда, все-таки продолжая глядеть на него своим рыбьим взглядом.

— В таком случае, позвольте…

И порывшись в бумажнике, Константин отыскал там заветный клочок бумажки, данный ему Бейгушем еще в Петербурге накануне отъезда в Варшаву, с наставлением предъявить его по приезде поручику Палянице, как председателю варшавского отдела "Земли и Воли".

Этот клочок, оторванный с одной стороны зигзагами и заключавший в себе недоконченное слово "заслужив", долженствовал служить Хвалынцеву его нравственным аттестатом, так как другая половина бумажки, пересланная своевременно "Петербургским Центром" к Палянице, заключала в окончании фразы ту степень доверия, которую председатель мог оказать новому члену отдела "Земли и Воли", а сверка зигзага служила для него гарантией, что предъявитель первой половины бумажки есть действительно то самое лицо, которое аккредитовано "Петербургским Центром".

Константин молча подал этот клочок Палянице.

— Сейчас. Подождите тут, — взяв бумажку, буркнул ему дылда и, мешковато повернувшись, вышел в другую комнату, причем не забыл плотно затворить за собою двери.

Оставшись один, Хвалынцев принялся разглядывать комнату. На стене висели портреты Шевченки и философа Сковороды, да еще старинный малороссийский торбан, наполовину с оборванными струнами, и этим ограничивалось все убранство по эстетической части, на окнах — зола от папирос, на столе — папиросные гильзы, вата и рассыпанный табак. Тут же лежало несколько книжек, на заглавие которых Константин не преминул обратить внимание. То были «Кобзарь» Шевченка, либретто "Наталки Полтавки", "Москаля Чаривника", да два или три разрозненные нумера "Основы".

Прошло минут около пяти, прежде чем Паляница опять вернулся в комнату, неся в руке два клочка бумажки.

— Ваш нумер? — спросил он Константина.

— Он у меня записан… Кажется, что 7,342.

— Так точно, — подтвердил Паляница. — Вы не ошиблись; действительно, вы записаны под этим нумером.

И он показал ему оба клочка бумажки, сложив их по зигзагу разрыва, так что Хвалынцев мог теперь свободно прочесть всю фразу, "заслуживает на полное доверие № 7,342. В. О. Р. Об. З. и В."[163] Сбоку была приложена посредством пресса синяя печать, где изображены две руки, пожимающие одна другую, а вокруг их кольцом шла надпись:

"Wolnosc, Rovnosc, Niepodleglosc Wydàal Petersburgski".[164]

— Отчего так долго не являлись? — спросил Паляница своим отрывистым тоном, не выговаривая, а скорее как-то глухо бурча слова сквозь зубы.

— Не мог раньше, — пожал плечами Хвалынцев.

— Что ж так? Могу знать причины?

— Да так, разные… служба, то да се, не огляделся пока, — мало ли что!

— Это не резон. Должны были тотчас явиться.

Хвалынцеву не понравился такой резкий тон, напоминавший нечто вроде начальнического выговора, поэтому он решился отбросить в сторону всякую уклончивость и объявил напрямик, что коли, мол, вы так уже хотите знать, то я скажу вам прямо, что сомнения одолевали, веры не было в дело, потому и не шел.

— Отчего же веры не было? — спросил Паляница. — Это странно: не было веры, а тут прописано, что заслуживаете полного доверия, — как же так?

— А очень просто, — усмехнулся Хвалынцев. — В Петербурге многое казалось так, а здесь на деле показалось иначе.

— Гм… От этого и сомнения?

— Разумеется.

— Гм… А теперь вера есть?

— Стало быть есть, ежели я к вам явился.

— Откуда же вера вдруг взялась?

— Ну, на этот вопрос отвечать вам довольно трудно, так как тут дело начинает уже касаться для меня довольно тонких психических сторон, — возразил ему Хвалынцев. — Да и притом, — продолжал он, — раз, что я здесь, у вас, то это одно уже, кажется, может служить доказательством моей готовности к делу. А впрочем, если вы во мне сомневаетесь, или я вам не нужен более, то честь имею кланяться.

И он направился к прихожей.

— Постойте, постойте! куда же вы? — торопливо остановил его вдогонку Паляница. — Останьтесь, пожалуйста!.. Так ведь нельзя!.. Разве я сказал, что сомневаюсь, или что не нужно?.. Я этого не сказал!.. Вы напрасно обиделись. Я хотел только сказать, что долго ждал вас, много времени даром потеряно, без пользы для дела — вот что хотел я, а не то, что вы думаете… Я рад, очень рад познакомиться… будем как товарищи.

И он, быстро протянув свою руку, не то что пожал, а скорее как-то резко дернул книзу и давнул руку Хвалынцева.

— Ну, вот и прекрасно… Садитесь. Прошу… Вы что пьете? водку или вино?

— Что случится… Впрочем благодарю вас, теперь я не хочу ни того, ни другого.

— Ну, как знаете… А то можно послать? а?.. Вы без церемонии! Я сам ничего не пью… никогда. Но товарищи приходят, те пьют. Так как же? послать что ли?

Хвалынцев еще раз поблагодарил и отказался.

— Впрочем, теперь мудрено бы и послать, — продолжал Паляница, — потому денщик пьян, как стелька… Видели? лежит там… со вчерашнего дня лежит… Идиот совсем. Замечательный идиот! Да!.. Я нарочно взял такого.

— Для чего же? ведь это очень неудобно, — отозвался Хвалынцев.

— Напротив. Самое удобное! Умный понимал бы все и… черт его знает, мог бы выдать или сболтнуть. А этот и видит да ничего не понимает… Так-то лучше! Спокойнее!.. А вчера какой случай был, — продолжал Паляница. — Вы знаете, почему он пьян.

— Откуда ж мне! — пожал Константин плечами.

— Я вам расскажу. Курьез!.. Он со мною зуб за зуб, особенно как выпьет… Я ему позволяю — зуб за зуб-то… позволяю и ничего… мне нравится, и потом — принцип. Но вчера я дал ему в зубы… Ух, как! здорово дан!.. А он, что вы думаете?.. а? Он меня наотмашь да в грудь кулаком!.. Ей-Богу!

Хвалынцев невольно вытаращил глаза от крайнего изумления.

— А?.. что? — продолжал невозмутимый Паляница, — вы не верите!.. Поверьте! Прямо в грудь… Хорошо что не в глаз, фонарь бы подставил. Каков!.. а?

— Но как же вы его держите еще? — воскликнул Хвалынцев, почти не веря ушам и не зная, что заключить, по спокойному тону рассказа: врет ли человек на смех или правду говорит.

— А что ж бы, по-вашему? — возразил Паляница. — По-моему прекрасно!.. Я после этого на шею ему кинулся… в объятия принял… расцеловался… Да!.. И дал рубль на водку… Поощрять надо! Вот он и пьянствует.

Хвалынцев ничего не возразил более, но беспокойно-пытливый взгляд его, пробегавший по лицу и по всей длинной фигуре Паляницы, ясно выражал сомнение, уж не сумасшедший ли полно пред ним?

— Да; я рад за него, — говорил меж тем Паляница, — рад в его лице за русского солдата!.. Он хоть идиот, денщик-то, но я тем более рад, потому это показывает, что в нем сознание проснулось… Понимаете, принцип!.. Я нарочно дал на водку, для того чтобы в кабак пошел; в кабаке спьяну, поди-ка, наверное товарищам сболтнул, а те себе на уме, да другим шепнули, а в результате, понимаете что? Сознание, что не все же начальство нас по зубам, а можем и мы начальство в зубы!.. Так ли?.. а?..

— Пожалуй и так, — согласился Хвалынцев, — но только что же из этого выйдет, если дело пойдет таким образом?

— А! Это-то нам и нужно!.. "Что выйдет?" Выйдет-то, что дисциплина фю-ить! Не станут уважать начальство, слушать не станут, не пойдут драться против поляков… Начальство будет бессильно и… ничего с ними не поделает. А затем они за поляков пойдут… освободиться помогут… Вот что!

— Это почему же вы думаете?

— Потому что сознание усвоят… сознание прав каждого человека на свободу… Мой поступок в этом случае есть самоотвержение… высшее самоотвержение… во имя идеи… Да-с!.. Я так и понимаю!.. Пусть каждый офицер поступит так же, и мы живо тиранию свалим! "Свобода воцарится!" Да!

— Хорошо-с, но кто же поведет их за поляков, и почему опять-таки вы так уверены, что солдаты пойдут за них? — спросил Хвалынцев, которого заинтересовал ход логники курьезного субъекта.

— Кто поведет? мы!.. — с уверенностью промолвил Паляница. — Мы и сами же поляки!.. Вот кто! А пойдут во имя идеи… А кто за идею не пойдет, тот за водку пойдет, деньгами купим!.. У поляков есть деньги… Много денег! Всю европейскую дипломатию купили, вот что!

— Да ведь по вашей системе дисциплина-то — фю-ить!

— Ну, фю-ить!.. Так что же?

— Каким же образом после этого вы будете вести их в дело и заставите себе повиноваться?

— А!.. мы, это совсем особь статья!.. Нам надо подорвать дисциплину только в русском войске… поймите это… А там мы ее снова восстановим!

— Какими же судьбами?

— Очень просто-с… Во-первых развитием гражданского долга… ну и мужества… социальные идеи тоже… а во-вторых, террором… Где идея не поможет, там казнить, расстреливать… вешать будем… Несколько жертв, и кончено… Страху нагоним, и дисциплина восстановится… сама собою!

— А если начальство предупредит вас подобными мерами? да если вы же первый и поплатитесь своей головой?

— Помилуйте, где ему! — махнул рукой Паляница, — не догадается!.. А если и догадается, так что же?.. Пусть!.. Я рад буду… с удовольствием!.. Я сумею умереть… благой пример собой покажу… прочим… Последователи будут… История, Герцен свое слово скажет. Разве этого мало?.. Для этого можно умереть!.. Смерть — что, пустяки! Тьфу! и только!.. Что человек, что плевок, в сущности, разве не одно и то же?.. Одно! Ей-Богу одно!

"Тьфу, ты! какой непроходимый сумбур, однако!" с жалостью и досадой подумалось Хвалынцеву. "Очевидно, у человека зайчик какой-то в голове бегает".

— Скажите пожалуйста, где вы воспитывались? — без дальних околичностей спросил он Паляницу, вовсе не принимая в соображение насколько такой вопрос может показаться тому уместным и пристойным.

— В кадетском корпусе, — без запинки буркнул длинный офицер.

"То-то ты и выглядишь таким закалом-кадетом!" подумал про себя Хвалынцев.

— Впрочем, я остался очень недоволен корпусным образованием, — пояснил Паляница, — и потому уже на службе постарался сам доразвить себя… Нарочно в Лондон ездил… С Герценом познакомился Обедал у него… Впрочем, Бакунин мне больше нравится… Радикальнее, знаете, и… того… глубже понимает… настоящую суть… в корень!.. С ним мы больше сошлись… Впрочем, знаете, у меня всегда… то есть с детства еще страсть к механике была… все хотел технологом сделаться, и мне удалось!.. Я самоучка… И теперь вот… тоже все… машинки разные делаю… изобретаю…

— Какого же рода машинки? — спросил Хвалынцев.

— Радикальные… То есть, знаете… больше все в революционном смысле и духе. Самые радикальные!

Константин снова выпучил глаза от изумления.

— Что вы на меня так уставились? — невозмутимо и серьезно спросил Паляница.

— Как это "радикальные"?.. Объясните, пожалуйста, я не понимаю, — попросил Хвалынцев.

— Очень просто… Я вам могу показать модельки… Все… как есть, все сам, своими руками делал… собственными-с!.. И сам изобретал… самоучкой… Да вот, коли интересуетесь, пожалуйте в эту комнату!.. Прошу!

И он отворил дверь в смежную комнату, где помещался его кабинет и спальня.

Эта маленькая горница сделала на Хвалынцева еще более странное впечатление, так что в нем окончательно утвердилась мысль, будто в голове поручика далеко не все обстоит благополучно.

Стены этой комнаты были выкрашены черной клеевой краской, потолок и пол тоже, а карнизы, углы и ободки вокруг двери и окна обведены белыми каёмками. Все это поражало глаз чем-то траурным, погребальным, и это мрачное впечатление усиливалось еще тем, что по стенам кое-где были намалеваны белой краской "Адамовы головы" со скрещенными костями. У одной из стен стояла железная кровать, покрытая черным солдатским сукном, окаймленным белой полотняной полоской; наволочки на подушках были тоже черные, кашемировые. С двух сторон над кроватью, на боковой стене и в головах, нарисованы большие белые кресты, какие обыкновенно нашиваются на траурных аналоях и престоликах. На стенах развешана странная коллекция, а именно: три человеческих, несколько собачьих, кошачьих, конских и бычачьих черепов, челюсти, ребра, рога и разные кости. Две-три гравюры изображали сцены из испанской инквизиции: на одной сжигание на костре, на другой пытка на дыбе, на третьей что-то еще более скверное. Словом, ничто в этой странной комнате не напоминало офицера: вся обстановка ее, приличная более суровой келии изувера-аскета, служила явным обличением мономании ее обитателя.

Хвалынцев был настолько поражен, что с нескрываемым изумлением оглядывал и стены, и хозяина.

— Все сам устроивал… по секрету… на свои деньги, своими руками… и по своему вкусу! — похвалился пред ним Паляница. — Сюда я никого не пускаю, кроме идиота и… самых близких людей… Но… вы — свой, про вас писано, что заслуживаете доверия, поэтому вам тоже можно… вы, конечно, как товарищ… понимаете?.. Коль скоро велено полное доверие, я не скрываюсь… Вы не шпион?.. Ведь нет? Не шпион?.. а?.. Посмотрите, я вам покажу мок модельки… Прехорошенькие вещицы!.. Как вам понравится?..

И он снял со стола простыню, покрывавшую какие-то вещи.

Хвалынцев увидел, действительно, «прехорошенькие», то есть очень искусно и щеголевато сделанные, но престранные игрушки.

— Что же это такое? — недоумело спросил он изобретателя.

— Это вот, например, — начал Паляница, взяв в руки одну вещицу, — это усовершенствованная гильотина! Обратите внимание, как быстро и спокойно опускается резак!.. А? И ни малейшего звука — тихо, плавно!.. Если эта отрубит голову, то гораздо лучше чем нынешние… гораздо гуманнее… Кабы во Франции, то привилегию дали бы… а? Как вы думаете?.. А это вот виселица… и тоже усовершенствованная, — продолжал Паляница, показывая другую модель.

Но Хвалынцеву стало противно рассматривать дальнейшие продукты изобретательности механика-самоучки, и потому он поспешил обратиться к нему с вопросом делового свойства.

— Объясните, пожалуйста, — сказал он, — в чем будут заключаться мои обязанности по «комитету» и какого рода работа для меня предполагается?

Этот вопрос видимо затруднил Паляницу.

— То есть, как вам сказать! — пожал он плечами. — Пока еще никакой особой работы… Я пока и сам не знаю… но… подумаем… Там, впоследствии, увидим… А обязанности… Какие же обязанности? Повиноваться, конечно; делать что укажут; обсуждать предметы разные, если потребуется. Ну, вот и все пока!

— Позвольте, однако, — возразил Хвалынцев. — В таком случае, что же такое этот "Варшавский Отдел Земли и Воли"? Мистификация что ли?

Паляница даже обиделся несколько.

— Как мистификация!?.. Почему вы так заключаете?

— По вашим же собственным словам. Откровенно говоря, я, идучи к вам, воображал себе нечто гораздо более серьезное, а тут вдруг оказывается, что у вас и делать-то нечего!..

— Хм… Какой вы прыткий!.. Погодите, дело найдется… Всему свой черед… Дело будет, не беспокойтесь. Когда придет время, скажу. Ну, а пока приходите ко мне почаще… познакомимтесь, потолкуем, у меня вы кое-кого встретите. Приходите сегодня веером… а? Придете? да?

Хвалынцев дал обещание и поспешил проститься с Паляницей.

Смутное и тяжелое впечатление вынес он в душе после этого визита. "Где же эта русская революция? Где ее сила, если представителем ее является вдруг какой-то полупомешанный кадет, который и сам не знает что нужно делать?.. Неужели они все такие же, как этот маньяк?" думалось ему. "Коли так, то хорошая компания, нечего сказать! И что я стану с ними делать?"

Но он постарался убаюкать себя мыслию, что не следует поддаваться первому впечатлению, что надо наперед осмотреться, освоиться с новым делом, ознакомиться ближе с людьми, и тогда… тогда, смотря по обстоятельствам, либо самому стать головой и принять все дело в свои руки, либо идти за другими, если только в этом будет хоть какой-нибудь серьезный смысл и польза. "А если ни того, ни другого?" все-таки вставал в голове назойливый скептический вопрос. Но могучим и всепокоряющим ответом на него являлся образ Цезарины и яркое, живое, обстоятельное воспоминание о вчерашнем свидании с нею в темном саду, о ее обещании, о слове, взятом ею… И тут уже в горячей голове Хвалынцева все рассудочные соображения, все сомнения разлетались как дым, тут же в его душе возникал целый рой блестящих радужных надежд, порождаемых слепою страстью, центром которых была она — Цезарина, и все чувство, все помыслы стремились только к тому, чтобы добиться наконец ее полной любви, хотя бы в расплату пришлось отдать и честь, и голову.

XV. Варшавский отдел "Земли и Воли"

Вечером он снова приехал к Палянице и застал уже там двух-трех офицеров. Один из них, коротенький человечек, с одутловатым и лоснящимся от поту лицом, был однополчанином Паляницы. Лицо его, не выражая ровно ничего, служило вывеской полнейшего внутреннего ничтожества. Он вообще говорил мало, а больше все отдувался, немилосердно пыхтел папироской и налегал преимущественно на бутылки стоявшего пред ним пива. Это был поручик Евгений Добровольский, выдававший себя, смотря по обстоятельствам, то за поляка, то за малоросса, хотя в акценте его явно сказывалось никак не малорусское, а чисто польское происхождение. Другой офицер, капитан Велерт, в расстегнутом сюртуке, с ученым кантом, то и дело прнмммал изломанно-небрежные позы, закидывался в кресло, задирал ногу на ногу и все это ломанье поминутно сопровождал зевотой и какой-то кислой, брюзгливой миной, которая не сходила с его болезненно-бледного, желчного и апатично-утомленного лица. Эта мина силилась изобразить презрение к кому-то и чему-то, дескать: все мне надоело, потому что все на свете, кроме меня, дураки ужасные, пошляки непроходимые, один я только и умен, и учен, и честен. Он, очевидно, играл здесь роль оракула и, обладая способностью без умолку трещать с авторитетной наглостию о чем угодно и сколько угодно, сыпля при этом именами и мудрыми словечками, приковывал к себе подобострастное внимание остальных членов кружка. Третий собеседник — саперный прапорщик Нарцис Кошкадамов, походил более на семинариста в военном платье, чем на действительного офицера. На его небритом лице более всего кидались в глаза выдающиеся скулы и острый подбородок. Выражения глаз нельзя было видеть, потому что взгляд их прикрывался синими стеклами очков. Он то и дело пощипывал у себя волосики жиденьких усиков и все старался придать своей улыбке проницающую язвительность. Говорил мало, безусловно соглашаясь во всем с капитаном Велертом и, видимо, раболепствуя как верный сеид пред его особой. Можно было сразу же заметить, что Велерт — идеал для Нарциса Кошкадамова, что Нарцис смотрит его глазами, мыслит его умом, чувствует его сердцем и неудачно стремится во всем подражать брюзгливому капитану. Его жидкие и масляные волосы каштанового цвета вились в мелкие колечки и были неопрятно и неприлично длинны, вследствие чего узенький воротник его сюртука был сильно залоснен, несмотря на то, что голова Нарциса сидела на длинной и как бы гусиной шее. Эта голова то и дело упражнялась в гимнастике поддакивающих кивков, чуть только капитан Велерт раскрывал рот, чтобы изрещи какую-нибудь "великую истину". Во всем его складе, в покрое сюртука и во всей неопрятной наружности сказывался тот неприличный «шик», которым по преимуществу любят отличаться писаря, фельдшера и инженерные кондукторы семинарско-нигилистического пошиба.

Нельзя сказать, чтобы вся эта компания произвела на Хвалынцева впечатление благоприятного свойства; к капитану же Велерту он с первой минуты почувствовал какую-то безотчетную антипатию, нечто отталкивающее. В особенности это претенциозное ломанье и эта кисло-брюзгливая улыбка больно уж стали ему противны.

Хотя Хвалынцеву и не выказали сухости или недоверия, но встретили его совершенно равнодушно. Он застал все общество за чтением. Паляница, в своем quasi-малорусском костюме, сидел на диване, поджав под себя ноги, и вслух читал своим гостям листок Герценовского «Колокола», несколько нумеров которого было разбросано на столе.

— Свеженькие получили! Садитесь и слушайте! — пригласил он Хвалынцева, отрекомендовав его предварительно по чину и фамилии всем собеседникам. — Господа! внимание! — прибавил он вслед за тем, возвысив голос. — Ответ на известное вам письмо… Слушайте!

И начал читать:

"Мы получили на днях письмо из Польши от одного русского офицера, писанное от имени нескольких товарищей его. Много тяжелых минут, много устали и горя стирают такие строки. Если больше будет таких офицеров, они легко очистят русское оружие от ржавчины, которой его покрыла запекшаяся на нем польская и и крестьянская кровь. Вот что он пишет между прочим: "Едва поляки заметили наши слабые усилия сблизиться с ними и смыть позорное пятно, лежащее на нас, как братски подали нам руку; им обязаны мы тем, что получаем «Колокол», им, что можем переслать это письмо. К сожалению, они имеют много прав не доверять нам, потому что офицеры часто принимают на себя роль шпионов… (Следует небольшой перечень шпионствующих офицеров, состоящих при варшавском ордонанс-гаузе.) Мы просим корреспондента еще раз проверить имена, и тогда мы охотно их отпечатаем, в поощрение другим".

— Надо проверить, — заметил кислый Велерт.

— Непременно надо! непременно! — тотчас же подхватил сеидствующий Кошкадамов.

— Да уж не бойтесь: верно! И проверять нечего! — порешил Паляница. — Надо написать, чтобы поскорее пропечатал, не сомневаясь.

— А у вас в списке есть такой-то? (Кошкадамов назвал фамилию одного плац-адъютанта).

— Нет, этого не поместили.

— Почему так?

— Мм… да о нем не слыхать ничего такого.

— Это ровно ничего не значит, а он все-таки свинья! Представьте себе, как-то раз в театре подходит ко мне и вдруг делает замечание, что у меня волосы чересчур длинны, что комендант заметил-де и послал его напомнить мне о парикмахере. Каково-с!?

— Ну, это не есть доказательство шпионства, — решился скромно заметить Хвалынцев.

— Как кому-с! — фертом повернулся к нему прапорщик, не совсем-то довольный мнением Константина. — А по-моему уже один этот оранжевый воротник есть патент на шпионство! И притом, господа, надо было слышать тон, которым он позволил себе передавать замечание… Знаете, эдакая сухая полицейская вежливость… Я, конечно, промолчал, потому что не стоит же черт знает с кем затевать историю и подвергаться неприятностям, но тем не менее этого господина непременно следует внести в список и пропечатать! Непременно!

— Ну, ну, не горячись! внесу, внесу, будь покоен, — ублажил Нарциса Паляница.

— Мое мнение, вовсе не следует имена печатать, — заметил коротыш Добровольский, пружась и созерцая свой стакан пива, — бо этим мы для них только одолженье сделаем, потому что начальство за это их же скорейше на повышение и к награде представит.

— Совершенно основательно! — согласился Велерт.

Физиономия Нарциса вытянулась в недовольную мину, а шея, кажись, стала еще длиннее, но, как верный сеид, он не посмел ни единым словом поперечить своему повелителю и, с прискорбием в душе, должен был отказаться от сладкой надежды насолить посредством «Колокола» лично для него неприятному офицеру.

— И то правда! Значит, написать, чтобы не печатал вовсе, — порешил Паляница и снова взялся за "Колокол".

"…Мы думаем, что с нашей стороны необходима искупительная жертва", продолжал он чтение. "Мы готовы на нее, и только ждем случая принести ее с возможно большей пользой".

— А теперь, господа, слушайте слова самого Герцена! — и Паляница не без торжественности и даже с декламацией прочел возвышенным голосом следующее:

"…С этим сознанием прошлого греха, с этой готовностью пасть жертвой искупления, с этим смирением, можно наделать чудеса! Вашу руку, будущие герои, будущие мученики, будущие воины русского земства!".[165]

— Ура!! — егозливо сорвался с места Кошкадамов, желая изобразить «неподдельный» восторг и увлечение.

— Вы понимаете… как много значит… это слово, господа! — растроганным и взволнованным голосом заговорил Паляница. — Да!.. это слово… ведь это… это благословение, господа!.. Шутка сказать!.. Герцен… и вдруг такое приветствие… Этим гордиться надо, господа!..

— Ничего себе, статейка бойкая! — процедил сквозь зубы Велерт, небрежно покачиваясь на кресле.

— Нет! не говорите так! Не кощунствуйте! — возопил на него Паляница даже с каким-то глухим завываньем в голосе. — Вера нужна, господа!.. вера и увлечение!

— Да что он вам дался? Папа римский, что ли?!

— Да! папа!.. больше, чем папа! — Монарх русской революции! Бог! вот кто!.. Я только и свет узнал, как его увидел! Прозрел!.. А без него что я? Прохвост был и только! Я душу за него отдам! — стукнул себя в грудь кулаком Паляница, — и при мне… никому не позволю… никому! Никто не смеет!.. Да!

— Послушайте, поручик, — лениво заговорил Велерт. — Вы, как известный матрос, умираете за генерала Джаксона. Я Герцена уважаю не менее вас, но мне кажется, что вера и решимость на дело должны составлять продукт нашего собственного мышления и чувства; мы ближе видим, ближе чувствуем и понимаем дело, чем он "с того берега", и нам вовсе не нужно никаких санкционирований; мы и без них пойдем себе сами! А вы его рядите в роль какого-то банщика и хотите, чтоб он вам поддавал пару веры и увлечения.

— Велерт!.. Молчите! — завопил побледневший Паляница, нервно потрясая опущенными кулаками. — Молчите, капитан!.. Я хорошо понимаю вас… У вас везде только свое «я» на первом плане… Вы слишком самолюбивы… Вам кажется, что правительство не достаточно вас оценило… поэтому вы и злы на правительство… только поэтому!.. Поэтому вы и с нами… Вы рассчитываете, что здесь скорее добудете известность и славу… Вот почему вы тут, а не по призванию!

Слова Паляницы, по-видимому, попали в самую чувствительную жилку. Велерт закусил губу и встал с видом оскорбленного человека, который на дерзость платит презрением, взял свою кепи и удалился, отдав общий поклон, но не протянув руки хозяину.

Заметавшийся Нарцис Кошкадамов поспешил за своим идолом.

— И лучше!.. Провалитесь к черту! — буркнул вослед им Паляница. — Вот так-то и все у нас! Чуть сойдемся, и поругаемся!.. Никакого единства! — обретясь к Хвалынцеву, промолви; он как бы в назидание. — А впрочем, черт с ними!.. Кума с возу — куму легче!

— Теперь они свой особливый «Отдел» зачнут основывать, — насмешливо заметил Добровольский.

— Ну и пусть!.. Надо будет писнуть к Герцену… Ошельмуем так, что никто веры не даст… Пусть тогда основываются!

— Это хорошо! — согласился коротыш. — Але ж когда писать, то надо как наи скорейш, а то они и сами могут написать, и предупредить могут.

— Не боюсь! — с созианием собственного достоинства заявил Паляница. — Не боюсь!.. Он знает кто я, и мне больше поверят… можно сообщить в форме протокола… я за печатью.

Этой быстро разыгравшейся сцены и последующего разговора было совершенно достаточно, чтобы Хвалынцев понял, что тут, в этом крохотном кружке, в этом громком "Отделе Земли и Воли", царствует полнейшая разладица и мелкая интрига, основанная на личных болезненных самолюбиях. Он однако имел терпенье досидеть до конца вечера, в расчете, что не все же будут одни только чтения да разговоры, что коснется же наконец Паляница и самой сути их «общего» дела, но увы! ожидание это было вовсе неосновательно. Поручик, поуспокоившись, снова принялся за «Колокол» и громко прочел весь нумер от доски до доски. Добровольский, ни разу не привстав с места, все время слушал его с истинно воловьим терпением, тупо погрузив свой взгляд в донце пивного стакана. Хвалынцеву стало наконец скучно, так что он исподтишка раза два скромно зевнул себе в руку. Но это не укрылось от зоркого Паляницы. Приостановив на минуту свое чтение, он заметил ему дружески внушительным тоном:

— Нет, однако, вы слушайте, а не зевайте!.. Вы слушайте, говорю, потому что… здесь каждое слово — откровение… каждая строка — Евангелие!

Но наконец была дочитана и последняя строка последнего нумера, возвещавшая, что следующий лист «Колокола» выйдет такого-то числа, и Паляница бережно сложил и спрятал листок с таким вздохом, как будто ему сердечно и глубоко жаль, что нет у него еще, еще и еще бесконечного продолжения этой "духовной пищи".

Разговор шел довольно вяло, потому что Паляница был вообще не мастер на краснобайство, а Добровольский и тем более: он по большей части отделывался односложными словами, редко выдавливая из себя две-три какие-нибудь недлинные фразы, и только все отдувался да обтирал потный лоб над своим пивом. Паляница снял со стены общипанный торбан.

— Давайте я вам "писню чи то думку заспиваю!", — сказал он.

И усевшись в свою любимую позу — «по-турецки» или «по-запорожски», поджав под себя ноги и подстроив инструмент, он задумчиво забренчал по далеко неполным струнам.

"Мовчит море, мовчат горы,

Могилы сумуют,

А над дитьми казацькими

Москали пануют!"

чувствительно пел или, лучше сказать, ныл Паляница своим глухим баритоном, воображая себя в эту минуту запорожским казаком или бандуристом. Хвалынцев в душе должен был сознаться, что это «нытье» вовсе не усладительно и далеко не мелодично.

— Вы малоросс? — спросил он, когда Паляница кончил.

— Я? Эге! С пит самого Пирятина! — похвалился поручик, заговорив вдруг малороссийским жаргоном. — Батьки уси пильтавськи та черныговськи!.. А ось мои боги! — указал он на портреты Сковороды и Шевченка.

— И, как кажется, вы большой патриот малорусский? — спросил Константин Семенович.

— Я?.. Хиба ж вы не бачите?!.. Плоть од плоти и кость од кости!.. И костюма дома иного не ношу, как только «оцэй-ось»… А что я вам покажу еще! — сорвался он вдруг с места, с необычайно довольной улыбкой, и бросился к платяному шкапу. Очевидно, Паляница попал на самого любимого своего конька, и потому весь претворился как-то из сурового буркающего заговорщика в наивно благодушного, расплывчатого хохла. Он вытащил из шкапа сермяжную свитку с каптуром и широкие чумские шаровары, насквозь пропитанные дегтем.

— Ось вам! дывитесь бо! — торжественно возгласил он, распяливая пред Хвалынцевым эти чумацкие доспехи и объясняя, что сам добыл их под Чигирином у чумака! Як пахнуть!.. а?!.. Понюхайтэ!

И поднеся к своему носу шаровары, он с истинным наслаждением потянул в себя их дегтярное благовоние. Хвалынцев не мог удержаться от невольной улыбки. Паляница заметил и обиделся.

— Вы улыбаетесь… Напрасно!.. Улыбаться нечему! — заговорил он, косясь и морщась и притом сразу взяв свой обыкновенный буркающий тон. — Смеяться вообще легко-с… да!.. к сожалению, очень легко-с… Но надо наперед почувствовать… проникнуться… Для иного это — штаны и только, а для иного — святыня… потому что это народное… это народ… это труженик носит… это запах пота и крови труженика!.. Да-с!.. А смеяться можно над чем угодно… Смехом нас не удивишь!..

И он бережно запер в шкап свои чумацкие «святыни». Хвалынцев из вежливости начал было, впрочем довольно умеренно, заверять его, что он, Паляница, ошибается, принимая его улыбку в такую сторону.

— Так чему же вы улыбнулись… позвольте допытаться!? — покосился на него поручик. — Согласитесь, это довольно глупо.

Хвалынцеву стало наконец досадно.

— Да хотя бы тому, что нахожу в вас громадное противоречие с самим собою! — решился он высказаться напрямик. — Вы, извините за откровенность, называете себя малорусским патриотом, и в то же время за поляков горой стоите, всем войском помогать им собираетесь… Как это в вас одно с другим совмещается?

— А что ж такое?

— Да вспомните немножко историю вашей родины, коли вы ее знаете!

— Помню и знаю-с!.. Так что же?

— А то, что будь жив хотя бы Тарас Шевченко, не говоря уже о Гонтах и Железняках, так ведь он, поди-ка, не благословил бы вас на такое дело.

Паляница понуро задумался.

— Хм! — сказал он наконец. — Вы, может полагаете, что Тарас назвал бы меня "нэ доробленым"?.. была у покойника привычка такая… любил это словцо!.. Хм… Так что ли?

— Пожалуй, вы и не ошибаетесь, — согласился Хвалынцев.

— Да-с… Я не ошибаюсь!.. Но вы ошибаетесь!.. Я вам объясню… Поляк с малороссом, положим, злые враги… Но у меня и у поляка есть общий злейший враг — правительство!.. Я помогу поляку свалить прежде всего этого общего врага… а уж потом… там мы сами промеж себя разберемся… И Герцен говорил мне то же, когда я в Лондоне был… Это идея… Да-с!.. И выходит все ж таки, что смеяться нечему!

"Кадет!.. Непроходимый кадет!.. И обломина-то какая!" мысленно повторял Хвалынцев, уходя от поручика Паляницы.

XVI. Политика и жизнь накануне взрыва

Меж тем, пока Хвалынцев, поглощенный своею страстью к Цезарине, жил исключительно в мире своего внутреннего чувства, своей борьбы и страданий, события мира политического и жизни общественной шли своим чередом и близились к роковой и грозной развязке. Тайный комитет святой справы польской, готовясь к открытому восстанию с оружием в руках, спешил заручиться сочувствием европейской прессы. Чарторыйские и Замойский не жалели денег на подкупы журналистов. Герцену не платили денег, но зато Герцен был поддет на самолюбие и куплен обманом: партия магнатов, через некоторых своих агентов, притворявшихся красными демократами, успела убедить его, что будто бы Центральный Комитет до такой степени преисполнен благоговения к его доктринам, что объявил своим принципом "право крестьян на землю" и "право всякого народа располагать своей судьбой". По этому поводу было даже подтасовано письмо к нему в Лондон. Герцен поспешил объявить, что это письмо "отмечает новую эпоху в великой эпопее польской борьбы за независимость", потому что начала восстания так широки-де, так современны и так ясно высказаны, что мы-де "не сомневаемся в глубоком деятельном сочувствии, которое возбудят ваши слова во всех русских", а потому-де "с радостью передали ваши слова нашим соотечественникам, и благодаря вас от всего сердца за то, что вы избрали нас посредниками вашего сближения с русскими, мы не можем ничем достойнее отвечать вам, как печатая письмо к русским офицерам, стоящим в Польше". Это письмо издателей «Колокола», начинавшееся словами: "Друзья и Братья!" всемерно старалось убедить русских офицеров, что поддерживать правительство им невозможно, "не совершив сознательно преступления или не унизившись до степени бессознательных палачей", что "время слепого повиновения миновало" и что "дисциплина не обязательна там, где она зовет на злодейство". — "Не верьте этой религии рабства (т. е. дисциплине)", восклицали издатели «Колокола»; "на ней основаны величайшие бедствия народов! Не подымать орудия против поляков заставляет вас совесть, уважение к правоте их дела, к достоинству человека и наконец уважение к нашему русскому земскому делу". Они "с чистой совестью, со страхом истины", советовали им "идти под суд, в арестантские роты, быть расстрелянными, быть поднятыми на штыки, но не подымать оружия против поляков"; они учили, каким образом следует организовать в полках тайные кружки с целью заговора и революции, как "делать пропаганду" между солдатами и уверяли, что ежели офицеры бросятся с русскими и польскими солдатами в Литву и Малороссию, то им откликнутся "Волга и Днепр, Дон и Урал"![166]

Герцен в этом случае, по отзывам самих же поляков, играл в их руках "роль лимона, из которого следует выжать последние капли соку, для того чтобы потом выбросить его за окно" — и Герцен, ничтоже сумняшеся, действительно разыграл роль выжатого лимона. Но в то время слово его значило еще много. Между тем, Центральный Комитет в Варшаве, еще гораздо ранее Герценовского послания к "друзьям и братьям", т. е. со времени объявления военного положения, уже сам по себе стал заботиться, чтобы приобрести сочувствие войск, расположенных в крае, для чего и начал распространять между войсками возмутительные прокламации на русском языке, обращенные непосредственно к солдатам. Но все эти попытки оказались тщетными: с одной стороны, солдат оставался неколебимо верен своему долгу, а с другой — ненависть и раздражение шляхты и мещан, фанатизированных ксендзами, были до такой степени велики, что их уже не могли сдержать никакие советы, увещания и предписания Центрального Комитета: при каждом мало-мальски удобном случае, где можно было рассчитывать на безнаказанность, солдаты и офицеры постоянно подвергались оскорблениям. А этих случаев, несмотря на военное положение, было-таки достаточно много… Весь результат, какого успели добиться в этом отношении члены Центрального Комитета, заключался в том лишь, что несколько офицеров, между которыми на две трети были поляки, увлеклись их комитетской и Герценовской пропагандой и поплатились за это жестоко. Поручики: Иван Арнгольд, Василий Каплинский, Станислав Абрамович, подпоручик Петр Сливицкий, унтер-офицер Франц Ростковский и рядовой Леон Щур сделались жертвами этой пропаганды. Арнгольд, Сливицкий и Ростковский оказались виновными в распространении между своими подчиненными возмутительных сочинений и вредных идей, имевших целью колебать в них дух верности, и в возбуждении нижних чинов к явному неповиновению начальству и к открытому бунту. За эти преступления Арнгольд, Сливицкий и Ростковский, 16-го июня 1862 года, по конфирмации графа Лидерса, были расстреляны во рву Новогеоргиевской крепости, а остальные сосланы на каторгу или подвержены срочному заключению в казематах. Герцен по поводу их смерти разразился следующей иеремиадой:

"16-го июня 1862 г. совершилось великое преступление… Черный день этот будет памятен и вам, поляки, за которых умерли три русских (?) мученика, и их товарищам, которым они завещали великий пример, и нам всем, которым они указали — не только, как это правительство, наделенное прогрессом, легко убивает, но как проснувшиеся к сознанию офицеры наши геройски умирают!"[167]

"Колокол", не взирая на обличающую явность имен и фамилий, силился убедить, что преступники как эти, так и другие "все русские", а потому-де "всех перестрелять неловко", и с замечательной наивностью возвещал, что "жертва эта была необходима", так как "она произвела наилучшее впечатление на поляков и войско".[168] В повонзковском лагере, под Варшавой, была устроена ничтожная демонстрация. Поляк-офицер, поручик Готский-Данилович, в сообществе с поручиками Зейном и Огородниковым, обманным образом успели склонить священника, чтобы тот отслужил им панихиду по рабам Божиим Иоанне, Петре и Феодоре, и это, само по себе мизерное обстоятельство дало «Колоколу» повод пышно благовестить "о наилучшем впечатлении на войско"!

В отмщение за казнь трех преступников, Центральный Комитет постановил казнить несколько русских и решил начать с исправляющего должность наместника Царства, графа Лидерса, в качестве лица, конфирмовавшего смертный приговор. В Саксонском саду есть особое отделение, где устроен ресторан и заведение минеральных вод. Летом, с шести часов утра, там уже пилит на скрипицах плохенький оркестрик, прогуливаются варшавянки, как павы, в полном туалете, фланируют некоторые «элеганты», делают свой моцион разные дряхлые «эмериты», пьющие воды, и сидят за особыми столиками целые семейства со чады и домочадцы, являющиеся сюда пить «млеко» и утреннюю "каву зо сметанкей". В лето 1862 года, тут же можно было встречать и генерал-адъютанта Лидерса, который тоже пользовался минеральными водами. 15-го (27-го) июня, в 7 1/2 часов утра, неизвестный человек подошел к графу сзади и почти в упор направил в него дуло пистолета. Раздался выстрел, прожегший воротник пальто. Граф был ранен. Убийца хладнокровно продул пистолет, положил его в карман и, посреди гуляющей публики, преспокойно, неторопливым шагом, вышел из сада чрез «цукерню» на Граничную улицу. И между всей этой публикой не нашлось человека, который бросился бы за убийцей: никто не решался или не желал преследовать, не исключая даже и полицейских агентов. Таким образом убийца остался неоткрытым, а «Колокол», возвещая об этом происшествии, заявлял, что несмотря на полное его равнодушие к тому, жив ли Лидерс или нет, "все-таки досадно, что его подняли до выстрела и реабилитировали до раны", и распространял уверения, будто в Варшаве общественное мнение и даже сама полиция приписывают выстрел русскому, но никак не поляку.[169] «Колоколу» не хотелось, чтобы в глазах Европы пятно первого убийства пало на негодяя польской национальности.

Еще до этого выстрела, а именно в конце мая месяца, по Варшаве пошли слухи, что в Царство назначается новый наместник. Слухи эти не замедлили оправдаться на деле. 29-го мая (10-го июня) граф Лидерс, при открытии заседаний Государственного Совета, объявил, что он получил от Государя Императора телеграмму, которая извещает о назначении великого князя Константина Николаевича наместником Царства, а маркиза Велепольского начальником гражданского управления.

Торжество этого магната после недавнего падения было теперь несомненное, и ввиду такого торжества, все партии замолкли против него на некоторое время: дескать "наша взяла! Поглядим, что будет далее!" Перемену в главном управлении Края все приписывали исключительно влиянию маркиза, и он сам не только не отрицал, но даже положительно заявил о том при первом удобном случае.

Маркиз Велепольский приехал в Варшаву за две с половиной недели до прибытия великого князя, уже в роли главного начальника по гражданскому управлению, то есть в роли «премьера», как называли тогда в Варшаве, и на другой же день, 5-го (17-го) июня, при приеме представителей всех подведомственных ему мест и учреждений, обратился к ним с речью, из которой все ясно увидели, что политическая программа его заключается в автономии, строго ограниченной пределами Царства. Эти пределы удовлетворили весьма немногих; большинство же и слышать не хотело о какой-нибудь «Конгрессувке»: "подавай всю Польшу", в пределах, по крайней мере, 1772 года — Польшу "вольную и неподлеглую", с сеймом, армией и «флётой». Красная партия решила "заявить неудовольствие нации ввиду нового порядка" — убийством великого князя. Некто Игнатий Хмеленский, сын польского помещика, со своим подручным, портняжным подмастерьем Радовичем, подыскали "нужного человека", тоже портняжного подмастерья, двадцатидвухлетнего парня Людвига Ярошинского, который взялся выполнить убийство.

На другой же день по прибытии великого князя злодеи с утра следили за ним в то время, когда он был в православном соборе, но не дождавшись его выхода оттуда, отправились к фаре, где нашли, что им точно так же будет не безопасно совершить свое намерение, которое однако же Ярошинский успел выполнить в тот же день вечером, при выходе великого князя из театра. К счастью, как известно, пуля причинила только легкую рану. Ярошинский был схвачен на месте. Сообщник же его, какой-то молодой человек, имя которого Ярошинскому не было известно, успел скрыться. Радовичу с Хмеленским тоже удалось бежать за границу.

Маркиз Велепольский, по поводу этого преступного покушения, выступил в заседании Государственного Совета с пышной речью (вообще, маркиз очень любил произносить "руководящие речи"), где заявлял о скорби и негодовании, проникнувших народ польский, когда "после светлых дней, ночь из скрытой пещеры своей изринула это новое покушение, исполнившее весь Край ужаса". Но увы! — заявление о скорби и негодовании поляков как нельзя более расходилось с истиной. Все очевидцы и беспристрастные свидетели того времени очень живо еще помнят, что чувства эти выразились только в русском варшавском кружке, да в русском военном сословии; у поляков же выразилась одна только сконфуженность, которою руководили страх и опасение, что теперь-то вот вероятно будут приняты против них самые крупные и крутые меры. Но как скоро они увидели, что никаких крутых мер не предпринимается, то сконфуженность и страх тотчас же уступили место прежнему нахальству и удвоенной наглости. Ярошинский, судившийся гласным судом при польском защитнике, был приговорен к повешению, и это общество, питавшее, по уверениям маркиза, такое сильное негодование к убийствам, не затруднилось тотчас же признать в Ярошинском святого мученика, покланяться трупу его на виселице и даже открыть особое небесное знамение, по поводу его смерти. Во время его казни случилось весьма обыкновенное при летних жарах явление туманного кольца вокруг солнца. Это тотчас же было разъяснено как чрезвычайное небесное знамение, в виде благословения свыше, ниспосланное мученику. Труп оставался на виселице до вечера, и во все это время толпы варшавских обывателей, множество лиц высшего класса и в особенности множество дам в глубоком трауре приходили воздать «мученику» последний долг патриотического благоговения и, стоя на коленях, молились ему, как святому. Гицеля по червонцу и даже более продавали потом кусочки веревки, на которой он был повешен, и модные патриотки оправляли эти кусочки в золото, и как «реликвии» вставляли к себе в медальоны, в крестики, в брошки, браслеты и кольца. А некий ловкий портной из евреев сделал даже очень выгодный «гешефт», в течение целого месяца все продавая по секрету сюртук Ярошинского, и таким образом напродавал этих сюртуков значительное количество и на очень солидную сумму. Наконец, 28-го августа во всех варшавских костелах открыто была отправлена панихида, "за душу нового мученика свободы Людвига Ярошинского", как извещало о том объявление, которое заблаговременно в изобилии разбрасывалось на улицах.

Маркиз — надо отдать ему справедливость — очень энергически принялся за дела управления и за свои реформы, стараясь развить как можно шире основы польской автономии. Он ускорил введение на выборном начале губернских уездных и городских советов и открытие их действий. Для этой-то будто бы цели, под предлогом, что военное положение, на котором находился Край, препятствует скорейшему введению в жизнь новых институций, маркиз Велепольский настоял на снятии этого военного положения почти со всей территории Царства, за исключением лишь десяти городов, наиболее резко проявлявших в себе революционную смуту. Но главнейшим образом принялся маркиз «очищать» Край "от лишнего сора". Это «очищение» заключалось в немедленном и быстром замещении всех должностей, как высшей, так и низшей администрации, исключительно поляками. С этой целью он удалил от должностей и из службы не только всех русских чиновников, но даже и тех из поляков, которые в общественном мнении не пользовались репутацией хороших и вполне надежных патриотов.

Между тем русское правительство, все еще не теряя надежды на успокоение Края мирным путем, не охладело в своих уступчивых намерениях даже и после применения системы революционных убийств и террора, которые, по плану заговорщиков, должны были «упростить» и «ускорить» дело восстановления Польши. В это время появилось первое воззвание великого князя наместника к полякам, которое тоном своей глубокой и доброжелательной искренности наверное сделало бы самое светлое, отрадное и миротворное впечатление на всякое другое общество; но для общества польского оно осталось вполне бесплодным. Великий князь между прочим исчислял в этом воззвании все реформы, уже утвержденные Высочайшею властью, и удовлетворение действительных потребностей Края, как-то: учреждение Государственного Совета, организация университета и училищ, очиншевание крестьян, эмансипация евреев, учреждение выборных земских советов, преобразование администрации и проч.

И что же? — Первым ответом на воззвание великого князя со стороны не «красных», а самых «умеренных» и «белых» патриотов была дерзкая выходка, которая заключалась в том, что эти господа подали графу Андрею Замойскому адрес, где они гордо заявляли, что, как поляки, они тогда только станут с доверием подкреплять правительство, "когда это правительство будет нашим польским, когда, при свободных институциях, будут соединены все области, составляющие нашу отчизну", и в заключение удостоверяли, что они не умеют "делить любви к отечеству" и любят всю свою отчизну, "в тех пределах, которые начертаны ей Богом и завещаны народными преданиями".

Следствием этой выходки была высылка графа Замойского в Петербург, где ему и предложено выехать за границу. Но падение популярного Замойского, как сильного соперника непопулярного маркиза Велепольского, уже окончательно раздражило и озлобило против последнего все польское общество, которое в ослепленной злобе своей не понимало сокровенного смысла и истинного значения всех его действий и мероприятий… Не вполне еще понимали его в то время и русские. Между тем, события быстро шли вперед. Реформы Велепольского не удовлетворили никого. Умеренные решили, что надо возможно шире пользоваться даруемыми льготами, чтобы посредством их принести как можно более пользы польскому делу и как можно более вреда причинить России. Красные же шли напролом и, в конце концов, посредством террора, тиранически подчинили своей невидимой силе общественную волю. Против самого Велепольского было сделано два покушения. Подметные письма ежедневно грозили ему, но маркиз обезопасил себя тем, что на улицах показывался не иначе как в глухой железной карете, окруженной десятком жандармов, которые с грохотом и пылью во всю прыть эскортировали его во время проездов.

Подземная революционная организация не только не ослабела, но росла и крепла. В начале октября она дополнена учреждением "народного революционного союза", задача которого заключалась в прямом вооруженном восстании не против местной администрации, но против России, против русского Царя и русского народа, с целью восстановления Польши во всех тех ее пределах, которыми исторически она когда-либо владела. Во главе этого союза стоял, помимо "ржонда народоваго", еще "комитет народовы революцыйны", под председательством Мерославского, причем однако "ржонд народовы" оставался в полной своей силе. Интриги, происки, подкопы и козни между тем и другим учреждением не замедлили обнаружиться с первого же дня их существования. Подпольные газеты: «Рух», "Стражница" и другие, тотчас же опубликовали "Устав народного революционного союза", "Устав народного революционного комитета" и "Инструкции для уездных комитетов", а "Центральный Народный Комитет", или так называемый "ржонд народовы", в свою очередь опубликовал в тех же газетах свое постановление, в силу которого "каждый гражданин, любящий отчизну и желающий восстановить ее самостоятельность", должен был уплатить единовременно «надзвычайную» народную подать, основою которой служил капитал каждого из граждан, считая в полпроцента от ста с недвижимых имуществ и капиталов. Срок уплаты этой подати назначался к 10-му ноября 1862 года. В Польше находится весьма значительное число иностранных колонистов, ремесленников, фабрикантов и заводчиков, из которых очень и очень многие живут там, не принимая русского подданства. Все эти лица, а также большинство евреев и крестьян, уже много раз обираемые и до этого времени ксендзами и разными пройдохами, чувствуя всю тягость последней «надзвычайной» подати, отказались было платить ее. Тогда "ржонд народовый" пустил в дело поджоги. Города и села запылали по целому Краю; пожары охватили Литву, Белоруссию, Украину, Волынь, Подолию, Познань и Галицию. Впоследствии раскрылось самым положительным образом, что первыми жертвами пламени делались исключительно неисправные плательщики "податка надзвычайнего", а от них уже огонь сам собою переходил и на жилища исправных и добрых «обывацелей». Но замечательно вот что: террористы до такой степени успели на все пылавшие края и области нагнать панический страх, что, несмотря на единоличные появления многих сборщиков, несмотря на явные их угрозы "спалить все дотла за отказ в платеже" — не было ни единого примера, чтобы хоть кто-нибудь из недовольных обывателей решился задержать и представить законным властям подобного сборщика! Огонь подействовал живо: обыватели, волей-неволей, спешили вносить требуемую подать.

Но эта мера была еще из числа «снисходительных». Таковою охарактеризовали ее сами же поляки. Со 2-го ноября стала применяться уже мера иного свойства: по всему Краю пошли ежедневно совершаться политические убийства, по приговору "тайного трибунала", а часто и вовсе без всякого приговора. Решено было убивать всех вообще «несочувствующих», всех "сомнительных патриотов и чиновников правительства, почему-либо признанных вредными для народного дела", и приговоры им объявлять печатно в подземных газетах, где однако приговоры эти, для пущей верности, печатались уже по исполнении убийства. Таким образом, между прочим, в Варшаве, средь белого дня, был заколот кинжалами чиновник Фелькнер. Убийство это совершилось в пятом часу дня, а главный убийца еще в семь часов вечера свободно разгуливал по всему городу в окровавленной белой чамарке, и когда его спрашивали что значит эта кровь, то он с самохвальством и преспокойно отвечал всем и каждому, что заколол свинью и вследствие этого одним-де скверным человеком стало меньше на свете. Полицейские видели его окровавленную чамарку, встречали, его на многих пунктах города, но схватить убийцу ни один из этих "добрых польских полициантов" не хотел или не решился.

В Варшаве было жутко. Так, по крайней мере, чувствовали себя в ней русские люди. В ожидании взрыва, целые семейства русских сходились на ночь в чью-нибудь более надежную квартиру, обыкновенно к кому-нибудь из военных, имевших помещение в казармах, занятых войсками, и там кое-как проводили свои беспокойные ночи. Поляки сулили русским повторение знаменитой "варшавской заутрени" и грозились вырезать всех поголовно, не щадя ни старости, ни женщин, ни младенцев. Гимнов, кошачьих концертов или иных каких-либо демонстраций более не было: их считали уже не нужными, но в варшавском воздухе, более даже чем в самый разгар демонстративного периода, чувствовалась теперь гнетущая, роковая тяжесть, предвещавшая с минуты на минуту разражение грозы. Ремесленные заведения вконец уже опустели; по улицам, «бавариям» и «кнейпам» с утра и до ночи шаталась бездельная молодежь низших слоев населения, небывалым образом сорила деньгами, появлявшимися в ее дырявых карманах Бог весть откуда, и бесшабашно предавалась необузданному разгулу: невидимые благодетели неусыпно старались как можно более и скорее развратить и споить ее с кругу. По городу ходили рассказы, что каждую ночь в катакомбы "Свентего Кржижа" и Капуцинского «кляштора» проводят чрез стародавние подземные ходы множество людей, по очередному призыву, и там ксендзы и монахи приводят их к присяге на верность «ржонду», снабжают оружием и благословляют особо избранных на тайные убийства. Молва несколько раз назначала уже день и час всеобщего взрыва.

А в то же время столбцы европейских газет наполнялись варшавскими статейками и корреспонденциями, в которых авторы, в расчете на увеличение пламенных европейских симпатий, иезуитски-униженным, сладеньким и притворно-святошеским тоном стонали и жаловались на варварское бессердечие «утеснителей», на изобилие новых и новых жертв угнетенной отчизны, на раны, язвы и страдания распятого народа и на все лады причитали: "мученики! мученики! несчастные, бедные, высоко-христианские, святые мученики!" Это стереотипное выражение повторялось чуть не в каждой строке, и не было того поляка, который при этом тотчас же не принял бы на себя физиономию Св. Бонифация.

XVII. Жертва всесожжения

Хвалынцеву хотелось, чтобы Цезарина знала, что он уже был у Паляницы и что таким образом воля ее исполнена. Это был впрочем только предлог, а в сущности ему просто хотелось, как влюбленному человеку, еще раз быть у нее, видеться с нею, снова услышать из ее уст слово надежды и ободрения, потому что он сильно нуждался в нем: проклятые сомнения и внутренний голос, так ясно назвавший ему поступок его подлостью, опять поднялись в душе. Ему нужно было или с твердостью порвать все сразу, или поскорее найти себе внутреннюю поддержку, которую только одна Цезарина и могла оказать ему. На первое у него не хватало твердости, потому что его сковывала несчастная страсть к этой женщине. Оставалось только второе: подле Цезарины, под обаянием ее ласки, ее взгляда, улыбки и голоса замирали все сомнения, засыпала совесть, и он чувствовал в себе наркотическую решимость очертя голову броситься в пропасть. Нужды нет, что страсть его остается не удовлетворенною, — у него все же есть пока животворящая надежда, что рано или поздно он возьмет свое, — но ему просто нужно было видеть Цезарину, хотя несколько минут "быть с нею", ощущать ее присутствие для того только, чтобы наркотизировать себя снова, чтобы заглушать в себе на некоторое время этот изобличающий, неугомонный внутренний голос. Он поехал к Цезарине, но неудачно выбрал время своего визита: поехал он днем — его не приняли. С досадой и смущением в душе решил он поневоле отложить свое посещение до вечера. Поехал вечером — опять не приняли. Хвалынцев все-таки настоял, чтобы человек еще раз доложил графине, что он имеет сообщить ей нечто весьма важное и потому просит назначить ему время приема. Ответ на это был таков, что "ясневельможна пани грабина" очень извиняется, что она подумает, известит, но теперь никак, ни под каким видом, принять пана не может. Пришлось отъехать ни с чем, и лишь одна досада и болезненное ощущение тоски снова подступили к сердцу Хвалынцева. На другой день он несколько раз подолгу прохаживался по аллее мимо ее окон, все поджидая не выйдет ли она на прогулку, не поедет ли в город или кататься. "Хоть бы одно мгновение взглянуть на нее! хоть бы мимолетным взором перемолвиться с нею!" Но увы! неудачные ли часы выбрал Константин для сторожевых прогулок, или же графиня целый день не выходила из дому, только он не видал ее и даже ее тени в окошке не удалось ему подметить.

Но он имел терпение и еще один день провести подобным же глупым образом, и все с таким же печальным результатом, так что даже "ревировый дозорца" заметил наконец его странное шатание все по одному и тому же определенному пространству Уяздовской аллеи и стал следить за ним подозрительным взглядом.

На следующий день к нему совершенно неожиданно забежал Василий Свитка и с серьезным видом подал ему наглухо заклеенный конвертик.

— Был в костеле, — пояснил он, — и там просили меня передать.

— Письмо!.. От кого это? — взволнованно и как бы с некоторым предчувствием воскликнул Хвалынцев.

— Прочтите и отгадаете! — улыбнулся Свитка.

Константин вскрыл конверт, взглянул на почерк — рука незнакомая, подписи никакой, писано по-французски. Вот что прочел он:

"Я знаю, что вы были у П. Но это только еще начало, не более. Я жду продолжения. Не домогайтесь видеть меня. Теперь я нигде и ни в какую пору не могу принять вас, ни видеться с вами. На это — верьте мне — есть свои, очень серьезные и вполне уважительные причины… Не обвиняйте меня за это! Не ходите тоже мимо моих окон: это до известной степени может меня компрометировать: вспомните, теперь время какое… Да и к вам вовсе не идет роль мечтательного испанца, в то время, когда у вас на руках такое серьезное дело. Займитесь лучше им поприлежнее и простите тон моего замечания, который однако же внушен мне чувством истинной к вам дружбы. Верьте одному: я все тот же добрый друг ваш и твердо помню мое слово. Сдержите ли ваше?.. Письмо это уничтожьте немедленно".

Хвалынцев прочитал это письмо раз, другой, третий… Оно и уязвляло его слегка, и дарило ласковой надеждой. Эти строки писала ее рука, и их нужно уничтожить. Возможно ли! Ведь это все, что остается ему пока от Цезарины, которая Бог весть еще когда позволит видеться с собою. Он чувствовал, что уничтожить письмо у него не хватит ни силы, ни воли, потому что все сердце настойчиво просит сохранить эти строки, как святыню, как лучшую и единственную память о любимой женщине — и он спрятал его в свой боковой карман.

— Позвольте, — остановил его Свитка, — мне известно, что это письмо должно быть уничтожено тотчас же.

Хвалынцев не сказал ни слова, но хмуро вскинул на него вопросительный взгляд.

— Я не знаю и не имею права знать содержание письма, — продолжал Свитка, — но когда мне вручали его для передачи вам, то пояснили, что оно должно, быть истреблено тут же, в моем присутствии; поэтому, дорогой мой Константин Семенович, вот вам и свеча, и спички! Позвольте прислужиться: уж я заодно и зажгу ее!

— Что за недоверие! — в досадливом недоумении пожав плечами, воскликнул Хвалынцев.

— Отнюдь не недоверие! — предупредительно возразил ему Свитка. — К чему оно вам? "вещественный знак невещественных отношений", что ли? Вы забываете, что у каждого из нас в любую минуту может быть обыск… Ну, найдут, захватят у вас это письмо? Хорошо разве?! Женщина будет скромпрометирована, а главное запутана… Пойдут все эти неприятности, обыски, аресты, допросы — и все из-за пустого клочка бумажки!

Константин должен был сознаться себе, что в словах приятеля есть значительная доля правды, и потому с затаенною грустью достал письмо из кармана, с напряженным вниманием перечел его глазами еще и еще раз, словно бы желая, чтоб этот почерк, эти слова и строки потверже и навсегда запечатлелись в памяти его сердца и, все-таки с тайной неохотой и сожалением, медленно поднес бумажку к зажженной свече. Через минуту от письма осталась только черная искоробленная пластинка легкого пепла.

Константин невольно вздохнул и задумался.

— Жертва всесожжения! — пошутил над ним приятель.

XVIII. Адрес и разрыв

Хвалынцев стал иногда захаживать к поручику Палянице. Сколь ни противен был ему в душе сам Паляница, на которого он принуждал себя смотреть снисходительно, как на полупомешанного чудака, сколь ни противна с первого же раза показалась и вся остальная компания, тем не менее он не прерывал с этим кружком своих отношений, единственно во имя Цезарины, во имя того, что на это была ее воля, ее непременное условие, поставленное ценою любви ее в будущем.

Но ни Велерт, ни Кошкадамов не бывали более у Паляницы с того самого вечера, как произошла между ними ссора из-за Герцена. Они отделились от «кружка», в котором теперь Хвалынцев ни разу не встретил никого, кроме неизменного Добровольского с пивом, да самого хозяина с его торбаном и модельками.

Как ни придет, бывало, Хвалынцев, непременно застанет Паляницу на одном из любимых его коньков: либо новую «радикальную» модельку сочиняет, либо на торбане брянчит.

"Когда же, наконец, настоящее-то серьезное дело у них начнется?" думает себе Хвалынцев. Но о «деле» идут только либеральные споры да разговоры, а самого «дела» все еще пока ни на. волос незаметно. Все только «Колокол» почитывается да изобретаются разные способы пропаганды в войсках и разные стратегические планы уничтожения России, всеобщего восстания и т. п., но ни способы, ни планы ни на йоту не прилагаются к действительности. "Неужели же и здесь все та же самая всероссийская говорильня, что в Москве и в Питере? Неужели ничего нового, серьезного, «заправского»? думается Хвалынцеву, и начинает ему сдаваться, что и точно ничего тут нет и не будет, кроме пустой болтовни. "Кто же кого, однако, тут надувает? И ради чего все эти пышные заголовки «отделов», все эти рекламы в «Колоколе», и что же наконец самый отдел-то составляет? Кто его члены и много ли их?"

Сколько раз ни пытался Хвалынцев задавать подобные вопросы Палянице, тот либо отмалчивался, глубокомысленно и загадочно устремляя куда-то в пространство свой неподвижный, тупой взгляд сонного окуня, либо же отделывался короткими фразами, вроде: "погодите!" «узнаете» "будет время; теперь не время еще".

— Да когда ж оно придет, это время-то ваше!.. Поглядите, у поляков все кипит ведь!

— Ну, и пусть их!.. У нас свои задачи…

— Какие?

— Ну, там… узнаете потом…

— Когда же?

— Когда время будет… Придет время, тогда все пойдем… вместе… Тогда узнаете…

— Да вы-то сами знаете хоть что-нибудь?

— Я знаю.

— Извините, сомневаюсь!

— Сомневайтесь, пожалуй… Во всяком случае, это не ваше дело, а мое… Я руководитель, я глава отдела — мне и знать!

На этом обыкновенно и прекращались все разговоры о деле.

Хвалынцев самым искренним образом все более и более утверждался в убеждении, что весь этот пресловутый "Отдел Земли и Воли" есть не что иное, как пустейший пуф и мистификация, либо же невиннейшая забава «недоробленного» Паляницы, за которую однако же он может при случае поплатиться серьезным образом, "и пропадет человек ни за грош, да мы-то, как дураки, туда же лезем!"

Но это заключение, во всяком случае, было слишком преждевременно.

Однажды, в сентябре месяце, он получил от Паляницы лаконическую записку следующего содержания:

"Приходите сегодня вечером. Непременно. Очень важное дело".

Константин отправился.

— Ну, вот, вы все пытались про дело… убивались по нем, — встретил его Паляница. — Вот вам и дело приспело… Садитесь и слушайте… Прошу!

И взяв в обе руки начисто переписанный лист хорошей писчей бумаги, он, стоя, начал глухим голосом, со свойственной ему торжественной декламацией, читать: "От русских офицеров, стоящих в Польше".

— Это что ж такое? — в недоумении спросил Хвалынцев.

— Адрес! — с гордым самодовольствием пояснил Паляница, — торжественный адрес от всех русских офицеров, стоящих в Польше… Наше, так сказать, profession de foi… От всех офицеров — понимаете! Шик, черт возьми!.. Европа заговорит, батюшка!.. Слушайте!

И он приступил к дальнейшему чтению:

"Русское войско в Польше поставлено в странное, невыносимое положение. Ему приходится быть палачом польского народа или отказаться от повиновения начальству".

— Ну, кто же отказывается, однако, из массы-то? — заметил Хвалынцев.

— Не в этом дело! — с легким неудовольствием возразил Паляница. — Все равно, отказывается ли, нет ли, но… так нужно!.. Прошу слушать далее.

"…Солдаты и офицеры устали быть палачами. Эта должность сделалась для войска ненавистною. Бить безоружных, преследовать молящихся по церквам, хватать прохожих на улицах, держать в осадном положении поляков за то, что любят Польшу — с каждым днем все больше и больше становится в глазах войска делом бесчеловечным и потому преступным. Проникнутое недоверием к начальству и отвращением от своей бесчеловечной службы, войско спрашивает себя: ради чего оно будет палачом польского народа и какая в том польза для народа русского!"

— Позвольте! — перебил Хвалынцев, — недоверие к начальству, отвращение, да где же все это? И кто же, скажите по совести, слышал от солдата подобные вопросы?

— Не в том сила! Так должно! — слегка, но нетерпеливо топнул ногой Паляница и стал читать про то, как до солдат доходят вести, что внутри России войску приказывают быть палачом народа русского и что войска в Польше смотрят на это с омерзением. "…Недавнее расстреливание в Польше русских офицеров и унтер-офицеров, любимых и уважаемых товарищами, исполнило войско трудно укротимым негодованием. Еще шаг в подобных действиях правительства, и мы не отвечаем за спокойствие в войске".

— Да кто это писал, скажите, Бога ради! — воскликнул Хвалынцев. — Послушайте, поручик, ведь мы с вами не на луне живем, а в той же Польше, и принадлежим к тому же войску, ну, скажите же по чести, есть ли тут хоть слово правды? Где же это "трудно укротимое негодование", когда сами мы с вами не раз слышали, как солдаты говорили про Арнгольдта и Ростковского: "собаке собачья смерть. Так, мол, им и надо, изменникам!" Вы сами же скорбели о подобном отношении к ним. И наконец, какие же они русские, когда и мы, и все войско очень хорошо знаем, что это были поляки.

— Герцен говорит русские, и притом на них русский мундир — значит русские! — сухо и холодно заметил Паляница и стал читать далее про то, что постоянное дразнение поляков полицейским гнетом додразнит их до восстания. "…Что станет тогда делать войско в настоящем его настроении? Оно не только не остановит поляков, но пристанет к ним и может быть никакая сила не удержит его. Офицеры удержать его не в силах и не захотят".

— Таких офицеров, однако, раз, два, да и обчелся, — заметил Хвалынцев, — а вы возьмите общую массу их! Эта масса, как сами знаете, подвергается слишком многим и тяжелым оскорблениям… В ней уже образовалась, к несчастию, непримиримая ненависть к полякам… Эту массу только пусти!

Паляница сделал нетерпеливое движение и гримасу, но на сей раз промолчал, очевидно подавляя в себе какую-то резкую выходку против Хвалынцева, которая уже готова была вырваться.

— Но… продолжайте, пожалуйста! — пригласил его Константин Семенович. — Любопытно знать, к чему в конце концов все это клонит?

— Я, наконец, не для вас читаю… я это единственно для себя и для Добровольского, — буркнул покосясь Паляница и снова, взявшись за бумагу, воскликнул патетическим голосом.

"…Спасти войско только одно средство — перестать дразнить и угнетать поляков, не доводить их до взрыва, снять позорное осадное положение и дать Польше свободно учредиться по понятиям и желаниям польского народа".

— То есть, значит, просто взять и уйти из Польши, — не утерпел Хвалынцев.

— Да-с, взять и уйти.

— Согласен, пожалуй: но насчет осадного положения, ведь оно уж и без того снимается; скоро и совсем его не будет.

— Ну и пущай!

— Стало быть и просить об этом нечего.

— Где просить? Кого?..

— Да в адресе же, Господи!

— В адресе?.. Ну нет-с! Извините!.. В адресе — это другое дело! Адрес в Европу пойдет!

— Как в Европу? Ведь его же предполагается подать…

— Это зачем?

— Да ведь адрес писан, чтобы его подать.

— Это все равно! Но только мы его подавать не станем.

— Так что же это в таком случае, — выпучил Хвалынцев изумленные глаза, — упражнение в литературном стиле на заданную тему? На кой же прах он писан, коли не подавать!

— Подавать не нужно… Вы слушайте далее! Здесь сказано вот что:

"…Мы обратились к вам через посредство печати и гласности, а не по начальству; начальство никогда не передало бы вам нашего голоса — голоса правды". Ловко?.. а?!.. Что вы на это скажете?

"…Мы скрыли наши имена; искреннее слово честного человека начальством считается за бунт, и назвавшись мы только подверглись бы незаслуженной каре".

Адрес кончался словами: "Примите уверение в нашей искренности".[170]

— Что вы на это скажете? Каково написано-с?.. А? — похвалился пред Константином Паляница.

— Что же, относительно стиля — искусно изложено; жаль только, что с истиной расходится.

Паляница вспыхнул и насупился.

— Что вы хотите этим сказать?

— Да не более как то, что если б этот адрес был написан от имени какого-нибудь известного кружка, даже хотя бы от нашего «Отдела», или от нескольких единомысленных офицеров, он имел бы свой raison d'кtre,[171] но он пишется от имени всех русских офицеров в Польше, — позвольте спросить, но чресчур ли уж это хвачено? Кто уполномочивал составителя говорить за всех и уверять, что это profession de foi каждого?

— Так я лжец, по-вашему?! — резко вскрикнул Паляница.

— А разве вы автор адреса?

— Положим, хоть бы и я.

— В таком случае вы очень самонадеянно расходитесь с истиной.

— Однако, милостивый государь… вы, кажется, забываете, что… говорите не дерзости…

— Вам лично я не имел бы никакой причины говорить их; я высказал только свой взгляд на адрес, и полагаю, что собственно за этим и был приглашен сюда. Но, — перебил самого себя Хвалынцев, — оставимте наши личные препирательства! Это самая бесплодная почва… Скажите лучше, что предполагается сделать с этим адресом?

— Напечатать, — ответил за Паляницу Добровольский.

— Где? в "Колоколе"?

— Ну, конечно!

— И так-таки от имени всех!

— Н-да… потому что… Одним словом, то так вже предположено.

— Но берете ли вы в расчет, что и Герцен в свою очередь может спросить вас: точно ли это profession de foi всех офицеров?

— Мы вже думали об этом, — сказал Добровольский.

— Думали? тем лучше! Чем же вы ему удостоверите общность адреса?

— Подписями.

— Какими?

— Офицерскими.

— Я вас не понимаю, Добровольский. Кто ж будут эти офицеры и много ль их будет?

— Много.

— Да нет, полноте играть в жмурки!.. Ну и чего мы, в самом деле, в своем-то собственном кружке станем еще сами себя обманывать? Разве мы не знаем настоящего положения дела? Разве мы не знаем настроения офицеров?

— Не у том сила, а подписы будуть!

— Чьи? ваша, моя, да поручика Паляницы?

— И наши будуть, конечне, тоже.

— А затем?

— А затем и другие будуть.

— Каким же путем вы их добудете?

— Есть тут один человечек такой — писаром Минаевым прозываетсе — он и сдобудеть.[172]

— Да полноте! Что за мистификация! — говорите проще и понятнее! говорите прямо!

— Я буду прямо! — вмешался наконец молчавший доселе Паляница. — Говорю как начальник. Я — глава «Отдела» и потому я начальник, которому обязаны повиновением… Мои слова будут приказанием… Предупреждаю об этом… Мне нет дела, сочувствует кто или не сочувствует; но раз принадлежит к нашей организации — должен исполнять беспрекословно, если приказывают… Я предупреждаю об этом… Нарочно и заблаговременно… Поворотов нет у нас и быть не должно!

Хвалынцев очень хорошо понял, что вся эта выходка направлена исключительно в его сторону. Это царапнуло его самолюбие и озлило.

— Адрес должен быть послан с подписями, — продолжал меж тем Паляница. — Дело не в том, какие это будут подписи, лишь бы были! Это нужно для Европы!.. Интерес дела требует, чтобы подобный адрес был напечатан — и будет! Напечатают без подписей, но Герцен должен удостоверить, что подписи у него есть… Поэтому должны быть подписи… Минаев добудет из штаба списки… Он сам составит список офицерских фамилий и принесет завтра. Вы умеете писать разнообразными почерками? — без дальнейших обиняков, напрямик, обратился Паляница к Хвалынцеву.

— Уж не хотите ли вы заставить меня подписываться под чужие руки? — спросил этот последний, сухо и с нескрываемым презрением.

— Я вас спрашиваю, умеете ли? — настойчиво повторил Паляница.

— Нет, не умею.

— Да вы, может, не пробовали?

— И пробовать не стану.

— Ведь это, в сущности, такой пустяк!

— Может быть.

— У меня уже припасены разнообразные чернила: и черные, и ржавые, и бледные, и синие — всякие! Будем писать вперемежку, втроем, а затем… у вас есть знакомый, Константин Калиновский… Хороши вы с ним?

— Никакого Калиновского не знаю.

— Ну, как не знаете!.. Наверно знаете!.. Может под другой фамилией?.. Как он там, Францишек Пожондковський, что ли?

— Так, Пожондковський, — подтвердил Добровольский.

В уме Хвалынцева мелькнуло что-то смутно знакомое, как будто он слышал где и когда-то эту фамилию, да только вспомнить не может.

— Не припомню, — сказал он наконец.

— Он еще тоже Василием Свиткой прозывается, — подсказал Добровольский.

— Свитку знаете? — спросил Паляница. Хвалынцев ответил утвердительно.

— Ну, так вот что… Втроем нам всех подписей не обварганить, а их нужно штук пятьсот или четыреста по крайней мере. Вы возьмите с собою часть Минаевского списка с подписным листом и передайте его Свитке… Объясните ему, конечно, в чем дело… Попросите содействия "Русскому Отделу Земли и Воли", он уж все остальное дело живо обварганит! Пойдет лист по рукам у поляков, — а они в один день покроют его подписями! У них много найдется, которые пишут по-русски!.. Они это живо!

Хвалынцев побледнел и, тяжело поднявшись с места, выпрямился во весь рост. Сухие губы его нервно дрожали.

— Я… этого… не сделаю, — с усилием и медленно проговорил он задыхающимся голосом.

— Нет, вы это сделаете! — твердо и уверенно возразил ему Паляница. — Вы обязаны повиноваться, и… не ваше дело разбирать, пригодно ли то или это средство… Здесь средства хороши! Нам не оставляют иного выбора!.. Вы должны под страхом смерти сделать то, что вам приказывается, а иначе…

— Смерти не боюсь и мерзости делать все-таки не стану… Довольно!.. Будет с меня! — закричал Хвалынцев.

— Во имя данной мне власти, объявляю… — начал было Паляница торжественным тоном, как вдруг:

— Молчать! — повелительно крикнул ему Константин. — Какая власть?.. Где она?.. Где этот ваш пресловутый "Отдел"?.. Он пуф, мыльный пузырь! Он только в рекламах «Колокола» существует! Вы все обманщики, фигляры! Я мог поддаться, мог идти открыто за дело, которое считал делом свободы, я не отступил бы пред открытой борьбой, как бы безумна она ни была — ну, что ж! я рисковал только своей жизнью, своей головой, и я бы положил ее… Но вы зовете меня на грязный подлог… Вы предлагаете шулерскую передержку с тем, чтобы поднадуть и правительство, и общественное мнение… Нет, милостивый государь!.. Стоп!.. Я не пойду за вами, и с этой минуты я не член вашего мифического "Отдела"!

И, не поклонившись, Константин удалился из квартиры поручика.

— Подлец!.. Изменник! — глухим и бешено-злобным голосом крикнул ему вослед Паляница.

XIX. Трибунал народовый

В той части Варшавы, которая находится по соседству с замком Зигмунда, фарой, Старым Местом и «Подвалом», и вообще известна под именем Старого Города, есть один замечательный дом. Он выходит на две улицы: Кршиве-Коло и Бржозовую, пролегающую гораздо ниже первой, под горою, так что дом, о котором мы говорим, занимает собой весь скат горы, и если посмотреть на него с улицы Кршиве-Коло, то он представится вам в виде весьма скромного и даже приличного трехэтажного домика. Но спуститесь на Бржозову и взгляните на него оттуда, снизу — и вы увидите потемневшую от времени, древнюю каменную громаду в шесть этажей под черепичной кровлей. Всевозможные галерейки, коридоры, лестницы, проходы и выходы во дворы и дворики, лежащие на различных пунктах горного ската, один выше другого, придают этому дому какой-то лабиринтный и притом сквозной характер, как нельзя более удобный для проскальзывания разных темных личностей и для притона воровских шаек. И действительно, дом Грабовского в Варшаве почти то же самое, что дом Вяземского в Петербурге, только, конечно, не в таких громадных размерах. Тут вечный притон бродячих женщин, беглых людей и разного рода беспаспортных бродяг; поэтому для обитателей дома Грабовского в Варшаве существовало даже особое название: "legia nadwislinska", то есть надвислинский легион. Еще в 1830 и 1831 годах этот дом, как вспоминают старожилы, играл некоторую роль в революционном движении, хотя он же послужил однажды и средством к укрытию и бегству нескольких варшавских обывателей, преданных законному правительству, которые чрез мудреные проходы и закоулки этого дома успели избежать смерти от преследовавшей их по улицам толпы революционеров.

На шестом этаже этого дома есть небольшая квартирка, всего лишь в две комнаты, которая приходится вровень с чердаками, под черепичной кровлей. Одно окно этой квартиры выходит на Бржозовую улицу, два окна с правой стороны на мощеный двор, и два с левой тоже во двор, поросший травой и кустарником. К каждому из боковых окон ведет отдельная ниша, длиною до сажени; в каждой из этих ниш проделана вровень с полом небольшая форточка, в которую однако свободно может пролезть человек, даже весьма изрядной комплекции. Эти форточки выкрашены совершенно под цвет стены, так что с первого взгляда трудно их и приметить и на вопрос о их назначении можно было бы отвечать, что служат они дверцами для чего-нибудь вроде шкафиков, где хранят домашнюю посуду, дрова или иной какой-либо хлам. Казалось бы и в самом деле, что можно предполагать особенного в этой квартире, за ее толстыми наружными стенами, какими вообще отличаются старые варшавские постройки? А между тем стоило лишь открыть любую из форточек, и «особенное» тотчас же выступило бы на сцену. За этими форточками, внутри капитальной стены, были устроены три темные каморки, с очень хорошо настланным деревянным полом, каждая аршина в два с небольшим в квадрате, так что в этих каморках можно бы и стать очень удобно, а еще удобнее сидеть, и человека три, четыре легко могли бы устроиться на время в этом потайном помещении. Из первой каморки существует проходец в другую, а из этой в третью, из которой особая лазейка, в виде треугольного отверстия, выводит на чердак, а там уже есть и слуховые окна на крышу, и дверь на лестницу в сени, и еще одна потайная лазейка, в одном из самых темных чердачных углов, которая ведет на смежный, но уже потайной чердак с плоской кровлей. Если смотреть снаружи, со двора, то вам представится кровля, совершенно плотно прилегающая к стенам и к балкам потолка, вроде того, как бывает это у восточных саклей, так что под этой кровлей никак невозможно заподозрить присутствие чердака, а между тем он существует, будучи устроен несколько исключительным образом, не так, как обыкновенно устраиваются вообще все чердаки на свете. Пол его, представляющий очень прочную деревянную настилку, лежит не в уровень с верхним краем стен, а аршина на два ниже его, что и делает из этого чердака отличный и преудобный тайник, где можно спрятать множество вещей, вроде оружия, пороху и платья, и вообще контрабанды, а в случае надобности, там же могут укрыться на время более двадцати человек, которым было бы неудобно только стоять, но сидеть и лежать они могли бы наилучшим образом. В прежние времена, когда этим домом исключительно распоряжалась "легия надвисляньска", ловкие контрабандисты постоянно пользовались этим потайным чердаком для сокрытия своих запрещенных товаров, и это было им тем удобнее, что Висла и коммерческая пристань находятся почти тут же, что называется, под боком.

В то время, к которому относятся события нашего рассказа, в описанной квартире с тайниками обитал одинокий старик, лет шестидесяти, совершенно лысый, седобородый, в очках, и довольно еще красивый собой. Это был чиновник совета управления, что на Красинской площади, по имени Владислав Крушинский. Прошлая жизнь, полная увлечений, оставила свои следы на его лице, при взгляде на которое вы могли бы сказать, что, судя по физиономии, натура у этого человека широкая, добрая и размашистая, но вам и в голову отнюдь бы не пришло, что этот почтенный старец, в качестве члена подземного ржонда, исполняет должность "начальника операторув" и вместе с двумя своими сотоварищами и помощниками держит в своих руках всю "операторную часть ржонда народоваго". Операторской частью называлась в ржонде организация вещателей и кинжальщиков, которым уже впоследствии было присвоено более громкое название "мстителей народовых".

Двое ближайших помощников Крушинского были еще молодые люди. Один из них, Штейнгребер, студент Варшавской Главной Школы, происходил из местных «цивилизованных» жидков, другой — Игнатий Трущинский, сын жандармского подполковника русской службы, собственноручно приговоривший к смертной казни даже своего родного отца, что и было вменено ему ржондом в особую, римско-гражданскуго доблесть. Этот Трущинский был поставлен в исключительно благоприятные обстоятельства для подпольной деятельности. Он жил вместе с отцом своим в Мировских кошарах[173] на Броварне, где квартируют все варшавские жандармы и жандармские офицеры. Эта часть города, обитаемая исключительно военным населением, почти совершенно отделена от остальной Варшавы стеной и заставой, где постоянно стоит на часах жандарм, обязанность которого, между прочим, состояла и в том, чтобы не пропускать в район казарм никого из статских в экипажах. Проживая в таком привилегированном месте, исключенном из-под всякого надзора городской полиции, Игнатий Трущинский мог совершенно спокойно и безопасно заниматься своими революционными делами по части "операторной".

Четвертый сотоварищ названных героев был ксендз Кароль Микошевский, добившийся в данное время немалой популярности между варшавскою молодежью. До 1861 года он был бедным викарием одной из варшавских парафий (приходов), как вдруг судьба ему улыбнулась: знакомая старушка, умирая, оставила ему 10,000 злотых, и ксендз Кароль почувствовал себя счастливым. Он тотчас же напечатал свои проповеди "об опасностях невоздержания" и открыл свой маленький «салон». Оставаться раз в неделю дома, потчевать гостей чашкой чая, стаканом воды с сахаром и флердоранжем, бутербродами с ветчиной и сладкими пирожками или так называемым «тястечкем» — это называется "иметь салон", а ксендз Кароль, собирая к себе праздную молодежь, фельетонистов, хроникеров и весь задний двор варшавской печати, кормил весь этот сброд отменными ужинами — и в воздаяние за свое гостеприимство, был избран в члены Центрального Комитета. Сделавшись членом комитета, ксендз Кароль, успевший около того же времени из викариев стать пробощем и получить пробство на Желязной, для пущей безопасности, переменил себе имя и назвался Сикстом. По ночам Сикст заседал в комитете или в трибунале, подписывал смертные приговоры, писал памфлеты против правительства и варшавского архиепископа, а днем терся в прихожей директора комиссии внутренних и духовных дел, которому изъявлял свое благородное негодование на революцию, ходил к архиепископу на лобызание руки его преосвященства, и когда ему говорили там о революционных крамолах и убийствах, он помахивал главою, вздыхал, закатывал глаза и приговаривал с набожным сокрушением: "О tempora! о mores![174]"

В сентябре 1862 года, около семи часов вечера, в чердачной квартирке Владислава Крушинского собрались его сотоварищи: жидок Штейнгребер, Игнатий Трущинский, ксендз Сикст, в качестве наблюдающего члена от Центрального Комитета, и Василий Свитка, в качестве обвинителя. Эти пять человек изображали собою соединенное присутствие народного трибунала. На столе пред ними стояло цинковое распятие и у подножия креста был положен обнаженный кинжал. Эти два предмета изображали собою эмблему суда, и хотя подобные атрибуты, в сущности, были совершенно не нужны, так как могли бы представить собой только лишнюю улику или лишнее затруднение в том случае, если бы членам грозного трибунала, при лязге жандармской сабли за запертой дверью, пришлось ползком пробираться в форточки тайников, тем не менее атрибуты эти присутствовали на судейском столе, в силу распространенной между поляками страсти к мистическим, романтическим и страшным декорациям. В той же комнате на другом столе находились атрибуты иного рода, в виде бутылки с водкой, закуски и полудюжины «марцового» пива.

Компания трибунала сидела за судейским столом, курила, закусывала, прихлебывала пиво, но к суду еще не приступала. Ксендз Сикст, в расстегнутой сутане, небрежно закинувшись на спинку стула, повествовал о некоторых планах и намерениях ржонда, и хотя, в сущности, по силе ржондовых постановлений, ему вовсе не следовало бы болтать о том, что не относилось прямым образом к ведению членов трибунала и составляло в некотором роде "государственную тайну" ржонда, но настойка и пиво в совокупности с душевной компанией развязали болтливый язык Сикста, а между его собеседниками не нашлось ни одного, кто напомнил бы ему про обет молчания, по той простой и естественной причине, что каждому было крайне любопытно узнать о высших и таинственнейших намерениях Центрального Комитета.

— Не жить! не жить москалю, а ни-ни! — с уверенностью доказывал Сикст, высчитывая по пальцам. — Во-первых, решено уже подорвать финансовый кредит России. Во-вторых…

— Шутка сказать, подорвать кредит! — сомнительно усмехнулся старик Крушинский. — Как вы его подорвете у такого государства?

— Что за государство!.. Колосс на глиняных ногах, и только!.. А подорвать — это пустяки! Решено выпустить огромное количество фальшивых кредитных билетов… В Лондоне уже работаются, а наш Игнатий Хмелинский — помогай ему Боже! — заблаговременно уже условился о заготовлении и о привозе в Край… Все либеральные правительства, вся Европа нам в этом деле помогают, потому… потому и для Европы важно, чтобы подорвать… Понимаете?

— А хорошо ли подделаны? — не без алчного любопытства осведомился Штейнгребер.

— Подделаны-то?.. О, мой польский брат мойжешовего вызнанья! Подделаны так, что твой татуле а ни на момент не задумался бы принять и разменять любую сторублевку! Вот как подделаны!.. Но это что! — продолжал Сикст, — я говорю не жить, потому что кредитки кредитками, а мы еще несколько блистательных фейерверков устроим! Вот так штука будет!

— В чем же дело? — спросил юный и ретивый Трущинский.

— А в том, что решено взорвать и сжечь все казармы и бомбардировать цитадель конгревовыми ракетами!

— Ну-у! — недоверчиво махнул рукою старец.

— Чего «ну»! Не нукай, брацишку! Почекай трошечку!.. Я знаю, что говорю! Потому… мы уже вошли в условие с двумя французами-специалистами… Один, как его?.. Ганье д'Альбен, а другой Маньян… берутся сжечь и бомбардировать; только два миллиона злотых, шельмы, требуют за это!

— И вы дадите? — с опасением спросил еврейчик.

— И мы дадим!.. Пятьсот тысяч уже выдали в задаток… Поехали во Францию делать приготовления.

— Да они надуют! — всплеснул руками Штейнгребер. — Я б и сам надул, ей-Богу, кабы такие деньги!

— О, мой брат мойжешовего вызнанья!.. Надул бы во имя ойчизны вольной и неподлегой!.. Хе, хе, хе!.. Что говоришь ты и что слышу я!?.. Gloria in excelsis!..[175] Ты надул бы, а они не надуют… Им Наполеон не позволит, да и мы им в Париже целый процесс сделаем, иск предъявим, пускай-ко попробуют!.. Нет, благородная нация не надует!.. ни-ни!.. а ни Боже мой! Не допускаю!.. Н-не допускаю!

— Два миллиона! — покачал головой многоопытный старец, — Где их взять, два миллиона! Легко сказать, да где достать?

— Т-сс!.. Не богохульствуй! Смири в себе дух строптивости и противоречия… Ты говоришь, где достать? Хм!.. Я тебе скажу где! Во-первых, при первой возможности мы воспользуемся казначейством, и мы имеем на это право, потому в казначействе чьи деньги? а?.. Польские, не так ли? А если польские, то им и подобает быть в руках истинного польского правительства… Поэтому, при удобном случае, сделаем простую транспортацию!.. Понимаешь? то есть из одной кассы в другую… Это раз. А во-вторых, уже решено выпустить в несметном количестве народовые облигации и заставить каждого обязательно принимать их… Понимаешь, тут уже не двумя миллионишками какими-нибудь пахнет!.. Подымай выше!

— Н-ну, а если брать не станут? — усомнился Штейнгребер.

— Что-о? — насупился на него Сикст. — Не станут?.. Кто это не станет?.. Твой татуле, что ли?.. Я тебе скажу на это, что ежели твой татуле не станет брать, то ты же первый подпишешь ему смертный приговор и сам же вздернешь его на осиновый сук! И я благословлю тебя на подвиг! И когда твой татуле запляшет в воздухе мазурку, то твой онкель охотно примет все сполна и за себя, и за братца, да еще прибавки попросит? Так ли я говорю? Верно?.. Ну, значит, и не спорь со мной!

— Однако, Панове, время уходить! — взглянув на часы, заметил Свитка. — Не пора ли за дело, а то как раз рискуем вместо дома переночевать в козе: десятый час в начале…

— Да что, много там у вас на сегодня? — деловым тоном спросил старик Крушинский.

— Нет, пустяки! Всего только два человека.

— Пхе!.. Стоило из-за такой дряни трибунал собирать! — заметил Сикст. — Я думал, двадцать по крайней мере, а у него только двое!

— Господа!.. Именем ржонда народового я открываю трибунал! — поднявшись с места, торжественно-официальным тоном возгласил Крушинский. — Прошу занять свои места. Благословите, отче!

И по слову председателя, вся компания стала при своих стульях, с серьезным видом молитвенного благоговения сложив руки и преклонив головы, а ксендз Микошевский, оборотись к распятию, забормотал вполголоса "молитву о помощи Духа Святаго пред началом добраго дела".

Наконец, получив от него общее пастырское благословение, все расселись на свои места и приняли натянутый официально-серьезный, вид, приготовляясь к слушанию доклада Свитки, который вынул из своего портмоне тоненькую бумажку, свернутую в самый маленький шарик, тщательно расправил ее и, пододвинув к себе поближе свечку, стал читать через лупу микроскопически написанные строки. Первым обвинялся какой-то еврей-ростовщик Шмуль Путкамер, по доносу сборщика Юзефа Чауке, в нежелании платить народовую подать, в непочтительном отзыве о ржонде, высказанном будто бы в глаза самому Чауке, при требовании им уплаты подати, и, наконец, в знакомстве его, Путкамера, с частным приставом Дроздовичем, что уже само по себе служит доказательством его шпионской профессии, а потому-де сей жид Шмуль Путкамер, недостойный называться именем поляка Моисеева закона, приговаривается, как зловредный гражданин, к смертной казни чрез отравление, ибо расправа посредством кинжала, как более благородная казнь, сочтена для него слишком высокою, и он признан недостойным подобной милости.

— Позвольте, господа, — вмешался Штейнгребер, — я немножко знаю этого Путкамера, но сильно сомневаюсь, чтоб он был шпионом. Знакомство с Дроздовичем ничего еще не доказывает. Это бы надо расследовать более обстоятельным образом.

— Вздор! — закричал Микошевский. — Стоит еще задавать себе труд расследовать!.. Из-за какого-нибудь подлого жидюги!..

— Но ведь обвинение голословно! На чем этот Чауке основывает его?

— На внутреннем убеждении и на знакомстве с Дроздовичем, этого совершенно достаточно! — авторитетно порешил Сикст, осушив свой куфель пива.

— А что, ежели этот Чауке должен Путкамеру по векселю и путем доноса думает избавиться от долга? — пустил загвоздку Штейнгребер, явно желавший отстоять своего соплеменника.

— Ну, и помогай ему Боже, — ответил на это ксендз Микошевский. — Во всяком случае, — прибавил он, — Чауке наш, Чауке нам известен, а Путкамер нет; Чауке принадлежит к организации и служит сборщиком, и вдобавок очень хороший, усердный сборщик и благонамеренный поляк — уже по одному этому мы должны уважить его донос… Какое же доверие после этого мы будем оказывать своим, если станем еще проверять их показания!.. Mortus est!..[176] Мой голос за казнь. Кто со мной, господа, и кто против?

Все безусловно согласились с Сикстом, и даже еврей Штейнгребер, при всем своем тайном нежелании, должен был присоединиться к общему решению и подписать свое имя на протоколе.

— Ну, кончайте скорей! кто еще там у вас? Я уж спать хочу! — нетерпеливо обратился к Свитке ксендз Микошевский.

Обвинитель снова склонился над своей микроскопически исписанной бумажкой, но медлил над нею в какой-то странной нерешительности, нарочно стараясь показать вид, будто он не может разобрать написанного.

— Да читайте же! Чего вы мямлите? — еще нетерпеливее отнесся к нему Сикст.

— Позвольте, сейчас…

И он начал медленно, оттягивая слог за слогом, будто и в самом деле трудно разбирает буквы:

"По… по… по пред-ставлению… по представлению… пред… пред-седа… седа-те-ля…"

— Да что вы, читать разучились, что ли?

— Мм… позвольте, сейчас… "По представлению председателя"…

И Свитка снова замолк над бумажкой, но на этот раз уже не показывая вида, будто не может разобрать ее.

— Далее! — досадливо топнул ногой Микошевский.

Свитка молчал, будто и не слышал этого возгласа. Микошевский пристально взглянул ему в лицо и невольно удивился. Это лицо было бледно, с глазами, заволокнутыми каким-то туманом, и отпечатлевало в себе все признаки расстройства и смущения.

— Да что это с вами?.. Вы на себя не похожи! Вам дурно, что ли? — воскликнул Микошевский.

— Да, мне нехорошо. Я не могу этого читать… то есть прочесть не могу, — поспешил он поправить свою обмолвку. — Пусть кто-нибудь другой читает.

— А обязанность обвинения? — поднял на него очки старик Крушинский.

— Я не могу… Извините, господа… Я передаю мою обязанность… Читайте за меня сами… Я не могу, говорю вам… Обвиняйте сами кто знает…

И проведя рукой по волосам, Свитка с усилием поднялся с места и, почти шатаясь, в каком-то странном волнении, весь бледный вышел в другую комнату.

Все члены трибунала в недоумении вопросительно переглянулись между собою.

На минуту настало какое-то странное, нерешительное молчание. Ксендз Кароль пожал плечами и, взяв со стола бумажку и лупу, стал читать по записке:

"По представлению председателя варшавского отдела русского общества "Земля и Воля", член означенного общества Константин Хвалынцев, принадлежащий к составу русских войск, за измену общему делу предается суду народного трибунала. Председатель, признавая его крайне опасным для целей и преуспеяния дальнейшей деятельности общества, покорнейше просит Центральный Комитет озаботиться, чтобы приговор высокочтимого трибунала был положен и приведен в исполнение в возможно скорейшем времени".

— Повинен есть! — окончив чтение, сразу произнес Микошевский. — Ваше мнение, господа? — обратился он к членам.

— Смерть! — почти в один голос ответили остальные.

— Гей, пане прокуратору! — крикнул Сикст в другую комнату, — ваше мнение? С большинством согласны? а?

Свитка молчал.

— Э, да что это с ним такое? Никак заболел и в самом деле? — процедил сквозь зубы ксендз и направился к Свитке, который сидел, отвернувшись к окну и облокотясь на подоконник. — Что с вами, друг мой? — тихо произнес Микошевский, с нежностию склонясь над ним и участливо засматривая ему в лицо. Но каково же было удивление подгулявшего Сикста, когда в глазах сотоварища он заметил нечто похожее на слезы.

— Вы плачете?.. Друг мой, что это?.. Нервы? — произнес он тише, чем вполголоса.

— Если можно, спасите его! — крепко схватив руку Микошевского, порывисто прошептал Свитка.

— Кого? — недоуменно спросил ксендз.

— Его… Хвалынцева… Это я запутал его в дело… Я один виноват… Поверьте! Клянусь вам! Я хорошо знаю этого человека и знаю, что он человек честный. Вся вина его только в несходстве убеждений с Паляницей. Примените к нему статью кодекса об изгнании… Можно устроить так, что само начальство вытурит его из службы, и пусть убирается к себе в Россию. Спасите, если можете!

— Милостивый государь, я вижу, что вы действительно больны, потому что говорите нелепости, — сухо возразил ему Микошевский.

— Но я люблю этого человека, мне жаль его! И мне больно, что я ни за грош погубил его!.. Тут совесть говорит, поймите вы это!.. Я должен был по приказанию комитета обвинять его, а между тем… эта казнь против моего убеждения.

— О вашем убеждении никто не спрашивает, — серьезно перебил его ксендз, — и если бы вы имели неосторожность гласно и формально отказаться в той комнате от обвинения, вы сами подлежали бы суду трибунала. Но я щажу вас, я промолчу об этом. Стыдитесь! Вы, поляк, за москаля!.. Ну, добро, жид за жида стоял — это понятно; но поляк за москаля… Фи! Я не узнаю вас! Опомнитесь и берегитесь!

И войдя в комнату заседания, Сикст произнес громко и уверенно:

— Пан прокуратор болен, но он согласен с общим мнением.

Услышав эти слова, Свитка бессильно и покорно склонился головой на подоконник. В Варшаве он был не то, что в Литве: в Варшаве он был не свободен: он должен был слепо подчиняться грозной и карающей власти комитета и как можно тщательнее таить от всех свои замыслы о самостоятельной роли, о сепарации Литвы и о диктатуре над нею. Боже избави, если бы здесь на него пала хоть малейшая тень подозрения, и тем более, что здесь все, даже самая малейшая безделица могла легко навлекать всякие подозрения. Он и то уже поступил слишком неосторожно, увлекшись человеческим порывом своего сердца и так откровенно высказавшись пред Сикстом о Хвалынцеве. Надо было по необходимости подчиниться беспощадному решению Сикста, который, помимо номинального председателя, вертел как хотел целым трибуналом, и Свитка подчинился.

— Итак, решение единогласно! — продолжал меж тем Микошевский. — Но теперь еще вопрос, господа: род казни для последнего субъекта?

— Кинжал! — единогласно ответили члены.

— Да будет! Пишите приговор, пане Трущинский, — заключил ксендз.

Забота об исполнении последнего приговора возложена была Крушевским на Штейнгребера, который убедительно просил уволить его от устройства казни над единоплеменником, и взамен освобождения своего от убийства еврея обещал казнить чрез своих подчиненных кинжальщиков трех русских или трех дурных поляков. Ксендз Сикст великодушно разрешил ему это, — и через четверть часа вся компания, позажигав свои латарки, простилась с хозяином, торопясь добраться домой до урочного часа, после которого цивильным людям воспрещалась ходьба по городу. И глядя на эти спокойные лица да прислушавшись к невинной болтовне, никому и в голову не могло бы прийти, что эти люди всего лишь несколько минут назад подписали смертный приговор двум человекам. Один только Свитка хранил угрюмое и грустное молчание и поспешил проститься с товарищами.

— Помните же мои слова и берегитесь… выкиньте дурь из головы, дружески говорю вам! — шепнул ему ксендз на прощанье, выразительно пожимая руку.

XX. Варшавские трущобы

Броварная улица в Варшаве идет под горою, вдоль берега Вислы, и не более как шагах в двухстах расстояния от него. Это улица весьма интересная. Тут вы встретите оборванную бабу, которая с метлой в руке, стоя посредине мостовой, исправляет должность дворника, а вдоль стен убогих низеньких лачужек сидят старухи жидовки, похожие скорее на каких-то гномов, чем на существа, носящие образ человеческий: сидят они подле своего товара — лотка с вялыми вишнями или гнилыми грушами, штопают какую-то ветошь да парят на солнышке свои древние кости, в те дни, когда оно блещет над Варшавой. Жиденята, собаки, оборванцы, шарманки, подозрительные «лобусы» и еще более подозрительные торгаши то и дело снуют взад и вперед по этой улице, на которой от раннего утра до урочного часа вечера непрестанно проявляется самое бойкое движение. Это улица деятельная, торговая, с сильно преобладающим еврейским элементом. Но это элемент, так сказать, наружный, показной, который кидается вам в глаза на самой улице, в окнах, у порогов входных дверей, за стойками лавчонок и т. д. А попробуйте заглянуть во двор любого из подобных домишек, особенно (если это будет будний день) вечером, около девяти-десяти часов, и вы совершенно неожиданно натолкнетесь на такое население, которого в течение дня совсем не приметишь — по очень простой, впрочем, причине: днем его там нет. Надо заметить, что самый род торговли на Броварной довольно исключителен: наружная сторона улицы, по преимуществу, шинкует. Нет того скверного домишки, в котором не помещалось бы что-нибудь вроде кабака, кнейпы, баварии, харчевни, кофейни или съестной лавки; преимущественно же благоденствуют шинки. Шинок — почти необходимая принадлежность чуть ли не каждого дома на Броварной. И познакомясь с характером жизни «надворных» непоказных обитателей этой улицы, перестанешь удивляться такому изобилию этих увеселительных заведений и поймешь, что иначе и быть нельзя, что шинок тут является отцом-защитником и матерью-кормилицей этого непоказного народа. Но распивочная торговля опять-таки составляет принадлежность внешнего вида улицы и ее внешней жизни. Эта торговля, вместе с большею частью домишек, принадлежит хозяевам-евреям. Каждый почти домовладелец непременно держит шинок, и этот шинок служит тут чем-то вроде круговой поруки: с ним тесно связана возможность самого существования «надворных» обитателей; он же является и поддержкой хозяина-еврея, ибо в противном случае последнему пришлось бы лишиться своих непоказных жильцов. Торговля Броварной улицы, как и самая жизнь ее, делится на две резко раздельные категории: наружную и надворную.

Если бы кто решился войти в любой из этих домишек, то первое, что представилось бы ему в проходном коридоре, это — баба-дворник. Тут почти совсем нет мужчин, исправляющих дворничью должность. Баба-дворник это обыкновенно растрепанная женщина, со сбитой на сторону головной покрышкой, в виде какого-то тряпья, в ветхих лохмотьях вместо одежды, босая, старая, грязная, с метлой в руках и в то же время часто с грудным ребенком, подвязанным у нее как-то через плечо, с помощью полотняного снаряда, напоминающего своим устройством нечто вроде матросской койки. Среди томящего летнего зноя, как и в зимний холод почти в одном и том же неизменном костюме, разве только с прибавлением рваных сапог, эта женщина-дворник все свои дни проводит в вечной работе: она и во дворе всякий хлам убирает в сторонку, и коридор подметает, когда об этом распорядится «ревировый»,[177] и улицу метет, и дрова носит на общую печь, у которой, между прочим, отогревает порою свои закоченелые члены. Да и ночью-то не всегда ей бывает покойно: в узкой, тесной каморке, где с трудом только можно повернуться и где едва найдется местечко, чтобы прилечь от усталости, ее часто пронимает холод и сырость, так как далеко не все подобные каморки бывают снабжены печами. Намаявшись в течение дня от постоянной своей работы, она ложится спать все-таки позже других обитателей дома, да и то, по стуку в дверь, придется не один раз вскочить от сна и отомкнуть дверную защелку у входа. А просыпается баба-дворник, по обязанности, раньше всех — и опять за ту же работу!.. Таким образом, эта вечная труженица является крайне забитым, робким существом: ей и от ревирового за непорядок достается, а от хозяев и подавно. Ей дается приют, в виде известной уже каморки, да вдобавок еще какой-нибудь рублишко, или около того, в месяц жалованья. На эти средства она должна существовать часто с ребятами, часто с мужем, или приходящим к ней «коханком», которые в непременную свою обязанность поставляют пропивать заработанные ею гроши. И на таковую обязанность мужа или коханка никогда не слышится почти ни малейшего ропота со стороны бабы-дворника. Такая уж любящая натура! Чуть только переступает за порог охраняемой ею двери какой-нибудь господин, одетый приличным образом (что впрочем в этих местах случается редко), баба-дворник первым делом подвертывается к нему под руку и старается уничиженно облобызать в плечо, что на свежего человека действует особенно неприятным образом, тем более, что на первых порах ничего подобного никак не ожидаешь. И если отдернешь от нее свою руку, баба-дворник останется очень удивлена и растеряна — до того уже стали ей привычны подобные лобызанья.

Поблизости общей для всех обитателей печи (обыкновенно закоптелый камин в проходном коридоре) висит где-нибудь на стене расписание жильцов дома, по числу занимаемых ими квартир. Это расписание, если вы не знакомы с условиями быта и жизни Броварной улицы, тоже немало изумит вас. Домишко ветхий, маленький, тесный, в котором два-то семейства — еще куда бы ни шло — поместятся как-нибудь, а три — уже с некоторым трудом и стеснением, и вдруг, роспись жильцов такого домишки гласит вам, что в нем имеется тридцать квартир, иногда немного больше, так что цифра тридцать может служить среднею для всех подобных обиталищ этой улицы. Вы невольно изумляетесь, как это, мол, тридцать квартир? да откуда их столько наберется? Да где ж они все, наконец, помещаются, если тут хватит места всего-то только на две, на три квартиры? И вы не ошиблись: в самом домишке их, действительно, не более двух, трех. Но стоит вслед за бабой-дворником пройти по клавишеподобным гнилым и грязным доскам коридора вовнутрь двора, принадлежащего этому домишке — тут, среди разного хлама и мусора, тянутся по краям дощатые клетушки, вроде чуланчиков или дрянных сараюшек для дров и ненужной рухляди. Вы так и думаете, что это не более, как складочные чуланы, имеющие свое обыкновенное назначение. Ничуть не бывало: это — квартиры, в которых живут люди и платят за наем их хозяину. Мало того, тут есть еще свои аристократы и свои плебеи. Чтоб убедиться, стоит войти в любую из берлог той и другой категории, и вы будете иметь довольно наглядное понятие о том, что такое аристократия и что такое парии в среде надворных обитателей Броварной. Евреи-хозяева, конечно, в этот расчет уже не входят, ибо они баснословные Крезы в сравнении со своими жильцами.

Вот целый ряд чуланчиков, в которые ведут кое-как прикрепленные на ржавых петлях двери. Толкнуть хорошенько ногою любую из них, сразу же и рассыплется да еще, пожалуй, и всему зданию ущерб нанесет. На внутренней стороне двери прилеплена, посредством хлебного мякиша, Матка-Бозка — обыкновенное изображение Ченстоховской Богородицы, какое вы найдете в тысячах варшавских квартир, на дверях чуть ли не каждой польки и религиозного поляка.

В этой конуре заметны кое-какие признаки скудной оседлости. У стен помещаются два, три подобия постелей — обыкновенно несколько досок, положенных на обрубки деревянных колод и прикрытых всевозможным тряпьем грязнейшего свойства и неопределимого цвета. У противоположной стены вкопана в землю точно такая же колода, и к ней, в горизонтальном положении, прибита гвоздем доска. Эта последняя мебель имеет назначение обыкновенного стола, к которому, впрочем, никакого соответственного седалища не полагается. Окошек тоже не полагается: их с успехом заменяют пространные щели и дыры в крыше и стенах, сквозь которые может свободно продувать ветер, капать дождь, сыпаться снег и вообще представляется полная возможность заглядывать сюда всем воздушным проявлениям погоды. О печах нечего и думать: их заменяет природная теплота человеческого тела и кой-какие лохмотья. Но все-таки и здесь является своего рода претензия на некоторый комфорт и эстетическую сторону жизни: на стенах развешаны грубые малеванья разных католических святых, обрывки модных картинок, вырезки политипажей из разных иллюстрированных изданий, и, наконец, бутылочные этикеты. Правда, все эти изображения загрязнены следами мутных потеков, так как во время дождя в эти людские жилища стекает с крыш вся грязная вода, а через несколько часов, глядишь, пол, которым служит просто голая земля, является чем-то вроде сплошной густой и вонючей лужи. Претензия на эстетическую сторону жизни сказывается в летнюю пору и еще в одной принадлежности большей части аристократических помещений. Принадлежность эта — всякие травы, цветы и зеленые ветви, которыми посыпают пол и унизывают потолок, благо щелей достаточно. Таким образом у некоторых из броварных аристократов является нечто вроде своего собственного домашнего сада. Эти ветви и цветы все-таки хоть немного помогают очистке и освежению воздуха, который без этого спасительного средства спирается в таких жилищах до крайне удушливого зловония.

Таково помещение аристократов.

Парии селятся несравненно хуже, так что, наконец, приходишь в сильное сомнение: точно ли уж возможно какое-либо существование при такой обстановке, при таких условиях жизни? А между тем, возможно; между тем люди живут тут целыми годами, зиму и лето, и даже им весьма тяжело бывает расстаться со своим жилищем, до того уж они свыкаются с ним!

Блудный сын, с которым знакомит нас евангельская притча, без всякого сомнения, сравнительно пользовался большими удобствами, во время жизни своей со свиньями, чем эти злосчастные парии Броварной улицы. Да что уж тут говорить о блудном сыне! Самые свиньи, собаки и прочие домашние животные, в том положении, в каком находятся они у всех почти фермеров, помещиков и многих крестьян, пользуются несравненно большими удобствами, чем эти жалкие люди. Едва ли можно даже вообразить себе что-либо подобное. Углы и трущобы московские и петербургские, поставленные в самые невыгодные условия для человеческого существования, все-таки ничто в сравнении с безобразием варшавских трущоб Броварной улицы. В тех видно, по крайней мере, что так или иначе они предназначаются для жизни человека; здесь же и невзыскательному животному, кажись, трудно бы было поместиться с тем, чтобы постоянно дышать этим воздухом и вечно подвергаться всяческим влияниям стихий в летнюю и особенно в зимнюю пору. Впрочем, иные из обывателей выговаривают себе на зиму особенное право: приходить в шинок во время сильного холода и там отогреваться в теплом воздухе. Большая часть хозяев соглашается на это условие с великодушною благосклонностью. Но устроить подобные конуры и отдать их под жилье, внаймы людям, могла единственно лишь жидовская изобретательность, умудряющаяся вытягивать свою долю выгоды из последней, брошенной и, казалось бы, ровно ни к чему непригодной дряни.

Представьте себе самый тесный хлев, кое-как сколоченный из гнилых барочных досок, с кое-как прилаженной дверкой, похожей более на форточку, а иногда и просто с дырой для входа, в которую нечего и думать, чтобы пройти, как обыкновенно ходят люди, то есть вытянувшись в рост человеческий, а надо пробираться либо ползком, либо согнувшись, что называется, в три погибели. В этой яме уже нет никаких признаков оседлости: просто голые дырявые стены, дырявая дощатая настилка вместо крыши (она же и потолок), а пол — земля, устланная грязной, навозной соломой. На этой самой соломе люди сидят, едят, спят, я бы прибавил и ходят, если бы тут была хоть какая-нибудь возможность ходить: остается одно средство — ползать. Так обыкновенно и делается. Случается, что эти хлевы сдаются хозяевами внаем с условием не выводить из них домашнюю скотину, и тогда люди, уже буквально, живут вместе со свиньями. Рядом с таким жилищем, а иногда и прямо в самой свинярне помещается зловонный склад товара, сбыт которого дает средства для поддержания существования этих варшавских парий. Но об этом после.

Обыкновенная цена за подобное помещение — десять злотых, или полтора рубля серебром в месяц, значит, 18 рублей в год, сумма весьма-таки не малая для чернорабочей поденщицы. И вот одни только свинярни, принадлежащие подобному домишке, приносят хозяину еврею 540 рублей годового дохода, если взять среднюю норму в 30 квартир. Доходы с шинка еще впятеро превышают эту цифру, но о них мы говорить не станем.

В одной конурке обыкновенно помещается от двух до шести человеческих пар, а иногда случается и больше того. Дети при этом в расчет не идут, мы берем одних взрослых. Эти пары нанимают сообща свое логовище, значит, при совместном житье четырех человек, на долю одной пары приходится месячной платы 75 копеек, а при шести — по четвертаку. Такая выгода, естественно, заставляет их группироваться в возможно большее число пар, насколько лишь дозволят тесные пределы такой человеческой берлоги.

Все эти пары соединены, каждая между собой, узами свободной любви, или, что одно и то же, свободного сожительства. Но при таком устройстве их быта, вся гнетущая сторона жизни, весь производительный труд выпадает исключительно на долю женщины, — совершенное подобие африканских кафров и полинезийских дикарей. Женщина здесь полная, безусловная раба своего мужа или коханка. Она, от раннего утра до позднего вечера, несет тяжелый поденный труд, а самец ее в это время заседает безвыходно в шинке, из которого выходит вечером единственно затем, чтобы попробовать крепость своих кулаков на выносливом теле самки, отобрать от нее дневной заработок, который завтра же будет им пропит, и затем, в ожидании утра и предстоящего пьянства, завалиться спать, как попало и где попало. Между этими парами зачастую происходят самые отчаянные драки, где пускается в ход и дреколье, и топор, буде под руку как-нибудь попадется, — драки, составляющие вечный предмет разбирательств в XI циркуле и доводящие мужчин до тюрьмы, а случается и до каторжной работы.

Но что всего замечательнее, эти женщины, по большей части все старые и сильно безобразные, искренно привязаны к своим сожителям, почти всегда добровольно отдают им заработанные деньги, не ропщут на страшные побои и увечья, заставляющие их иногда по неделям отлеживаться в грязном углу, почти без пищи, если из жалости кто-нибудь не кинет больной, как собаке, какой-нибудь огрызок хлеба, и наконец, избитые, ободранные, ограбленные, они еще идут вместе с мужем, которого за буйство забрала полиция, и с энтузиазмом и горькими слезами, на коленях выпрашивают ему в циркуле помилования.

И эти пары, кроме свободного сожительства, часто бывают еще связаны своими детьми. В этой ужасной обстановке, иногда среди зимней стужи, в оледенелых стенах и на оледенелой земле, женщина, без малейшей посторонней помощи, без малейшего участия к себе со стороны своего паразита-мужа и остальных сожителей, производит на свете живое существо, которое зачастую тут же и умирает вместе с матерью. Это последнее приключение служит паразиту источником великой досады и горя: кто ж теперь будет зарабатывать деньги, которые он беспрепятственно мог бы относить к шинкарю?! И паразит с горя напивается пуще обыкновенного, отдавая в шинок последние лохмотья покойницы, которую меж тем квартирные хозяева с помощью полицейского комиссара торопятся свезти на кладбище, чтобы поскорей опростать место в берлоге под нового жильца или жилицу.

Атмосфера в этих берлогах убийственная. Да и немудрено: такова профессия, таков промысел этих парий. С самого раннего утра женщины, запасшись мешками и корзинами, выходят на работу, вразброд по всему городу, особенно же по торговым и грязным кварталам. Здесь они занимаются подбираньем всевозможных уличных нечистот, которые после уже, у себя на квартире, группируют в разные отделы. Мужчины в это время еще спят, а проснувшись, непосредственно отправляются в шинок и начинают свое обыденное заседание в этом злачном и прохладном месте. Таким образом в течение целого дня квартиры их остаются почти совершенно пустыми. Изредка разве попадется какая-нибудь женщина за домашней работой, то есть за складкой и сортировкой подобранных продуктов своей торговли, да мертвецки спящий вповалку пьяный мужчина. Трезвых и тем более деятельных мужчин совсем не видать между населением этих берлог.

Между тем вот какие предметы составляют искомый товар тружениц-женщин: песий помет, который покупают у них жиды, от 30 до 40 коп. за корзинку, и потом перепродают его перчаточникам, битое стекло на пуды (по 20 коп. за пуд) через тех же евреев сбывается стеклянным заводам на переливку; тряпье и оборвыши бумаги (по 20 коп. за два пуда) идут на бумажные фабрики, и наконец кости (по грошу фунт) на сахарные заводы.

Все эти предметы зачастую сваливаются в том же самом жилище, заражая собою воздух до невозможной степени. Тут гнездо тифа и холеры. Но привычка — дело великое. Эти люди не только не смущаются присутствием собранных продуктов, а еще умудряются иногда устраивать себе на них временные постели и спят на ложе из костей, покрытых грудою рваных и грязных тряпок и бумажек. Выбором костей вообще не затрудняются. Чаще всего, конечно, попадают к ним кости убойного скота, но если попадется собачий или лошадиный остов, то и тем не пренебрегают. Местные старожилы говорят — не знаю, впрочем, насколько этому можно верить — будто в прежнее время, когда еще был совершенно свободен пропуск за черту города, иные женщины этого класса пробирались на кладбища, особенно в те ночи, когда продолжительным и сильным дождем поразмывает могилы, из которых часто в таких случаях торчат человеческие кости. Эти кости будто бы также служили им добычей и в числе других сбывались на заводы. Вообще же вся торговля этого народа происходит не иначе, как через посредство жидов-шинкарей, которые уже сами по себе имеют дело с фабриками и заводами.

Теперь надо посмотреть, из каких классов общего населения слагается этот особенный изолированный класс трущобных обитателей Броварной улицы. Мужчины — всякий сброд: мещане, солдаты отставные, дворовые люди, прислуга, пропойцы-чиновники, выгнанные из службы, пропойцы-ремесленники, прогнанные от хозяев, замотыги-крестьяне и тому подобный люд, из которого обыкновенно формируется паразитный нарост общества и который преимущественно пред прочими классами, под влиянием невыгодных условий подобной жизни, поставляет наибольшее число кандидатов в тюрьмы, исправительные заведения, арестантские роты и каторжную работу в сибирских рудниках. Женщины по большей части принадлежат к пришлому в город крестьянскому сословию, но есть между ними и мещанки, попадаются даже личности и из выше поставленных слоев общества. Женщины эти, за весьма немногими исключениями, начиная с развратной жизни, проходят мало-помалу все ее степени и под старость оканчивают существование в берлогах Броварной улицы. Многие из них тут и родились, и выросли, и даже состарились; но кто был отец, кто мать — про то одному Богу известно.

И таким образом тянется не жизнь, а прозябание этих жалких людей, один вид которых вместе с видом их жилья не на шутку покоробит нервы и сожмет жалостью сердце человека, которому впервые доведется все это увидеть.

Броварная улица в период революционного террора преимущественно поставляла контингент простых работников, заурядных исполнителей "по части операторной". Здесь уже были готовые кинжальщики и вешатели, для которых своя голова была не дорога, а дороги только те пятьдесят копеек, что получали они в сутки от агентов ржонда, и те полтора рубля, что, по положению, выплачивались им за каждую удачно совершенную "операцию".

XXI. Оператор

На другой день после заседания тайного трибунала, добрый поляк Моисеева закона, пан Штейнгребер, с самым невинным видом пробирался вниз по Беднарской улице на Броварную. Он всегда принимал самый беззаботный, самый невинный и благонамеренный вид, когда шел с каким-нибудь рискованным поручением по своей специальности. Баба-дворник пропустила его в темный коридор одного из двадцатиквартирных домишек.

— А что, дома пан Биртус? — спросил пан Штейнгребер, предварительно изогнувшись для того, чтобы заглянуть во входную дыру одной надворной берлоги.

— В огрудке! — нехотя и раздраженно ответила ему оттуда женщина с синяками на лице, возившаяся в берлоге над сортировкой костей и бумаги.

Пан Штейнгребер знал уже, в каком именно «огрудке» может заседать пан Биртус, и потому, не расспрашивая более, вышел опять на улицу и пошел в известном ему направлении.

В пределах "Старого Города", который скучился около площади "Старе Място" лабиринтом своих узких, шумных и грязных переулков, с высокими, узкими и пестрыми домами, где каждый изгиб улицы, каждый камень, наконец, отзывается чем-то средневековым и именно католически-средневековым, — одною из наиболее оригинальных особенностей являются приютившиеся там и сям, за высокими стенами и каменными заборами, «огрудки», которые также называются «кнейпами». В прежние времена, когда еще в Варшаве и не слышно было о революционном терроре, стоило пройтись иногда хотя бы по Подвальной улице, летом, часов около восьми вечера — до слуха вашего непременно донеслись бы из нескольких мест веселые звуки музыки. С одной стороны, бывало, зудит вам в ухо разбитая, хриплая шарманка, с другой — рассекает воздух резкий тромбон, с третьей — турецкий барабан с металлическими тарелками размеренно бухает свои воинственные такты, там скрипка, здесь — кларнет; повсюду, бывало, видишь и слышишь, что жизнь тут ключом кипит, что Варшава — город веселый, беззаботный, что она звуки любит, движение любит. Но в то время, к которому относятся события нашего рассказа, над этой искони веселой частью города царила тягостная тишина, мертвенность, отсутствие какого бы то ни было намека на веселый звук веселой жизни: все смотрело мрачно, злобно, подозрительно… Но огрудки, за исключением звуков, не переставали жить по старине своей обычной жизнью.

Через очень старую, толстую, окованную железом дверь, пан Штейнгребер вошел в коридор еще более старого дома. Фонарь, постоянно вывешенный в этом коридоре и тускло мигающий днем и ночью, указал ему проход во двор и оттуда в «огрудек», известный под фирмою «Эдем». Но чтобы попасть в этот «Эдем» обитателей Броварной, надо было пройти все пункты Дантовой «Комедии» в миниатюре. Роль ада в этом случае играл мрачный, узкий и сырой коридор, выводящий в чистилище, то есть на двор, пространством в три-четыре квадратных сажени, словно глубокий ящик, загороженный со всех сторон высокими стенами. Здесь ощущается уже некоторое присутствие света. Я бы сказал "и воздуха", если бы не побоялся сделать местную погрешность, так как еврейские дворы вообще чистотою воздуха не изобилуют. На то, впрочем, этот двор и служит чистилищем, сквозь которое, по неуклюжим острым камням да ветхозаветной грязи ведет путь в «Эдем», где в доповстанские времена раздавались райские звуки хромого оркестрика, составленного из шести или семи убогих артистов еврейского происхождения, и где, как прежде, так и теперь, предлагается каждому посетителю за пять грошей куфель варшавского пива, которое, неизвестно почему, носит титул баварского, "самого баварского, какого даже и в Баварии не найдете", по остроумному объяснению краснощекой Гебы.

На каких-нибудь десяти квадратных саженях растут себе пять-шесть тощих кустиков сирени да акации, вдоль стен идут кой-как сколоченные навесы и животрепещущие беседочки; в глубине — буфет с разносортными водками; со стороны — запах жарящегося масла, верный признак огрудковой кухни, где местный Карем являет алкающей публике свое искусство во всевозможных польских снедях. По всем направлениям огрудка то и дело шныряют, либо с тарелками, либо с куфелями и бутылками, Гебы — «служонцы», из которых иные весьма миловидны и своими бойкими глазами очевидно пронзают сердца многих «завсегдатаев» огрудка.

В самом заднем уголке садика, в решетчатой беседочке, под покровом сиреневых кустов, постоянно с утра до ночи ютилась некая компания крайне подозрительного свойства. Эта компания, обратившаяся в завсегдатаев «Эдема» с того самого времени, как начались первые уличные демонстрации в Варшаве, основала в укромной беседочке нечто вроде своего клуба. При взгляде на эти обшарпанные, рваные костюмы самого разнообразного цвета, покроя и характера, начиная с фрака и кончая женской кофтой, а в особенности, при взгляде на полупьяные, наглые и подлые физиономии членов этой компании, которые каждого незнакомого человека окидывали подозрительными, нахальными и дерзко вызывающими взорами, вы не усомнились бы отнести эту компанию к категории уличных мазуриков, которые собрались сюда запивать магарычи после удачной ночной работы. И действительно, в доповстанское время эти молодцы, близко знакомые с полицейскими камерами, были сполна известны полиции в качестве любителей чужой собственности, но в Варшаве описываемой минуты, в Варшаве, управляемой подземным ржондом, они с гордостью называли себя патриотами. Ни одна уличная демонстрация, ни один крупный скандал, ни одно костельное сборище не обходились без их ближайшего участия, и к их посредству обыкновенно обращались все таинственные антрепренеры демонстраций, устроители кошачьих концертов и т. п. Подозрительная компания, называвшая себя черным братством, близко знала всю паразитную сволочь мужского населения Броварной, Кршивего-кола и других трущобных закоулков, могла и умела в нужную минуту кликнуть клич и собрать толпы праздного, полупьяного люда, рассеяться в этих толпах и, каждый в одиночку, настраивать их известным образом на то или другое дело и направлять в ту или другую сторону.

Члены "черного братства" если и знали взаимно имена друг друга, то избегали употреблять их. В «Эдеме» они обращались один к другому не иначе, как под литерами или нумерами: пан А, пан В, пан С, пан Нумер Тршидесенты и, под этими же литерами были известны и тайным антрепренерам ржонда.

К этой-то компании и направился теперь пан Штейнгребер.

— Пан D, на одну минуту… дело есть, — обратился он к одному завсегдатаю, вежливо приподнимая свою шапку.

Сапожный подмастерье Биртус, известный здесь под кличкой пана D и видимо пользовавшийся авторитетом между своими компаньонами, неторопливо, с достоинством поднялся с места и вышел из беседки.

— Что такое? в чем дело? — через плечо спросил он Штейнгребера, отойдя с ним на приличное расстояние и садясь за уединенно торчавший столик.

— Заказ есть, — любезно сообщил ему цивилизованный еврейчик.

— Хм… резницкая работа? кабаны колоть а?

— Так, верно, муй коханы! У тебя есть смекалка!

— Хм… догадаться не трудно! — ухмыльнулся Биртус, расправляя усы. Он хоть и считался подчиненным пана Штейнгребера, как начальника одного из операторских отделов, но старался держать себя пред ним с "республиканскою независимостью", дескать, ровность, черт возьми, так уж полная ровность, и на начальство, значит, наплевать! Штейнгребер же, не производивший лично «операций», а только руководивший ими, постоянно чувствовал нужду в услугах пана Биртуса и потому в сношениях с ним благоразумно прятал в карман свою начальственность и относился к своему подчиненному не иначе, как с несколько искательною любезностью.

— Так как же? — помолчав с минутку, спросил он размышлявшего о чем-то Биртуса.

— То есть, чего это "как же"? — рассеянно повернул тот голову.

— Да насчет заказа?

— Да что насчет заказа? Плохо вы платите, пано ве, не стоит с вами и дела иметь, вот что я скажу вам! — небрежно зевнул Биртус. — Обещали аккуратно выплачивать нашему брату по пятнадцати злотых в сутки, а вот уж одиннадцатый день, что от вас и десёнтки[178] не видать на пиво! Так ведь нельзя! На вас таким манером никто и работать не станет!

— Что же делать! времена теперь тугие! — сокрушенно вздохнул еврейчик. — Дай срок, вытурим москаля, все сполна уплатим…

— Эге!.. Уплатим!.. Нет, не бойсь, сам ты из комитета на нашу работу крупными кушами получаешь, да только куши-то эти в твоем кармане остаются! Я ведь знаю! Меня не проведешь!

— Ай, убей же меня Бог!

— Ну, ну, не клянись, а то ведь и взаправду убьет, пожалуй! С Богом, брат, не шути! Это не свой брат!

— Ну, хорошо, я доложу… комитет рассмотрит и уплатит, тут сомнений быть не может!

— Нет, это что! Это мы уже слыхали не раз!.. А ты, брат, деньги на стол, а тогда и разговаривать будем!

— Но подумай же, муй коханы, войди в наше положение!.. вспомни только, ведь это дело ойчизны — святое дело! ведь это над подлым москалем надо совершить справедливую кару!

— Да что ты мне про москаля поешь!.. Москаль ли, поляк ли — это нам все равно! Ты мне заплати только, так я и тебя придушу, пожалуй, коли хочешь!

— Много чести, коханку, много чести!.. Ты очень любезен, но… все же…

— Ну, брат, некогда мне толковать тут с тобой всухую! — Решительно поднялся Биртус. — Ты вот и пива не догадался поставить доброму человеку, а хочешь, чтоб я тебе шинку[179] из москаля готовил!

— Одну минутку! — умоляя, остановил его за рукав Штейнгребер.

— Чего еще?.. Ведь все уже сказано!

— Я прикажу пива подать.

— Приказывай, коли охота есть, а я к своим пойду, там разговор интересный…

— Но подумай, ведь это комитет! ведь это ржонд народовый!.. Ведь это же все его декретом!.. Ведь с комитетом шутить нельзя!

— Ах ты, шут полосатый! — нагло, руки в боки, расхохотался в глаза ему Биртус. — Боимся мы вас, что ли, со всеми вашими комитетами?! Плевать я хочу на весь ваш комитет! Не мы в нем, а он в нас нуждается! А хотите, чтобы мы на вас работали, так держите уговор по чести, чтобы все это было благородно, как между порядочными людьми!.. Условились платить — ну, и платите, а тогда и требуйте! А то выходит, что прощелыги, и нас, простых, добрых людей, ремесленников, только под знакомство с Дитвальдом[180] подводите! Это уже не честно!

— Одну минутку, душечко!.. одну минутку! — снова схватил еврейчик уходящего Биртуса. — Большой секрет есть, и до тебя лично касается.

Тот недоверчиво и неохотно остановился.

— Слушай, брацишку… я велю пива подать?.. А?

— Тьфу ты, проклятый!.. От-то лайдак!.. Ай, Боже ж мой, Боже!

— Ну, говорю ж, одну только секундочку!.. Ну, слушай… Деньги, так и быть, я тебе выплачу сполна… сейчас же, сию минуту… только выслушай.

— Плати деньги.

— Ну, ну, сейчас же, говорю, сейчас… Вот видишь ли…

— Плати деньги или проваливай! — настойчиво и круто повторил Биртус.

— Ну, ну, хорошо… только заслони меня, — согласился жидок, запуская руку в боковой карман, — или нет лучше зайдем куда-нибудь в такой уголок, где бы нас не видели, а то неравно и другие пристанут, а у нас насчет денег очень круто, говорю тебе!

И они прошли в одну из незанятых беседок.

— Ну, заслони ж меня, дружочек…

— Да не видать, будь покоен…

— Нет, все же заслонивши-то понадежнее будет… а то, ей-Богу, увидят!.. Я тебе скажу по секрету, что это я одному только тебе выплачиваю, и то не из казенных, а из своих собственных, из карманных, — як Бога кохам и як пана кохам!

Биртус только выразительно подсвистнул на это — дескать: нечего зубы-то заговаривать, "из собственных", так я тебе и поверил!

Штейнгребер присел за столик и, сторожко озираясь по сторонам через драночную зеленую решетку, нерешительно вынул из кармана бумажник.

— Да заслони ж меня, прошу тебя, от входа!

Биртус, спиной к входу, стал, облокотясь на стол, против своего начальника и ожидательно устремил на бумажник плотоядные взоры.

— Слушай, мопанку, — заговорил он веско и решительно, — ты заодно уж давай мне и на долю товарищей… я расплачусь с ними, а то так неловко…

— Ай не можно! как Бог свят на небе, не возможно! Только одному тебе, и то по дружбе!

— Ну, ну, ладно! только доставай поскорее!

Штейнгребер раскрыл свой бумажник и стал уже отсчитывать ассигнации, как вдруг Биртус, словно ловкая кошка, мгновенно цапнул его за руку и выдернул из нее деньги.

— Гевалт! — коротко выкрикнул было перепуганный еврейчик.

— Тсс!.. услышат! — шепотом предостерег его Биртус. — Чего ты? Успокойся!.. я только пересчитать хочу, сам лично удостовериться желаю, а ты гевалт орешь!

И он неторопливо стал отсчитывать мелкие бумажки. Оказалось, что у Штейнгребера в наличности было шестьдесят рублей. Биртус отсчитал ровно половину.

— Ну, вот это мне, а остальное тебе! — сказал он безапелляционно-решающим тоном. — Так как ты говоришь, что это не казенные, а твои, то я и поделился с тобой по-братски, а ты с казны получи что мне следует и за прошлое, и в счет будущего, да гляди, не проговорись моим товарищам, а то они остальное от тебя выудят — ребята ведь ловкие!

— Но ты же должен поделиться с ними! — невольно кислым тоном пролепетал Штейнгребер.

— Нет, мопанку, уж это ты делись, коли хочешь, а я не стану! Мне ведь этакая благодать не часто приходит! — заметил Биртус, пряча деньги в боковой карман и застегиваясь, для пущей верности, на все пуговицы. — Ну, а теперь, мой почтенный шеф, давайте и о деле потолкуем, — прибавил он, быстро переменив прежний грубоватый тон на самый вежливый и любезный. — Вам угодно, чтобы мы кабаны покололи и чтобы вам добрая шинка была? Это можно с удовольствием!

Штейнгребер, которому пришлось так внезапно и неожиданно расстаться с половиною ржондовых денег, тогда как он совсем был расположен считать их своей собственностью, остался крайне огорчен поступком негодяя Биртуса, но — делать нечего! — Биртус был ему нужен, и потому, скрепя сердце, он решил покориться силе данного случая и расчел, что теперь ему лучше всего остается вступить в свою «законную» роль начальника пана Биртуса.

— Трибунал ржонда народоваго, — начал он в несколько холодном и официальном тоне, — в заседании своем от вчерашнего числа приговорил к смертной казни за измену москаля Хвалынцева. Это лицо будет указано. Именем трибунала повелеваю тебе исполнить над ним приговор.

— Кому это? Мне? — прищурился Биртус.

— Тебе, именем трибунала! — подтвердил Штейнгребер.

— Ну, уж это дудки!

— Как дудки?! — вскочил встревоженный еврейчик.

— Дудки, мопанку, дудки! Я вам и то уже самолично два приговора исполнил, а потому имею право рассчитывать на некоторое повышение в организации! Что я вам, простой работник, поденщик дался, что ли?.. Меня все мои товарищи уважают, а вы хотите, чтоб я вам свиней колол, как простой резник! Нет, черт возьми, позвольте тоже и мне теперь распоряжаться, я сам хочу быть паном и начальником!

— Но, коханку, подумай, ведь это уж сопротивление власти трибунала…

— Ну, и сопротивление! так что же?

— Как что же?.. Ведь это, в некотором роде, с твоей стороны бунт выходит?..

— Ну, да!.. Ну, и бунт!.. Конечно, бунт, на то и революция! А вы что себе думали?

Смешавшийся Штейнгребер, не находя уже более никаких возражений и чувствуя, что он не власть, а простая пешка перед этим «революционером», стоял пред ним, смущенно и недоумело растопырив пальцы.

— Вот что я скажу тебе, мопанку! — хлопнув его по плечу, продолжал меж тем Биртус. — Самому мне из-за вас больно уж рисковать своей башкой не приходится! Довольно с вас и тех двух моих «крестников»! Те заказы я исполнил вам честно, и баста! А то зарвешься и влопаешься… Это ведь риск! А я, коли хотите, заподряжу вам человека, который возьмется… Новичок еще, но это ничего! Обработаем! Угодно?

Штейнгребер согласился.

— Где ж этот человечек? — спросил он.

— А вон, сидит с моей компанией… Совсем еще мальчишка, но это и лучше: по крайней мере, легче уломаем, да и дешевле обойдется.

— А как зовут его?

— Зовут-то?.. А зовут его пан Нумер Тршидесенты.

— И скоро можно обработать?

— К завтрашнему дню будет готов, ручаюсь.

— Но как же мне-то узнать про то?

— А я вас извещу, вы уж распорядитесь только, чтобы ксендз привел его к присяге, так как он человек очень набожный и добрый католик, а об остальном, кроме платы, и не заботьтесь: я все беру на себя; вы мне только наперед кабана укажите, которого колоть, чтобы мы твердо в лицо его знали, а то неравно можно ошибиться, ну, а это уже не хорошо, потому что вам тогда в «Рухе» опять извиняться придется, что закололи-де по ошибке.

Условившись таким образом с паном Биртусом, пан Штейнгребер не побрезгал пожать ему грязную руку и ушел из «Эдема», хотя и обнадеженный насчет «заказа», но сильно огорченный и раздосадованный в душе по поводу дележа, столь бесцеремонно произведенного его прямым подчиненным.

"Ты у меня еще за это поплатишься! Я тебе этого не подарю!.. Надо будет при первом же случае найти надежного человека и приколоть, во что бы то ни стало, это животное, а то иначе никакого уважения, никакой дисциплины не будет", решил про себя пан Штейнгребер, еще не успев даже выйти на улицу.

XXII. В катакомбах

Через день после этого свидания, пан Биртус очень набожно слушал вечернее «набоженство» в Кармелитском костеле, что на Краковском предместьи. Обок с ним стоял молодой и тщедушный парнишка, лет восемнадцати, с виду похожий на забулдыжного мастерового. Это был пан Нумер Тршидесенты. Выражение ожидания в его испитом лице порою сменялось легкою тенью тоскливого раздумья и нерешительности. По этой тени можно было бы заметить, что в юноше происходит какая-то внутренняя борьба с самим собой. Иногда эта тоскливость в его лице выступала до того ясно, что даже пан Биртус замечал ее, и своим взглядом и своей миной старался подбодрить юношу. В половине костельной службы мимо этой пары прошел Штейнгребер с ксендзом Микошевским и кивнул Биртусу, который последовал за ним в другой конец костела. Нумер Тршидесенты, оставшийся на своем месте, оборотясь в ту сторону, видел, что пан D пошептался о чем-то с цивилизованным еврейчиком, а тот, в свою очередь, отпустив от себя пана D, стал шептаться с ксендзом, после чего ксендз пробрался в сакристию, не забыв, по обычаю, идучи мимо главного алтаря, «пршиклянчить»[181] и слегка ударить себя кулаком в перси. Скрывшись в сакристии, ксендз Кароль уже не показывался более в храме. По окончании набожества, к Биртусу подошел мягкой, неслышной и вкрадчивой походкой монах-кармелит и, беззвучно пошевелив губами, более взглядом, чем словом пригласил Биртуса вместе с его спутником следовать за собой. Он провел их в сакристию и попросил обождать, пока все посторонние удалятся из костела. Минут десять спустя, когда массивный ключ звонко повернулся в массивном замке главных дверей, монах зажег потайной фонарик и, захватив с собой связку больших ключей, снова пригласил Биртуса с парнишкой следовать за собой. Через боковую узенькую и низкую дверку он вывел их на обширный монастырский двор и, ради предосторожности спрятав фонарь под полой своей широкой власяницы, повел вдоль костельной стены к другой низкой, но широкой двери, которая вела в костельные подвалы. Здесь он передал фонарь Биртусу, попросив подержать его на минутку и заслонить свет фуражкой. Визгнул ключ в ржавом затворе, открылась одна половинка дверей — и на путников из глубины мрачного подвала пахнуло сыростью и запахом плесени. Монах, придерживая дверь, пригласил их спуститься туда первыми. Нумер Тршидесенты услышал за собой стук захлопнувшейся грузной половинки и уже невольно вздрогнул, подумав, что его оставили здесь одного с паном D, как в ту ж минуту мимо его беззвучно скользнула темная тень, и монах, взяв фонарь от Биртуса, пошел впереди их, освещая и указывая дорогу.

Кармелитский кляштор особенно замечателен своими длинными подземельями, которые занимают весьма большое пространство и образуют такое сцепление различных закоулков и разветвлений, что надо быть очень хорошо знакомым с ними, чтобы не спутаться и не заблудиться в этом подземном лабиринте. Подземелья эти, вырытые довольно глубоко в твердом грунте и облицованные древними большими кирпичами, почти все имеют вид высоких и широких зал, с полукруглыми сводами, которые покоятся на массивных колоннах. В прежнее время, до отвода местности на Повонзках, катакомбы эти, имея назначения усыпальниц, были одним из самых обширных кладбищ Варшавы. Но отцам-кармелитам представилась выгодная возможность отдать свои катакомбы под обширный винный склад купцу Зейделю и вследствие этого часть гробов они посвозили по ночам на Повонзки, а с остальной частью распорядились самым бесцеремонным образом: отвели одно подземелье, находящееся под главным входом в костел, и доверху завалили его костями и трупами, выброшенными из гробов, как попало, и накиданными в груды, один на другой; гробовыми же досками целую зиму отопляли монастырские помещения. Самое смелое воображение едва ли могло бы представить себе более ужасную и отвратительную картину, чем та, которую являют собой эти безобразные груды человеческих трупов. Здесь неуважение к смертным останкам дошло до крайних пределов, и это кощунство оказывалось монахами единственно ради тех 15000 злотых, которые ежегодно получали они от купца Зейделя. Впрочем, всех мертвецов невозможно было упрятать и в эту набитую доверху катакомбу, а потому в некоторых боковых камерах и коридорах, которые не заняты винными бочками, валяются еще куски истлевшей одежды, черепа и ребра и кое-где попадаются полуразвалившиеся гробы, из которых торчат человеческие кости. Крысы и летучие мыши нашли себе привольное обиталище в этих подземельях: последние целыми рядами унизывают сырые стены, поросшие грибчатой порослью, цепляясь одной из задних лапок за кирпичные скважины и вися вниз головой.

Жуткое чувство безотчетного страха обуяло не только юношу, но и пана Биртуса, когда они, следуя за тенью монаха, углублялись все дальше и дальше в закоулки, коридоры и залы этого мрачного лабиринта, и особенно когда, бывало, хрустнет под ступней сломавшееся ребро, или череп, нечаянно тронутый носком сапога, шурша откатится в сторону. Иногда крыса перебегала им дорогу, а летучие мыши, испуганные светом фонаря, целыми вереницами со слабым писком тревожно летали над головой, и широкие тени от их неуклюжих крыльев, смутно колеблясь на стенах и на потолке, казались какими-то призраками, которые трепетно поднимаются из этих полуразрушенных гробов и возмущенно сопровождают таинственное шествие трех спутников.

Наконец, в одном из боковых закоулков мелькнула полоса света. Монах-путеводитель, подняв повыше фонарь, остановился в проходе и сделал пригласительный жест юноше, а Биртусу приказал остаться на месте.

Пан Тршидесенты боязливо покосился на своего ментора и замялся: он не решался следовать далее в одиночку.

— Ступай, ступай! не бойся! — ободрил ментор и почти насильно втолкнул его в смежную катакомбу.

Монах в эту самую минуту скрыл фонарь у себя под полой. Юноша обернулся назад, но там уже был мрак непроницаемый. Он глянул вперед и остановился, пораженный невольным страхом, шепча какую-то молитву и торопливо крестя свою грудь трепещущей рукой.

Здесь все было рассчитано, на эффект, все клонилось к тому, чтобы сразу произвести подавляющее и фанатическое впечатление на неопытного и малоразвитого неофита.

Да и в самом деле, какому-нибудь юноше мастеровому можно было смутиться не на шутку, когда увидел он перед собой, в каких-нибудь пяти шагах расстояния, старый черный гроб, на крышке которого посередине было поставлено Распятие, а по бокам его горели две желтые восковые свечи в оловянных шандалах. Перед пьедесталом Распятия, как требовала обычная польско-революционная формальность, блестели два скрещенные кинжала, а по ту сторону гроба стояла черная фигура ксендза, лицо которого было покрыто остроконечным капюшоном с двумя дырами для глаз. Этот капюшон, употребляемый монахами некоторых орденов, надевался польскими ксендзами в подобных случаях нарочно, для большей безопасности: неофит не мог видеть черты лица приводящего его к революционной присяге и через то лишался возможности выдать его при случае законному правительству. За ксендзом, в некотором отдалении, уже полускрываясь во мраке, неподвижно стояли два монаха, в точно таких же нахлобученных капюшонах, которые своей странной остроконечной формой придавали этим трем фигурам нечеловеческий, страшный и зловещий характер.

— Приблизься, сын мой!.. Не бойся, ты между друзьями, — мягким и кротким голосом проговорил ксендз, заметив смущение юноши, но звук этого голоса, глухо выходивший из-под материи капюшона, казался странным и неестественным.

Мастеровой не двигался с места и все еще машинально продолжал креститься.

— Да ступай же ты, быдло!.. От-то дурень, право! — досадливо буркнул ему сзади из мрака пан Биртус и, для пущей убедительности, пихнул его вперед обеими пятернями.

Пан Тршидесенты, убедясь, что ментор его здесь, что он не покинут, уже несколько спокойнее приблизился ко гробу.

— Преклони голову и колени, сын мой, — продолжал тот же кроткий и неестественный голос из-под капюшона.

Тршидесенты беспрекословно исполнил это требование.

— Добровольно ли ты пришел сюда, сын мой, и знаешь ли зачем приходишь?

— Добровольно… знаю, — прошептал юноша. — Добрый ли ты поляк и добрый ли католик?

— Добрый… — вымолвил он уже несколько внятнее.

— Любишь ли свою отчизну, нашу многострадательную и на кресте распятую Польшу?

— Люблю, пане ойче!

— Желаешь ли ее восстания из мертвых и освобождения из-под ига немцев и москалей?

— Желаю, ойче!

— Желаешь ли служить ей и всего себя принести в жертву, как добрый и верный сын, ради счастья и свободы нашей общей матери — Польши?

— Желаю, ойче!

— Ненавидишь ли утеснителей народа нашего всем сердцем, всем духом и всем помышлением твоим.

— Ненавижу.

— Желаешь ли мстить беспощадной и святой местью всем врагам народа нашего?

— Желаю, пане ойче!

— Ты не присягал еще на верность ржонду народовому?

— Нет еще, ойче!

— В таком случае подыми руку, коснись ею края знамени и повторяй за мной то, что я буду говорить тебе.

При этих словах один из монахов выступил из темноты, взял церковную хоругвь, прислоненную к углу стены, и, развернув ее, наклонил несколько древко над присягающим юношей, а ксендз, вынув из-за пазухи лист бумаги, приблизил его к свече и начал читать, отчетливо и медленно отделяя фразы.

Юноша повторял за ним каждое слово, невольно поддаваясь волнению религиозного страха, к которому так располагала вся исключительная обстановка этого таинственного обряда.

"Клянусь всемогущему Богу, — говорил он вслед за ксендзом, — клянусь Пресвятой Его Матери и всем святым, что отныне принадлежу к народной организации, и что все силы, имущество мое и жизнь я готов посвятить для освобождения отчизны. Клянусь, что всегда и везде буду слепо и безусловно повиноваться повелениям Центрального Народового Комитета, как единственной законной власти и начальникам от него установленным. Клянусь, что свято буду исполнять обязанности на меня возложенные, что готов буду по первому требованию стать на указанное место с оружием, которое мне будет дано, и начать сражаться с врагом отчизны и пролить последнюю каплю крови за ее освобождение. Клянусь свято сохранить тайну, как на свободе, так и в темнице, несмотря на мучения и истязания. Ежели бы я нарушил сию клятву и сделался изменником отечества или не исполнил своих обязанностей, то да не минует меня заслуженная казнь от Бога и людей в настоящей жизни и в загробной. В этом да поможет мне Господь Бог, Пресвятая Его Матерь и все святые. Amen".

— Теперь, сын мой, наложи правую руку твою на эти кинжалы, — обратился ксендз к юноше, указав ему на скрещенные клинки, — и повторяй за мною особую присягу мстителей народовых.

И он снова стал читать своим размеренным голосом: "Присягаю Богом всемогущим на слепое повиновение ржонду народовому; клянусь беспрекословно и твердой рукой исполнять те казни, которые будут мне поручены, и принимаю на себя всю ответственность пред трибуналом народовым за промедление, а тем паче за неисполнение убийства, возложенного на меня ржондом народовым. Amen".

— Целуй крест на своей клятве, сын мой, — внушительно заговорил ксендз, окончив присягу, — целуй раны и язвы Распятого и проси Бога, да поможет тебе, во имя этих ран и язв, твердо владеть вручаемым тебе оружием. Теперь ты выше, чем простой ратник-повстанец, ты принял двойную присягу и потому назначение твое неизмеримо важнее и почетнее: ты ангел-мститель твоего народа. Наноси смело и верно смертельный удар твоим освященным оружием и знай, что сам Бог направляет твою разящую руку. Не ты разишь — сам Бог разит; ты же только избранный сосуд, избранное орудие разящего Бога и Его святой воли. Бог сохранит тебя здрава и невредима во всех путях твоих; поэтому не бойся ничего. Святая церковь будет за тебя молиться неустанно, и каждый подвиг твой на поприще мстителя народного — в книге живота зачтен тебе будет в такое доброе дело, за которое все твои грехи простятся. Если же Бог похотел бы, — продолжал ксендз со вздохом, — чтобы ты попался в когти москалю, то да не смущается сердце твое и этим испытанием, ибо ангел Господен сохранит тебя и, незримо для врага, изведет из темницы. Но ежели бы тебе предстояла и самая смерть от руки московской, то не смущайся и виждь в этом всеблагий перст Божий, ибо это будет служить тебе видимым знамением, что ты угоден Господу, что Бог еще при земной твоей жизни уготовал тебе райский венец и возвел в сан святых своих великомучеников.

Продекламировав весьма гладко и не без патетизма всю эту тираду, ксендз подошел к коленопреклоненному юноше и, наложив свои руки на его голову, произнес разрешительную молитву и дал ему «отпуст», т. е. прощение всех грехов его.

— Завтра утром приходи к обедне в этот же костел: тебе дадут причастие, — сообщил он ему в заключение.

Вслед за тем из глубины катакомбы выступил другой монах с белым металлическим подносом, на котором помещались церковное кропило и сосуд со святой водой.

С почтительным поклоном и молча приблизился он к ксендзу, приводившему к присяге. Тогда ксендз прочитал молитву над кинжалами, благословил их, окропил святой водой и, поцеловав один из клинков, подобно тому как целуется напрестольный крест, с благоговением подал его пану Тршидесентему, окропя и благословя заодно уж и его вместе с кинжалами.

— Во имя святой Польши и пролитой крови братий твоих, вручается тебе это освященное оружие, — заговорил он снова в том же патетическом тоне. — Храни его до времени у сердца, на груди, под одеждой твоей и употребляй с честью, во славу Бога и отчизны. Теперь можешь встать, добрый сын мой. Приветствую и поздравляю тебя, как нового бойца за вольность, ровность и неподлеглость нашу.

Пан нумер Тршидесенты вложил кинжал в поданные ему ножны и спрятал его под жилеткой. Затем ксендз указал ему на выход, где ожидали его пан Биртус и кармелит с фонариком. Юноша удалился.

Оставшиеся в катакомбе сняли с голов капюшоны — и ксендз Кароль Микошевский обнаружил свою смиренно-мудрую физиономию.

— А что, пане ксенже, не зайти ли теперь ко мне в келью да не потребовать ли нам старой венгржины? — лукаво и добродушно подмигивая, предложил ему один из монахов, — у нас ведь добрая, заповедная!.. Одно слово: монастырская!

— Что ж, нынче ведь разрешение вина и елея, а после трудов таких и подавно подобает! — шутливо согласился Микошевский.

— А у него, кстати, какие карточки фотографические есть! — присовокупил другой монашек, — недавно из-за границы тайно привезли нам… Прелесть, что за позы и что за фигуры! И больше все, знаешь, эдак, наш брат монах смиренный фигурирует, ну и святые матери тоже; но есть и от мирского кое-что… Одним словом, очень, любопытно и завлекательно!

И смиренные служители церкви, припрятав в уголок атрибуты только что оконченной присяги, беспечно и весело болтая, покинули мрачные катакомбы и отправились мирно наслаждаться постным венгерским вином и скоромными карточками.

XXXIII. Узелок

В минуту окончательного разрыва, когда Хвалынцев, сопровождаемый словом «изменник», вышел от поручика Паляницы, он был почти вне себя. Голова его горела, нервы были возбуждены, и в мозгу роились бессвязные отрывки каких-то мыслей. Одно только сознание, одно убеждение выступало ясно и определенно из этого хаоса мыслей и ощущений, это то, что он поступил честно, разрывая с компанией революционных шулеров и плутов, что иначе и поступить нельзя, если не делаться сознательно самому таким же революционным мошенником. И в то же время в груди его ныло и щемило чувство, близко похожее на отчаяние. Он сознавал, что разрывая с Паляницей, он разрывает в то же время не с одной "Землей и Волей", а со всею польской организацией, в которой помимо "Земли и Воли" для него не было, да и не могло быть места и назначения. Разрыв же с поляками был разрывом и с Цезариной. Он знал, что тут нет выбора и нет иного исхода. Но чувство чести превозмогло над страстью. В эту минуту ему приходилось хоронить навеки и свою страстную любовь, и свои радужные мечты и надежды. Вот в чем крылась причина близкого к отчаянью чувства. Но как уйти от «дела», когда она ничего еще не знает, когда она ждет и надеется, и полна убеждением, что ради ее он весь принадлежит этому "делу"! — "Уйти так, как теперь уходишь, это значит скрыться, убежать, словно бы я испугался и струсил; это значит дать ей право презирать меня", думалось Хвалынцеву. "Нет я уйду открыто! Пусть знает, пусть знает все, и если она честный человек, если в душе ее таится хоть искра справедливости, она не должна, не может осудить меня… Все же я унесу если не любовь, так уважение этой женщины".

И он решился идти к Цезарине и высказать ей все, с откровенной прямотой.

Но сегодня было уже поздно приводить в исполнение это намерение, так как часовая стрелка показывала двенадцатый час ночи в исходе. Хвалынцев, погруженный исключительно в хаос своих мыслей и тревожных чувств, решительно не заметил, как пробродил столько времени по улицам. Но он не чувствовал ни малейшей физической усталости; напротив, внутри его как будто что подмывало идти и идти все дальше и дальше, не останавливаясь, не отдыхая и не отдавая себе отчета куда и зачем идет. Ему казалось только, будто он стремится куда-то и к чему-то, и в этом безвестном, но неодолимом стремлении заключается в данный момент вся цель его существования. Он скинул фуражку, обтер свой лоб — и ночная прохлада освежительно подействовала на его пылавшую голову. Это помогло ему несколько прийти в себя. Константин остановился на минуту, чтоб осмотреться, куда занесло его, и узнал вокруг себя окрестности Лазенок и Бельведера. "Надо назад, домой надо", подсказал ему проснувшийся рассудок, и он поворотил в Уяздовскую аллею. "А завтра к Цезарине, и все сказать ей!" решил он сам с собой.

Но вот, идучи по пустынной аллее, подходит он уже близко к дому графини Маржецкой. Вокруг господствует фантастический сумрак, борясь сквозь ветви деревьев с огнями газовых фонарей; безлюдье и тишина глубокая, только листья каштанов таинственно шепчутся между собой. Вот и знакомая чугунная решетка вокруг столь же знакомого дома; вот и стена, мимо которой с таким замиранием сердца, весь радостный и счастливый, пробирался он раз на назначенное ему свидание… В окнах темно, как и тогда же. Вот и калитка… Но что это?!.. Хвалынцев остановился в недоумении. Решетчатая калитка, вопреки обыкновению, была не заперта; ее даже как будто нарочно оставили слегка открытой. "Что ж это значит?" подумал озадаченный Хвалынцев. Сколько раз, после того свидания, приходилось ему в такую же позднюю пору проходить мимо этой самой решетки — и калитка всегда была заперта на ключ. Он это знал наверное, потому что иногда, поддаваясь почти безотчетному и чисто юношескому влечению, мимоходом толкал ее рукой, думая про себя: "авось, на счастье отперто, и что, если отперто вдруг для меня?" Но эти опыты привели его к убеждению, что калитка всегда и для всех без исключения, кроме того раза, остается запертой. "Кто ж, помимо самой Цезарины, мог отворить ее теперь? И для чего, или… для кого она может быть отперта?"

И не взвешивая своего намерения, не задав себе даже вопроса: хорошо ли и уместно ли, зачем и по какому праву он это делает, Хвалынцев перешагнул порог и пошел мимо стены, знакомым путем, в сад графини Цезарины. Вот он завернул за Угол. Полосы света падали из окон на террасу и слабо освещали ветви ближайших сиреней. Хвалынцев поднялся на ступени и вдруг отшатнулся, не веря глазам своим.

Сквозь стеклянную раму двери, он в первое же мгновение и как нельзя более ясно увидел, что в той самой комнате, где и его принимали, близ того же самого накрытого для ужина стола, на котором и теперь, как тогда, в серебряном холодильнике стояло вино, в хрустальной плоской вазе красиво рисовались разные фрукты, на том же самом роскошном диване, где и он сидел, графиня Цезарина полулежала теперь в объятиях какого-то статного молодого красавца, одетого в изящную чамарку, закинув на его плечи свои обнаженные красивые руки и, с восторженно страстной влюбленной улыбкой глядя ему в глаза, ласково и небрежно играла его роскошными кудрями.

Хотелось бы считать все это за сон и наваждение, хотелось бы не верить глазам, но увы! — невозможно было не верить. Действительность этой нежданной картины чужого счастья слишком ясно и так сказать осязательно предстала теперь перед Хвалынцевым. Пелена спала с глаз его. Он только тут понял, что эта женщина никогда его не любила, что он все время был в ее руках жертвой какого-то темного и злого обмана.

Вся кровь прихлынула ему к голове. Оскорбление этого сознанного обмана, мучительное чувство обиды, ревности и поруганной любви — все это разом заколесило в груди его до ощущения физической дурноты. Стиснув до боли свои зубы и неотводно глядя сквозь стекла широко раскрытыми, почти безумными глазами, он вдруг рванул ручку замка; но дверь оказалась запертой. Зачем и для чего он это сделал, Константин и сам себе не Мог хорошенько дать отчета.

Дребезжанье рванутой двери заставило между тем испуганно вздрогнуть и смутиться счастливую пару. Цезарина отшатнулась в сторону.

Хвалынцев рванул вторично ручку, и вся дверь задребезжала еще сильнее под его напором.

Красавец поднялся, плохо оправляясь от смущения, подошел наконец к двери и, приложив щитком руку к бровям, старался разглядеть, что это творится там, за темными стеклами?

— Кто там? — нетвердо спросил он, по-польски.

— Мне надо видеть графиню Цезарину. Отворите! — не помня себя, отвечал по-русски Хвалынцев.

Звуки русского языка и призрак военного мундира еще более повергли поляка в смущение.

— Кажись, полиция, — пробормотал он упавшим голосом, оборотясь к Цезарине.

— Полиция?.. Отворите! — приказала она вслед за мгновеньем внутреннего колебания.

Но каково же было ее изумление, когда вместо ожидаемого жандарма пред ней очутился Хвалынцев.

Гордо закинув голову, со всей массой своих роскошных пепельных волос, она смело ступила шаг вперед, и все побледневшее лицо ее одушевилось негодованием, а карие глаза из-под энергично сдвинувшихся бровей загорелись фосфорическим блеском.

— Это вы!?.. — глухим, но твердым и сдержанным голосом проговорила она, измеряя взглядом вошедшего. — По какому праву… и как вы осмелились нахально врываться ночью в мою квартиру?

Хвалынцев собрал все усилия, чтобы по возможности овладеть собой.

— Я пришел возвратить вам ваше слово, и взять назад мое обещание, — проговорил он голосом, прерывавшимся от волнения.

— Обещание?.. Слово?.. Какое слово?.. Я никаких вам слов не давала!

— Избавьте от необходимости повторять ваше обещание, графиня!.. Вы понимаете, о чем говорю я… Тем более, что едва ли вам будет по сердцу, если я стану распространяться в присутствии этого свидетеля, — сказал Хвалынцев, указав глазами на красавца, который стоял в замешательстве и ровно ничего не понимая.

— Жозеф! — обратилась к нему негодующая Цезарина, — меня оскорбляют в вашем присутствии, а вы стоите и слушаете!

Красавец шагнул было вперед, но Хвалынцев остановил его взглядом.

— Позвольте, — сказал он ему, — через минуту, если угодно, я буду вполне к вашим услугам. А теперь, графиня, — продолжал он, — мне остается только сказать вам, что я не желаю более быть игрушкой политических плутов и интриганов… Я понял вполне ваше пресловутое дело и с нынешнего дня окончательно разрываю с ним мои связи… Полагаю, что ввиду наших обоюдных обещаний, вам было необходимо знать об этом. Вот цель моего дерзкого и неуместного прихода, за который, если этому господину угодно (он снова показал глазами на красавца), я готов дать ему удовлетворение.

— Да, милостивый государь, мне это угодно, — с вежливо-сухим поклоном отозвался красавец. — Но только дело вот в чем, — продолжал он с иронической улыбкой, — наши шансы в этом случае не равны; вы относительно меня в привилегированном положении: вы русский и военный, а я поляк. Если вы цбьете меня, вам ничего не сделают, а убей я вас, меня сошлют в Сибирь, а может быть и повесят. Поэтому позвольте, если вы джентльмен и понимаете, что такое обязанности чести, позвольте предложить вам иной способ дуэли — на узелок. Не выходя отсюда, мы с вами вынем жребий, и кому достанется, тот к утру обязан покончить с собой каким угодно способом. Это и вернее, и шансы уравнивает. Угодно в таком виде принять мой вызов?

— Принимаю! — не подумав, решительно и сразу согласился Хвалынцев. В том нравственном положении, в каком находился он в данные минуты, оскорбленный и обманутый в самом сильном и заветном своем чувстве, подавляемый затаенным презрением к самому себе за измену не польскому, а русскому делу, и за ту глупую, жалкую роль, которую он так слепо разыгрывал столько времени, Константин с радостью ухватился за мысль о смерти, которая представилась ему теперь единственным и самым светлым, самым желанным исходом из его запутанного и безвыходного положения. В эту минуту он не только желал, чтобы роковой узелок достался ему, но был убежден и даже веровал как-то, что он непременно ему достанется.

— Потрудитесь сейчас же приготовить жребий, — нетерпеливо отнесся он к противнику. Тот вынул из кармана батистовый платок, завязал один конец его в узел и почтительно подал Цезарине.

— Вы, графиня, единственный секундант при этой дуэли, — сказал он ей с рыцарской любезностью. — Позвольте же из ваших рук принять нам наши жеребьи.

Цезарина взяла платок, затем, отвернувшись несколько в сторону, перемешала в пальцах два жеребьевые угла его и, расправив в виде ушков оба маленькие кончика, торчавшие из ее сжатого кулака, протянула к противникам свою руку. Те одновременно взялись и одновременно выдернули жребий.

Роковой узелок достался не Хвалынцеву.

— Досадно! — проворчал он сквозь зубы, оглядывая свой жребий и как бы все еще не вполне убеждаясь, точно ли он гладкий.

Между тем, легкая смутная тень чуть заметно пробежала на мгновенье в побледневшем слегка лице молодого красавца, который с выражением какого-то странного недоумения оглядел узелок, словно бы тоже не веря, что он мог достаться на его долю. Но эта невольная игра лица и взгляда продолжалась не более одной секунды. Затем молодой человек тотчас же поспешил оправиться и овладеть собой.

— Судьба! — с несколько принужденной улыбкой сказал он Цезарине, пряча в карман свой платок, тотчас же спокойно и с достоинством обратился к Хвалынцеву.

— Милостивый государь, — слегка, но вполне джентельменски поклонился он ему, — можете вполне быть уверены, что к утру будет исполнено.

— Не сомневаюсь, — ответил в свой черед подобным же поклоном Хвалынцев. "А жаль, что не мне!" искренно подумалось ему при этом.

— Затем, графиня, — прибавил он, обратись к Цезарине, — позвольте просить извинения, что я так некстати и так грубо побеспокоил вас… Честь имею кланяться!

И он удалился из ее дома.

Где и как был проведен им остаток ночи, Хвалынцев и сам не помнил. Равно не помнил и того, какие мысли бродили в голове, какие чувства теснились и бушевали в сердце. Под утро он вернулся к себе домой словно бы в каком-то одурманенном и окаменелом состоянии. Чувствительность и способность воспринимать какие бы то ни было впечатления, казалось, совершенно притупились в нем к этому времени. Не раздеваясь, бросился он в постель, но спал ли, нет ли, в том не мог дать себе никакого отчета. К полудню слуга его догадался, что дело, кажись, плохо и бросился за полковым доктором. Врач осмотрел больного и открыл в нем все признаки нервной горячки. Он сообщил об этом товарищам Канстантина; те посетили больного, лежавшего в полном беспамятстве, и, так как уход за ним одного лишь слуги не мог почесться достаточным и надежным, то на общем совете с доктором было порешено перенести его в Уяздовский госпиталь. К вечеру явились, санитарные служители с крытыми носилками, — и наступившую ночь Хвалынцев провел уже в особой камере, под надежной госпитальной кровлей.

XXIV. После болезни

Он пролежал около двух месяцев. Сначала болезнь туго поддавалась усилиям врачей, но наконец наступил благодетельный кризис и с того самого дня в благополучном исходе горячки уже не могло быть сомнений. Молодая натура взяла свое, жизнь пересилила в этой борьбе со смертью, и здоровье стало быстро поправляться, организм деятельно пополнялся новыми силами, так что в первых числах ноября Константин выписался из госпиталя уже совершенно бодрым, сильным и здоровым по-прежнему.

А в это время пан Нумер Тршидесенты давно уже принял свою присягу и ждал…

За Хвалынцевым исподволь и незаметно следили надежные глаза и уши, которые умели приникать повсюду, оставаясь в глубочайшей тайне. С тех пор, как трибунал народовый произнес над ним свои заочный приговор, председателю операторской части, старцу Крушинскому, очень хорошо и подробно был известен, так сказать, каждый шаг Хвалынцева; этот старец день за днем следил и знал весь ход его болезни, благодаря зоркому своему помощнику, Игнатию Трущинскому, который, в качестве сына жандармского подполковника русской службы, имел возможность, под самыми невинными и законными предлогами, узнавать стороной все, что делается в военных и вообще в русских сферах Варшавы. В госпитале ему даже легче было следить за Хвалынцевым, чем в городе, когда он после болезни снова попал на свою квартиру. Тут мешали к служба и товарищи, с обществом которых Константин теперь почти не расставался. Покончив с Паляницей, он встряхнуло и почувствовал душевную потребность честно и добросовестна заняться своим военным делом, своей службой, и как можно ближе и сердечнее опять сойтись с товарищами, от которых одно время совсем было отшатнулся. И то, и другое вполне удалось ему, потому что натура у него была деятельная, подвижная, а душа отзывчивая и открытая. Теперь он уже "не сидел на двух стульях" как прежде, но все-таки далеко еще не знал душевного покоя. Его тяготило прошлое, укоряло и грызло сознание своей виновности, и как часто, бывало, щеки его невольно вспыхивали краской жгучего стыда при воспоминайънии о своей жалкой роли у Цезарины и у Свитки, или при мысли о том, что он мог, во имя страсти к чуждой и мало знаемой женщине, идти заодно с врагами своего народа, которых не уважал в душе, против своих, которым, по самой природе естественно и законно принадлежали все симпатии, вся родственность и любовь его. "Это подлость, больше которой нет на свете!" говорил ему неумолимый голос совести, и вот все чаще и все настоятельнее стала теперь приходить ему мысль об очищении себя полным покаянием, о том, чтобы понести свою заслуженную кару, сколь бы она ни была тяжела и сурова, и воспрянуть из этой кары другим, совсем новым человеком, с обновленным и просветленным духом, со спокойною, чистой и примиренною совестью. Он всей душой стремился к этому заветному желанию, и, будь он один, его ни на минуту не остановил бы страх заслуженной кары; но в том-то и сила, что в этом отношении судьба его спутана с другими лицами, участие которых в общем «деле» невольно обнаружилось бы из его откровенного признания. Хотя некоторых из этих людей и не навидел он в душе своей, считая их виновниками своего падения, а других презирал за их тупое, самонадеянное ничтожество, но все-таки нравственное чувство его содрогалось пред словом «донос». Это слово тяжко и жестоко страшило его. Он был бы воистину рад и счастлив возможностью поплатиться за прошлое, если бы только дело раскрылось иным путем помимо его, если бы, например, кто-нибудь из сотоварищей по заговору выдал его с головой. О тогда бы все, все, что касается самого себя, одной лишь своей головы, все это чистосердечно положил бы он на весы правосудия и смиренно принял бы очистительную кару! Но самому выдавать других, хотя и презираемых и ненавидимых, самому брать на свою совесть вечный и тяжкий укор за чужую судьбу и свободу, за чужое несчастие, а может и самую жизнь — нет, это невозможно! И он чувствовал, что на такой поступок никогда бы не хватило его. Хотя вся его преступность ограничивалась только знакомством с загадочным Свиткой да вступлением в тайный союз Паляницы, где более болтали, чем делали; хотя он и был убежден, что сам этот маньяк Паляница, по глупости своей, едва ли может кому и чему-либо нанести какой-нибудь вред, и хотя, наконец, виновность Хвалынцева заключалась только в неясных намерениях, от которых, впрочем, он отшатнулся при первом же шулерски-нечестном предложении, но тем не менее тяжело ему было самое сознание, что он, как тряпка, мог допустить себя барахтаться в грязи всего этого ничтожества, возжаться со всеми этими проходимцами, называться их единомышленником и сотоварищем, нося честный русский мундир и имея у себя настоящих и действительно честных товарищей, — вот что грызло его душу и палило стыдом его щеки, и вот почему вопияла в нем потребность гласного, открытого покаяния, которое очистило бы и возродило его к новой жизни и дало бы право снова открыто и прямо глядеть в глаза всем честным людям.

Ему казалось, будто теперь он понял Цезарину. И это, пожалуй, было так, но только отчасти: польской сущности этой женщины он все-таки не понимал, да и не мог бы понять в то время. Но ему стало понятно, что она не ради своего чувства к нему, а ради какой-то другой, совсем посторонней цели завлекла его в опасное и чуждое ему дело, что в отношениях к нему у нее была какая-то фальшь, притворство, какой-то посторонний расчет, а вовсе не искреннее чувство. Это все стало теперь понятно для Хвалынцева, и были минуты, когда, вспоминая все, чем она с первой встречи завлекала его, и все, что обнаружилось для него только в последнюю ночь пред болезнью, вспоминая рассчитанное коварство, ложь, притворство, он начинал ненавидеть эту женщину, и ненавидел тем сильнее, чем более ощущал боль своего разбитого, поруганного чувства к ней и чем более сознавал, в какие жалкие шуты вышучивала его для чего-то эта обаятельная графиня Цезарина. Тут уже уязвленное молодое и чуткое самолюбие питало в нем эту ненависть. — Но странное дело! — среди столь сильной ненависти, вдруг иногда почему-то невольно приходило на память, все неотразимое обаяние Цезарины, вся красота ее, весь чувственный соблазн ее, и даже с особенной яркостью вставала в воображении именно та минута, когда в образе разъяренной тигрицы, гордо закинув голову, с этим грозным фосфорическим светом глаз, она опрокинулась на него всем негодованием и всею яростью оскорбленной женщины, во время его последнего ночного посещения. Он вспоминал все впечатление этой минуты, от которого дух захватывало, вспоминал всю грозную прелесть и сверкающую красоту ее, в какой величаво предстала она в те мгновения, и увы! с негодованием на самого себя чувствовал, что, к несчастию, не все еще кончено, не все еще умерло в его сердце относительно этой проклятой женщины. Наперекор самолюбию, наперекор чести и рассудку проявлялись-таки порою мгновения, когда Константин сознавал, что все еще любит ее, любит в самой ненависти, в самом презрении к ней, и любит не душу, а только красоту, только это дивное, чувственное тело. Он боролся с самим собой и превозмогал себя, но тем не менее подобные минуты страсти, как шквалы, налетали еще порой на его душу, и Константин предчувствовал, что не мало борьбы, не мало самых строгих и крутых усилий над собой предстоит еще ему впереди, пока не одолеет и не убьет окончательно своего непокорного, болезненного чувства, пока не воцарится в душе его мирное и светлое затишье.

XXV. "По декрету трибунала"

Игнатий Трущинский, знавший Хвалынцева в лицо, однажды, при случайной встрече в кондитерской Конти, где Константин играл с товарищами на бильярде, указал на него своему собрату Штейнгреберу. Цивилизованный еврейчик, заметив себе хорошенько черты лица и наружность Хвалынцева, стал выслеживать, где и в какие часы он больше и чаще бывает. Оказалось, что он довольно часто приезжает с товарищами обедать в ресторан Европейского отеля, — откуда обыкновенно они переходят к Конти сыграть партию-другую на бильярде. Узнав это, Штейнгреберу уже не трудно было указать на него в бильярдной зале пану Биртусу, которому нарочно, ради этого случая, был даже пожертвован скромный, но приличный костюм, без чего его не пустили бы сидеть и пить пиво в аристократической цукерне. После этого, пан Биртус принял на себя обязанность уже специально следить за Константином, и на следующий же день, захватив с собой пана Тршидесентего, стал в обеденный час прогуливаться с ним по Краковскому предместью, мимо Европейского отеля, поджидая, когда подъедет Хвалынцев и наказывая своему ученику как можно лучше и вернее заприметить себе этого «ладайка-москаля», чтобы потом, борони Боже, не вышло бы какой ошибки. В урочный час Константин подъехал к отелю и, пока расплачивался с дружкарем, оба молодца Броварной улицы успели подойти как раз к самому подъезду, так что Хвалынцев прошел мимо их в каком-нибудь шаге расстояния. Пан Нумер Тршидесенты в это время достаточно успел схватить себе общее впечатление его наружности, так что на другой день, когда пан Биртус захотел сделать ему поверку, Нумер Тршидесенты уже сам первый указал ему подъехавшего Константина. Биртус остался очень доволен его наблюдательностью и доложил Штейнгреберу, что теперь можно быть насчет «шинки» в полной уверенности и что ошибки произойти уже не может.

Все это было делом четырех-пяти дней, не более.

Но как ни зорко следили эти господа за Хвалынцевым, как ни подстерегали его по разным закоулкам и подворотням вблизи его квартиры, обстоятельства случайным образом складывались так, что мальчонке-мастеровому крайне рискованно было бы приводить в исполнение приговор трибунала: то постороннего народа много на улице, то полицейский дозорца напротив торчит и смотрит, то русские солдаты проходят, то сам Хвалынцев идет, но не один, а с товарищами — все это неловко, неудобно, опасно и не позволяет рассчитывать на удачу дела и на верность удара. Словом сказать, дело не выгорало. Время проходит, приговор подписан и дан к исполнению уже давным-давно, а намеченная жертва меж тем преспокойно еще гуляет по варшавским улицам. Ксендз Кароль Микошевский начал даже находить, что такое промедление наносит ущерб достоинству и авторитету трибунала. В центральном комитете, по этому поводу, были недовольны частию операторной, и через Микошевского сделали формальное и строгое замечание шефу операторов, достопочтенному старцу Крушинскому, который в свою очередь объявил выговор помощнику своему Штейнгреберу. Надо заметить, что ржонд народовый вообще чрезвычайно любил подражать всем формальным канцелярским порядкам настоящих правительств и не скупился на циркуляры, указания, предписания и выговоры по всем своим нисходящим инстанциям. Вся эта комическая пародия проделывалась с большою аккуратностью и замечательным постоянством.

Жидок Штейнгребер, в свою очередь, приналег на пана Биртуса и объявил, что если дело пойдет и далее таким образом, то им перестанут выплачивать жалованье.

Нумер Тршидесенты со дня своей присяги начал получать жалованье по три злотых и десять грошей в день.[182] На эту сумму он мог быть и сыт и пьян ежедневно. Теперь ему убавили; содержание ровно наполовину, так что мальчонка должен был делать выбор: или быть сытым, или быть пьяным, но совместно и то и другое стало уже для него недоступно. Это огорчающее обстоятельство должно было возбудить его энергию и решимость; потому-то подобные меры и принимались всегда против недостаточно-энергичных кинжальщиков. Прошло еще дня три, исправительная мера не подействовала: Хвалынцев был жив и преспокойно продолжал показываться на улицах. Нумеру Тршидесентему совсем перестали платить жалованье. Это обстоятельство обрекало его на действительный и безвыходный голод. А тут еще пан Биртус объявил, по приказанию шефа операторов, что если Нумер Тршидесенты через три дня после настоящего объявления не исполнит порученного ему приговора, то над ним самим будет исполнена смертная казнь, как над ослушником священной воли народного трибунала. Поставленный в безвыходное положение, с одной стороны, крайним голодом, а с другой — этой нешуточной угрозой, Нумер Тршидесенты увидел, что как ни кинь, все клин выходит: убьешь Хвалынцева — повесят, не убьешь его — задушат, и в последнем случае даже вернее, чем в первом, потому что там еще есть надежда скрыться да и свои помогут, а тут уж никуда не скроешься и никто не окажет помощи. Ему не оставалось никакого выбора, а при этом еще Биртус соблазняет что если, мол, исполнишь казнь, то получишь пятнадцать злотых в награду за работу и снова жалованье выдавать станут. И вот, побуждаемый голодом и страхом наказания, мальчонка решается действовать наудалую.

Под вечер забрался он на лестницу, которая вела в квартиру Хвалынцева, и решился действовать на авось: если накроют его прежде, чем он успеет исполнить свою «работу», значит, уж так ему на роду написано пропадать. Он забился в самый темный уголок под лестницей и, присев на корточки, ждал появлния своей жертвы. По его предположению, Хвалынцев после обеда должен будет вернуться домой, так, по крайней мере, уже несколько раз случалось во время его наблюдений. Но вот беда, если вернется не один, а с кем-нибудь из товарищей… У бедного мальчонки от этого предположения даже мураши по спине побежали, и он начал горячо молиться, чтобы дело его обошлось удачно, чтобы все устроилось так, как следует. Время ожидания было мучительно. Несколько раз по лестнице подымались и спускались какие-то люди, жильцы этого дома, и несчастный мальчонка жался глубже в свой угол, крестясь и трепеща, чтобы его как-нибудь не открыли.

Но вот послышались чьи-то твердые шаги и лязг сабли. Сердце кинжальщика забилось чаще и сильнее. Он прислушался: судя по звуку, это шаги одиночные. Притаившийся мальчонка дал вошедшему подняться на несколько ступеней, и затем, торопливо крестясь, как кошка, неслышно выскочил из-под лестницы и на цыпочках побежал вдогонку за подымавшимся человеком. В сенях настолько уже господствовал сумрак, что издали разглядеть черты лица было невозможно.

— Пршепрашам пане![183] — робко произнес кинжальщик, остановив того на первой площадке и стараясь разглядеть физиономию.

— Что такое? — едва успел проговорить остановленный, как вдруг:

— По декрету трибунала! — воскликнул узнавший его кинжальщик, с размаху вонзя свое оружие в стоявшего пред ним человека и опрометью, чуть не кубарем, кинулся с лестницы.

Дверь подъезда хлопнула, и убийца скрылся из виду.

— Держи!.. лови! — что есть мочи закричал Хвалынцев и бросился вдогонку. Выбежав на тротуар, он успел еще заметить, как какой-то человек бежал в левую сторону, но в ту ж минуту Константину показалось, что убегавший не то юркнул в какие-то ворота, не то просто провалился сквозь землю. Одним словом, кинжальщик в ту ж минуту исчез у него из глаз. Константин, продолжая бежать, вдруг почувствовал у себя в левом плече, около ключицы, какую-то острую боль, до того сильную, что в глазах у него помутилось. Он сделал над собой последнее усилие, но успел только выкрикнуть еще раз что-то неясное, зашатался и грохнулся почти без чувств на мостовую.

Люди проходили мимо, но не останавливались. Обыватели варшавские в то время очень хорошо уже знали, что такое значит, если на улице лежит человек, истекающий кровью. Иные из них только косились на то место, где лежал он, и торопились уйти подальше, другие же, на мгновенье приостановясь около тела, плевали в его сторону и, проворчав что-нибудь вроде "пся крев" или "пся юха", с выражением ненависти, проходили мимо. Никто не нагнулся, чтобы подать помощь, никто не кинулся на розыски убийцы.

Поляк-полицейский, которого прохожие оповестили, что в нескольких шагах лежит какой-то раненый, неторопливо приблизился к Хвалынцеву, осмотрел его со всех сторон и подал призывный свисток соседнему дозорцу. Через минуту подошел другой полицейский, посоветовался с товарищем как быть и что делать, подумал, покачал головой и догадался, что надо бы позвать доктора. Поговорили, стоит ли еще ходить за доктором; но решили, что неравно начальство спросит зачем не исполнили этого, и потому в ограждение себя "с легальной стороны", один из полицейских стукнулся в дверь врача, проживавшего в нескольких шагах по соседству. Врач-поляк, узнав, что помощь его нужна раненному кинжальщиком, отказался под предлогом собственной болезни, другой же польский врач, к которому после этого поспешил полицейский сказал просто, что ему нет дела и нет времени для этого. Пришлось бежать в казармы и отыскивать русского военного доктора.

Полуобморочное состояние Хвалынцева продолжалось не долго. Оно было более следствием внезапного испуга и потряч сения, чем опасности самой раны. Через две-три минуты Константин уже пришел в себя и, с помощью дозорца, поднялся на ноги. Подошли двое солдат, случайно проходивших мимо. Один из них оказался однополчанином Хвалынцева и узнал его. Он тотчас же кинулся оповестить двух товарищей Константина, живших по соседству, и побежал за полковым доктором. Между тем полицейский, с помощью другого прохожего солдата, внес раненого в помещение ближайшей еврейской лавочки, чтоб оградить его от праздного любопытства толпы, которая стала собираться тотчас же, чуть лишь заметила присутствие дозорца на месте происшествия. В числе любопытных между прочим присутствовал и пан Биртус, поджидавший одной из ближайших баварий результатов «работы» Нумер Тршидесентего. Теперь он стоял с самым невинным и даже сострадающим видом, покачивая головою и как бы про сев приговаривал вполголоса: "Ай, Иезус-Мария! оттожь лайдак! Яка шкода, ай-ай-ай!.. От-то пршекленты"…

Через несколько минут прибежали двое товарищей Хвалынцева, а за ними, спустя малое время, появились один за другим и двое военных врачей, привезенных из разных мест солдатом и полицейским. Немедленно обмыли кровь и осмотрели рану, которая оказалась хотя опасной, но далеко не смертельной. Рука убийцы была не верна, да и толстая шинель Хвалынцева тоже оказала и которую защиту. Поражено было плечо от ключицы к лопатке, но, к счастию, легкое осталось не задето. Больному наскоро сделали первую перевязку и, осторожно положив в наемный экипаж, перевезли его в Уяздовский госпиталь, с которым он еще так недавно расстался.

* * *

В местных кружках русского общества все были возмущены и изумлены этим покушением. Никто не понимал, что за цель могла быть у убийц в этом случае, и чем мог Хвалынцев навлечь на себя такую кару народового ржонда. Толковали разно: одни говорили, что это была не более как простая проба кинжала, который надо же было испытать на ком-нибудь, а Хвалынцев случайно подвернулся под руку, и только; другие передавали слухи, будто Центральный Комитет решил нападать подобным образом на всех военных и русских без разбора и без исключения; третьи уверяли, что удар был направлен в Хвалынцева по ошибке, а предназначался совсем для другого лица; словом, толков и разговоров в первое время было множество.

Ожидали чем-то и как разъяснится смысл этого нападения революционным "начальником мяста" в подпольном «Рухе»; но официальный орган подземного ржонда о случае с Хвалынцевым хранил упорное и глубокое молчание.

У ржонда были на это свои основательные причины.

Пан Биртус, тершийся в толпе и присутствовавший у дверей еврейской лавчонки все время, пока доктора производили там осмотр раны, наблюдал и слушал, что говорится вокруг по этому поводу. Слух о том, что рана вовсе не смертельна, не замедлил тотчас же распространиться в ожидавшей толпе через хозяев лавчонки и через того же полицейского дозорца, который присутствовал при осмотре. С донесением об этом прискорбном обстоятельстве, Биртус, как только повезли Хвалынцева в госпиталь, сейчас же отправился к Штейнгреберу. Тот доложил шефу, и на другое утро последовало экстренное заседание трибунала для того, чтобы проверить и обсудить это обстоятельство. Игнатий Трущинский поехал навести справку и привез известие, что действительно рана сама по себе отнюдь не угрожает смертию, если таковая не последует от какой-нибудь побочной причины. Достопочтенный Крушинский по этому поводу приказал Штейнгреберу, чтобы неловкому кинжальщику непременно было дано двадцать горячих бизунов, для науки, дабы на будущее время работал чище. А между тем поднялся вопрос: каким образом объявить в «Рухе» о не вполне удавшейся экзекуции? Ржонд народовый имел обыкновение опубликовывать приговоры своего трибунала уже после их исполнения. Это делалось для пущей верности и безопасности, чтобы не попасть впросак, напечатав: человек казнен, тогда как он еще здравствует. Ржонд понимал, что такие промахи вели бы к ослаблению его террорического авторитета. Шеф операторов в данном случае был того мнения, что следует напечатать полный приговор, в том виде, как он постановлен трибуналом, с примечанием, что казнь исполнена тогда-то, и не вдаваться в объяснения о неполной удаче кинжального удара. Но Василий Свитка с этим мнением не соглашался из опасеню за свою шкуру. Он знал, что раз это будет напечатано, русское правительство тотчас же схватится за Хвалынцева, подымется новое следствие, и как знать, быть может Хвалынцев, озлобленный ударом кинжала, выдаст и самого Свитку, и Паляницу, и многих других из лиц, прикосновенных к делу, а это уже грозит серьезной опасностью центральной организации, тогда как теперь, из чувства самосохранения, он, понятное деле молчит о том, что сам принадлежал к заговору. Остальные члены нашли мнение Свитки вполне основательным.

— В таком случае можно извиниться и сообщить, что удар нанесен по ошибке, — предложил Трущинский.

— Нет, уж по-моему лучше вовсе промолчать, чем извиняться и признавать свои ошибки! — порешил ксендз Микошевский — и все безусловно согласились с его мнением.

Таким-то образом «Рух» и не обмолвился ни единым словом о казни Хвалынцева.

Но хотя «Рух» и молчал, а толки о происшествии все-таки продолжались, и ввиду этих толков, Паляница с Добровольским да и сам Свитка чувствовали себя не совсем-то хорошо. Их одолевало опасение: а что, как вдруг Хвалынцев добровольно принесет признание в своей вине, рассчитывая на то, что правительство примет во внимание его разрыв с революцией и его рану, и потому положит ему легкое наказание, да и схватится за всех его соучастников, скрывать которых теперь Хвалынцеву нет никакогорасчета, а напротив, есть полный расчет выдать их всех головою? Это предположение казалось им очень основательным и потому напугало не на шутку. Хоть пан Нумер Тршидесенты и получил свои двадцать бизунов, но от этого было не легче ни Свитке, ни Палянице, ни Добровольскому. Через день, Василий Свитка, с одним из своих фальшивых, но вполне «законных» паспортов, катил уже по железной дороге в Литву, а еще через день о Палянице с Добровольском в полковом приказе было объявлено, что они исключаются из списков, как пропавшие без вести. Оба на время бежали из Варшавы.

Загрузка...