Часть 1 Часлав

Немая опера

Всю жизнь мне казалось: можно больно пораниться, оглядываясь назад, поэтому я редко вспоминал свое детство. Было слишком грустно прокручивать назад собственную жизнь, и в результате получилось, что я едва не растерял замечательные воспоминания об этом далеком времени.

Я родился в городке Часлав в Центральной Чехии, точнее — на крепкой дубовой кровати моих родителей. На дворе был 1932 год, кровать стояла в двухэтажном доме, а дом стоял на углу двух грязных улиц, недалеко от вокзала. Его окна выходили на маленький парк, в котором росли серебристые ели и дубы, и на бежевые оштукатуренные кирпичные домики. По соседству было много садов с цветочными клумбами и фруктовыми деревьями за узорными решетками.

В Чаславе было примерно десять тысяч жителей, а история его восходит к XIII столетию. Помимо большой готической церкви, принадлежавшей католикам, и маленькой протестантской, куда моя семья ходила на службу в воскресенье, самым примечательным местом города считалась площадь размером с маленький аэродром. Средневековые армии могли строиться на ней перед походом.

И именно в этом маленьком городке с большой площадью однажды субботним вечером меня, четырех- или пятилетнего мальчугана, родители привели в большой зал, полный народу. Все были нарядно одеты, курили, разговаривали и смеялись. Пока мы пробирались через длинные ряды деревянных скамеек, я лучше видел ботинки, чем лица. Мы сели, лампы погасли, и пучок яркого света прорезал темноту. Этот свет выходил из дырки в задней стене, которая легко прикрывалась монеткой, а потом быстро расширялся, превращаясь в толстый конус лучей, высвечивающих удивительные картинки на белой простыне перед нами.

На серых лицах размером с дом беззвучно раскрывались и закрывались рты размером с дверь. Можно было слышать только жужжание машины где-то позади. Внезапно мерцающая картинка исчезла, и перед нами появилась толпа крестьян. Они тоже открывали рты беззвучно, как рыбы, а потом исчезли и они, уступив место странице, на которой были написаны какие-то слова и которая плыла по морю из нот. Спустя мгновение пропала и она, и вновь появились гигантские лица, но на этот раз люди вокруг меня стали подпевать губам, двигавшимся на белой простыне: «Как же нам не веселиться, коль здоровье нам дано».

Вначале они пели тихо, но потом разошлись, и вскоре хор пел уже во всю мощь легких.

Оказалось, что я смотрел документальный фильм по опере Бедржиха Сметаны «Проданная невеста», но фильм был немой. Эта опера долгое время считалась воплощением национального чешского характера, предполагалось, что зрители должны знать музыку. В то время я еще даже не знал, что такое опера. Я видел, как люди поют в церкви, но здесь все было по-другому, это было так странно, потому что вокруг меня то там, то здесь начинали всхлипывать дамы и люди пели все громче, а вскоре все они заплакали, и дом качался в такт мелодии.

В демократической Чехословакии конца 30-х годов люди все больше нервничали. По ту сторону границы, в Германии, Адольф Гитлер требовал, чтобы наша страна отдала ему территории, населенные немцами. Он угрожал силой захватить Судетскую область, если чешское правительство не согласится на его требования. В тот субботний вечер 1937 или 1938 года мне и в голову не могло прийти, что поведение кинозрителей Часлава было каким-то особенным. Я считал, что такие сборища с плачем происходили в кино «Прогресс» каждый вечер, и я просто не знал, что думать по этому поводу.

Вскоре после этого родители опять повели меня в кино «Прогресс», и на сей раз я увидел «Белоснежку и семь гномов» Уолта Диснея. Фильм привел меня в состояние транса. Краски были такими яркими, музыка — просто неземной, а хорошо известная история оказалась такой захватывающей, что я не знал, как мне вести себя. Я хохотал до слез, визжал от восторга, кусал губы, подбадривал гномов, обожал Белоснежку, и мне хотелось, чтобы фильм никогда не кончался.

В то время первым человеком в Чаславе считался пан Пик. Он был владельцем мыловаренной фабрики, на которой выпускались разноцветные мыльца в форме диснеевских гномов, так что я мыл руки Доком, Счастливчиком, Чихуном, Соней, Ворчуном, Тихоней или Простаком каждый день. Теперь этому настал конец. Придя домой, я запретил кому-либо в доме трогать мыло Пика. Я вынул гномов из мыльниц и положил их в красивую коробочку, которую повсюду носил с собой. Я открывал коробочку, смотрел на моих гномов и готов был без конца вдыхать их запах.

Семейная Библия

Многие из тех, с кем я провел свои детство и юность, умерли или живут за границей, но дом в Чаславе по-прежнему принадлежит нашей семье. Хранителями потрепанного чемодана с семейными реликвиями, неотъемлемой части дома, стали моя невестка Боженка и ее дети. Среди прочего в чемодане хранится Библия в кожаном переплете. Читать ее готический шрифт невозможно, но это не имеет значения, потому что читатель сразу же открывает разлинованные страницы в конце книги, где изображено древо нашей семьи. Корни его уходят в начало 1800-х годов.

Бумага пожелтела, а чернила ранних записей превратились в серые тени. Мои предки писали о себе в третьем лице старинным почерком с завитушками. Они заносили в книгу только основные факты своих биографий. Они записывали свои имена, даты рождения, профессии, адреса и имена детей. Кто-то другой завершал описание их жизни, указывая, где, когда и как они умирали. Их почерки позволяют судить о характерах, и как же трогательна их уверенность в завтрашнем дне, уверенность, с которой они старались уместить как можно больше слов на строчках, чтобы оставить место для будущих поколений!

Кем были эти люди?

Мой прадед был тюремным охранником. Мой дед, которого я никогда не видел, служил на железной дороге. У него было восемь детей, старшим из которых был мой отец, Рудольф Форман. Моя бабушка умерла вскоре после рождения младшего сына, так что отцу пришлось заботиться о подраставших братьях и сестрах. Он на всю жизнь сохранил любовь к детям, стал вожатым бойскаутов, а потом — учителем. Когда он получил степень, то стал работать в педагогическом институте в Чаславе, где учил будущих школьных учителей.

Он встретил мою мать, Анну, когда ему было под тридцать. Мой старший брат Благослав родился в 1917 году через шесть месяцев после их свадьбы, хотя вроде бы никто не говорил, что это был вынужденный брак. Спустя два года родился второй мальчик, Павел. Я появился на свет через 12 лет после Павла и долгие годы ломал себе голову над тем, считать ли себя плодом еще одного «несчастного случая», запоздалого решения или же неким залогом примирения, возвращения молодости. Разница в возрасте между мной и моими братьями всегда казалась мне подозрительно большой, и в конце концов я узнал, что эти подозрения были небезосновательны.

Моя мать была смуглой, красивой и энергичной женщиной, полной жизненных сил, с деловым складом ума. Она была на девять лет моложе отца и большую часть своей энергии вкладывала в летнюю гостиницу, которую родители построили на берегу большого озера в Северной Чехии. Отец выбрал красивое место в сосновом лесу, примерно в 50 ярдах от берега, в том месте, куда он часто ходил в походы и которое знал с юности.

Сама водная гладь на протяжении многих лет называлась просто Большим озером, но моему отцу это название казалось слишком прозаичным. Он написал статью в местную газету, предложив, чтобы озеро было названо в честь Карела Гинека Махи, поэта-романтика, чьи лучшие произведения навеяны красотой этих мест. Там было действительно очень живописно, это было отличное место для отдыха. Предложение отца приняли, и с тех пор озеро стало называться озером Махи.

Мои родители начали постройку гостиницы в 1927 году, это был, бесспорно, самый большой проект в их жизни. Они назвали гостиницу «Рут», она стала первым заведением подобного рода в этой местности, где теперь полно дач и пансионатов. В ней было четырнадцать комнат, которые сдавались понедельно или помесячно. Еще там были контора, столовая и кондитерская. Дом не годился для зимнего проживания, так что сезон длился с июня по сентябрь.

Каждый год в мае мама оставляла мужчин самостоятельно выкручиваться в Чаславе и отправлялась в шестичасовое путешествие тремя поездами на озеро Махи. Она отпирала дом, выгоняла мышей, расплодившихся там за зиму, смахивала дохлых мух с подоконников, распаковывала сложенные на зиму простыни и посуду, нанимала маляров для окраски стен и повара в кондитерскую. Когда заканчивался учебный год, в начале июня, отец с мальчиками присоединялся к ней. Они готовили для постояльцев, продавали сладости в кондитерской, следили за порядком в доме, гуляли в лесу, плавали и ловили рыбу в озере.

Они прекрасно проводили лето и при этом зарабатывали деньги.

Путь, по которому не пошел отец

Первый большой перелом в моей жизни наступил, когда пришли немцы, вскоре после того, как мой отец принял решение не уезжать.

Когда осенью 1938 года Гитлеру отдали по мюнхенскому соглашению Судетскую область, все понимали, что захват остальной части Чехословакии — всего лишь вопрос времени. Старые друзья нашей семьи, некие Куколы, уехали в Швецию и в Англию, где у них была собственность. Вскоре они прислали письмо, в котором сообщали, что помогут нам выехать из страны и начать новую жизнь за границей. Они были готовы поддержать нас материально. Мама не возражала, но отец отказался даже думать об этом. Он не собирался предавать свою Родину в самый страшный час. Он жил в Чаславе, здесь было его место на земле, и в Чаславе он хотел умереть.

Я только что пошел в школу, так что моего мнения никто не спрашивал, и об этом предложении друзей я узнал только после войны. Мои родители записали меня в школу при педагогическом институте, где мой отец учил учителей, которые учили меня, так что он мог наблюдать за моим образованием.

Когда я пытаюсь представить себе папу, он кажется мне гигантом, возвышающимся надо мной как башня. Мне ни разу не удалось увидеть его с наблюдательного пункта, который был бы выше кухонного стола. В свои пятьдесят лет он годился по возрасту мне в дедушки, а поскольку он был главным над моими учителями, его авторитет становился вдвое больше, чем у других родителей. Его участие в моей жизни было добрым, хотя и достаточно отдаленным, но он всегда интересовался моей учебой. Он хотел знать обо всем, что я делал в классе. Я все рассказывал ему, и он внимательно Выслушивал мои суждения. Мои учителя были его студентами, так что, может быть, папа использовал меня в качестве своего личного инспектора.

Я не помню, как немцы пришли в Часлав, но знаю, что это случилось вскоре после моего седьмого дня рождения. Они внезапно оказались в городе, а весенним днем 1940 года в наш класс вошел директор школы. Раньше он к нам никогда не заходил, поэтому воцарилась гробовая тишина. Директор что-то сказал на ухо учителю, а потом подошел к моей парте.

— Милош, пойдем со мной, — тихо сказал он.

Я вышел из класса вслед за ним, спустился вниз к раздевалке, а потом поднялся по ступенькам и увидел отца. Он стоял на площадке с двумя мужчинами в кожаных пальто. Я часто встречал отца в школе, в этом не было ничего необычного. Я стал подниматься к нему, папа подошел и погладил меня по голове. Теперь я почувствовал — с ним происходит что-то неладное, но я не понимал, что именно. Папа заговорил со мной как обычно, но все его поведение было каким-то странным.

— Ну как дела, Милош?

— Хорошо…

— Скажи маме, что все в порядке, ладно?

— Да, папа, я скажу.

— Тебе сегодня задали уроки?

— Да, папа.

— Обязательно все сделай.

— Ладно, папа.

— Ты прочел все, что задал учитель Жирасек?

— Да…

— Хорошо. Ты славный мальчик…

Мы постояли так еще минуту. Я не понимал, почему папа велел увести меня из класса, чтобы задать мне вопросы, которые мог бы задать дома, за обедом. Пауза затягивалась. Вдруг один человек в кожаном пальто что-то сказал по-немецки. Я не понял его, но голос звучал вежливо. Папа снова погладил меня по голове и протянул мне конверт.

— Отдай это маме и скажи ей, что все в порядке и что я вернусь, хорошо?

— Да, папа.

Папа и люди в кожаных пальто спустились по ступенькам. Мы с директором смотрели, как они прошли по вестибюлю, открыли тяжелую дверь и вышли на улицу. Дверь медленно закрылась, и я ждал, что директор что-нибудь скажет, но он просто стоял и смотрел на закрытую дверь.

— Иди собери свои вещи, Милош, — сказал он наконец. — Ты должен отнести письмо маме.

У меня забилось сердце: меня отпускали домой! Папа сказал, что все в порядке, так что тревожиться не о чем, а теперь еще оказалось, что мне не нужно досиживать до конца уроков! Я был счастлив. Я быстро сбежал по лестнице. Я смешил одноклассников, складывая книги. Я пошел домой самой длинной дорогой, волоча ноги, наслаждаясь свободой. Я никогда не видел, что происходит в городе в это время дня, поэтому все было мне интересно, и я растянул прогулку насколько мог.

Я помню, как внезапно изменилось лицо матери, когда она вскрыла письмо, которое я принес. Она замерла, и кровь отлила от ее лица. Потом она расплакалась. Я был потрясен. Я не понимал ее реакцию. Папа сказал, что ни о чем не надо беспокоиться. Почему же она расстроилась? Что он написал в этом письме?

Мама не сказала мне, что папу арестовало гестапо. Она сказала, что он уехал на несколько дней и скоро вернется. Похоже, она и сама верила в это. Кто-то сказал ей, что такие вещи случались, что большинство из задержанных в гестапо просто допрашивали, а потом отпускали и что на днях папа обязательно вернется из гестаповской тюрьмы в Колине. Говоривший просто хотел успокоить маму, но она была перепугана до смерти и всем сердцем уцепилась за эту призрачную надежду. А что еще оставалось делать бедной женщине?

На следующее утро мама не пустила меня в школу. Вместо этого мы с ней пошли на вокзал. Она объяснила, что папа может приехать из Колина.

— Мы пойдем туда его встречать, — сказала она.

Чаславский вокзал не был шумным местом. Всего две платформы, соединенные пешеходным мостом. Каждый день из Колина, ближайшего железнодорожного узла, приходили три поезда. При немцах поезда ходили регулярно, блестящий черный паровоз с пятью вагонами защитного цвета прибыл точно по расписанию. Мама крепко сжала мою руку, и мы смотрели, как затормозил паровоз, как начальник поезда выкинул сумку с почтой, как открылись почти все двери; мы впивались глазами в лица пассажиров. Последний человек вышел из поезда. Мы стояли на том же месте, пока не закрылись двери, пока состав не отошел от перрона, выпуская свирепые клубы пара, пока он не отъехал от вокзала и не устремился на восток. И потом мы смотрели вслед этому поезду, как будто бы папа мог еще быть в нем, как будто он просто уснул и проспал свою остановку, как будто он мог дернуть стоп-кран и выскочить из вагона.

— Ну что же, Милош, через два часа будет следующий поезд, — сказала мама, и мы пошли домой.

Папа не приехал следующим поездом и вечерним поездом тоже. Впереди у нас была длинная ночь, но завтра должны были прийти еще три поезда.

Мы встречали их, один за другим, но ни один из них не привез домой папу.

Я не помню, ходил ли я в школу в те дни. Мне кажется, что я так и ходил с мамой на станцию каждый день, много недель подряд, но вполне вероятно, что все было по-другому. Может быть, я ходил туда только после уроков, может быть, уже начались летние каникулы, но как бы то ни было, папа так больше и не приехал, и мне начинали надоедать эти бесполезные походы.

Я уже не стоял возле мамы, глядя на останавливающийся поезд и выходящих пассажиров. Как только мы приходили на станцию, я залезал на мост и стоял как раз над главным путем. Теперь я даже не рассматривал пассажиров. Я ждал, чтобы поезд проехал подо мной, сотрясая ржавые перекладины моста, и казалось, что весь этот напряженный, грохочущий, скрежещущий металл проходит через мое тело. Клубящийся дым, выходивший из пыхтящего паровика, пахнувший серой и углем, был влажным, он окутывал меня, оставляя на лице пленку липкой копоти. Облако пара окружало меня, и, если я смотрел на вагоны, проезжавшие в нескольких футах внизу, казалось, что мост движется навстречу им; как будто поезд стоял на месте, а я летел над ним на железном мосту. Тяжелый дым рассеивался не сразу. Обычно пассажиры исчезали раньше, чем этот пахнувший серой туман. И всякий раз, когда он рассеивался, я видел только мою мать, одиноко стоявшую на пустой платформе.

Так мы ходили на станцию каждый день примерно три месяца. Эти походы стали для мамы ритуалом. Они прекратились внезапно, когда пришло известие о том, что папу перевели из Колина в тюрьму в Ческа-Липе. Жизнь должна была продолжаться, я снова пошел в школу, а мама начала ждать почтальона. Он приходил только один раз в день, но иногда он приносил письмо от папы.

В то Рождество я написал страстное письмо Ежишеку, чешскому Санта-Клаусу, умоляя его вернуть папу домой. Мама много молилась о его возвращении. Впрочем, ее молитвы помогли не больше, чем мое послание, и тогда мы с ней стали тратить все силы на новое занятие — хотя мы сами голодали, мы собирали еду для посылок, которые разрешалось отправлять папе несколько раз в год.

Во время войны моя жизнь совсем не походила на то, что изображают в книжках или в фильмах. Были у меня и моменты мучительного страха, но это были лишь отдельные аккорды в интенсивной мелодии повседневной жизни. Например, в том, что осталось от Чехословакии и что немцы называли Протекторатом Богемии и Моравии, проводились традиционные чемпионаты по легкой атлетике, давшие Чаславу собственную знаменитость. Этого спортсмена звали Ярослав Олива, и он пробежал стометровку за 11,1 секунды. В финале он был последним, но это означало, что он вошел в шестерку самых быстрых людей страны, и, когда я видел его в городе, я переходил улицу, чтобы поздороваться с ним.

Я помню еще, в то время я ужасно хотел жить в городе, где ходят трамваи. Наверное, мысль о них пришла мне в голову под впечатлением открытки с видом Праги, и я мечтал о том, как буду запрыгивать на открытую площадку вагона и спрыгивать с нее. Я постоянно спрашивал взрослых, насколько большим должен быть город, чтобы в нем могли ходить трамваи. Они или не знали этого, или говорили загадками. Наконец мне попался один дяденька, который прямо ответил на мучивший меня вопрос. Он сказал, что рельсы для трамваев можно проложить только в городе, который в длину будет больше пяти километров.

При первой же возможности я измерил шагами длину главной улицы города, пересекавшей его из конца в конец и имевшей вид сгорбленного позвоночника. Она начиналась на возвышении в западной части Часлава, спускалась вниз, пересекала железнодорожные пути, шла вверх к площади и уходила на восток. Я прошел по ней несколько раз, но, как бы я ни старался уменьшить свои шаги, мне ни разу не удалось натянуть больше четырех с половиной километров. Тогда я понял, что живу в маленьком городишке и что в один прекрасный день нужно будет из него уехать.

Яйца и камни

Во время войны немцы забирали на оккупированных территориях все яйца для военных нужд. У них были книги, куда они переписали всю крестьянскую живность, и приходилось сдавать полностью яйца, снесенные вашими курами, сверх определенной квоты. Это означало бесконечные проблемы, потому что недокормленные куры часто не могли снести даже столько яиц, сколько полагалось по квоте, и тогда нужно было идти в какое-то учреждение, объясняться, ставить печати и подписывать бумаги, потому что этот продовольственный налог был делом серьезным. Утаив свинью от переписи, вы рисковали жизнью. Из всех домашних животных не подлежали учету только карликовые куры. Они несли такие крошечные яйца, что даже помешанные на отчетности немцы позволяли нам оставлять их себе.

После ареста папы нам стало не хватать денег, и мама исхитрилась купить шесть карликовых курочек; мы ели их малюсенькие яички на завтрак. Еще мама шила и сдавала комнаты жильцам, поэтому мы могли посылать папе посылки, чтобы он не умер от голода.

Прорабатывая все детали нашего финансового положения со свойственными ей энергией и воображением, мама однажды решила поехать и спасти то, что еще можно было спасти в нашей летней гостинице. «Рут» уже не приносила нам дохода, но там по-прежнему оставались какие-то ценные вещи.

В конце осени 1941 года мы поехали из Часлава на озеро Махи. Мама отдала меня в тамошнюю школу и разрешила взять с собой собаку. Это была рыжевато-коричневая такса, и принес мне ее Ежишек в последнее Рождество, которое мы отмечали всей семьей. Я помню, как папа сел после обеда за рояль, чтобы петь вместе с нами рождественские гимны. Я всей душой ненавидел эту традицию, ведь из-за нее откладывалось разглядывание подарков. Я помню, как папа поднял крышку рояля и взял первый аккорд, и рояль издал длинный высокий звук. Из коробки, стоявшей возле папиных ног, доносилось громкое ворчание, от которого у меня кровь приливала к щекам. Рыжий щенок был лучшим подарком, который я когда-либо получал на Рождество. Я назвал его Рек, и мы стали большими друзьями. К тому времени, как мама повезла меня в «Рут», он следовал за мной повсюду.

Во время войны озеро Махи было странным местом. В Судетской области больше не было чешских школ, так что мне пришлось пойти в немецкий класс, где учитель показал мне на последнюю парту в углу комнаты. Я совсем не говорил по-немецки и не знал никого из ребят, я просто сидел там и пытался понять что-нибудь из услышанного. Весь класс начинал смеяться, а я не знал над чем. Я был счастлив, что никто не обращал на меня внимания. Я скучал по Чаславу. Я думал о том, что делает Рек. Наконец прозвенел последний звонок.

Я пошел домой по дорожке, извивавшейся между высоких сосен. Я тащился по ней, хлопая руками по стволам и глядя под ноги, когда вдруг что-то ударило меня, и мое плечо пронзила острая боль. Обернувшись назад, я увидел, как от ствола дерева рядом со мной отскочил камень. Шесть или семь немецких мальчишек из моего класса стояли ярдах в пятнадцати, молча глядя на меня и сжимая в кулаках камни. Самый низенький размахнулся и швырнул в меня булыжник. Он промазал, но другой мальчишка кинул камень побольше, от которого я еле сумел увернуться.

За всем этим наблюдала группка девочек. Ни одна из них не дразнила меня и не кричала ничего обидного. Вообще все происходило в молчании. Лица нападавших сохраняли деловое выражение. Они с силой швыряли камни, но не проявляли при этом никаких эмоций, как будто бы кто-то другой приказал им побить меня камнями, как будто они ставили опыт.

Я был ошеломлен и подавлен; я не знал, что делать. Я просто стоял и уворачивался от камней. Никто не делал попытки наброситься на меня или ударить, но и швырять камни никто не прекращал. В конце концов мне в живот угодил большой булыжник, и я побрел домой и показал след от удара маме.

Моя мать не принадлежала к числу тех, кто легко успокаивается. На следующее утро она не пустила меня в школу, а сама пошла побеседовать с моим немецким учителем. Вернувшись, она сказала, что бояться нечего. Больше со мной никогда не случится ничего подобного. Учитель пообещал ей это, она ему доверяла, и на следующий день она отправила меня в школу.

Я не знал, чего ждать. В классе никто не смотрел в мою сторону. Ничего не произошло. Я чувствовал, что нахожусь под защитой учителя и что все боятся его. Я спокойно сидел на математике, единственном уроке, когда я мог что-то делать. Потом я пошел домой по той же дороге между сосен. Я шел быстро и часто оглядывался, но никто меня не побеспокоил.

Прошло несколько дней. В школе проблем не было, если не считать того, что мне было тоскливо и одиноко. Другие дети смотрели сквозь меня. Мама попыталась подучить меня немецкому, но я хотел лишь одного — уйти из школы домой и играть с Реком. Теперь в целом мире он был моим единственным другом, и я еще более страстно привязался к нему.

Однажды учитель повел нас на прогулку. Мы шли по скользкому бревенчатому мостику, и вдруг кто-то толкнул меня сзади, и я полетел в ледяную воду. Учитель был взбешен. Он надавал пощечин тем ребятам, которые шли сзади меня, а мне велел бежать домой переодеваться. Я помчался в гостиницу, одежда примерзала к телу, а холодная как лед вода хлюпала в ботинках. После этого я уже не ходил в немецкую школу.

Вернувшись в «Рут», я увидел, что мама страшно ругает Река. Судетская область нравилась ему не больше, чем мне, и он ополчился на немецкого почтальона и порвал ему брюки. Мы окончательно перестали вписываться в эту действительность, мама получше спрятала столовое серебро и простыни, мы сели в поезд и вернулись в Часлав.

Я был счастлив снова встретиться со старыми друзьями, но по-прежнему проводил большую часть свободного времени с Реком. Он наносил заметный урон нашему семейному бюджету, но я готов был голодать, лишь бы накормить его, хотя маме это вовсе не нравилось. Я был счастлив, что Рек — такса, а не сенбернар. Однако в один злосчастный день аппетит Река сыграл с ним злую шутку. Его оставили дома одного, и он прорыл дыру под изгородью в саду и залез в курятник. Он не пощадил ни одной из наших карликовых кур. По мнению моей матери, убийца не мог рассчитывать на снисхождение. На следующее утро крестьянин с кривыми зубами, знакомый моих родителей, живший в соседней деревне, пришел к нам, и мама вырвала Река из моих рук и отдала этому человеку. Я отбивался, кричал, плакал, я ненавидел их всех, но они были сильнее меня, и таким образом мама продала мою собаку за новый выводок кур-лилипуток.

Я должен признаться, что утрата Река была самым болезненным событием моего детства. Когда из моей жизни исчез отец, он все-таки оставался в ней неким образом, пусть и далеким, за горизонтом. Я не понимал, что с ним произошло: просто он был где-то вдали от меня. Мы говорили о нем, мы вместе собирали ему посылки с едой, мы отмечали его дни рождения, он беседовал со мной в письмах, так что эмоциональный удар от его исчезновения был несколько сглажен.

Жестоким фактом моей жизни остается то, что все большие потери моего детства были для меня обыденными, ни одна из них не потрясла меня, но разлука с таксой причинила мне жгучую боль. Я дрался за Река физически, я дрался за него против собственной матери, которую так любил, и все-таки мрачный чужак оторвал его от меня, сунул, скулящего, под мышку и унес навсегда. Что же за мир окружал меня?

Это был мир, где спустя несколько дней я взял кусок хлеба, вытер им остатки желтка с тарелки, на которой я ел яичницу из яиц карликовых кур, и от души пожелал, чтобы мне дали еще три порции на добавку.

Вниз, вниз, вниз

Когда я был маленьким, мне часто снился один и тот же сон. Он снился мне много лет, в чужих домах, на диванах и кушетках, в чужих кроватях, и я всегда просыпался от этого сна, как от удара, весь в поту и с колотящимся сердцем.

Сон был такой: я стою у открытой задней двери нашего дома в Чаславе и смотрю на ведьму. У старой карги когти на руках и бородавки на лице, похожие на раковые наросты, она одета в лохмотья, воняющие мочой. Она очень страшная, но она ковыляет вдоль дальней стены сада, шагов за тридцать от меня, и я не боюсь. Она смотрит прямо мне в глаза, но я держусь одной рукой за ручку двери и, если придется, смогу захлопнуть ее перед ведьмой. Я слышу голоса отца, матери и старших братьев, они спокойно разговаривают и смеются в кухне, позади меня, и я чувствую себя в безопасности, в такой безопасности, что показываю старухе язык и начинаю корчить ей рожи. При этом я все время крепко держусь за ручку двери, чтобы она не смогла добраться до меня.

Вдруг ведьма бросается ко мне, она летит к двери, как будто движимая какой-то космической силой, она хватает меня, и пол уходит у меня из-под ног, и я не могу найти опору. Ведьма крепко обхватила меня, и я не могу закричать, потому что сердце мое перестает биться, и я не могу дышать, и мои мышцы скованы ужасом, и мы летим — вниз, вниз, вниз.

Ступеньки

Мне было десять лет, я болел и лежал с высокой температурой в спальне на втором этаже нашего дома. За окном был яркий летний день, но, когда мама принесла мне лекарство, она закрыла ставни, отчего в комнате царил приятный полумрак. У меня была какая-то книга, но я просто отдыхал с полузакрытыми глазами, прислушиваясь к чириканью птиц в парке и к шагам матери, ходившей на первом этаже.

Я услышал, как у нашей калитки остановилась машина, а в 1942 году это был необычный звук для нашей улицы.

Кто-то решительно постучал. Дверь распахнулась. Сверху я слышал приглушенные голоса нескольких людей, вошедших в прихожую. Через какое-то время послышались шаги — люди ходили по комнатам первого этажа, хлопали дверями, выдвигали ящики, двигали мебель. Я был напуган. Я не знал, кто пришел к нам, и не хотел этого знать, потому что уже начинал догадываться.

Я старался не смотреть на массивный деревянный буфет, возвышавшийся в нескольких футах от меня, у задней двери комнаты. Он не полностью скрывал дверь в маленький альков, который мы использовали как потайную кладовку, где хранили мешок картошки и, может быть, немного сала, продукты с черного рынка, которые маме удалось привезти из соседних деревень и которые нам не положено было иметь, хотя подобные запасы были в то время у всех. Мы держали дверь открытой, чтобы проветривать кладовку, и, если нам казалось, что кто-нибудь может сунуть туда нос, мама просто придвигала буфет к стене.

Наконец я услышал шаги на лестнице. Этих шагов было слишком много, но среди них я различил более легкие и стал молиться, чтобы это была мама. Это действительно была она, но когда она распахнула дверь и вошла, то выглядела очень странно.

— Вот твое лекарство, Мило.

Я уже принимал лекарство, но ничего не сказал. Я потянулся к двери, и мама дала мне таблетку и стакан с водой. Ее лицо было вытянутым и совсем белым, она пристально смотрела на меня, и в ее взгляде я прочел предостережение. Я старался не смотреть, но видел высокого мужчину, стоявшего рядом с ней и не спускавшего с нее глаз, чужого и сурового, уже распоряжавшегося ею. Я проглотил таблетку, как хороший мальчик, запил ее водой, а мама посмотрела на меня долгим-долгим взглядом, потом повернулась и закрыла дверь. Я слушал, как она спускалась по лестнице.

Значит, это была правда. Гестапо обыскивало дом, и уже не было надежды на то, что все происходящее на самом деле не происходит, и теперь мне нужно было закрыть дверь в альков. Я на цыпочках, чтобы не скрипнули половицы, прошел к буфету. У него были маленькие изогнутые ножки, я нагнулся, взялся за одну из них и попытался приподнять буфет. Он не шевельнулся. Я тянул изо всех сил. Ни с места. Я старался вовсю, но не мог оторвать ножку от пола даже на такое расстояние, чтобы под нее можно было просунуть листок бумаги. Тогда я решил придвинуть буфет к стене, упираясь в него спиной. Я навалился на него всем своим весом, я вложил в это усилие все, но добился только того, что мои ноги заскользили по натертому полу.

Я снова забрался в постель, промокшая от пота пижама прилипла к телу; я чувствовал себя совсем крошечным, меньше, чем коротенькие ножки буфета. Я подводил семью как раз тогда, когда она нуждалась во мне, и было ясно, что обнаружение наших запасов для гестапо лишь вопрос времени. Я натянул одеяло до подбородка и стал ждать.

Через какое-то время, после полудня, послышались шаги, которых я так боялся. Тяжелые, грохочущие по ступенькам, заглушающие друг друга. Два человека с засученными рукавами вошли в комнату не постучав. Они улыбнулись мне. Они бросили взгляд на буфет, отодвинутый от стены, обошли его и исчезли в алькове. Я слышал, как они копошились там. Теперь они знали все, но, когда вышли, они еще шире улыбались мне; может быть, они не увидели нашу картошку — но это было невозможно; может быть, они были добрые, может быть, они пожалели нас, может быть, у них тоже были дети, может быть, все будет хорошо…

Потом были еще приглушенные разговоры, и звуки шагов, и стук дверей внизу. Потом я услышал, как люди вышли в прихожую, а потом захлопнулась входная дверь. Заскрипела калитка, машина зашумела и отъехала.

В доме стало совсем тихо.

Я лежал под одеялом, скованный страхом и ожиданием, весь в поту, в лихорадке, стараясь не знать того, что я слишком хорошо знал, надеясь, что, если я не буду хотеть узнать, что происходит, этого на самом деле и не произойдет, молясь о том, чтобы снова послышались самые легкие в мире шаги, молясь, чтобы открылась дверь и мама вошла и обняла меня.

Ничего. Долгое время — ничего. Тишина.

Наконец зазвонил дверной звонок. Я лежал неподвижно, затаив дыхание. Я прислушивался к звонку и всем сердцем желал, чтобы пришла мама и открыла дверь. Звонок все звонил, потом затихал и звонил опять, как будто он разговаривал со мной, как будто он знал, что я дома.

Ладно, ладно, иду.

Я откинул одеяло и скатился по ступенькам. Никого. Мама ушла. Дом был пуст. По всей прихожей разбросаны вещи. Звонок все звонил, и я открыл дверь, а за ней стоял человек, который выглядел по меньшей мере на сто лет. Я попал в сказку братьев Гримм.

Наши соседи видели через задернутые занавески, как гестаповцы увели мою маму. Они знали, что я, скорее всего, остался дома один, но они боялись подойти к нашей двери и послали на разведку старого дедушку. Они думали, что он слишком стар даже для гестапо. Они боялись, но они придумали, как позаботиться обо мне в этот день. Они послали телеграмму маминому брату в Наход, а дедушка ночевал со мной в доме, чтобы я не оставался один. Он лег в другой спальне на втором этаже.

Мне кажется, я не сомкнул глаз в ту ночь, бесконечную ночь, ночь, достойную кисти Гойи. Мне было плохо, я весь вспотел, я тосковал по маме и не знал, наступит ли когда-нибудь утро. Вдруг я услышал шаги в коридоре возле моей комнаты. Что-то большое двигалось там, натыкаясь на вещи. Я скорчился под простынями и перестал дышать. Я надеялся только на то, что этот новый пришелец не найдет меня, но я уже не осмеливался даже надеяться; я знал, что самое худшее из того, что может случиться, случается и что шансов у меня нет. Я оказался прав. Кто-то открыл дверь, и мне захотелось умереть, а потом я услышал странный журчащий звук. Было так, как будто на пол лилась вода, и в комнате запахло мочой.

У соседского дедушки были слабые почки, а в незнакомом доме он заблудился. Он не смог найти выключатель, не смог найти туалет, но и терпеть больше он тоже не мог, поэтому он открыл первую попавшуюся дверь и облегчился, а потом ушел обратно спать. Когда я наконец понял, что это был старик, я не мог уразуметь, зачем он пришел писать в мою комнату. Я не знал, что он еще выкинет.

Я лежал в ужасе до самого утра, а в комнате воняло мочой. В первых розовых лучах рассвета, который все-таки настал, большая лужа, поблескивая, растеклась от двери до шкафа.

Утром приехал дядя Болеслав и помог мне сложить чемодан, с которым мне предстояло прожить следующие 35 лет. Мы заперли дом, сели в поезд и поехали в Наход, маленький городок на севере Чехии.

Мама

Моя мать стала одной из двенадцати женщин, арестованных гестапо 7 августа 1942 года в Чаславе. Все эти женщины были покупательницами в бакалейной лавке пана Хавранека. Ранее на той же неделе кто-то наклеил за ставнями лавки несколько антифашистских листовок. Хавранек не побежал с этими листовками в полицию, как предписывалось немцами. Он был одним из самых болтливых людей в городке, поэтому о листовках узнавал каждый, кто заходил за покупками.

Вскоре появились гестаповцы, которым тоже захотелось послушать эту историю. Не знаю, что сделали с Хавранеком в гестапо, чтобы заставить его назвать имена двенадцати женщин — постоянных покупательниц лавки. Он так и не вернулся с допроса. Наверное, его пытали. Он повесился в своей камере. Самоубийство Хавранека разрушило все дело. Гестаповцам так и не удалось узнать, кто же печатал листовки. После поверхностного допроса они отпустили одиннадцать женщин.

Единственной, кому не суждено было вернуться из колинской тюрьмы, была моя мама, хотя ее имя Хавранек мог назвать по ошибке. Наша семья сознательно избегала пользоваться услугами его лавки, потому что в стране, где любой обрывок сплетни можно использовать для сведения счетов с тем или с той, кого ты не любишь, длинные языки были особенно опасны.

После войны оказалось, что гестаповец, который решил задержать мою мать, знал нашу семью еще до войны. Он был родом из Судетской области, и мои родители нанимали его во время строительства нашей летней гостиницы. Он служил у них ночным сторожем. Ничего примечательного в этом человеке не было. Он возник в жизни моих родителей, выполнил свою работу и снова исчез, но он был стойким приверженцем теории превосходства арийской расы, а мои родители были убежденными чешскими патриотами в Судетах, и, наверное, он затаил против них злобу. Потом он поступил в гестапо, где не сделал особой карьеры. Во время войны он служил в окружной штаб-квартире гестапо в Колине, и Часлав входил в его юрисдикцию.

Однажды он вновь наткнулся на имя Анны Формановой. Женщина, которая когда-то нанимала его, представителя высшей расы, на непрестижную работу, была в его руках. Он взял штемпель «Возвращение нежелательно» и перечеркнул им ее жизнь.

С тех пор я лишь однажды увиделся с мамой.

Ранним утром осенью 1942 года дядя Болеслав и я сели в поезд в Находе. Мы решили попытаться увидеть маму в тюрьме, но не было никакой уверенности в том, что это нам удастся. У нас были в порядке все бумаги и печати, но мы ничего не могли знать наверняка.

Это была моя первая поездка в Прагу, но я совсем не помню город. Меня захлестывали другие чувства. Мой брат Павел ждал нас в огромном зале главного вокзала. В то время Павел был многообещающим художником, и в Чаславе уже состоялась первая выставка юного дарования. Она дорого обошлась ему, потому что местные информаторы гестапо углядели изображения свастики на заднем плане его гротескных картин, и теперь немцы искали Павла. Что касается свастики, это была чистая правда, но брату удалось вовремя уехать и исчезнуть из виду. Немцы начали было расследование, но потом оставили это дело. Им хватало других забот. Тем не менее Павлу пришлось скрываться до конца войны. В том году его бумаги были в относительном порядке, так что он решился на рискованный шаг и отправился с нами на свидание с мамой.

Мы втроем пришли в самое страшное место, где я когда-либо бывал. Этот дом назывался «Печкарна», и в Праге его знают по сей день. До войны в нем размещался банк, поэтому в подвалах были оборудованы хранилища для денег, и гестапо использовало их в качестве звуконепроницаемых пыточных камер. Позже, после войны и после революции, там же разместилась фабрика дознаний коммунистической госбезопасности.

Я помню, как гестаповец вел нас вниз по лестнице. Там были тяжелые двери и толстые решетки, и все в этом месте источало страдание. Немец отвел нас в душный подвал. Он не сказал ни слова. Он закрыл дверь и запер нас снаружи.

В углу пустой комнаты стояла одинокая деревянная скамья. Мы сели. Комната слабо освещалась голой лампочкой, висевшей на электрическом шнуре, но я разглядел капли засохшей крови на стене. Их нельзя было не увидеть, но никто из нас не произнес ни слова. Подвал был не так уж мал, но мне казалось, что я заперт в железной клетке и падаю в ствол шахты. На земле могло произойти все что угодно — буря, пожар, бомбардировка, а мы никогда-бы не узнали об этом.

Мы сидели там два часа и все это время молчали, во всяком случае, мне кажется, что это было именно так. Наконец дверь снова открылась, и другой человек, в штатском, ввел маму. На ней было знакомое платье. Она выглядела смертельно усталой. Ей явно не сказали, куда ее ведут, потому что на мгновение она остолбенела, а потом бросилась ко мне, схватила меня на руки и на протяжении всего свидания прижимала к себе изо всех сил. Это длилось минут десять, может быть — пятнадцать. Гестаповец стоял у двери, мы сидели на деревянной скамье и разговаривали, и никто не знал, о чем говорить.

— Ну, Милош, как ты учишься? А что там в Чаславе?

Павел, а абрикосов много в этом году? Нужно законсервировать, если есть сахар… А что пани Прохазкова?

Разговор состоял из таких вот банальностей, но это были последние пятнадцать минут в моей жизни, когда я сидел у мамы на коленях.

— Достаточно, — вдруг сказал гестаповец. Он открыл дверь и повернулся к маме: — Битте.

Мама расцеловала нас всех, сжала наши руки. Она вышла из комнаты. Она оглядывалась на нас, когда немец закрывал за нею дверь.

Мы молча просидели еще минут десять, нас била дрожь. Дверь открылась, другой полицейский провел нас вверх по лестнице к выходу из здания. Мир еще существовал. Те же фонари, которые не горели уже много лет, те же трамваи, те же грузовики на булыжной мостовой, те же спешащие толпы на тротуарах.

Весной почтальон принес небольшой пакет в коричневой оберточной бумаге. В нем был берет цвета спелой малины и тряпичная кукла, которую мама сделала в тюрьме. Позже пришло извещение с напечатанными именем и датой. Мама умерла в Освенциме 1 марта 1943 года.

Папа

В это время мой отец был еще жив. Мы все еще получали от него письма и посылали ему посылки. И я все еще не знал, почему эти два вежливых человека в кожаных пальто увели его из моей жизни. Чего они хотели от него? Никто не мог мне ответить.

Я был слишком мал, чтобы мне могли доверить правду, а она заключалась в том, что мой отец был связан с подпольной группой Сопротивления. Она называлась «Пшибина», и ее организовали резервисты чешской армии еще до прихода немцев. Отец занимался в группе вопросами обеспечения связи, и я думаю, что он был своего рода «скрытым» агентом. Гестаповцам потребовалось немного времени, чтобы напасть на след организации. Вскоре после начала войны два руководящих члена «Пшибины» в Праге выдали все, что им было известно. Может быть, их пытали, и они надеялись таким образом спасти свою жизнь, но их осведомленность в результате только сыграла против них. Оба были повешены. Они выдали гестапо 34 человека, по одному или по двое из всех маленьких городков между Прагой и Чаславом. Ясно, что последним именем, которое они вспомнили, было имя моего отца, потому что на Чаславе аресты прекратились.

Мой отец знал членов группы, составлявших цепочку на востоке страны, что не свидетельствует в пользу методов конспирации, принятых в группе, однако он все отрицал, и после войны к нам приходили благодарные люди, которым он спас жизнь. Отец прошел через тюрьмы Колина, Ческа-Липы, Будиштина, Жорелеца, Ульма и Праги, но гестапо не смогло сломить его, и он был передан в руки гражданского суда, то есть ему почти удалось спастись.

К этому времени вся семья уже рассеялась. Только брат Павел, хотя и инкогнито, побывал на заседании по делу отца в пражском суде. Папа выглядел изможденным и нездоровым, но явно сохранял присутствие духа. Он улыбнулся Павлу, и Павел улыбнулся ему с галереи для публики. Он не мог отвести глаз от старика, и ему хотелось только одного — быть к нему поближе. Вердикт обрадовал брата. Суд приговорил отца к сроку, который был по продолжительности равен сроку уже отбытого предварительного заключения, а в те дни это было равносильно оправдательному приговору. Павел ушел из здания суда, ожидая, что отца вот-вот освободят, что всего через несколько дней он вернется домой. Но нам так и не довелось увидеть папу. Его не освободили, решение суда так и не было выполнено.

После войны никто не мог понять, почему отца не выпустили сразу после судебного заседания в Праге, и мои братья решили докопаться до истины; им пришлось провести настоящее расследование. Из пражского суда отца вернули обратно в Колин, где тот же самый тип, который распорядился арестовать маму, тот же самый ночной сторож из гостиницы «Рут», поставил на его досье тот же самый штамп «Возвращение нежелательно», и папу отправили в ад концентрационных лагерей… Он прошел через Терезин, Освенцим и Бухенвальд. Люди, вернувшиеся оттуда, говорили о нем с любовью. Они говорили, что он глубоко верил в Бога и никогда не опускался до животного состояния, как многие вокруг него. Он помогал людям, пытался утешить их, и до самого конца он вел себя с достоинством.

Вскоре после этих событий война приняла другой оборот для ночного сторожа-нациста, и его отправили на Восточный фронт. Там его и убили. Если ему повезло, его тело было сброшено бульдозером в месиво общей могилы, но, может быть, ему не повезло, может быть, он был еще жив, а украинские вороны уже выклевывали ему глаза.

Мой отец умер от скарлатины, когда до конца войны оставалось на один день меньше года. Ему не удалось выполнить свою клятву — он не умер в Чаславе.

Загрузка...