Из Комы на русско-японскую войну ушли двадцать два человека. Трое вернулись живы-невредимы, одиннадцать не вернулось совсем, остальные пришли искалеченные. Во многих хозяйствах некому стало работать, поэтому бедняки засеяли меньше, чем в прежние годы. А тут еще озимь погибла от морозов… Уже с осени люди начали есть желуди и древесную кору. К рождеству перерезали скот, весной несколько человек умерли от голода. Несмотря на это, подати взимались как и прежде. Кугубай Орванче прямо так и объявил старосте, когда весь народ согнали в караулку.
— Не уплатишь подать, продадим скотину, самовар.
— Скотины у меня нет, есть чужая, Эбатова, лошадь. И ту думаю прирезать.
— Продай лошадь, уплатишь подать и недоимки, которые за тобой числятся.
— Чем же я стану платить?
— Да говорят тебе: лошадь продай!
— Так ведь не моя лошадь, чужая. Ты же староста, сам знаешь: лошадь Унура Эбата. Да если бы моя была, и то не стал бы продавать лошадь ради подати.
— Ого! И ты смеешь мне это говорить?
— Чего ж не сказать, коли сами меня к тому принуждаете…
— Повтори-ка свои слова!
— И повторю!
— Эй, десятский, пойди-ка сюда!
— Что такое, староста?
— Вот этого старикашку отправь в волость, в чижовку, и запри покрепче.
— За что ж ты меня в тюрьму сажаешь? — удивился Кугубай Орванче.
— Молчать! Ты свое уже сказал, теперь помолчи.
— Нет, ты скажи — за что?
— Ну, ну, хватит! Десятский, уведи его!
Писарь под диктовку старосты написал какую-то бумажку, староста отдал ее десятскому:
— Отдашь дежурному.
В камере, куда втолкнули Кугубая Орванче, сидело трое: один за кражу краюхи хлеба, другой за то, что избил урядника, третий за то, что оказал сопротивление, когда у него конфисковали имущество за неуплату страхового платежа.
— Здравствуйте, — сказал Кугубай Орванче, когда дверь за ним захлопнулась. — Темно-то как, нет ли лампы?
Длинный арестант, лежавший в углу, ответил:
— Нет.
— Как же так?
— Да уж так, — человек отвернулся к стене и замолчал.
Кугубай Орванче лег на лавку и тоже ни о чем больше не спрашивал. Кто их знает, что за люди.
Хотя Кугубай Орванче немало хлебнул на своем веку горя и в кутузке сидит уже в третий раз, сегодня он приуныл.
«Может, убийцы какие, — думал старик, прикрыв глаза и стараясь задремать. — Ну да ладно, что суждено, то и будет, поживем — увидим».
— Ух, кровопийцы! — услышал он вдруг и открыл глаза.
У зарешеченного окна сидел человек, обнаженный по пояс, и при свете луны давил на своей рубахе вшей.
— Кого так свирепо ругаешь? — спросил один из арестантов. — Уж не урядников ли?
— Разве ж это ругань для них? Для урядников это, можно сказать, похвала.
— A-а, ну разве что так… — немного помолчав, тот же арестант неожиданно сказал — Как было бы хорошо, если бы этого проклятого Столыпина еще в прошлом году убили.
Человек, сидевший у окна, удивленно посмотрел и ничего не ответил.
Начинался буран. Окна в камере были одинарные, поэтому было хорошо слышно, как бушует ветер.
— Э-эх уплатил бы подать вовремя, сейчас горя бы не знал, — сказал человек без рубашки.
Немного погодя он надел рубашку, закурил, подошел к двери, прислушался. Вернувшись на прежнее место, сказал:
— Прошлой осенью в Уржумском уезде, в Вятской стороне, из двадцати двух волостей только в одной уплатили подать.
— И той не надо было платить, — отозвался сосен.
— Почему? — вступил в разговор Кугубай Орванче.
— Потому, — хмуро ответил арестант.
— Ну и что же там получилось? — спросил третий арестант.
— Исправник собрал пеших и конных стражников до ста человек и заявился с ними в деревню. Приказывает: «Отобрать у мужиков имущество и свести лошадей». Потом поехали по другим деревням, пока не приехали в Шурму. Про эту Шурму даже в газете было написано.
— В какай газете?
— «Волжский курьер», ее в нашей деревне учитель получал.
— Ну, приехали в Шурму, и что же дальше? — спросил Кугубай Орванче.
— Исправник, как обычно, приказал стражникам приступить к сбору податей, а сам лег спать. Просыпается, а перед домом, где он остановился, собралось народу больше тысячи.
Исправник, понятно, струсил, но не показывает виду, спрашивает строго:
— Что вам нужно?
Мужики в ответ:
— Нам ничего не нужно, но и ты нам не нужен, так что ушел бы ты отсюда.
— Уйду, если до полудня заплатите подати. Не то пеняйте на себя.
— Делай, что хочешь, платить не станем.
— Почему?
— Начальство не пропадет с голоду без наших денег. Да и не за что ему платить, — кричат из толпы.
Тут подходит к исправнику один мужик. Исправник побледнел, но не отступил. Мужик взял его за пуговицу мундира и говорит:
— Шел бы ты, господин урядник, домой к жене и детишкам.
— Что, что?
— Убирайся, говорю, и стражников своих уводи.
— Ты соображаешь, что такое говоришь?
— То и говорю, что лучше тебе убраться отсюда подобру-поздорову. До сих пор ты немало крестьянских денег заглонул, гляди, как бы теперь тебе не подавиться!
— Пшел вон! — исправник оттолкнул мужика и закричал:
— Если не заплатите подать…
— Не заплатим! — зашумела толпа.
— Все ваше имущество будет конфисковано!
— Не выйде-е-т! — ревела толпа.
Кто-то швырнул в исправника камень, кто-то угодил стражнику в голову.
— Стреля-ять! — крикнул исправник.
Но только трое или четверо стражников успели выстрелить, мужики бросились на них, избили, ружья отобрали. Десятка полтора стражников заявили, что они бросают службу, и тут же поснимали свои мундиры.
— А что же сделали с исправником? — опросил Кугубай Орванче.
— Тоже избили и посадили под замок. Потом мужики разобрали отобранное имущество и выпустили исправника.
— Говорят, что, когда стражник и хозяин сцепились из-за самовара, самовар был помят. Так начальству пришлось уплатить этому мужику два рубля денег, — сказал другой арестант. — В газете писали.
— Вот это здорово! — воскликнул Кугубай Орванче.
— Дальше — больше, приволокли шурминцы попа и заставили его отслужить молебен в честь победы над исправником.
— С попом это хорошо придумали.
— Так всегда надо бы делать, — сказал Кугубай Орванче.
— Попробуй сделай! Примчатся стражники, драгуны, живого места на тебе не оставят.
— Да и в Шурме, наверное, тем дело не кончилось.
— Еще бы! У начальства ведь не один исправник…
— Не в исправнике дело, исправник — мелкая сошка, то ли дело — Столыпин… — снова заговорил тот, что уже начинал речь про Столыпина.
Так как Эман уехал в дальний город, старому Кугубаю Орванче некому было принести хлеба и табаку.
Амина послала соседскую девочку узнать, не приехал ли Эман. Та, вернувшись, вызвала Амину на крыльцо и сообщила:
— Эман еще не вернулся. Один мужик вышел из тюрьмы, говорит, что там дедушка Орванче сидит голодный.
Амина знала, что если она отнесет передачу старику. то мать с отцом потом будут, ругать ее.
«Будь что будет», — решила она в конце концов и, уложив в котомку хлеба, масла и ватрушек, пошла в тюрьму.
— Кем тебе арестант доводится? — спросил дежурный десятник.
— Тебе какое дело?
— Ты, Девка, не огрызайся: раз спрашиваю, значит, есть дело. У меня приказ: от посторонних ничего не принимать, передачу могут носить только родственники. Так кем ты доводишься этому самому Кугубаю Орванче?
— Дочь. Да передай поскорее, он голодный сидит.
— Не торопись: поспешишь — людей насмешишь. Сначала посмотрим, что принесла.
— Чего там смотреть! Еду принесла.
— Та-ак, во-первых, значит, хлеб, во-вторых, — ватрушки, в-третьих, — масло. Ладно, оставь. Все это передавать разрешают.
— Ты, дядя, сейчас отнеси ему еду, он же голодный.
— Передам, передам.
— Ты возьми себе одну ватрушку, а остальные отнеси поскорее, ладно? Очень тебя прошу.
— Ладно, отнесу. Ступай, покуда начальство не явилось.
Но когда Амина собралась уходить, он остановил ее вопросом:
— Так как ты сказала — сестра? Или дочь?
— Дочь.
— Ну ладно, ступай.
Кугубай Орванче получил хлеб и масло, про ватрушки он даже не узнал. Хотя старик удивился, когда ему сказали, что передачу принесла дочь, на голодный желудок раздумывать об этом было некогда.
В камере темно. Не видно ни лавок с клопами в щелях, ни грязных, испещренных похабными надписями стен, ни голодных глаз сокамерников. Но Кугубай Орванче не стал дожидаться, котла его попросят разделить полученную еду, он угостил всех.
Поев, один из арестантов собрал хлебные крошки на ладонь, положив их в рот, сказал:
— А теперь, дедушка Орванче, расскажи, как вы стражника поймали в капкан вместо волка.
— Да я уж про это рассказывал.
— Ты обещал рассказать, как охотился в этом году.
— Да чего рассказывать? Лисиц добыл немного, четыре. Не повезло нынче. Зато зайцев порядочно настрелял. Зайцев сейчас много, даже соседский парнишка, двенадцатилетний, и тот трех домой принес.
— А насчет белок как?
— Белок нет. Уж лет пятьдесят будет, как в наших краях не стало белок. Били их без счета, вот и перевели всех. У белки, говорят, нюх силы» развит. Если под снегом — хоть на аршин в глубину — лежит орех, не пустой, конечно, то белка его обязательно найдет.
— Я вот слышал, что ваш кеминский Янк Ардаш очень хороший охотник?
— У него любое дело спорится.
— Говорят, он на «Потемкине» служил, это правда?
Кугубай Орванче, немного помолчав, ответил:
— Вот уж этого не моту сказать, не знаю. А что за «Почемкын» за такой?
— Корабль так называется. Матросы на нем восстание подняли в пятом году.
— Не знаю, не знаю. Он про это не говорил.
— Дед Орванче, расскажи лучше сказку.
— Эх-хе-хе, — вздохнул Кугубай Орванче, — коли другой работы нет, эта всегда требуется. Какую же сказку рассказать?.
— Знаешь про Портупен-пропорщика? Или про Чарантай-Ивана?
— Что толку от сказки? Расскажешь — и все. Вот от колдовства есть польза, — сказал Кугубай Орванче.
— Какая же от него польза, кому?
— Хотя бы колдуну или знахарю, — засмеялся Ку губан Орванче. — Чай, колдует не даром, а за деньги.
— А ты умеешь колдовать, дедушка Орванче?
— Колдовство — дело не трудное. Вот послушайте: «Как холодная земля тяжелеет, пусть тело старосты деревни Дуй отяжелеет! Как замшелый камень тяжелеет, пусть тело старосты деревни Луй отяжелеет! Как поваленное на землю дерево тяжелеет, пусть тело старосты деревни Луй отяжелеет, свалится, сгниет!»
— О-о, ишь, как умеет старик! Кабы можно было наших врагов уничтожить словами! Да тут мало одних слов, нужны сильные руки и умная голова!
— И словами можно.
— Как это?
— Вы же все в деревне родились и выросли, должны знать: кто умеет шептать-нашептывать, тот слабовольного человека может то чего хочешь довести, хоть до смерти.
— Бывали такие случаи. — сказал один из арестантов. — Наверное, нигде на свете нет такой дикой деревни, как наша, марийская.
— Я не только колдовать умею, я еще знаю, как знахари болезни лечат, — продолжал Кугубай Орванче. — Хотите, я вам про знахарей расскажу?
— Расскажи, дедушка Орванче.
Кугубай Орванче наклонился над сложенными ковшиком ладонями, стал рассказывать:
— Когда заболеет человек, считают, что его кто-то сглазил, порчу на него напустил. Чтобы избавить его от порчи, берут чашку с солью, нашепчут, наплюют на нее, потом этой солью кормят того, кого считают порченым. Знахарка плюет в соль и приговаривает. Я вам сейчас, дай бог памяти, весь заговор припомню.
Кугубай Орванче помолчал немного, вспоминая, потом заговорил нараспев, как говорят знахарки.
— Если тот, который наколдовал, сможет из серебра, что добудет из серебряной горы, сделать серебряную лошадь, объехать на ней весь белый свет, одним ударом срубить тысячелетний дуб, достать ножом летящего под облаками орла, накормить своим хлебом, напоить своей брагой народы семидесяти семи стран, тогда только его колдовство будет иметь силу.
Если сможет подняться в небо, как туман, к солнечному богу, к лунному богу, если сможет стать повелителем солнца и луны, тогда только его колдовство будет иметь силу.
Если сможет в диком лесу обернуться дикой птицей, если сможет вместо глаз вставить солнце, надеть на голову луну вместо шапки, если сможет на пальцы нанизать звезды, влезть по лестнице на небо к матери ветров, отомкнуть языком замок серебряного сарая, только тогда его колдовство будет иметь силу.
Если сможет усидеть-удержаться на черной туче, на красной туче, среди сорока одной ядовитой змеи, на сорока одном жарком костре, тогда только его колдовство будет иметь силу.
А этого никто не сможет исполнить, потому и колдовство его разрушится.
Тьфу, тьфу, что наколдовал — разрушься, что задумал наколдовать — не исполнись!
— Здорово ты, дедушка Орванче, умеешь! — в восхищении воскликнул один арестант.
— И велик ли у тебя доход от знахарства? — спросил другой.
— Что? — переспросил Кугубай Орванче.
— Много ли, спрашиваю, денег знахарством зашибаешь? Небось, со всех сторон идут дурачки…
— Нет, я знахарством не занимаюсь.
— Откуда же тогда все это знаешь?
— Была у меня одна знакомая знахарка, все старалась обучить меня своему искусству. Да мне как-то совестно обманывать народ.
— Врешь поди?
— В чашку с солью никогда не плевал. Вот когда трубку курю, то и дело сплевываю — все «тьфу» да «тьфу», это верно… Если бы знахарем был, небось, не сидел бы за недоимки в тюрьме, было бы чем рассчитаться.
— Где же твоя знакомая знахарка живет?
— У нас в Коме.
— Эй вы, кончай болтать, спать пора! — ударив в дверь кулаком, крикнул охранник.
— Мы и сами на боковую собираемся, — отозвался Кугубай Орванче.
После сытной еды Кугубай Орванче спал крепко.
Эман, вернувшись домой (это случилось как раз в тот день, когда Амина носила передачу в тюрьму Кугубаю Орванче), очень удивился, увидев избу запертой.
— Твоего отца, наверное, в город увезли, ничего о нем не слыхать. Мы Эбатова коня пожалели, поставили к себе во двор, — оказала соседка.
— Отец оставил ключ?
— Нет, его забрали не из дома.
— Придется замок ломать…
— Уж как знаешь… Я только зашла сказать, что лошадь у нас.
— Ладно, тетушка, спасибо.
— Эх-эх, Эман, как же ты без жены живешь, — запричитала соседка. — Был бы женат, приехал — а изба натоплена, хлеб испечен, на столе горячий самовар…
— Ты уж говорила это…
Эман с силой дернул дверь и выдернул пробой.
Вдвоем вошли в избу.
— Говорила, — согласилась соседка, — жалею тебя, потому и говорю. Второй год девушку тебе сватаю. Уж такая девушка хорошая! Всякую |работу как медведь ворочает, наступит — железо переломит, на молотьбе никому за ней не угнаться. А как вышивает — ну, просто печатает, и холст ткет тонкий, словно кленовый лист. И приданое у нее приготовлено: рубашки из тонкого холста, три куска холста, восемь рубашек, две наволочки на перину, четыре длинных полотенца… Полотенца-то какие! Уж так хороши, так… Что ты свистишь? Да ты не слушаешь меня что ли?
— И не будут слушать, тетушка.
— Какая я тебе тетушка! Ты меня должен сестрой называть, не маленький, пора бы уж разбираться.
— Так ведь ты мне и не сестра, и не тетка — просто соседка. Так и буду называть.
— Соседка! Очумел ты, марийских обычаев не знаешь, да кто ж у нас так человека называет? Ведь положено называть сестрой или там дядей, а ты… Надо, как другие люди…
— Какое мне до людей дело?
Эман затопил печурку, сел греться возле нее.
— Ты, браток, наверное, и своих родственников не знаешь, толком как назвать, — опять заговорила соседка. — Есть же у тебя, наверное, какие-нибудь родственники. Не может быть, чтоб ни одного не было. Есть же у тебя, к примеру, отец!
— Это я без тебя знаю.
— Хорошо, что знаешь. А все не лишнее будет напомнить тебе, не то, может быть, и как называть родного отца начал забывать.
— Заболталась ты, бабка…
— Бабка? Да я еще покрасивее молодух буду, ха-ха!
— Я своего отца чту, чего зря говорить…
— Да ты отца-то ни во что не ставишь: он тебе жениться велит, а ты не слушаешься.
— Ну, дальше что?
— Дальше? Ничего. Я дошла, а ты подумай хорошенько. К масленице свадьбу справили бы. Отец невесты большого выкупа не потребует.
— Не хочу я жениться, не грудись — не сватай, впустую труды твои пропадут.
— Э-эх, парень, нет, чтобы ухватить свое счастье!
— Счастье — не хлеба кусок, его не ухватишь.
— Ишь, какой поперечный, все-то ты споришь, Эмам. Не годится так…
— Годится не годится — мне лучше знать. Шла бы домой, муж приревнует.
— Да я и так уж иду.
— Иди, иди, надает тебе твой мужик тумаков.
— Надает так надает, что поделаешь. Ну, ладно, всех слов не перескажешь, приходи и ты к нам. За конем сам придешь или мне его привести?
— Сам попозже приду.
Эман поставил на печурку чугунок с водой, чтобы поскорее сварить похлебку, потом принес из сарая дров, затопил большую печь. Изба четыре дня не топлена, железной печкой ее не обогреешь. Истопив печь, Эмам закрыл вьюшки, сходил за конем, задал ему сена и лег спать.
И приснился Эману сон.
Ему снилась собственная свадьба. Но на ком же он женится? На ком же, кроме той, которая дорога его сердцу, кроме Амины!
Увидел он свата и сваху, заправляющих свадебным обрядом. Сват надел на конец палки вышитое полотенце, закрепил его кольцом, как обручем, в левую руку взял чашку с брагой, в зубах зажал серебряную монету, и сваха тоже взяла в руку чашку с брагой и монету в зубы. Приплясывая, они трижды обошли вокруг стола.
Отец, Кугубай Орванче, с соседом сидят за столом. Ближайшая подруга невесты встала у печки. Эман, савуш[4] и руководитель жениха — кугувенге наполнили брагой свои чашки и, встав перед стариками на колени, подали им эти чашки. Все, кто пришел на свадьбу, смотрели на них.
— Пусть пошлет бог жизнь богатую и веселую, пусть у этой пары будет девять сыновей, семь дочерей! Зло переступив, вставайте! — сказал один из стариков.
Все встали.
Кугубай Орванче вышел вперед и сказал:
— Давайте шувыш!
У подруги невесты давно приготовлен шувыш — кожаный мешок с гостинцами: с ватрушками, шаньгами и блинами. Она завязала шувыш шелковой тесемкой. вынесла из дому, положила в сани, в которые уже уселись Кугубай Орванче с соседом. Ямщик тихонько тронул коня, сани поехали, полозья заскрипели по снегу.
Приехали в Боярсолу. народ гурьбой вышел их встречать.
— Э, оказывается, сват приехал! — слышится кругом.
Шувыш внесли в дом, женщины загомонили:
— Нужно заменить! Нужно заменить!
В шувыш наложили других гостинцев и завязали другой шелковой тесьмой.
Кугубай Орванче и те, кто с ним приехал, вошли в дом.
— Ждали нас, наверное? — спросил он.
— Очень ждали, присаживайтесь, присаживайтесь, — приглашают хозяева и гости, сидевшие вокруг стола.
Поздоровавшись, Кугубай Орванче сел на почетное место за столом, взял поданную ему чашу с брагой и сказал:
— Мы приехали к вам за чужим человеком. Согласны ли вы отдать его нам?
Все кричат:
— Согласны, согласны! Пейте!
Только принялись за еду, как подоспела свадьба на двенадцати подводах, вызванивая колокольчиками свадебную песню.
Первым выскочил из саней савуш. Звоня колокольчиком и размахивая плеткой, он вошел в дом и спросил:
— Какое будет ваше слово — позволите войти или нет?
Хозяева отвечают:
— Погоди, еще не настало время!
Дружка вышел.
— Что сказали? — спросили его из саней.
— Сказали: «Погодите».
Эман тихо сидит на передних санях. Женщины, приглашенные на свадьбу, — снова запели. Немного погодя вновь послали дружку в дом.
— Ну, теперь пора? — спросил он.
— Нет, еще немного подождите.
Снова ждут. Когда же дружка в третий раз наведался в дом, ему ответили:
— Вот теперь пора, входите!
Первым вошел дружка, за ним, держась за его подол, шел кугувенге, за ним — жених, следом — остальные гости, приглашенные на свадьбу. С песней три раза обошли вокруг стола, после чего мужчины расселись вокруг мужского стола, женщины — вокруг другого, поставленного специально для женщин.
Стройная красивая женщина, покачиваясь из стороны в сторону, запела:
Я отправилась-поехала
На базар сукна купить.
Только нынче на базаре
Очень дорого сукно.
Очень дорого сукно,
Но дороже наше место.
Приглашение на свадьбу
И того дороже.
За мужским столом все повернулись к молодому мужчине:
— Давай, теперь ты запевай.
Тот немного покраснел и затянул приятным голосом:
С утра солнышко сияет.
Хорошо бы — дождь не полил.
Мы решились песню спеть вам,
Хорошо б — не осрамиться.
Лось у озера играет,
Коли свадьба — надо петь.
Снова запела женщина, ей подпевают подруги.
За мужским столом загудели — точно пчелиный рой.
— Не-е, не-е, не знаю, — слышится один голос.
— Что, песню жалеешь что ли?
— Не могу.
— Петь не можешь, а пить можешь?
— Ха-ха-ха! Да если бы умел петь так же, как умеет пить, лучший певец был в деревне!
Между тем кугувенге с дружкой увели Эмана на девишник.
Вот сидит невеста — Амина! Эману захотелось сейчас же крепко обнять ее, но он не может пошевелить ни руками, нм ногами, они у него как будто связаны. Да и обычай не позволяет! На лицо невесты накинут тончайшим платок, и сквозь него видно, как блестят ее глаза. Иногда позвякивают монеты, украшающие ее грудь и головной убор.
Эман достал из кармана вышитый кисет с красивой длинной лентой, закурил. Кугувенге и дружка проплясали три-четыре круга и увели жениха. То же самое повторилось, когда они пришли во второй раз, а на третий… Эман проснулся.
Занималась утренная заря. Избу выстудило, от мороза трещали стены. Затапливая железную печурку, подумал: «Нажужжали про женитьбу так, что даже во сне теперь свадьба снится».
Он вышел во двор, взглянул на оранжевым серп месяца, прорезавший ночную тьму, на серое небо, глубоко вздохнул, выпуская изо рта клубы пара. Услышав, как в конюшне заржал конь, вспомнил его хозяина Унура Эбата, подумал: «Где-то он сейчас скитается? Говорили, будто в Уфимской тюрьме сидел, а где теперь — неизвестно».
Послышались чьи-то шаги.
— Кто это? — окликнул Эман и, разглядев в темноте знакомую фигуру, удивленно воскликнул: — Отец!
— Он самый. — отозвался Кугубай Орванче. — А ты, сынок, когда же вернулся?
— Вчера вечером.
— Кута же тебя досылали?
— В Эльяны.
— А она сказала, что куда-то совсем далеко…
— Кто сказал?
— Жена Аптыка.
— Кому лучше знать, жене Аптыка или начальнику станции?
— Я же в тот день, как меня арестовали, как раз на станцию шел узнать, куда послали тебя. Встречаю старостиху, она и говорит: «Твоего Эмана дальше губернии услали…» А потом вот пришлось немножко отдохнуть…
— Опять, наверное, за подать?
— За что же еще!
— Вот и нашего коня хозяин где-то сейчас отдыхает.
— Наверное, не вернется больше, — вздохнул Кутубай Орванче. — Коня, видно, придется продать, ведь они не отстанут со своими податями…
В это время Унур Эбат, лежа на нарах в камере Уфимской тюрьмы, не мог заснуть от одолевших его дум.
«Сколько времени прошло, как меня сюда кинули, — с тоской думал он. — Неужто дадут 129-ю статью? Конечно, не тянут мои грехи на эту статью. Да что поделаешь, если им надо засудить человека? Меня считают за бунтовщика только потому, что я возил бунтовщиков на своей лошади».
— Ну, скажи, господин следователь, какой из меня бунтовщик? Я неученый, еле-еле могу расписаться, слово «прокламацы» даже не слыхал никогда раньше, не то чтобы раздавать, — убеждал Унур Эбат следователя и прокурора. Но own говорили: «Знаем, валяешь дурака».
А тюремный врач сказал:
— Си-му-ли-рует.
«Сколько же я сижу? — стал соображать Унур Эбат, — Кажется-то, очень долго — чуть ли не год. Дайка посчитаю… Нет, выходит, я тут немного больше, чем полгода. Тяжело сидеть День за неделю кажется. И долго ли еще придется жить в этой конюшне? Один арестант рассказывал, что этот корпус переделали из конюшни. Когда в первый раз привели на тюремный двор, я тоже подумал, что это хлев или конюшня».
Две камеры в этой тюрьме-конюшне большие — общие, остальные — одиночки: пять шагов в длину, четыре в ширину, но там тоже напихано по нескольку человек. «Три месяца в такой камере в прошлом году высидел, от вшей и клопов с ума не сошел. В матраце не солома — одна труха. Маленькое окошко под самым потолком. Как-то захотел выглянуть в окошко, полез на стол, тут же открылся «глазок» в двери, надзиратель рявкнул: «Нельзя!» А так хочется взглянуть на белый свет! На воле кажется, что вокруг нет ничего хорошего, а как посидишь тут, поймешь, до чего же хорош ты, белый свет! Первые две нетели в тюрьме — так-сяк. Но чем дольше сидишь, тем труднее становится, просто невыносимо, на всю жизнь, наверное, запомнится».
Мысли Унура Эбата прервал разговор соседей. Русский, с бегающими, как серые мыши, глазами, снова рассказывал анекдоты: хочешь не хочешь слушать, в уши назойливо лезет:
— Подходит солдат к офицеру и говорит:
«Ваше блатородие, я вчера пьяный был…»
«Ты и сейчас пьяный!»
Рассказчик тут же засмеялся, хотя из слушателей не засмеялся ни один. Тогда он рассказал другой анекдот:
— Пьяный матрос ползет на четвереньках.
Офицер спрашивает:
«Что ты делаешь?»
«Разве не видишь: сильная буря — я бросил якорь, теперь ищу, куда задевался…»
В соседней камере кто-то запел:
Зачитал он приговорчик:
Двадцать пулей ему дать.
Девятнадцать пуль летели,
Все летели в облака,
А двадцатая, злодейка,
Близко к сердцу подлегла.
Тут я мигом повалился…
«Эх, — подумал Унур Эбат, — пристрелили бы, тут и конец, не пришлось бы больше мучиться… Ну и надоел же этот с анекдотами…»
В камере темно. Однажды во время драки в камере разбили лампу, а новую не дают. Свет в камеру проникает только тогда, когда открывается «глазок» в двери. Даже лунному свету не проникнуть сюда: мешает толстая решетка на окне и стена высокого тюремного корпуса напротив. Но Унур Эбат уже привык и к темноте, и к вони параши. Долгое, томительное ожидание приговора, многочисленные допросы, когда сутками не давали спать… По сравнению с этим вонь и тьма мало значили. Их уже Эбат не замечал так же, как не замечал ссор, споров, шуток и издевок друг над другом его сокамерников.
Ему хотелось бы рассказать кому-нибудь о том человеке, которого он отвозил в Изганы и который доверил ему отнести в один дом какие-то бумаги. Но кому тут расскажешь? В камере разные люди — и политические, и уголовные — напиханы без разбору, хотя по закону это запрещено.
Однажды — это было еще осенью — во время прогулки в тюремном дворе Унур Эбат увидел Яика Ардаша. Эбат очень обрадовался неожиданной встрече с односельчанами, но тут же расстроился, подумав, что им вряд ли удастся перекинуться хоть парой слов. Заключенные шагали в затылок друг другу, и надзиратели зорко следили, чтобы они не останавливались, не наклонялись к земле, не переходили со своего места в строю на другое и не переговаривались. Вдруг глаза Ардаша встретились с глазами Эбата. Пройдя круг, Ардаш остановился, наклонился и снял с ноги обувку, делая вид, что вытряхивает песок, потом, подняв босую ногу, притворился, что ищет занозу в ступне.
— Не останавливаться! — рявкнул надзиратель.
— Идти не могу, господин надзиратель, сапог худой, попало что-то, — сказал Яик Ардаш, не спеша обулся и, дождавшись, когда с ним поравняется Эбат, встал в строй.
— Ступай на свое место! — приказал надзиратель.
Но Ардаш все же успел спросить:
— Какая статья?
— Жду сто двадцать девятую, — тихо ответил Эбат по-марийски, — да боюсь, закатят на всю железку.
Надзиратель закричал:
— Прекратить разговоры!
— Не бойся, браток Эбат, стой крепко!
— Ты-то как?
Яик Ардаш не успел ответить. Надзиратель, стоявший в центре круга, крикнул:
— Яиков, на три дня останешься без прогулки. Уведите его в камеру.
Подскочили надзиратели и Ардаша тут же увели.
«Эх, поговорить не пришлось, — горевал Унур Эбат. — Таких людей, как Яик Ардаш, на свете, наверное, немного. Придется ли снова когда-нибудь встретиться с ним? Ардаш, Ардаш, знаешь ли ты, что все. о чем ты рассказывал, вернувшись с завода, осталось у меня в сердце…»
Когда человек в тюрьме, когда он терпит лишения и не видит впереди никакого просвета, он падает духом. В такое время доброе слово, самая незначительная помощь, даже простая записочка может его поддержать, поднять настроение, внушить надежду.
Но прошло уже два месяца с тех пор, как Унуру Эбату удалось перекинуться несколькими словами с Ардашем и настроение его вновь стало ухудшаться. Прежде он и не подозревал, что может так затосковать…
Однажды ранним утром загремел замок, дверь в камеру отворилась.
Раньше, когда вот так открывалась дверь, Унур Эб даже не просыпался: его слух привык к тюремным звукам. Не проснулся бы он и теперь, если бы одновременно со скрипом двери не раздался бы дикий крик, от которого все арестанты повскакали со своих пар.
— Что случилось?
— Кого увели?
Никто не отозвался. Все смотрели на дверь, в которую втолкнули невысокого полного человека. Дверь за ним сразу же захлопнулась.
— Ха-ха-ха! — громко засмеялся человек.
Унуру Эбату стало страшно.
«Сумасшедший!» — подумал он, вспомнив рассказы одного заключенного о том, что в камеру со здоровыми людьми надзиратели иной раз нарочно сажают умалишенных.
Все напряженно смотрели на вошедшего, ждали, что он станет делать.
Тот посмотрел по сторонам, зевнул, потянулся, поднимая руки высоко над головой, потом присел три-четыре раза, как будто собрался плясать, а поднявшись, направился к окну. Восемь пар глаз следили за ним, будто держали на привязи.
— Кто староста? — спросил человек.
По-русски он говорил чисто. У окна, в чуть пробивающемся свете утра, можно было разглядеть его лицо. Он вытер губы рукавом, размазав кровь по правой щеке.
— Так кто у вас тут старшой? — снова спросил человек. — Молчите, ну, ладно — сам себе место найду!
Староста камеры, высокий, крепкий уголовник по прозвищу Максимыч, сидевший на нарах около двери, молча подошел к человеку и поднял здоровенный кулак, собираясь его ударить.
— Ладно, Максимыч, не трожь его! — сказал кто-то из арестантов.
Но человек, как оказалось, не нуждался ни в чьем заступничестве, он сгреб Максимыча, положил на лопатки.
Все повскакали со своих мест. В последние дни в камере не было драк, кое-кто соскучился, и теперь все столпились вокруг нового человека и старосты. Только Унур Эбат и старик, его сосед по нарам, остались на своих местах.
— Ха-ха-ха! — опять засмеялся человек, и все, задевая друг друга локтями, немного отступили назад.
Максимыч, тяжело дыша, поднялся с пола и, ни на кого не глядя, улегся на нары.
Всех это удивило: никогда еще такого не бывало, но никто ничего не сказал, лишь с уважением посмотрели на нового человека.
— Ты чего это все время смеешься? — спросили они.
— Сумасшедший или только прикидываешься? — поинтересовался другой. — Говори толком, не хитри.
Человек посмотрел на всех смеющимися глазами:
— Удивляетесь, что смеюсь? Что ж тут удивительного? Просто я такой смешливый.
— А кто тебе губы раскрасил?
— Губы?.. Ничего, я ему всю рожу раскрасил.
— Выходит, квиты?
— Нет, как стали они меня в вашу камеру заталкивать, я одному плюнул в рожу, вот и засмеялся от удовольствия.
Старик, сидевшим на парах, сказал со вздохом:
— Погоди, они еще заставят тебя поплакать.
Тут вдруг с нар поднялся Максимыч:
— Чего тут годить, я вот сейчас заставлю его плакать!
И он двинулся на нового арестанта. Уголовники поднялись, приготовившись прийти па помощь старосте. Все стихли, ждали, что будет дальше.
Новичок сбросил пиджак, засучил рукава рубахи и спокойно сказал:
— Вот что, шпана уголовная: в первый раз я тебя пожалел, на лопатки положил, теперь ты у меня и вовсе ноги протянешь. Если хочешь, подходи!
Тут уж и старик с Унуром Эбатом не выдержали, подошли поближе посмотреть, что будет.
«Эх, приятель, зря ты с ним связываешься», — с тревогой подумал Унур Эбат.
Уголовники начали проявлять враждебность к новому арестанту.
— А ты кто такой?
— Что-то больно расхвастался!
Максимыч решительно бросился на арестанта, повалил его и придавил к полу.
И тут все увидели, что в руках у старосты — камень.
Унур Эбат, отпихнув двоих, молча наблюдавших за борьбой, кинулся к дравшимся. Но кто-то сзади схватил его и с силой отшвырнул к двери.
Унур Эбат вскрикнул от нестерпимой боли в ноге и заколотил кулаками в железную дверь, крича:
— Надзиратель! Надзиратель!
К нему подскочили двое уголовников и принялись бить его по голове. Но Унур Эбат стучал в дверь до тех пор, пока она не открылась. Вошел пьяный надзиратель, с ним двое солдат. Надзиратель приказал увести старосту в одиночную камеру. Уголовники постепенно утихомирились.
На другой день, когда принесли ячменную баланду с плавающими в ней двумя-тремя картофелинами, один из уголовников — парень с узким лбом — сказал, кивая «а новенького и Унура Эбата:
— А этим двоим баланды не давать, они больные.
Но тут же раздалось несколько голосов:
— Побойся бога!
— Зверь!
— Хуже зверя!
— Обжора!
— Хе-хе, бог! При чем тут бог? Поделим их баланду между собой.
Новый староста, крестьянин, арестованный за нападение на урядника, сказал глухим, как из трубы, голосом:
— Здесь для тебя и бог и царь — я! Будешь перечить, пеняй на себя.
— Правильно! — поддержали его другие.
Парень негромко пробормотал:
— Связываться с тобой неохота, а то бы я тебе показал!
Старик, который на нарах помещался рядом с Эбатом, получил в один котелок три порции супа — себе. Эбату и Смешливому (так в камере прозывали новичка). Староста плеснул в их котелок лишнюю ложку. Старик поставил котелок на нары, положил три куска черного хлеба, три деревянные ложки с обгрызенными краями, напоминавшими рыбьи зубы, после чего сам уселся на нары, поджав под себя нош.
— Обед, — сказал старик и, растолкав Смешливого, хотел приподнять его голову, перевязанную грязной рубашкой.
— Спасибо, не хочу… Сил нет, — ответил тот и снова закрыл глаза.
— Похлебай маленько, — стал уговаривать его Унур Эбат. — Сегодня баланда с наваром.
Старик, отхлебнув, протянул Смешливому ложку.
— Есть можно.
Но Смешливый даже глаз не открыл.
Унур Эбат подмигнул старику и сказал громко, чтобы слышали остальные:
— С картошечкой!
— Я же говорю, хороший суп. Ешь, браток!
— Не буду, — отозвался Смешливым. — Дайте воды, а Унур Эбат встал, хромая, доковылял до двери и постучал.
Надзиратель заглянул в глазок и не отозвался.
Эбат снова постучал.
Из-за двери раздался недовольный голос:
— Не стучи, рано еще!
— Дай воды для больного, одну кружку…
— Не умрет, потерпит!
— Эбат, а ты почему не ешь? — удивленно спросил старик.
Унур Эбат упрекал себя за то, что не сумел добыть — кружки воды для больного товарища. Он ругал себя «растяпой» и чувствовал, что весь как-то размяк, ослаб — и ему было не до еды. Он лег.
Старик сокрушенно покачал головой, видно, он вонял состояние Эбата.
Два дня спустя Смешливого и Унура Эбата перевели в тюремную больницу.
Рана на голове Смешливого загноилась, сестра милосердия промыла рану и перевязала.
— Спасибо! — легко вздохнул Смешливый, радуясь, что боль немного утихла.
Осмотрев ногу Унура Эбата, лежавшего на соседней койке, врач покачал головой:
— Может, операцию придется делать…
У Эбата заныло сердце, но Смешливый, протянув руку, коснулся его плеча и сказал с доброй улыбкой:
— Не бойся, вылечат.
— Чего бояться… Операция так операция, потерплю…
— Эх, как легко дышится! — глубоко вздохнув, сказал Смешливый. — Куда окно выходит? Через решетку плохо видно. Никак, сад? Верно, сад! Думал, никогда больше не придется дышать таким чистым воздухом, а вот дышим. Подвалило нам с тобой счастье, браток!
— Тихо! — строго сказала сестра милосердия. — Громко говорить запрещено, люди спят.
— Мы тихонечко, никому не будем мешать спать, ладно? — спросил Смешливый.
Сестра покосилась на дверь, ведущую в коридор, в котором стоял дежурный надзиратель, и ответила с раздражением:
— Нельзя, велено спать.
— Не сердитесь, сестра, я же просто спросил.
— Так велено, — повторила сестра.
— Что, сердиться велено? А вы берите с нас пример: не нравится указание начальства, не выполняйте его.
— И если не нравится запрещение грабить и убивать людей, его тоже можно не выполнять?
— Почему вы так говорите, сестра?
— Да вы же оба, — она кивнула в сторону Унура Эбата, — из таких молодчиков.
Смешливый приподнялся на кровати.
— Кто это вам сказал?
— Лежи, лежи, тебе нельзя подниматься.
— Мы не уголовники, поймите это!
Женщина с сомнением начала;
— В той камере все…
— Все уголовники? — подхватил Смешливым. — Нет, не все. Тюремщики нарочно посадили нас вместе с ними, чтобы помучить.
— Ладно, ладно, не поднимайся, тебе нельзя, ложись!
— Вы мне верите, сестра?
— Верю, верю, ложись. Успокойся, надо спать, — она поправила одеяло и ушла в другую палату.
Унур Эбат и Смешливый быстро поправлялись. Однажды Смешливый сказал Эбату:
— Эх, слишком уж наши болезни быстро уходят! Нельзя так.
— Почему?
— Неохота возвращаться в камеру из такой благодати.
— Ха-ха, это правда, — засмеялся Унур Эбат.
— Не часто доводилось мне так вот отдыхать, — оказал Смешливый, садясь на кровати. Он оглядел беленые стены, окна, печку, посмотрел на двух больных, спавших па койках возле двери, и снова обратился к Эбату — В позапрошлом году собрались мы на маевку у Светлого ключа, устроили митинг, говорили речи. Вдруг прибегает Коноплеви-депутатка. (Это прозвище прилепилось к ней с тех пор, как ее отца избрали депутатом в Думу.) Прибежала она и кричит:
«Стражник и лавочник сюда идут. Расходитесь скорее!»
Легко сказать: расходитесь!. Митинг в самом разгаре.
Кто-то ушел, а я предложил:
«Место тут гористое, заберемся повыше, сверху-то отобьемся камнями, никакой стражник к нам не подступится».
Среди нас были два человека, считавшихся v нас революционерами: хозяин книжного магазина Попов — мы, семинаристы, брали у него «Донскую речь» и сборники Горького «Знание» — и аптекарь Рутес.
Они посовещались между собою и говорят:
— Не стоит рисковать понапрасну, нужно расходиться.
С ними не стали спорить. Люди были уважаемое и опытные, знали, что делать. Но вдруг где-то совсем близко — выстрелы. Мне тогда показалось позорным, что убегаем от «фараонов», но в руки им попадаться, думаю, тоже не резон. У меня был с собой револьвер системы Смит-Виссон, я выстрелил в стражника, которого заметил по ту сторону оврага. Не знаю, попал или нет, но все бросились за мной. Я — бегом, километра три бежал через лес, вышел к Белой, бакенщик перевез на другой берег. Потом всю ночь шел, пока не наткнулся на башкирское кочевье. Ну, а среди башкир у меня много друзей. Правда, с тех пор не было у меня ни одного спокойного дня, я знал, что меня ищут. Вот только теперь попал на отдых.
— Не дай бог, чтобы еще когда-нибудь пришлось так отдыхать, — усмехнулся Унур Эбат.
— А чем плохо? В нашем теперешнем положении лучше не придумаешь: чисто, кормят хорошо, врач не беспокоит, с сестрой поладили.
— Оно, конечно, так, — нехотя согласился Унур Эбат и молча уставился в окно.
Он думал о том, что теперь, возможно, на всю жизнь останется калекой.
«Нога все болит, — размышлял Унур Эбат. — И зачем я заступился? Если бы приятели Максимыча тогда не набросились на меня, ничего бы не болело. Так-го оно так, а если бы они убили Смешливого? Что тогда? Всю жизнь себя казнил бы По правде сказать, его голова дороже моей. Он образованный, революционер, а я человек темный, все равно, что слепой — даже грамоты почти не знаю. Он двухклассное училище окончил, что в книге прочтет или услышит — все понимает, не то, что я. Мне читать — все равно, что по невспаханному полю сеять. Ах, если бы поговорить с Ардаше. м! Хорошо бы нас сослали куда-нибудь в одно место Мы бы с ним вместе работали, как-нибудь прокормились бы, оба здоровые. Вот только нога болит. Врач говорит, что перелома нет, отчего же тогда болит? Смешливый сказывал, что какой-то нерв задет. Врач не велел переутомлять ногу. Ничего не поделаешь, видно, не миновать заводить костыли… Скорей бы поправиться, а тогда… тогда…» Унур Эбат вдруг вздрогнул, как будто его обожгла какая-то мысль, глаза у него засверкали. лицо загорелось.
— Что это с тобой — спросил Смешливый.
— Ничего, — ответил Унур Эбат и отвел глаза в сторону, как бы боясь выдать внезапно пришедшую мысль. Нет, нет, ничего…
— Время прогулки кончается, десять минут всего осталось, — Смешливый поднялся. — Пойдешь?
— А то как же! Пойду! — Унур Эбат вскочил и взял костыли.
Они прошли два-три крупа по маленькому садику, вдруг Унур Эбат спросил:
— Не знаешь, у ворот всегда стоит охрана?
Когда надзиратель, который приглядывал за ними, отошел, Смешливый тихо сказал:
— Посмотри-ка, лошади в хлебной повозке, кажется, ничего. А? Можно вызваться помогать разгружать хлеб.
— Понятно! — весело отозвался Унур Эбат.
Но Смешливый тут же охладил его пыл.
— За воротами по улице конные разъезжают, мимо них не проскочишь.
— Ничего, — Унур Эбат вспомнил своего коня, и у него заныло сердце.
— Я сам давно уж об этом думаю, как твоя нога заживет, тогда… — улыбнулся Смешливый и легонько присвистнул.
— Не свистеть! — послышался окрик надзирателя.
— Ладно, — отозвался Унур Эбат.
— Не будем, не будем, — торопливо проговорил Смешливый.
Надзиратель, довольный их послушанием, улыбнулся и показал кисет с табаком. Унур Эбат и Смешливый подошли, но не успел Смешливый свернуть цигарку, затянуться, как послышались чьи-то шаги. Надзиратель встал по стойке «смирно» и подмигнул арестантам, чтобы они отошли. Они и сами догадались и снова побрели по саду как ни в чем не бывало.
Пришел смотритель. Он обругал надзирателя, что прогулка длится лишних пять минут, и велел вести Эбата и Смешливого в палату.
Проходя мимо надзирателя. Смешливый шепнул:
— Спасибо, приятель!
Эбат поправлялся, но, чтобы оттянуть выписка из больницы, нарочно хромал и ходил только с костылями.
Однажды татарин, лежавший у двери, спросил, подмигнув Унуру Эбату.
— Болит нога?
— Болит, — ответил Унур Эбат веселым голосом, который нисколько не походил на голос больного человека.
— Вот и хорошо!
— И я так думаю, ха-ха. А как твоя грудь?
— Так же, как твоя нога.
— Ну, тогда якши.[5]
— Якши, якши.
Татарин любил поговорить с Эбатом. Эбат, кроме марийского, знал русский, удмуртский и татарский. Татарину хотелось научиться хорошо говорить по-русски, поэтому он только о чем-нибудь секретном говорил по-татарски, в остальное время — по-русски.
— Ты, гляди, не проговорись татарину о наших планах, — сказал однажды Смешливый Унуру Эбату. — Кто его знает, не донесет ли он.
— Нет, этот татарин не шпик.
— В душу ему не заглянешь. Лучше не — рисковать.
И у стен бывают уши…
Но планам Унура Эбата и Смешливого все разно не суждено было осуществиться. Вскоре их неожиданно выписали из больницы.
Унур Эбат, пройдя длинный тюремный коридор, остановился перед дверью своей бывшей камеры. Но сопровождавший его надзиратель сказал:
— Чего встал? Шагай дальше!
В камере, куда надзиратель впустил Унура Эбата, в нос ударил запах новей штукатурки.
Семь-восемь человек пристально разглядывали вновь вошедшего.
— Этот, да? — опросил кто-то по-русски.
— Похоже, что этот.
Заговоривший первым подошел к Унуру Эбату и спросил:
— Это ты в камере уголовников… — и вдруг прервал сам себя — Погоди-погоди, кажется, я тебя знаю, ну-ка, ну-ка!..
— И я тебя, сдается мне, знаю, — ответил Унур Эбат.
— Где же я тебя видел? — пытался вспомнить спрашивающий. — Не на процессе ли боярсолинцев?
— Нет. Я тебя из Комы возил в Изганы.
— Ах да! Тетерь вспомнил! Ну, день добрый — Линов протянул руку Эбату для рукопожатия.
«Вот где довелось встретиться со следователем! Выходит, турнули тебя из следователей», — думал Эбат.
— Эй, тебя спрашивают! — кто-то дернул задумавшегося Унура Эбата за рукав.
— Меня? — очнулся он от дум. — Что такое?
— Спрашиваем, выздоровел или нет твой товарищ?
— Смешливый что ли? Его тоже выписали.
— Там, оказывается, хорошо кормят, вон ты какой сытый, — сказал пожилой мужчина с улыбкой. — А мы боялись, что уголовники вас обоих здорово искалечили.
— Били крепко, — ответил Эбат.
— Мы тогда всей тюрьмой бунт подняли, потребовали немедленного отделения политических от уголовников, и добились своего.
Эбату казалось, что он вернулся к своим.
— Когда все вместе, можно настоять на своем, — сказал Унур Эбат. — Даже поговорка такая есть: один и дома горюет, а двое и в поле воюют.
Все переглянулись и засмеялись, и разговор продолжался.
На другой день в ту же камеру привели Смешливого.
Как только он переступил порог камеры, все повскакали со своих мест, со смехом и возгласами приветствуя его.
Смешливый принялся расспрашивать Липова и еще двух недавно посаженных товарищей о новости: на воле.
Один из них, кивнув в сторону Унура Эбата, спросил шепотом:
— Надежный?
— Вполне! — ответил Смешливый. — Ну, рассказывайте.
Рассказав новости, товарищ под конец сказал:
— Да, чуть не забыл: аптекарь Рутес уехал за границу. Оттуда дочери письмо прислал, тебе тоже велел кланяться.
— За поклон спасибо, — оказал Смешливый. — Значит, Рутес спасся.
— Он-то спасся, а вот Яик Ардаш попался.
— О ком ты говоришь? — не понял Смешливый.
— Ну как же — Яак Ардаш, эсдек, вел работу среди инородцев.
— A-а, помню-помню, рослый такой. Он однажды из Тульской тюрьмы бежал, про него в газетах писали.
— Ну да. Попался, когда вез шрифты. До этого они с Рутесом в Изгане волнениями крестьян руководили, но тогда оба сумели скрыться.
— Говорят, они убили помещика, — сказал старик.
— Ложь, — махнул рукой Линов. — Я же вел следствие по этому делу, помещика убил один крестьянин.
Унур Эбат только диву давался, насколько жизнь в этой камере была не похожа на то, что творилось на прежнем месте. Тут никто не ссорился, не дрался, поддерживали чистоту.
«Все тут люди ученые, говорят о таких вещах, которые я не могу понять, вот бы мне у них поучиться, набраться ума-разума», — думал Унур Эбат.
Но он не чувствовал себя чужим среди новых товарищей, и никто не смеялся над его невежеством.
Когда в опоре один из споривших указал на него и сказал: «Возьмите для примера вот этого деревенского бедняка, что дала ему община?» — Унур Эбат не понял, о чем речь, и только смущенно улыбнулся. Но потом спросил, и ему разъяснили существо спора. Особенно близко Унур Эбат сошелся со стариком — рабочим железнодорожного депо.
— Как же так? — спрашивал он рабочего. — Ты в больших школах не учился, а все знаешь…
— Не в школах дело, браток. Ты думаешь, только те во всем разбираются, кто в школе учился?
— А как же!
— Нет, браток. У иного есть бумага с золотым гербом, и он ничего не смыслит. Другой и рядом с партой не стоял, а кое в чем разбирается. Сам выучился.
— Как же можно без школы выучиться?
— Было бы желание.
— Небось, самому учиться, всего не узнаешь?
— Никто не говорит, что узнаешь все на свете! Да хоть в гимназии, хоть в университете учись, будь хоть профессором, хоть академиком, все равно всего знать не будешь.
— Недаром говорят: век живи — век учись.
— Надо тебе, братец, учиться, — сказал старик и добавил — Надо! Вот что, браток, начинай не откладывая! Прямо сегодня.
— Учиться здесь? В тюрьме? — спросил Унур Эбат и посмотрел на своего нового приятеля, не смеется ли он? Но под седыми усами не было видно улыбки, и глаза старого рабочего оставались серьезными.
— В тюрьме, — подтвердил он.
— Так ведь тут школы нет, — растерянно проговорил Унур Эбат. — И учителя нет.
— Все найдется, было бы желание.
Старик отошел в угол и стал о чем-то говорить с Линовым и еще двумя товарищами.
Унур Эбат заметил, что Линов скривил губы и безнадежно махнул рукой. До Эбата долетели его слова:
— Ничего не выйдет… Если бы на свободе, тогда другое дело, да и то…
Линов отошел, но оставшиеся стали что-то горячо обсуждать. Унуру Эбату хотелось подойти к ним, но постеснялся и остался сидеть на своем месте.
На другой день бородатый студент начал учить Унура Эбата арифметике, другой товарищ — естествознанию, третий — истории.
Теперь Эбату не приходилось скучать. Даже те товарищи, которые не занимались с ним, частенько собирались вокруг него, расспрашивали его о деревенской жизни, сами рассказывали какие-нибудь интересные истории. Иногда завязывались опоры.
Один Линов держался в стороне, он не находил тем для разговора с Эбатом. Только однажды спросил:
— Это ты катал весной дочку адвоката в уездном городе?
— Я.
Почему он это спросил, Унур Эбат не понял, больше Линов об этом не заговаривал.
Если же Унур Эбат его о чем-то спрашивал, он отвечал, взглянув на парня сверху вниз:
— Тебе этого все равно не понять, браток.
«Объяснил бы по-марийски, небось, я бы все понял, да не хочешь», — с обидой думал Унур Эбат. Как-то раз он обратился к Линову по-марийски, но тот ничего не ответил, отвернулся и, достав огрызок карандаша длиною в палеи, принялся что-то писать в маленькой записной книжке.
Как бы то ни было, с другими обитателями камеры v Унура Эбата установились самые сердечные отношения. Учеба продолжалась успешно, и он с радостью видел, как с каждым днем ему все легче понимать, что говорят учителя.
Однажды он спросил у студента, кивнув в сторону Линова:
— За что его посадили?
— По делу покушения на губернатора.
— A-а, выходит, он — эсер.
— Эсер-то он эсер, но в террористической организации не состоял, только помогал террористам. На следствии отказался давать показания.
— Ну, ему-то, наверное, не трудно выкрутиться. Сам следователь, все законы до последней запятой знает.
— Для политических арестантов законов не существует, тут царствует произвол жандармов.
Унур Эбат учился охотно, но потом стал замечать, что у его учителей пропадает желание заниматься с ним.
Как-то раз студент приняло» было объяснять десятичные дроби, но вдруг положил карандаш и сказал:
— Знаешь, друг, все эти занятия — бесполезны.
— Почему? — удивился Эбат.
— Что ты собираешься делать с полученными знаниями?
— Как что? Как и вы, вступлю в революционную борьбу. Не век же нам в тюрьме сидеть.
— В том-то и беда, что никогда нашей тюрьме конца не будет.
— Да ты что?! Смеешься?
— Эх, не до смеха сейчас! Теперь вся Россия — тюрьма!
— Что-то я не пойму.
— Слышал про закон от третьего июня?
— Слышал, ты сам вчера говорил: Вторую Думу распустили, социал-демократических депутатов арестовали.
— Ты знаешь, о чем это говорит? Пойми и запомни; начинается реакция, и все демократические свободы, завоеванные в пятом году, будут окончательно растоптаны полицейским сапогом.
Подошел старик-железнодорожник, ткнул студента в грудь:
— Хватит тебе, браток, слезы проливать… Соберемся с силами, снова начнем. В народе зреют новые борцы.
Студент, размахивая руками, полез в спор…
Миновал месяц, прешел другой, третий… Никаких перемен в судьбе Унура Эбата не намечалось.
Из письма, тайно пересланного с воли, стало известно, что большинство членов социал-демократической фракции Второй Государственной Думы осуждены и сосланы в Сибирь.
За это время четверых арестантов Уфимской тюрьмы приговорили к смертной казни. Правда, говорили, что смертную казнь им заменили пожизненной каторгой.
Линова перевели в другую тюрьму. Старика-железнодорожника и с ним еще троих отправили в ссылку. В камере из старожилов остались лишь Унур Эбат, студент и учитель-чуваш. Зато прибавилось девять новых арестантов. Ни места на нарах, ни чашек-кружек на всех не хватало, поэтому сразу же началась грызня, споры о какой-то провокации, некоторым спать пришлось на грязном затоптанном полу. От былого порядка в камере не осталось и следа.
Однажды один из новых арестантов долго прислушивался к разговору Унура Эбата со студентом и вдруг взорвался:
— Чего ждете? Ну, чего вы ждете? Раз надели петлю на шею народа, Столыпину осталось ее только затянуть.
Унур Эбат и студент разом повернулись к нему.
— О чем ты? — спросил недоуменно студент.
— Да вот, я слышу, по вашему разговору выходит, что вы надеетесь поднять общественность против реакции. Но ведь дело уже сделано: профсоюзы распущены, партии разогнаны, десятки тысяч передовых людей томятся в тюрьмах и ссылке.
— Что же делать теперь? — спросил Унур Эбат.
— Теперь ничего уж не сделаешь. И пытаться не стоит. Их верх. Правильно я говорю?
— Правильно, — согласился студент и вдруг истерически воскликнул — Эх, дурак я, дурак! Зачем было ввязываться, зачем совать нос не в свое дело! Жил бы себе— поживал…
Унуру Эбату было тяжело слышать эти слова.
«Что-то тут не так, — думал он, — Что-то они не договаривают. Не может быть, чтобы дело было так уж безнадежно. Чего уж так голову вешать? Вот сколько в тюрьме крестьян, аграрников. Выходит, крестьянские массы вступают на путь революции…»
Эти мысли Унур Эбат как-то высказал учителю-чувашу. Тот, по учительской привычке, поднял кверху палец и сказал:
— К сожалению, все, действительно, развалилось. Да, да, это именно так!
— А как же крестьяне? Вот и аграрники…
— Эх, браток, да ведь от движения аграрников остались рожки да ножки!
— Вот оно что! — Эбат присел на нары рядом с учителем. — Что же они теперь станут делать?
— Кто?
— Революционеры.
Учитель закашлялся, глаза его налились кровью, лоб прорезали глубокие морщины. Когда кашель утих, он сказал убежденно:
— Мы. большевики, никогда не отступим от своих целей. Мы мобилизуем новые силы. Пролетарская революция победит.
Однажды утром надзиратели заявились в камеру с обыском. Всех заключенных поставили в ряд. Больного учителя тоже. Он едва не падал, его поддерживали товарищи.
Один надзиратель проверял одежду, два других рылись в матрацах, переворачивали табуретки.
Под матрацем у Эбата лежала книга «Природоведение».
— Чья? — спросил надзиратель, схватив книгу.
Унур Эбат ответил смело.
— Моя.
— Как отвечаешь?!
— Моя, господин надзиратель.
— То-то!.. Кто дал книгу?
Книгу Эбат получил от старика-железнодорожника, и хотя его давно уже отправили в ссылку, он не стал называть имени, чтобы не прослыть в камере за фискала. Поэтому ан ответил:
— Получил с передачей.
— Врешь, сволочь! — надзиратель ударил книгой Эбата по лицу.
— Господин надзиратель! — воскликнул студент, — Вы не имеете права!
Лито надзирателя налилось кровью;
— Молча-а-ть!
Но студент продолжал, повысив голос:
— Не имеете права бить нашего товарища! Мы будем жаловаться!
— А, вам прана нужны?! Эй, Маньков, Григорьев, Газизов, бейте этих мерзавцев!
Проводившие обыск надзиратели кинулись на заключенных и принялись бить их рукоятками револьверов.
— Сам ты мерзавец! Товарищи, не потерпим, чтобы опричники глумились над нами! — крикнул студент.
Он и русский со скрипучим голосом кинулись вперед.
— Стреляйте! — закричал старший надзиратель и, стреляя, остудил к двери.
— Ложись! — крикнул учитель-чуваш и упал плашмя на пол. Рядом с ним упал Эбат.
В камере повисла тишина. Железная дверь захлопнулась. Эбат пошевелился и хотел что-то сказать, но учитель оборвал его:
— Лежи, лежи!
Тут открылся глазок, в нем показался конец ружейного ствола. Потом ствол убрался, послышался голос надзирателя:
— Эй, полишканты! Погодите, мы вас еще не так проучим. Это пока цветочки, а будут и ягодки!
Глазок захлопнулся. Все поднялись с пола, только русский, который со студентом бросился на надзирателя, остался на полу.
Студент принялся перевязывать окровавленную руку, но, заметив, что товарищ лежит неподвижно, наклонился над ним, потрогал залитое кровью лицо, потом, обрывая пуговицы на рубашке, раскрыл ему грудь. Послушав сердце, студент выпрямился, хотел что-то сказать, но не смог, лишь махнул рукой и, отойдя в угол, лег на нары.
Бородатые мужики, крестясь, тоже разбрелись по своим местам.
— Ну, теперь студента повесят, остальным — каторга, — сказал учитель-чуваш.
— Надзиратель человека убил, его самого надо повесить! — возразил Унур Эбат.
— Надзирателю все с рук сойдет.
— Из-за меня все получилось, вот черт! — с тоской проговорил Унур Эбат. — Надо было сказать, я же это «Природоведение» не прятал, там на первой странице написано: «Разрешено»…
— Эх, товарищ, не к книге, к чему-нибудь другому придрались бы. Ясно, что они шли нас зашугать…
Через час надзиратели унесли убитого.
После этого в камере потянулись томительные дни ожидания. Никто к ним не приходил, на прогулку не выпускали.
Однажды дежурный, который выносил парашу, передал разговор со стариком-надзирателем, который подмигнул ему и опросил:
— Ну как, буйная камера, дышите?
— Дышим помаленьку.
— Постарайтесь надышаться, на том свете, говорят, воздуху нету.
«Видно, всех повесят!» — заключил свой рассказ дежурный.
Его окружили, стали расспрашивать, требовать, чтобы он точно припомнил слова надзирателя. Но тут же открылся глазок, послышался надзирательский голос:
— Разойтись! Стрелять буду!
Все разошлись, повесив головы.
Рассказ дежурного камнем лег на сердце каждого.
Все знали: время такое — могут и повесить…
Студент сидел, качал свою раненую руку. Все молчали. Наконец, низкорослый рыжебородый крестьянин высказал то, что, наверное, думал каждый:
— Не нашли бы книгу, ничего бы и не было…
— Верно! — поддержал его другой.
— Из-за одного человека вся камера на смерть пойдет, — сказал третий.
И тут заговорили все разом, поднялся невообразимый гам:
— Унуров виноват!
— Нет, студент! Эго он непочтительно заговорил с надзирателем. Отсюда все и пошло.
— Оба они виноваты!
— Я не согласен из-за них свою голову в петлю совать!
— Никто не согласен.
— Верно, верно!
— Унуров виноват, пусть с него опрашивают. А мы не при чем.
— Так и скажем надзирателю!
— Вот дурак! Да разве надзирателю надо говорить! Надо прокурора просить!
— Вызвать прокурора!
— Так и скажем: не хотим ни за что ни про что помирать!
— Верно! Верно!
Открылся глазок:
— Кончай шуметь!
Рыжебородый быстро подошел к двери:
— Прокурора просим. Прокурора!
В отверстии показался револьвер:
— Вот вам прокурор!
Никто теперь не разговаривал ни с Эбатом, ни со студентом, все косились на них и шептались промеж себя.
Наконец студент не выдержал, спросил:
— Вы, бородачи, считаете себя политическими?
Все молча на него уставились.
Унур Эбат взглянул на исхудалое лито студента, его лихорадочно блестевшие глаза и встал рядом с ним.
Один крестьянин сказал:
— Знамо, политические.
— Не подходит вам такое высокое звание, — студент махнул рукой. — Даже уголовники не поступают так, как собираетесь поступить вы.
Тут все накинулись на студента:
— Нас «сознательностью» не охмуришь больше!
— Вместе с собой всех нас погубить хотите!
— Не выйдет!
— Вы двое виноваты, двое и отвечайте!
Студент слегка шевельнул простреленной рукой, скрипнул зубами от боли, проговорил:
— Вот дураки-то! Кому нужны ваши темные головы? Поймите, мы с Эбатом сами будем отвечать за себя и сваливать вину на вас не станем, Так что вам незачем просить начальство.
— Ого-о! — зашумели все.
Один сказал:
— Вы, главное, скажите, что остальные, мол, не виноваты.
— Эх вы, зайцы трусливые! — студент посмотрел на них с презрением. — Да начальство само видит, что вы готовы терпеть любые издевательства. Не будет оно вас обвинять в бунте.
— Так ведь дежурный сам слышал, что нам всем могилу готовят.
— А вы и поверили?
— Тут всему поверишь, — угрюмо ответил рыжебородый, но в его тоне слышалось смущение.
— Ты, дяденька, который раз в тюрьме сидишь? — спросил студент успокаиваясь и более мягко.
— Первый раз, и они все — первый, — рыжебородый показал на стоявших рядом мужиков.
— За что же вас посадили?
— Помещичью землю пахали…
— Выходит, когда пахал, самого царя не боялся, а тут испугался какого-то навозного червя-надзирателя?
— В тюрьме надзиратель главнее царя, — возразил мужик.
— В тюрьме надо так: даже если руки-ноги в цепи закуют, не теряй облик человеческий, не склоняя головы перед тюремщиками. Тогда ты действительно можешь называть себя политическим!
Студент еще долго беседовал с бородачами, пока рыжебородый не сказал, тяжело вздохнув:
— Так ты, браток, все-таки скажи начальству: на надзирателя, мол, не всей камерой бросились, а только двое. Ладно?
Студент чуть было снова не рассердился, но понял, что это бесполезно и лишь сказал:
— Об этом можешь не беспокоиться: я никогда не лгу!
— Ну, спасибо, оказывается, у тебя доброе сердце, — мужик низко поклонился студенту, за ним поклонились и остальные.
Студент еле сдерживался, чтобы не рассмеяться.
Вечером, в неурочный час, вдруг заскрипела железная дверь. Все вздрогнули, в ожидании чего-то недоброго смотрели на нее.
Но страхи оказались напрасными: арестантов просто вывели на прогулку. Обычно арестанты шли на прогулку без особой охоты: что за радость ходить в течение пятнадцати минут в затылок друг другу да слушать грубые о-крики надзирателя? Теперь же эти пятнадцать минут прогулки показались им чрезвычайно дорогим подарком. Три дня, как они не бывали на воздухе. Поэтому даже учитель-чуваш пошел вместе со всеми на тюремный двор.
Унур Эбат хотел было поддержать его под руку, чтобы ему было легче идти, но тот сказал:
— Не надо, увидят, еще погонят обратно, а уж очень хочется глотнуть свежего воздуха.
Унур Эбат отпустил его руку, но всю прогулку не спускал с учителя глаз, готовый в любую минуту прийти к нему на помощь.
На другой день Унуру Эбату, студенту и учителю-чувашу было объявлено, что их отправляют на поселение.
До самого вечера, пока не стемнело, они латали одежонку, студент и учитель писали письма родным.
Перед отправкой на этап студенту разрешили свидание с матерью.
В камеру он вернулся с узлом: мать принесла ему на дорогу кое-какую еду, тужурку, белье и полотенце.
— Кушайте, товарищи! — угощал студент сокамерников.
Те не заставили себя упрашивать; все изголодались по домашней пище и с удовольствием ели мясные пирожки, хрустели сахаром.
— Унуров Эбат, выходи! — вдруг раздалось у двери, и она с грохотом распахнулась.
Эбату показалось, что его ударили по голове.
«Ну, теперь конец, — подумал он. — Сейчас мне припомнят драку с надзирателем».
— Не бойся, — сказал студент, — скажи, что надзиратель первый тебя ударил. Ни бить, ни стрелять он прав не имел… Да ты доешь пирог, что в руке держишь?
— Унуров! — надзиратель нетерпеливо позвякивал ключом.
Унур Эбат взглядом попрощался со всеми и вышел.
До самого вечера в камере гадали о том, куда и зачем увели Унура Эбата.
К вечеру он вернулся. Все окружили его.
— Ну что?
Сев на свое место на нарах, он коротко ответил:
— Кирпичи разгружал.
— Какие кирпичи?
— Будут строить новый тюремный корпус.
— А на допрос тебя не водили?
— Нет.
Студент обвел всех торжествующим взглядом и сказал:
— Я же говорил, напрасно вы боитесь! Они убили заключенного и теперь сами боятся, что это дело выплывет наружу.
Эбат сказал:
— Надо бы подать жалобу на того надзирателя, который убил нашего товарища, а мы сидим и дрожим за свою шкуру. Оказывается, все политические над нами смеются.
— Откуда ты это знаешь? — вспыхнув, спросил студент.
— На работе слыхал.
Студент ничего не ответил, отошел и лег на свое место. Лег отдыхать и Эбат.
Наутро их перевели в пересыльную тюрьму, а еще через четыре дня погрузили в телячьи вагоны.
Унур Эбат и студент попали в один вагон. Поезд, в котором было более тысячи каторжных и ссыльно-поселенцев, повез их в далекую Сибирь.
Когда застучали колеса, Унур Эбат облегченно вздохнул:
— Не дай бог снова попасть в эту проклятую тюрьму!
Студент, поправляя повязку на руке, сказал:
— Бог? Если бы он был, он бы жандармов посадил нюхать парашу.
Протяжно и печально загудел паровоз. Люди услышали в нем и свою печаль по родным местам, которые приходилось бросать им, и надежду на будущее.