Для подростка, вышедшего из школы-интерната в двухэтажном городке, привыкшего быть дома после шести часов вечера, Прага — всегда освещенная, всегда в движении, деловая, возбуждающая в любое время суток, — явилась чем-то совершенно новым.
У меня совсем не было денег, но я был счастлив уже оттого, что мог идти по улицам в центре города и смотреть по сторонам. Тут были трамваи, о которых я мечтал в детстве, красивые женщины, иностранцы, такси, великие спортсмены, блестящие черные лимузины политиков и секретной полиции, музеи, роскошные проститутки, кафе и театры.
Пани Климова, бесспорно, принадлежала к числу ангелов. Она только взглянула на записку Яна и сразу же показала мне, как огромное кресло, стоявшее в маленьком кабинете, превращалось в кровать. В этой кровати я проспал два года.
Второй задачей в Праге было найти гимназию, где я мог бы доучиться последний год и получить возможность поступить в университет. Мне было необходимо поступить в университет, чтобы не загреметь на два года в армию. Несколько дверей захлопнулись передо мной, но потом похожий на ростовщика директор гимназии на улице Била посмотрел на мой последний табель и велел приходить утром.
На следующий день я встретил Томаша Фрейку. Он единственный из мальчиков сидел за партой один, так что я сел с ним. Позже я понял, что с Фрейкой никто не хотел сидеть, потому что его отец был партийный функционер, занимавший высокое и непонятное место, хотя я думаю, что причина заключалась не только в этом. Я так до конца и не понял, почему ребята не любили Томаша. Может быть, он казался немного странным, слишком замкнутым и слишком скромным, и он редко принимал участие в обычных классных делах, но мне было все равно. Я иногда давал ему списывать на контрольных, а остальное меня не касалось.
Однажды, уже в конце учебного года, Фрейка удивил меня.
— Слушай, приходи ко мне завтра вечером, а? — неожиданно сказал он. — У меня есть новые пластинки и кое-что занятное.
— Конечно, — ответил я; мне было интересно посмотреть, как живет его семья.
Я думал, что речь идет о каком-то дне рождения. Мне и в голову не пришло, что мы будем отмечать 1 Мая 1950 года. Я в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь отмечал дома государственные праздники.
Семья Фрейки жила в роскошной вилле, и вход охраняли два бугая в штатском. Они подозрительно посмотрели на меня, когда я звонил у калитки, но Фрейка вышел и кивнул им, и они пропустили меня.
У Фрейки были большая собственная комната, проигрыватель и потрясающая коллекция американских джазовых пластинок, которые он прокручивал трем или четырем собравшимся у него мальчикам и двум девочкам. Раньше я никого из них не видел. Им всем было по 17–18 лет, как и мне, но вели они себя чопорно и официально. Какая-то женщина внесла поднос с бутербродами. Я подумал, что это мать Фрейки, и представился. Оказалось, что это горничная. Я не думал, что после коммунистической революции у людей еще бывали горничные, и решил заткнуться. Мы посмотрели несколько книжек. Кто-то вытащил бутылку дешевого вина. Мы пили прямо из горлышка, по два глоточка, этого явно недоставало, чтобы снять напряжение.
В это время в доме зазвучали голоса других людей, пришедших на главный праздник; наша вечеринка была всего лишь его бледным подобием. Несколько пожилых мужчин в костюмах зашли поздороваться. Приземистые молодые люди с низкими лбами бродили по коридорам.
— Пошли смотреть кино, — сказал Фрейка.
Это было неслыханной роскошью: кинозал прямо в доме! Киномеханик запустил нам какой-то фильм о природе, одночастевку, но бесконечную. Уже было за полночь, я страшно хотел домой. Я попрощался и, ожидая пальто у дверей, увидел, как взрослые, уже в расстегнутых пиджаках, шли в кинозал на свой просмотр. Некоторые мужчины были настолько пьяны, что шатались. Я вдруг узнал лицо, которое видел в газетах.
Мясистая лысая голова принадлежала Вацлаву Копецкому, министру культуры. Он тоже был в подпитии, и глаза у него были мутные. Телохранитель протянул ему большой конверт. Копецкий сунул его в задний карман, обхватил посланника за плечи и потащил с собой в кинозал. Когда я уходил, до меня донеслись обрывки музыки и голоса, говорившие по-английски.
Потом Фрейка рассказал мне, что партийные деятели смотрели фильм «Гильда» с Ритой Хейуорт. Он еще сказал, что в конверте лежала первомайская речь, с которой проспавшийся министр обратился к народу на следующее утро.
Больше меня ни разу не приглашали на роскошную виллу, но вполне вероятно, что Фрейки больше и не устраивали таких пышных приемов. Старшего Фрейку вскоре арестовала госбезопасность, и в 1952 году он оказался одним из четырнадцати человек, выставленных на громкие показательные процессы пятидесятых годов. В центре дела оказался председатель партии Рудольф Сланский, который сам привел в движение колеса просталинского правосудия. Все четырнадцать обвиняемых были сломлены бесконечными допросами, неделями лишения сна, жуткими угрозами семьям и психологическими пытками. Они признались, что были агентами ЦРУ и совершали другие мерзкие злодеяния. Все они занимали высокие посты в партии, и все были евреями. Процесс транслировался по радио и широко освещался в газетах.
В газетах публиковали также многочисленные резолюции рабочих собраний, письма читателей и мнения известных людей. Все жаждали крови.
В то время я уже давно не общался с Томашем Фрейкой, но каждый раз, когда мне попадались на глаза ужасные газеты, я думал о нем. Я жалел его, понимая, что жизнь его стала адом.
Однажды все газеты напечатали открытое письмо председателю государственного суда:
Дорогой товарищ,
Я прошу о высшей мере наказания для моего отца — о смертной казни. Только сейчас я понял, что это существо, не заслуживающее звания человека, потому он никогда не знал ни чувств, ни человеческого достоинства, был моим самым страшным и самым закоренелым врагом.
Я заверяю, что, где бы ни пришлось мне работать, я всегда останусь лояльным коммунистом. Я знаю, что моя ненависть ко всем нашим врагам, и особенно к тем врагам, которые хотели разрушить нашу все более богатую и все более радостную жизнь, прежде всего — к моему отцу, всегда будет давать мне силы в борьбе за коммунистическое будущее нашего народа.
Я прошу, чтобы это письмо показали моему отцу или чтобы мне самому разрешили сказать ему все это.
Томаш Фрейка.
Трое из четырнадцати обвиняемых были приговорены к пожизненному заключению, остальные — к смертной казни. Фрейка-старший был повешен вскоре после опубликования письма.
Осенью 1949 года моя судьба была в моих руках. Я предполагал, что через несколько месяцев я окончу школу, пойду на четыре года в Академию драматических искусств и стану театральным режиссером. Тот факт, что в городе не шло ни одной пьесы, которую мне хотелось бы посмотреть, не смущал меня.
Чешский театр вступил в мрачный период социалистического реализма. Правительство разрешало выпускать только бесчисленные агитпроповские спектакли. Многие пьесы были советскими, и в них говорилось о радости возведения плотин в Сибири, или о перевоспитании люмпен-пролетариата, или о перевыполнении производственных планов. Нередко пражские театры играли при почти пустых залах, но это не отражалось на их финансовом положении, потому что теперь они находились на полном содержании у государства.
Я все-таки мечтал о работе в театре, и, объединившись с Яромиром Тотом и несколькими другими подростками из Дейвице, помешанными на сцене, мы быстренько организовали любительскую постановку довоенного мюзикла. Пьеса называлась «Баллада в лохмотьях» и представляла из себя осовремененное жизнеописание великого французского поэта Франсуа Вийона, который в утро своей казни написал такое четверостишие:
Мюзикл был написан Иржи Восковецем и Яном Верихом, двумя актерами, которые организовали самый популярный театр в межвоенной Праге, но теперь их имена были преданы проклятию, потому — что во время войны они жили в капиталистическом Нью-Йорке, поэтому мы приписали авторство Ярославу Ежеку, который на самом деле написал только музыку.
Мы были так молоды и неопытны, что для нас не существовало проблем. Мы мыслили по-крупному, поэтому нашли оркестр, поставили массовые танцевальные сцены, придумали декорации. Все делали все, и мы энергично шли к премьере. Первый спектакль в школьном зале принес нам ошеломляющий успех, и мы стали искать место, где играть этот спектакль и дальше.
Достаточно сказать, что я решил договориться с одним из крупнейших театров в Праге, театром Э. Ф. Буриана, чтобы вы поняли, насколько мы были наивны и самоуверенны. Я пришел в этот театр как-то в субботу вечером и посмотрел спектакль о колхозе. В огромном пещероподобном зале виднелись редкие фигуры зрителей, нарушавшие строгость рядов поднятых сидений. Это были пенсионеры, которые пришли сюда не для того, чтобы увидеть спектакль, а для того, чтобы сэкономить на отоплении своих квартир. Я жалел актеров. На сцене было больше людей, чем в зале, и спектакль производил впечатление чего-то болезненного и суетливого. Наконец опустился тяжелый занавес, немногочисленные зрители спокойно поднялись и направились к выходу. Спустя несколько минут театр опустел, свет погасили.
Я решил, что этот театр идеально подходит для нашей затеи, и мы каким-то образом сумели обворожить директора и убедить его сдать нам помещение на несколько вечеров по понедельникам. Оглядываясь назад, я не могу понять, как мы провернули все это дело, однако нам удалось стащить несколько бланков для разрешений в районном отделе культуры, поставить на них необходимые печати и подписи и даже подкупить расклейщика афиш, чтобы он наклеил наши объявления поверх афиш Национального театра.
В первый понедельник большой зал был почти заполнен, и публика хохотала от души. Мы буквально чувствовали, как оживает унылое здание театра. Было ясно, что спектакль будут расхваливать. Вскоре представление, созданное горсткой студентов, стало одним из самых популярных шоу в Праге, из чего можно понять, как город жаждал каких-то развлечений. Мы даже выезжали на гастроли в маленькие городки, и я впервые в жизни начал зарабатывать деньги.
Спустя пятнадцать лет, когда я снимал мой третий фильм, «Любовные похождения блондинки», я вспомнил о двух ребятах, с которыми мы вместе работали над «Балладой в лохмотьях». Иван Кхейл стал к тому времени дантистом, а Иржи Грубый продавал меха в крупнейшем пражском универмаге. За эти годы они ни разу не выходили на сцену, но они великолепно подходили на роли двух пожилых резервистов, слоняющихся по улице, и я знал, на что они способны. Они взяли отпуск на работе и стали нашими персонажами или, скорее, получили возможность сыграть в «Любовных похождениях блондинки» тех, кем были на самом деле. Оба были просто изумительны.
Из всех представлений «Баллады в лохмотьях» я лучше всего запомнил то, которое состоялось в маленьком городке Сланы. День не задался с самого начала. Мы были любителями, поэтому если кто-нибудь почему-то не хотел играть, он просто не приходил на спектакль. В тот вечер за нами приехал заказанный автобус, чтобы везти нас в театр, а четверо актеров так и не явились. Найти их мы не смогли. Спектакль должен был состояться, поэтому я решил сыграть еще одну роль, а наш рабочий сцены и какая-то из девушек мужественно пообещали заткнуть остающиеся дырки. Потребовалось какое-то время, чтобы все это уладить, и мы выехали с опозданием. В автобусе мы стали повторять мизансцены. Успокоения это нам не принесло, и на протяжении всего пути мы вычеркивали строчки и переписывали сценарий.
Приехав в Сланы, мы обнаружили, что в панике оставили основную часть декораций в Праге. Нам это показалось уже не столь важным, мы нашли что-то подходящее в местном театре и расставили на сцене.
Начался спектакль, и все пошло кувырком. Актеры выходили на сцену слишком рано и уходили, не договорив до конца свои реплики. Они натыкались друг на друга. Они пытались как-то прикрыть несвоевременные выходы других. И в конце концов вся импровизация развалилась.
Сланские зрители собрались, чтобы увидеть энергичную и полную энтузиазма молодежь, вкладывающую в игру всю душу. Они быстро поняли, что на сцене творится что-то неладное, и начали выискивать наши промахи. Вскоре они уже веселились вовсю. Они хохотали над нами до удушья, до колик в животе.
Что же касается нас, то мы, в состоянии близком к истерике, скандалили и ругались друг с другом за шаткими декорациями. Антракт превратился в бесконечный поток взаимных обвинений. Наконец оркестр заиграл вступление ко второму акту. Занавес еще не успел подняться, как сцену потряс взрыв. За ним последовал второй — взрыв хохота из зала. Зрители умирали от желания увидеть, что произошло — рухнули ли декорации или нас постигло еще какое-то бедствие. Они стали хлопать, потом топать ногами и скандировать: «ОТ-КРОЙ-ТЕ ЗА-НА-ВЕС! ОТ-КРОЙ-ТЕ ЗА-НА-ВЕС! ОТ-КРОЙ-ТЕ ЗА-НА-ВЕС!»
За занавесом в луже крови лежал без сознания наш рабочий сцены. Он попытался наладить какой-то осветительный прибор, прикоснулся к обнаженному проводу, и удар тока сбросил его с высокой стремянки. Зрительный зал неистовствовал. Спектакль закончился продолжительной стоячей овацией, а рабочий на несколько недель попал в больницу; это лишний раз подтвердило известное высказывание о том, что жизнь — это смесь трагедии и комедии.
Поздней весной 1950 года, на фоне продолжающегося успеха «Баллады в лохмотьях», я держал экзамен по специальности в пражскую Академию драматических искусств. В ходе экзамена нужно было делать этюды на разные темы, например, такие, как «пожар»; разрешалось использовать других абитуриентов, то есть распределять между ними роли уснувшего курильщика, пожарника, играющего в карты в своей казарме, когда раздается сигнал тревоги, матери, которой нужно бросить ребенка с крыши в растянутую внизу сеть, бесстрастных зевак, и высокопрофессиональные судьи оценивали ваши способности.
Представ перед авторитетной комиссией, я чувствовал себя спокойно и уверенно. Я знал, что именно во мне они могут найти то редкое дарование, которое им так нужно. Председатель комиссии посмотрел на меня внимательно, как будто бы ему передавались мои ощущения.
— Ну что же, товарищ Форман, почему бы вам не показать нам «борьбу за мир во всем мире»? — сказал он самым обычным тоном.
У меня по спине заструился пот.
— Ну да. Да, конечно, — выдавил я, потом сел на место и задумался.
У меня было полчаса для подготовки этюда. Чувствовал я себя так, как будто только что перенес полную фронтальную лоботомию. У меня уже не оставалось мозгов в голове. Я уже не помню, какие глупости я собрал воедино, чтобы изобразить борьбу за мир. Я не уверен, что помнил об этом на следующее утро. В этот день я окончательно усвоил урок забвения.
Экзамен по специальности поколебал меня, но в моих ушах все еще звучали аплодисменты прошлого понедельника. Я чувствовал себя ветераном сцены. Я прошел через взятки, постановочную работу и удары током на сцене, и, чем больше я думал об этом, тем больше верил в то, что меня примут в Академию, и я спокойно отправился приятно проводить время на озере Махи.
В конце лета я получил письмо с отказом из Академии драматических искусств. У меня не было никаких планов на случай поражения, а экзамены в большинстве университетов уже закончились. Если я не найду себе какого-то занятия, меня ждут два года армии.
Заявления принимали только три высших учебных заведения. В одном готовили специалистов по шахтам и инженеров, в другом — юристов, в третьем — в пражской Киношколе (ФАМУ) — сценаристов. Я подал заявления во все три места.
Раньше всего я сдавал экзамены в Киношколу. Экзамен длился весь день, и я помню, что нужно было написать что-то вроде сочинения. Я старался изо всех сил, я выложился до конца, и в тот же вечер мне сказали, что я принят.
Чувства, испытанные мною при получении «Оскара», не идут ни в какое сравнение с тем, что я пережил в тот день.
Пражская Киношкола руководствовалась в своей работе старомодными принципами. Я учился на сценарном факультете, и за все четыре года обучения мне не пришлось ни разу взять в руки камеру или поговорить с актером, хотя я и должен был выучить все касающееся искусства экспозиции, диалогов, образов и катарсиса. Мы писали горы сценариев, разработок и коротких рассказов. Мы просмотрели кучу фильмов и разбирали их по косточкам, часто засиживаясь далеко за полночь в душных, шумных и прокуренных комнатах.
Благодаря школе развивалась наша восприимчивость, мы становились личностями под руководством лучших чешских деятелей искусства. У многих из них — сценаристов, режиссеров и людей других кинопрофессий — вряд ли нашлось бы время для преподавательской работы, но коммунистические чистки прервали их карьеру, и у них не было другой возможности заработать на жизнь. Оглядываясь на мои студенческие годы, я могу сказать, что самым главным, что они дали мне, да и моим учителям, — это возможность выстоять против страшной бури сталинизма, разрушавшей и губившей всех и вся в нашей стране.
Самый молодой из моих профессоров, Милан Кундера, всего на несколько лет старше меня, уже был знаменитым поэтом. Это был красивый, остроумный, известный своими весьма фривольными взглядами человек, отвлекавший от учебы девушек-студенток. Он преподавал литературу, и его лекции, посвященные любимым французским писателям, были ясными и полными иронии.
Однажды он велел нам прочитать повесть в письмах, написанную человеком, который в чине генерала принимал участие в итальянской кампании Наполеона. Она называлась «Опасные связи», и в то время, когда мои мысли постоянно были заняты сексом, откровенное обсуждение любовных интриг, приключений и забав произвело на меня настолько сильное впечатление, что спустя примерно тридцать лет я поставил фильм по этой книге.
Но из-за французской литературы меня чуть было не исключили из Киношколы. Как-то раз мой близкий друг Зденек Боровец и я самозабвенно обсуждали в классе творчество запрещенных поэтов. Мы оба обожали Бодлера, Рембо и Верлена и знали массу историй из их жизни.
Спустя несколько дней декан Киношколы вызвал нас в кабинет. Наш профессор Милош Кратохвил привел нас туда и внимательно слушал, как декан объясняет нам, насколько важной представляется ему идеологическая чистота его заведения.
— Я не потерплю в этой школе никаких «декадентов»-франкофилов! — этими словами декан завершил свою обличительную речь.
— Да, вы правы, товарищ декан, — согласился с ним Кратохвил. — Это, конечно, очень серьезная проблема.
— Так что же вы предлагаете делать, товарищ? — декан набросился на Кратохвила. — Речь идет о вашем курсе!
— Я думаю, что в данном случае на карту поставлена политическая честь всего коллектива курса, — сказал Кратохвил.
— Именно так, — сказал декан. — Нам нужно серьезно подумать об исключении, не так ли?
— Совершенно верно, — сказал Кратохвил.
Каждому было известно, что декан был настоящим партийным ястребом, но Милош Кратохвил был выдающимся преподавателем, прекрасным литератором, человеком невероятной доброты. Раньше он был особенно внимателен ко мне, но теперь, когда декан отпустил нас, Кратохвил ушел, бросив мне короткое «До свиданья».
Я побрел домой, преследуемый видениями расстрельных команд, людей в форме, пулеметов и танков. Некоторые молодые коммунисты с нашего курса боготворили товарища Сталина, и я серьезно опасался, что даю им возможность проявить себя еще большими сталинистами, чем их кумир.
Спустя несколько дней Кратохвил созвал заседание «суда чести», причем предложил, чтобы коллектив курса собрался в «Викарке» — ресторане Пражского замка. Все знали, что в этом заведении любил обедать коммунистический президент Антонин Запотоцкий, так что возражений не последовало, хотя обычно эти заседания с обсуждением и осуждением провинившихся происходили в классной комнате. Я не понял смысла странной идеи Кратохвила, но был так испуган, что и не думал об этом.
В тот вечер курс собрался в отдельном кабинете, украшенном средневековыми гобеленами. Мраморные часы в стиле рококо тикали на редко расставленных столиках с тонкими ножками красного дерева. Над головой сверкала огромная люстра. Там были мягкие стулья, хрустальные графины, дамастовые скатерти, серебряные ложки и величественные официанты.
Мои «судьи чести» были по большей части выходцами из рабочих семей. Они никогда не обедали за столом, покрытым скатертью. Что касается столового серебра, то им были привычнее оловянные ложки. Они хлебали суп из глубокой тарелки, потом накладывали туда же клецки и смотрели, как пористое тесто пропитывается остатками супа. Во всяком случае, я ел дома именно так.
В «Викарке» мы робко вошли в кабинет и присели, смущенные немыслимым великолепием помещения. Никто не осмеливался заговорить. Возле каждой тарелки лежало слишком много вилок.
Единственным человеком, остававшимся самим собой, был профессор Кратохвил, который спокойно предложил коллективу дать нам с Боровецем еще один шанс, шанс исправиться, шанс повзрослеть, шанс преодолеть наши декадентские настроения.
Мы провели в «Викарке» не более часа.
Только по дороге домой я понял, что сделал профессор Кратохвил. С помощью блестящей мизансцены этот милейший человек устранил все борцовские настроения наших «судей». Я не думал, что жизнь можно режиссировать так уверенно, я даже не подозревал о существовании тех рычагов, на которые он нажал. Но когда я наконец понял все изящество его метода, оно показалось мне поистине дьявольским.
В годы, когда я учился в Киношколе, коммунисты поставили чешскую экономику с ног на голову: зарабатывать деньги считалось аморальным; стремление к образованию и новым достижениям считалось пороком. Государство управляло всем, водители грузовиков получали больше врачей или ученых. Манекенщиц подбирали по политическим убеждениям, а не по внешности. Артисты могли жить припеваючи, но только при условии, что они не занимались самовыражением.
Однако со временем к этим странностям стали привыкать, а потом они сделались нормой. Все, чем я занимался в Праге в начале 50-х годов, было достаточно странным. «Баллада в лохмотьях» принесла мне мой первый стабильный доход только потому, что чешский театр уничтожила доктрина соцреализма, но если в этом случае я косвенным образом воспользовался плодами революции, то в моей следующей работе я расплатился с этим долгом.
К концу первого года учебы в Киношколе на доске объявлений появился список бригад. Считалось, что обязательные летние выезды для работы на фермах и фабриках помогут сближению студенчества с героическим пролетариатом. Денег за эту работу почти не платили, но только «антисоциальные элементы» могли не хотеть записаться в бригады; все стремились попасть на фермы. Там по крайней мере можно было загореть.
Под влиянием минуты я записался для работы на шахте. Шахтеры считались гордостью режима, газеты были полны хвалебных статей о них, поэтому мне было любопытно увидеть, что на самом деле представляют собой эти люди, их жизнь и их подземный мир.
Меня послали в Раковник, маленький городок, где добывали лупек (асбест), серый, похожий на сланец минерал, используемый для изготовления огнеупорных материалов. Я отправился туда на месяц, и казалось, что за каких-то четыре недели мне станет нипочем даже чертова пасть.
Я представлял себе работу в бригаде таким образом: я буду спускаться в шахту на восемь часов каждый день, там благодаря тяжелой работе я достигну великолепной физической формы, а в моей внешности появится нечто инфернальное; я узнаю, что составляет смысл жизни этих людей; а потом я вернусь на поверхность, надену чистую рубашку и отправлюсь в какой-нибудь рабочий бар. Я буду посвящать вечера холодному пиву, картам, разговорам и провинциалкам.
Я понял, что совершил страшную ошибку, как только приехал на шахту.
Меня отвели в большую комнату, где прямо на грязном полу лежали двадцать пять сырых матрацев. Между ними в беспорядке стояли стулья, сундуки, открытые чемоданы и коробки. Повсюду валялась рабочая одежда вперемешку с грязными ботинками и пустыми бутылками. В спальне для сезонных рабочих не было ни душа, ни ванной; мылись над металлической раковиной в коридоре, где сквозило и воняло из единственного на все строение туалета, который почти всегда был засорен и переполнен.
На следующий день, в шесть утра, группа мутноглазых шахтеров, а с ними и я погрузились в хрупкую клеть и спустились в шахту. Десятник, от которого разило, как от пивоваренного завода, протянул мне пневматический молоток и показал, как втыкать его в каменную стену. Это был тяжелый и плохой инструмент, и я на протяжении восьми часов исполнял с ним в руках пляску Святого Вита. К концу смены у меня болели все мышцы, а руки тряслись от усталости. Я отказался от сверхурочных и поднялся наверх. Мне было безразлично, что сияет солнце и что я весь в грязи. Я впихнул в себя клецки, свалился на матрац и спал мертвым сном вплоть до того момента, когда пришлось снова вставать и отправляться на шахту.
Моя «жизнь» в Раковнике так и не началась. Все время что-то болело, и все свободное время я спал. Я отправлялся в город только вечером в субботу, там я выпивал пару кружек пива в прокуренной таверне, которая казалась мне еще темнее, чем шахта, и засыпал прямо за столом, обхватив голову руками.
Я попробовал себя на нескольких работах в шахте, но каждый раз, когда я получал новую задачу, я влипал в новую передрягу. Чтобы избавиться от отбойного молотка, я стал грузчиком на маленьких вагонетках, которые вывозили лупек на поверхность. Эта работа стоила мне половины кожи на ладонях. Я не натер мозолей, вынимая острые куски сланца из ручьев холодной и грязной воды, которые струились по всей шахте, но изрезал и отдавил себе все пальцы, изранил до крови ладони, поэтому решил перейти на жернов.
Эта ревущая машина работала на поверхности, перемалывая сланец, и, по-моему, я стал работать на ней уже в конце моей практики. Мне приходилось стоять целый день в гигантском облаке грубой пыли, и я просто погибал от этого. Видимость возле этой машины, от грохота которой разрывались барабанные перепонки, была не более двадцати футов, а нам не выдавали ни масок, ни респираторов. К концу рабочего дня рот пересыхал настолько, что перед едой приходилось полоскать его водой. Прочистив нос, я отметил, что мой посеревший носовой платок стал тяжелее карманных часов.
После смены шахтеры ели что-нибудь, чтобы заморить червячка и просто набить живот, но ближе к вечеру они оживали и начинали пить. В полночь наша комната наполнялась взрывами хохота, звяканьем бутылок, шлепаньем карт. Потом начинались крики и песни. Все это заканчивалось ссорами, дракой и рвотой. Успокаивались шахтеры только на рассвете, когда все уже были порядком пьяны, и засыпали на пару часов до начала новой смены.
Мои сожители были обречены умереть шахтерами. Они приехали из разных концов страны и собирались оставаться в Раковнике только летом, но было ясно, что больше нигде и никому они не нужны. Казалось, что ими двигало отчаянное желание побуянить и найти хотя бы немного радости в бесконечных скандалах, но единственным развлечением для них были пьянки и драки.
Я держался в комнате особняком, и никто меня не трогал. Шахтеры не понимали меня, а я боялся слишком сблизиться с ними. Но в конечном счете работа в Раковнике произвела на меня именно то впечатление, которого я ожидал. Раньше я не понимал до конца всей тяжести жизни пролетариата. Я не мог представить себе всего этого.
Я понял также, что больше никогда не захочу попробовать этой жизни и что я не смог бы вынести ее.
Вернувшись в Прагу в конце лета, я переехал в общежитие, где мне пришлось разделить комнату со студентом по имени Шевчик, который преуспевал в дирижерском искусстве и не успевал в искусстве игры на ударных. Он готовился к выпускным экзаменам и большую часть дня посвящал дирижированию под пластинку. Он размахивал палочкой и тыкал ею в стену, а его проигрыватель разрывался. Когда это занятие изнуряло его, он доставал барабаны и колотил в них до десяти часов — времени отбоя в общежитии.
Мне повезло, что я получил комнату всего с одним соседом, так что я не мог привередничать. Большинство студентов жили в комнатах с тремя или даже с пятью соседями. Я по-прежнему пытался что-то писать, но в общежитии это было невозможно. Я хотел снять себе комнату, но быстро понял, что даже крохотная комнатушка в чужой квартире мне не по карману.
В том году я услышал, что чешское телевидение ищет для новой программы ведущего, любящего кино, и пришел туда на собеседование. Я думал, что сумею использовать эту работу как ступеньку к работе спортивного радиокомментатора, что казалось мне лучшей карьерой в мире, потому что спортивным комментаторам много платили за то, что они ходили на футбол и на хоккей, и им даже удавалось ездить за границу.
Чешское телевидение создавалось как раз в начале пятидесятых годов. В стране насчитывалось всего несколько сотен телевизоров, и никто еще не понимал роли ведущего. К тому времени, как я отправился поступать на эту работу, я только раза два видел огромный ящик с крохотным круглым черно-белым экраном.
На собеседовании мне сказали, что за ведение программы я получу только несколько сот крон и бесконечную головную боль. Но в остальном это была отличная работа для начинающего, к тому же занимавшая немного времени.
Спустя неделю я стал ведущим собственной программы, чешского соцреалистического варианта «Кино в четверг вечером».
Я был обязан представлять определенное количество советских фильмов, но я старался включать в программу и хорошие довоенные чешские фильмы таких режиссеров, как Отакар Вавра или Мартин Фрич, не проклятых после революции, а также зарубежные ленты «прогрессивных» авторов, например итальянских неореалистов. Я рассказывал зрителям о сути картины или брал интервью у занятого в ней актера, а потом пускал сам фильм. В конце программы я проводил небольшую викторину для любителей кино. Я показывал отрывки из классических картин и просил зрителей узнать фильм и актеров. Зрители должны были посылать мне ответы по почте, а в следующей программе я объявлял имена победителей и посылал им в награду альбом с видами Праги.
Все передачи шли «живыми». Техника была очень примитивной и не позволяла записывать передачи заранее или давать их с пятисекундной задержкой. Слова и картинки шли прямо в эфир, и коммунистическое правительство так боялось их спонтанности, что все тексты должны были заранее проверяться цензорами. Они называли себя Управлением по делам прессы и требовали заполнения соответствующих форм в двух экземплярах и представления подробного сценария программы. Цензоры ставили визу на форму и присылали назад оригинал сценария. Копия оставалась у них, и во время передачи кто-то пристально следил за тем, чтобы вы не отклонялись от одобренного текста.
В то время, конечно, не было телесуфлеров, так что все приходилось читать или запоминать, но, если при этом вы пропускали строчку или просто переставляли слова в предложении, цензура отмечала это, и вам приходилось отвечать перед руководством.
Мой шеф на телевидении посоветовал мне сделать развлекательную программу, и я решил провести передачу с участием группы жонглеров. Я попросил их написать мне заранее все, что они говорят во время выступления.
— Но мы просто жонглируем, — ответили они. — Мы и слова не произносим.
— Они ничего не говорят, — сообщил я шефу.
— Меня это не касается, — ответил шеф. — Мы должны что-то послать наверх.
Я вернулся к жонглерам с формами Управления по делам прессы и сказал, что они должны что-нибудь написать. Они вернули мне бумагу, улыбаясь до ушей.
Вот что там было написано: «Эй! Ой! Уй! Ух! Ух! Гоп, гоп, гоп!»
— Спасибо, ребята, — сказал я и пошел к моему бесстрастному шефу.
Спустя несколько дней оригинал пришел обратно с нужным штампом. В другой раз, перед каким-то русским военным фильмом, мне велели взять интервью у председателя Общества чехословацко-советской дружбы. Его фамилия была Гомола, это был солидный и занятой товарищ, но он согласился втиснуть меня в свое расписание и поделиться со мной своими соображениями. Я послал ему пять или шесть вопросов, которые собирался задать перед камерой, и просил прислать мне ответы. Он не ответил. Я звонил и оставлял записки. Гомола не реагировал. Приближалась передача, а я не знал, что делать, так что я пошел советоваться с шефом. Втайне я надеялся, что цензура позволит Гомоле, товарищу вне всяких подозрений, выступить без предварительного одобрения. Но у шефа была другая идея: «Напиши сам все ответы и пошли один экземпляр наверх, а другой — ему».
Я составил ответы на собственные вопросы и написал Гомоле письмо с извинениями. Я объяснял, что отнюдь не желаю вкладывать свои мысли в его уста, что мне просто нужно было подать какой-то сценарий, и поэтому я решился сделать несколько предположений. Я дал понять, что, хотя Гомола вправе переписать мое сочинение, было бы неплохо, чтобы он ознакомился с предлагаемыми ответами, потому что интервью пойдет в прямом эфире и должно быть одобрено заранее.
Гомола так и не ответил мне. В день передачи он приехал поздно, уже перед самым началом.
— Товарищ Гомола, вы, конечно, знаете эти ответы наизусть? — вежливо спросил я.
Он начал мямлить.
— Ну, я… Дело в том… Ну, в общем, у меня с собой эти ответы.
Он вытащил мое письмо из нагрудного кармана.
— Да, но предполагается, что это будет неподготовленное интервью.
— Ладно, я именно так и отвечу, — отрезал Гомола.
Я боялся даже подумать о надвигающейся катастрофе. Впрочем, на это уже не оставалось времени.
В студии, с включенным красным светом, я задал свой первый вопрос товарищу Гомоле. При этом я, как всегда, сделал вид, что только что придумал этот вопрос. Не успел я «развить до конца» свою мысль, как Гомола вытащил письмо из кармана, быстро прочел заготовленный ответ, сложил листок и спрятал его обратно.
Я не знал, как быть. Я уставился на него. Наконец я поступил так, как обычно: я сделал вид, что просто обдумываю новый вопрос. Гомола долго рылся в нагрудном кармане и в конце концов прочел другой отлично сформулированный ответ на мою «затянувшуюся» импровизацию. Остальное интервью проходило точно так же, это был настоящий дадаизм.
На следующее утро меня вызвали «наверх», и целая комната начальников орала на меня. Они обвиняли меня в том, что я выставил Партию и ее руководство в смешном свете, и назвали меня «реакционной свиньей». Однако меня не уволили, и я по-прежнему рассчитывал сделать карьеру спортивного обозревателя. Прошел год, и мне наконец велели вести репортаж о хоккейном матче со стадиона Стванице. По дороге туда я делал упражнения для голоса. Меня приветствовал знаменитый комментатор Стано Мах, чьи темпераментные, стремительные описания соревнований далеко превосходили все, что творилось на ледяной арене.
Я записал пять минут комментария. Я выложился как мог, но меня так больше и не пригласили в спортивный отдел.